В вестибюле появился очкарик в голубой пижаме. Копна черных курчавых волос, как у Пушкина. Врач. Двое молодых молодчиков, подтянутых, в штатском, очень смахивающих на наших гэбэшных мальчиков, того же, например, Хромополка в юности, — по обе стороны врача, как почетный эскорт. Остановились у конторки. Что-то обсуждают. Нет, братцы, придется вас побеспокоить.
— Можно спросить вас о Потапове?
— Можно.
Вежлив, тактичен, охотно рассказывает, отвечает на вопросы. Состояние Хромополка критическое. Шансов на жизнь не более 30 процентов. Операция прошла успешно. Потеряно много крови. Пуля пробила бедренную артерию, раздробила кость, порвала такое-то ответвление прямой кишки и много сосудов. Что касается ранения на лице, то оно незначительно. Никаких особо серьезных повреждений нет. Пуля пролетела вдоль щеки, оставив лишь глубокую царапину. Входить к нему пока не стоит. Где-нибудь через час, не раньше — если я так настаиваю.
Последние слова он произносил, отвлекшись, снимая с пояса небольшую коробочку с тонкой полоской экрана — бипер.
Ну ты, Гришенька, скажешь теперь? В лицо-то кто-то все же стрелял. В свое собственное лицо из своего собственного кармана не попадешь.
…Не успев сесть, я почувствовал за спиной шаги и обернулся. Ко мне подходил один из молодых гавриков, сопровождавших врача.
— Ну как ваш брат? Полегчало ему?
Оказывается, это был один из следовательской команды, бывших там, на месте преступления, и запомнивший меня. Не хочу ли я прогуляться с ним в столовую, попить чего-нибудь? Отчего ж не хотеть — горю желанием. Пока петляли длинными коридорами, почти молчали. Его зовут Чак. Полное имя — Чарльз. Можно — и Чарли. Он показал мне карточку сотрудника бюро расследований. Я небрежно глянул, повертел в руке. Откуда я знаю Кирилла?
— Допрос?
— Да нет, просто так. Лично.
Столовая пуста и чиста. Типичный ухоженный Макдональд. Отнюдь не для больных — для посетителей.
Взяли по чашке кофе, уселись. Скрывать мне было нечего и было абсолютно безразлично, официально ли он меня допрашивает или просто так, лично — ввиду особой личной любознательности. Так что болтал я с ним непринужденно и о Хромополке — потомственном гэбэшнике, а ныне физике, и о Кирилле, чьи родители погибли по доносу хромополковского отца.
Я сексот. Никакой нужды выгораживать Кирилла у меня не было. Говорил, что знал. Говорил, как самому себе, преодолевая горечь сцены, устроенной мне моим лучшим другом — кристально честным и прямым Гришей.
На обратном пути я спросил его, что им известно о характере ранения. Нет ли свидетельств несчастного случая — простого самострела? Он посмотрел на меня, как на идиота. Он даже не понял, о чем я спрашиваю.
— Надеюсь, вы не станете трогать сегодня моего сына. Как ни как, а медовая ночь…
— Не волнуйтесь.
Перед входом в палату меня остановила медсестра.
— Там сейчас доктор. Он выйдет и решит, можно ли.
Снова сижу, зыркая то в журнал, то на дверь. Наконец, — врач. Одно лицо с Пушкиным.
— Можете войти, но будьте мужественны. Наши дела не очень.
Я вошел. Простыня-занавес была задернута. Посреди комнаты — одна кровать, на которой Хромополк. Тысячи трубок на нем, вокруг него. Тысячи трубок от разных стоек, стоечек, кронштейнов, с пузырьками и без, подцеплены к его носу, губам, руке, и приборы, приборы, приборы — серые железные ящики с экранами. На левой щеке от губы к уху — широкий прозрачный пластырь поверх бинта, делающий его лицо еще более широким. Глаза закрыты.
Стою, как вкопанный, пытаясь уловить признаки жизни. Лицо мертво. Только в капельницах едва заметно бульканье и видно, как внутри прозрачных трубок ползут капли зеленоватой жидкости.
