И ночью того самого дня, когда он сидел на холме, раздумывая о собственной жизни и о том, как он распорядится тем, что от нее осталось, после того как он ушел на обычную вечернюю прогулку с Натали, двери его комнаты распахнулись, и жена и дочь вошли внутрь.
Было около половины двенадцатого, и он уже час как тихонько ходил взад и вперед перед изображением Пресвятой Девы. Горели свечи. Его ступни, касаясь пола, производили мягкий кошачий звук. Было что-то странное, поразительное в том, как раздавался этот звук в тишине его дома.
Дверь, ведущая в комнату жены, открылась, и она встала на пороге, глядя на него. Ее высокая фигура заполонила дверной проем, руками она ухватилась за стены. Она была очень бледна, глаза ее были широко раскрыты, взгляд неподвижен.
— Джон, — хрипло проговорила она, потом позвала его снова.
Казалось, она хочет сказать что-то еще, но не в силах была говорить. От нее исходило пронзительное чувство бесплодной борьбы.
Она стояла там, и то, как она нехороша, бросалось в глаза. «Жизнь гонится за людьми, не прекращает травлю. Повернись к жизни спиной, и она расквитается с тобой. Если ты не живешь, то ты умираешь, а когда умираешь — выглядишь мертвым», — подумал он. Он улыбнулся ей, а потом отвернулся и застыл, прислушиваясь.
Вот он пришел — звук, который Джон Уэбстер пытался уловить. В комнате дочери было движение. Он так рассчитывал на то, что все сложится согласно его желанию, у него даже было предчувствие, что это произойдет именно нынче ночью. Ему казалось, он знает, что происходит. Уже больше недели над океаном безмолвия — а жена его была океаном безмолвия — бушевала эта буря. Было ведь и другое, долгое, обиженное безмолвие, наставшее после того, как они в первый раз пытались заняться любовью и он наговорил ей резких, разрушительных слов. Оно постепенно изнашивалось, а это, новое, было каким-то другим. Оно не могло износиться. Молитвы его сбылись. Она была вынуждена встретиться с ним здесь, и он подготовил это место к ее появлению.
А теперь и дочери, которая тоже лежала без сна из ночи в ночь и вслушивалась в странные звуки, доносившиеся из комнаты отца, тоже волей-неволей придется прийти. Он был почти весел. Нынче вечером он сказал Натали, что, наверное, нынешней ночью в его борьбе наступит решающая битва, он попросил ее быть готовой его принять. Есть поезд, который отправляется из города в четыре утра. «Пожалуй, мы сможем им уехать», — сказал он.
«Я буду ждать тебя», — сказала Натали, и теперь перед ним стоит его жена, бледная и дрожащая, будто вот-вот рухнет; она смотрит на него, они с Девой обе смотрят на него сквозь пламя свечей; она смотрит на его нагое тело, и он слышит: в комнате его дочери какая-то суета.
И вот ее дверь приоткрылась, всего на дюйм, но он в ту же секунду подошел и распахнул ее настежь.
— Входи, — сказал он. — Вы обе входите. Садитесь рядом на кровать. Мне есть что вам сказать.
Его голос звучал звонко, по-командирски.
Было ясно как день, что обе женщины, по крайней мере сейчас, донельзя напуганы, парализованы страхом. Как они бледны. Дочь прижала ладони к лицу, шмыгнула через комнату и уселась, вцепившись в изножье кровати, держа спину прямо и все еще прикрывая рукой глаза, и жена тоже прошла в комнату и опустилась на постель, уткнулась в нее лицом. Она издала протяжный тихий стон, зарылась в одеяло и затихла. Было ясно как день, что обе женщины считают его совершенно сумасшедшим.
Джон Уэбстер принялся ходить перед ними взад-вперед. «Вот так так», — подумал он, глядя на свои босые ноги. Еще раз посмотрев в перепуганное лицо дочери, он улыбнулся. «Сказано-сделано, сделано-сказано, — бормотал он себе под нос. — Теперь не теряй головы. Ты вот-вот сорвешь банк. Не теряй головы, малыш». Какая-то забавная причуда сознания побудила его поднять ладони, как будто он даровал двум женщинам благословение. «Я не в своей тарелке, я как рыба без воды, ну да какая разница», — раздумывал он.
Он заговорил с дочерью.
— Ну вот что, Джейн, — начал он с великой серьезностью, произнося слова негромко и отчетливо. — Я вижу, что ты напугана и огорчена тем, что тут творится, и я тебя не виню. Скажу начистоту, я все это подстроил. Вот уже неделя, как ты в соседней комнате лежишь в постели без сна и слушаешь, как я тут хожу туда-сюда, — а в той, другой комнате, лежит твоя мать. Я кое-что хотел сказать тебе и твоей матери, но ты же знаешь, в этом доме разговоры никогда не были в чести. Я, вообще-то говоря, и хотел тебя напугать. И кажется, с этим я справился.
Он прошел через комнату и уселся на кровать между дочерью и тяжким, неповоротливым телом жены. Обе были в ночных рубашках, волосы дочери рассыпались по плечам. Они были почти как у жены в ту пору, когда он на ней женился. Тогда ее волосы были такого же золотисто-желтого цвета, и, когда их освещало солнце, в них нет-нет и загорались медные и коричневые огоньки.
— Нынче ночью я уезжаю из этого дома. Я больше не буду жить с твоей матерью, — сказал он, подавшись вперед и глядя в пол.
Он распрямил свое тело и долго-долго сидел так, глядя на тело дочери. Оно было юным и тонким. Она едва ли вырастет такой же непомерно высокой, как ее мать, она будет женщиной среднего роста. Он внимательно изучал ее тело. Как-то раз Джейн, лет шести, проболела почти целый год, и сейчас он вспомнил, что все это время она была чрезвычайно ему дорога. Это было в тот год, когда дела катились под откос и он думал: в любую минуту может грянуть банкротство, — и все же устроил так, чтобы в доме на протяжении всей ее болезни дежурила квалифицированная медсестра. В то время он каждый день возвращался с фабрики к полудню и заходил в комнату к дочери.
Температуры у нее не было. Так что же с ней тогда? Он сдергивал с детского тела одеяло и глядел на нее. Она была очень худенькая, и маленькие косточки ее тела отчетливо проступали под кожей. Это было крохотное здание из костей, обтянутое чистой белой кожей.
Врачи говорили, что все дело в недоедании — мол, от той еды, которой кормят ребенка, никакого проку, а от какой был бы — сообразить не могли. Мать была неспособна накормить ее как надо. В то время он частенько стоял и все глядел, глядел на свое дитя, проходки минуты, а дитя отвечало ему усталым равнодушным взглядом. У него в глазах стояли слезы.
Это было так странно. После этого она вдруг нежданно-негаданно принялась расти здоровой и сильной — и тогда он неведомо как потерял с дочерью всякую связь. Где он был все это время и где была она? Они были два человека, они жили под одной крышей все эти годы. Что это за сила, которая способна начисто отрезать людей друг от друга? Он внимательно смотрел на тело дочери — оно теперь явственно обрисовывалось под тонкой ночной рубашкой. Бедра у нее были, пожалуй, широкие, женские, а плечи узкие. Как оно дрожало, ее тело. Как она была напугана. «Я для нее чужой человек, и удивляться тут нечему», — подумал он. Он наклонился и посмотрел на ее босые ступни. Они были маленькие, красиво вылепленные. Однажды их будет целовать любовник. Однажды ее тело будет пробуждать в каком-то мужчине те же чувства, какие пробуждает в нем сильное, плотное тело Натали Шварц.
Его молчание будто бы разбудило жену — она повернулась и посмотрела на него. Затем уселась на постели, и тогда он вскочил и встал напротив. «Джон», — проговорила она опять хриплым шепотом, как будто хотела вызвать его назад, к себе из какого-то темного таинственного места. Рот ее открывался и закрывался раза два или три, как у рыбы, которую вытащили из воды. Он отвернулся и не обращал больше на нее внимания, и она снова зарылась лицом в одеяло.
«Давным-давно, когда Джейн была еще совсем кроха, я и хотел всего-то, чтобы в нее вошла жизнь, и сейчас я хочу того же. Вот и все, чего я хочу. Вот и все, чего я добиваюсь», — думал Джон Уэбстер.
Он принялся снова ходить по комнате взад и вперед, ощущая, как велик простор времени впереди. Ничего не стрясется. Жена теперь опять нырнула в океан безмолвия. Она будет лежать здесь на кровати и не проронит ни слова, и ничего не сделает до тех самых пор, пока он не скажет все, что должен сказать, и не уйдет. Его дочь ослепла и онемела от страха, но он, быть может, сумеет прогнать из нее страх, как гонят из дома холод. «Просто возьмись за дело потихоньку, не гони, расскажи ей все», — думал он. В эту минуту перепуганная девушка отняла ладонь от лица и взглянула на него. Губы ее дрожали, потом на них возникло и округлилось слово.
— Отец, — проговорила она умоляюще.
Он улыбнулся ей ободряюще и махнул рукой в сторону Девы, что так торжественно восседала между двух лампад.
— Пока я говорю с тобой, ты погляди туда пару минут, — сказал он.
И будто с разбегу пустился в разъяснения — как теперь устроена его жизнь.
— У меня тут поломалось кое-что, — сказал он. — Была вот привычка жить в этом доме, а теперь она не действует. Сейчас ты не понимаешь, но однажды поймешь. Из года в год я не любил вот ту женщину — она твоя мать и была моей женой, — и теперь я полюбил другую женщину. Ее имя Натали, и нынче ночью, как только мы с тобой договорим, мы с ней уедем и будем жить вместе.
Повинуясь какому-то порыву, он подошел к дочери и опустился на колени у ее ног, но потом быстро вскочил опять. «Нет, не то. Я не должен просить у нее прощения, я должен рассказать ей о вещах», — подумал он.
— Так, послушай, — заговорил он опять. — Ты готова поверить, что я сумасшедший, и оно, может быть, так и есть. Я не знаю. Как бы то ни было, вот я сижу тут, в этой комнате, с Мадонной, в чем мать родила — все это очень странно, и потому ты думаешь, что я сумасшедший. Твое сознание будет цепляться за эту мысль. Оно будет жаждать уцепиться за эту мысль, — сказал он громко. — Так оно может продолжаться какое-то время.
Казалось, он не может придумать, как сказать все то, что ему хотелось сказать. Вся эта история — сцена в комнате, разговор с дочерью, который он так тщательно продумал наперед, — со всем этим, как видно, труднее будет управиться, чем он рассчитывал. Он воображал, что какое-то решающее значение обретут его нагота и Пресвятая Дева со свечами. Но не перегнул ли он палку? Он был в недоумении, он продолжал смотреть дочери в лицо глазами, полными тревоги. Она ничего ему не говорила. Она попросту была напугана и цеплялась за изножье кровати, как цепляется за плавающую в волнах деревяшку тот, кого выбросили за борт. Тело его жены, лежащее на кровати, обрело какой-то чудной окаменелый вид. Что ж, уже не первый год было что-то холодное, что-то каменное в теле этой женщины. Она умерла, может статься. Это было как раз то, что вполне могло случиться. Это было как раз то, на что он не рассчитывал. Как же это странно было теперь, когда он столкнулся лицом к лицу с трудностями, которые ему надлежало разрешить, — как же странно, что присутствие его жены так ничтожно мало значит.
Он больше не смотрел на дочь и принялся ходить взад-вперед, не прекращая говорить. Спокойным, пусть и чуточку натянутым голосом он попытался первым делом объяснить, зачем в комнате понадобились Пресвятая Дева и свечи. Теперь он говорил с кем-то — не со своей дочерью, а просто с таким же, как он сам, человеком. Неожиданно он почувствовал облегчение. «Ну вот оно. Вот он, счастливый билет. Вот он, путь, ведущий к вещам», — подумал он. И еще долго он ходил и ходил, и говорил не умолкая. Не стоит слишком много думать. Просто крепче держись за веру; верь, что та вещь, которую он недавно открыл в Натали и в себе самом, теплится и в дочери тоже. Пока не настало утро, когда началось все это между ним и Натали, жизнь его была подобна пляжу, покрытому мусором, укрытому ночною тьмой. Пляж покоился под старыми сгнившими стволами и пнями. Искореженные корни трухлявых деревьев протыкали эту тьму. А впереди лежало тяжкое, неповоротливое, равнодушное море бытия.
