На фоне напористого и энергичного доктора теологии, профессор из Огайо, которому надлежало защищать атеизм, выглядел совсем блекло. Это был старомодный интеллигент, с несколько писклявым женским голосом и в весьма преклонных годах. Полное небрежение к своей внешности, к тому, как тебя принимают и слушают — ни горячности убеждений, ни продуманного плана, ни агитации, ни пропаганды. Его аргументы:
1) опровергать Бога невозможно, потому что он не имеет точных черт — каждая вера и каждый верующий рисуют его по-своему;
2) неизвестность причины происхождения мира — недостаточное основание для подсадки на ее место некоторого сознательного Творца;
3) очень шатко обоснование Бога и в связи с могуществом морали — Адольф Гитлер, как известно, считал себя христианином.
4) если бы Бог хорошо сделал свою работу, то вопроса о его существовании не было бы.
Зал не выразил прямой враждебности. Зал замолчал. Тысячеротая масса провалилась в пучину тишины. В пучину вязкой, вежливой, молчаливой неприязни.
Так продолжалось весь вечер. Как только слово предоставлялось боевитому молодцу — прорва восторга, овация и бурное ликование. Как только открывал рот мешковатый старец — гробовая тишь, нарушаемая изредка хлопками очень малой группки атеистов.
Мой сосед-компьютерщик, всякий раз вскакивая и одаряя теолога звенящим аплодисментом, бросал на меня уничтожающие взгляды. Если бы дело происходило у нас на родине и он бы, вместо великого Христа, носил в своем сердце великого Ленина — не вернуться бы мне с того диспута домой.
К концу вечера огласили результаты голосования присутствовавших.
За христианство подано 6337 голосов, за атеизм — 221. Что это? Фига в кармане прогресса или насмешка над ним?
Столь быстрый и точный подсчет голосов был осуществлен благодаря величайшим успехам электроники, то есть, грубо говоря, естественнонаучного знания, на протяжение веков тщательно искореняемого всесильной дланью Церкви. А попробуй сейчас этой могучей организации обойтись без телевизора, без компьютера, без микрофона и радио — обанкротится на следующий день. Мой молодой сосед… Не какая-нибудь шамкающая старушенция в шляпке с гусиным перышком, а молодой образованный рысак смотрел на меня, не скрывая враждебности и презрения.
Я чувствовал себя ужасно плохо. В кругу этой истово верующей громады я чувствовал себя так, как когда-то у себя на родине — в кругу громады атеистически-коммунистической. Я испытывал страх. Обычный, некрасивый, животный страх, точно такой же, как и там, находясь в удушающей атмосфере партийных собраний, проработок, свободных партийных дискуссий и обсуждений.
Страх и отщепенство.
Страх и отчаяние.
Страх и пропасть. Между мной — и вами. Между мной — и вашими, господа, духовными ценностями, верами, правдами, истинами.
Что же вы такое знаете, что мне не дано?
Я только вышел из русского магазина, нагруженный пятью целлофановыми сумками, в каждой руке по две и одной — подмышкой, как вижу, навстречу мне на помощь торопится Кирилл.
— Я случайно заметил твою машину (когда ты уже поменяешь эту ржавую тачку?) и решил подождать тебя здесь. Давай помогу, не волнуйся, все будет в порядке.
— Я не волнуюсь, там ничего бьющегося нет.
Подхватив пару сумок, он освободил мне руку для того, чтобы я мог открыть багажник.
— Я то же самое говорю. А? Что? Ты уже успел поговорить со своим сыном о том, что я тебе рассказал? Нет?
— Послушай, Кирилл, не гони горячку и не подымай панику.
Мы стояли позади моей белой проржавевшей «Волвы», уложив все в багажник и захлопнув крышку. Кирилл был на взводе, ни на секунду не давая отдыха своему языку. Казалось, в его уме просчитываются тысячи операций, катастрофически неотложных для судеб всей планеты. Родина или смерть.
Мои слова о панике пронеслись мимо его ушей. Он гнул свое.
— Я так и знал, что ты не предпринял еще никаких шагов.
— Я его не видел еще.
— Ты его не видел? Хорошо. Но ты мог поговорить с ним по телефону и рассказать, кто такой Потапов на самом деле. А? Что? Ты меня понял? Я тебе по секрету скажу. Я уже говорил с одним человеком у нас на работе, у меня в инженерном отделе. Его брат работает в ЦРУ. Он хотел уже свести меня со своим братом. Но я дал ему невнятный ответ. А? Что? Ты понял меня? Связаться с ЦРУ не будет никаких проблем. Я сказал ему: знаешь что, давай немного подождем.
— Так ты сказал ему «подождем» или дал невнятный ответ?
— Я сказал «подождем», но неопределенно. Я решил услышать слово сначала от тебя. А? Что?
— Ты правильно решил. И послушай, обещай мне впредь ничего без моего ведома не предпринимать и ни с кем не встречаться.
— Хорошо, я понял тебя в превосходной степени. Что? Видишь ли, не взять его здесь, когда так легко, будет непростительной ошибкой. Но без нашей помощи… Это понятно ребенку. Без нашей помощи они ничего не сумеют сделать. Ты понял меня?
Передо мной стоял больной человек. Маньяк. Я еле сдерживался.
— Кирилл, ты, часом, не болен? Я же сказал никаких ЦРУ. И вообще, выбрось всю эту муть из своей башки. Я сам, о чем надо, позабочусь.
— Хорошо, договорились. Но ты должен поговорить с сыном сегодня же. Ты подумай, когда ты уже поменяешь эту тачку? Или ты ждешь, пока она сама развалится. А? Что? Тебе она нравится?
— Мине она нравится.
— Ах, никогда не думал, что «Волва» может кому-то нравиться.
На последних репликах я уже сидел за рулем, пытаясь отодвинуть его от окошка. Еще пара, другая словечек — бай, бай — и я, наконец отъехал.
«Бай» по-английски — пока.
Настырность Кирилла, больная вне сомнения, все более отвращала и по другой причине. Она мне казалась пародией на меня самого, еще совсем недавно подозревавшего Хромополка в том же грехе. Правда, тягаться с Кириллом — задача непосильная. Но неисповедимы пути нашей психики. Их финты часто непредсказуемы и не всегда управляемы здравым смыслом. Понимая, что любой, с таким стажем коммунистической жизни, как у нас, был бы с легкостью пойман на эту наживку, я все же был уверен, что если Кирилл — и пародия на меня, то чрезмерно гротескная и злая.
— Нина твоя, — говорит Хромополк, — похожа на татарку.
— На татаро-монгольское иго, — говорю я.
— Вот именно, — говорит он и между прочим вставляет нечто о том, что согласно новым историческим раскопкам никакого ига в России не было, а было просто сотрудничество и добрососедство. Знаю ли я об этом?
Да, знаю. Где-то уже об этом читал. Но слышать это из его уст, не буду врать, приятно. Поэтому молчу, не перебиваю, а слушаю, причем с некоторым открыто подчеркнутым вниманием, и пока слушаю, ловлю себя на довольно сволочной штуке. Чем больше его высказывания приближены к моим собственным мыслям, тем симпатичнее он мне кажется.
Он закончил изложение идеи, отрицающей трехсотлетнее татарское иго на нашей святой Руси, а я все молчал, гадая, о чем раньше его спросить. О том, откуда он все это знает, или о том, есть ли при нем фотография его отца. Второй вопрос волновал меня больше, хотя первый был и логически, и этически уместнее.
— Нет ли у тебя, часом, фотографии твоего отца?
— Нет, а что?
— Ничего. Просто гляжу на твое лунообразное рыльце и думаю, вы, должно быть, тоже из степного рода-племени.
— Кто знает, смешанные браки с ордой были вполне нормальным явлением. А вообще, если хочешь знать, я дико похож на отца.
— Дикий хан-батыйчик.
— Нет, серьезно. У нас есть фото, где он в том же возрасте, почти одно лицо.
— Он что? Тоже гэбэшничал?
— Энкэвэдэшничал.
— Ну да, какая разница? Яблоко от яблони недалеко падает, — сказал я нейтральным тоном, так, машинально, не вкладывая в этот избитый и весьма зловещий в свое время афоризм ни грана суда или какой бы то ни было другой оценки. Даже мысль моя в этот момент была уже не здесь, а где-то там, с Кириллом. Какой же он мудило, этот Кирилл, со всеми его эликсирами и фанатизмом!
— Отец мой, — сказал Хромополк, — не яблоней был, а дубом. Он верил им. Думал, в самом деле, новый мир строит, от контры избавляется. Идеалы, мечту имел. За них и поплатился. Под конец, незадолго до смерти усатого.
Мне нравилась эта наша с ним беседа, впервые за все время спокойная, без всяких уколов, желчи, беглых ужимок и плоских поддевок. Впервые его круглое батыйское — как я раньше не нашел этого сходства? — лицо не только не раздражало, но, напротив, внушало доверие.
Я верил, что его отец верил им, что он верил в новый мир, в то, что сражается с настоящей контрой. Да, и душа, и руки у него, конечно же, были в крови. Но что поделаешь, вся человеческая история, со всеми ее фанфарами и пышностью — в крови! Слишком кровавы следы прогресса, — написал кто-то из молодых немцев после поражения отцов-нацистов.
Мы приходим в этот мир, мы выпадаем из мам отнюдь не на пустое место. Уже все заготовлено к нашему приходу. И святые идеалы, и высокие интересы, и любовь к народу, и знамя отчизны, и гордость, и ненависть к ненашим — и все, все. Если бы историю делали одни подонки, было бы и проще, и легче. Но в том-то и дело… В том-то и дело, что честные и порядочные. И убежденные, и искренние. Пырнуть сердце врага — удовольствие и подвиг. Главное — чтобы во имя.
Но можно ли без этого? Могут ли сдержать нас, перенаправить, что ли, какие-то совсем другие импульсы, какая-то совсем другая логика, другой тип мысли, причинности?
Не знаю. Если б могли, давно б перенаправили. И ума б хватило, и логики, и побудительного импульса. На расщепление ядра — хватило же! Почему же на расщепление стадности не хватает? А потому, по-видимому, что все наши моральные подпорки, все наши логичнейшие объяснения и оправдания — паутинка, душевно-интеллектуальный маскарадец. Мы привязаны к себе и своему не идеей, а животом, инстинктом, точно так же, как любая другая животная особь. Инстинктом стада, инстинктом территории, инстинктом свояка и чужака.
Какая уж моральная или национальная причина заставляет обычного домашнего пса помочиться обязательно на чужой территории и тем заявить какому-то другому псу о себе, о своем праве именно на этот клочок землицы?
Я слушал Хромополка и верил ему. Он рассказывал об отце. Мне не очень хотелось слушать об отце — наслушался уж этих историй по горло. Но все равно я слушал.
Слушал и верил.
Он рассказал, что отец его поплатился за честность. Он не обеляет его, но это так. Когда ему поручили арестовать его собственного друга, он вступился. Написал письмо в Высшую канцелярию. Дальнейший сценарий известен, хоть он и не всегда завершался столь эффектным финалом.
Его сожгли религиозники. Прямо в костре среди бела дня. Трещал мороз, трещали поленья, трещало и жарилось человечье мясо. Они тесной круговой стенкой — плечом к плечу — топтались вокруг костра и шептали слова молитвы, согревая над огнем задубевшие кисти рук. Оченно впечатляющая картинка. Хотелось поверить и в нее, но что-то мешало. Уж больно эффектно все выглядело. В костер они бросили его, вроде бы, не живьем.
Я говорю «вроде бы», потому что в какие-то моменты внимание отключалось. Вроде бы, перед самым костром за определенную мзду его свалил сперва ножом кто-то из уголовников.
Хромополк, закончив, умолк. Я тоже молчал. На языке вертелся вопрос, кто ему все это сообщил, но сорваться с языка и прозвучать — не вышло. Казалось, ему нелегко было это живописать, что тоже не способствовало полному доверию. Да, страшно, да, дико, если правда. Но расшаркиваться в сочувствии — чур не я.
— У кого ты вычитал о сотрудничестве с ордой? — спросил я твердо и внятно, обрывая тем самым и неловкость молчания, и неловкость темы.
Торчать на ней, казалось негоже, ибо, каким бы хорошим отец ни выглядел в глазах сына, — что, может быть, и похвально, и справедливо, — не мне по нему слезу проливать. Я был, скорее, с этими несчастными религиозниками, сосланными туда и обреченными на смерть просто за верность какому-то фантому веры, чем с ним, испепеленным их окостеневшими руками.
Собаке — собачья смерть?
Нет, и этих слов на сердце не было. Хотя, признаюсь, охота порой быть и злым, и жестоким, как любая другая нормальная тварь из породы людей, а не обретаться вечно за скобками слепого блуда и каждому рыку находить какое-то объективное — с чем его едят? — оправдание.
— У кого ты вычитал о мирном сожительстве с ордой? Не у Сулейменова ли?
— И у него, но главным образом — у Гумилева.
— Льва Николаевича?
— А ты его знаешь?
— Ну, конечно. Кто же этого дебила не знает!
Хромополк обалдел:
— Почему дебила?!
Я тоже не хотел так резко, но слово — не воробей.
— Извини, — говорю, — я не хотел так резко, но слово — не воробей. К тому же, он геем был.
— Кто?
— Он самый. Лев Николаевич. Сочинитель «Великой степи».
— Ты серьезно?
— Ну конечно, серьезно. Мы одно время были с ним… ну вот так. Ну как с тобой. Он даже обхаживать меня раз пытался.
Хромополк никак не врубался.
— Поклеп, небось, или розыгрыш? А, признайся. А если не то и не другое, то нечто личное.
Недоумение Хромополка не только не смущало меня, но, напротив, все ярче распаляло неожиданно пришедшую на ум гофманиаду. Надо же когда-нибудь и себе самому приятным быть. Бить — так бить. Пить — так пить. Песня такая есть. Или что-то в этом роде.
— Ну, конечно, личное. Пили вместе. Он, правда, не пил. Не пьющий был. Я пил, он пьянел. Так, бывало, опьянеет, что тут же губы вперед — и поехали. Знаешь ли ты, как целуется русский мужик во-товарищах? Губы мокрые, большие — и вперед. И с такой настоятельной, что ли, уверенностью, что и ты свои ему навстречу понесешь. Мол, нате, Левушка наш дорогой, засасывайте сколько влезет.