Я коснулся его руки, лежащей на краешке кровати. Большой палец, теплый и толстый, чуть шевельнулся. Я просунул свою ладонь в его, не отрывая взгляда от его лица. И о чудо — он приоткрыл глаза. Видит ли меня, узнает ли? Ну конечно, видит и узнает — я чувствую попытку рукопожатия. Несколько мгновений мы смотрим друг на друга.
— Ну как ты? Ну как ты? — пробормотал я, опустившись на колени и обнимая его ладонь своими двумя.
— Ему нельзя говорить, — произнес густой женский голос.
Оглянувшись, я только сейчас заметил медсестру, возившуюся с чем-то в углу комнаты, в полумраке, под горящей на столе лампочкой. А рядом с ней — молодого человека, смахивающего на Чака. Он стоял, упершись задом в стол, со сложенными на груди руками.
Медсестра подошла к Хромополку с противоположной стороны. В одной руке она держала стакан с прозрачной, как вода, жидкостью, в другой — пинцет со сложенным кусочком марли. Она смачивала марлю в жидкости и проводила ею по губам Хромополка.
— Давайте я буду вашим ассистентом.
Она отдала мне стакан с пинцетом и отошла к своему столику. Двойник Чака молча поднес мне стул, я уселся и стал делать то же, что только что делала медсестра. Чуда больше не случалось. И приоткрывание глаз, и рукопожатие оказались всего лишь рефлекторными подергиваниями мышц, а не проблеском сознания.
Я водил смоченной марличкой по его губам и думал: неодушевленный предмет! — делай с ним, что хочешь, — ему все равно. Какие хочешь трубки втыкай, какие хочешь иголки — никакой реакции. Состояние полной и абсолютной неодушевленности.
Когда-то в юности закралась такая мысль: путь человека от рождения до смерти — это постепенная трансформация абсолютного субъекта в абсолютный объект. Рождаясь, мы неограниченно всевластны. Любой наш каприз с готовностью исполняется, причем, чем ближе к люльке и соске, тем полнее. Потом во все возрастающей мере начинается пора ограничений, потом вступают в силу самоограничения, потом — возраст и усталость и так далее, пока из нас ни состряпан предмет (или объект), лишенный всех признаков действия, движения и воли.
Наша субъектная ипостась весьма кратковременна. Ее Коротчество Жизнь знает, что на нашем свободном волеизъявлении далеко не уедешь. Хочешь жить — служи. Дяде Сэму или Дяде Серпимолоту — служба есть служба. Советскую власть убила бездарность пропаганды. Она тщилась мудрствовать научно о том, что тоже не чужда свободе, вместо того, чтобы напрямую заявить: человек есть зверь, и никаких свобод! — будем жить в рамках! Во имя собственной безопасности, защищая себя от себя же. Детей на ночь пеленают, чтобы сами себя не исцарапали. А разве не эту же функцию возлагал на Бога и самодержавие психолог Достоевский, говоря об обуздании зверя в человеке?
От Свободы каждый берет, что хочет.
Один — хлеб, другой — камень.
Один — классику, другой — свастику.
В свободной Америке убийство стало привычным делом, а свобода слова и неприкосновенность личности — национальным бедствием. Купить наган здесь так же просто, как купить банку кока-колы.
Что приятнее: сгнить на Соловках или быть пристреленным в одном из чикагских парков?
Я водил смоченной марличкой по губам Хромополка. Они то шевелились, то нет. То же самое — его глаза. Вроде бы подглядывали за мной и вроде бы — нет. Дергались веки, периодически открываясь.
Со мной работает очень либеральная молодая лесбиянка, она говорит, если б у вас разрешалось личное оружие — Сталин бы не состоялся. Наган — гарант свободы. Я говорю: может быть, ты и права, но свободный наган укладывает не менее щедро, чем сталинский. Смотрит на меня с ужасом — зачем тогда к нам пожаловал?
Губы Хромополка шевелились. Они впивали влагу из мокрой марли. Его глаза открывались все чаще, он глядел на меня, хотя, повторяю, может быть, и рефлексивно. Временами мне казалось, что его свободная от бинта щека изображает нечто похожее на жест улыбки.
Будет жить, будет жить, будет жить!
Этой процедурой я занимался до тех пор, пока медсестра не сказала «достаточно».