А потом внутри разразился этот ураган, и теперь пляж был чист. Но сумеет ли он сохранить его в чистоте? Сумеет ли сохранить его в такой чистоте, чтобы он искрился в утреннем свете?
Он попытался рассказать своей дочери Джейн немного о той жизни, какой он жил в этом доме с нею вместе; о том, почему прежде чем говорить с ней, ему непременно нужно было устроить что-то из ряда вон выходящее, например притащить в комнату Деву и освободить свое тело от одежд, которые, покуда он их носил, превращали его в ее глазах в того, кто входит в дом и выходит из дома; того, кто приносит кусок хлеба с маслом и одежду уже для нее; того, кого она знает всю свою жизнь.
Произнося слова медленно и отчетливо, будто бы опасаясь сбиться с пути, он рассказал ей и о своей деловой жизни, о том, сколь незначителен всегда был его интерес к занятиям, на которые он тратил все свои дни.
Он позабыл о Деве и какое-то время говорил только о себе. Он снова подошел, чтобы сесть рядом с ней, и, продолжая говорить взвинченно, напористо, положил ладонь ей на ногу. Кожа была холодна под тонкой рубашкой.
— Я был очень юным, прямо как ты сейчас, Джейн, когда встретил женщину, которая есть твоя мать и была моя жена, — объяснил он. — Тебе придется приучить свой ум к мысли, что мы оба — и твоя мать, и я — были когда-то юными созданиями вроде тебя.
Думаю, твоя мать, когда она была твоих лет, была очень на тебя похожа. Конечно, она была немного выше. Я помню, что в то время ее тело было очень вытянутым и стройным. Мне тогда казалось, что все это очень даже неплохо.
У меня есть весомая причина вспоминать, каким было тело твоей матери. Мы с нею впервые встретились именно как тела. Поначалу не было ничего, кроме наших нагих тел. Они у нас были, и мы это отрицали. Может, на этом фундаменте и следовало строить, но мы были слишком невежественны и малодушны. Именно из-за того, что произошло между мною и твоей матерью, я и загнал сюда самого себя без одежды и принес Девино изображение. Я хочу, чтобы ты осознала, не знаю как, но осознала, что тело свято.
Голос его стал мягким, голос будто бы уводил куда-то вдаль, и он убрал руку с ноги дочери и коснулся ее щек, а потом волос. В сущности, в эту минуту он занимался с ней любовью, и она в какой-то мере подпала под его влияние. Он потянулся и крепко схватил ее за руку.
— Видишь ли, мы встретились в доме общего друга, твоя мать и я. Я годами не задумывался об этой встрече до того самого дня, когда несколько недель назад я вдруг полюбил другую женщину, и все же она так ясно представляется мне сейчас, как будто все происходит здесь, в этом доме, в эту самую ночь.
Эта самая вещь, о которой я тебе сейчас хочу рассказать во всех подробностях, произошла прямо здесь, в этом городе, в доме человека, который был в то время моим другом. Теперь он умер, но тогда мы с ним были неразлучны. У него была сестра, на год младше его, и она мне нравилась, и мы подолгу гуляли с нею вдвоем, но все-таки между нами не возникло влюбленности. Потом она вышла замуж и уехала из города.
И была еще другая молодая женщина, та самая, которая теперь стала твоей матерью, — она собиралась приехать в дом моего друга, чтобы навестить его сестру; они жили на другом конце города, а мои отец и мать уехали в гости, так что я тоже получил приглашение к ним домой. Это должен был быть какой-то особый случай. Приближались рождественские праздники, намечалось много вечеринок, танцевальных вечеров.
То, что произошло между твоей матерью и мной, было так непохоже на то, что происходит между мной и тобой здесь, сегодня, — сказал он резко.
Он снова немного разволновался и решил, что лучше всего встать и походить. Выронив руку дочери, он вскочил на ноги и несколько минут нервно расхаживал по комнате. Все происходящее, и изумленный ужас перед ним, который то исчезал, то снова появлялся в глазах дочери, и безжизненное молчание жены — из-за этого задуманное исполнить было куда труднее, чем он мог вообразить. Он глядел на тело жены, безмолвно и недвижно распростертое на кровати. Сколько раз он уже видел это же самое тело, лежащее в той же позе. Она уже так давно покорилась ему — и с тех самых пор оставалась покорной его внутренней жизни. Метафора «океана безмолвия», сотворенная его разумом, так хорошо шла к ней. Она всегда хранила безмолвие. У жизни она выучилась в лучшем случае привычке к полуоскорбленной покорности. Даже когда она говорила с ним. она на самом деле не говорила. Как же странно, в самом деле, что Натали из глубин своего молчания может сказать ему так много, между тем как он и эта женщина за все годы, проведенные бок о бок, не сказали друг другу ничего, что в действительности касалось бы их жизней.
Он перевел взгляд с неподвижного тела старшей женщины на младшую и улыбнулся. «Я могу войти в ее дом, — подумал он, ликуя. — Она не может запереться от меня, она не хочет запереться от меня». Было что-то такое в лице его дочери — он мог читать по нему обо всем, что происходит в ее голове. Младшая женщина смотрела теперь на Деву, и ясно было, что тупой страх, всецело ею завладевший, когда ей так бесцеремонно приказали войти в комнату и перед ней принялся расхаживать обнаженный мужчина, начал ослаблять свою хватку. Она размышляла против собственной воли. Вот он, этот мужчина, ее собственный отец, он голый, как зимнее дерево, он движется по комнате и время от времени останавливается поглядеть на нее; тусклый свет, Дева и свечи, что обрамляют ее своим пламенем, фигура матери, лежащей на постели. Отец пытается рассказать ей какую-то историю, и она хочет ее услышать. Каким-то образом она касается и ее, какой-то сокровенной части ее существа. Ясно как дважды два, что история эта не годится, так невыносимо, страшно не годится, чтобы ее рассказывали, чтобы она ее слушала, но она хотела услышать ее прямо сейчас.
«В конце концов я оказался прав, — подумал Джон Уэбстер. — То, что здесь происходит, женщину возраста Джейн может сотворить заново или полностью разрушить, но в конце концов все получится как надо. В ней тоже прячется жилка жесткости. Теперь в ее глазах я вижу какое-то подобие здоровья. Она хочет знать. Узнав, она, может статься, не будет больше бояться мертвых. Что от века пугает живых? Только мертвые».
Шагая взад-вперед в тусклом свете, он вернулся к своему рассказу.
— Вот что произошло между твоей матерью и мной. Я приехал в дом друга ранним утром, а твоя мать должна была добраться поездом ближе к вечеру. Из ее мест было всего два поезда, в полдень и около пяти, и поскольку для того, чтобы успеть на первый, ей пришлось бы подняться среди ночи, мы все не сомневались, что она приедет позже. Мы с другом собирались провести день, охотясь на кроликов в окрестных полях, за городом, так что вернулись около четырех.
У нас было довольно времени, чтобы выкупаться и одеться до приезда гостьи. Когда мы вернулись домой, ни матери, ни сестры моего друга не было, и мы решили, что в доме и вовсе никого нет, кроме прислуги. А на самом деле, видишь ли, гостья приехала полуденным поездом, но мы-то не знали, и служанка нам не сказала. Мы поспешили наверх, чтобы раздеться, а затем вниз, в сарай — мыться. В те времена ванны в домах не держали, так что служанка наполнила нам две ванны и поставила в сарае. Справившись с этим, она исчезла, попросту убралась с глаз.
Мы шатались по всему дому голые, вот прямо как я сейчас. И вот я выхожу голый из этого сарая и иду вверх по лестнице в свою комнату. Началась уже самая жаркая пора дня, и в комнате уже было почти темно.
Снова Джон Уэбстер уселся рядом со своей дочерью на кровати и снова взял ее за руку.
— Я поднялся по лестнице, прошел по коридору и открыл дверь в комнату, в глубине которой стояла, как я думал, моя кровать — я разложил на ней вещи, которые с утра достал из саквояжа.
Понимаешь ли, как получилось: накануне ночью твоя мать поднялась с постели там, в своем городе, ни свет ни заря, и, когда она добралась до дома моего друга, его мать и сестра уговорили ее раздеться и улечься в кровать. Она даже не распаковала вещи — просто сбросила одежду и нырнула в простыни, такая же голая, каким был я, когда с бухты-барахты нагрянул к ней. День оказался жарким, и потому, я думаю, спала она неспокойно и, ворочаясь, сбросила постельное белье.
И вот она лежала, видишь ли, абсолютно нагая на постели, в колеблющемся свете, а я был необут и потому вошел к ней совершенно бесшумно.
Эта минута была для меня поразительна. Я подошел вплотную к кровати, и она оказалась всего в нескольких дюймах от моих рук, опущенных вдоль тела. В моей жизни не было пленительнее переживания, связанного с твоей матерью. Как я уже говорил, она тогда была очень тонкой, и ее вытянутое тело казалось таким же белым, как простыни. В то время мне еще никогда не доводилось находиться подле раздетой женщины. Я был только что после купания. Видишь ли, это было почти как свадьба.
Как долго я простоял там, глядя на нее, — не знаю, но она-то в любом случае знала, что я стою рядом. Ее взгляд поднялся ко мне из сновидений, словно ныряльщик, выплывший из морских глубин. Быть может — а ведь так может быть, — что ей снился я или какой-то другой мужчина.
Как бы то ни было, в то мгновение она не испугалась, не вздрогнула. То и в самом деле была минута нашей свадьбы, видишь ли.
О, если бы мы только умели жить так, как жили в эту минуту! Я стоял там, глядя на нее, а она лежала на кровати и глядела на меня. В наших глазах конечно же светилось тогда что-то живое. Я тогда не понимал всего того, что чувствовал, но потом, много лет спустя, когда я гулял за городом или ехал куда-то на поезде, — я думал. О чем же я думал? Видишь ли, был вечер. Я хочу сказать, что годы спустя, когда я порой оставался один, когда наступал вечер и я оставался один, я смотрел вдаль, за холмы, или на реку, что прочерчивает белую полосу далеко внизу, если встать на вершине скалы. Я хочу сказать: все эти годы я потратил на то, что пытался снова поймать ту минуту — а теперь она мертва.
Джон Уэбстер с отвращением всплеснул руками и поспешно спрыгнул с кровати. Тело его жены зашевелилось, и она приподнялась и встала на четвереньки. На мгновение она замерла в таком положении и стала похожа на какое-нибудь огромное и неповоротливое животное, больное, изо всех сил пытающееся подняться и пойти.
А потом она все-таки поднялась, прочно уперлась ступнями в пол и медленно побрела прочь из комнаты, не глядя на них обоих. Ее муж стоял, вжавшись спиной в стену, и смотрел ей вслед. «Ну что ж, ей конец», — угрюмо подумал он. Дверь ее комнаты медленно надвигалась на него. Наконец она закрылась. «Иным дверям положено всегда оставаться закрытыми», — сказал он самому себе.
Но рядом по-прежнему была дочь, и она его не боялась. Он подошел к шкафу и, достав оттуда одежду, принялся одеваться. Он понял, что минута эта ужасна. Что ж, он разыграл все карты, что были у него на руках. Он был обнажен. А теперь он должен забраться в свою одежду, одежду, которая, он чувствовал, абсолютно бессмысленна, до предела уродлива, ибо безвестные руки, ее создавшие, не были движимы стремлением творить красоту. Нелепая мысль пришла ему в голову. «А есть ли у моей дочки чувство момента? Может, она сейчас сумеет мне помочь?» — спросил он себя.
И тут сердце подпрыгнуло у него в груди. Джейн вдруг повела себя так мило. Пока он наскоро напяливал одежду, она отвернулась и уткнулась лицом в постель, приняв точно ту позу, в какой минуту назад лежала ее мать.
