Передемократились — самое подходящее словечко, которое приходит на ум для обозначения всех этих занятных и заклятых демократических штучек-дрючек.
В вопросах защиты индивидуализма и частной жизни, в сфере технического прогресса и житейских удобств Америка, вне сомнений, где-то в веке двадцать пятом, а если вглядеться в характер массового сознания, стадных чувственных бдений и порывов — не иначе, как густое неодолимое средневековье, бабизм-ягизм в наши дни.
На более объективном языке, вне брюзжания и эмоциональных наскоков, — Америка — страна рекордов.
В Америке дождь — самый мокрый, а снег — самый белый.
Национальный баскетбольный турнир официально проходит здесь не иначе, как Всемирный, хотя ни одной зарубежной команды в нем нет. Просто в нем участвуют самые лучшие игроки мира.
В Америке все самое лучшее и все самое высшее:
— самая высокая в мире преступность
— самый высокий в мире процент верующих
— самая высокая среди цивилизованных стран безграмотность
— самое большое в мире число нобелевских лауреатов
— самое большое в мире количество бездомных
— самое большое в мире количество жилья
— самый высокий в мире уровень отчужденности и индивидуализма
— самый высокий в мире уровень массовой благотворительности…
Надо ли продолжать?
После озера, мы с Нинулей отправились в город, в русские магазины за гастрономией. А к вечеру нам надо было подъехать к Исааку, моему другу-режиссеру, поздравить его с днем рождения. Узнав об этом, мама пришла в очень характерное для нее волнение и решительно заявила, что без Нины печь пирожки она не будет. Почему? С тобой же Циля! — Ну и что?
Она не сказала «ну и что», она продемонстрировала это особым движением губ и взгляда, что, разумеется, не могла не заметить Циля, которая тут же сделала пренебрежительный выпад против нее.
— Подумаешь, — сказала Циля. — С пирожками я могу еще управиться сама, а то, что мать моего мужа вечно вешает мне на уши всякую чушь собачью, я уже привыкла.
Разгорелся маленький скандал, и я, оставив Нинулю в роли огнетушителя, отбыл на день рождения Исаака один.
Там-то и столкнулся я с Кириллом, причем так, как никогда до этого с ним не сталкивался. Я не только кричал ему в лицо, какой он скотина, но даже схватил за грудки и пару раз хорошенечко тряханул. Я не помню, когда в последний раз я позволял себе подобную свирепость. Во всяком случае, здесь, в Америке, никто меня таким не видел и не знает. Выпустив пар, я отошел, трясущимися руками налил себе рюмку водки и уселся в конце стола. Благо, гостей было не густо, но стыдно было. В особенности, перед Исааком, всегда олимпийски юморным, ироническим, презирающим малейшее проявление нетерпимости и экстремизма.
— Кого ты защищаешь? А? Кого ты взялся защищать?! — говорил Кирилл, подойдя ко мне почти вплотную и стоя надо мной, как древнеримский трибун. — Подонка? Палача?.. Ну давай рассудим. А? Что? Давай рассудим спокойно. Ты уже забыл, откуда ты родом! Что там делали с нами!… Ага, я пониманию, можно забыть. Но инстинкт отца! Должен же быть у людей элементарный отцовский инстинкт. Защитная реакция!… Ты бы лучше на нем свою силу пробовал. А? Что?.. Нет, я тебе так скажу. Ты можешь быть на его стороне, но меня ты в союзники не затянешь. Хорошо?.. Я могу помочь тебе только тем, что на свадьбе вашей меня не будет. Хорошо?
— Очень хорошо, — сказал я. — Спасибо. Именно такого заверения я и хотел от тебя услышать.
Я откланялся и ушел, оставив не тронутой налитую рюмку, не прикоснувшись ни к какой еде, трезв, голоден и зол, как собака. При этом, злость моя была направлена, главным образом, на меня самого, несдержанного, суматошного, не умеющего жить и общаться, не умеющего ощущать радость жизни как таковой, вне мишуры правил, принципов и прочей морализирующей трухи — всего этого театра декорированных надуманных условностей. В нормальных людях, к каким бы идейным завалам ни увлекала их страсть, на дне остается нечто ни с чем не сравнимое, не разменное, самодовлеющее. Инстинкт бытия. Абсолют.
Не инстинкта отца во мне нет (этим богат, пожалуй, через край), а инстинкта собственных потрохов, плоти, тела. Способность дорожить биологической первоосновой своего «я» (ведь не вечна, а ежечасно разрушаема и тленна) — вот что вытеснено во мне безотчетным напором шелухи, страстями и заботами вторичного или десятеричного свойства. Тупо. Надо освободиться. Надо от всего освободиться…
По мере приближения к дому я, видимо, настолько преуспел в этом намерении, что к моменту парковки ничего, кроме голода, не ощущал.
Наша кухня к моему приезду, несмотря на весьма скромный размер, напоминала кухню общепита, где готовят на сотни ртов. Стоял дым столбом, шло безостановочное производство пирожков. С мясом, с капустой, с картошкой. Все четыре конфорки были заняты огромными сковородами, на которых аппетитно шипели, полнели, плясали, набираясь румянца и жира, легкие пышнотелые пирожки. Циля старательно колдовала над ними с вилкой-лопаткой в руках, стараясь вовремя перевернуть, подладить их к центру или к краю сковородки, а то и вовсе выбросить на стоящее подле глубокое блюдо в нужной кондиции, чтобы и бледными не остались и, не дай Бог, не подгорели. Нинуля раскатывала тесто, вырезала из него кругляшки кромкой опрокинутого стакана, бросала в них щепотки начинки, а мама аккуратно и ловко слепляла края. Несколько блюд с уже готовыми пирожками, стояли на встроенных шкафчиках-прилавках по обе стороны плиты и крана.
Едва я вошел, мама сообщила мне, что двести штук уже сделаны, осталось четыреста:
— Ничего, не волнуйся, у нас еще есть время, — добавила она.
Шестьсот штук — великолепно, — подумал я, прикидывая, что будет где-то в среднем по пять-шесть штук на каждый рот. Я был чертовски голоден, но примоститься здесь, на кухне, не было места.
— Тебя что, не покормили там? — не без поддевки спросила Нинуля.
Она налила мне тарелку супа и вынесла на веранду. Я с хлебом, большой головкой белого лука и бутылкой водки последовал за ней. Ко мне подсели Сема с Гришей, но не есть, а за компанию.
Гриша спросил:
— И водку ты будешь жлекать? В такую жару?
Несмотря на сумеречный час, жара, в самом деле, была нестерпимой. С нас ручьями стекал пот. Я поднял рюмашку за их здоровьице.
В холодильнике было навалом всякой вкусной снеди, а я с удовольствием уминал пищу, простую и здоровую, из наших старых советских времен, когда ничего другого было не достать. Суп, лук, краюха свежего хлеба с хрустящей корочкой. Были ли мы счастливы тогда?
Смешной вопрос, может быть, нелепый. Его всегда к слову и не к слову задает себе и мне Исаак. Я ем, смотрю на Гришу с Семой, а думаю об Исааке.
— Ты понимаешь, — говорит он, — ну не может же быть, чтоб мы совсем не знали там счастья. Ну хоть какого-то, ну хоть иногда. Вспомни. Фильмы, песни, духовые оркестры (Он напевает духовой маршевый мотивчик). Я обожал марши. А вальсы? На сопках Манчжурии. Но ты послушай, послушай! (Напевает вальс с таким вдохновением, как будто сам его сочинил). Нет, не может быть, счастье все-таки было. Было! Были все-таки счастливые моменты. Да еще сколько! Все же шла жизнь, несмотря ни на что. А женщины! А эти юные девы с шелком распущенных белесых волос! У меня до сих пор на губах еще их аромат. До сих пор! Представляешь?
Приторная патетика его не смущает. Мне трудно с ним соглашаться, как, впрочем, и не соглашаться. У нас разные судьбы. Он из местечка, из маленького еврейского местечка, приехал в большой город, который самолично завоевал, победил, стал кинорежиссером, писателем, преподавал на актерских курсах. Очень доволен собой, гордится. Отпустил себе пышную бороду на манер старого хасида или Солженицына. А я что? Ни жизни, ни карьеры я там не строил, ничего, никого никогда не завоевывал и не побеждал. Пил, читал, до хрипоты спорил о политике и книгах. Вот и вся биография. Как посмотрю назад — одна пустота. Не знаю, на что и ухлопал более, чем полжизни. От маршей меня мутило, как от рыбьего жира, и так же от всего, что хоть чем-то было связано с передовым и лучшим.
Не помню, чтобы жил.
А в терминах счастье-не-счастье не думаю и сейчас, тем более — тогда.
Тогда (там) я чувствовал себя, скорее, загнанным зверенышем. Мотался по периферийным вузам. В одном припечет — в другой подамся. Благо, друзья подсобляли. Не знаю, как Нинуля выдерживала. Но вот уехал, удрал, убежал — не от коммунизма.
Наблюдая толпу, все полнее и полнее убеждался, что ничего лучшего она не заслуживает. И интеллигенция, и народ, и вообще вся публика, из кого б она ни состояла, вполне прилично притерлись к режиму, приноровились к нему и исполняли свои роли на вполне благополучном уровне, а на таких отщепенцев, как я, смотрели, как на провокаторов и нарушителей спокойствия. Так как мне никогда ничего больше всех не надо было, то коммунизм я считал естественным, заслуженным и даже разумным наказанием или наградой, что, в принципе, — одно и тоже. Знаменитая гегелевская формула, над которой в свое время в яром неравном поединке сцепились Герцен с Белинским, — все действительное разумно, — удостоверялась в моем сознании всем спектром жизни моего ближнего и дальнего окружения. От Москвы до самых до окраин.
Призывая всех жить не по лжи, Солженицын не заметил простой штуки. Исполнение этой голубой мечты требовало выхода из роли, и потому сам призыв в среде мимикрирующей интеллигенции считался, прежде всего, неэтичным.
Что может быть более отвратительное, чем пьедестал учителя жизни. Исаак на днях гениально скаламбурил: не пьедестал, а пьедесталин.
Я бежал от России — не от коммунизма. От своих русских друзей, таких же, в общем, неприкаянных губошлепов, как и сам, но вдруг почувствовавших во мне чужака, не нашего, оскорбляющего все наше, ненавидящего все наше: нашу великую литературу и нашу великую историю, и наш великий народ.
И вот тогда и только тогда, когда я стал в глазах своих собутыльников, своих наших, включая и тебя Тихомирыч, — ненашим, я решил смазывать пятки, потому что понял, что в этом деле не помогут ни Герцены, ни Белинские. Русским школам — русские учителя.
— Ну что, сделаешь пацанам своим обрезание?
— Сделаю. Непременно сделаю. Все обрежу! Все!
Я заканчиваю есть, смотрю на Сему с Гришей. Стариканы мы все, черт возьми. Еще вчера бычки стреляли в подворотнях, а сегодня у Семы голова в серебре, а у Гриши животик будь здоров — генерала на пенсии, да и морщин полно. Да и потомство уже вон какое вымахало. Да оно на выданье. Да у него свадьбы. Давно мы свои-то отплясали?
— Ну что, — вырывается у меня вдруг помимо воли, — вы уже примирились с тем, что Сашку поп венчать будет?
— Сказать тебе точно, кто ты? — отвечает Гриша вопросом на вопрос. — А? Сказать тебе? — и припечатывает, точно клопа к стенке. — Ты не просто поц. Ты полный поц.
А Сема без малейшего промедления, зато с немалым энтузиазмом добавляет, что он с мнением Гриши совершенно согласный.
И был вечер.
И был вечер.
И настало утро.
Яркое, жаркое, знойное, липкое утро свадебного дня.
Господи, неужели жара так и не спадет? Но фраки же черные! Суконные, жаркие, душные. Пышные бальные платья!
Дел у нас на сегодня вроде бы не много, но суета и нервозность уже висят в воздухе, немало отяжеляя и без того нелегкую липко-знойную материю этого исторического утра. На пять часов назначена свадебная церемония. К четырем начнут съезжаться гости. Нам надлежит быть там хотя бы на полчаса раньше — в полной боевой готовности, при полном параде.
Сначала надо покончить, наконец, с распределением гостей по столам. Сашок и Кэрен своих давно распределили — мы же нет, а это задерживает производство именных табличек. Нинуля нервничает, она могла бы сделать это сама, если б была уверена, что я не стану возражать. Я говорю ей, делай, как хочешь, я на все согласен, у меня нет времени.
Времени у меня, в самом деле, нет.
Я допиваю чай — и бегу укладывать в машину пирожки, холодные закуски и напитки — все это пора отвезти уже к месту событий, наконец. Мне надо вернуться не позднее двенадцати, чтобы доставить туда и Нинулю с Цилей. Они должны быть там к часу, чтобы командовать и следить за правильной расстановкой столов, подогревом пирожков, раскладкой закусок и, вообще, наблюдать весь процесс украшения зала.
Отдать Нинуле одну машину, и пусть сами едут, а нам шестерым — Гришина семья в три человека, Сема, мама и я — добираться потом на другой, опасно. Чего доброго, в такой тесноте и свариться можно.
Итак, я еду отвозить закуски, а тем временем Нинуля везет маму с Цилей к парикмахеру. Гришиной благоверной парикмахер не нужен: она приехала со строгой и ровной стрижкой. Дочка же обходится собственными руками и фантазией.
Суета и тревога.
Масса вещей в подсознании, и среди них — вопрос вопросов. Что будет, если не спадет жара? Если это дьявольское пекло не надумает утихомириться? И потом — Кирилл. Этот фанатичный защитник Масады со своими родичами, пострадавшими в сталинщину. Не пришел бы, как грозился! Только черта с два — все равно припрется. Ну и — Хромополк.
Перестань об этом думать, — говорю я сам себе. Не вслух, разумеется. До этого покамест не до дошло. Перестань об этом думать, если не хочешь превратиться в защитника Масады. Надо уметь себя вести. Свадьба уже вот она. Ничего изменить нельзя. Время выбора осталось в прошлом. Ты сам его прошляпил — теперь перекрой клапана. Теперь веди себя прилично. И, вообще, пора остепениться и стать, наконец, культурным человеком.
Все, что мог, ты уже совершил… А что совершил? Ничего, пшик. От корней оторвался — и повис между образованцами средних достоинств и рафинированной элитой. И те, и другие ничего, кроме скуки, не вызывают. Манеры, речь. Все зачесано. Все причесано. Все на всех пуговках. Все на своих местах.