Я, видимо, пережал маленько, поскольку следы первого шока явно сошли с лица Хромополка. Веки у него опустились, а крупные широкие монгольские ноздри начали функционировать нормально, в такт дыханию, то сжимаясь, то разжимаясь. Кажется, что он клюнул всерьез, но в то же время — как бы не до конца. Ему бы сейчас подцепить меня какой-нибудь удачной остротой — и глядишь, оба бы расхохотались и делу конец.
Но не тут-то было.
Этого-то как раз мы и не допустим.
— Помню, однажды после Блоковской конференции в Тарту заехал я к ним в Питер. У Левушки, разумеется, не остановишься. Он в коммуналке все эти годы жил. Ты знаешь это, да? Не знаешь? Да, он жил в коммуналке. Не комната, а такая длинная кишка. У стены кровать, а туда, дальше к окну, стол. Все — в одну линию. Ну, конечно, книги, рукописи — всюду. На столе, под столом, на кровати, на подоконнике, на полу — где хочешь. Не пролазно. Между кроватью и стенкой — проход не больше метра. Одним словом, останавливался я обычно у нашего общего знакомого, точнее, его друга — Маркузина. Ну что, заезжаю я однажды после конференции к Маркузину, а он уже на пороге, в плаще, страх как торопится. «Хорошо, что приехал, — бросает мне, — как раз кстати, поехали Левушку выручать». Выручать? Откуда?.. Что ты, думаешь, случилось? Его арестовали — милиционера целовать полез, прямо там на Балтийском вокзале. И вот для выкупа нужны были поручительства от двух свидетелей. Вот почему так обрадовался мне Маркузин.
Смотрю на Хромополка — клюет. Никаких сомнений. На меня не смотрит, но слушает в четыре уха.
— Вообще, понимаешь, военных очень любил. Погоны, баталии — со страстью мальчишки. Хлебом не корми. Но был ученым. Память была феноменальная. Как у компьютера. Нечеловеческая память. Раз запусти в нее что-то — и навечно. Тоже своего рода болезнь. Но кроме памяти, — пшик, ничего — хоть шаром покати. Возьми, к примеру, его этногенез, то есть моменты зарождения и поведения этноса в зависимости от географии, ландшафта, климата и так далее. Звучит классически, а на самом деле кисельчик. Пара расхожих очевидностей — и ничего больше. Например, города не возникали в степях, а — у рек, озер или морей. В степях не занимались рыболовством, а разводили скот. У рек не разводили скот, а занимались рыболовством. Земледелие развивали вблизи городов, то есть поблизости от воды. Ну что это? Ученым надо быть, чтоб знать это, вещать об этом на весь мир? Лошади жуют овес, Волга впадает в Каспийское море — все его открытия. Зато ученой пыли — хоть отбавляй. Чего только стоит это центральное словечко всей его теории — пассионарность? Берется иноземное слово passion — страсть, лихо вбивается в наукозвучный термин и говорится, что, если страсти много, человек (или целый этнос как совокупность человеков) делает успехи, а если ее мало — этнос вырождается и подчас гибнет совсем. Ну чего здесь мудреного? Только звук! Пассионарность… Ты чувствуешь, как звучит? Какой академический вес в нем, глыба!.. Не зря потом Солженицын клич бросил из-под глыб выбираться.
— У Солженицына глыбы — совсем другое, — вставил Хромополк.
— Другое, но и это тоже… Ну да Бог с ним, с Солженицыным. А этому типу Гумилевчику я всегда говорил… Да, я его Гумилевчиком звал. Гум и Лев, Гум и Лева, Гум и Левчик. Я ему говорил: «У тебя знаний — как товаров в Гуме». Не соглашался. Сравнение с Гумом находил оскорбительным. Торгашеское — всегда еврейское. Предпочитал Гуму — Гун. Гунилев. Гуннов любил, как погоны. Но вернемся к пассионарности. Я ему часто говорил: «Игра с иностранными учеными словечками — слабость начинающих пижончиков от науки». Такой, знаешь, юный ученый снобизм. Чем больше непонятных слов, тем ученее. Возьми нашего друга Савельева — но в том авантюрная жилка играла, а этот же все-таки историк от Бога. Я ему говорю, ты же историк от Бога — нужны ли еще украшения, теории из пальца? Но нет, без котурнов никак. Пассионарность, пассионарный народ, пассионарный период, пассионарные толчки. Хотя, если чуть вдуматься, пассионарный толчок противоречит всей его теории. Потом, этносом он называет вдруг все христианство. Чтобы не назвать иудаизм — предшественником его, бабахнем такую штуку: христианство — этнос. Мы, бывало, много спорили с ним об этом. Вернее, я доказывал, а он над ухом нервно почесывался. Так он спорил. Занесет поверх уха четыре пальца правой руки, подопрет локоть этой же руки левой ладонью и дрынькает по четырем волосикам (вся его растительность) четырьмя пальцами, как по струнам. Чешется, слушает, почти не возражает и глаза пучит. Соглашается вроде бы. А на самом деле, куда там. Взбредет на ум идейка — и тут же она засылается в память с непреложностью исторического факта. Намертво. Подцепил как-то у Нилуса… Ты знаешь, какого Нилуса — он прославился переводом «Заговора сионских мудрецов». Ну, конечно, знаешь. Так вот подцепил он как-то у этого чернокнижника байку о том, как один еврей поймал монаха и стал зверски пытать его с целью заставить перейти в иудаизм, бедняга дух испустил от пыток, а иудаизма не принял. Я ему говорю, неужели ты Нилусу веришь больше, чем самому себе. Ведь сам же говоришь, что иудаизм — генотеистическая религия, то есть закрытая, никаких гоев близко не подпускает. Молчит, дрыньчит на четырех волосках четырьмя пальцами, глаза свои вращает. Готовый фюрер. Так и оставил этот исторический эпизод в рукописях. Не знаю, сохранился ли он в публикациях. Не знаю. Не читал. На этом мы с ним распрощались.
Хромополк сдавил ноздри двумя пальцами, как при сморканье, потянул их книзу, к губам и дальше к подбородку, потер подбородок, потом всею ладонью погладил себя по шее и сказал:
— Видишь ли, мне кажется я понял, почему ты его так презираешь.
— Почему?
— Почему?
— Да. Почему?
— Потому что потому. Тебя бесят его антисемитские забросы.
Я проглотил слюну. Или комок. Или комок и слюну вместе. Нет, ты не прав вася…
— Ты не прав, Александр, — соврал я, густо краснея (все врал и не краснел, а тут вот вдруг почувствовал, как щеки мои налились жаром), и впервые за все это время назвал его тепло и дружески Александром. — Ты не прав, Александр, я обозвал его дебилом отнюдь не из-за антисемитских забросов. К сожалению, недебильных антисемитов тоже навалом. Возьми Достоевского, Фихте, Вагнера, Василия Розанова. В плане антисемитском, ничего уникального в его оценках нет. Главное не это. Главное, что человек, сотворенный из биологического вещества двух выдающихся личностей века, дважды сидевший в лагерях, воевавший, чудом уцелевший, живший на уровне последней нищеты и бесправия, даже на воле преследуемый, презираемый и притесняемый режимом, загнанный, запрещаемый в широкой прессе — и этот человек не находит в себе ни единой отрицательной эмоции по отношению к этому режиму. Режим расстреливает его отца, режим давит его мать, а он ни гугу? Нигугу-нигугушеньки?! — Ну знаешь ли… Чем еще этот феномен можно объяснить как ни полнейшей дебильностью? И больше того, ни опыт его прославленной матери, ни ее стихи, ни ее мученья, ни реквием… Помнишь? Где я простояла та-ра-та часов и где для меня не открыли засов. Или: и упало каменное слово… Так вот, ничто — ни даже этот кровью писанный реквием не остановили его перед поклонением высокой солдафонской державности. Так и остался махровым державником, то и дело бьющим поклоны исключительно только отважному, только мужественному, только доблестному. Правда, культ отважного был присущ и Николаю Гумилеву. Но это, пожалуй, единственное, что от гениальной спермы осталось. При этом стоит понять, что стихи и историческое исследование — не одно и тоже. В стихе есть символ, многозначность, а в историческом анализе степи — гимн во славу бандита открытым текстом. И потом, как можно радоваться?.. Хорошо, пусть не было ига, пусть было взаимоприемлемое сотрудничество, но как же радоваться, исходить телячьим восторгом по поводу того, что Россия потянулась за дикой ордой, а не за просвещенным Западом и доказывать, что это пошло ей и во благо, и во спасение. То-то же она сейчас такая благополучная и такая спасенная. До сих пор та орда боком вылазит, с кровью выхаркивается. Ах-ох, открытие совершил — ига не было… Ига, может, и не было, но петля его до сих пор на шее.
Хромополк молчал, и я выдохся. Почувствовал, что так распаляться некрасиво и среди культурных людей не принято. Я хотел повыступать еще насчет евреев, насчет того, какое удовольствие доставляет мне Гумилевчик тем, что признает существование докиевской, азовско-черноморской Руси (кагана Руси), тем, что упоминает и об острой враждебности между Русью и славянами, и даже о торговле Руссов славянами как рабами. Приводит он также факты и о родственных связях между Русью и хазарскими евреями (рахдонитами). Они торговали и грабили вместе и были от одной матери и отца. («Рус и Хазар от одной матери и отца», — цитирует он одного из современников событий). Еще он доставляет мне наслаждение тем, что отрицает попытки отождествления руссов со скандинавскими варягами, то есть, по сути дела, — решительно отрицает теорию северное происхождение Руси, заявляя, что хотя викинги по рождению были скандинавами или прибалтами, но они не были представителями своих народов и легко вошли в сговор с евреями-рахдонитами.
Все это — мед мне на душу именно потому, что подтверждает гипотезу Ирмы Хайнман о еврейских корнях Киева. И если бы он знал еще древнееврейский и другие восточные языки так, как их знает Ирма, и так же, как она, обратился бы к местной топонимике и был бы чуть-чуть менее враждебен к евреям, он пришел бы к тем же выводам. А так — приведя, по сути, те же факты, что и она, он остановился перед последней непреложностью: викинги — это те же русы или евреи-рахдониты (знающие пути пираты — в переводе с иврита), успевшие к этому времени через северную Волгу пробраться в Прибалтику (вспомним — «по рождению прибалты, но не были представителями этих народов») и в 852 на базе порабощенных и объединенных ими славян создать Киевскую Русь — новый в будущем этнос. Торгово-пиратская организация евреев называлась всеми без исключения современниками руссами от ивритского слова «рус» — отступник, злодей. Четко.
Четко, Тихомирыч. Вот какой замечательный этногенез случился, оказывается, в момент пассионарного толчка у еврейцев!
Я люблю утра.
Люблю по утрам уставиться лицом в небо и глазеть. И глазеть, и думать. Пусть на солнечное — в колокольчиках и неуемной живости облаков; пусть на затянутое густым серым бархатом тишины и отрешенности; пусть на горящее переливами ползущих огненных масс, раскрасневшихся от жара угольев; пусть на какое угодно — оно всегда не подвластно ни уму, ни слову, и любая попытка постичь его, приблизиться, заглянуть за грань ничем иным не кончается, как только еще одним щелчком по носу, еще одним пинком, уколом, ставящими тебя на место. И ни гу-гу. Каждый сверчок знай свой шесток. Смотри и дыши в две дырочки, пока еще дышится, пока белокурая подруга полей не удостоила еще и твое крылечко своим сакраментальным визитиком. «Не страшно», — говоришь? Ну что ж — твое дело. Я только хотел заметить, что в такие минуты самое то подумать о Боге.
О нет, он ничего не изменит. Но зато, пока ты еще не безнадежен, придаст душе ощущение порядка, равновесия и покоя.
— Я согласен, — сказал я брату, — с Богом жить легче, он вносит в твою разорванную душу твердую шкалу оценок и значений, иллюзию начала и четкого деления мира на хорошее и плохое.
Сема уже приехал. Он и мама, и Циля — они уже приехали на свадьбу.
Я говорю Семе:
— Бог приходит от страха, от нищеты и болезней, от неудач, валящих нас на колени впредь, впрок, на веки вечные перед любой козявкой или букашкой. Как бы не сорваться снова. Вот если бы! Если бы да кабы! Бог приходит от бессилия, от неуверенности, от гаданий на кофейной гуще, от мизерности нашей, от скудости ума. Бог приходит от трусости и хилости организма. Оттого, что есть нечего, жена изменила, сын свихнулся. От потерь и утрат. От потерянности нашей — вот отчего приходит Бог.
— Я не умею выражаться так красиво, как ты, — говорит Сема. — Ты, может, и прав. Но верят, я знаю, не только нищие и слабые, но удачливые и успешные тоже…
— Тоже? — подхватываю я на лету, не давая ему закончить фразу. — Тоже — говоришь? Так в этом вся и соль. Удачливые и успешные — и вовсе вечно на коленях стоят. Во-первых, перед страхом все потерять, во-вторых, перед страхом остаться неблагодарными за успех, перед страхом возмездия за неблагодарность. Голодный еще может бросить вызов небесам. Сытый — никогда. Сытый дорожит (дрожа!), что вот он под неким покровительством некой всемирной надличной силы. Грубо говоря, под Богом.
— Люди так не думают, они не раскладывают свои чувства по полочкам. Это вы, умники, за них все делаете. Невозможно верить по расчету. Это уже не вера.
— Тогда что же она, вера?
— Этот вопрос не для верующего. Он просто верит. А над причинами веры ломают себе головы атеисты.
— Но нельзя, в самом деле, водить себя самого за нос без всякого на то основания.
— Что ты имеешь в виду?
— Веру, разумеется. Это же психоз самообмана — верить в нечто несуществующее! Так просто. Костылей ради.
— Ну подожди! Подожди! Я не хочу тебя обидеть, но ты совсем уже пошел на полный примитив. Несуществующим размахивается каждый невежда, но никто еще не сказал, что это такое.
— Бред! Есть понятия естественного и сверхъестественного.
— Понятия есть, но провести границу между ними никто не может.
— Ну как же?..
— А так.
Сема стал верующим.
Сема никогда в Бога не верил. Он верил в семью и в человеческую порядочность. Он пришел к Богу, так как решил, что без них — без веры и Бога — нет ни порядочности, ни семьи, а есть распущенность и паскудство. Он нашел в Боге единственное прочное основание морали, не подвластное никаким ухищрениям страсти и совести. Только перед Богом человек гол, как сокол, и как сокол — чист.