— Я вышел из той комнаты в коридор, — заговорил он. — Мой друг как раз поднялся по лестнице и зажигал в коридоре лампу, она была прикреплена к скобе в стене. Ты вполне в состоянии представить, какие мысли в тот момент проносились в моей голове. Мой друг посмотрел на меня, ничего еще не зная. Ему, видишь ли, еще невдомек было, что в доме женщина, но он видел, как я выходил из комнаты. Когда я вышел и закрыл за собой дверь, он как раз зажег лампу, и она осветила мое лицо. Наверное, что-то в выражении моего лица поразило его. Позднее мы с ним никогда не говорили об этом. Оказалось, оба мы были смущены, напуганы тем, что произошло и только должно еще было произойти.
Я, видно, вышел из комнаты, пошатываясь, как лунатик. Что было у меня на уме тогда? Что было у меня на уме, когда я стоял рядом с ее обнаженным телом, и что — еще раньше? То была сцена, которая в жизни не может повториться. Только что ты видела, как твоя мать ушла к себе. Тебе, не ошибусь, любопытно, что у нее на уме. Я могу ответить тебе. У нее на уме нет ничего. Она превратила свой ум в пустырь, куда нет дороги ничему, что наделено смыслом. Она потратила на это всю свою жизнь, как и, не ошибусь, большинство людей.
А что до того вечера, когда я стоял в коридоре и лампа освещала меня и друг мой глядел на меня и гадал, что же такое стряслось — об этом-то в конце концов я и должен попытаться тебе рассказать.
Теперь он был наполовину одет, а Джейн снова сидела на кровати прямо. Он подошел и сел рядом в наброшенной на плечи рубашке. Многие годы спустя она вспоминала, каким невероятно юным выглядел он в ту минуту. Казалось, он полон решимости заставить ее полностью понять все, что тогда произошло.
— И вот, пойми, — медленно продолжил он. — Она до того видела и моего друга, и его сестру, но она никогда не видела меня. Но она ведь знала, что, когда она приедет, я буду гостить в этом доме. Конечно же она задумывалась о незнакомом юноше, с которым ей предстояло встретиться, и не буду отрицать, что и сам я тоже о ней думал.
В ту самую минуту, когда я вошел к ней, голый, она была для меня живым существом. И когда она вышла ко мне из своего сна, понимаешь, еще прежде, чем она успела подумать, — тогда я тоже был для нее живым существом. Мы посмели осознать, что друг для друга мы живые существа — но только на мгновение. Сейчас я это знаю, но на протяжении долгих лет после тех событий я не знал, я только лишь пребывал в смятении.
Я пребывал в смятении и тогда, когда вышел в коридор и остановился перед своим другом. Ты понимаешь, ведь он не знал, что она в доме. Я должен был что-то ему сказать, а это было все равно что при всех трепаться о том таинстве, что разыгрывается между двумя людьми в минуту любви.
Понимаешь, этого было никак нельзя, так что я стоял там, мямлил что-то себе под нос, и от этого все становилось только хуже и хуже с каждой минутой. У меня, наверное, был виноватый вид, и спустя миг я уже и чувствовал себя виноватым, хотя пока я стоял там, в той комнате, подле кровати — я уже объяснял, я совсем не чувствовал вины, на самом деле даже наоборот.
«Я вошел в комнату голый и встал у кровати, и эта женщина все еще там, совсем нагая», — сказал я. Мой друг, конечно, удивился. «Какая еще женщина?» Я попытался объяснить. «Подружка твоей сестры. Она совсем нагая там, на кровати, а я вошел и встал рядом. Она приехала полуденным», — сказал я.
Понимаешь, выглядело все это так, как будто я знал. Я чувствовал себя виноватым. Вот что со мной творилось. Ясное дело, я мямлил, я был смущен. «Он никогда не поверит, что это была случайность. Он решит, что я задумывал какую-то дичь», — вдруг подумалось мне. Посещали его или нет мысли, которые в ту минуту пришли в голову мне — хотя бы одна из них, — мысли, в которых я его тогда, можно сказать, обвинял, — этого я так и не узнал. С той минуты я всегда был чужаком в этом доме. Понимаешь, чтобы внести в эту историю, в мой поступок, полную ясность, надо было без конца оправдываться, оправдываться вполголоса и исподтишка, а я таким никогда не грешил, и даже после того как мы с твоей матерью поженились, между мной и моим другом все изменилось навсегда.
И вот я стоял там и мямлил, а он не сводил с меня озадаченного, потрясенного взгляда. В доме стояла такая тишина, и я помню, как свет лампы, той, что была на этой скобе, падал на наши с ним нагие тела. Мой друг, человек, который был свидетелем той минуты, того поворотного момента моей жизни, теперь мертв. Он умер лет восемь назад, и мы с твоей матерью надели свою лучшую одежду и в экипаже поехали на отпевание, а потом на кладбище — смотреть, как его тело опускают в землю; но в ту минуту в коридоре он был такой живой, и я всегда буду вспоминать его таким, каким он был тогда. Мы целый день слонялись по полям, и он, как и я, помнишь, был только что после купания. Его молодое тело было очень стройным, крепким, оно было словно светящийся белый отпечаток на темной стене коридора, рядом с которой он стоял.
Мы оба думали, что произойдет что-то еще, мы ждали, когда же произойдет что-то еще? Мы больше не говорили друг с другом, мы стояли молча. Пожалуй, он просто был поражен моим заявлением — что я только что сделал — и еще каким-то странным отзвуком в том, как именно я это говорил. Будь все как всегда, кончилась бы эта история обычным хихиканьем в кулак и больше ничем и все было бы позабыто — всего лишь не совсем пристойный, упоительный анекдот, — но тем, как я говорил и как держался, когда вышел к нему из комнаты, я сам уничтожил всякую возможность так ее толковать. Я наверное, был слишком смущен и вместе с тем недостаточно смущен значительностью своего поступка.
И мы просто стояли и молча глядели друг на друга, и тут дверь на первом этаже, ведущая на улицу, открылась, и в дом вошли его мать и сестра. Они воспользовались тем, что гостья легла спать, и отправились в центр за покупками.
А что до меня — нет на свете ничего труднее, чем описать, объяснить происходившее со мной в ту минуту. Я с трудом держал себя в руках, можешь мне поверить. Теперь, в эту минуту, я думаю, что тогда, в ту минуту много лет назад, когда я стоял голый в коридоре рядом со своим другом, что-то покинуло меня такое, что мне в ту минуту было никак не вернуть назад.
Может быть, когда ты станешь старше, ты сможешь понять — раз сейчас не можешь.
Джон Уэбстер посмотрел долгим, тяжелым взглядом на свою дочь, и она тоже смотрела на него. Для них обоих история, которую он рассказывал, вдруг стала какой-то безликой. Женщина, которая была связана с ними так тесно, была для них матерью и женой, безвозвратно исчезла из этой истории, точно так же, как несколькими мгновениями раньше она, шаркая, ушла из этой комнаты.
— Видишь ли, — проговорил он медленно. — Чего я тогда не понимал, чего я и не мог тогда понимать, это то, что, влюбившись в женщину, лежавшую на кровати в той комнате, я покинул самого себя. Никто не понимает, что событие, подобное этому, может настигнуть просто так, совершенно случайно, словно мысль, сверкнувшая в уме. Теперь я пришел к вере — и я хотел бы запечатлеть это в твоем мозгу, молодая женщина, — что такие минуты настают во всякой жизни, но из миллионов людей, родившихся на свет и проживающих свои долгие или короткие жизни, лишь немногие приходят для того, чтобы и в самом деле узнать, что такое жизнь. Понимаешь, есть в людях какой-то упрямый отказ от жизни.
Тогда, давным-давно, я стоял в коридоре рядом с комнатой этой женщины, и я был потрясен. Нечто сверкающее возникло между этой женщиной и мной в тот миг, который я тебе описал, в тот миг, когда она вышла ко мне из сна. Это коснулось чего-то в самой глубине наших существ, и я все никак не мог прийти в себя. То была свадьба, то было нечто бесконечно личное для нас обоих, и вдруг волей судьбы это оказалось выставлено на потребу публике. Я думаю, все сложилось бы точно так же, будь мы в доме только вдвоем. Мы были очень молоды. Иногда я думаю, что все люди в мире очень молоды. Они не в силах нести пламя жизни, когда оно вспыхивает и оживает в их руках.
А в комнате за закрытой дверью женщина, должно быть, в эту самую минуту испытывала это же самое чувство, точь-в-точь как я. Она приподнялась и теперь сидела на краю кровати. Она прислушивалась к неожиданной тишине дома, как прислушивались к ней мой друг и я сам. Может быть, нелепо так говорить, и все равно ясно, что мать и сестра моего друга, только что вошедшие в дом, сами того не зная, пострадали тоже, пока стояли там, внизу, не снимая пальто и прислушиваясь.
Именно тогда, в ту самую минуту, женщина в погруженной в темноту комнате зарыдала, как дитя, которому разбили сердце. Что-то сокрушительное произошло с ней, а она не умела этого удержать. Конечно же самой понятной причиной этих ее рыданий, единственной причиной, которой она могла объяснить свое горе, был стыд. Вот что, думала она, с ней стряслось — она попала в унизительное, смешное положение. Она была совсем еще юная девушка. Она, конечно, уже успела задать себе вопрос: что подумают другие. Во всяком случае, и в ту минуту, и после я был гораздо чище, чем она.
Звуками ее рыданий, как звоном, огласился весь дом, и мать моего друга вместе с сестрой — а они, я уже говорил, все это время стояли и прислушивались — уже бежали к лестнице, чтобы подняться к ней.
А я, я сделал то, что остальным должно было показаться смешным, почти преступным. Я подбежал к двери, ведущей в спальню, рванул ее на себя, вбежал внутрь и захлопнул дверь за собой. К этому времени в комнате стало уже почти совсем темно, но я, не колеблясь ни секунды, бросился к ней. Она сидела на краю кровати, и от рыданий ее тело раскачивалось взад-вперед. В ту минуту она была как стройное юное деревце посреди открытого поля, где поблизости нет ни единого другого дерева, которое могло бы его защитить. Она будто бы содрогалась под порывами урагана, вот что я пытаюсь сказать.
И вот, понимаешь, я бросился к ней и обхватил руками ее тело.
То, что произошло с нами тогда, произошло еще раз, всего раз, в последний раз в нашей жизни. Она отдала себя мне, вот что я пытаюсь сказать. И это была еще одна свадьба. На мгновение она совсем затихла, и в неверном свете она обратила ко мне свое лицо. Это был тот же взгляд — будто бы кто-то пришел ко мне из глубоко запрятанного места, со дна моря или еще из какой-нибудь дали. Я всегда так думал о месте, откуда она пришла, — что это море.
Я не боюсь сказать, что если бы хоть кто-то кроме тебя слушал сейчас мой рассказ или если бы я рассказывал тебе это при менее странных обстоятельствах, ты бы и подумала только, что я романтический дурень. «Она ведь испугалась», — сказала бы ты, и, поверь мне, так оно и было. Но было и другое. Пускай в комнате было темно, я чуял это сияние глубоко у нее внутри, я чуял, как оно поднимается прямо ко мне. Эта минута была невыразимо прекрасна. Это продлилось всего долю секунды, будто щелчок затвора в фотоаппарате, а потом прошло.
Я все еще крепко держал ее, и дверь открылась, и на пороге появились мой друг, и его мать, и сестра. Он снял лампу со скобы на стене и теперь держал ее в руке. Она сидела на кровати, вся нагая, а я стоял рядом, упершись коленом в матрас и крепко обхватив ее руками.
Прошло еще с четверть часа, и Уэбстер был наконец готов оставить дом и вместе с Натали отправиться навстречу новому приключению жизни. Уже совсем скоро он будет с ней, и все нити, связывающие его с жизнью прежней, окажутся перерублены. Ему было совершенно ясно, что, как бы ни повернулось дело, он больше никогда не увидит свою жену и, быть может, никогда не увидит эту женщину, что сидит сейчас с ним в комнате, — свою дочь. Раз по силам распахнуть, взломать двери жизни, то и закрыть их сможешь тоже. Ты можешь выйти из какой-то фазы твоей жизни, как из комнаты. Ты оставишь за собой следы, но тебя здесь больше нет.