Сальери: Ты с этим шел ко мне и мог остановиться у трактира и слушать скрипача слепого? О Моцарт, ты не достоин самого себя!.
А почему не достоин, господа Сальери, захотел — и остановился. А уж кто себя достоин, кто нет — не вам судить. Не ваше бабушкино дело. Принц Гамлет! Не вашего разума дело судить воспаленную кровь.
И все-таки, и все-таки…
И все-таки я порой ловлю себя на том, что завидую и гордой — с таким шармом, знаете ли — интеллигентской посадке головы, и тихой размеренной речи, никого не обижающей, никого не оскорбляющей. Она умеет промолчать, где надо, и не расслышать, где надо. И во всем, во всем у нее такой гладкий, ровный тонус. И лад. И склад. И толк.
Гм… мм… простите, что вы сказали… видите ли…
Не то что всякие там Моцарты-Пушкины. Неправильный, небрежный лепет, неточный выговор речей…
За правильной речью — правильный ум.
Правильному уму — правильную речь!
Я так завидую вам, господа. Так завидую.
— Простите, что вы сказали? Вы совершенно правы, мир нуждается в равновесии. Баланс сил — первейшее условие жизнедеятельности любого организма, в том числе, и социального. Не могу с вами не согласиться. Представьте себе такого рода картину. Некий человек по имени Сальери, без Божьей искры, но весьма эрудированный и добросовестный, читает в некоем вузе Пушкина. Вдруг где-то в вышних сферах — шум, молнии, трескотня. Спрашивается, что случилось? А случилось вот что. Прилетела залетная птица — некий Моцарт-Терц, не только с искрой, но сам — искра Божья, и как водится — все двери тут же настежь. Пожалуйста, милости просим, вот вам кафедра. Что ж, читает лекцию и говорит детям: Пушкин — это Хлестаков. Такой же враль, забияка и ловелас. Дети, естественно, смущены, и в их головах сами знаете что… Так что не надо. Терцы прилетают и улетают, а Сальери — каково им? Им отдуваться, пожалуй, всю жизнь. Так сказать, очищать конюшни. Я правильно говорю? Вот видите — и вы согласны. Мы говорим правильно. И я очень рад, что хотя бы в этом вопросе мы нашли с вами общий язык.
…А вообще, конечно, приятно быть культурным, интеллигентным и сдержанным человеком. Артистизм, компромисс, ирония. Некоторый полутон небрежности — для шарма. И некоторый — в четверть тона — налет своеволия. Коготок внутреннего стержня. Мол, знайте наших, но — не грубо. Воспитанно.
Воспитанно, упитанно, накатано, нагадано — усадьба Ретроградовна, дворянское гнездо. Въезжаю по аллеечке, и млеючи, и блеючи, и душу тайно греючи, слеза туманит взор.
Въезжаю в усадьбу — в именье Ростовых въезжаю.
Хорошее слово — именье. От — имени и от — иметь. Именное именье. Иметь имя. Без имени — нет именья. Без имени — черт знает что. С именем — усадьба. Усад, посад. Усадить за решетку, рассадить сад.
Усадьба — свадьба.
Вот так, Сашок, будет вам и свадьба, будет и пирог. У Кэрен твоей чудный вкус. Русский вкус. Жгучий вкус.
Я привез все, что полагалось. Пирожки, колбасы, сыры, напитки. Алкогольные и без. Кухня уже кишела людьми. Шутка ли, на сто двадцать ртов наготовить в течение нескольких часов!
Огромные печи, огромные холодильники.
Огромные ивы окружали меня с хладнокровной приветливостью. Я поглядывал на них с подобострастием оборванца, волею случая попавшего на царский двор. Мое ли это дело?
Разгрузившись, я отправился к художнику со списком гостей для именных табличек на столы. Двенадцать круглых столов, по десять человек за каждым, и стол жениха с невестой. Для художника, оснащенного передовой компьютерной техникой, двенадцать табличек — работа плевая. Почему двенадцать? На каждого гостя ведь, а не одну — на весь стол.
Все эти бытовые мысли, расчеты, раскладки как-то странно перемежались в сознании с Хромополком, Русью, Кириллом, Солженицыным, составляя вместе некий общий контекст жизни, для которой все равно всему и все одинаково важно. И высота, и низ. И лицо, и зад. И живот, и душа. Блок писал о едином музыкальном напоре. Что ж, на музыкальном настаивать не стану, а вот единый — это точно.
Недавно попалась на глаза статья об изобретателе современных туалетов (ватерклозетов — первоначально), поднимающая роль домашней сральни до уровня духовных упражнений поэта. Читал и думал: а возможен ли у нас, в нашей очень высокой публицистике, такой гимн заботе о чем-нибудь ниже пояса?
Один из героев Булгакова говорил, не мочитесь мимо унитаза — и не будет разрухи. А Сема мой вспомнил и такой феноменальный эпизодец. Однажды ему встретился инвалид-украинец, который, переехав из деревни в город, ни за что не хотел согласиться с установкой в своей квартире туалета, кричал, что никогда не допустить, щоб в його хати сралы и гивном нэсло.
Наши российские моралисты всех времен и классов очень много наизобретали в сферах духовного улучшения человека, а в области, простите, задницы — будто ее ни у кого из них и не было. Тишина и бойкот.
О духовной нужде — каждый умен и от рецептов нет отбоя. А о физической — брезгливость, жиды позаботятся.
Мне одна наивная американочка сказала как-то: «Ты говоришь, философы у вас великие, лучшие в мире поэты и лучшие писатели. Почему же жизнь у вас вечно в нужде и страданиях? Ничего нет — одни революции, разрухи?» Попробуйте ответить, господа улучшатели человеков. Попытайтесь объяснить этой дуре, этой небогатой, но в меру благополучной американской дамочке все наши особости и убогости.
«Умом Россию не понять!» — гордо бросит ей чиновный поэт-патриот, государственный служитель, а поэт-отщепенец, душевный бунтарь и страдалец горько заплачет и очертит тоскующую грань: «Мы в мире сироты, и нет у нас родства с надменной, набожной и денежной Европой».
Крайне духовно. Все встают. Резь в глазах. Бурные аплодисменты.
Роль ночного горшка в жизни духа — тема не тронутая ни нашим умом, ни нашим безумием. Потому как у нас — брезгливость фонтаном бьет.
Возьми, к примеру, Бердяева Николая Александровича. Тоже — наша гордость и возвращенное народу богатство. Духовный вундеркинд 20 века. Читал, не читал, но назови только имя — и уже ты эрудит, высота, глыба!
Однако для меня он нечто более осязаемое, чем символический знак высоты и полета. Для меня он, прежде всего, — наглядное пособие по теме «Россия и Запад», постоянный поставщик идей о соотношении тела и духа, ума и безумия, вкуса и безвкусицы и многих других туманов и загадок нашей светоносной и во всех смыслах творческой особы — матушки Цивилизации. Я то подтруниваю над ним, то плачу, то матерюсь, то молчу деревянно и потерянно, понимая, что нет смысла тревожить его великую тень, отлетевшую, наконец, в некое Трансцендентное Царство Свободы и там обретшую, будем надеяться, воплощение всех своих земных иллюзий, одухотворенных поэтической инфантильностью абсурда или душевного каприза.
Европеец по манерам и гуманистической универсальности, он явил собой образец сугубо русского нравственного максимализма, подменив жизнь идеалом такой высокой пробы, что в нем не осталось места ничему живому: ни человеку, ни человеческому Богу, ни животному, ни цветам, ни запахам, ни самой истории.
Как ни печальны пошлость и примитив массовых религиозных структур у нас и на Западе (масса везде — масса!), религиозная космология Бердяева, с ее кристальной очищенностью и духовной высокостью, еще печальнее, потому что в ней затаено жало верховного абсолюта, которому вообще все до лампочки. По его собственному признанию, толчком к метафизике послужило ему врожденное чувство брезгливости:
«Если бы меня спросили, отчего я более всего страдаю не в исключительные минуты, а во все минуты жизни и с чем более всего принужден бороться, то я бы ответил — с моей брезгливостью, душевной и физической, брезгливостью патологической и всеобъемлющей. Иногда я с горечью говорю себе, что у меня есть брезгливость вообще к жизни и миру. Это очень тяжело. Я борюсь с этим. Борюсь творческой мыслью и это более всего, борюсь чтением, писанием, борюсь аскезой, борюсь созерцанием красоты, уходом в природу, борюсь жалостью. И опять возвращаюсь к брезгливости и содрогаюсь от нее».
Как видишь, брезгливость была у него не простая, а золотая, то есть, — всеобъемлющая. Брезгливость не к чему-то частному и отдельному, а «вообще к жизни и миру». Не удивительно, что никакая волевая борьба с ней, никакие отвлекающие средства — чтение, творчество, созерцание красоты и природы — не помогают. Надо полагать, что даже поход к врачу вряд ли увенчался бы успехом, потому что это не частная болезнь рядовой особи, а универсальное мироощущение человека интенсивной, неутихающей мысли.
«Она (брезгливость) направлена и на меня самого. Я часто закрываю глаза, уши, нос. Мир наполнен для меня запахами (ясно, что вонью — иначе, зачем закрывать нос!). Я так страстно люблю дух, потому что он не вызывает брезгливости. Люблю не только дух, но и духи. Моя брезгливость есть, вероятно, одна из причин того, что я стал метафизиком».
Чудовищная штука. Смеяться над этим, конечно, грешно, а пускать пузыри — и подавно. И я стараюсь перекрыть клапана эмоций и рассуждать медленно, не суетясь, с подобающим тактом.
«Люблю не только дух, но и духи».
В этом крылатом признании кто-то может усмотреть нечто из будуарного антуража уставшей дамочки с филологическими наклонностями. Я — нет. Я почти уверен, что сближение духа и духов здесь тоже не простое, а золотое. Оно вовсе не принижает дух, а как бы удостоверяет его физиологически. Не смейся.
Дух и духи человек любит страстно, ко всему остальному — к жизни и миру вообще — настолько брезглив, что это заставляет его уйти в метафизику — в некоторую обитель чистой мысли и духа: «Моя брезгливость есть, вероятно, одна из причин того, что я стал метафизиком».
Вообще, Тихомирыч, я согласен, — смешно. Материал тянет, скорее, к пародии, нежели к серьезному обсуждению. Но я предельно серьезен и держу себя в рамках приличия. В конце концов, идея происхождения философа из брезгливости, как нельзя лучше, отвечает и моим собственным наблюдениям. Как я уже не единожды справедливо подчеркивал, все наши высокие порывы к подвигам и славе происходят из наших собственных родимых пятен и пятнышек. Под влиянием Николая Александровича Бердяева я вот тоже мог бы признаться, что моя картавость есть, вероятно, одна из причин того, что я стал писать. На письме ведь все волки серы, и картавость вроде бы не того… Не слышна. Еще чего доброго — могу и за нашего пролететь.
Так что с уходом в метафизику все в порядке.
А вот с брезгливостью?.. Не частной, которая всем нам в той или иной степени присуща, а всеобъемлющей, покрывающей весь объем жизни и мира! Как с нею-то быть?
Изломав себе голову и исцарапав лицо над этой загадкой, я стал подумывать о поиске такой жизненной детальки, которая, может, и мала, но всегда с нами, при нас и потому практически беспредельна — никуда от нее не денешься. Ясно, что мысль моя тут же ухватилась за наше устройство — за то, как устроено наше тело. А устроено оно, согласись, не лучшим образом. Рот — жвачное чудовище. Понаблюдай когда-нибудь за работой губ во время принятия пищи. Даже красавица, если тебе удастся сосредоточиться только на области работающих губ, вызовет отвращение. Но рот — ладно. Все время на виду — привыкли. А возьми немного пониже. Деться-то некуда, на горшок ходить надо. И каждый божий день, а то и почаще. А любовь! С одной стороны, — поэзия, да! А с другой? Послушай, что Синявский надиктовал своему вездесущему Абраму Терцу:
«Убийственно уже местоположение секса — в непосредственной близости к органам выделения. Словно самой природой предусмотрена брезгливая саркастическая гримаса. То, что находится рядом с мочой и калом, не может быть чистым, одухотворенным. Физически неприятное, вонючее окружение вопит о клейме позора на наших срамных частях. Бесстыдство совокупления, помимо стыда и страха, должно преодолевать тошноту, вызываемую нечистотами. Общее удовольствие похоже на пир в клоаке и располагает к бегству от загаженного источника».
Ну что скажешь? Были основания у Бердяева для чувства всеобъемлющей брезгливости? А добавь рождение человека. Венец природы, «по образу и подобию» — а откуда вылазит! Неужели господин Творец не мог подобрать что-нибудь менее пахучее для этой священной процедуры?
Все церкви мира скромно помалкивают об этом. Ребро придумали, непорочное зачатие. Вот и отлетел Николай Александрович от загаженного источника — прямиком к чистому Духу, к Метафизике, к Трансцендентности.
«Мой духовный опыт, — свидетельствует он, — есть трансцендирование к трансцендентному».
Крепко сказано. Немного пародийно, опять же. Чересчур учено, может быть. Но крепко. Боюсь, этот же опыт присущ всей русской мысли, всей русской интеллектуальной жизни. И тоже от брезгливости, от стыдливости, от максимальных требований.
«Русское искание правды всегда принимает апокалиптический или нигилистический характер. Это — глубоко национальная черта… Русские сплошь и рядом бывают нигилистами-бунтарями из ложного морализма. Русский делает историю Богу из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни… И русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства… Толстой делается нигилистом из моралистического рвения. Поистине демоничен его морализм и истребляет все богатства бытия».
Кто это написал, ты думаешь? Небось, какой-нибудь жидок, негодяй и клеветник?
Ан нет. Написал это… Прокричал об этом на весь мир ни кто иной, как сам же Николай Александрович Бердяев в брошюрке «Духи русской революции», написанной, прости меня за велеречивость слога, кровью души по свежему следу Октября.
Так писалось, так кричалось, жгло, болело, когда рана была еще свежей. Но стоило ей слегка затянуться, как можно было и самому пуститься в те же тяжкие — воспарить к той же не знающей границ претензии, к тому же моралистическому рвению, истребляющему все богатства бытия.
«С Ницше, — пишет Бердяев в „Самопознании“, в книжке совсем уже взрослой, итоговой, — с Ницше у меня всегда было расхождение в том главном, что Ницше в основной своей направленности посюсторонен, он хочет быть верен земле, и притяжение высоты оставалось для него в замкнутом круге этого мира. Я же в основной своей направленности потусторонен, притяжение высоты для меня было притяжением трансцендентным».