Я поставил стакан на близстоящий столик и, взяв Хромополка за руку, слегка приподнял ее, потом накрыл ее другой своей ладонью и стал гладить. Губы его зашевелились, и вдруг — опять чудо! — преодолевая слабость, он выдавил из себя длинную фразу:
— Хороший вы народ, но шибко спешите.
Я ничего не ответил. Я не знал, что ответить. Я был счастлив, что он заговорил. Значит жив! Значит поживем еще, наговоримся. Я одобрительно кивал и улыбался. И чувствовал, как слезная пелена обволакивает мне глаза. Я смахнул ее усилием воли и прикусил губу. Спустя некоторое время веки его закрылись, я уложил его руку обратно на кровать и стал озираться на приборы, на диаграммы и схемы на экранах, стараясь угадать, какая из них контролирует работу сердца.
— Хороший вы народ, но шибко спешите, — отозвалось между делом в сознании, как эхо.
На одном из экранов попрыгивала густая сетка линий-столбиков различной длины, создавая в совокупности волнообразную кривую на концах — снизу и сверху. Это сердце. Так скачет сердце.
— Что он сказал? — спросил за спиной молодой мужской голос.
— Кто?
— Мистер Потапов.
— Мне трудно перевести. Непереводимое.
— Но все-таки.
— Я говорю «непереводимое».
Голос замолчал.
Глаза у мистера Потапова закрыты. Лицо неподвижно. Видимо, снова провалился в яму сна. Пора домой.
Не знаю, чего я еще мешкал, не уходил. Все казалось в норме. Он будет жить. И это главное. Я смотрю на капельки жидкости, равномерно ползущие в прозрачной трубке. Зеленые. Прозрачно-зеленые.
Сколько оттенков у зеленого цвета?
Капля остановилась. Дернулась. Вперед, назад. Пошла. Снова остановилась. Что-то неладное!
Подскочила сестра. Что-то делает с капельницей. Гляжу на сердечный экран. Почти нет амплитудных бугорков! Почти сплюснутая линия! Вылетаю из палаты. Где врач? Врачи где?
Немедленно врача! — ору во всю глотку.
Расползаются широкие ворота лифта. Носилки кожаные на длинных лапах с роликами. Санитары. Мгновенно весь этаж наполняется синими пижамами. Суетня, беготня. Хромополка увозят.
Куда его везут?!
Хромополка увозят на длиннолапых носилках на повторную операцию. Вместе со всеми ныряю в раскрывшуюся пасть лифта.
Бегу со всеми до операционной. Бегу до тех пор, пока кто-то — за плечо. Стоп. Дальше нельзя. Тот же, смахивающий на Чака молодой человек. Тоже, видимо, сотрудник. Будем ждать здесь. Заводит меня в соседнюю комнату. Большие окна. Еще горят фонари, но уже чувствуется, что вот-вот проклюнется рассвет. Круги туманного, молочно-серого марева вокруг фонарей, как нимбы святых.
Сотрудник протягивает мне руку. Называет свое имя. Его зовут Стив. Очень приятно. Очень он нужен сейчас. А впрочем, — все же не один. Хоть какая, да компания. Сидим, молчим. Белые, короткие, распавшиеся на бока волосы. Ровный острый нос. Снова появляется Чак. Старый знакомый. Привет. — Привет. Снова предлагает пройтись за кофейком. Отказываюсь.
— Сходи с мистером Стивом.
У американцев не принято прибавлять «мистер» к имени. Возможно, и звучит нелепо. Но я всех своих сослуживцев так называю. Мистер Том, мистер Бен. Мое изобретение. Борьба против пресного однообразия. Ничего, привилось. Многие в ответ и меня так зовут. Значит приняли.
Мистер Стив не выражает согласия.
— Покурить, — говорю я, — другое дело.
— Заодно и покуришь.
— Нет, — говорю, — я покурю на балконе.
Выхожу на балкон. Закуриваю. На фонарях туманные нимбы, а вдали за лесом — тонкая паутинка алого небесного света и подсвеченные ею барашки облаков. Смотрю вниз на ползущие коробочки автомобилей у приемного покоя. Паркинг забит.
Выходит Чак.