Только перед Богом.
Сема пришел к Богу по кротости и бескорыстности своей натуры.
Он из тех, кто не может не делать добра другим. Из тех, кто чужую беду, боль, неустроенность, а то и просто нужду в помощи схватывает на лету. Он отзывчив и чуток, и сентиментален, и застенчив. И если все это — Бог, то он сам его примерное воплощение или, по крайней мере, сотворен из той же материи.
Я видал святош на своем веку, но он — совсем другое.
Он стесняется быть умнее других, например. Много ли таких? Он прекрасный инженер. Все вычислительные работы в их отделе — на нем. Ему предлагают быть начальником — он отказывается. Почему? — Потому что ему стыдно. Стыдно быть умнее других. Стыдно быть над другими.
Весть о поповской свадьбе он, вопреки ожиданиям, принял нормально. Впрочем, и Мишка наш, который тоже ужас как добр и объективен, но отнюдь не религиозен, никаких претензий к свадьбе брата не имеет. Поп — так поп. Значит, так надо.
— Живи спокойно, — сказал он мне недавно, — какая тебе разница, кто у Саши жена. Ему с ней жить — не тебе. Ты ведь тоже не ту жену привел, какая хотелась твоим родителям.
Сказал как бы вскользь, во время паузы между двумя ложками супа, низко склонившись над тарелкой, не поднимая головы.
Сказал между делом, легко и безобидно, но попал в точку. Так мне и надо. Хотел в нем союзника найти, что-то неблаговидное пробурчал насчет свадьбы. И на тебе, получай. Как пощечину влепил.
Я посмотрел на Нинулю, она — на меня, и оба проглотили языки.
Мы поженились с ней на втором курсе, сразу после того, как беременность ее стала лицезримой. Возможность аборта я отмел напрочь, но не потому, что жаждал чада, а потому что наслышался всяких страхов на этот счет. Говорили, что аборт первой беременности чреват в дальнейшем полной потерей способности к зачатию.
Правда ли это — я и по сей день не знаю. Но при моей боевой голубизне тех лет, мысль о том, что я могу стать виновником чужого несчастья, не могла попросту возникнуть. Сокурсники сделали нам маленькую свадьбу в красном уголке общежития, а всю дорогу от загса до общежития мы прошли нестройной студенческой колонной, горланя песни под аккомпанемент звенящей посуды, которую нам в тот день надарили. Все было отлично, мы были готовы к встрече с нашим будущим Алексашкой-картофляшкой (кстати, чуть ли не с пеленок он дико любил картошку), и вообще были полны воодушевления и семейного счастья, несмотря на то, что еще с хороший годик после этого пребывали порознь, в разных зданиях: она — в женском общежитии, я — в мужском. Но это естественно. Не жизнь порознь естественна, а жизнь — среди особей своего пола.
Не естественным в глазах (в умах и душах) наших родителей и подавляющего большинства земного шара было вот что. Ей угораздило выпасть на свет из русской мамы, мне — из еврейской, и потому: какой может быть между нами брак? (Снова, это идиотское браконьерство — брак. Супружество, разумеется). Какое может быть между нами законное супружество?!
— Мама, — говорю, — ну чего ты плачешь?
Я приехал на зимние каникулы. На одиннадцать дней. Одиннадцать дней она сидела у стола, упершись лицом в ладони, и плакала. Все дни напролет, с раннего утра до позднего вечера, сидела и плакала, словно хоронила меня. Я старался не глядеть на нее, уходил в другую комнату, пытался зарываться в книгу, в письмо, но ничего не помогало. Это была пытка наблюдать за ней, слышать эти надрывные всхлипы, стоны, сморканья, прорывающиеся то и дело в истерические вопли последней тоски и последнего отчаяния. При этом лоб ее был непременно повязан мокрым полотенцем, а залитое слезами лицо склонялось над столом, как над гробом.
— Мама! — кричу я. — Ма! Успокойся ты, наконец! Какая разница: русская — еврейка? Разница какая?!..
— Какая разница? — бросает мне сейчас мой Мишка. — Какая тебе разница, кто у Саши жена?
— Какая разница? — отвечает мне убитая горем мама, сморкаясь и поднимая на меня наполненные рыданиями глаза. — Идиот. Я тебе скажу, какая разница. Я так мечтала иметь дочку, думала ты женишься — и будет у меня дочь, которая будет меня понимать и любить. А ты что сделал? Ты приводишь мне эту шиксу и хочешь, чтоб она была мне дочкой?..
Честно говоря, я не помню, чтобы я думал тогда о том, будет ей Нинуля дочкой или нет. Но аргумент ее, как казалось ей, был неотразимым. Смертельно неотразимым!
То-то же в лице Цилечки — чистокровной еврейки Цилечки, благоверной супружницы Семы — она обрела, наконец, настоящую дочку. Грызутся едва ли не с первого дня, но… Но ответ у нее был, она знала, что мне ответить и как. Что ответить Мишке — я не знал. Он был прав: история повторялась.
— Мне, конечно, все равно, какая у Саши жена, — отвечаю я Мишке, — и я вовсе не собираюсь ничего навязывать ни тебе, ни ему. Но она религиозная.
— О, религиозная? — говорит он, высоко поднимая брови от смущенности (чувствуется, ему не по душе вести этот спор) и удивления (если собеседник так легко плошает, почему бы и не поспорить). — Религиозная? — повторяет он. — Но христианка. Если б она была иудейкой, ты бы не возражал.
— Мишуня, — говорю я в сердцах, не замечая дешевизны этого риторического всплеска, — ну ты видишь, как низко ты меня ставишь. Разве это похоже на меня?
Растерялся. Такого фарисейского хода не ожидал и, разозлившись на меня, в том числе и за то, что поставил его в такое дурацкое положение оскорбителя отца, к чему он отнюдь не стремился, пришел в волнение и начал говорить уже с неконтролируемой дрожью в голосе и трудно скрываемым раздражением.
— На тебя это не похоже. Но это все равно так.
— Ну хорошо, пусть будет так, хотя это не так, конечно. Но пусть будет по-твоему. Но знаешь ли ты, что евреи и неевреи не в одинаковом положении в этом мире?
— Да, я знаю, но это делу не мешает.
Он встал, вытирая полотенцем руки и губы.
— Подожди, сядь.
— Если бы этого не было, ты бы все равно что-нибудь придумал.
— Сядь, давай поговорим спокойно.
— Тебе вечно все не нравится. Что я сделаю, что Саша сделает — все мы делаем неправильно. Тебе нельзя угодить.
— Ну чего ты так накалился? Присядь, успокойся.
С этими словами я попытался взять его за плечо и посадить, но раздражение его к этому времени уже достигло предела. Он резко вывернулся, швырнул на кухонный прилавок полотенце и, повторив «тебе нельзя угодить», сбежал по лестнице.
— Стой! Стой, остановись! Вернись! — кричал я ему вдогонку. — Немедленно вернись!
Ни возвращения, ни просто ответа не последовало. Я задыхался от обиды и униженности. Я хотел, я требовал только одного: чтобы он вернулся, чтобы снова сел рядом, чтобы мы снова посидели так, молча, или сказали бы друг другу, какие мы все дураки, ведь никаких причин для ссоры не было, все вспыхнуло из-за какого-то пустяка, непонимания. Мне казалось, пусть я даже и не прав, но если я так настаиваю, если это мне так надо, почему бы не снизойти до понимания отца, не сломать свой гонор, не вернуться.
Нинуля в это время чем-то себя занимала, не вмешивалась. Только, когда он сбежал уже вниз, потерянно уставилась на меня и поджав кулачками нижнюю губу, чтобы не расплакаться, все же поплыла, тихонько всхлипывая на каждом перехвате дыхания. Я мог понять ее состояние и ее слезы, я сам испытывал эти дьявольские перехваты дыхания, подкатывающие к глотке, как камни, но почему-то не они, а именно ее слезы и ее потерянность явились той последней каплей, которой мне, как оказалось, недоставало для полного взрыва.
— Все! — кричал я. — У меня нет никого и никого мне не надо! Делайте свою свадьбу! Делайте что угодно, но без меня! Без меня! Понятно?
Как молотком по клавишам, ударил я еще раз по этому рвущемуся изнутри «без меня» и, когда выскочил во двор, подумал, что можно было обойтись и без «понятно». Вопрос был обращен неизвестно к кому и завис над домом, как бесплодная туча, которая, вроде бы, и может пролиться, но которую любой легкий ветерок может убрать к такой-то матушке. Когда наблюдаешь такого рода риторику в гневе других, неприятно морщишься и думаешь о нелепости, попахивающей шантажом.
На себе, ясное дело, ничего подобного не замечаешь.
Я замечал в себе все.
Я смотрел на себя (в себя) открыто — двойным, тройным, семерным взглядом — и не находил ни хитринки, ни подлянки. Ничего такого, что не отвечало бы тому культурному коду, тому набору понятий и представлений, который мы всасываем в себя с молоком матери и в котором потом всю жизнь столь простодушно варимся, вертимся, резвимся, околеваем. Единственно, что, может быть, отличает меня от других, — это то, что я всегда каким-то вторым или шестнадцатым зрением вижу поведение всего кода в целом. Я вижу китов, на которых он держится, и ложь, которой он пронизан. Моя вина состоит лишь в том, что мне недостает сил порвать с ним, разбить цепи этого опустошающего душу ощущения глобального рабства, которое я все время в себе ношу.
Рабства или игры? Игры или рабства?
Игра — ложь, но в ней таится природа юмора, а значит — залог здоровья, радости и оптимизма.
Сознание игры, игровое сознание рабства придает последнему значение добровольности, значение усмешки, подчас кислой, подчас освобождающей, причем в самых разных диапазонах времени: на миг, на час, на жизнь, — кто насколько горазд, кто насколько способен к забвению, к самообману, к иллюзии и трансформации стены и холода в тепло и шутку.
Словечко «добровольность» состоит из «добра» и «вольности».
«Добро» здесь — издержка языка. На самом деле в нем кроется значение «само» — самовольность. А «вольность» — воля к жизни, иллюзия раскрепощения инстинктов живота и страха. На подобного рода софизмах, уходящих в дурную бесконечность, держится все наше духовное бытие под железной палицей тирана, причем не важно, в какой он шкуре: коммунистической, нацистской или богопомазанной. Он может быть просто начальником по службе. Другой масштаб — но суть та же.
Игровое отношение к рабству — добровольность на тонких ножках, растущих из страха. Не ты выбрал игру — она тебя выбрала. Цыпленок тоже хочет жить. Но не принижать же себя до положения цыпленка. Конечно, нет. Зацепимся за добровольность, встряхнемся на игре и юморе.
Нужны ли примеры?
Немецкие, не сбежавшие, интеллектуалы приняли так Гитлера и гитлеризм. Российские — это уже на наших глазах! — приняли так пролетарскую культуру. Американские политики и весь образованный средний класс, дрожа за место под солнцем, — тоже на наших глазах — пригвождены к догматам веры и публичного соблюдения обряда.
Этот феномен нашего политического или шире — нравственного — бдения, целиком укладывающийся в понятие лингвоакробатики, в большей или меньшей мере, осознается нами и выступает под видом мудрости, являющейся, по сути, фиговым листочком низости души и незавидной доли. Мы все горды, но обретение гордости в этих обстоятельствах удается лишь с помощью титанической работы всего космоса, всей тьмы нашей изощренной и изворотливой психики, захватывающей не только имманентную реальность духа, но выходящей к виртуозным упражнениям по препарации всего конгломерата культуры, в особенности, философии и морали. В этом драматическом процессе мы не только укрепляем мышечную ткань Гордости — мы поневоле набираемся Мудрости, которая поднимает нас над убожеством мятежа, предохраняет от мрачной серьезности и обогащает наш вкус всеми многообразием красок и запахов испытанных при этом ощущений.
Ах, ах, до чего красиво!
На всех этажах — ложь, но все шито-крыто.
Любое сопротивление, малейшая попытка бунта есть ни что иное, как голый примитив, одноклеточное узколобие, дремучая глухота к бескорыстным (еще одна иллюзия!) свойствам игры и остроумия — этим верховным чарам бытия, обещающим равновесие ума и поступка.
Тупик. Стена.
Откуда они? Как случились? Ведь в каждом из нас, на самом дне — глубоком ли, мелком ли — ничего нет, кроме детского, наивного, несмышленого импульса к теплу и выживанию. Как в цветке или черепахе. Неужели же ложь — неизбежная плата за наш выход на пару порядков выше?
Красиво сказано: в начале было слово.
В начале был страх.
Смерть первого человека в первом человеческом стаде вызвала, очевидно, смятение и переполох, каких не знали все последующие поколения, свидетели самых страшных катастроф.
А первое землетрясение, затягивающее целые массивы жизни под внезапно разверзшуюся землю? А первый огонь? Первый ураган? Гром? Молния? Чума? Холера?
Страх родил слово, поставил вопросы, погнал за ответами.
Поиск ответов — цивилизация.
В чем секрет смены дня и ночи? Зимы и лета? Отливов и приливов? Меняющихся ликов неба, дерева, цветка? Каково соотношение семени и плода?
Чуден первобытный ум. Ярок, открыт, прямодушен. В пределах накопленного знания всего один ответ был. И этим ответом был — Бог. Все, что не есть дело рук человека — есть дело рук кого-то другого.
Кем-то другим стал Бог. Отныне мир был поделен на два мира: мир человека и мир не-человека.
Бог — не человек, хотя, естественно, ему были приписаны черты человека, что отвечало свойствам наглядности в процессе образного моделирования непонятного и неизвестного.
Так же по-бытийному смотрится и то хитроумное обстоятельство, что Бога поселили на Небе — в месте, совершенно недосягаемом для человека. Бог стал продолжением человека, его умений и возможностей. Бог стал началом всех начал, в том числе и самого человека.
Бог создал Адама и дал ему Еву. Ева родила Евочку и Адамчика. Те подросли и родили Евчат и Адамчат. И так пошло-поехало.