Понятно?
Суть, оказывается, в том, что нам, трансцендентным, не ндравится посюстороннее даже тогда, когда в нем есть притяжение высоты. Даже у Ницше! Не у рядового какого-нибудь земного бездуховного хама, мещанина — фэ, фэ, фэ! — но у Ницше, у которого духовности хоть отбавляй. Почему? Потому что духовность Ницше не трансцендентна — она у него в рамках земного. Караул! Как это можно?! — Мы с ним расходились. Мы не такие. Мы уж коли духовные, то целиком — без всяких примесей какой-то там жизни и всякого прочего «замкнутого круга этого мира».
Вот тут-то и стена. Тут-то и водораздел между Западом и нами, между Ницше и Бердяевым.
Притяжение высоты на Западе, тоска по духовности и идеалу немыслима вне жизни, хорошей или плохой, правдивой или ложной, пошлой или красивой, с духами или без оных.
В России же главное — переделать все. Духовная тоска — взамен жизни. «Мы свой, мы новый мир построим» — народная транскрипция интеллигентского плача по абсолютным свободам, Божьим царствам и прочим высоким эсхатологиям и трансценденциям.
— Ты немного потише, — вежливо советует Хромополк. — Ты слишком раскричался. Бердяев выхолостил жизнь, Розанов — юдофоб, Солженицын еще что-то. Так невозможно. Быть с Россией и в то же время дерьмом мазать ее лучших людей. Тем более, что жизнь и философия — вещи разные. Никто по книгам не живет. Ни у нас, ни на Западе. И пишут наши журналы о пользе туалетов или не пишут — тоже к делу не относится. Тебе не нравится, что выстрел Богрова Солженицын объяснил националистически. Я здесь, может быть, частично согласен. Все эти Богровы были национальными кастратами, то есть, в смысле национальности — полностью бесполыми. Но прикинь психологически. Я и ты, оба безбожники, веруем в светлое будущее, во имя которого получаем приказ взорвать синагогу. Мы оба фанатики большевизма, ни у тебя, ни у меня рука не дрогнет. Но у кого-то из нас что-то где-то все-таки екнет. У кого?.. Не у меня ведь. Ну вот и суди. То же самое — при разрушении церкви. Все были безбожниками, все были интернационалистами, но где-то, в самом глубоком подполье, под кожей, у кого-то что-то екает, а у кого-то — нет… Это, если говорить о евреях и русских. А если говорить о России и Западе, то и здесь не все так просто. Время показало свой кукиш всем стараниям нацепить на Тишку западный смокинг. Кто еще, кроме Солженицына, это предвидел? Да то ли еще будет… И, вообще, ты должен понять: не все доступно голому разуму.
Моему — уж точно.
«Нужно совершенно отказаться от той рационалистической идеи, что Бог есть мироправитель, что Он царствует в этом природном мире».
Это снова Николай Александрович Бердяев. Как говорили в старину, большой оригинал.
Его отрицание традиционного Бога настолько мощно, что любой атеист должен завистью изойти. Однако не торопись. Оно, это отрицание, — лишь тактический ход в непримиримой схватке именно с ним — с атеизмом: «У меня выработалось глубокое убеждение в том, что обычные традиционные методы апологетики лишь поддерживают безбожие и дают аргументы атеизму». Каково?!
«Трудно защищать не веру в Бога, — проницательно замечает он, — трудно защищать традиционное учение о Промысле Божьем в мире. Это учение никак не может быть согласовано с существованием зла и его необычайными победами в мировой жизни, с непомерными страданиями человека».
В самом деле, мир лежит во зле и зло празднует в нем необычайные победы. И если Бог — его создатель и правитель, то Он — подлец и преступник, которого надлежит не любить, а судить, по меньшей мере. На протяжение почти двух тысяч лет, начиная с того дня, когда Церковь успешно воссела на плечах Европы в качестве официального религиозного культа и создала мир Божий, разгул Божественного фашизма захлестнул все. Потекли реки крови, гонений, изощренных пыток, сжиганий живьем на кострах, искоренение и преследование науки. И все во имя Бога, слова Божьего, Божьей истины, Божьей чистоты.
В одной Германии только, за одно столетие только — с 1450 год по 1550 год — было замучено и сожжено 100 тысяч женщин.
Их преступление? Божественная многомудрая ученость юридически свято доказала, что они — эти 100 тысяч женщин — были ведьмами.
По тысяче на костер ежегодно только в одной Германии!
Ни один Божественный трактат, ни одна Божественная догма — ни учение об устройстве Земли, ни учение об устройстве Неба, ни учение об устройстве Души — не подтвердились. Но Божественная Истина каким-то невероятным образом сохранилась во всей своей нерастраченной красе и силе. Даже для такого чистейшего гения, каким был Николай Александрович: «Я не Бога не принимаю, а мира Божьего не принимаю».
Правда, во имя сохранения драгоценной особы он делает отчаянный пируэт, попахивающий явной ересью: отказывает Творцу в его традиционном законном праве быть таковым, то есть — Творцом и Мироправителем в этом природном мире.
«В этом мире необходимости, разобщенности и порабощенности, в этом падшем мире царствует не Бог, — уверяет он, — а князь мира сего. Бог царствует в царстве свободы, а не в царстве необходимости, в духе, а не в детерминированной природе».
Хорошенькое местечко выбрал, не правда ли? Ни людей, ни забот. Царство свободы! Одна абстракция в другой. Трансцендентность в трансцендентности. Но как быть с книгами? Со священными писаниями? Вековыми церковными уложениями и законами? Как их-то подправить и подрумянить? Или спрятать, на худой конец? Но как? Их же — море-океан!
Потом, как быть с Иисусом Христом? Он же и вовсе — наполовину человек. Или на треть? Арифметике тут делать нечего.
И самое главное — как быть простому смертному верующему? Ему-то Бог нужен в этом мире. Не где-то там, в Трансценденции, а здесь, рядышком, чтобы мог подсобить, когда потребуется, и наградить, когда заслужится, и наказать, когда проштрафится, и указать, и наставить, когда заблудится, и так далее.
Не знаю. Голова пухнет от всех этих вопросов. Свихнуться можно. Ясных ответов на них, я лично у Николая Александровича не встречал. Если кто на подсказку расщедрится, намотаю на ус, который непременно для этого отращу. Даю слово. А пока что еще один, несколько ехидный, признаюсь, вопросец. Неужели не брезгливо вытаскивать господина Мироправителя из мира мирского, то есть, из его же собственного детского места, чтобы смыть с него легендарное дермецо да очищенного переместить в нечто иное? А если нет, не брезгливо, — то порядочно ли для такого мудрого и нравственного ума? Ведь до сих пор забыть не могу, как по моей отнюдь не могучей студенческой спине истово прохаживались профессорские плетки, насвистывая ту же присную, по сути, мелодию. Мол, Ленин — свят, и негоже валить на него вину за наши греховодные делишки.
Однако, посмотрим на Трансценденцию. Что оно такое, это Царство Свободы, которое предлагает нам брезгливый человек?
«Я не чувствовал себя по-настоящему и глубоко гражданином мира, гражданином общества, государства, семьи, профессии или какой-либо группировки, связанным единством судьбы. Я соглашался признать себя лишь гражданином царства свободы».
Брезгливость — брезгливостью, но полет-то какой! Маститый профессор в роли избалованного франта. Не надо мне ни мира, ни общества, ни государства, ни семьи. Подайте мне царство свободы. Только гражданином царства свободы соглашаюсь быть.
Ведь сам еще недавно лупцевал за столь неумеренное рвение Льва Толстого, толстовство и всех прочих духов русской революции.
А теперь что?
Все понятия жизни редуцированы, оболванены, превращены в цацки-шмацки, в игрушечки инфантильного интеллекта. Жизнь — игра, и мысль — игра. Царство свободы — продукт вымученных игровых упражнений нигилистического рассудка, обращенного в бушующий экстаз лицедейства и пророческого пафоса.
Еще раз: давно ли мы обвиняли в сем беспросветном грехе своих собратьев по столь мужественному перу?
Царство свободы, оказывается, — нечто такое, что наступит после конца мира, после окончания мировой истории.
«История имеет смысл потому, что она кончится. История, не имеющая конца, была бы бессмысленна. Бесконечный прогресс бессмыслен…».
Как видишь, час от часу не легче. Поистине: чем дальше в лес, тем больше дров. Попробуй пойми сие парадоксальное пророчество. Тем более, голым умом. С одной стороны, история, которая непременно кончится, должна, вроде бы, радовать философа, ибо только тогда, по его же словам, и наступит столь чаемое Царство Свободы. С другой стороны, оно не только не радует, а, напротив, — вызывает гнев: «Я принадлежу к людям, которые взбунтовались против исторического процесса, потому что он убивает личность, не замечает личности и не для личности происходит».
Снова караул и снова спасите! А зачем?
Что такое «я» и что такое личность? Некоторое одноклеточное (или вовсе бесклеточное) образование, освобожденное от истории и, вообще, от мира сего, от его бурь и страстей, и убийств, и мытарств? Но не в ней ли, не в этой ли многоликой и многомерной купели истории, не в этой ли сногвалящей феерии истреблений и приспособлений и осознает себя личность личностью? Откуда же и взяться личности, как ни в самой гуще истории, столь ненавистной и столь проклинаемой ни кем иным, как все той же достопочтенной личностью?
Существовало ли бы в нашем языке (в сознании) понятие личности, если бы история не давила на нас так, не ограничивала, не убивала вседневно и всечасно? Разве потустороннее Нечто, обреченное на абсолютный радостный восторг в некотором абсолютном царстве абсолютной свободы, может быть названо личностью?
Детские вопросы — скажешь? Я тоже так скажу. Однако великий философ, собаку на «личности» съевший, ими почему-то пренебрег. Кончину истории он предрекает именно потому, что именно она (кончина) и разрешит проблему личности: «История должна кончиться, потому что в ее пределах не разрешима проблема личности».
Ну не сарказм ли? Не издевательство ли над личностью одним из самых ярых, пожалуй, и ярких ее защитников и апологетов?
Тут, конечно, позеленеть бы мне от возмущения и забыть о чинопочитании, но я обещал держать себя в рамках приличия, и потому очень спокойно, становясь на миг даже верующим, говорю:
— И слава Богу, что не разрешима, ибо только личность может заметить это. Заметить эту свою неразрешимость и осознать. Личность, которая и существует пока и только пока проблема личности не разрешима.
И, помолчав немного, добавляю:
— Как, впрочем, и Бог, который существует и будет существовать до тех пор, пока и только пока проблема Его существования не разрешима.
Я приехал за Цилей и Нинулей вовремя.
Жара жгла.
Она раскаляла во мне совершенно необоримый, панический страх за гостей, за друзей. За судьбу свадьбы. Как посмотрят? Что скажут? Эта дрянь-жара все погубит, все торжество превратит в дешевку, в балаган. Потекут лица, живопись губ и глаз — помада, всякие краски на бровях и ресницах. Лица станут масками, платья прилипнут.
Я уже отвез Нинулю с Цилей. Я уже вернулся. Я уже опять дома. Теперь поедем все вместе, двумя машинами, наглаженные и напомаженные. Они уже все одеты. Я тоже сверкаю, все на мне с иголочки. Новый костюм. Как говорит моя нью-йоркская сестрица Лиза: умереть и воскреснуть! Новая, солнечно яркая рубашка, галстук — все как положено.
Все готовы выходить. Выходить — в пекло. Почти три часа дня — самый разгар. Господи!.. Не пойти ли на сговор с Ним? С Хозяином неба?
Мысль мелькнула сначала в шутку. С такой горькой иронией, что ли, дурашливостью — от фонаря, от бессилия и беспомощности перед этой удушающей огнедышащей пастью солнца.
У нас дома, ясное дело, кондиционер. А там, в том дворянском раю — раскаленные стены, несмотря на их толщину, мрамор и древность.
На Гришиной жене, женщине из ренуаровских купальщиц, черное платье до полу. На дочке — тоже черное, правда, полегче — некоторое подобие шелковистого поплина, но тоже довольно плотное, пышное, с блестками. К тому же — ее прическа. Огромная копна чудесных темно-рыжих волос, чуть ли не с метр в диаметре, по надежности сохранения тепла вполне может соперничать с мехами эскимосов. Я задерживаю на ней взгляд. Яркое юное чарующее создание. Личико мраморной белизны с умненькими светло-голубыми глазами.
— Ну что, поехали?
— Поехали.
Мама, конечно, не могла что-то не забыть. На сей раз — веер.
Она приготовила его еще с вечера (новенький, китайский — ни разу не использованный) и думала, что положила в сумочку, но вот посмотрела — в сумочке его нет. Испарился. Сема с Гришей отправились на поиски, женщины, недовольные и нетерпеливые, топтались тут же у лестницы, у выхода, а я решил воспользоваться столь длительной паузой — и спустился вниз в туалет по малой нужде.
Вошел — тихо, чисто, из жалюзи в потолке течет струйка холодного ветерка, в окошко поглядывает развесистая ива. Райский уголок. Покой, тишина и блаженство. Ну как тут не подумать о Нем? И я подумал.
Стоя над унитазом, с расстегнутым нехорошим местом, задрав лицо кверху, к окну, к ивушке, я мысленно произнес:
— Совершишь чудо — поверю.
Произнес мысленно, но с отчетливым проговариванием каждого слова.
— Совершишь чудо — поверю.
Я знал, что чудо невозможно. На всех телевизионных каналах синоптики предсказывали усиление жары. Никаких намеков на охлаждение не подавало и небо, висевшее неподвижно в бледно-голубой млеющей дымке. Ни облачка, ни дуновенья. Даже трепетная легчайшая вязь ивовой листвы не показывала ни малейших признаков жизни. Длиннющие косы-слезы свисали не дыша, в состоянии абсолютного, ничем не нарушаемого покоя. О каком же чуде, надежде на чудо можно было думать?
— Совершишь чудо — поверю.
И вот мы все уже там. Я-то, только сегодня, — третий раз. А мама, Сема — глаза на лоб, прилипли к окнам.
Это мы пока еще в машине, вкатываемся по аллее царственного въезда.
— Ну и ну!..
Подруливаю к главному особняку. Колонны. Парадный подъезд. Распахиваю дверцы машины — лицо мигом облепило раскаленным углем, будто в доменную печь вошел. Тут же, следом за мной подруливает Гриша со своей семейкой. Вываливаются, платья поправляют.