— Одолжи сигарету.
Видно, что не курящий. Пыхтит, не затягиваясь.
— Что тебе мистер Потапов сказал?
— Когда?
— В палате.
— А, в палате. Что же он мне сказал? Он попросил увлажнить ему губы водкой.
— Серьезно? — расцвел.
— Позитивно.
— Я думаю, что врать тебе не имеет смысла. Все разговоры в палате все равно записываются.
— Тогда зачем спрашивать? У вас переводчиков нет?
Загасил сигарету, вернулся в комнату. Чак — за мной. Сидим втроем по разным концам, молчим. Говорить не о чем. Откидываюсь на спинку, прислонив затылок к стенке. Веки тяжелеют. С закрытыми глазами сидеть опасно. Заснуть — раз плюнуть…
Галлюцинирую.
— Кто наделен правом распоряжаться чужой жизнью?
— Я, — ответил чей-то голос из глубины комнаты.
— Ты?
— Я.
— Кто же ты? — спросил я.
— Ты, — ответил голос и превратился в меня.
Было очень странно смотреть на себя со стороны. Он, то есть Я, был в одних белых кальсонах и очень худой, и все лицо его, то есть, мое лицо, было покрыто белой растительностью. Я сразу понял, что это сон, и открыл глаза. Он же, мой бородатый двойник или, как американцы говорят, Я-второй, остался стоять посреди комнаты и глазеть на меня. Я-два, — мелькнуло в голове. Буду называть его Я-два для удобства рассказа, чтобы не путать с собой. Но только я об этом подумал, он подошел ко мне вплотную и сказал:
— Ах Наум, Наум, не Я-два, а Ядве. Ты совсем потерял чувство имени, колорита!
— О Исаак, это ты? — обрадовался я, вглядываясь в бородача. — Тогда уже не Ядве, а Яхве.
Я, по обыкновению, стараюсь подыграть его страсти к каламбурам.
— Тоже правильно, — отвечает он, и я с ужасом вижу, что это уже не Исаак, а некий незнакомый старец с большими гневными глазами.
— Голос крови брата твоего вопиет ко мне из земли!
— Брата?!
— И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста твои лживые, чтобы принять кровь брата твоего от руки твоей.
Его голос гремел над моим ухом так близко, что я чувствовал жар его дыхания. Я пытался отодвинуть его от себя, но руки не повиновались. Оставалось наклонить голову и сбить его с ног головой в живот. И когда я так сделал, то полетел в бездну, словно никакого живота и не было, почувствовав, однако, боль в шейном позвонке.
Я очнулся в совершенно нелепой позе, с грудью, лежавшей едва ли не на коленях, и с головой, свисавшей едва ли не до пола. Первая мысль: как бы не стать посмешищем в глазах этих юных соглядатаев. Огляделся — комната, к счастью, была пуста, но сердце колотилось так, словно вырвалось из объятий смерти.
И тем не менее, сон этот я истолковал оптимистически. Все хорошо, подумал я, сон в руку никогда не бывает. По крайней мере, у меня. Что ни приснится — в жизни будет наоборот. И с Семой все обойдется, и с Хромополком.
— Ты сексот!
На журнальном столике, меж журналов и газет виднеется какая-то голубая самодельная карта с очень странной интригующей надписью. «Миграция двенадцати израильских колен (кавказцев)». Что за муть? Причем здесь кавказцы? Верно ли перевожу?
А может быть, снова сон?
Встаю, прохаживаюсь по комнате.
Снова — Ирма Хайнман с ее гипотезой о еврейском происхождении Киевской Руси. Снова — Кирилл, Столыпин, Пушкин. Пушкина б спасли!.. Почему все время неотвязно — Пушкин?
Хромополк прострелен в то же место. У врача-негра — такой же курчавый кустарник на голове.
Согласно свидетельствам, собранным Вересаевым, Пушкин чувствовал себя чужим в России. Квартирант в родном доме. В нем все было другим: и раскованность, и суматошность, и склад ума. Но друзья, атмосфера, патриотический накал брали свое. Защищать величие — дело чести великого. И он защищал. Защищал великий спор славян между собой. От чужого мнения, от ненашего взгляда. Польша — наша. На рожон лез. Патриотический рожон всегда у нас в чести. А тут еще под шестислойной тьмой психологических скрижалей вякает сознание квартирантского долга. Все его письма к престольному хозяину — плата за угол.