Он застегнул ворот, надел пальто, он проделал все это с величайшим спокойствием. Еще он собрал небольшой чемодан, положив в него запасные рубашки, пижаму, туалетные принадлежности и прочее.
Все это время его дочь сидела в изножье кровати, уткнувшись лицом в собственный согнутый локоть, которым опиралась о бортик. Думала ли она? Говорили в ней голоса или нет? О чем она думала?
Теперь, когда отец прервал рассказ о своей жизни в этом доме и занялся всеми этими неизбежными бездумными пустяками, предваряющими путь к новой жизни, пришел черед набухающих минут молчания.
Не было сомнения, что, если он и впрямь тронулся умом, безумие в нем неуклонно становилось размереннее, превращалось в привычку его существа. Все глубже и глубже пускало в нем корни новое видение мира или даже скорее фантазия; а если мы подберем какое-нибудь современное словечко, как позднее со смехом делал он сам, то скажем, что ему постоянно приходилось ловить такт нового ритма жизни.
Во всяком случае, потом, много лет спустя, когда ему случалось рассказывать о своих нынешних переживаниях, говорил он так: вот если вы приложите усилие и просто дадите себе волю, то вам будет уже нипочем проживать жизнь как заблагорассудится. Когда он говорил об этом много лет спустя, создавалось впечатление, что он без всякой натуги уверовал: имея довольно таланта и мужества, человек способен как ни в чем не бывало ходить по воздуху, скажем, на уровне второго этажа, заглядывать в окна и смотреть на людей, занятых своими делами, подобно известному историческому персонажу с Востока, который, как говорят, некогда разгуливал по водам морским. Это тоже была часть той мысли, которую он поселил у себя в голове, — мысли о том, как рушатся стены и люди выходят из своих темниц.
Как бы то ни было, сейчас он стоял у себя в комнате, скажем, поправляя булавку в галстуке. У него был небольшой чемодан, куда он сложил вещи, все, как ему казалось, что может пригодиться. В соседней комнате его жена, которая, занимаясь проживанием собственной жизни, превратилась в какое-то громоздкое и вялое существо и в безмолвии лежала на кровати, точно так же, как недавно лежала она перед ним и его дочерью.
Что за темные и страшные мысли наполняли ее разум? Или, может быть, разум ее чист и бел — таков, каким, думал порой Джон Уэбстер, он стал уже давно?
За его спиной, в этой же комнате, была его дочь, в этой своей тоненькой ночнушке, с волосами, рассыпавшимися по щекам и по плечам. Ее тело — а он видел его отражение в зеркале, покуда завязывал галстук, — поникло, обмякло. Переживания этого вечера конечно же лишили чего-то ее тело, может быть, навсегда. Он подивился этому, и взгляд его, блуждая по комнате, вновь обратился к Пресвятой Деве, к свечам, горевшим по сторонам ее лица, — она смотрела на них спокойно. Может быть, этому-то спокойствию и поклонялись люди в Пресвятой Деве. Странная прихоть судьбы подтолкнула его привести ее, спокойную, в эту комнату и сделать соучастницей всего этого удивительного действа. Не было сомнения, что и он сам был так же спокоен и девственен в ту минуту, когда тащил, тащил из своей дочери это что-то; да, именно тогда начало иссякать то, что делало ее тело таким обмякшим, таким зримо безжизненным. Не было сомнения, что он отважился… Рука, завязывавшая галстук, слегка подрагивала.
И сомнение явилось. Как я уже говорил, в доме в эту минуту стояла полная тишина. В соседней комнате его жена лежала на постели и не издавала ни звука. Она плыла по океану безмолвия, так же, как и всегда с той самой ночи, той стародавней ночи, когда стыд, приняв облик обнаженного, потерявшего разум мужчины, сковал своими объятиями ее наготу на глазах у тех, других людей.
Неужто то же самое он сотворил со своей дочерью? Неужто он и ее погрузил в волны этого океана? Это была поразительная, страшная мысль. Ты все делаешь шиворот-навыворот, становясь безумным в разумном мире или разумным в безумном. Вдруг ни с того ни с сего все опрокинулось, все перевернулось с ног на голову.
И ведь вполне могло оказаться, что дело-то все вот в чем: просто-напросто он, Джон Уэбстер — человек, который ни с того ни с сего влюбился в собственную стенографистку, вздумал сбежать и зажить с нею вместе, и у него попросту не хватило духу претворить этот нехитрый замысел в жизнь, не разводя из этого чертовой чехарды, не оправдывая себя за счет других с помощью — скажем уж начистоту — юродивых умствований. Только чтобы оправдать себя, он измыслил всю эту ошалелую возню с расхаживаньем в голом виде перед молоденькой девушкой — его дочерью, между прочим, а ведь она как дочь была вправе рассчитывать на предельную деликатность с его стороны. Ясное дело, то, как он себя вел, показалось бы кому-то совершенно, совершенно не простительным. «В конце концов, я ведь по-прежнему всего лишь владелец фабрики стиральных машин в маленьком висконсинском городке», — прошептал он самому себе, нарочно высвистывая слова медленно, отчетливо. Это следовало держать в уме. Теперь чемодан собран, а он закончил одеваться и был готов идти. Порой, когда разум больше не в силах двигаться вперед, тело заступает на его место, и тогда завершение начатого дела становится необратимым, неизбежным.
Он прошел через комнату и постоял немного, глядя в спокойные глаза Девы, смотревшей на него из рамки.
Снова запели его мысли, словно звон колоколов, несущийся над лугами. «Я в комнате, в доме, на улице, в городе, в штате Висконсин. В эту минуту большинство людей здесь, в городе, людей, среди которых я прожил всю свою жизнь, — они в постелях, они спят, но завтра утром, когда меня уже здесь не будет, город останется там же, где был, и двинется дальше дорогой своей жизни, как он делал это всегда с тех самых пор, как я был еще молодой балбес, женился на женщине и зажил своей нынешней жизнью». Таковы были эти ясные, видимые глазу вехи существования. Носишь одежду, ешь, барахтаешься среди таких же, как ты, женщин и мужчин. Есть фазы жизни, что проживаются под покровом ночи, а есть такие, которым под стать свет дня. Пожалуй, поутру три женщины, работающие в его конторе, да и управляющий тоже, будут заниматься своими обычными хлопотами. Пройдет время, и, когда не появятся ни он сам, ни Натали Шварц, они начнут переглядываться. Потом поползет шепоток. Это тот самый шепоток, который пронесется по всему городу, войдет во все дома, в магазины, в лавочки. Мужчины и женщины на улицах будут останавливаться посудачить, мужчины с мужчинами, женщины с женщинами. Женщины, которые вместе с тем и жены, будут настроены скорее против него, а мужчины будут скорее завидовать, но мужчины говорить о нем станут, пожалуй, с куда большей озлобленностью, нежели женщины. И все это — только для того, чтобы сохранить в тайне мечту: каким-то образом положить конец смертной скуке своего существования.
По лицу Джона Уэбстера расползлась улыбка, и тогда он уселся на пол у ног дочери и дорассказал ей историю своей семейной жизни. В конце концов, он находил какое-то нехорошее, злобное удовольствие в том, чтобы уничтожить всю свою прежнюю жизнь. А что дочь? Природа — и это тоже правда — сделала нерушимой существующую между ними связь. Он может преподнести дочери любую новую мысль о жизни, какая ни придет ему в голову, и пусть она ее отвергнет — зато это станет для нее поводом самой принять решение. Люди не будут ее винить. «Бедная крошка, — скажут они. — Какой позор иметь такое убожество вместо отца!» А если посмотреть на это иначе? Вдруг, услышав все, что он должен ей сказать, она решится ускорить свой бег сквозь жизнь, распахнуть жизни объятия, как говорится, и тогда его нынешние поступки будут ей в помощь. Вот Натали — ее старая мамаша устраивала ей одни гадости, она напивалась в стельку, она кричала так, что всем соседям было слышно, и обзывала шлюхами своих трудолюбивых дочерей. Может быть, нелепо думать, будто от такой матери будет больше проку в будущем, нежели от матери безупречной, респектабельной, и все же в этом перевернутом с ног на голову мире, где все шиворот-навыворот, — почему бы нет?
Во всяком случае, в Натали есть какая-то тихая уверенность, и ему самому, даже в минуты сомнения, она несет удивительный покой и исцеление.
«Я люблю ее, я принимаю ее. Если распустившаяся мать Натали, оглашая улицы дикими воплями в отрешенном блеске опьянения, проторила для нее чистый путь, да здравствует и она тоже», — подумал он, улыбнувшись собственным мыслям.
Он сидел у ног дочери и тихо рассказывал, и пока он говорил, что-то и в ней самой утихло. Она слушала с непрестанно растущим интересом и время от времени поглядывала на него сверху. Он сидел к ней очень близко и иногда, слегка наклонившись, прижимался щекой к ее ноге. «Паскудник! Он небось и ее под себя подмял». Ей-то совершенно точно ничего такого в голову не приходило. Неуловимое ощущение надежности, уверенности передавалось ей от него. Он снова рассказывал о своей свадьбе.
На закате его юности, когда друг, его мать и сестра вошли к нему и к женщине, на которой ему предстояло жениться, его вдруг одолела та же напасть, что позже оставила незаживающий рубец на ее существе. Его одолел страх.
И что же вы приказали бы ему делать? Как следовало ему объяснить то, что он уже во второй раз ворвался в комнату к обнаженной женщине? Такое объяснить нельзя. Охваченный безысходной тоской, он выскочил из комнаты, пронесся мимо стоявших на пороге людей и побежал по коридору — на сей раз в комнату, которая ему предназначалась.
Он прикрыл и запер за собой дверь, а потом принялся одеваться, быстро, с лихорадочной поспешностью. Только полностью одевшись, он взял саквояж и вышел из комнаты. В коридоре тихо, лампа заняла свое место на скобе. Что произошло? Хозяйская дочь, конечно, сидит сейчас с этой женщиной и пытается ее успокоить. Друг его, наверное, пошел к себе и сейчас одевается и конечно же тоже думает думу. Так уж заведено отныне, что в этом доме не будет конца смущенным, взволнованным думам. Все было бы в порядке, не войди он в комнату во второй раз, но как ему теперь объяснить это второе вторжение, столь же ненамеренное, как первое? Он быстро спустился по ступенькам.
Внизу он столкнулся с матерью своего друга, женщиной лет пятидесяти. Она стояла в дверях столовой. Служанка накрывала ужин. Здесь блюли законы ведения дома. Было время ужина — и через несколько минут все люди в доме сядут ужинать. «Боже мой, — подумал он. — Неужто она может спуститься сейчас сюда и сесть за стол со мной и остальными? Могут ли привычки бытия так скоро восстановиться после потрясения столь глубокого?»
Он опустил саквояж на пол у своих ног и посмотрел на старшую женщину.
— Я не знаю… — заговорил он и так и замер, глядя на нее и невнятно что-то бормоча.
Она была смущена, как наверняка были смущены в ту минуту все в доме, но в ней было что-то такое, очень доброе, и от нее исходило сочувствие, даже когда она ничего не понимала. Она заговорила.
— Это была случайность, никому от нее никакого вреда, — начала она, но он не стал ждать, не стал слушать.
Подхватив саквояж, он бросился из дома.
Что же теперь делать? Он помчался через весь город к своему дому; тот стоял темный, безмолвный. Отец и мать уехали. Бабушка — мать его матери — жила в другом городе и была очень больна, так что отец и мать уехали к ней. Они вернутся только через несколько дней. Дом стоял пустой, обеих служанок отпустили. Внутри не горело ни огонька. Он не мог здесь остаться, он должен был отправиться в гостиницу.
«Я вошел в дом и опустил саквояж на пол у двери», — говорил он, и дрожь пробежала по его телу, когда он вспомнил тот давний тоскливый вечер. А ведь это должен был быть вечер веселья. Четверо молодых людей собирались потанцевать, и в предвкушении па, какие он мог бы выделывать вместе с новой девушкой, незнакомкой из другого города, он еще загодя взвинтил себя до полуисступления. Вот ведь черт! — он надеялся найти в ней что-то такое — но что же? — что-то такое, что каждый безусый дурачок мечтает обнаружить в какой-нибудь незнакомке: вот она однажды явится перед ним как из-под земли и принесет с собой новую жизнь — и подарит ему совершенно открыто, ничего не прося взамен.