— Послушай, это, часом, не летняя резиденция Рокфеллера? — Гриша шутит. Его жене не до шуток:
— Это, может быть, и Версаль, но здесь, по-моему, еще теплее, чем у вас.
Что делать? Молчу. Молча помогаю маме выбраться из машины. Достаю Нинулькины и Цилины наряды (они в рабочем пока, не наряжались) и вместе с Семой, разделив ношу, идем в здание, к своим благоверным. Дышать там тоже нечем. Столы уже накрыты и у каждого стола — по вентилятору. Вентиляторы довольно приличных габаритов, но не помогает. Это-то при пустом зале, а что будет, когда набьется горячими телесами.
— Перестань переживать, — говорит Сема, — все будет в норме. Советским людям к трудностям не привыкать.
Это правда. Хотя я знаю, по меньшей мере, трех дам из наших советских людей, включая Гришину жену, которые, по их словам, жару просто не выносят. Кроме того, человек 50 американок будет.
Я махнул рукой. Что будет — то и будет.
Отдав туалеты своим супружницам и перебросившись с ними парой-другой фраз, поболтавшись чуток меж столами, постояв несколько минут у одного из вентиляторов, мы с Семой вышли покурить. Никого из чужих гостей еще не было. В самом деле, надо расслабиться, — подумал я. Надо сбросить с себя эту давящую нервозность, освободиться от этой искрометной душевной суетности, нагромождения всяких разных мелочей, забот и беспокойств. Ни свадьбы, ни поповского венчания уже не избежать, как не избежать нареканий тех твоих дорогих сородичей и соплеменников, которым все это покажется чересчур не еврейским, оскорбительным для евреев или чем-то в этом духе.
А впрочем, если до сего часа все держали языки за зубами, то чего бы теперь их распускать. И потом, какая разница? Свадьба началась — и никто уже не в силах что-либо отменять. Ни здесь внизу, ни там наверху, где что-то явно не в порядке с небесной отопительной системой.
Шесть дней творения завершены.
Опростимся да повеселимся, господа присяжные, — хранители града Божьего и града мирского, огня и храма, пороков и порогов, благонравия и благородия. Попляшем — и да возвернем себе ту первобытную ягодку целомудрия и радости, во имя которой и выпали из мам.
Мы с Семой вышли покурить — но…
Но что это?
Что это, что это, как это!
— В чем дело? — спрашивает Сема.
— А ты не чувствуешь? — говорю я. — парилка-то, вроде, испарилась.
— Сказать тебе честно, мне она и до этого не особенно мешала. К ней мы в Израиле привыкшие. Но ты прав, жарит, как будто, поменьше.
Я его не слушал. Я смотрел на часы и думал о своем сговоре с Ним. Часы показывали четыре ноль пять. Где-то чуть больше часа прошло после данной мной исторической присяги.
Все еще не веря чуду, хотя первый признак его был несомненно явлен и, в самом прямом смысле, висел в воздухе, я небрежно бросил Семе:
— Хочешь расскажу что-то?
И рассказал. Но опять же — в стиле аля шарж, слегка подтрунивая и над собой, и над Ним, и над всей этой дремучей фабулой из средневековых подвалов кликушества и чародейства. Мол, представляешь, случись такая оказия с человеком, послабее меня, — и точка, прямое свидетельство очевидца. Вопреки моему ожиданию, Сема и слушал в неохотку, и мнение свое по окончанию не высказал. Не знаю, почему. На него это не похоже было — и я немного смутился, но, благо, помог паренек из свадебной обслуги, ответственный за парковку машин. У главного подъезда разрешалось останавливаться на пару минут для высадки дам, а после — требовалось отгонять машины на паркинг, находящийся поодаль.
Порядок есть порядок, гости начали съезжаться, и во избежание пробки мне тоже надлежало машины свои убрать. Я отдал Семе ключи от Нинулиной, а сам направился к своей, обрадовавшись, что так легко прервалось между нами состояние неловкости, возникшее от моего неудавшегося рассказа.
Рассказ, признаюсь, вышел неудачным, но его реальный прообраз был явлен еще раз, причем довольно вещественно и зримо.
Ветерок и тучка.
Ночевала тучка золотая на груди утеса-великана. Откуда она взялась — только Он знает. Да я.
Уже гости все почти в сборе были. Уже все расселись по своим местам в два широких ряда по бокам аллеи, покрытой белой бумажной дорожкой для торжественного выхода невесты. Красиво.
Впереди — фонтан-бассейн, позади него чуть на возвышении — старинная балюстрада, перед ним — оркестр и нечто подобное небольшой трибунке с микрофоном. Ну и дальше по более широкому периметру — великанши ивы, великанши пальмы, хвоя многочисленных отливов и оттенков, размеров и форм, всевозможные литые тумбочки с вазами, ангелочки-дьяволочки, карапузы с крылышками, и еще дальше, если встать, можно увидеть два больших пруда, разделенных густым темно-зеленым ковром травы, утиные выводки — гуськом в затылок — на голубой глади воды или прямо на траве, чинные, торжественные, неторопливые.
И вот оно — чудо.
Уже оркестр заиграл. Не помню, как Сашка с попом у трибунки оказались. Поп в светло-серой полотняной рясе, с аккуратно подстриженным ежиком на голове. Крест, на серебряной цепи, перекинутой через шею, держит в руке. Ну а Сашка и вовсе красавец, как говорит наша Лиза, ударяя на последнем слоге — на — вец. Стройный, смышленый, с детской ямочкой на щеке. Ну, конечно, в черном фраке с бабочкой-галстуком. Чуть смущен, но, в целом, держится молодцом — с этакой раскованностью молодого аристократа, знающего манеры. В глазах — огонек радости и иронии вместе.
Ну вот — грянул оркестр, все привстали, поворотив головы в центр и назад, откуда должны были выходить Кэрен с отцом в сопровождении эскорта дружек, и я увидел, как сначала зашевелилась, потом слегка приподнялась на концах бумажная дорожка, по которой или под которой прежде всех пробежался ветерок.
Я тут же взглянул на небо — ну конечно, она, молодая тучка, только-только с груди утеса-великана. Я чуть было не сказал, мол, долго-то как ночевала ты на его груди, но она лишь подмигнула мне лихо — и прости-прощай. Как растаяла.
Повторяю. Немногим более полутора часов назад никаких признаков понижения температуры в помине не было. Не упоминалось о нем и в репортажах синоптиков — они-то, как раз наоборот, предсказывали усиление жары, рекордной для нашего края за последние 100 лет. И вот чудо — Он принял вызов.
Падем же ниц и будем молиться, и поубавим пыл своих атеистических воплей, непреклонности и гордыни! Уверен, большинство люду, на моем месте, именно так и поступило бы. А я?
А я — Фома неверующий. Отщепенец и еретик. Человек, называющий все по имени, отнимающий аромат у живого цветка. Под замок таких надо, за решетку!
Свадьба началась. Не я ее затевал, но в ней каким-то болящим символом, факелом — чем угодно — торчит для меня нечто мое, родное, кровное, некий сплав, сгусток таких незатейливых и, очевидно, банальных понятий, как смысл жизни, веха, мера, если хочешь, — гордость, не знаю, наверное, и оправдание — оправдание всех моих распутиц и бессонниц, всех моих срывов и взрывов. Некий итог. Ибо моей религией, моим Богом всегда было, есть и будет одно: семья, семя, сын, дом.
— Мы, старая, свет коммунизма строим, а ты, отсталый элемент, на нашей шее, можно сказать, гусями спекулируешь.
По-моему, я тогда на стройке под Москвой работал. Лет восемнадцати, не помню, девятнадцати. Тощий, прозрачный, вылитый Кощей. Работал чернорабочим по укладке бетонированных бордюров для новых дорог. Ни прописки, ни прав. В столицу рвался — революцию поднимать. Комсомольский билет публично, на виду у всех — смелость-то! а! — положил на стол районному секретарю. Нате, сказал, мне с вами не по пути. Валяйте в свое светлое будущее сами без меня.
На участок нас возили на открытой полуторке. Не положено было, но на всю контору был всего один ржавый автобус, да и тот вечно в ремонте.
Однажды по дороге подсадили к себе крестьянку с внучком и с гусем. Один из наших работяг, уже поддатый спозаранку, то ли с придурью, то ли на серьезе стал со старухой задираться.
— Мы, старая, свет коммунизма строим, а ты, отсталый элемент, на нашей шее, можно сказать, гусями спекулируешь.
К черту ваш свет! — подумал я тогда. Свет — это и есть старушка и ее внучек, и ее гусь к столу. Уже тогда был большим философом, правда, немного трусливым, ибо вслух объявить о своем гениальном открытии побоялся. Не мудрено было и по зубам схлопотать. Теперь осмелел и ору на весь мир, чтобы все строители высоких построек и идеальных обществ расслышать могли.
— Свет — это и есть старушка и ее внучек, и ее гусь к столу! Не размалеванная тряпка флага, не серп и молот, не двуглавый орел, не поэтическое кредо вдохновенного пастыря, а старушка и ее внучек, и все ее низменные заботы о гусе к столу!
Между прочим, в проклятом Израиле — наверное, в единственной стране мира — за разглашение военных тайн в плену не судят. Попал в плен — не о тайнах забота, а о выживании.
Сидя сейчас на этой торжественной церемонии, я глядел на нашего попа с полнейшим удовольствием. Не потому, что он представлял некий высший дух, а просто и единственно потому, что он соучаствовал в празднике жизни. Он — соучастник театрального действа, увеселения, общего семейного настроя, как музыка или пляска. Какая свадьба без музыки или пляски? Без этого торжества цветов и трав? И лиц, и улыбок, и добрых пожеланий? Он — доброе пожелание. Тепло и вера, услада жениху и невесте. И всем нам. Да и говорит-то он без небесной молитвенности, без трухи залапанных амвонов. Коротко и тепло — по-домашнему.
— Кто благословил этих молодых людей на брак?
— Мы, — ответили мы хором, родители Кэрен, Нинуля и я.
Вот и вся молитва. Вот и вся церемония. Как только окончилась, тут же на первые роли высыпали фотографы. Откуда их столько?
Позы серьезные, позы смешные, попарно, группами, всем семейством. Мишка наш, — тоже во фраке, белая манишка с бабочкой, — с кем ни снимается, все рожи строит. То глаза выпучит, то губы — трубой, как мартышка. Вечно бежит серьезности как чего-то скучного, показного, притворного. И у Сашки это есть. Какая-то необъяснимая, изнутри атакующая неловкость, неуютность, что ли, в любой серьезностью наполненной атмосфере. Ну и деточки! Сплав самого плохого, что есть во мне, и самого плохого, что есть в Нинуле. Когда я так говорю, она, как тигрица, защищающая своих тигрят, — тут же на дыбы. Никакого юмора не признает. В миг из доброй мягкой христианки вырастает фурия. «Чтобы ты не смел больше так говорить!». Не смею, не смею. Я любуюсь ими. Рослые, яркие, живые. В глазах смешинки, в движениях — небрежная, в полтона, галантность и такой же легкий, будто росчерк, аристократизм.
Это все фраки. Это все, конечно, фраки свое дело делают. И тот, и другой — словно родились в них. Дурак, чего это я столь бурно восстал против сих вершинных достижений рода человеческого?
Если и не на их крылатых фалдах долетели мы до светоносных французских салонов, рассадников любомудрия, просвещения и гуманизма, то уж, наверняка, ими завершен наш путь от пещеры и мордобоя к милосердию и терпимости. Да, мы еще звери, — сказал нам легкомысленный мистер Фрак, жонглируя изящной тростью, как волшебной палочкой, — да, мы еще тьма хищного инстинкта и кровожадности, но мы уже и нечто другое.
Отец Кэрен тоже во фраке. Ну и Хромополк. Круглая, добродушная морда луны — чистый Пьер Безухов.
После торжественной увертюры и вольных упражнений с фотографами свадьба переместилась поближе к зданию. На лужайке перед особняком под развесистым каштаном, — может быть, кленом, — может быть, дубом, ясенем… Помню что-то развесистое над нами, густое, зеленое, щедрое, вымахавшее до небес, праздничное и нарядное.
На лужайке перед особняком, чуть сбоку, под развесистым кленом выстроились молодожены и мы, их родители. Поздравления принимаем.
Длиннющая очередь гостей.
Не за хлебом, не за сахаром, не за керосином…
— Ты помнишь эти очереди?
— А что же, я не помню?
— В нашей прошлой жизни…
— Вот именно, что в прошлой.
— В нашей прошлой жизни легче назвать то, за чем не было очередей, чем то, за чем они были. Ты со мной не согласен?
— Я помню очереди даже за водой. За простой водой, у колонки, у нас на углу. Чтоб я так была здорова.
— А в баню? Очереди в баню были, по-моему, до самого нашего отъезда.
Длиннющая очередь гостей. Стоит, болтает, хохмит, веселится. Девицы-официантки с подносами обслуживают ее.
Ну вот и Кирилл… Кирилл?!
Подходит Кирилл. Тоже обнимает, лобызает. Как все. Как будто не он и не вчера еще обещал не прийти. Однако бравости не поуменьшилось, в сторонку меня тащит.
— Неудобно, Кирилл… Гости… Ты не один…
— Ничего, на минутку.
Отходим с ним в сторону. Он тут же, прямой наводкой:
— Я вижу, ты этого Потапова чуть ли не в родственники записал.
Выстрел не был неожиданным. Но столь нагло?! Столь нагло после нашей вчерашней схватки на дне рождения? Твое счастье, Кириллец, что мы на свадьбе. Еще слово — и нам придется распрощаться по-настоящему. Я не произнес это вслух, но он, тем не менее, расслышал, видимо, и вовремя ретировался.
Я решил забыть о нем напрочь и, как наметил себе, целиком окунуться в праздничную стихию свадьбы. Но не тут-то было. Не прошло и получаса, как с весьма таинственным и заговорщицким видом подошла Полюся.
Уже все в зале были, уже все рассаживались за столы, а мы с мамой и Нинулькой чуть задержались у боковых дверей, чтобы подняться на второй этаж. Нам, вместе с родителями Кэрен, надлежало участвовать еще в одном церемониале: торжественном выходе в зал по мраморной лестнице, как в кино, под фанфары оркестра.