Друзья-поэты старшего — вельможного! — поколения, поучавшие и помыкавшие, делали это из глубочайших сердечных порывов. А он через не хочу, через унижение, через преодоление себя — из природной мудрости, широты и артистизма. Для людей такого склада, политическая злоба дня валится в озорную эпиграмму и водевиль, но никак не в оду.
Вся его одическая благолепь — с тем же пережимным акцентом. Лучше пережать, чем недожать. Черт с вами — мне жить надо. Прокатиться зайчиком, на дурачка — унижение еще похлеще.
Такая плата — не подхалимство, не примазывание. Такая плата — защита чести. Высокая болезнь. Потревоженная гордость.
И вам докажу, и себе. Себе — в первую очередь.
В такой же психологической тьме Пастернак с Мандельштамом полезли в христианство.
— Юрий Васильевич, чего это вы так низко раскланиваетесь с каждым встречным?
— Понимаете, Николай, — он Николаем меня звал, — гиперкомпенсирую, чтобы не ошибиться.
Дело было в Киргизии.
У всех у нас хоть раз в жизни, да бывает своя Киргизия.
Странная штука, никто из русофильских чистоплюев чужим Пушкина не считает. Будто, в самом деле, — наших голубых кровей. Загадка.
Россия — величина лирическая. Ее порядок, ее структура и поведение обусловлены не логикой, а лирикой. Сколько будет дважды два? Палка стоит в углу — лирический ответ.
Африканец Пушкин — наш. Еврей Пастернак — наш. Еврей??? Ничего — все равно наш. А вот Мандельштам уже нет. Ни в какую. Еврей Мандельштам уже не наш. Зато все цари… Почти все русские цари — немцы. Но — наши. Попробуй откажись от царей — а на чем державе стоять? Гордости? Мощи? Вот такой финт судьбы.
Но нечего зубоскалить.
Зубоскальство — отличное средство против сна. Возбуждает.
Свинец освободил веки.
«Миграция двенадцати израильских колен (кавказцев)». Схожу покурю. Потом посмотрю, что она такое.
Америка еще спала. Предрассветный сон — самый, говорят, крепкий.
Я затягивался дымом, смотрел на нимбы фонарей, на первые мазки зари по краю горизонта и думал об Америке. Паркинг значительно поредел. Несколько машин и карета скорой помощи у ворот приемного покоя. Откуда-то из-за панорамной сетки огней исходит гулкое монотонное шипение хайвэя. Монотонное и, вместе, — волнообразное. Вверх — вниз. В строгом ритме. Вот так: будет (вверх, вздох) жить (вниз, выдох), будет жить, будет жить.
Будет жить, — скандировалось внутри, вопреки сну, вопреки страху, назло всем проискам Судьбы и Неба.
И я молился.
Не Богу, не Богине, не их сыну, не их матери, не их отцу — ничему такому, что принадлежит перу древнего сочинителя, моего уважаемого коллеги, труд которого, иначе говоря Библия, в полном соответствии с ленинской теорией отражения выпорхнул из самой гущи народной жизни и стал достоянием широчайших трудящихся масс.
Я молился другому.
Я молился некоторой всемирной неразгаданной силе, благодаря которой мы все же держимся вместе, не вгрызаемся друг другу в глотки, подчас болеем друг за друга, заботимся, ездим вместе в электричках, лежим в больницах, расшаркиваемся в вежливости, соблюдаем этикет и правила уличного движения, страдаем совестью, улыбаемся, шутим, уживаемся в одной конторе или в одном цеху, уступаем место старшим, знаем толк в гуманности, не топчем газонов и пользуемся туалетной бумагой, когда она при случае под рукой.
Мало? А?
Эта мысль о некоторой роднящей нас надмирной силе впервые пришла ко мне в электричке ранним утром по дороге на работу. Что-то нехорошее случилось, я кого-то резко осуждал, злился на всех и вся, как вдруг — словно обвал небес! — да смотри же, зараза, сидим все вместе, в одном вагоне — и не кусаемся! Мало? А?