— Понимаешь, эта мечта, конечно, несбыточная, это и так ясно, но в юности ты все равно об этом мечтаешь, — сказал он с улыбкой. Он улыбался все время, пока рассказывал эту часть истории. Понимала ли дочка то, что он говорил? Не стоило к этому слишком придираться.
— Эта незнакомка должна явиться перед тобой облаченная в сияющие одежды, со спокойной улыбкой на лице, — продолжал он воплощать перед нею свою фантазию. — Она держит себя с таким царственным изяществом, и в то же время, понимаешь, в ней нет ничего холодного, отстраненного, она не из таких. Вокруг нее множество мужчин, и все они, вне всяких сомнений, заслуживают ее куда больше, чем ты сам, и все же она идет к тебе, она ступает медленно, и все тело ее полно жизни. Она — несказанно прекрасная Дева, но есть в ней и что-то очень земное. А если говорить начистоту — она может быть очень холодной, очень гордой и отстраненной, когда дело касается кого угодно, только не тебя, — но когда она с тобой, от ее холодности не остается и следа.
Она подходит к тебе, и ее рука, на которой она держит перед собой, перед своим юным стройным телом золотой поднос, — ее рука слегка дрожит. На подносе шкатулка, маленькая, искусной резьбы, а внутри сокровище, талисман, и он — для тебя. Сейчас ты достанешь из шкатулки сокровище, золотое кольцо с камнем, и наденешь на палец. Это просто пустяк. Удивительная прекрасная женщина принесла это, чтобы вот так, у всех на глазах, показать: она у твоих ног. Вот твоя рука тянется к шкатулке, вот ты берешь кольцо, и все ее тело начинает сотрясаться, и золотой поднос падает на пол с оглушительным грохотом. Со всеми, кто стал свидетелем этой сцены, происходит нечто необычайное. Внезапно все присутствующие осознают, что ты, которого они привыкли считать самым обыкновенным парнем, впрочем, нет — если говорить по правде, не обыкновенным, а таким же чистеньким, как они, — и вот, понимаешь, их почти силой заставляют осознать твое подлинное «я». Вдруг ты предстаешь перед ними во всем многоцветье своего истинного оперения, наконец-то они его видят. От тебя исходит какая-то лучистая величественность, она освещает комнату, где все собрались — ты сам, незнакомка и все прочие, мужчины и женщины твоего города, которых ты знал всю жизнь, которые всю жизнь думали, что знают тебя, и вот теперь они смотрят на тебя и задыхаются от изумления.
Это всего лишь мгновение. И тут происходит самое невероятное. На стене висят часы, и часы эти все тикают, тикают, они сокращают твою жизнь и жизнь всех остальных. А за пределами комнаты, где разыгрывается эта удивительная сцена, есть улица со всей своей уличной сутолокой. Мужчины и женщины наверняка сбиваются с ног, поспевая то туда, то сюда, поезда приходят и уходят к дальним станциям, а еще дальше — корабли, они плывут по просторным морям, и великий ветер вздыбливает воды этих морей.
И вдруг все останавливается. Честное слово. Часы на стене перестают тикать, поезда, что только что мчались вдаль, замирают в бездвижности, люди на улицах, которые начали было говорить друг другу слова, так и стоят с открытыми ртами, и над морем успокаивается ветер.
Вся жизнь повсюду скована этой минутой тишины, и вот тогда то, что спрятано у тебя глубоко внутри, заявляет о себе во весь голос. Ты делаешь шаг, выходя из великой неподвижности, и заключаешь женщину в объятия. Мгновение — и все живое снова может двигаться и быть, но после этого мгновения жизнь навеки будет окрашена этим твоим движением, этой вашей свадьбой. Ибо для этой свадьбы и были созданы ты и женщина.
Возможно, все это увлекает нас к самым дальним пределам фантазии, как Джон Уэбстер поспешил пояснить Джейн, и все же вот он сидит в спальне на втором этаже, вместе со своей дочерью, так близко к своей дочери, которой он раньше вовсе не знал, и пытается рассказать ей о том, что чувствовал тогда, в молодости, когда разыгрывал величайшего в мире наивного олуха.
— В доме было как в могиле, Джейн, — сказал он, и голос его прервался.
Было ясно, что стародавняя мальчишеская мечта в нем по-прежнему жива. Даже теперь, уже достигший зрелости, он ощущал ее слабый, едва уловимый аромат, пока сидел на полу у ног дочери.
— В доме весь день никто не зажигал огня, а на улице становилось все холоднее, — заговорил он снова. — По всему дому расползался эдакий сырой холод, какой всегда нагоняет мысли о смерти. Ты, конечно, помнишь, что я тогда думал, все еще думал о своем поведении в доме друга как о безумии, как о каком-то мороке. Видишь ли, наш дом топился печами, и у меня в комнате, наверху, была своя маленькая печка. Я пошел в кухню — там за печью, в ящике, всегда хранилась щепа для растопки, уже нарезанная, так что я набрал охапку и пошел наверх.
В коридоре, возле самой лестницы, я споткнулся в темноте о ножку кресла, и вся эта охапка высыпалась на сиденье. Я стоял там в темноте, стараясь думать — и не думая. «Я, наверное, заболеваю», — подумал я. У меня не осталось ни капли чувства собственного достоинства — в такие моменты, пожалуй, и вовсе невозможно ни о чем думать.
Над кухонной печкой — когда дом был живой, а не мертвый, как сейчас, перед ней всегда стояла то мама, то наша служанка Адалин — висели маленькие часы, как раз так, чтоб было видно поверх женских голов, и теперь эти часы начали издавать звук столь оглушительный, как если бы кто-то колотил по железному листу гигантским молотком. В соседнем доме кто-то без умолку говорил или, может, читал вслух. Жена Немца, нашего соседа, была больна и несколько месяцев лежала в постели, так что теперь он, может статься, пытался ее развеселить и читал ей какой-нибудь рассказ. Поток слов все лился и лился, но и в нем была прерывистость. Я хочу сказать, что звучал непрерывный короткий наплыв слов, потом иссякал, потом начинал звучать сызнова. Иногда тембр голоса повышался — чтобы выделить какое-то место, конечно, — и это было похоже на всплеск, как бывает, когда волны вдоль берега долго-долго стремятся одной и той же дорогой к кромке, четко видной на мокром песке, а потом вдруг появляется одна волна, мощнее всех прочих, и разбивается о выступ скалы.
Ты, может быть, представляешь, в каком я был состоянии. В доме, как я уже говорил, было очень холодно, и я долго-долго простоял на одном месте, вообще не двигаясь и воображая, что больше никогда в жизни не захочу двигаться. Далекие голоса из соседнего дома, дома Немца, будто бы исходили из какого-то потаенного уголка во мне самом. Один из них все твердил мне, какой я осел, и уверял, что после всего случившегося я больше никогда не смогу высоко нести голову в этом мире, а другой говорил, что никакой я не осел, — но у первого в те времена были на руках все козыри. Вот чем я был занят: стоял там на холоде и пытался устроить, чтобы эти голоса сами друг друга передушили и без меня обошлись, но потом, может, потому что я так ужасно замерз, я заплакал, как дитя, и мне от этого стало так стыдно, что я бросился из дома, позабыв даже надеть пальто.
Ну вот, шляпу я тоже оставил дома и теперь оказался на морозе с непокрытой головой, и, пока я шел, стараясь насколько можно держаться малолюдных улиц, пошел снег.
«Отлично, — сказал я самому себе. — Теперь я знаю, как быть. Я пойду к ним и попрошу ее выйти за меня замуж».
Когда я вернулся туда, матери моего друга нигде не было видно, а молодые люди втроем сидели в гостиной. Я заглянул в окно и, поскольку очень боялся, что растеряю всю храбрость, если позволю себе колебаться, решительно поднялся на крыльцо и постучал в дверь. Я в любом случае был рад, что они поняли: после случившегося на танцы им ходу нет, — и, когда мой друг открыл дверь, я ничего не сказал, а сразу прошел в комнату, где сидели обе девушки.
Она сидела на диване в углу, свет лампы, что горела на столе посреди комнаты, едва освещал ее, и я подошел прямо к ней. Мой друг двинулся за мной следом, но теперь я повернулся к ним с сестрой и попросил обоих выйти из комнаты. «Здесь нынче вечером что-то произошло, и я не могу толком объяснить что, но нам нужно остаться наедине на несколько минут», — сказал я, показывая рукой в ту сторону, где на диване сидела она.
Когда они вышли, я двинулся к двери и закрыл ее за ними.
И вот я оказался один на один с женщиной, которая позже стала моей женой. Какая-то странная обвислость проступала во всем ее существе, когда она сидела на этом диване. Ее тело точно тем же движением, которое ты видела, соскользнуло с насиженного места на диване, и теперь она скорее лежала, чем сидела. Я имею в виду, тело ее скорее лежало, чем сидело. Оно было похоже на небрежно брошенную одежду. Вот что успело случиться с того момента, когда я вошел в комнату. Мгновение я стоял перед ней, а потом опустился на колени. Лицо ее было очень бледно, но она смотрела мне прямо в глаза.
«Нынче вечером я дважды сделал нечто довольно странное», — сказал я и отвернулся, так что больше уже не смотрел ей в глаза. Я думаю, ее глаза пугали меня и взгляд их сбивал меня с толку. Так оно, конечно, и было. У меня была заготовлена речь, и я хотел довести начатое до конца. Были конкретные слова, которые я собирался произнести, но теперь я знал, что в то же самое время другие слова и мысли, ничего общего с тем, что я говорил, не имеющие, проникали в меня все глубже.
Каким-то образом я знал, что мой друг и его сестра стоят в эту минуту прямо под дверью, преисполнившись ожидания, обратившись в слух.
О чем они думали? Впрочем, какое это имеет значение.
О чем думал я сам? О чем думала женщина, которой я собирался предложить выйти за меня замуж?
Я заявился в дом без шляпы, ты помнишь, и, несомненно, выглядел довольно дико. Быть может, все в доме думали, будто я внезапно, разом помешался, а может быть, так оно и было.
Я-то сам во всяком случае был очень спокоен, в тот вечер и все эти годы; до тех пор пока совсем недавно я не влюбился в Натали, я неизменно был очень спокойным человеком или, по крайней мере, мне так казалось. Так вот я разыгрывал на сцене себя самого, такой я из себя делал спектакль. Мне думается, смерть — всегда проявление спокойствия, так что в тот вечер я, должно быть, в некотором роде совершал самоубийство.
За несколько недель до этих событий в городе разразился скандал, дошло даже до суда, и об этом с осторожностью писали в нашем еженедельнике. Слушалось дело об изнасиловании. Фермер, нанявший к себе в дом молодую девицу, услал жену в город за продуктами и, покуда ее не было, затащил девушку на верхний этаж и изнасиловал; он сорвал с нее одежду и даже избил, прежде чем заставил уступить своей похоти. Потом его арестовали и привезли в город, и в ту самую минуту, когда я стоял на коленях перед телом своей будущей жены, он сидел в тюрьме.
Я заговорил об этом, потому что вспомнил, что тогда, стоя на коленях, я вдруг подумал: ведь есть связь между тем человеком и мной. «Я тоже совершаю насилие», — подсказывало мне что-то внутри.
Женщине, которая сидела передо мной, такая холодная и белая, я сказал нечто совсем другое.
«Вы понимаете, сегодня вечером, когда я в первый раз вошел к вам без одежды, это получилось случайно, — сказал я. — Я хочу, чтобы вы понимали это, но хочу я, чтобы вы понимали и то, что, когда я вошел к вам во второй раз, это не было случайностью. Я хочу, чтобы вы поняли все это, всё разом, и после этого хочу просить вас выйти за меня, дать согласие быть моей женой».