Полюся, женщина экзальтированная, все вокруг замечающая, подошла ко мне с весьма таинственным и заговорщицким видом, взяла меня под руку и взволнованно затараторила:
— Ты видел Кирилла? Что-то он мне не нравится сегодня. Я видела, как он разговаривал с этим парнем. Кто это, Сашкин бос? Я не могла слышать, о чем они говорят, но Кирилл вел себя, как ненормальный. Я думаю, за ним надо посматривать. Как бы еще скандала не было. Ты же знаешь, какой он, когда выпивает. Что ты думаешь?
— Я думаю, твои страхи напрасны, не порть себе настроение.
— Ты думаешь?
— Я уверен.
— Слушай, почему ты не во фраке? Ты и так хорош, но представляешь во фраке! Ты был бы неотразим.
— Да.
— У тебя чудные сыновья.
— У меня все чудное и неотразимое. Увидимся позже. Иди в зал.
— Потанцуем?
— Обязательно.
Я уже убегал от нее, когда вдогонку услышал:
— Так ты присмотришь за ним?
В течение последующей процедуры, пока гремели фанфары и аплодисменты, пока сходили по этой торжественной лестнице, пока усаживались за стол и вздымались первые тосты, ни Кирилл, ни Полюся, ни Хромополк не вылазили из моей бедной головы. Что делать?
Можно сказать Диме, другу и родственнику. Тот бы с десяток Кириллов скрутил в бараний рог. Был страшным буяном в детстве. Да и сейчас заметно, как руки его богатырские просят порой чьей-то неприятной физиономии.
— Как бы ты его скрутил, Дима?
— Вот так… в бараний рог! А што-о жэ?
Но нет, Дима не годится по двум причинам. Во-первых, горяч, может играючи превысить полномочия. Во-вторых… во-вторых, захочет войти в курс дела, во все детали и подробности. А што-о жэ, я повидло по-твоему?..
— А што-о жэ, я повидло по-твоему? Должен травить свой организм ихней коммунистической пакостью?
Столик, за которым он сидит, — неподалеку от нашего. Все русские (пардон, еврейские) столики — на одной площадке, вместе. Мне все слышно. Думаю, что он намеренно повышает голос, хочет, чтобы я услышал и вмешался. Мы решили поставить на столы «Столичную» с единственной целью ублажить американцев. Для большинства из них знания о России исчерпываются четырьмя именами: Достоевский, Чехов, Толстой и Столичная. Дима «Столичную» на дух не переносит, и то же самое — многие русские. Не знаю, как затесалась она к ним на стол. Накладка.
Пока подхожу к ним, слышу Игорь отвечает:
— Да ты что, дурья голова! У них уже коммунизма никакого нет!
— Это, по-твоему, нэт. А по-моему, коммунызм у ных всегда будэ. Он у ных у сером растворе плавае. Знаешь этот анекдот?..
Жемчужина скабрезного фольклора, — анекдотов знает прорву, — уже готова была сорваться с его губ, как я подошел:
— В чем дело, Демьянчик?
— Што-о такое, я спрашиваю, в этом доме што-о, ничего, кроме этого троянского коня коммунизма, нету? Мы што-о, в один день так обеднели?
Игорь поправляет:
— Не троянского коня, дурья голова. А троянского зелья — ты хотел сказать. Какой же это конь?
— Сам ты конь, — отмахнулся Дима, а у меня в руках к этому времени уже была бутыль Смирновской, моментально принесенная услужливым и догадливым барменом. По-русски он явно не знал ни бэ ни мэ.
Дима, конечно, шутил на таких высоких тонах, но все же я понял, что поручать Кирилла его заботам негоже. Вернувшись к своему столику, я тотчас же опрокинул две рюмки кряду, одну за другой, не закусывая. Есть совсем не хотелось. Хотелось кернуть. Хотелось освободиться. Освободить весь механизм души и сознания от посторонних шумов и скрипов, от непрестанных перегрузок, поставляемых черт знает чем, но всегда чужим, внешним, ненужным, необязательным. Хотелось наслаждения. Простого, одноклеточного, звериного. И прекрасна так, и хороша темная звериная душа. Хотелось детства, безоглядности, игры, забавы, забытья.
Хромополк подходит. Я вижу, как он встает со стула, бросает на него салфетку, придвигает его вплотную к столу, в руке — рюмка, сейчас к нам подойдет. Так и есть — к нам приближается. Хочет выпить за здоровье бабушки. Мама опешила — краснеет, улыбается. Он тоже цветет. Говорит о внуках, о том, какие прекрасные у нее внуки — гордиться должна.
— Кто этот парень, — спросила моя сестрица Лизавета, когда Хромополк удалился, — Сашин начальник?
— Возьми поешь что-нибудь, — сказала Нинуля, протягивая мне пышный бутерброд с толстыми слоями масла и икры, — небось с утра еще ничего не ел.
К этому моменту у Гриши с Семой уже было налито по-новой, я плеснул себе тоже — и очередная порция веселой влаги приятно разлилась внутри.
— Ты больше пить не будешь! — бросила неожиданно Циля, будто очнувшись, выхватила из Семиной руки рюмку и поставила подле себя, по другую от Семы сторону.
— Что такое? Почему? — сыграл в возмущение Сема.
Я вгрызся зубами в бутерброд и думал о том, как описать словами вкус тающего во рту масла и нежный холодок рыбьих глаз. Для Кэрен, есть рыбью икру — все равно, что есть рыбьи глаза.
— Посмотрите на нее, — сказал Гриша, — что он, просто так пьет? Он же гуляет на свадьбе у своего родного племянника!
— Вот именно, — подхватил было Сема, но Циля снова — как ножом:
— Ты больше пить не будешь!
— Ах, эти жены… Хотите анекдот? Мойша подходит к своей жене и говорит: посмотри, Сара, на кого ты похожа. Ты же настоящая шлепарка. Ну и что, — отвечает Сара, — если б ты был генералом, я бы была настоящей генеральшей.
— Слыхала? — спросил Сема Цилю. — Я пью, почему же ты не генеральша?
— Потому что ты не генерал.
— А разве пить — не быть генералом?
— Где на всех усов найти?
— Тоже верно, — сказал Гриша, — не каждый генерал — пьющий, но каждый пьющий — генерал.
— Наоборот! — сказала Циля. — Ты, видать, уже тоже перебрал. И не думай, что я такая уже ведьма. Просто я знаю, что такое его язва. Как выпьет — так на стенки рвется.
— Да, — поддержала Цилю наша Лиза. — Ты не знаешь, Гриша, так лучше не вмешивайся, эта вот. Язва это не шуточки.
Делать было нечего, дело было вечером. Я встал из-за стола, возжаждав пройтись меж столиков, поглядеть на своих дорогих гостей. Как мы поживаем, все ли в порядке, всего ли в достатке, удобно ли, вкусно ли? Шумы, остроты, шутки, снова поздравления, снова обнимания-лобызания, бесконечные тосты — чуть ли ни с каждым по отдельности.
Я пил за дам и кавалеров и целовал чужих подруг. Я был разгорячен, ублажен, вознесен.
Вознеси меня, Господи! Вознеси на небеси!
Вознебеси!
Воспотолочь!
Я куролесил. Душа куролесила. Внутри все кувыркалось и прыгало, и возносилось. Вознебеси, воспотолочь!
Я поднял голову к потолку, к высокому расписному потолку с люстрой и — воспарил. То есть, я — на потолке. Прилип, как шар, надутый гелием. Не я, как шар, — прилип, как шар. Я — как сижу. На потолке.
— Мистер Бог, — говорю Ему, — не чересчур ли? Ну, ветерок — это еще куда ни шло. Это понятно. Но потолок?
Ничего не отвечает.
Я сижу на потолке, радостный и тихий. Наблюдаю. За всеми наблюдаю и радуюсь. Шум и красота. Не знаю, видит меня кто-то. Если нет — обидно. Буду рассказывать — не поверят.
— Подтверди, Леша! Леша милый дорогой, ты же видел меня! Ты же видел меня на потолке, на самой верхотуре, под люстрой. А?
— Ты, верно, совсем уже! — говорит серьезный Тихомирыч.
— А ты, Галя-Галочка, палочка-выручалочка?
— На твоем потолке я тебя видела. И, к сожалению, не раз. За что боролись, на то и напоролись.
— Добавь еще «рожденный ползать».
— Ты сам это знаешь.
— А вы, дядя Костя? Вы-то хоть видите меня? Я на потолке!
— Я на потолке, Леночка!
— Юрий Васильевич? Тоже не видите? Задерите голову. Я вон как высоко — чуть ли не у Бога за пазухой!
Юрий Васильевич поднял голову и протянул мне руку для пожатия. Я стал спускаться к нему навстречу, но в момент касания пола у меня нога подвернулась — и я упал.
— Наум, что с тобой? Ты упал?
— Я с потолка свалился.
Полюся смотрела на меня в четыре глаза:
— Правда?
Позади нее стоял Юрий Васильевич с раскрытым томиком Пушкина и что-то жевал. Неужели стихи? Я видел, как строчки сползали со страниц прямо ему в рот и как он их тщательно прожевывал. Я взял Полюсю за плечо, намереваясь отодвинуть ее в сторону, и чтобы это не выглядело невежливым, сначала наклонился и чмокнул ее в щечку. Когда я, наконец приблизившись, пожал руку Юрию Васильевичу, он сказал:
— Ну что, Наум?
Это был не Юрий Васильевич, а Аркадий. Я опешил. Внутри что-то резко оборвалось, как от настоящей, внезапно кольнувшей досады. Никакого Юрия Васильевича, никакого Пушкина, никаких стихов. Это был Аркадий. Он стоял передо мной с чуть выдвинутым вперед животом, свежий, довольный, улыбающийся, уминающий хлебные палочки — одна в руке, другая — энергично вползающая в едва приоткрытый рот.
— Ну что, Наум?
Аркадий — муж моей двоюродной тетки, самый образованный человек среди всей моей родни.
Москвич по рождению. Полновесный интеллигент столичного уровня. Умница, прекрасный историк, но в качестве историка так нигде и никогда не работавший. Не повезло. В те черные победоносные послевоенные годы, когда он получил диплом, в Москве свирепствовала эпидемия антисемитизма. Русской истории — русских историков.
Этот неписаный завет ни одна столичная школа нарушить не смела. Он стал зубным врачом, преступно способствуя нарушению национального баланса в этой весьма прибыльной отрасли жизни. Умеют устраиваться, суки! А страстная привязанность его к истории ушла вглубь организма, стала пожизненным хобби, второй натурой. Так советская власть созидала свои антисоветские кадры.
Гибель жестких социальных структур начинается с развития образования. Царизм погубили деточки попов и пейсатых затворников, по близорукости властей допущенные в университеты. Коммунизм погубило всеобщее и полное образование, предмет его собственной гордости. Любой умник, если не ломал себя в карьеристских потугах, был антисоветчиком по определению. Умный — значит вражеский, вражья шкура.
На заре послесталинской эпохи я, семиклашка-переросток, привез Аркадию обширное письмо-статью с надеждой на его одобрение для прямехонькой отправки в Кремль. Прочитав, он тут же отправил его прямехонько в печку, не только убив во мне дар политического писателя, — это что? мелочь! — но, главное, лишил советский социализм реального шанса заполучить человеческое лицо.
— Ну что, Наум?
Я оказался в тесном кругу тетушек и дядьев. Они усадили меня за свой столик — все им нравится, все божественно, кто ее родители, как вы нашли этот райский уголок, Сашка твой красавец и Мишка тоже — и все в этом духе. Никакой политикой не пахло и никаких выходов к ней не было, но Аркадий и здесь сумел оседлать своего любимого конька. Он настолько глубоко и полно жил в своей теме, что ему и не нужно было никаких особых зацепок, чтобы поставить ее в центр любой беседы в любых обстоятельствах, не говоря уже о тех случаях, когда и благодарный слушатель был под рукой.
Тетка задала свой всегдашний вопрос:
— Ты помнишь, как ты приехал к нам в Москву первый раз? Тощий, лысый, как будто тебя с креста только что сняли?
Она задает мне этот вопрос всегда, на каждой семейной вечеринке, желая подчеркнуть им, видимо, мой жизненный успех — прыжок из грязи в князи, из невесомого состояния нищего неприкаянного бродяги к высотам американского благополучия средней упитанности.
— Нет, — отвечаю я, причем тоже всегда одинаково, — я этого не помню, но помню, что после рождения Сашки ты в каждый мой приезд денежки мне в карман совала. Купишь что-нибудь ребенку. Стыдно было, но не брать не мог, боялся тебя обидеть.
— Круговая порука еврейства, — сказал Аркадий. — Не зря русские люди убеждены, что у евреев рука руку мажет.
— Что мажет? — спросил муж другой тетки, потерявший на старости слух.
— Рука руку, — пояснила повышенным голосом его жена и добавила: Но вы знаете, Аркадий, они в этом убеждены, но вовсе не в укор евреям, а, скорее, себе в укор, потому что у них в семьях — вечный мордобой, а еврейская семья всегда вместе.
— Это тоже верно, — сказал Аркадий, — но не совсем.
Понимая, что Аркадий уже вот-вот на своем коне, я думал, как вежливо и тихо улизнуть. Столик молодоженов был как раз напротив — я не спускал с них глаз и всей душой был с ними. Никаких политических речей мне сейчас не надо было, а надо было совсем другое. Хотелось встать, подойти к своим деточкам, вдруг, неожиданно, столь внезапно превратившимся в мужчин, обнять их и еще обнять их, и еще, и еще, и на весь мир крикнуть: «Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!»
— Нельзя говорить сразу о всех семьях. Это неправильно. Но то, что сегодня происходит в кремлевской семье, в самом деле, неприлично.
Труба — всадник дернул за уздечку! Попробуй теперь остановить, улизнуть. «Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!»
— Горбачев оказался совершенным негодяем…
Вся наша эмигрантская пресса в течение всей перестройки не оставляла на Горбачеве живого места. Он такой же аппаратчик, как и все, он залил кровью мирную демонстрацию в Тбилиси, он раздает самые высокие должности старым монстрам, генералам-сталинцам, он не отпускает прибалтов, его жена Раисочка транжирит народное добро на свои наряды.
Аркадий осуждал Горбачева по причинам противоположного ряда.
— Я не хочу присоединяться к эмигрантскому хору, этим твоим диссидентам, политическим лихачам, как я их называю. Они же, в самом деле, лихачи без роду и племени. Лихачат себе, понимаешь, безответственно и все. Как будто история — это шоссе для гонок. А Горбачев — как балерина между ними, млеет перед каждым либеральным всхлипом. А это неправильно для государственного деятеля. Он ведет к полному уничтожению государственной мощи. Все то, что Россия по камешку, по зернышку сколачивала на протяжении веков, он готов спустить за один день. Это настоящее преступление. Американцы носят его на руках, потому что им выгодна слабая Россия, а он, понимаешь, все принимает за чистую монету, словно они во благо России так стараются. И ты учти, такая близорукость очень дорого может обойтись не только России, но и всему миру. Знаешь ли ты, что такое нарушение мирового политического баланса?
«Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!»
— Этого и американцы не понимают. Над развалинами, якобы, освободившейся восточной Европы снова взойдет звезда единой милитаристской Германии, нового рейха. Темная туча ислама уже давно безнаказанно висит над миром, а теперь, с разрушением Советского Союза, ее вольготности вообще не будет предела. Нет, государственная политика, да еще такой державы, как Советский Союз — не игрушки. Так вести себя — неправильно.
— Вы меня извините, но вы рассуждаете, как настоящий сталинский временщик.
Господи — Кирилл! Откуда ты?
— Извини, что я так называю твоего родственника, но уши вянут слушать.
— Остынь, Кирилл! Попридержи рога!
Я поднялся. Аркадий тоже встал.
— Ну вот, видишь! — сказал он и поучительно, не глядя на Кирилла, поднял кверху палец. — Расскажи ему, какой я сталинец. Люди не хотят ничего понимать…
— Люди, конечно, не хотят ничего понимать, — петушился Кирилл, — когда под видом заботы обо всем мире им преподносят гальванизацию трупа. Разве это не дело сталинских наследников оплакивать развал империи, на протяжении веков выполнявшей роль мирового жандарма?
— Ну вот видите, — увещевал Кирилла Аркадий, тщетно демонстрируя перед ним интеллигентность и сдержанность, — я сталинец, а вы ленинец. А хрен редьки, согласитесь, не слаще.
Он смущенно и добродушно улыбался, надеясь на мою поддержку.
— И если вы уж назвали меня сталинцем, то я вам больше скажу.
— Чего уж большего?
— А вот чего. Если бы я был русским человеком, я бы всю эту компанию нынешних вождей, и Горбачева, и Ельцина, отдал под суд.
— Ельцин пока еще не вождь.
— Но будет. А пока он подвизается на должности откровенного предателя, договариваясь за спиной Горбачева с американцами о немедленном освобождении Литвы, если они поддержат его личные амбиции.
У Кирилла отвисла челюсть. Казалось он подбирает в уме нечто сугубо матерщинное и злое. Но Аркадий не давал ему опомниться:
— Представляете, каким негодяем надо быть, чтобы во имя личного процветания пойти на развал своей страны и предательство своего народа!
«Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!»
Дамы и господа леди и джентльмены дорогие любимые братья и сестры друзья и знакомые фрэндс энд рэлытивс сегодня торжественный день и торжественный вечер и радость переполняет меня и бьет ключом и кружит и перехватывает дыхание и останавливает мысль и будоражит ее и будоражит память и все во мне прыгает и ликует и пляшет и несется и я не знаю как это все высказать и передать но когда б вы знали когда б вы знали из какого сора произросли стихи сегодняшних торжеств и этих столов и этих фраков и этих сынов хороших сынов моих сынов чистых высоких прекрасных этого мрамора этого парка и рощи и дома когда б вы знали из какого сора из какой грязи и мрази из какого успенского переулка дома номер 23 где мы все всемером две семьи жили в одной темной берлоге с одним окном и ходили по ночам на одно ведро все на одно ведро и ругались и ссорились и скандалили в тесноте да не в обиде и выстаивали ночи напролет за буханкой черного как ночь хлеба когда б вы знали мои первые университеты шпану и драки и поножовщину и как мы воровали пирожки у уличных торговок и ели макуху и голодали и давили вшей по вечерам у керосиновой коптилки когда б вы все это знали вы бы точно так же как и я ощутили бы этот искрометный всепоглощающий гул радости эту немоту восторга и это сокровенное благоговение перед милостью фатума света и жизни вы бы точно так же как и я испытали бы этот бурный этот сверхгортанный захлеб души это бессилие речи и слова и связной мысли перед всей несказанной неземной необоримой громадой чувств сопряженных с неразложимой гаммой памятных деталей роста движения спотыканий и срывов от едва зарождающейся едва звенящей тонкореберной травинки к иронии и мудрости зрелой плоти.
Чепуха, конечно.
Ничего подобного я не произносил. Ирония и мудрость зрелой плоти взяли свое. Они остановили пыл, суматошность и истерику перегруженного сознания. Душевные извержения столь же непристойны в общественных местах, как и телесные.
Ведите себя пристойно, господа сентименталисты! Не пачкайте полы!
Пока я добрался до своих деточек, я растерял все, что вертелось на языке. От удивления, не понимая, куда это я столь энергично пру, они стоя встречали меня открытым штыковым взглядом, свободные, сияющие и высокие. Я подошел сначала к Кэрен, обнял ее и поцеловал. Потом втиснулся между Сашком и Мишкой, положил руки им на плечи и прижал к себе, к обеим сторонам груди. Потом плеснул в рюмку водки, поднял ее, хотел прокричать что-то залу, но к гортани подкатил комок, и я молча залил его хмельным прозрачным зельем.
Танцевали в соседнем смежном зале, отделенном от обеденного четырьмя колоннами и двумя ступеньками.
Я танцевал сначала с Нинулей.
Потом с Полюсей.
Потом с теткой своей.
Потом с матерью Кэрен.
Потом с ней самой.
Причем — вальс. Редкий танец на современных молодежных пирах. Она грациозно откинулась назад, бюст чуть приподнят, к руке, покоящейся на моей ладони, подвешен длинный хвост подола, глаза горят, плывет, как лебединая песнь.
— Вы не жалеете, что отказались от фрака?
— Жалею.
Очень жалею. Крайне жалею. Надсадно жалею.
Кружился с ней до тех пор, пока голова держалась, пока потолок и стены не стали крениться из стороны в сторону, как при бурной качке на корабле. На весь танец меня не хватило. С трудом сохраняя равновесие, подвел ее к Сашке, а сам припал к колонне, обессилено обнимая ее и прижимаясь разгоряченной щекой к ее прохладной глади.
Потом было танго. Тоже нечто позабытое-позаброшенное в динамичной спешке современных ритмов, но вот вроде бы вновь начинающее входить в моду. Снова подошла Нинуля: такой ностальгической штуки она пропустить никак не могла. Ностальгия по танго. По нашему студенчеству, по нашему вечно живому красному уголку. Оттуда мы с ней, собственно, и произошли.
— Чего же вы молчите? Ну хоть одно слово!
— Корова.
— Корова лезет на дерево.
— Почему же на дерево? Коровы по деревьям не лазят.
— Потому и полезла, что не лазят.
— Решила не такой быть?
Из этих мирных коровьих пируэтов проклюнулся однажды и его величество Александр. От танго к танго его присутствие меж нами заявляло о себе все энергичнее и полнее.
— Танго — это наш танец.
— Танго — это мещанский танец.
— Ну что ж, ты же любишь мещан.
— Люблю.
Она вдавилась в меня с невозмутимым озорством молодой развратницы, теплая, нежная, уставшая мать двух взрослых мужчин. Ее монгольские глаза сосредоточенно впивались в мои, и я уверен, что оба мы видели одно и то же: нашу жизнь, воскресшую из залежей памяти и укрупненную женитьбой сына. Контекст женитьбы не только высвечивал в ней какие-то новые грани, но совсем по-другому расставлял акценты, менял связи и связки, ключи и замки, так что не казалась она сейчас ни бестолковой, ни беспутной, ни никчемной.
Хорошая все-таки вещь — мещанство!
Едва закончилось это милое танго, подбежала Циля.
— Семка пьет, как сапожник. Пойди сделай что-нибудь. Я уже сделать ничего не могу.
Сема сидит в компании Димы и еще нескольких моих друзей, хорошо набравшись, и очень громко, чтобы перекрыть шум оркестра рассказывает о моем с ним детстве:
— Мы с Наумчиком уходили пешком на Десятую станцию Фонтана… Кто-то из вас был в Одессе? Знает, что такое Фонтан? Большой Фонтан — это такой пригород в Одессе. От города примерно ну сколько, ну километров десять. До Шестнадцатой станции. А до Десятой станции — ну тоже километров шесть-семь самое меньшее. Ну так мы, учти, совсем пацанятами были. Мы уходили на весь день на Десятую станцию пешком, чтобы не хотелось жрать. Чтобы голод убить.
— Как раз на море голод сильней всего и ощущается, — живо перебивает бесцеремонный Дима. — Слышишь, он мне рассказывает. На Десятую станцию пешедралы, чтобы голод убить. Не надо.
Дима тоже чистопородный одессит.
— Ну подожди, подожди, Демьян! Человек же рассказывает. Что за привычки? — говорит Ленин, которого, кстати, тоже, как и исторического Ленина, зовут Володей.
(В скобках коротко, чтобы не мешать действию, прошепчу на ухо недоверчивому читателю, что не только имя связывает этих двух замечательных людей, а буквально все: и лицо, и бородка, и лысина, и рост, и картавость, и прищур глаз, прикрывающий и без того маленькие — смородинками — глазки. Просто диву даешься, как природе, примерно, через семь десятков лет удалось повторить свой шедевр. Правда, наш Володя Ленин ужасно не любит ненашего Володю Ленина, но это лишь придает его облику некий особый, чисто ленинский колорит).
— Ты мне не веришь? — обижается Сема.
— Не надо. — повторяет Дима. — А где же я был?
— Ты был уже потом, — парирует Сема. — Не забывай, что ты лет на десять моложе нас. Правильно я говорю?
В это время я подтянул стул, втискиваясь между Семой и Лениным.
— О Наумчик, — обрадовался Сема, — подтверди им, как мы пешком ходили на Десятую, чтобы забывать о голоде. А потом вечером приходили домой, и ели капусту с водой из большого ведра. А, Наумчик, я вру? Мать варила суп из одной капусты в ведре. Без жира, без картошки, без ничего. И хлеба тоже не было. Понял?
— Ты все правильно говоришь, — сказал я, — но пить на сегодня завязываем.
— Это ишо почему? — говорит Дима, который всегда поступает по-своему, всем и всему наперекор. — Мы на свадьбе или хде?
Дима тут же, разумеется, воплощает свой протест в действие, но я уверенно перекрываю Семину рюмку ладонью. Сема, не возмущаясь, обнимает меня нежно и начинает разводить сантименты о том, как много значит для него Сашка, его первый родной племянник, и в особенности Сашкина свадьба.
— Ты же помнишь, как ты оставил его у нас на все лето. Ему было тогда ровно пять лет. Ты помнишь? Нет, я не могу тебе это объяснить.
— Мне не надо ничего объяснять — у тебя язва.
— Язва? — говорит Дима. — Тогда ты, Наум, не прав, потому что язву, я знаю, спиртом лечут. Надо соблюдать справедливость. А што-о же! Где ты не прав — там ты не прав. Поехали. Прими руку… Владимир Ильич, а вы што-о, броневичок поджидаете?
Ленин выплеснул содержимое рюмки, только что наполненной Димой, в стакан из-под воды и налил в нее коньяк:
— А вам, товарищ Демьян, почаще следует заглядывать в учебник диалектики, где пренаивернейше записано, что сила трудящихся масс в водке, а сила их вождей — в коньячке.
— Ах ты подлюка, вождина-псина, — говорит Дима, — товарышей своих по борьбе на уровень трудяшыхся масс спускаешь?
— К стенке! — командует Ленин. — Руки по швам! Молчать! Немедленно докладную товарищу Дзержинскому — и к стенке!
Дима вскакивает, вытянувшись по стойке смирно, правая рука — на манер фюрерского взмаха — вверх:
— Слушаю вас, ваше высокоблагородие, вождь трудяшыхся всего мирового пролетариата!
Не смешно. Разве что набухавшись?
Когда-то было смешно, сейчас — нет. То ли пластинка заиграна, то ли прав Исаак — с юмором у меня швах. Ничего не поделать, хороня эту свою досадную ущербность, смеюсь вместе со всеми.
Весело. Пришел удержать Сему от возлияний, но он не только не отстает от всех, но, напротив, прет впереди всех. Как удержишь, если потревожено в нем одно из наиболее слабых его мест — та таинственная клеточка сознания, что приводит в беспокойство нежнейшие токи родства и кровной близости? Мы все в той или иной мере стесняемся повышенной сентиментальности, ее языка и порой даже жеста. Сема — нет. Он стесняется проявлений сухости, даже если они напускные, обусловленные всего лишь невинными правилами поведения за столом.
Наконец, после того, как осушили по два захода кряду, Ленин, в самом деле, берет на себя функцию вождя. В тот момент, когда Сема молча наполнял его рюмку очередной порцией коньяка, он встал и сказал:
— Да ну тебя, Семен, в баню! Заверяю тебя, что количество выпитой тобой водки никак не отразится на судьбе твоего дорогого племянника. Пойдемте, братцы, по девочкам лучше. Эх поплясать, поплясать, поплясать…
У музыкантов была как раз заминка, и он с Димой, сплетясь руками, ударились в пляс под аккомпанемент топанья и рукоплескания окружающих. Но перед этим… Деталька, мелочь — никто не расслышал, никто не заметил. Никто, кроме меня с Семой.
Сема ляпнул, нет — у него вырвалось. Вырвалось, как выдох, как реакция, может быть, на показавшуюся ему обидной или резкой или еще какой-то реплику Ленина. Не знаю.
Прокрутим пленку назад.
Чуть-чуть назад, на пару кадров.
— Да ну тебя, Семен, в баню!
Семина рука, державшая бутылку коньяка, замерла над ленинской рюмкой, лицо его застыло, как от неожиданного удара, губы сжались и тонкой ниткой втянулись внутрь. Он потеряно бросил взгляд на меня, снова на Ленина и виновато потянул руку с бутылкой назад к себе, уставясь на мгновение в бутылку, как бы размышляя, как отреагировать на такую резкость. И в этот момент:
— Эх поплясать…
Сема:
— Кто же может плясать под такую гоецкую музыку?
Мертво. Он помертвел. Взглянул на меня, проступили морщинки у носа и губ, складываясь рефлексивно в некоторое подобие не то улыбки, не то гримасы. Больно. Вырвалось помимо его воли. Неудачная попытка хохмы. Смотрит на меня — сведенная в виноватую улыбку нижняя часть лица подергивается.