Вопрос — кто же родил Бога? — еще не возникал. А когда возник — стало опасным ставить его публично и публично обсуждать. К тому времени, когда человеческий котелок созрел для постановки этого вопроса, когда стал догадываться, что перед всяким, даже самым наипервейшим началом должно быть еще что-то, эту догадку назвали ересью, а котелок, в котором она зародилась, всенародно сожгли в назидание другим подобным котелкам и другим подобным догадкам. К тому времени идея Бога, идея Всемогущего Создателя и Чудотворца обросла широкой сетью институтов, изучателей, проповедников, хранителей и гонителей. Она пришлась по вкусу сначала властителям земли, потом хранителям нравов, потом просто честным гражданам, стремящимся обуздать граждан нечестных. Другими словами, идея Бога из чисто познавательной стала политической и нравственной, стала универсальным инструментом искоренения зверя в человеке. Бог стал универсальным символом добра, трактуемого отнюдь не универсально, а в связи со вкусами и к выгоде того лица, кому принадлежала власть и ответственность.
Разумеется, перед народом.
При такой ситуации, по логике, кто-то должен был стать символом универсального зла. И им стал Дьявол.
Дьявол, по сути, тот же Бог, но — плохой. Он — Бог зла. Он вселяется в людей и творит зло. Но Бог добра всегда сильнее, потому что добро всегда побеждает зло. Хотя нет, вру. Так оно обычно только в благих народных фантазиях. Что касается богословских трактатов и священных книг, то все они этот вопросец обходят почему-то стороной.
В самом деле, ничего и никого сильнее Бога, вроде бы, не должно и не может быть, поскольку Он единственный создатель Всего. Если это так, то Он создал и Дьявола. Если Он создал и Дьявола, то нет отбоя от вопросов: зачем? почему? морально ли? не подлец ли? — и так далее без конца. Если же Дьявола создал не Он, если Дьявол создался помимо и, надо думать, вопреки Его воле, то какой же Он тогда Всесоздатель и Всевершитель? То есть, снова куча вопросов, настолько лобовых, настолько примитивных, что культурный человек бежит их, как саранчи.
Культурный человек не будет ни марать себя ими, ни подвергать себя из-за них опасности. Причем опасности не обязательно прямо-таки живота, но — что гораздо существеннее — своего культурного положения.
Ну и, наконец, чтобы завершить этот до банальности очевидный очерк нашего альянса с Богом и Дьяволом, остается добавить, что толкование Зла, точно так же, как и Добра, несмотря на наличие универсальной символики, всегда произвольно и всегда пристегивается к данной конкретной исторической и политической ситуации, к услугам властвующей особы, но опять же, как нетрудно догадаться, в исключительных интересах всего народа.
Теперь пуляйте в меня тухлыми яйцами. Забрасывайте гнилыми помидорами. Вешайте. Режьте. Сжигайте на кострах. Но таков эскиз. Таков, в общих словах, эскиз.
Его можно по-разному украшать, уплотнять, удлинять, затемнять и прояснять, по-разному оценивать и по-разному использовать, но он дан нам в ощущениях и смыслах всем строем нашего бытия, всей амплитудой наших общественных инстинктов, психобиологических механизмов приспособления и выживания. В отраженном преломлении культуры — на уровне творчества и общения — здесь срабатывают те же приемы лингвоакробатики, что и в условиях политических диктатур.
В современных развитых демократиях, свободных от политического диктата, парадоксально сохранены формы и весь инструментарий приспособлений к некоторой явной или скрытой лжи, по природе своей деспотической и явно сфокусированной в идее Бога. Современный культурный человек, научившийся объяснять физические свойства мира с точки зрения их имманентной естественной природы, — тем не менее, в отношении к Богу сохраняет статус-кво первобытного невежды. При этом современное сознание не может не тяготиться этим явным атавизмом и, стремясь к равновесию, вовлекает себя в безнадежно лицемерную свистопляску отталкиваний и приобщений, названную поиском смысла жизни и нравственного бытия. Поиском Бога.
Поиск Бога — явная метафора и, вместе с тем, лобовой вопль ума с врожденным плоскостопием. По мере развития наук плоскостопие ума становится все более и более неприличным, т. е. вопрос о существовании Бога — есть ли Бог на свете? — приобретает фигуру умолчания или квалифицируется в качестве некультурного, невежественного, а то и попросту оскорбительного, причем нередко даже в среде самого клерикального клана.
Так ложь загоняется в подкорковую ткань мысли, откуда она, подобно раковым метастазам, незаметно, но неуклонно заполняет собой весь организм культуры, всю систему ее религиозно-нравственных функций. И чем дальше в лес, тем больше дров. Несмотря на это, на всех перекрестках, включая и высокую трибуну религиозной проповеди, мы не устаем долдонить о том, что как прекрасно ни звучал бы нравственный императив, он не осуществим, если в его основании покоится ложь.
Современная культура восстает против частной лжи частного человека, но сама же, в целом, работает от генератора лжи вселенской всеохватности и силы.
Мишка ушел. Нинуля заплакала. Я сидел под открытым синим небом (на синее небо мне везет!) и искал причины своего ничтожества в глобальных измерениях рода и рока. Толпа тупа и лицемерна, мир в говне со всей его чванной и вконец изолгавшейся культурой.
Все насыщено… Все наполнено… Все пропитано всепокоряющим, всепокрывающим идиотизмом.
Идиотизмом и ложью.
Ложь, ложь и ложь. И искрометный идиотизм.
И Бог — самое очевидное и самое легкое тому подтверждение.
Мишка ушел от меня так же легко, как я когда-то — от своей матери. Мать кричала и звала вернуться, но я ушел и не вернулся, так же, как ушел и не вернулся Мишка, несмотря на все мои крики. Но неправда, что я повторил сейчас то, что когда-то мне самому было омерзительно и стыдно слышать. Неправда.
И тогда, и сейчас я защищался от лжи. Тогда — от лжи национальности, сейчас — от лжи Бога.
Национальность пришла от племени, а племя — от стада. Инстинкт стада, инстинкт зверя и инстинкт национальной особости — вещи, совершенно идентичные.
Моей мамочке задуматься об этом было недосуг, да и не под силу, а вот какому-нибудь мудреному кафедральному очкарику — не мешало бы.
Национальность пришла от стада и стадом воняет.
Тем же подкопытным дерьмом несет от всех ваших, господа, национальных гордынь и национальных святынь.
Чем выше пафос, тем острее вонь.
Начинаю с нуля. Меня еще нет. Я еще не родился. Я еще не знаю, что это такое: родиться.
Я там, в маминых потемках. Сгусток слизи и крови. Клок мяса. Вокруг мокрая едкая тьма. Выпадаю из нее.
Куда?
На землю, на волю, на свет. Туда же, куда и ты.
И слышу:
— Ты еврей.
— А ты?
— А я русский.
— Что это значит?
— То и значит. Я горжусь.
— А я?
— И ты гордись.
— Чем?
— Тем, что ты еврей.
— А ты чем?
— А я тем, что я русский.
— Но в чем же твоя заслуга? Ты выпал из тьмы — и все.
— И все?
— И все. Ты ничего себе предварительно не заказывал, не выбирал. Гордиться-то чем?
Национальность пришла от племени, а племя — от стада. Инстинкт стада, инстинкт зверя и инстинкт национальной особости — одно и то же, потому что в некоторой освобожденной от метафоры парадигме обнаруживают в себе всего одно-единственное значение: значение копыта.
Наша культура в самой своей материи богокопытна.
Все остальное в ней — следствие изощренного ума эту материю скрыть. Так появлются ярлык и имя — язык познания и моральный окрик. Крик о спасении.
Ягненок вареный — не столько вопрос вкуса и возможностей организма, сколько вопрос камуфляжа.
Мы культурные люди. Мы горды и застенчивы. Мы стесняемся наших органов выделения и выставляем напоказ наши органы поглощения.
Рот и задница — вещи разные, но то и другое — обозначения нутра и зверя, осуществление одноклеточного рефлекса, который и есть — мы. При этом и поцелуй, и песня, и высокая молитва — прямая услада клетке в той же мере, что и кусок сочной говядины. И если у одних рот находится в большем приближении к заду, чем у других, то тут уж ничего не поделаешь — природа не терпит однообразия точно так же, как мы — скуки.
Поиграем? — Поиграем. Тебе боженьку, мне бабоньку. Кому что.
Главное, чтоб не скучно. Главное, чтоб цель и смысл. И чтоб то и другое — только высшее.
Только о высоком стоит думать.
Нинуля подошла и, усевшись рядом, уткнулась лицом в мое плечо. Мы сидели и молчали, и тихая ночь окружала нас густой синей плотью. Я глядел в эту густую синеву… Как мазь, густая синева…
Я глядел в эту густую, как мазь, синеву пустыми глазами и думал о том, что это не она попеременно то приходит, то уходит, а мы сами, подталкиваемые какой-то неведомой нам силой, то и дело переливаемся из одного сосуда в другой. Из прозрачного, скажем, стакана дня в глухой кувшин ночи.
— Что ж, дядя Костя, есть неведомая сила или нет?
— Ну как тебе сказать, — заводит дядя Костя издалека, — неведомой силы в том смысле, как в сказках о ней читаешь, в общем-то нет. Но если сказать с точки зрения науки, то много еще непознанных сил среди нас.
— А в нас?
— Ну и в нас, конечно.
— Ну а Бог?
— А что Бог?
— Есть Бог?
— В каком смысле, в научном?
— В любом.
— Эээ, — расцветает в улыбке дядя Костя. — Любого смысла не бывает. Но если возьмешь науку, то Бога, конечно, нету.
Подумал, прицелился, прищурился:
— Хотя, слаб человек, люди как вроде бы верят. Но то, в основном, старые. Ты сам знаешь.
Знаю — не знаю, но спрашиваю.
У каждого из нас своя зияет правда.
Правда — как бездна.
Провал.
Пропасть.
Пропади ты пропадом, на что тебе та правда сдалась?
— Ну вот что, Лука, ты мне по правде скажи…
У нас вопрос, как нож. По правде скажи — с ножом к глотке. Не скажэшь — зарэжу. Заколю ножом.
— Ну вот что, Лука, ты мне по правде скажи: есть Бог али нет его?
— Коли веришь — есть, а не веришь — нет.
Ай да Лука. Ай да умница, чертов сын. Коли веришь — есть, а нет — нет. И катись к чертям собачьим. И не приставай. Все — в тебе. Все — от тебя.
Как легче тебе — так и есть. Потом уже здесь, в Америке, еду как-то по шоссе с включенным радио и слышу: если вера, мол, жить помогает, то и верь, если вера, мол, любить помогает, то и верь. А если к ненависти побуждает, на подвиги зовет, то брось ее к черту — всю эту веру свою.
В самом деле, как прелестно все, как чудно! Жизнь и любовь — что может быть главнее, важнее!
Ведь родились-то для чего?
Гости начали съезжаться. Приехали Гриша, друг детства, с женой и дочкой. Приехали Лиза, сестра двоюродная из Нью-Йорка, с сыном. Все большие, крупные. Жара стояла дикая. Рекордная жара. Такой у нас не бывало с прошлого века.
Свадьба, жара, нечем дышать, потоки пота на крупных, тучных телесах. Предчувствие не обмануло — воплотилось. Напророчилось. Страхом. С того момента, как они сняли эту усадьбу, с того момента, как узнал, что в ней нет кондиционера, во мне поселился страх жары, который то слегка притуплялся, то обострялся на фоне мелочей и будней, но жил во мне, горел во мне непрестанно. Жара, пот, палящее солнце, черные свадебные наряды. Черные фраки…
Черные фраки на июньском солнцепеке. Сашок и Кэрен выбрали черный цвет. Все, кому положены фраки, будут в черном. В их число, к сожалению, вхожу и я — отец жениха. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Мы с Мишкой до этого почти не разговаривали, но по такому поводу куда денешься. Мы с ним идем примерять фраки, вернее, не примерять, а снимать мерку.
Оказывается, процедура рента, или по-русски — проката, такая же, как при покупке. С тебя снимают мерку и шьют точь-в-точь по размеру и фигуре. Бизнес что надо. Вам назначают время, вы приходите в назначенное вам время и все равно ждете, потому что бизнес не успевает переварить всех желающих. Очередь.
Мы сидим в небольшой душной полусумеречной комнатенке. Ждем. За спиной клерка, сквозь широкий проем в стене видна примерочная. Не могу освободиться от мысли, что в сих торжественных нарядах есть нечто лакейское. В любой гостинице швейцар — во фраке, причем с блестящими атласными лампасами. Генералы и лакеи. Франты и лакеи. Какая сумасшедшая страсть к утильсырью! К унификации!..
— Ну вот что, Мишуня, ты дождись своей очереди, а я пойду.
Посмотрел на меня с укоризной. Но ни слова.
— Я подожду тебя в машине, — добавил я и вышел.
Вышел, как из тюрьмы. Как из клетки. На свежий воздух вышел. Вздохнул глубоко, закурил, пошел к машине. Есть предел, очевидно, и моей способности причесываться под общую гребенку.
Нинуля, как и следовало ожидать, никаких моих доводов не приняла.
— Ты даже не понимаешь, как ты их обидел. Подумаешь, фрак тебе не нравится. Мне тоже многое не нравится, но это же простой обычай. Ну разве можно делать из мухи слона?..
Сначала это вырывалось у нее в бурном негодовании, потом — все тише и тише, в некотором как бы ублажении, ласке. Но во всех случаях мотив был один: ты их обидишь, Сашка может принять эту выходку за оскорбление.
Однако ни Сашка, ни Кэрен не обиделись. И никакой оскорбленности тоже, конечно, не показали. Сашка, вообще, никак не прореагировал. Так, чепуха, о которой не стоит ни думать, ни говорить. Ну что ж, прекрасно. Никакого шума мне и не надо было. Ни на какой эффект я, в сущности, и не рассчитывал.
Однако ни с того, ни с сего вдруг подумалось, а что я для него? Фрак — ладно. Фрак — мелочь, незначительная деталь. Но помимо фрака? Если взять меня целиком?
Может быть, тоже деталь? Причем не только незначительная, но еще и огорчительная. Дрянная деталь, раздражающая деталь.
Так ли это, Сашок? Так ли это? Ты уже взрослый. На ногах. Сам по себе. Так на что ж попу гармонь… Кружилась, вертелась сволочная мысль. Не отпускала.
Большинство родителей мужского пола полагает, что осчастливили своих чад уже тем, что зачали их и были вместе пока те росли. «Я тебя кормил, растил, образование дал, в люди вывел, а ты такой-сякой неблагодарный».