Я серьезно говорю. Я молюсь этой силе. Не на английском, не на еврейском, не на русском языке…
Кстати, незадолго перед свадьбой звонит Исаак и говорит: «Послушай, Наум, а за то, что мы пользуемся русскими словами, мы платить не должны?» У меня мурашки по коже побежали.
Молитва языка не знает. Она — то, что язык не поворачивается. Нету его. Она — молитвенна. Она — проникание, слияние, что угодно, но не инструментарий наших собственных глаголиц, некоторый упорядоченный набор звуков, знание которого мы успешно приписали нашим Богам, поделив и их, таким образом, на те же нации, языки и расы.
Выкурив две сигареты я покинул балкон и все свои выдающиеся мысли о себе, о нас, о религиях, о Богах.
Какая там молитва! Для молитвы покой нужен.
Что же с Хромополком?
Потоптался у дверей операционной. Ни одной живой души. Постучаться? — Нет? Поплелся к своему месту. Взял в руки голубую самодельную карту с изображением миграции двенадцати израильских колен. На одной стороне — карта, на другой — статья. Обычная религиозная пропагандистская листовка, каких навалом в любом людном месте, будь то вокзал, гостиница или больница. Бедная богатая Америка. Куда ни ткнись — мольба и стрельба. То трупы собираем, то оплакиваем их. Сотня каналов круглосуточного телевидения — и не одного без стрельбищ, погонь, потоков крови. Очень богобоязненная страна.
Читаю листовку-брошюру. «Америка — служанка Бога» — девиз. На титульном месте поверх огромного креста, чуть пониже девиза — Христова Евангельского Дружества Церковь, — если переводить дословно, а не дословно — не знаю. Большой лист плотной бумаги, сложенный вшестеро, как меха гармошки. Миграция 12 израильских колен.
— Хороший вы народ, но шибко спешите.
Читаю сначала статью.
«Хотя мы предполагаем, что живем в просвещенном мире, когда дело доходит до понимания, кто сегодня и где 12 колен Израиля, наша информация очень ограничена. Одни догадки. Мы молимся, чтобы нижеследующая информация, вместе с Картой Миграции на другой стороне, помогла нам пролить свет и понимание на этот важнейший и актуальнейший предмет. Мы постараемся показать, что в сегодняшнем мире 12 колен Израиля — это ни что иное, как народы, состоящие из Англо-саксонцев, Кельтов, Германцев, Скандинавов и родственные народы. Так как они разбросаны по всему миру, трудно точно вычислить, сколько израэлитов живет в настоящее время…»
Замечательно! Англо-саксонцы, Кельты, Германцы, Скандинавы и родственные народы — израэлиты!
Читаю дальше.
«Большинство христиан осведомлено, что израэлиты были захвачены в плен, но мало кто знает детали… Приблизительно в 730 году до рождества Христова, Ассирийский король Шалманессер вторгся в Израиль, захватив его в плен… Важнейшая вещь, которую мы должны помнить, — это то, что когда все население всех 12 колен Израиля было захвачено ассирийскими армиями, оно было перемещено в район Кавказских гор, на север от их родины. Там они находились, примерно, 100 лет и стали известны как Кавказцы… Большинство людей не имеет никакого представления о связи кавказцев и израэлитов, известных по библейской истории и пророчеству… Секулярная история показывает, что 12 колен никогда, в реальности, не терялись, а всего лишь приняли другие имена. Карта на обратной стороне показывает, по каким дорогам разошлись израэлиты, когда они покинули район Кавказа и двинулись через всю Европу. На пути своего продвижения в западную сторону они не были известны как израэлиты, но были известны под различными именами, как показано на карте. Позднее, когда они осели в различных частях Европы, они приняли те имена, по которым мы знаем эти страны сегодня».
Ну зачем, спрашивается, нужен был еще заговор сионских мудрецов? И без него вся Европа — сионская. Не зря же я всегда любому антисемиту режу всю правду-матку в глаза. Мол, не слишком заносись, браток, — все мы оттуда, из 12 сионских коленок!
Ай да молодец я!