— Наумчик, миленький, я не думал… Я ничего не имел в виду… Ничего! Ты мне веришь? Неудачно схохмил… на этого твоего Ленина. Ты веришь мне?
Я, конечно, верю. Какая мелочь! Я и значения никакого не придал бы этому. Деталь легкого пьяного дурачества — мимо ушей!
Надо ли разводить канитель, убиваться?
Но вот — такой Сема.
— Фрейлихс! — кричит Дима музыкантам через весь зал.
— Фрейлихс! — подхватывают еще несколько таких же смелых и буйных глоток.
И вся компания мужчин, которая нам с Семой только что собутыльствовала, в дружном приплясе, горланя и напевая фрейлихс, подалась в сторону оркестра, увлекая за собой всех тех, кто торчал еще за столиками. Мы с Семой обнялись, поцеловались, помяли друг друга в объятиях и тоже на общей волне потянулись туда, где первые музыкальные аккорды, сбиваясь и путаясь, начинали взлетать, складываться в знаменитую мелодию вихревого свадебного танца по имени Фрейлихс. Имя это в буквальном переводе с идиш и означает — веселье.
Музыканты у нас — люди молодые. Совсем юные, можно сказать.
Натренированные на современные молодежные рок-н-роллы, — они не знают знаменитого Фрейлихса. Дима с Лениным помогают им подцепить эти летучие будоражащие ритмы, напевают, советуют вспомнить американский многоизвестный мюзикл «Скрипач на крыше», где тоже свадьба и тоже фрейлихс, притопывают и присвистывают — и, наконец, триумф. Их старания венчаются успехом. Мы все пляшем.
Шире, шире по кругу — сначала одни наши эмигрантики, наследники, любители и знатоки традиций, затем и американская публика, включая молодежь, все увереннее и смелее наполняют круг.
Круг ширится, летит, ликует, лица горят, пышут восторгом и самозабвением. Все побоку, побоку — ничего нет: ни забот, ни мыслей, ни мира, ни земли, ни неба. Есть танец. Есть праздник плоти, разгул инстинкта, клетки, взрывное раскрепощенное буйство глубин. Прошитая, схваченная неудержимой музыкальной гаммой пляшет душа. Пляшут ноги, столы, стены, лица. Творится самая высокая, самая низменная, самая подлинная мистерия жизни, мистерия наслаждения, мистерия жадного, алчного, артистического самоупоения, сопричастности, плеча, встречи, объятия. Я и ты, я и мы, я и площадь, я и мир — я, я, я — мы все. Щедрость, распах. Тьма глубин, где ты равен всем и все равны тебе. Уравнение имен. Уравнение душ и тел.
Дима с Лениным снова стараются около музыкантов, что-то подсказывают. Заминка. Едва уловимое спотыкание ритма. Нет, нет — все в порядке. Снова полетели во всю ивановскую.
Фрейлихс сменяется гопачком. Русский танец гопачок. Украинский, пардон.
Я — пас. Ноги не держат. Дыхание на отлете.
Выхожу проветрится — Исаак.
— Ты один здесь?
— Да нет, со звездами.
— Богат.
— Бог агат.
— Бог чего?
— Агат!
— Агатовый Бог?
— Ну а что же еще? Ах Наум, Наум, — сетует Исаак на мою деревянность и полнейшие нелады с юмором.
Я проглотил язык. Действительно не усек. Богат — Бог агат. Лишнее га. Га-га-га. Агатовый Бог — черный Бог. Каменный истукан. Черный Бог — чертов Бог. Покатилось-поехало. Надави на тормоза. Пьян я. Дюже пьян. Каменный истукан — каменный гость. Шаги Командора. Дон Жуан.
У Исаака жена-красавица, моложе его лет на десять. Хорошо погулял перед тем, как остыл при ней.
— Танцевать надо больше, Наум! — едко иронизирует он.
— Но свадьба, Исаак, причем не чья-нибудь — сына, — усердно оправдываюсь я.
Исаак прекрасно поет, прекрасно хохмит и играет словом, любит непонятные стихи, каламбуры, но никогда не танцует. Его так же трудно представить себе танцующим, как, скажем, Гегеля или Бердяева. Представить себе танцующего интеллектуала — вообще затея невозможная. Наверное, потому что в танцующем человеке есть нечто плебейское, духовно плебейское. Низкий вкус. Нагота души. Рубаха-парень. Разумеется, интеллектуал не может быть ни рубахой, ни парнем. Он может писать о них, идеи тонкие выдавать, но сам он из другого теста.
— Да, свадьба, — говорит Исаак. — Свадьба — и не в зуб ногой. Ну так есть какой-то смысл или нет? А, Наум? — и тут же переключившись, густым сердечным баритоном на хорошем чувстве мелодии затягивает мне прямо в ухо, чтобы перекрыть музыкальный вихрь, вылетающий из зала: Ах эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала… В чем же смысл, Наум? Неужели в том, чтобы так петь, плясать и все? А когда же дело делать? Вот в чем вопрос.
В луче его разумного и трезвого взгляда я чувствую себя беспомощнее мотылька. Непомерно стыдно. Неимоверно стыдно. И за свадьбу, и за свое легкомысленное погружение в ее тлетворные ритмы.
Куда провалиться? Его пламенный скептицизм уже поджег во мне уголек позора, который еще немного — и начнет ужасно жечь за бесцельно прожитые годы.
— Надо закаляться, как сталь, чтобы не было мучительно больно, — решаюсь я рыпнуться в бой, вооружась банальностью против банальности.
Но не тут-то было. Каламбур — его козырь, не мой.
— Надо закаляться, как де Сталь! Мадам де Сталь!.. Ну ты молодец, Наум!
Похвалил. Сдаюсь.
Спасла меня Танюша — огонь девочка, еще одна двоюродная сестричка моя. Она прилетела из Флориды специально на свадьбу, а я, подлец, не нашел и минутки, чтобы посидеть покалякать с ней. Так, на ходу чмокнулись нежно и пошли по сторонам.
Откуда она сейчас выпорхнула, я и не знаю. Но чистая фея, принцесса. В воздушном цветастом шифоновом платье, сквозь которое просвечивает облик бессовестной наготы. Пощечина общественному вкусу. Благо, юбка в два слоя да надгрудье, хоть и оголено широко, но со всякими ниспадающими рюшами-завитушами.
— Мадам де Сталь была хорошей курвой. Послушай, Наумчик, откуда у тебя такие славянские детки?
— Ааа, — говорит Исаак, — это секрет фирмы.
— А вправду. Ты настоящий жид с двухметровым рубильником, Нинулька — скуластая калмычка, а ваши деточки — настоящие славяне!
— Великолепно, — говорит Исаак, — вы очень тонко все подметили, за исключеньем одного.
— Давно все члены отвердели, за исключеньем одного, — прыснула озорно Танюша, процитировав чей-то фривольный стишок совсем не по теме.
— Вот именно. Ах Наум, какая у тебя сестрица! Но вы забыли об одном — как раз об этом исключенье.
— Я как раз об этом исключенье не забыла. У меня муж дома с седьмым десятком на носу!
— Да, это печально. Но когда оно еще не исключенье, а, так сказать, двухметровый рубильник, в еврейских руках оно способно на чудеса. Весь процесс называется очищением расы.
— Вы хотите сказать, еврейская кровь, попадая в калмыцкую, дает славянский плод?
— Чудно. Послушайте, а вы не простая женщина!
— А кто вам сказал, что я простая?
— Черт возьми! — разомкнул уста, наконец, и я. — Завтра же пишу письмо Шафаревичу об исключительной незаменимости евреев в деле выведения чистокровной породы русака-славянина и окончательного освобождения национального характера от органических напластований орды.
— Завтра?! Почему же завтра? Сегодня пиши. Немедленно дай ему телеграмму с оплаченным ответом. Причем не ему одному, а и Солженицыну тоже. А как же иначе, почему нет? — сказал Исаак и без малейшей паузы запел: были два друга в нашем полку, пой песню, пой…
— Нет, — перебила Танюша с невозмутимой серьезностью, тоном всеведущего знатока, — телеграмма не годится. Нужны неоспоримые доказательства. Твоя фотография, Нинулина и ваших ребят.
Мы вернулись с ней в зал. Взяли по дринку у бармена и присели за одним из крайних столиков, подальше от танцующих.
— Ну скажи, Наумчик, снилось ли нам все это?
Вокруг веселье, шум и пляски, музыка горланит, а на душе тихо.
У меня фужер упал и разбился.
Я загляделся на Мишку нашего. Он отплясывал с одной из моих тетушек. Его фрак и бабочка, и стройный высокий стан, и детское красивое лицо, и разведенные во всю ширь руки — все это было столь артистично, столь элегантно, столь умилительно и уморительно, что я не мог оторвать от него взгляда. Вся его осанка выдавала и некоторую снисходительность и заботу о тетушке, его, по сути дела, двоюродной бабке, и, вместе с тем, — самозабвенность и полную растворенность в этом священном и радостном действе. Никогда до этого не наблюдал в нем ни способности к столь глубокому выражению родства, ни вообще столь почтительного, совершенно взрослого джентльменства.
Я загляделся на Мишку и поставил фужер не на стол, а рядом. Он полетел на пол и разбился. Мы с Танюшкой, вооружившись пачками салфеток, присели на корточки убирать. Она все приговаривала, что это на счастье, что бить посуду на свадьбах даже положено, а мне стало вдруг тревожно, в груди задергалась какая-то жилка и стала постукивать, как молоточек маятника, качавшегося от поверхности кожи вглубь души. Что бы это могло значить?
Мысль вертелась вокруг Мишки. Как бы его не сглазить. Дурак. Разве можно так восхищенно любоваться родным сыном? Но с другой стороны, можно ли сглазить родного сына?
Я почему-то верю в сглаз. Такой атеист проклятый, а в дурной глаз верю и всегда боюсь его.
А свадьба, между тем, продолжала петь и плясать. Демонстрировался ритуал американского свадебного обычая. Кэрен сидит в центре зала, откинувшись на спинку стула. Она снова в круглой белой шляпке с широкими полями, вуаль, на руках — натянутые до локтей белые перчатки, передок платья задран, оголяя ноги в белых доверху чулках. На одной ноге, значительно выше колена, — затейливо задрапированная по краям широкая резиновая подвязка.
Барыня-бояриня. Даешь красивую жизнь.
Сашок эту резинку будет сейчас снимать. Вся свадьба в возбужденном любопытстве и ажиотаже сбилась вокруг них. Остроты, улюлюканье, смех, крики.
Сашок амикошонствует, играет рыцаря-пошляка, поднаторенного в искусстве любви, денди, раба и хозяина одновременно. Примеривается, прилаживается. Наконец, вонзается в подвязку зубами. Свадьба в предельном восторге.
В это время откуда не возьмись — Кирилл. Вцепился мне в локоть.
— Я должен тебе что-то сказать!
— Скажешь потом.
Сашок, стоя на одном колене, держа подвязку зубами, тянет ее книзу. Кирилл тянет меня к выходу. Я вырываюсь.
— Ты должен выслушать! Я не могу ждать!
— Не жди!
Я был уверен, что ничего существенного у него нет — очередной бредовый выплеск против Хромополка.
— Оторвись на минутку. Я должен… Мне надо…
Снова тянет меня за руку.
— Отстань! Потом! — зарычал я, не скрывая злости.
Он отстал.
А Сашок уже успешно проволок подвязку вдоль сложного ландшафта ноги своей возлюбленной, поднял ее на вытянутой руке с торжеством умельца и победителя и, не оглядываясь, забросил назад, в стайку молодых визжащих ребят-болельщиков. Кто поймает — тому следующему устраивать свадьбу. Ритуал сохранения традиции и дружества. Вещая примета. Счастливый жребий судьбы.
Подвязка-жребий досталась нашему Мишке. Он тоже покружился, держа ее в руке над головой, потом, не долго раздумывая, натянул ее себе на лоб, строя дурашливые рожи на потеху зрителей.
Кому же быть его невестой?
А это должно решиться в следующем ритуальном действе, которое тоже свалилось на всех нас с немалой долей неожиданности и сюрприза.
Пока Мишка, дурачась и паясничая, демонстрировал свой жребий, приняв на себя все внимание свадьбы, молодожены успели очутиться на балконе, встроенном в стенку таким образом, что одна его половина глядела внутрь зала, а другая — вовне, во двор и парк. Сашок стоял, нагруженный кучей цветов, которую он, едва справляясь, держал, обхватив двумя руками на груди и животе, а Кэрен, стоя рядом и размахивая небольшим букетиком, приглядывалась, в кого бы из девчат, столпившихся вокруг Мишки, его бросить. Кому достанется букетик, та и будет невестой поймавшего подвязку.
Букет угодил в одну из сестер Кэрен — О нет!… Двойного родства нам не надо! Фортуне тоже не мешало бы знать меру.
После этого Сашок и Кэрен перешли на внешнюю сторону балкона, и все население зала шумной толпой двинулось к дверям, на открытую площадку. И тут же на всех полетели сверху цветы. Они были розовыми и тряпочными, что немедленно покоробило меня. Однако не надолго.
Я вскоре узнал — почему тряпочные.
Когда молодые спустились вниз и сквозь длинный коридор людей направились к выросшему вдруг по щучьему велению белому длинному лимузину, в них посыпались горсти мелкого зерна. Пшена, должно быть.
— Откуда? Откуда пшено?
— А ты разверни цветы.
В самом деле, каждый лепесток — мешочек, наполненный зерном, который очень легко и удобно открывался.
Под дождем зерна — на счастье, в знак доброго потомства и семейного плодородия — они прошли к лимузину с открытой крышей и, стоя в нем, счастливые и восторженные, медленно отчалили, как на большом белокрылом лайнере.
— Куда они поехали?
— В отель.
У них будет яркая романтическая медовая ночь в одном из богатейших отелей города.
Этот эффектный финальный ход лимузином и для меня был полнейшей неожиданностью. Не знаю, знала ли о нем Нинуля.
Вот и все.
Вся свадьба глядела им вслед, провожая добрым взглядом, напутственной шуткой, восторгом, червоточинкой тоски и ностальгии. Молчанием.
Только они отчалили — наступил обычный в таких случаях спад. Как после шумного напряженного спектакля. Занавес опущен, шкатулка захлопнулась, аплодисменты смолкли.
Пауза, выдох.
Выдох перед тем, как новая порция воздуха заполнит легкие, новые мысли, эмоции, впечатления наполнятся словом, жаждой говорить, оценивать, судить-рядить.
Вдруг — молниеносное вдруг…
Вдруг в щель этой паузы врывается крик.