Вот что я сказал и, сказав так, взял ее за руку и, не глядя на нее, продолжал стоять на коленях у ее ног, ожидая, когда она заговорит. Пожалуй, если б она заговорила тогда, пускай для того только, чтоб меня осудить, — пожалуй, тогда все бы и обошлось.
Она ничего не сказала. Теперь я понимаю, почему ей было это не по силам, а тогда не понимал. Я всегда, признаюсь, был нетерпелив. Время шло, а я ждал. Я был подобен человеку, который с огромной высоты упал в море и чувствует, как погружается все глубже и глубже. Понимаешь, в море на человека давит исполинский груз, и он не может вдохнуть. Я думаю, что если человек вот так вот рухнул в море, то сила его падения со временем иссякает и он останавливается в своем погружении, а потом вдруг снова устремляется к поверхности.
И со мной тоже творилось нечто подобное. Я совсем недолго простоял так на коленях, и вот взял да вскочил. Я подошел к двери и распахнул ее, и там, как я и ожидал, стояли мой друг и его сестра. Я, должно быть, показался им в ту минуту почти веселым; может, потом они думали, что то была веселость безумца. Не могу сказать наверняка. После того вечера я никогда не возвращался в их дом, и мы с моим бывшим товарищем начали избегать общества друг друга. Не стоило опасаться, что они разболтают кому-нибудь о произошедшем — из уважения к гостье, ты понимаешь. Женщине не о чем было беспокоиться, если они сумеют держать язык за зубами.
Как бы то ни было, я стоял перед ними и улыбался. «Ваша гостья и я попали в неловкое положение из-за целой цепочки нелепых случайностей, которые, быть может, случайностями не выглядели, и теперь я предложил ей выйти за меня замуж», — сказал я очень торжественно, повернулся к ним спиной, вышел из дома и отправился в дом своего отца, где с величайшим спокойствием взял пальто, шляпу и саквояж. «Придется идти в гостиницу и оставаться там до тех пор, пока отец и мать не вернутся». — подумал я. Зато я знал, что не разболеюсь из-за событий этого вечера, а ведь незадолго до того был в этом уверен.
— Я вовсе не хочу сказать, что после того вечера сознание мое прояснилось, но, когда остались позади этот день с его приключениями, а следом и другие дни и недели, а из моих тогдашних поступков не вышло ровным счетом ничего особенного, я больше не мог оставаться в том же приподнятом состоянии, что и тогда.
Джон Уэбстер перевернулся на полу у ног дочери, чтобы лечь на живот к ней лицом, и, устроившись, посмотрел на нее. Он уперся локтями в пол и подбородок положил на сомкнутые руки. Было что-то дьявольское, что-то необычайное в том, как его тело наполнилось юностью, в том, как безоговорочно добился он своего с дочерью. Он, видите ли, ничего особенного от нее не хотел и предавался ей всем сердцем. На время он позабыл даже Натали, даже свою жену, которая лежала на постели в комнате за стеной и, должно быть, страдала, по-своему, немо, так, как он сам не страдал никогда; она для него в эту минуту попросту не существовала.
И вот перед ним женщина, и эта женщина — его дочь, и он предается ей всем сердцем. Он, наверное, в эту минуту совсем забыл, что она его дочь. Он думал сейчас о своей юности, когда был молодым мужчиной, ошеломленным жизнью, и видел в ней молодую женщину, которая неизбежно будет так же ошеломлена, как он, снова и снова, на протяжении всей своей жизни. Он попытался описать чувства, которые владели им, когда он был молодым мужчиной и сделал предложение женщине, а та не ответила и все же таила про себя, наверное, какую-то романтическую мысль: вот, мол, каким-то причудливым образом он неотвратимо и навеки прикипел к ней, именно к ней.
— Ты теперь понимаешь, что я тогда сделал, Джейн, и однажды ты можешь обнаружить, что и сама занята чем-то похожим, и, может быть, это неизбежно для всех.
Он взял босую ступню дочери, притянул к себе и поцеловал. Потом быстро сменил позу и уселся, обхватив колени руками. На лице дочери мгновенно проступил легкий румянец, и взгляд ее, устремленный на него, стал очень серьезным, озадаченным. Он весело улыбнулся.
— И, понимаешь ли, вот он я, живущий здесь, в этом самом городе, и вот девушка, которой я сделал предложение и которая после этого уехала, и ни слуху от нее ни духу. Она пробыла в доме моего друга всего день или два после того, как я превратил ее визит в такое потрясающее представление.
Мой отец довольно долго сердился на меня за то, что я проявлял так мало интереса к фабрике стиральных машин — ведь предполагалось, что со временем я должен подхватить у него дела, и я решил, что для меня будет лучше всего, что называется, остепениться. Иными словами, решил, будто для меня будет лучше поменьше предаваться мечтам и тем нескладным мальчишечьим глупостям, которые одни только и были повинны в моих не поддающихся логике выходках, вроде этого второго, вторжения в комнату обнаженной женщины.
Правда была конечно же в том, что мой отец в молодости тоже однажды дожил до того дня, когда, как и я, принял решение от противного; со всей этой своей остепененностью, превратившийся со временем в трудолюбивого, разумного человека, отец не так уж много на этом выгадал, но я в то время об этом не думал. Вообще-то он не был тем ехидничающим старикашкой, каким я помню его теперь. Полагаю, он всегда много трудился, каждый день просиживал по восемь-десять часов в конторе и все те годы, что я его знал, то и дело страдал от несварения желудка; когда это начиналось, всем в доме вменялось ходить на цыпочках, чтобы у него, не приведи Бог, не разболелась пуще прежнего голова. Эти приступы случались примерно раз в месяц, и тогда он приходил домой, а мама укладывала его на диван в гостиной, нагревала утюги, укутывала их в полотенца и ставила ему на живот, и так он лежал и стонал весь день и, как ты догадываешься, превращал нашу жизнь в то еще развеселое празднество.
А потом он снова приходил в себя, только вид у него при этом был немного пасмурный и осунувшийся, и тогда в обеденный час он садился за стол вместе с нами и рассказывал мне о своей жизни как о чертовски успешном предприятии, и для него было совершенно само собой разумеющимся, что я мечтаю о жизни точь-в-точь такой же.
По какой-то идиотской причине, я уже сам не помню по какой, я воображал тогда, что и в самом деле именно этого и хочу. Думаю, все это время я хотел чего-то совсем другого, и это побуждало меня так много времени отдавать своим смутным грезам, но не только мой отец — все старшее поколение жителей нашего города и, возможно, всех прочих городов, хоть на запад поезжай по железной дороге, хоть на восток, говорили со своими сыновьями и мыслили сами именно так, и я думаю, меня просто подхватил этот общий мыслительный поток, и я слепо бросился в него, пригнув голову, ни на миг не задумываясь.
Итак, я был молодым предпринимателем, фабрикантом стиральных машин, женщины у меня не было, а своего самого близкого друга, с которым я пытался говорить о смутных и все же таких красочных грезах, являвшихся мне в часы праздности, — друга я не видел с самого того происшествия в его доме. Спустя несколько месяцев отец отправил меня из дома — хотел проверить, смогу ли я сбывать стиральные машины торговцам в маленьких городках, и иногда дело у меня выгорало и кое-что я продавал, а иногда ничего не выходило.
По ночам я гулял по улицам этих городков и время от времени подбирал какую-нибудь женщину, официантку из гостиницы или продавщицу.
Мы вместе прохаживались под деревьями вдоль жилых кварталов, и, когда дело спорилось, мне удавалось уломать ее отправиться со мной в дешевый отельчик или во тьму полей на окраине города.
В такие моменты мы говорили о любви, и порой меня это глубоко трогало, но на самом деле не трогало нисколько.
Все это наводило меня на мысли о стройной обнаженной девушке, которую я видел на постели, и о том, каким был ее взгляд в ту минуту, когда она вынырнула из сна и ее глаза встретились с моими.
Я знал ее имя и адрес и однажды осмелился написать ей длинное письмо. Ты, конечно, понимаешь, что в то время я воображал себя самым разумным парнем в мире, так что и писать пытался разумно.
Помню, я тогда сидел в общей комнате в маленькой гостинице в каком-то городишке в Индиане. Стол, за которым я писал, стоял у окна, выходившего на главную улицу города, был вечер, и люди расходились по домам, расходились, конечно, чтобы сесть за вечернюю трапезу.
Я и не отрицаю, в те времена я сделался романтиком. Сидел я там, такой одинокий и переполненный жалостью к себе, и тут поднял глаза и стал свидетелем кое-какой сцены, разыгравшейся в доме на другой стороне улицы, в прихожей. Это было довольно старое, уже начавшее разрушаться здание, а по стене у него поднималась лестница, она вела на верхний этаж, где, было ясно, кто-то жил: на окне висели белые занавески.
Я сидел и глядел туда, и мне, наверное, виделось вытянутое стройное тело девушки на постели в верхней комнате совсем другого дома. Был вечер, сгущались сумерки, ты же понимаешь, и точно такой же свет, какой падал на нас тогда, в ту минуту, когда мы посмотрели друг другу в глаза, в ту минуту, когда никого больше не было на свете, кроме нас двоих, еще прежде чем настало время нам задуматься и вспомнить о других людях в доме, в ту минуту, когда я очнулся от грез, а она от сна, когда мы приняли друг друга и ощутили эту безраздельную, мимолетную прелесть друг в друге, — такой же, видишь ли, свет, как тогда, когда я стоял, а она лежала, как можно лежать только в мягких волнах какого-нибудь южного моря, точно таким же светом укрыта была теперь эта голая комната в грязной маленькой гостинице в индианском городке, и там, на другой стороне улицы, женщина вышла на лестницу и замерла, освещенная точно таким же светом.
Оказалось, она тоже высокая, как и твоя мать, но я не мог разглядеть, какого цвета на ней одежда. В освещении была какая-то странность, она наводила морок. Вот черт! Как бы я хотел уметь рассказать о том, что со мной происходит, без этой вечной истории — что ни скажу, все наводит легкую жуть и отдает безумием. Скажем, гуляешь по лесу под вечер, Джейн, и у тебя возникают странные, пленительные видения. Освещение, тени деревьев, воздушное пространство между их стволами — все это порождает видения. Часто мерещится, будто деревья манят тебя куда-то. Старые могучие деревья кажутся исполненными мудрости, и ты воображаешь, будто они вот-вот откроют тебе какой-то великий секрет, но этого не происходит. Или вот входишь в рощу молодых берез. Что за нагие девичьи существа, струящиеся, плавные, свободные, свободные. Однажды я был в таком лесу с девушкой. Мы были на грани. Но дело не пошло дальше того, что в ту минуту мы испытывали друг к другу какое-то огромное, даже подавляющее чувство. Мы поцеловались, и я помню, как дважды останавливался в полумраке и касался пальцами ее лица — так нежно, понимаешь, так мягко. Она была маленькая бессловесная дурочка, я подобрал ее на улице индианского городка, эдакий мелкий распутный зверек, в таких городах они время от времени нарождаются. Я хочу сказать, что с мужчинами она вольничала в какой-то странной, тихой манере. Я подобрал ее на улице и потом, когда мы пошли в этот лес, то оба почувствовали, как странно все устроено на свете и как странно, что мы оказались рядом.
Мы были там. Мы были на грани… я сам точно не знаю, на грани чего. Мы стояли и смотрели друг на друга.
А потом мы оба внезапно посмотрели вверх, и там, на вершине тропы, что вилась перед нами, стоял прекрасный, величественный старик. На плечи его была накинута мантия, эдакими щегольскими складками, и она расстилалась у него за спиной по лесному подножию, между деревьями.
Что за венценосный старец! Что за князь, в самом деле! Мы оба его видели, мы оба глазели на него в изумлении, а он глазел на нас.
Мне пришлось выйти вперед и дотронуться до него руками, и только тогда иллюзия, овладевшая нашими умами, развеялась. Венценосный старец оказался всего-навсего полусгнившим старым пнем, а мантия, в которую он был облачен, — пурпурными ночными тенями, укрывшими подножие леса, но то, что мы с маленькой бессловесной дурочкой оба обманулись, все переменило между нею и мной. То, на грани чего мы оба, наверное, были, оказалось невозможно в том состоянии духа, которое нами овладело. Не стану тебе сейчас об этом рассказывать. Не стоит слишком сильно отклоняться.