Недавно у писателя Венедикта Ерофеева встретил открытие, очень близкое к моей правде-матке. Мол, кто бы ни был прав — Библия или Дарвин — мы все произошли или от еврея, или от обезьяны.
Как ни крути, а других источников нету.
Теперь, видишь, и Святая Церковь такого же мнения. Дарвин с обезьянами для нее, разумеется, — ересь. Но вот Библия — ничего правее Библии нет!
Однако продолжим сочинение о миграции, в котором ученый автор, обильно цитирующий священные книжки, чтобы никто не подумал, что все это его личное изобретение, очень учено обращается к этимологии. Оказывается, слово «Англосаксон» означает «Ангельский Исааков сын». Англо — ангел, сак — Исаак, сон — сын. (По-английски, сын — произносится как сан, а пишется как сон).
Нежелающих это все знать ученый обзывает невеждами и высказывает радость по поводу того, что весь христианский мир, наконец, пробуждается к постижению своего израэлитского происхождения.
Не только учено, но и, как видим, весьма вдохновенно. Если б не тяжкие мысли о Хромополке, меня, безусловно, бросило бы в пляс.
Но не будем торопиться.
«Имя Израиль встречается в Святых писаниях более 2500 раз… но ни Авраам, ни Исаак, ни Яков, ни Моисей, ни Давид и Соломон ни разу в Библии не названы евреями… и вообще никакие люди в Святых писаниях евреями не называются, если взять контекст славы, договора с Богом, избранности, Божественного Закона…»
Вот-те на! Израэлиты — никакие не евреи. Зрительно удостоверенная картой, датами и стрелками, вся эта несказанно благородная история вывернута под занавес наизнанку.
Кто же израэлиты?
А это мы, англо-саксонцы — ангельские сыны Исаака и нашего Господа Иисуса Христа, которого евреи до сих пор не признали, что является еще одним доказательством того, что оне никак не могут быть израэлитами.
Ужасно учено!
Снова стало тихо. Внутри все опустилось и поравнялось с ноющей мыслью о Хромополке.
Увидеть его в здравии и — домой, в постель, в долгий и сладкий сон.
— Хороший вы народ, но шибко спешите.
Нельзя и некрасиво зажигаться от каждого дымящего факела. Мудрости надо и компромиссу. Американская жизнь стремится примирить все со всем. Надо стать американской жизнью.
Русские символисты были американской жизнью. Они понимали, что все разломы мира, все противостояния и противолежания примиримы лишь в тебе самом, в твоей собственной душе, но никогда — вовне.
Познание причинности — вопрос времени, но искать в нем моральные отмычки — попросту гибельно. Не потому ли создатель человеков израэлит Яхве запретил своему первенцу Адаму вкусить от дерева познания Добра и Зла? Не познания вообще, а нравственного познания. Знал, мудрая душа, чем это пахнет!
Философия компромисса и конформизма — самый ходовой товар в Америке. Привыкшая к неограниченному разнообразию и душевному произволу, публика усваивает этот товар не как высокую материю, а как практическое руководство к действию. Как личное спасение.
Никто из наших — от Герцена до Солженицына и вот совсем недавно Татьяны Толстой, обласканных Америкой, — Америки не принял. Хотя, если не летать в облаках теорий и идеалов, она, Америка, — единственное реальное достижение человеческой истории. В ней каждый, от чего бы и от кого бы он ни бежал, всегда находит и приют, и уют. И если бы история чудом не позаботилась об этом уникальном уголке земного шара, — этакой надежной всемирной ночлежки для гонимых и отверженных, — бежать было бы некуда. Уровень милосердия и подвижничества здесь столь же потрясающ, как и уровень уголовщины.
Парнишка-школьник, в связи с недугом, должен остричься наголо, но ему стыдно. На другой день весь класс вместе с учителем ходят лысыми. Такие подвиги встречаются только здесь.
Антиамериканские чувства сильны во всех странах, но все бегут сюда и никто — отсюда. Ничто не может оскорбить чувства патриотизма у американцев. Купальники и трусы из национального флага — всеобщий шик моды. Не они — для символов, а символы — для них.
Американский флаг, в самом деле, по-человечески домашен и наряден.