Ну и что? Самое постыдное — упрекать своих ненаглядных в том, что вы им что-то дали. Это бездарно — входить с детьми в отношения типа: я тебе давал, а теперь и ты мне, будь добр, дай. Отдай, оплати. Это тошнотворно и ничтожно, и унизительно. И для нас, и для них.
Что вышло, то вышло. Кому как повезло.
Родители Дмитрия Богрова были вполне добропорядочными людьми. Несмотря на страсть отца к игре и всяким прочим хлестаковским замашкам, другие их дети замечательно преуспели на поприще построения обычной житейской карьеры и достижения обычных житейских благ. И вообще вся семья жила весьма дружно и была ориентирована на обычные, сугубо житейские ценности. Не обычным и не житейским в этой сердечной канареечной атмосфере оказался всего один птах — младшенький Дмитрий. Он, очевидно, взглянул однажды окрест себя — и душа его омрачена страданиями стала. К оному душевному омрачению прислоились, возможно, и иные червоточины натуры, ненормативные и стыдные, которые исподволь жгли и толкали на подвиг как единственно благородный выход. Благо, вся страна в это время скандировала гимны безумству храбрых!
Такая удобная заслонка. Моральная компенсация самолюбию, осознавшему тайну неизлечимого недуга. Его (самолюбия) последний козырь.
Сверхпоступок во всей своей психологической полноте — темень. К тому же, с точки зрения наблюдателя он всегда партиен. Для одних — подвиг, для других — преступление. Мой разрыв с родиной был воспринят друзьями как протест против режима (задыхался, бедствовал, преследовался), а недругами как предательство и продажность (променял родину на сладкую жизнь), но при этом ни те, ни другие не знали, сколько тоски и страдания, помимо всего прочего, доставляли мне мои имя и отчество. Все, казалось, можно пережить и против всего выстоять, но не это клеймо изгоя, полученное тобой при рождении. Клеймо, которое воспринималось особенно гибельно в эстетическом контексте именно русской речи.
Гиперзаеб? — Возможно. Но именно он и победил.
Я не знаю, какой червь разъедал изнутри Богрова и был ли он вообще. Тут возможен и просто доведенный до крайности, но очень всегда модный у нас радищевизм. Но исключив эту вероятность целиком, Солженицын рисует Богрова в лучших традициях средневековой христианской юдофобии.
Богров-змей — хилый, бледный, болезненный, без растительности, без друзей, без женщин — без всего человеческого. Даже отъявленный революционный вождь Егор Лазарев — и тот, будучи человеком русским, не одобряет его задумки убить Столыпина.
Так написан эпизод встречи с Лазаревым у Солженицына. Сам же Лазарев написал о ней существенно иначе.
Во-первых, он заметил в будущем убийце «физическое здоровье» и живость («блестящий молодой человек, умный, начитанный, бывалый», «довольно высокий, стройный, изящно одетый», «цветущий здоровьем»).
Во-вторых, отказав Богрову в партийной поддержке, Лазарев, несмотря на всю свою русскость, все же вполне четко дал понять молодому еврею, что убрать Столыпина было бы весьма радостно («Что касается до моей личной оценки ваших планов, то я, как и социал-демократы и вообще русская интеллигенция, только порадуюсь, если Столыпин будет наказан за все его реакционные подвиги»).
Проверить меня читатель может, заглянув в сборник документов «Убийство Столыпина», изданный в Нью-Йорке в 1986 году.
Не думаю, однако, что проверяющих наберется много, поскольку предубежденность сильнее фактов. В конце концов, и ложь Солженицына понять нетрудно. Изболелась душа о русской жизни, о русской судьбе. От боли — и ненависть, и злость, и пережимы. Мы все в таких случаях спонтанно партийны, даже если и слыхом не слыхивали о ленинской теории партийности. Но тоскливо, когда в ее тисках зажимает себя человек, бесстрашно восставший против нее же.
Суть, видимо, заключается в том, что Солженицын прежде всего и больше всего — борец, а мы, восхитившись его гением и железной стойкостью на этом поприще, стали ожидать от него еще чего-то. Казалось, что гнев такой принципиальной правоты и мощи должен непременно проистекать из глубинных ощущений некоторой метафизической всечеловечности и чистоты.
Но увы, гнев и метафизическая мудрость — явные антагонисты и в одном теле едва ли могут мирно сосуществовать. Здесь мы имеем дело с феноменом, который, подобно кантовским антиномиям, не имеет разрешения. В особенности, на уровне бытия нравственного.
Бог, сильнее дьявола, — сверхдьявол.
Рассказывая о своей борьбе с Дьяволом Коммунизма в книжке «Бодался теленок с дубом», Солженицын сообщает о намеченной для себя готовности принести в жертву собственных детей во имя спасения книги о Гулаге: «Они (гэбисты) не знают, что и тут решение принято сверхчеловеческое: наши дети не дороже памяти замученных миллионов, той Книги мы не остановим ни за что».
В самом деле — сверхчеловеческое решение. Трудно не восхититься, но во сто крат труднее не зарычать. Нет, нет и нет! Нельзя заранее такое планировать. Дико. Бесчеловечно. Ведь на этой же доминанте мужества и боевой морали вершили дело своей жизни и твои враги. «Жизнь Столыпина не дороже счастья миллионов, которые стонут от его репрессий» — чем не то же самое? Решительная готовность к жертве и самопожертвованию велика в любом неординарном герое. Нашем и не нашем.
Любопытно, заметил ли автор «Ленина в Цюрихе», что создавая намеренно сниженный образ вождя-врага, он, в сущности, переписывает его с себя — разве что с другим знаком оценки.
Железная внутренняя дисциплина, чудовищная работоспособность несмотря ни на что, фанатическая преданность своей идее и готовность во имя нее на любые жертвы — разве самому Солженицыну эти черты не присущи?
Банальнейшая вещь — оппозиционные крайности сходятся. За физиономией врага далеко ходить незачем, достаточно заглянуть в ближайшее зеркало. Белые расисты из Куклусклана с уважением относятся к черным расистам из партии «Нация ислама». Один из наших русских православных нацистов клялся мне однажды, что он бы меня зауважал, если б я принял Яхве и синагогу.
До чего же мы испрогрессились!
Полюся говорит:
— Ты ничего не понимаешь, Наум. Я почти уверена, что ты сам в себе не можешь разобраться. Люди хотят — и верят. Если б они не хотели, они б не верили. Сколько людей — столько привычек.
Гриша говорит:
— И оставь уже Россию. Ты уже уехал. Всё. Сколько можно? «Мне сладок дым отечества, когда оно горит». Читал, что ваш чикагский поэт написал? Этот, как его?..
Лара говорит:
— Понимаешь, Наумчик, ты можешь сколько угодно о ней переживать, но Америкой она никогда не станет. Никогда. Я уже о машинах не говорю, но где им взять такие дороги и столько телефонов? Это же сколько веков должно пройти, пока у них все будет.
Кирилл говорит:
— Наум вовсе не думает, что Россия должна стать Америкой. Ты разве так думаешь, Наумчик? Америка — примитивнейшая страна. Пять процентов элиты, по настоящему образованных и талантливых людей, которые создают потенциал, остальные — дельцы, которые и четырех классов не имеют. А? Что? Ты со мной согласен?.. Скажи им, что завтра в такое-то место спустится Пресвятая Дева Мария — и они тут же все побросают и побегут встречать. А что же?.. И если надо, поставят палатки и будут ждать неделями. Что?..
Лара говорит:
— Ну это везде так. А в Италии иначе? Нам этого не понять, потому что мы ударенные научным атеизмом. У нас там души вынули и ничего не поставили взамен.
Гриша говорит:
— А что вам надо взамен?
Лара говорит:
— Мне? Мне как раз ничего не надо. У меня еще, слава Богу, кое-что свое сохранилось.
Кирилл говорит:
— Понимаете, какая логика, у нас все вынули, а у меня кое-что осталось.
Полюся говорит:
— Возьми поешь что-нибудь, Наумчик. Ты что брезгуешь у меня кушать? Возьми. Эту корейку не я делала — она из магазина. Я могу поклясться.
Лара говорит:
— Как же вы не хотите понять! Наум, ты разве Бога не принимаешь? Ты же не принимаешь только то, что вокруг него творится.
Я говорю:
— Я не Бога не принимаю — я царства Божьего не принимаю.
Лара говорит:
— Ну вот видишь.
Я говорю:
— Это не я говорю — это я Бердяева цитирую.
Полюся говорит:
— Везет тебе — Бердяева цитируешь, а кушать брезгуешь.
Кирилл говорит:
— Кстати говоря, я вам по секрету скажу, Бердяев был очень брезгливым человеком. А? Что?
Мы вышли из дерьма, из драк и ссор, из послевоенного сора, руин, развалин. Мы вышли из голода и холода. Из бездомности. Из безотцовщины. Из скандалов и дрязг Успенского переулка.
Из черных жадных ртов. Вот откуда мы вышли.
— Вдохни, — говорит Гришка, — вдохни дым в себя.
Он учит меня курить взатяжку. Не просто держать папиросу в зубах. Не просто дымить.
А по-настоящему — взатяжку.
— Втяни в себя дым, не дыши и скажи: мама пошла на базар, купила дров, затопила печку, пошел дым. Без этого ты — салага, не куришь, а соску сосешь. Смотри.
Он сам демонстрирует этот волшебный фокус-покус. Я пытаюсь повторить, наглатываюсь дыма, но ничего не выходит, кроме кашля и острой перхоты в горле.
Нам лет по девять отроду. Он уже второй год, как курит. Он — крупный и большой, я — хилый и щуплый. Ребра можно посчитать. Мы сидим в развалке когда-то многоэтажного дома около нашего древнего Успенского собора на Преображенке и курим. Вокруг нас — горы известняка, обломки стен, потолков, ямы, выбоины.
Бомбочка была, по-видимому, мощи незаурядной и угодила в самый центр дома. Никаких признаков живого здесь не найти, если не считать маячивших всюду кучек дерьма, над которыми вечно трудятся неугомонные мухи. Но это уж продукт нашего племени — нас пацанов, детей войны, жертв проклятого фашизма.
Мы приходим сюда по двое, по трое, а часто и целыми дворами — человек в десять-двенадцать и больше. Война, как оказалось, не только щедро косила жизни, но и плодила их тоже неплохо. Во всяком случае, разгромленная Одесса буквально кишела шпаной, типа нас с Гришкой. Все развалки вокруг были засижены нами, как мухами. Мы приходили сюда с полными карманами бычков — недокуренных папирос, — собранных на грязных облупившихся тротуарах. Приходили, курили, сводили счеты, просто силою мерились, набирались ума-разума.
Нам с Гришей сейчас вот-вот по полсотни стукнет. У него девчонка и парень, у меня — два пацана. Нас обоих судьба выбросила далеко далече от родимых одесских причалов, а вот память — будто это вчера было — память-потаскушка не дает покою. Все достает, все по косточкам перебирает, по камешкам. Капля за каплей. День за днем.
Все это так, господа. Все это так. В вечернем возрасте все мы к рассветам тянемся, к истокам. Встаем раньше — не спится! — и думаем, думаем, думаем. И, может быть, впервые в жизни начинаем по— настоящему понимать, что глаза, в самом деле, на мокром месте пристроены и что стыдится этого, в общем-то, не стоит, а если и стоит, то бесполезно, потому как они, мокротельные, все равно о себе заявят и побегут, и потекут, едва сравнишь, едва сопоставишь то, что было, и то, что есть, утро и вечер, судьбу и судью. Судьба — в прошлом, судья — в нынешнем.
Понимаешь, Тихомирыч, торчит во мне ощущение какой-то вины перед Гришей. И может быть, не только перед ним одним, а через него и пошире где-то — перед всем еврейством, что ли.
Перед всем родом своим. Ведь у каждого свой род. Не так ли? У русских свой, у евреев свой, у китайцев свой. Не он ли одаряет крыльями наши высочайшие порывы? Род расы — как род животной особи. У каждого свой. У собаки свой и у кошки свой, и у зайца, и у лисички-сестрички. И каждый будет драться за свой род, вооружась до зубов, до победного конца.
Я тоже.
Я тоже, как любая другая тварь на земле, знаю свой род и, когда поступаю негоже по отношению к нему, чувствую вину, чувствую элемент предательства. Как мы все, как вы все, мои дорогие братья и сестры. Может быть, по чьим-то высоким штандартам, инородные, но все же — мои.
Я, может быть, всю эту лирику затеял — лирику о своем детстве — с одной исключительной целью: подобраться как-нибудь к этой теме. К теме своей вины и предательства. Сначала перед Гришей, а через него уже перед всем родом своим. Перед еврейством, стало быть.
Все это чертовски трудно объяснить. Но я попробую. Я начну с признания того, что я врал, когда говорил тебе о том, что по отношению ко мне лично антисемитизм никогда не проявлялся.
Нет, не с этого.
Я начну с того, что среди многочисленной детворы нашего двора евреев было всего трое: Гришка, Тюля и я. Тюля — от фамилии Тульчинский. Он тоже сейчас далеко от отеческих берегов. В Австралии где-то.
Но и это не главное.
Я начну с главного. А главным было то, что Гришку мало кто среди наших гавриков любил. Он был как гадкий утенок среди нас. Крепкий, сильный, сорви голова, а все равно — гадкий утенок. Он был всегда третьим лишним, козлом отпущения. Все пинки — в него, все насмешки, дразнилки, гадости — все шло в него. С одной стороны, вроде бы все нормально. Толпе всегда кто-то нужен для пинков. Это не ново. Толпе, коллективу, массе, любому стаду всегда нужен кто-то, над кем можно почваниться, превзойти, показать мудрость и силу, и правоту. Большинство всегда право. Но почему наш немудрящий зеленый коллективчик выбрал на эту роль именно Гришку — убей — не пойму.
Не слабак, не калека, не урод, не трус. Обычно слабость — излюбленная мишень безотчетной ненависти стада. Но он, повторяю, не был ни слабым, ни трусливым, а наоборот, по части озорства и шкоды — что ценилось превыше всего — превосходил каждого из нас с лихвой.
И вот невзлюбили. Почему?
Сказать — потому что у него отец был, а у других отцов не было, сказать — потому что его отец работал директором продмага и они жили припеваючи, в полном достатке, в отличие от нас остальных, — нет, этого не скажешь. Все это не могло быть причиной, потому что и у Глинки отец был, причем не простой отец, а отец-делец высокого класса, директор крупнейшего в городе ресторана, проворовавшийся хорошенько и отбывающий за это длительное заключение. Так что и Глинка жил не хуже. Отцы были, между прочим, и у Галая, и у Бориса Яковенко, и у Витьки Цвиля.