Я думаю, что такие вещи просто случаются. Я сейчас говорю, видишь ли, о том, что было в другое время и в другом месте. В тот, другой вечер, когда я сидел в гостиничной общей комнате и был точно такой же свет, и по другую сторону улицы девушка, а может быть, женщина, вышла на лестницу. Мной овладела иллюзия, будто она нага, как молодая береза, и что она направляется прямо ко мне. Ее лицо превратилось в сероватое, дрожащее, будто тень, пятно в той прихожей, и она, конечно, ждала кого-то, потому что то и дело высовывалась в окно и смотрела вниз на улицу.
И я снова потерял разум. Послушай, об этом-то и вся история. Пока я сидел там, наклонившись и глядя перед собой, стараясь все глубже и глубже всмотреться в вечерний свет, по улице торопливо прошел мужчина и остановился перед лестницей. Он был высок, как и она, и, остановившись, помню, он снял шляпу и шагнул в темноту, держа ее в руке. Было, может быть, что-то секретное, что-то потаенное в любовной связи этих двух людей, потому что мужчина тоже выглянул на лестницу и внимательным, долгим взглядом обвел улицу, прежде чем заключить женщину в объятия. Может быть, она была женой какого-то другого мужчины. Как бы то ни было, они немного отступили назад, в еще более густой полумрак, и, я думаю, приняли друг друга в дар без остатка. Сколько я и впрямь видел, а сколько навыдумывал — этого я, конечно, никогда не узнаю. В любом случае, два серебристо-белых лица, казалось, поплыли куда-то, а потом слились воедино и превратились в одно серебристо-белое пятно.
Жестокая дрожь сотрясла мое тело. Там, казалось мне, всего в нескольких сотнях футов от меня, теперь уже почти в кромешной темноте любовь претворялась в жизнь во всей своей славе. Губы льнули к губам, два теплых тела тесно прижимались друг к другу, и в жизни было что-то чудесное, что-то милое, чего я, бегая по вечерам с городскими глупышками, уговаривая их прятаться со мною по полям и утолять мой животный голод, — словом, ты сама понимаешь, в жизни можно найти нечто такое, чего я не находил, и в ту минуту мне казалось: ничего не выходит потому только, что в решающую минуту у меня не хватает духу не сбиться с цели.
— И вот, видишь ли, я зажег лампу в общей комнате; я позабыл про обед и исписывал страницу за страницей, я писал той женщине и, все меньше соображая, городил одно на другом лживые признания: о том, что мне стыдно за произошедшее между нами несколько месяцев назад, о том, что я сделал это… скажем так, что я ворвался к ней в комнату по-настоящему только во второй раз, ибо был безумен, — и писал я ей еще много-много другой невообразимой ерунды.
Джон Уэбстер вскочил на ноги и начал нервно расхаживать по комнате, но дочь уже не была всего лишь безвольной слушательницей его истории. Он подошел к тому месту, где между зажженных свечей стояла Дева, а потом повернул к двери, ведущей в коридор и на лестницу, и тут она сорвалась с места, подбежала к нему и порывисто обвила руками его шею.
Она расплакалась и уткнулась лицом ему в плечо.
— Я люблю тебя, — сказала она. — Что-то произошло, но это совсем не важно, я люблю тебя.
И вот он, Джон Уэбстер, — он в своем доме, ему удалось, по крайней мере в эту минуту, разрушить стену, которая возвышалась между ним и его дочерью. После ее порыва они сели рядом на кровать, и он обнимал ее, а она положила голову ему на плечо. Многие годы спустя, если рядом оказывался друг, а сам Джон Уэбстер был в подходящем настроении, он рассказывал об этой минуте как о самой важной, самой чудесной во всей его жизни. Если можно так сказать, дочь отдала ему самое себя, а он отдал самое себя ей. Он понял, что это тоже в некотором роде свадьба. «Я был отцом и был возлюбленным. Как знать, может быть, эти две вещи невозможно разделить. Я был из тех отцов, кто не боится осознать прелесть плоти собственной дочери и позволить своим чувствам пропитаться ее благоуханием», — вот как он говорил.
Казалось, просидит он так, за беседой с дочерью, еще с полчаса, а потом покинет дом и уйдет с Натали, и не будет ничего такого, но жена, лежавшая на постели в соседней комнате, услышала крик дочери о любви, и это, должно быть, разбередило в ней что-то глубинное. Она бесшумно соскользнула с постели и, подойдя к двери, тихонько ее приоткрыла. Она стояла, облокотившись о косяк, и слушала, что говорит муж. Взгляд ее был полон тяжкого ужаса. Быть может, в ту минуту она хотела убить мужчину, который столько лет был ее мужем, и не сделала этого только потому, что долгие годы безволия и покорности жизни напрочь лишили ее силы поднять руку и нанести удар.
Так она стояла в безмолвии, и могло показаться, что она вот-вот рухнет — но этого не происходило. Она ждала, а Джон Уэбстер продолжал говорить. Сейчас он с каким-то чуть ли не дьявольским вниманием к мелочам рассказывал дочери всю историю их брака.
Было, по крайней мере, по словам этого человека, вот что: написав одно письмо, он не смог остановиться и в тот же вечер написал еще одно, и еще два — на следующий день.
Он все писал и писал эти письма, и это занятие, как ему самому казалось, породило в нем какую-то свирепую страсть лжи, которую, стоило ей разгореться, уже ничем было не унять. «Я положил начало тому, что владело мною все эти годы, — объяснял он. — Это представление, которое разыгрывает каждый, это ложь, которой каждый опутывает сам себя». Ясно было, что дочь не последует за ним, как бы ни порывалась. Он говорил сейчас о том, чего она не испытала, не могла испытать, — о гипнотической силе слов. Она уже читала книги, уже обманывалась словами, но сама не сознавала того, что все это с ней уже случилось. Она была совсем молодой девушкой, и поскольку, как это часто бывает, в мире вокруг нее не было ничего волнующего, ничего захватывающего, постольку она была благодарна за эту жизнь в книгах и словах. Конечно, они нисколько не тревожат пустоты, они проскальзывают сквозь разум, не оставив следа. Ну так что ж, ведь они сотканы из материи мира грез. Надо прожить жизнь, испить ее почти до конца, прежде чем поймешь, что под поверхностью самой заурядной обыденности всегда вершится глубинная, пульсирующая драма. Немногим открывается поэзия действительности.
Было очевидно, что ее отцу она открылась. Он говорил. Он распахивал перед ней двери. Это было подобно прогулке по старинному городу вместе с проводником, охваченным чудесным порывом вдохновения. Заходишь в старые дома и выходишь из них, и видишь вещи такими, какими их не видел прежде никто. Все предметы повседневного бытия, картина на стене, ветшающее кресло, придвинутое к столу, сам стол, а за ним сидит человек, которого ты знал всегда, — сидит и курит трубку.
Каким-то чудом все эти вещи теперь обретали новую жизнь и новый смысл.
Художник Ван Гог, который, как говорят, в приливе отчаяния покончил с собой, ибо не мог вместить в границы своего холста все чудо и всю славу солнца, сияющего с небес, — однажды он написал полотно. Старое кресло в пустой комнате. Когда Джейн Уэбстер выросла и вот-вот должна была превратиться в женщину и обрести собственное понимание жизни, она увидела это полотно в одном нью-йоркском музее. Странное удивление перед жизнью рождалось из созерцания этой картины, этого обыкновенного, грубой работы кресла, которое, может статься, принадлежало какому-нибудь французскому крестьянину, какому-нибудь крестьянину, в чьем доме художник, как знать, пробыл всего час однажды летним днем.
В тот день, наверное, он был особенно живым, особенно чутко сознавал бытие этого дома, где он просто сидит себе и рисует кресло и переносит в этот рисунок весь без остатка отклик чувств, который пробудили в нем люди этого дома и всех других домов, где он бывал.
Джейн Уэбстер была в той комнате со своим отцом, и он обнимал ее и говорил с ней о том, чего она не понимала, и о том, что понимала, говорил тоже. Теперь он снова был молод и чувствовал одиночество и неуверенность юной мужественности так же, как и она сама уже ощущала одиночество и неуверенность юной женственности. Как и ее отцу, ей предстояло начать хоть немного понимать вещи. Теперь он был честным человеком, он говорил с нею честно. Одно это уже было чудом.
Во времена своей юной мужественности он странствовал по городам, имел дело с девушками, делал с девушками то, о чем до нее доносился лишь шепот. Это заставляло его чувствовать себя нечистым. Он не слишком глубоко чувствовал то, чем занимался с теми глупышками. Его тело занималось любовью с женщинами; тело — но не он сам. Вот что знал ее отец и чего пока не знала она. Она многого еще не знала.
Будучи молодым человеком, ее отец начал писать письма женщине, рядом с которой был совершенно нагим тогда, совсем недавно, когда появился перед ней. Он пытался объяснить, как его разум, бродя в потемках, вдруг осветился образом одной определенной женщины, к которой он мог бы обратить свою любовь.
Он сидел в гостинице и писал слово «люблю» черными чернилами на белой бумаге. А потом шел гулять по тихим ночным улицам города. Теперь она ясно представляла себе его образ. Он был чужим существом, много старше нее, ее отцом — и вот это исчезло. Он был мужчиной, а она женщиной. Она хотела утихомирить галдящие в нем голоса, заполнить зияющие, белые пустоты. Она сильнее прижалась к нему своим телом.
Его голос толковал вещи. В нем была страстная жажда толкования.
Он сидел в гостинице и выводил на бумаге те слова, и засовывал бумагу в конверт, и отсылал конверт туда, к женщине, живущей так далеко от него, а потом бродил и бродил, и мысль о других, еще многих и многих словах гнала его назад в гостиницу, и там он записывал их на новых бумажных листах.
В нем народилось что-то такое, что трудно было объяснить, ведь он не понимал самое себя. Вот гуляешь под звездами или под сенью деревьев на тихих улицах городов и иногда, летними вечерами, слышишь голоса в темноте. Тобой овладевает фантазия. Чувствуешь где-то во тьме глубокое, тихое величие жизни и спешишь к нему. Тебя охватывает какой-то безнадежный пыл. От одной только твоей мысли сияние звезд в небесах становится великолепнее. Поднимается легкий ветерок, и это будто бы рука любимого касается твоих щек, перебирает твои волосы. Ты должен найти в жизни нечто прекрасное. Когда ты молод, не смей стоять столбом, иди прямо к прекрасному. Письма были попыткой идти. Попыткой найти опору на неведомых извилистых путях темноты.
И так вышло, что Джон Уэбстер с этими своими письмами сделал что-то странное, что-то лживое с самим собой и с женщиной, которая позже стала его женой. Он сотворил мир несуществующих вещей. Но будет ли по силам ему и этой женщине вместе жить в этом мире?
Пока мужчина говорил со своей дочерью, пытаясь заставить ее понять вещи неизъяснимые, в полумраке своей комнаты женщина, которая столько лет была его женой и из тела которой появилась женщина моложе, та, что сидит сейчас рядом, так близко к ее мужу, — теперь она тоже пыталась понять. Спустя некоторое время у нее не осталось сил стоять дольше, и ей удалось, не привлекая внимания, опуститься на пол. Ее спина скользнула по дверной раме, и под ее тяжелым телом ноги вывернулись под странным углом. В этой позе ей было неудобно, колени начали болеть, но ей было все равно. В сущности, физическое неудобство даже приносило ей удовлетворение.
Живешь год за годом в мире — и вот этот мир рушат прямо у тебя на глазах. В том, чтобы точно давать всему наименование, есть что-то злое, что-то безбожное. Об иных вещах говорить нельзя. Бродишь наугад в мутном мироздании и не задаешь лишних вопросов. Если в безмолвии таится смерть, тогда я принимаю смерть. Какой толк от нее отворачиваться? Мое тело постарело и отяжелело. Если сидеть на полу, то болят колени. Есть нечто невыносимое в том, что мужчина, с которым прожито столько лет, которого воспринимаешь совершенно безусловно как часть механизма жизни, вдруг превращается в какое-то совсем другое существо, в этого страшного вопрошателя, в этого растравителя позабытых минут.