Столпотворение идей, Богов, эпох, вкусов, наклонностей — как бы удручающе порой ни выглядело, — все же маломальский гарант невозможности любой единственно правильной линии.
Сижу с запрокинутым к стене затылком, глаза закрыты. Нирвана покоя. Под покровом век, в космосе внутреннего зрения — широкий, вытянутый ввысь, конусообразный тоннель, бегущий от меня и со мной. Попытка проникания за грань. За грань замков и ключей, и причин, и цели.
Что ни скажешь об Америке, — дурное или хорошее, — не промахнешься. И все можешь сказать. Ни тебе ничего не грозит, ни ей. Так безразмерна она и так многомерна, так беззащитна и так защищена.
Сама мысль о ее гибели из-за гибели ее премьер-министра столь же фантастична, как и надежда на освобождение ее от террористической пули. Единственно, чего в ней нет, так это — единственного числа. Куда ни взгляни, всюду — чрезмерность и изобилие. Не исключая, естественно, нищеты и убожества, которые тоже в чрезмерном изобилии.
— Боль — метафора Бога, — сказано в одном фильме.
И емко, и красиво. Классическое умение уравновесить и завершить предмет, не потеряв его в совершенстве.
Старые европейские храмы — помпезные. В них все подавляет и устрашает. Модерные американские — сытые. Разрыв содержания и формы.
— Согласны ли вы, что если Бога нет, то человек и человеческая история не могут иметь никакой иной цели, кроме той, которую они сами выбирают?
— Боль — метафора Бога, не — цель.
Вошел врач. Я заметил его уже тогда, когда он стоял в дверях. От неожиданности, — дрема, что ли, снова одолела, — от неожиданности я вскочил, метнулся к нему.
Он опускает глаза. Медленно снимает очки. Смотрит на меня, подбирая слова.
Пушкинские шевелюра и бакенбарды. Доктор Пушкин.
Слов не надо.
Слов не надо.
Не надо слов.
Пушкина спасли бы…
Я еду домой. Я сажусь в машину и еду домой.
Утро уже вовсю. Уже по всей Америке вовсю расползлось, разлилось утро.
Я сексот! Кирилла, защитника Масады, — на электрический стул!
Вся Америка уже на ногах, на колесах, на раскрученных заводных пружинах. Заводная шкатулка. Едва вспорхнуло ветхозаветное утро, едва повело хвостом по замочным скважинам, как разом — рывок всех внутренних секреций, прощай матрас и теплое дыханье. Покатились, закружились, поехали.
Все — одним махом, как по команде. Всем — в одну сторону. В сторону удачи и успеха. Попутчики.
Автомобильные пробки на всех улицах. Ползем под блестящими панцирями автомобильных крыш, как стада тараканов.
Вечером — телевизор и бар, утром — бизнес. Белые воротнички, цветные галстучки. Ранним утром — одни бело-рубашечные. Голубые — рабочий класс — повыползают позднее. По выходным — церковь.
— Хороший вы народ, но шибко спешите.
Никогда никого не ненавидел. Сейчас, кажется, ничего другого не испытываю. Две тысячи лет богобоязненной цивилизации — и ничего, кроме крови. Идейной крови. Святой, чистой.
«Не мир пришел я принести, но меч!». Все войны, все преследования, костры, инквизиции, гулаги — все во имя.
— Вы верите в Бога?
— Глубоко верю. При таком захвате техники без Бога нельзя.
А с Богом можно?!
Сколько же еще идейных костров, патриотических мясорубок? Человечьего мяса? Пены и вони?..
Пушкина спасли бы… Черта с два! При всем захвате вашей чудодейственной техники.
Старый хрен. Глаза у него обволокло маревом слез. Он свернул на тихую улочку, остановил машину, вылез из нее и бухнулся на землю под ближайшим деревом. И вольные слезы текли по щекам и падали на колючую свежепостриженную траву. И спина конвульсивно дергалась, как у больного.
— Припадочный, — подумала старуха, увидев его из окна соседнего дома.
Она высунулась в дверь, желая убедиться в своей правоте, зыркнула пару раз по сторонам, прикидывая, что делать, и пошлепала к телефону — звонить в полицию.
Lake Zurich,
1988–1993, 1997