Так что и эту причину отметаем.
Что же остается?
А остается то, что Гришка был евреем. Но позволь, — скажешь ты, — ты ведь тоже был евреем?
Я тоже был евреем. Но другим. Другим, видимо, евреем я был.
Из меня еврейство не перло. Я старался быть русским. И надо полагать неплохо старался, потому что, несмотря на мою оглушительную картавость, я всегда среди вас, по крови русских, чувствовал себя своим.
Я не знаю, я не могу точно назвать, что я такое особенное делал, чтобы выглядеть русским. Я даже не могу назвать, что надо делать, чтобы походить на русского. И больше того — спроси меня, из каких черт состоит русскость — я и это не назову.
Таких вещей, которые не поддаются точным определениям, какому-то несомненному набору признаков или свойств, доступных перечислению, более, чем достаточно. Мы все ученые, и знаем это. К ним относятся красота, поэзия. К ним относится русскость. Мы все знаем, что это такое, но определять не беремся.
Русскость в России разлита в воздухе. Банально? А мне нравится.
Русскость в России разлита в воздухе, в звуке, в чашке молока — во всем, что красиво. Во всем, что красиво на земле и на небесах. В музыкальной гамме, в речи, в имени. В безглагольности тоски и бескорыстности мысли. Я люблю эту русскость. Я купаюсь в ней, как в своей собственной стихии. Я наслаждаюсь ею, я живу ею. И с ней, и в ней, вероятно, и помру. Я люблю в России все. Самый звук ее люблю, и имя, и горечь. И горький привкус полыни. И дождь, и снег, и тополь. И всю ее бескрайность, и тишину, и удаль, и плач, и свет, и муку. И все мои оценки, и все мои бессонницы, и все, о чем пишу и о чем пекусь, весь мой суд и весь мой слог, и ритм речи — все это тоже русское.
С картавостью? Пусть с картавостью, но ничего другого у меня нет, ничем иным я не владею. Отними у меня русскость — и останется голый пуп. Пустота останется. Ничего не останется.
Русское — человечное. По крайней мере, для меня.
И несмотря на все это…
И при всем при том, мне омерзительны русский вельможа и русский поп с лоснящейся рожей, в стопудовой рясе, прошитой золотыми побрякушками, как, впрочем, и ортодоксальный еврейчик с пейсами и в черном сюртуке.
Что значит омерзительны? Никто их не намерен ни бить, ни убивать. Хотя никто — чушь собачья. До никто еще далеко. Я имею в виду мы с тобой не намерены — ни бить, ни убивать их. Но, тем не менее, они мне омерзительны. Сугубо на вкус. Простая бердяевская брезгливость.
Вполне вероятно, какому-то пейсатому еврейчику мой вкус покажется фашиствующим. И он, возможно, будет прав. История хорошенечко постаралась доказать, что жажда подвигов и начинается с невинной эстетической неприязни.
Но я не об этом сейчас.
Я — о том, что мы все рождаемся в некоторой эстетической атмосфере, с незримой, но хорошо налаженной шкалой красоты и уродства. Я в Америке уже десять лет, а все никак не уживусь ни с культом торгашества, ни с культом дутых сенсаций и распоясанного нутра. Больше того — и может, всего страшнее! — эстетически мне ближе церковь, чем синагога.
Почему?
Ведь я вряд ли более двух-трех раз посетил и то, и другое заведения и уж точно никогда не общался ни с церковниками, ни с раввинами. Однако факт остается фактом, который трудно и незачем скрывать.
Какой-то кодовый колокольчик русскости позванивает мне в церкви, а в синагоге я его не слышу. То же самое я могу сказать о европейской культуре в целом. Любой европеец мне ближе любого восточно-азиатского еврея. Вместе с тем, любой европеец назовет меня жидом и прикончит при случае как сосущего его кровь, а каждый порядочный ортодоксальный еврей назовет меня фашистом.
Кто же я?
Я родился на Украине от матери, которая родилась в России от другой матери, которая в свою очередь тоже родилась в России, и та от другой такой же и тоже в России — не знаю во сколько поколений назад. Но я инородец, потому что где-то в какой-то точке эта ветвь проросла из еврейской спермы.
Пиздец! Достаточное основание, чтобы великие русские люди погнали меня в шею или, на худой конец, сказали: ты о нас судить не моги, не смей, не имеешь право, не допустим. Ты не наш, ты не униженный и оскорбленный, и на тебя наши великие мысли и плачи о человеке не распространяются. Я, конечно, мог бы на это с нежностью или с грубостью им ответить. Мол, плевать мне на ваши великие мысли, поскольку то-то и то-то и то-то, и что эта Россия — моя, мол, такая же, как и вашая. Но ни грубость моя, ни нежность моя, ни все мои разумные, христианские, гуманные, логические или мистические доводы делу не помогут, и никто — ни они, ни ты — не признаете за мной права называть землю, на которой я родился, моей. Не говоря уже о всех ее высоких и низких материях, о которые мы вместе — и ты, и я в одинаковой мере — не просто расшибали себе лбы, раздирали сердца и сдирали кожу, а сами стали этими самыми материями, их субстанциями и квинтэссенциями, если хочешь по-ученому.
Евреи же, со своей стороны, тоже не признают меня своим, потому что я, заметят они, безнадежно заражен русскостью, пахну Русью и русским духом и у меня болит душа исключительно об русской судьбе. И вообще я гой — таков будет справедливый приговор справедливых евреев.
Кто же я? А никто.
Никто, никакой, ничей. Ни русский, ни еврейский. Я сам по себе. И поэтому, пожалуйста, не вешай мне соплей на уши и не обвиняй в русофобстве, если я посмею сказать, что Достоевский при всех его прониканиях в глуби и выси, в смысле практического осмысления жизни, остался ребенком. Может быть, такое суждение неверно, может быть, оно скверно, но уж наверняка — не обозначает ненависти ни к великому русскому гению, ни — тем более! — ко всей русской литературе. Куда хватанул!
И еще: если из меня час от часу прорывается вопль скорби по убитому палестинцами израильскому мальчику, это отнюдь не означает, что мы требуем, чтобы нам отдали Крым или Московскую область.
— Дядя Костя, вы слышите, я решил бежать.
— Бежать?! Куда же ты побежишь, дурень-человек?
— В Америку.
— Ты что ж, Россию ненавидишь?
Смею думать, что каждый из нас состоит из набора свойств, по крайней мере, одного зверя, а все мы вместе представляем полное собрание шедевров мировой фауны — от зайца до гиены.
К какому же зверью принадлежит Кирилл? Кирилл, защитник Масады и жертва Гулага, еврей с выдающимся умом и неуемной страстью греческой богини Немезиды? Какого зверя представляет он?
Он донес на Хромополка. Хромополка арестовали и в течение четырех с половиной часов допрашивали в местном отделении ФБР. Об этом нам рассказала Керэн во время наших блужданий по магазинам в поисках свадебного платья для ее будущей свекрови.
Богатая Америка. Нарядного тряпья навалом, а выбрать приличное платье для свадьбы, чтобы всем нам троим понравилось — не такое уж простое дело. Уставшие к концу вечера и разочарованные, потому что найти то, что хотелось, не удалось, мы зашли в забегаловку, чтобы отдохнуть и чего-нибудь попить. И вот там-то Керэн нам и рассказала, причем просто так, между прочим, как смешной и нелепый курьез. Поскольку, кроме Сашки, никаких друзей или родни у Хромополка не обнаружили, то звонили им. Это было утром, а к обеду Хромополк сам уже звонил Сашке, сказав, что все в порядке, что перед ним даже извинились за напрасное беспокойство. Ясное дело, что ни о каком доносе она не упомянула, но меня-то мысль о подлеце Кирилле прошибла моментально. Однако покипев немного, готовясь к последней и решительной перепалке, то есть к полному разрыву с ним, я подумал: а не лучше ли так? Не услугу ли мне сотворил Кирилл? По крайней мере, уж коли само ФБР ничего криминального в Хромополке не нашла, то нам, малярам, и подавно не к лицу на стенки рваться. Спасибо, Кирилл-дорогуша, твое мерзопакостное поведение только расставило все по местам да, к тому же, четко проявило кто есть кто.
Нормальный человек на этом поставил бы точку — и порядок. Нормальный, но не я.
Едва переступив порог дома, я тут же набрал его номер и устами, полными яда, поздравил его с поражением. Он немедленно понял, о чем речь, и ничтоже сумняшеся ответил:
— Что же? Ты мог от них чего-то другого ожидать? — он имел в виду американских стражей безопасности. — Это же форменные идиоты. Они же весь имидж России рисуют себе на основании того, что им скажет газета «Правда». Ты не знал этого? А? Что?..
Я положил трубку.
На другой день из разговора с Сашкой, которому я позвонил, чтобы узнать о подробностях, выяснилось, что Хромополк уже давно порвал с гэбэ, выучился на физика и прислан к ним на фирму каким-то Ростовским НИИ в качестве стажера.
— Почему же ты сразу об этом не сказал.
— Я не знал, что это сможет тебя переубедить.
— Вообще, ты прав, одно другому не мешает. Можно быть физиком, и в то же время… — начал было я, но он не дал мне договорить:
— Ну хорошо, мне не интересно. Вы все одинаковые.
Он имел в виду, что не только мы с Кириллом одинаковые, но все мы, бывшие советские верноподданные. И был, по-своему, прав, несмотря на то, что не мог понять и нашей правоты, которая тоже, очевидно, не с неба свалилась. В день нашего отъезда оттуда ему исполнилось ровно 16 лет. Я не хотел походить на Кирилла, понимая, что любая мания, в том числе и шпионо, — болезнь. И, вместе с тем, так же, как и он, как любой из нас, или почти так же, наблюдал близорукость американских политиков, когда дело касалось СССР, что, разумеется, и мне мешало полностью освободиться от подозрений насчет Хромополка. Но все же с каждым днем я все более склонялся на сторону сына и результатам ареста. Если само ФБР ничего не нашло, чего уж нам, убалтывал я себя, надрываться. Да и тысячелетье на дворе, что ни говори, а по всем приметам, обещало быть другим. Уже было частично другим, что и нас обязывало сбрасывать старые провонявшиеся шкуры.
Бешено палило солнце, плыл асфальт в черных подтеках смолы, дышали жаром камни домов, булыжник на старых мостовых, дворы, тротуары.
Витька Цвиль стоял у нашего подъезда и, размахивая руками, вроде как речь произносил.
Перед ним собралась стайка пацанят, а вокруг — из соседних подъездов, парадных, оконных и дверных проемов — повысовывалась очень пестрая публика, состоящая из работяг, домашних хозяек, кормящих грудью молодых мам, торговок и просто любопытствующих зевак.
Все это я увидел, возвращаясь с работы, на подходе к дому. Да, к этому времени мы уже изрядно подросли, курили в открытую — стали взрослыми. Ну как взрослыми? Где-то лет по 16–17 нам тогда уже было.
Я работал на небольшом станкостроительном заводике и очень гордился своей взрослостью, папиросой в зубах и вообще независимостью. Хотя работа, в общем-то, была черненькая, непрофессиональная — я подтаскивал шабровщикам тяжеленные станины с ласточкиными хвостами для шабровки, — несмотря на все это, я мнил себя передовым рабочим классом, с которого начнется революция против коммунистов, объяснял аристократической верхушке — старым рабочим — теорию народной революции и справедливой конституции и по-ленински сокрушался, когда наталкивался на стену непонимания и отчужденности.
Витька, насколько я помню, тогда не работал, а учился где-то в техникуме. Отец у него был военным — отставной полковник, штабист, с интеллигентным мягким лицом. Мать — Вера Даниловна — пианистка. Короче, толковая образцовая семья, я часто бывал у них, с Витькой мы тогда сблизились, много читали вместе, спорили, казалось — единомышленники.
Бешено палило солнце. Послеполуденное солнце, но все равно палило, как бы специально с этой целью приблизившись к земле. Витька стоял у нашего подъезда и, размахивая руками, в самом деле, толкал речь. Речь о еврейских кровососах, об их жадности, о том, что они захватили уже всю власть, о том, что мы, православные, скоро станем их рабами и пусть убираются в свой Биробиджан, иначе он сам собственноручно их выметет, как гадов поганых, или утопит в Черном море.
Я оторопел. Такой бравости я от него не ожидал. Никогда на эту тему от него и намеку не было.
Какое-то время он не видел меня. Я стоял в паре шагов за его спиной, не шевелясь. Стоял, как вкопанный, с открытым ртом, не зная, что делать. Чувствовалось, что он пьян. Тело слегка пошатывалось, и руки болтались особенно вольно. Дальше не помню, как случилось, что мы очутились вместе. То ли я окликнул его — и он подошел, то ли он сам, почувствовав на спине своей пристальный взгляд, оглянулся. Не помню.
Помню только, что увидев меня, он шагнул ко мне навстречу с чрезмерно дружеским энтузиазмом.
— Наум, Наум, ты не думай, что я против тебя. Я за тебя горой стоять буду. Всех евреев в Черное море пустим…
— Замолчи!.. Витька!
— … а тебя я спасу.
— Заткнись! Ты косой…
— … собственноручно спасу! Вот увидишь…
Он полез лобызаться, чтобы показать, видимо, как он выделяет меня из всей остальной вражеской массы. Я был для него либо хорошим евреем — но разве такие бывают? — либо вообще не евреем, что тоже весьма сомнительно. Скорее всего, здесь работал кривошип дружбы.
Русский человек друзей не предает.
Честно говоря, во мне тоже вякало какое-то чувство жалости к нему. Что возьмешь с него? Пьяный, потерянный, с расшнурованной грязной душонкой, весь вывернутый наизнанку. А изнанка — что портянка. У меня тоже болела душа. Потому что — какая может быть после этого дружба?
Я пытался заглянуть ему в глаза, но он воротил рыло, лез целовать мою щеку, пока я, наконец, ни выдвинул вперед локоть, чтобы как-то расцепить его чересчур горячее объятие.