Истерический, режущий, раздирающий душу крик. Такой крик я слышу второй раз в жизни. Первый был тогда в детстве, когда, соревнуясь с Гришей, я сорвался с перекладины и потерял сознание. Перед самым провалом в темень меня прорезал крик моей сестры Лизы.
Сейчас тоже кричала она.
Я рванулся на крик — и первым делом увидел ее. Она стояла, изогнувшись, как от боли, надломлено вздымая руки и повторяла:
— Он убит! Он убит!
Хромополк лежал за кустами, чуть поодаль от стоянки машин, во фраке, плашмя на спине с окровавленной рукой, прижатой к красному, растекшемуся по низу живота пятну. Кровь просачивалась сквозь пальцы, обагрив рядом траву. Следы крови видны были также на асфальте, в проеме асфальтной дорожки между машинами и кустами.
Кто-то проволок его сюда через весь паркинг.
Я присел на колено. Голова его была повернута набок, не повернута, а как-то насильно вывернута, что ли, и от края губы вниз к подбородку, к невидимой мне щеке и шее все было в крови. Вроде как ножевая рана.
Кто-то щупал пульс. Реплики ужаса, возмущения, догадки, предположения.
Я не сомневался, что это дело рук Кирилла. Образы Полюси, предупреждающей о его невменяемости, разбитого фужера и его самого, одержимо требующего моего внимания, мелькнули перед глазами и сдавили грудь острой болью. Моя вина!
Через несколько минут воздух прорезали воющие сирены, и спустя мгновенья три полицейские машины, карета скорой помощи и две пожарные были уже здесь. В этот момент подошла Циля, белая, как стена, со слезами на глазах:
— Иди спасай Семку. Его рвет желчью.
Господи, с минуты на минуту не легче. Ее всю трясет. Перед тем, как бежать к Семе, я все же решил узнать сначала, в какую больницу они повезут Хромополка.
Позвоните по такому-то телефону. Чем записать, на чем? — ни бумаги, ни ручки. Санитар протягивает карточку с адресом и телефоном. Бегу к Семе. Нахожу его в вестибюле туалета. Скорчившись, он сидит чуть ли не под умывальником, его рвет — ничем, пустотой.
Перед ним — маленькая мутноватая лужица. Ясно, никакой желчи. Просто водица. Ничего не жрал ведь.
— Я умираю, Наумчик. Это конец.
— Еще бы, так храбро накачаться, — просовываю руки в его подмышки, пытаюсь обхватить, поднять.
— Не смейся надо мной! Не надо! Перед смертью брата не надо над ним смеяться!..
— Погоди, я машину подгоню.
Я побежал за машиной. Пригнал ее. Мама стояла на крыльце, не понимая, что происходит.
— Семе плохо.
Не помню, как — кто-то из американцев помог, вероятно, — мы затащили Сему в машину. Маму с Цилей усаживаем рядом, выруливаю на выезд — но не тут-то было. Полиция никого не выпускает. Иду на переговоры с самым главным. Сема мучительно стонет. Хромополка уже увезли. Будет ли жить? Голова кругом. Ощущение вины. Дикий стыд перед всеми.
На том месте, где несколько минут назад лежал Хромополк, уже трудилась бригада следователей. Подойдя к ним, я сказал, что нечего разводить никаких расследований, имя и адрес стрелявшего известны. В ответ на это пожилой мужик с пионерской стрижкой — что-что наподобие советского чубчика — пригласил меня к себе в машину.
Никаких намерений что-то скрыть, замести следы у меня не было. Подонку Кириллу меча Фемиды не избежать. Моей сверхзадачей было сейчас, как можно быстрее отпустить гостей по домам, без всяких допросов и неприятностей, не отравляя в них впечатлений свадьбы и праздника. Поэтому, едва оказавшись в этом небольшом полицейском фургоне, до предела нашпигованном всякой теле— и радиоаппаратурой, я не задумываясь назвал фамилию и телефон Кирилла и коротко объяснил, почему я столь уверен в том, что говорю.
— Никто из гостей к этому не причастен, — добавил я, — у меня брат с приступом язвы, надо что-то делать.
Мне велено было выйти и ждать.
Я подошел к своей машине. Где Нинуля?
Сема сидел не на сиденье, а на полу, свернувшись калачиком, и стонал. Циля плакала. Где Нинуля? Я открыл дверцу, присел рядом с Семой.
— Надо вызвать скорую помощь.
— Нет, нет, не вздумай! Никакой скорой помощи! — восклицал он сквозь стоны, боясь, очевидно, обрушить на меня непомерные расходы.
Обслуга скорой помощи в таком состоянии могла потянуть на хорошую тысчонку, а то и больше.
— Скорая помощь не поможет, у него всегда так после выпивки, — сказала Циля, а мама назидательно пробурчала:
— И сколько ему ни говорят, Сема тебе нельзя, пожалей свое здоровье — как до лампочки.
Несколько машин пристроилось за нами, тоже готовые к выезду, но увы, — все наказаны, все на подозрении. Где Нинуля?
Наконец, следователь с чубчиком вышел из своего фургона. Я мигом очутился рядом. Кирилла только что арестовали. Он ничего не отрицал. Сам во всем признался и отдал наган.
— Мы можем ехать?
— У вас есть список гостей?
— Есть, но не знаю где, жена вам принесет.
Где Нинуля, черт бы ее побрал? Я помчался было к зданию на розыски, но на полпути увидел ее. Она торопливо шла мне навстречу с пачкой бумаг. Это списки гостей? — Да?
Херня это, а не списки. Там одни имена, без фамилий. Что толку?
Однако полиция, по счастью, оказалась вежливой. Этот пожилой мужик с чубчиком — старший следователь, наверно, — подозвал молоденького сержанта и распорядился снимать копии с водительских прав у каждого прямо при выезде. Прибор по-английски называется скэн — как по-русски, не знаю. По-русски его еще не изобрели.
Мы мчимся. Мы мчимся домой. Сема сложен на сиденье пополам. Голова почти под сиденьем. Стоны. Циля с мамой молчат. Ночной пригород, иссеченный асфальтными лентами. Ни машин, ни людей. Что с Хромополком? Неужели не выживет? Соблазн снова пойти на сговор с Всевышним. Мысль об этом мелькнула, как зарница. Всплеск — нету, угасла. Что делать с Семой? Есть такие таблетки — алька-сельцер называются. Все желудочные боли, как рукой, снимают. Не поможет — надо будет в больницу отвозить.
— У меня алька-сельцер дома есть. Примешь — и все как рукой. Обычная газированная вода. Одну таблетку на полстакана.
— У нас свои в чемодане, — успокаивает Циля, — но они не всегда помогают.
Никаких таблеток Сема принимать дома не стал, а бухнулся прямиком в постель. Его начала бить лихорадка. Циля обложила его подушками и сама навалилась на него своим большим дородным телом. Я достал карточку, взятую у санитара, и набрал номер указанного в ней телефона. Больница, куда повезли Хромополка, находилась милях в пятнадцати от нашего дома. Для американских дорог, тем более ночью, — почти рядом. Минут двадцать — и я там. Как только Семе полегчает, поеду.
Одному ехать — неуютно как-то. Может, с Гришей? С минуты на минуту должна приехать Нинуля и привезти их — его, жену его и дочку.
Выхожу на крыльцо. Все спит. Тихо-тихо. Только легкий шелест ветерка в листве да приглушенные стоны Семы, доносящиеся из открытого окна над головой. Небо в пушистых лентах и яркая луна почти на уровне глаз. Такое впечатление, что не облака пролетают мимо, а она летит сквозь их белесые растянутые клочья. Полет, как падение, только что не сверху вниз, а горизонтально. Взгляду нужно усилие, чтобы освободить его от иллюзии и вернуть небесным предметам их реальное соотношение.
Подкатила Нинуля. Вылазят из машины. Гриша первый.
— Ты не хотел бы поехать со мной? — спрашиваю.
Подходит медленно, губы сжаты, глаза неподвижны — целиком в меня. Не глаза, а клешни.
— Куда? — отрывисто, преодолевая кипение.
— В больницу, — машинально, нерешительно, теряясь в догадках и не понимая, в чем дело.
— Хочешь знать, что я хотел бы? А? Сказать?.. Видишь эту кувалду? — протягивает в меня налитый свинцом кулак.
Не кулак — трехпудовая гиря! Что с ним?
— Вот этой кувалдой я очень хотел бы огреть чью-то челюсть!
Сказал так, будто сделал, будто, в самом деле, уже огрел по челюсти. Потом резко, обдав жаром ненависти, прошел в дом.
Ничего не понимая, я стоял, как побитый, и вопрошающе смотрел на трех женщин, тоже приросших к земле в оцепенении.
— Ты не должен был с такой уверенностью выдавать Кирилла, — сказала Нинуля с едва заметной иронией.
Ах вон оно что!..
Я сел на ступеньку и зажал голову руками. Вот уж чего не ожидал — так не ожидал. Ситуация была стыдной, нелепой и отвратительной, в особенности, из-за присутствия Гришиной дочки. Ее юная красивая мордашка, глаза, как два жемчужно-голубых алмаза, тоже, казалось, просверливали меня насквозь. Самое страшное, когда осуждают дети.
— Он хочет, чтобы мы уехали сегодня, пойди объяснись с ним, — сказала Гришина жена и, вместе с дочерью, пошла в дом.
Наконец, мы остались с Нинулей одни, и я узнал о том, как все друзья, которые слышали мой разговор с полицейским начальником, осуждают меня за предательство, якобы, невинного Кирилла. Оказалось, что Полюся, следившая за ним весь вечер, все видела и всем растрещала, что не он стрелял в Хромополка, а тот сам нечаянно выстрелил в себя из нагана, который был у него в кармане. Наган, якобы, сам выстрелил во время завязавшейся между ними потасовки.
— А как же выстрел в лицо? Ты же видела, сколько крови было под щекой и шеей.
— Не знаю.
Я тоже не знаю. Если бы перед моими глазами взорвалась сейчас бомба, она, наверняка, была бы менее оглушительной, чем взрыв Гриши и все то, о чем сообщила Нинуля. Она стояла надо мной, запустив пальцы в мои волосы и прижимая мою голову к своему бедру.
— Дай ключи — я поехал.
— Не переживай.
— Я не переживаю. Просто наши любимые друзья решили постоять за выжившего из ума Кирилла. Не думаю, что у них что-то выйдет.
На этих словах снова появился Гриша.
Я уже стоял у открытой дверцы машины, когда по ступенькам стремительно сбежал мой вернейший товарищ, друг детства Гриша.
— Сказать тебе, кто ты? — его лицо бушевало мраком. — Сказать, а? Ты — сексот! Понимаешь? Сексот. Другого слова у меня нет.
— Гриша, как ты можешь?! Это же твой друг! — пыталась ухватить его за руку и оттащить от меня Нинуля. — Сам не слышишь, что говоришь.
Я толкнул себя в машину, хлопнул дверцей и, взревев всей мощью мотора, рванул ею назад, прочь отсюда по гаражной дорожке. В момент выруливания на мостовую и переключения рычажка на переднюю передачу рев мотора на мгновение стих, и я четко расслышал слова друга, брошенные мне вдогонку:
— И знай, моей ноги в твоем доме…
Окончание фразы потонуло в новом реве мотора и визге сорвавшихся с места колес.
Больницы по ночам, как и рестораны, живут полной жизнью. У приемного покоя негде было припарковаться. Полно народу. То и дело подкатывают машины, частные и скорой помощи, снуют санитары, канцеляристы, вся медицинская прислуга возбуждена и деловита. В зале ожидания — телевизоры помогают ожидающим коротать время.
Где Хромополк? Потапов? Александр Потапов?
— Ты сексот!
Я сексот.
У справочного стола, как на вокзале, — очередь. Благо, небольшая — впереди меня два человека. Хромополк в особой палате — палате для смертников — где не каждый выживает. Палата интенсивного лечения — в дословном переводе.
Слава Богу, жив. Бегу туда, отмеривая с десяток кварталов. Коридоры, развороты-повороты, лифты. Она совсем в другом крыле здания, эта палата. Вот уж где покой — слышно, как тишина звенит. Никого в нее не пускают. Только днем. Приходите завтра. Вашему другу сделали операцию. Он пока без сознания и под наркозом.
— Могу ли я увидеться с врачом.
— Он занят.
Что делать? Усаживаюсь в кресло. Беру журнал в руки. Ничего не вижу. Хромополк. Кирилл. Гулаг. Евреи — русские. Богров. Столыпин. Пушкину тоже пуля угодила в тазобедренную крестовину. Помню, как ревел, читая об этом у Вересаева. Сейчас его спасли бы. В Америке уж наверняка. Он умер от перитонита. Заражения.
— Ты сексот!
Я сексот. Заложить бандита — сексотство?
— Но ты не можешь утверждать с уверенностью.
Могу.
Могу, господа любезная еврейская публика. Я все могу. Никакие Полюсины галлюцинации и никакие ее родственные всхлипы не спасут мерзавца от возмездия.
Сознание особенно усердно выстукивало слово «галлюцинации», дабы заглушить, очевидно, нечто противоположное. Прислушайся я к Полюсе с большим доверием — возможно, ничего и не случилось бы, никакого выстрела. Вот, что терзало. Но никак не сексотство.
Тишина в коридоре. У процедурной конторки тоже ни души. Ни сестер, ни санитаров. Приоткрываю дверь в палату Хромополка — ничего не видать, только белый занавес с потолка до полу. Снова усаживаюсь с журналом. «Прист» — это что? Поп или священник?
Прист из Кливленда обвинен в сожительстве с мальчиками воскресной церковной школы. Знаменитый телевизионный евангелист Джимми Бэккер разоблачен: нажил миллионное состояние на пожертвованиях от прихожан и верующих телезрителей. В золоте купался. Дворцы себе понастроил, потаскушек содержал, в Ройлс-Ройсах катался. Одна из потаскух и выдала.
Бэккер! Еврей — не иначе. У нас в Россиюшке звучал бы явно по-жидовски. Бэккер!..
Это какой же приход такой тупорылый должен был быть, чтобы отдавать последние гроши этому своему пастырю? Торгующему нашим Иисуси-Христоси прямо с экрана, на вынос и в розницу? Американская публика в тысячу раз меньше защищена от демагогии трибунного оратора, от велеречивого красного словца и обещания, чем мы, стреляные советские воробьи, не одну собаку на этом деле съевшие. Рабьи души свободного мира — никакого иммунитета!