— Ты сегодня косой, проспись, поговорим завтра…
Говоря так, я продолжал освобождаться от него все тем же локтем и, как стало ясно через мгновенье, не рассчитал силу. Он, случилось, оказался как-то оттолкнутым от меня. Шатнулся, сделав шаг назад, чтобы сохранить равновесие — и прощай любовь. Теперь только я увидел его глаза. Злоба и неистовая жажда боя — вот, что было теперь в его глазах.
— А и ты, падло, против православных!
— Витька, заткнись, пойдем в дом, завтра ты сам жалеть будешь…
Куда там! Он уже изловчил кулак таким образом, что вот-вот врубит мне им по роже. Опережая столь неожиданный жест — благо, рука у меня длиннее, — я слегка толкнул его открытой пятерней в грудь. Он не упал, а попятился задом к мостовой и, не справившись с равновесием, присел на корточки, опершись позади себя руками о булыжный настил. Тогда еще наш Успенский переулок был уложен добротным гранитным булыжником.
Помню, что никакой злости я не испытывал. Просто жгла обида, и смотаться первому с поля боя, не тобой затеянного, казалось проявлением трусости. А Витька, между тем, нащупав расслабленное место в древней кладке, уже вытаскивал из-под себя один из булыжников и заносил его надо мной.
Он стоял передо мной с поднятым на двух руках булыжником, откинув для большей устойчивости одну ногу назад, и кричал:
— Братцы! Православных бьют! Что же вы смотрите, братцы!..
Толпа улюлюкала и в подавляющем большинстве была на его стороне. Я мгновенно метнулся к нему и снова раскрытой ладонью толкнул в грудь. На этот раз он полетел от меня далеко, растянувшись на спину, и, видимо, больно ударился. Теперь не стыдно и отступить. Я ушел.
После этого был большущий скандал, весь двор бушевал до самой поздней ночи. Но описывать это я не буду. Скучно. Да к тому же, не нахожу в этом свежего материала. Все знают эти одесские русско-еврейские дворы и переулки. Скажу только, что в дальнейшем мы встречались с ним изредка, но он всегда опускал глаза — может быть, стыдился. У меня тоже не было особой потребности задевать его. Если б он не опускал глаза, мне бы пришлось это делать.
И на сем спасибо.
Я тоже стыдился, но стыдился за него, невольно влазя в его незавидную шкуру. Так всегда стыдишься за бездарных актеров, когда сидишь на бездарном спектакле. Им нипочем, а тебе — стыдно.
И еще, во имя большей объективности добавлю: возмущенный случившимся, наш общий друг, инвалид войны дядя Митя, запретил ему приходить в свой дом, и таким образом мы лишились одного из достойных наших собутыльников по части пропустить по маленькой.
Всё.
Всё, всё, всё. Жара метет не менее свирепо, чем тогда в Одессе.
Если бы жару можно было увидеть или пощупать, как снег, — интересное бы было развлеченьеце. Весь город был бы забит ею по самые небеса. Не ходить, не ездить. Одна сплошная глыба жара.
До свадьбы три дня.
Мы с Гришей сидим в душегубке Кэй-Мартовской автомастерской, ожидаем, пока починят кондиционер в моей старенькой «Волве». Старая ржавая лошаденка, но я ее люблю и вижу даже некоторый шик в езде именно на ней, а не на чем-то более новом. Правда, жалко выбрасывать две сотни долларов на какую-то детальку, ответственную за поддержание холодка, но без холодка сегодня не обойтись. Мне гостей возить надо.
— Как мы там обходились без кондиционеров? — спрашиваю у Гриши чисто риторически, потому что вопросы на тему «там — здесь» всем нам ужасно надоели, ответы на них всем нам ясны, но мы их все-таки то и дело задаем друг другу с рефлективностью людей, страдающих от чесотки.
Там — это в России. Там — это в Одессе.
— Не говори, — отвечает Гриша, и я понимаю, что он имеет в виду.
Он согласен, что там все было плохо, все было не так, как у людей, и что на этом крупном фоне, кондиционер, которого тоже не было, — сущая мелочь. Вот как много он сказал своим коротким ответом. Потом, чуть подумав, он добавил, что если бы там и были кондиционеры, то от них все равно было бы мало пользы, так как они всегда стояли бы поломанными. На это я тоже ответил коротким «не говори», и оно означало то же самое, что и его короткое «не говори».
Не говори — говорили мы, а пока что ничего другого не делали, как только говорили.
— Как ты относишься к тому, что Сашку поп венчать будет? Тебя это не колышет? — спросил я и смутился, поскольку переход от кондиционера к попу был слишком резок.
Со стороны, в том числе и самому Гришке, этот вопрос мог показаться с бухты-барахты, но все эти географические сцепки-зацепки там — здесь, мое вечное ощущение вины перед ним за неполады в нашем общем детстве, случай с Витькой — все это неизбежно привело к мысли о тебе, Тихомирыч, о том, как ты боялся, чтобы я как-нибудь не захотел сделать своим пацанам обрезание. Ну а отсюда, пожалуй, прямая ниточка к поповскому венчанию. Так что вовсе не неожиданным был мой вопрос Я всегда на этих вопросах торчу. Голова от них пухнет — а не выбьешь.
Это вы, мои милые други, обрекли меня на них. Вы меня подвесили за ноги между небом и землей. Вы поделили всех по именам, по кличкам, по классам, по родам, по кровям. Вы! Вы, Лешенька! Вы…
— Как ты относишься к тому, что Сашку поп венчать будет? Тебя это не колышет?
— Не-е, не-е, глупости, о чем ты говоришь! Разве это имеет какое-то значение? А если б и имело какое-то значение — что, ты в этом виноват? Мы в этом виноваты? Мы?..
Чудная, добрая душа у Гришки. Если б я его спросил, считает ли он меня виноватым в том паскудном остракизме, который устраивал ему наш дворик, наш дружный детский коллективчик, он бы ответил то же самое. И был бы, конечно, прав, потому что я, действительно, никогда не предавал его, как бы мы ни ссорились. Даже не разговаривая друг с другом, мы все равно ухитрялись общаться.
Не разговаривать с кем-то было модой в нашем дворе. Причем, все — с одним. Все против одного. Бойкот. И я, разумеется, — в общем стаде, как, впрочем, и сейчас. Потому что все эти мои предсвадебные крики — тоже отголоски стада. Надо обладать особым гением, чтобы выйти из этого чревокопытного круга. Но — увы-ах — только не я.
Не я первый, по крайней мере.
Не помню, как могло случиться, что наш двор был в этот день пуст. Совсем пуст. Ни одной живой души.
Помню только, что была весна, где-то конец мая, потому что мать принесла мне тогда в больницу первый спелый красный помидор — вещь особого шика, поскольку первые помидоры в Одессе всегда были нам не по зубам (дорогими, то есть), и в обычных обстоятельствах ими никого не баловали.
Гришка стоял у себя на балконе, на втором этаже, как раз напротив того парадного, где околачивался я. Оно находилось на первом этаже, так что он поглядывал на меня наискосок — сверху вниз, а я на него наискосок — снизу вверх, но мы не разговаривали. Я выполнял требования бойкота. Он прокаженный. Разговор с ним под строгим запретом. Для нас обоих не разговаривать друг с другом — дело мальчишеской чести, котирующейся, как это ни странно, не ниже дворянской. Не зря у Окуджавы позднее появилась песенка о дворянине с Арбатского двора.
Мы тоже были дворянами. Голоштанными, с вечными цыпками на босых грязных ногах, но — о чести не забывали. Дворяне.
Мы топтались каждый на своем пятачке, зыркая незаметно друг на друга, с каким-то безотчетным желанием сойтись. Но как можно? Тем более, без всякого повода. Парадное, где стоял я, было несколько необычным. Поэтому, чтобы дать тебе более полное представление о том, как и что потом произошло, опишу его чуть подробнее.
Представь себе парадное, к дверям которого без всякого промежуточного простенка примыкает окно, но ни того, ни другого нет. Просто пустой проем дверей и пустой проем смежного с ним окна. Две рамы, поставленные рядом, причем оконная рама имеет подоконник, а дверная — верхнюю перекладину. (Над воображаемой дверью тоже когда-то было продолговатое окошко, но стекла в нем давно повыбиты, так что осталась одна перекладина). Ясно, что мы пацаны, довольно малорослые, чтобы достать до перекладины с порога, взбирались обычно сначала на подоконник, а уже оттуда, придерживаясь за промежуточную вертикальную балку, цеплялись за поперечину этого своеобразного турника, находя, естественно, большое удовольствие в таких подвесных раскачиваниях. Правда, долго раскачиваться не удавалось, так как для наших короткопалых ладошек перекладина была чересчур широкой, и хорошо ухватиться за нее было попросту невозможно.
Повисишь, повисишь бывало, вцепившись едва ли ни одними пальцами, пока под весом тела пальцы ни разожмутся — и спрыгиваешь на землю. Асфальта в то время во дворе еще не было, а был твердый грунт, кое-где усеянный небольшим (размером с детский кулачок) камнем, — вспоминаю это тоже с уверенностью, потому что упал я тогда, ударившись головой об один из таких торчащих из земли камней.
Но это случилось уже в финальной сцене.
Началось же все с того, что, желая повыступать перед Гришкой, я решил уцепиться за перекладину не обычным путем через подоконник, а прыжком с первой ступени лестницы.
Мне это легко удалось и, чувствуя, что Гришка пойман на удочку и завидует мне, пошел петухом на вторую ступеньку, намереваясь проделать то же самое, но с более далекого и потому более опасного расстояния. Постоял на второй ступеньке, помахал руками для более успешного прыжка, но прыгнуть не решился. Боязно. Тут-то он не выдержал и спустился ко мне с намерением показать свое бесстрашие на моем трусливом фоне.
Он спустился со своего балкона, подошел к моему парадному, стал на вторую ступеньку — взмах руками, ноги присогнуты, толчок — порядок, он висит на перекладине, лихо спрыгивает, потирая руки, мол, знай наших. Что делать? Не проигрывать же, тем более, что враги — не разговариваем. Приходится и мне идти на вторую ступеньку для повторной попытки.
Страшновато, но ничего, прыгаю — и тоже на сей раз успешно.
Стоим петухами друг перед другом, друг на друга не смотрим, делаем вид, что вообще не замечаем друг друга, хотя никого другого, перед кем можно бы блеснуть, вокруг нет.
И вдруг, не долго думая, я решаюсь прыгать с третьей ступеньки.
Пошел, постоял, принял предпрыжковую позу, помахал руками — не прыгнул, струсил. То же проделал и он — и тоже струсил. Снова стоим, снова молчим, но без всякой уже петушиности — трусить некрасиво. Встретились глазами, на миг задержались друг в друге — и я пошел на второй заход. Была не была, толчок — блеск! Вишу! Наша взяла!
Спрыгиваю, потираю руки, никакой радости на лице не показываю. Тоже мне, подвиг! Не подвиг — а плевое дело. Ему крыть нечем, никакого выхода у него нет, как только доказать, что и он горазд на это. Но вдруг смотрю — он сразу на четвертую ступеньку идет.
Побеждать — так побеждать.
Неужели прыгнет с четвертой? Тогда уж явно утрет мне нос. Физически он был сильнее меня. Ширококостный, с более крупной и цепкой ладонью. Ну что ж, посмотрим.
Однако смотреть долго не пришлось. Прыжок он сделал виртуозный. В момент касания перекладины одна рука у него сорвалась, он повис на одной всего руке, подтянулся на ней, как орангутанг, и вот — уже висит, наслаждается на полных двух руках. Какая блестящая победа!
У меня трясутся поджилки — с четвертой я не прыгну ни за что.
Что было дальше — догадаться нетрудно, поскольку я уже упоминал и про больницу, куда мать принесла мне первый майский помидор, и про торчащий из земли камень, на который я грохнулся прямо головой.
Судя по результату, оттолкнулся я достаточно сильно, и благодаря этому ноги полетели далеко вверх, в то время, как рукам не удалось так обхватить широкую перекладину, чтоб удержаться на ней и удержать инерцию полета. Взлетев ногами вверх, я тут же спикировал головой вниз. Удар о камень пришелся чуть ниже макушки с тыльной стороны головы. Позже врачи говорили, что если б чуточку рядом, в каких-то долях миллиметра, — все. Пришлось бы маме искать денег на нечто более дорогое, чем помидор.
Последнее, что помню после того, как растянулся на земле, было ощущение, что упал я на что-то пружинное, а также резкий истерический крик моей сестры, оказавшейся, очевидно, случайным свидетелем. Больше ничего не помню: потерял сознание.
Не считая родственников, в больницу ко мне приходил только Гришка. Так мы с ним не ладили, не дружили, не разговаривали.
К сожалению, националисты все же, видимо, владеют знанием какой-то тайны. Видимо, какие-то токи кровного однородства все-таки существуют. Во всяком случае, что-то наподобие этих токов сообщалось всегда между Гришей и мной, связывая нас даже в периоды самых долгих размолвок. Хотя, кто знает, может быть, этими токами называется подсознательная защитная реакция от мира, избравшего тебя на вечную роль козла отпущения, на роль вселенского, спонтанного (хочешь — не хочешь!) вредоносителя и прохиндея.
Вспоминая сейчас об этом эпизоде детства и неся в себе, как занозу, Мишкин упрек в том, что я возражаю против религиозного венчания единственно потому, что Керэн не иудейка, я думаю: может быть, он не совсем не прав. Может быть, к свадьбе сына с иудейской религиозной примесью я бы отнесся поспокойнее? И если это так, то исключительно потому, что евреи — в вечной обороне и не могут пока еще позволить себе роскошь внутренней распри. Другими словами, — и тут уже никаких сомнений, — не по своей охоте.
Не будь еврея… Не будь еврея, не будь еврея…
Не будь нас с Гришкой, мир был бы, как стеклышко, чист, и, как пташечка, счастлив.
Не будь Богрова, Мордка, — морды. Ах эта морда!..
Не будь жиденка-подонка Богрова — не был бы убит Столыпин.
Не был бы убит Столыпин — не была бы убита Россия.
Не была бы убита Россия — на ее убитом теле не расцвел бы махровым цветом Коммунизм.
Не расцвел бы махровым цветом Коммунизм — не возникло бы враждебного противостояния мировых сил.
Не возникло бы враждебного противостояния мировых сил — не поперли бы за атомной бомбой.
Не поперли бы за атомной бомбой — не нашли б ее, не изобрели б ее, не подвесили б ее над головой у всего человечества.
Евреи, евреи — кругом одни евреи. Какой умница Галич!
Даже Иисус Христос — и тот, зараза, туда же, агент всемирного еврейского заговора.
Первый агент — наиболее удачливый.
Богров — второй, но тоже что-то наподобие барона Мюнхгаузена, стрелял в одну утку, а уложил весь косяк. Стрелял в одного Столыпина, а уложил всю Россию и за ней по цепной траектории — все человечество.
Православные люди давно пронюхали еврейские молекулы в кровеносной системе Ленина. Католические люди те же молекулы обнаружили у Гитлера, отец которого был, согласно документам, незаконнорожденным отпрыском еврейского коммерсанта, согрешившего со своей домработницей. Так что, если говорить о великих злодеях нашего века, только Сталин пока разгуливает в не-явреях. Но можно надеяться, что такого безобразия терпеть долго не придется. Я недавно смотрел документальную ленту о нем и своими собственными глазами заметил нечто.
В одном из кадров его лицо мелькнуло в профиль. Я обомлел. Нос — чисто яврейский. Длинный, тонкий и книзу.
Спроста ли?
Спроста ли, его так редко снимали в профиль!
То-то же.
Это — по-злому, Лешенька. А если по-доброму, то я тебе байку расскажу, ходившую в свое время среди московских интеллектуалов. Из нее ты увидишь, как все точки поисков смысла жизни, на которых все человечество и поныне торчит, были впервые открыты вечно пассионирующими еврейцами. В самом деле, некуда камень бросить. Слушай.
Великий еврей Моисей сказал:
— Все дело там, — и поднял руку вверх, указывая на небо.
Великий еврей Соломон сказал:
— Все дело здесь, — и дотронулся рукой до головы.
Великий еврей Иисус Христос сказал:
— Все дело здесь, — и приложил руку к сердцу.
Великий еврей Карл Маркс сказал:
— Все дело здесь, — и положил руку на живот.
Великий еврей Зигмунд Фрейд сказал:
— Все дело здесь, — и коснулся рукой гениталий.
А великий еврей Альберт Эйнштейн сказал:
— Все относительно.
Всё ли?
— Кирилл разбил машину Хромополку.
— Что?!
Мы с Нинулей уже улеглись. До свадьбы — два дня. Точнее, ночь — день — ночь. Мы уже с ней в постели. Еще завтрашний день — и все.
— Я не хотела рассказывать при всех…
— Поэтому ты на ночь глядя… чтоб совсем не заснуть.
— Не злись, оба целы остались. Можешь спать спокойно.
Злость на Кирилла я чуть было не сорвал на ней.
А произошло вот что. Где-то часов в шесть (до моего прихода с работы) прямо с места происшествия звонил Сашка. Он думал, что я уже дома и смогу приехать, чтобы утихомирить Кирилла. Он не называл его по имени, а говорил «ваш друг», но Нинуля тотчас поняла, что речь о Кирилле. После случая с полицией, только дурак мог не догадаться, кому из «наших друзей» мешает жить Хромополк.
Кирилл подкараулил его при выезде из фирмы и на полном ходу врезался в его машину на своем мощном пикапе. К счастью, удар пришелся на заднее крыло, багажник и бампер. Иначе, смертельного исхода было б не избежать. Сомнений в намеренности содеянного быть не могло, по крайней мере у меня, по той простой причине, что Кириллу в том районе делать нечего. Он и живет, и работает за три десятка миль от того района.
— Я позвоню Сашке.
— Не вздумай: первый час ночи!
Я хотел знать подробности. По рассказу Нинули, Сашку возмутило больше всего то, что Кирилл сыграл роль жертвы, чуть ли не в драку полез с Хромополком, пытался свалить всю вину на него, возмущаясь его неумением водить машину, незнанием правил уличного движения.
Я представлял себе разъяренного Кирилла. Он и в спокойном состоянии (если допустить, что таковое совместимо с ним) хорош. А тут — сущий дьявол, видимо. Полицейский, протоколировавший происшествие, чуть было не увез его с собой.
Где же честность, господин Кирилл? Где же ваша честь, героический защитник Масады, фантазер и мудак? Или все средства хороши для достижения цели? Но какова же цель? И что вы намерены Потапову сделать?.. Не пора ли уняться? Историю не переписать ни новыми чернилами, ни новой кровью…
С такими мыслями попробуй уснуть. Нинуля тоже всю ночь ворочалась. Не знаю, спала ли. Обычно, в таких случаях, мы разбегаемся по разным спальням. А тут — полный дом гостей. Все четыре спальни заняты. Боишься нарушить покой дорогих и близких. Не покурить, не выйти. Словно в камере.
Под утро я все же задремал, но, видимо, не глубоко, поскольку пробудился от касания солнечного луча. Думал, что проспал все на свете, взглянул на часы — еще шести не было. Голова тяжелая, как чурбан. В глазах — песок. Вышел в кухню: все наши женщины уже не спят. Сидят на веранде, обсуждают, каких холодных закусок покупать и сколько. Нинуля записывает, мама с Цилей наперебой подсказывают, спорят, диктуют. Колбасы, сыры, различные виды соленой рыбы, селедки. Все они знают: имена, вес. «Не страшно, что купим больше. Пусть лучше останется, чем не хватит».
Я уже, кажется, упоминал, что в рент свадебного помещения входит и стол, то есть еда. Однако американский метод сервировки стола ни при какой погоде не может удовлетворить нашу русско-еврейскую публику.
У американцев как? Сначала бар с напитками — без всякой еды, потом три блюда, подающиеся и убирающиеся по очереди одно за другим. И ни крошки больше. Скажем, на первое — салат, на второе — что-нибудь мясное с гарниром, на третье — кусочек торта или мороженное. Вот и все. Точно в столовке. Поели, убрали столы — и все. Дальше только танцы при голых столах. Бар с напитками — пожалуйста, может быть открыт и во время танцев, но никакой закуски. На американских вечеринках вся процедура наполнения утробы занимает, от силы, часа полтора, ну, максимум, — два.
Стыд и позор!
Этот ничем не оправданный изъян буржуйского обычая («скупые они или нажрались уже на всю жизнь?») решено было исправить собственными силами. В дополнение к американскому трехблюдному обеду, напечем пирожков, нажарим котлет, накупим изысканной холодной снеди — и превратим свадебные столы в постоянно действующие источники чревоугодия и сладострастия.
Пировать — так пировать по-нашенски. Как говорит наш родственник Дима, а што-о? А што-о, они нас будут учить, как есть?
Сегодня нам предстоит хорошенько помотаться по магазинам. Летний день — большой день, жара. За завтраком решаем совершить коллективный утренний поход на озеро, на пляж. Мама, Сема с Цилей, Гриша с женой и дочкой и мы с Нинулей.
Прекрасно. Озеро смоет последние остатки сонливости, взбодрит, и кто знает, авось, удастся вымести из головы весь хлам, занесенный в нее неуемной кирилловской гнусью.
Озеро — моя гордость.
Озеро — как Россия. В нем много поэзии и мало смысла.
Озеро — музыка, живописная гамма, русская песнь. Россия и озеро, и береза — у нас на озере русские березы — дар судьбы, вдохновенный выброс природы в момент ее наивысшего просветления.
Озеро воздушно, прозрачно, призрачно и свинцово. Да, да, оно — полет и оно свинец. Оно — Россия.
Мы пришли… пардон — мы приехали на озеро ранним дымчатым утром. Не дымчатым, а парным. Пар — как молоко. Зеленые великаны и великанши из племени Флора-Магия со всем своим подрастающим поколением стояли почти неподвижно, плечом к плечу, образуя вокруг зеркальной глади кольцеобразную стенку. У их ног, то там то сям, виднелись белые очертания домов, выглядевших на их фоне игрушечными, а в двух-трех точках водяного зеркала бросались в глаза неподвижные статуэтки одиноких лодчонок с полусогбенными фигурками одиноких рыбаков с удочками.
Тишина и красота.
Пляж — небольшой квадрат песчаной насыпи. А для купания — примерно, такого же размера квадрат воды, очерченный плавучей ниткой разноцветных пробковых бус. Никакой свободы. Все — как для детей. Взрослому человеку — не поплавать, не развернуться. И вдобавок — несколько внушительных табличек со строгим предупреждением: «В отсутствии спасателя в воду не входить».
Смешно, конечно.
И гости мои, как водится в таких случаях, немедленно ударились в зубоскальство. Куда ты нас притащил, лужа, а не озеро, курам на смех.
— Ах, — сказал Гриша, — они же законченные дураки. Такое озеро, а людям поплавать негде.
— Что же в этом удивительного, — невозмутимо подхватывает Семен, — это же ваша хваленная Америчка.
Он произносит амэрычка, чтобы ни у кого не осталось сомнения, что он имеет в виду. А имеет он в виду, что у нас в Израиле такой глупости не встретишь.
Вообще говоря, и он, и мама, и Циля по любому поводу, к месту ли, не к месту, всегда не забывают вставить это сакраментальное «а у нас…» А у нас все разумно и правильно! Мы пьем кофе так-то. Мы любим есть арбуз так-то. У нас это не принято. Мы так не делаем.
Можно слышать это раз, другой, но по двести же раз на день — извините. У Пастернака в «Живаго» есть один врач-еврей, в уста которого вложен длинный монолог насчет того, что мы, евреи, такие-сякие, произведя из своего тела Христа — первую в истории ипостась личности — и отринув ее, тем самым на веки вечные оставили себя в состоянии толпы. Помню, как во время чтения и долгое время после злила меня эта дикая и совершенно ложная идейка. В том-то и дело, что еврейское «я» всегда по-особому гипертрофированно и раздражительно для окружающих. Каждый еврей — хухым, один умнее другого. Не зря говорят, в Израиле три миллиона евреев и три миллиона президентов. Какой-то шутник распустил даже слух о том, что в израильском аэропорту вас встречает плакат: «Не думай, что ты умнее всех: здесь все евреи».
Одним словом, сильно покоробил меня пастернаковский выпад, причем вспоминается он, почему-то не тогда, когда читаю Шафаревича или Гитлера, которые тоже стояли на том, что евреи напрочь лишены личностного, творческого начала, а именно тогда, когда встречаюсь со своей израильской родней.
— Мама, почему непременно мы? Ты можешь любить кофе с молоком, Циля — молоко без кофе, а Сема — кофе без молока. Откуда мы?
— Нет, мой дорогой сыночек. Ты-таки а гройсер хухым, но весь Израиль пьет кофе только с молоком, потому что так мягче и вкуснее.
Вот и поспорь, пойди, с Пастернаком, который отрезал от себя свое еврейство раз и навсегда, и ни одной строчкой, ни одной запятой, ни духом, ни слухом ни в одном стихе, насколько мне известно, об этом не заикнулся. Вроде бы, он сам — никакой не еврей. Видимо, жажда принадлежать к господствующему большинству не заказана даже гению. Так ребенок инстинктивно выбирает всегда команду красивых и отважных, команду победителей, причем не просто выбирает, но непременно отождествляет себя с ней. Инстинкт стада — детский инстинкт, наиболее глубокий и безрассудный. Правда, в зрелом возрасте в него, в большей или меньшей мере, в зависимости от качеств особи и обстоятельств, вкрапляются весьма рациональные, чаще всего, меркантильные мотивы.
Но был ли великий поэт личностью при этом? Ведь Христа он, вроде бы, не принял, как не приняли озера (оставим великих в покое) наши дорогие гости. Правда, не надолго. Поупражнявшись в острословии, в воду все-таки они пошли. Нинуля, словно предчувствуя ропот, предусмотрительно мячик для них припасла. Нате, развлекайтесь, только не скулите. Благодать.
Купаемся, плаваем, фыркаем, мячиком искусно перебрасываемся, как вдруг — я, очевидно, первым его заметил — полицейский. Стоит у самой воды и рукой машет — на берег нас зовет. Купаться — напоминает — в отсутствии спасателя воспрещено. Штраф. Какой штраф?..
Мы все уже на берегу, окружили его, реплики подаем. Какой штраф? Свадьба, мы вот все из Советского Союза, друзья детства, сын женится. Стоит, слушает. С интересом даже. Молодой, красивый — белокурая бестия! — глаза голубые, волосы русые, стройный, подтянутый. Поначалу хотел всем штраф вкатить, но свадьба — смягчается — оштрафует только хозяина.
Поплелись к машине. Я ему права водителя подал — в Америке единственный документ на все случаи жизни. Он все, как полагается, переписал в квитанцию, расписался, пожелал счастливой свадьбы — и убрался на своем новеньком желто-голубом Каприз Классике.
Квитанция пошла по рукам. В ней мне предлагался выбор: либо явиться в суд такого-то, либо признать себя виновным (в квитанции для этого квадратик для крестика) и тогда в течение двухнедельного срока отправить чек на 50 долларов в местное сельпо (указывается точный адрес).
Вот такое мелкое происшествие с самого утра. Не жалко было этих пятидесяти долларов (хотя тоже на улице не валяются), но досада, что вот так нелепо начался день, бередила довольно ощутимо. Плохая примета.
Америку захлестнула эпидемия судебных процессов над администрациями парков, лыжных баз, пляжей и всяких других общественных мест.
Например, пойдет бабушка с внучком в парк, внучек побежит, споткнется, упадет и нос разобьет — порядок, бабушку находит поднаторелый адвокат — и в суд. На администрацию, конечно. Платите, мол, компенсацию за разбитый носик. Адвокату — сорок процентов, бабушке с внучком — шестьдесят. Довольно часто приличная сумма получается. После нескольких таких ушибленных носиков — парки, пляжи и другие заведения вылетают в трубу, ибо не в состоянии платить за страховку будущих посетителей. С каждым новым ушибленным носом страховые компании увеличивают страховую плату с грабительской бесцеремонностью. Отсюда и предельно строгие правила поведения в рискованных для жизни местах.
В Америке может тащить в суд любой любого за любой ущерб, мнимый или реальный. Если в вашем доме ваш дружок хлебнул лишнего и по дороге к себе домой с ним что-то стряслось — будьте добры отвечайте перед судом. Так выглядит демократия в действии. На все случаи жизни у вас должны быть хорошие страховки и хороший адвокат. Не мудрено поэтому, что львиная доля американского богатства сосредоточена в сейфах страховых компаний и адвокатских контор. И те, и другие, сражаясь друг с другом, стоят на страже ваших интересов и прав.