Если живешь за стеной, значит, тебе так больше нравится — жить за стеной. За стеной свет тусклый, он не режет глаза. Сюда нет ходу воспоминаниям. Звучание жизни на расстоянии начинает слабеть, становится невнятным. Что-то варварское, дикое есть во всей этой затее, с тем чтобы ломать стены, проделывать дыры и расковыривать трещины в стене жизни.
Внутри женщины, Мэри Уэбстер, тоже шла борьба. Какая-то непривычная, другая жизнь то появлялась, то угасала в ее взгляде. Если бы в эту минуту в комнате появился кто-то четвертый, то именно ее он ощутил бы пронзительнее, чем тех, других.
Как же это ужасно — то, как ее муж Джон Уэбстер расстелил, подготовил это поле битвы, которая теперь бушует в ней. Этот мужчина все-таки — драматург. Все эти покупки — картинки с Девой, свечи, обустройство этой маленькой сцены, на которой предстояло разыграться спектаклю, во всем этом был безотчетный порыв к выразительности, свойственной искусству.
Быть может, по его виду было и не сказать, что он что-то такое задумывает, но с какой же дьявольской уверенностью он трудился. Женщина сидела на полу в полутьме. Между нею и горящими свечами — кровать, на которой сидят те, другие, один говорит, другая слушает. Весь пол вокруг в густых черных тенях. В поисках опоры она взялась рукой за косяк.
Огоньки свечей там, наверху, подрагивали. Свет попадал только на ее плечи, голову и поднятую руку.
Она почти полностью погрузилась в океан тьмы. И вот усталость достигла пика, и голова ее склонилась, так что казалось, будто она вся целиком погрузилась в океан.
Но рукой-то она по-прежнему держалась за косяк, и вот голова ее снова показалась над поверхностью. В ее теле пульсировал почти неуловимый ритм. Она была словно ветхая, наполовину затопленная лодка, что покоится на глади морской. Мелкая, дрожащая рябь световых волн резвилась на ее крупном, поднятом к потолку белом лице.
Вроде бы трудно стало дышать. И думать вроде бы стало трудно. Проживаешь год за годом, ни о чем не задумываясь. Лучше всего было покоиться на глади морской в океане безмолвия. Как мудро устроен мир: ведь он отвергает и превращает в изгоев всех, кто потревожит океан безмолвия. Тело Мэри Уэбстер подрагивало. Можно убить, но нет силы убить, нет знания, как убить. Убийству — и тому, хочешь не хочешь, надо учиться.
Это совершенно невыносимо, но время от времени ты обязана думать. Так уж оно устроено. Женщина выходит замуж за мужчину, а потом совершенно неожиданно обнаруживает, что вовсе не выходила за него замуж. В мире в ходу странные, неестественные понятия о браке. Дочерям нельзя рассказывать таких вещей, какие сейчас рассказывает их дочери ее муж. Может ли отец изнасиловать сознание собственной юной целомудренной дочери, заставив ее понимать неизъяснимые явления бытия? Если бы подобное было позволительно, то во что превратился бы весь благопристойный, упорядоченный уклад мира живых? Целомудренным девушкам не полагается ничего знать о жизни до тех пор, покуда не придет время ужиться, уже по-женски, с тем, что однажды просто пришлось принять.
В каждом человеческом теле есть великий колодец безмолвных раздумий, которым нет конца. Вслух произносятся те или иные строго определенные слова, но в то же самое время глубоко внутри, в самых потаенных глубинах, звучат слова иные. Это залежи мыслей и невысказанных чувств. Сколько же всего низвергнуто в глубокий колодец, спрятано в глубокий колодец!
Тяжелая железная крышка лежит на том колодце, зажимает колодцу рот. И когда эта крышка надежно закреплена в пазах, то бояться нечего. Ходишь-бродишь, говоришь слова, доедаешь пищу, надоедаешь людям, ведешь дела, копишь средства, носишь одежду, проживаешь свою нормальную упорядоченную жизнь.
Иногда по ночам, когда ты видишь сны, крышка немножко дрожит, но об этом никто не знает.
Зачем нам те, кто стремится сорвать крышки с колодцев, содрать стены, бороться? Лучше оставить все как есть. Тех, кто смеет тянуть лапы к тяжелым железным крышкам, следует убивать.
Тяжелая железная крышка на глубоком колодце в теле Мэри Уэбстер яростно дрожала. Она приплясывала на месте. Танцующее мерцание свечей было подобно мелким игривым волнам на спокойной глади морской. И другой танцующий свет, тот, что сиял в ее глазах, отвечал ему.
Джон Уэбстер, сидя на кровати, говорил свободно, легко. Уж коли он подготовил сцену, то и главную роль в спектакле тоже отдал себе. Сам-то он воображал, будто в центре событий этого вечера находится его дочь. Он даже смел думать, будто ему хватит сил изменить направление ее жизни. Эта юная жизнь была подобна реке, еще совсем узенькой: она течет сквозь тихие луга и издает лишь негромкое журчание. Через этот поток, который вскорости примет в себя другие потоки и станет рекой, — через него пока можно просто перешагнуть. И можно рискнуть и перегородить его бревном — тогда, как знать, удастся пустить его вспять. Все это отчаянная, почти бредовая затея, но тебе все равно никуда не деться от чего-то подобного.
Сейчас он выбросил из головы другую женщину, свою бывшую жену Мэри Уэбстер. Когда она удалилась из спальни, он подумал: наконец-то она сошла со сцены. Ему было приятно смотреть, как она уходит. В сущности, за всю их совместную жизнь он ни разу не имел с ней дела по-настоящему. Мысль, что она покинула пространство его жизни, принесла ему облегчение. Теперь можно вздохнуть глубже, вздохнуть привольнее.
Он думал, что она сошла со сцены — но вот она вернулась. Ему все еще придется считаться и с ней тоже.
В разуме Мэри Уэбстер начали пробуждаться воспоминания. Муж рассказывал историю об их свадьбе, но она не слышала его слов. История у нее внутри принялась сама себя рассказывать, и она начиналась с того далекого дня, далекого дня ее собственной юной женственности.
Она слышала, как из горла ее дочери вырвался крик о любви к мужчине, и крик этот разбередил в ней что-то до того глубинное, что это заставило ее вернуться в комнату, где ее муж и дочь сидели рядом на постели. Однажды тот же самый крик зародился в другой молодой женщине, но непонятно почему так и не вырвался наружу, не слетел с ее губ. В ту минуту, когда он вот-вот мог покинуть ее, в ту давнюю минуту, когда она лежала нагая на постели и смотрела в глаза нагому юноше, что-то такое, чему люди придумали имя «стыд», разделило ее и готовность этого счастливого крика слететь с ее губ.
Сейчас ее разум утомленно брел по времени вспять, вспоминая ту сцену в мельчайших деталях. То была одна давняя поездка по железной дороге, и сейчас она пустилась в нее снова.
Все было так запутанно. Сначала она жила в одном месте, а потом, будто какой невидимка ее подтолкнул, отправилась в гости совсем в другое.
Ехать надо было ночью, а спальных вагонов в поезде не было, так что ей пришлось трястись в сидячем и несколько часов кряду смотреть в темноту.
За окном вагона была темнота, и отступала она только время от времени, когда поезд на пару минут делал остановку в каком-нибудь городке в Западном Иллинойсе или в Южном Висконсине. Вдруг появлялось здание станции с подвешенным к стене фонарем и работник, зачастую один-единственный, который кутался в пальто и иногда толкал по перрону тележку с чемоданами и коробками. В одних городах люди садились на поезд, а в других — сходили с него и исчезали в темноте.
С нею рядом уселась старушка с корзиной, в которой сидел черный с белым кот, а когда она сошла на одной из станций, ее место занял какой-то старик.
Старик ни разу не взглянул на нее, но не переставая что-то бормотал, она никак не могла разобрать что. У него были седые лохматые усы; они свисали над сморщенными губами, и он то и дело поглаживал их костлявой старческой рукой. Слова, которые он бормотал вполголоса, невнятно звучали из-под ладони.
Молодая женщина из того стародавнего путешествия по железной дороге спустя какое-то время начала впадать в забытье, в полудрему. Разум обогнал тело и устремился к тому моменту, когда путешествие завершится. Девушка, с которой она была знакома по школе, пригласила ее в гости, и они обменялись несколькими письмами. Все время, что она пробудет в гостях, в доме будут находиться двое молодых мужчин.
Одного из них она уже видела. Он брат ее подруги и однажды приезжал в школу, где они обе учились.
А что за птица тот, другой? Даже смешно, сколько уже раз она задавала себе этот вопрос. Сознание рисовало ей самые фантастические образы.
Поезд мчался среди невысоких холмов. Вот-вот рассветет. Нынче днем будут холодные серые облака. Может быть, выпадет снег. Бормотливый старик с седыми усами и костлявыми руками сошел с поезда.
Полусонными глазами смотрела высокая и стройная молодая женщина на невысокие холмы и протяженные равнины между ними. Поезд проехал по мосту над рекой. Она соскользнула в сон, и обратно из сна ее вырвал толчок — то ли поезд тронулся, то ли остановился. Вдали виднелось поле, и через это поле в тусклом утреннем свете шел молодой человек.
Может быть, ей только приснился этот молодой человек, что шел через поле вдоль железной дороги? А может быть, она действительно его видела? И как был он связан с тем молодым мужчиной, которого ей еще только предстояло встретить в конце своего путешествия?
Было бы нелепо думать, что тот молодой человек посреди поля был из плоти и крови. Он шел с той же скоростью, что и поезд, легко перешагивал через ограды, стремительно пробирался по улицам городов, просачивался сквозь полосы сумрачных перелесков будто тень.
Когда поезд останавливался, он останавливался тоже и смотрел на нее с улыбкой. Почти наяву чувствуешь, как он входит в твое тело и выходит точно вот с такой же улыбкой. И эта мысль на удивление приятна. А вот он уже идет, все идет и идет по поверхности вод речных, пока вдоль реки мчится поезд.
И все время он смотрел ей в глаза: сумрачно, пока поезд шел через лес и сам наполнялся сумраком, и с улыбкой, когда они выбирались на открытое пространство. Было что-то в его глазах, что звало, завлекало. По телу разливалось тепло, и она беспокойно ежилась на сиденье.
Проводники растопили печь в конце вагона и закрыли все окна и двери. Как видно, сегодня все-таки не будет так уж холодно. В вагоне стояла невыносимая жара.
Она встала со своего места и, хватаясь за спинки других кресел, пробралась в конец вагона, открыла дверь и какое-то время стояла, глядя на пролетающий мимо пейзаж.
Поезд прибыл на станцию, где настала пора сходить и ей, и на перроне стояла ее подруга: та пришла на станцию на тот случай, если она вдруг все-таки приедет этим поездом.
И тогда она вместе с подругой отправилась в незнакомый дом, и мать подруги уговорила ее лечь в постель и поспать до вечера. Две женщины все спрашивали, как это она умудрилась поехать этим поездом, а ей нечего было ответить, и она немного смутилась. В самом деле, был ведь другой поезд, куда быстрее; она могла бы сесть на него и весь путь проделать при свете дня.
Просто было в ней какое-то лихорадочное желание поскорей выбраться из своего города и из дома матери. Она не смогла бы объяснить этого своим родным. Нельзя же сказать собственным матери и отцу, что просто хочешь дать деру. С этой поездкой дома началась такая кутерьма, вопросы за вопросами. И вот ее снова загнали в угол и засыпают вопросами, на которые у нее нет ответов. Она надеялась, что подруга сможет понять, и, преисполнившись этой надежды, все повторяла и повторяла то, что сотни раз без всякого толку говорила дома: «Мне просто хотелось это сделать. Я не знаю почему, мне просто хотелось».
И вот в незнакомом доме она улеглась в постель, довольная, что избавилась от назойливых расспросов. Когда она проснется, они уже выбросят все это из головы. Подруга зашла в комнату вместе с ней, и ей хотелось поскорее ее выпроводить, побыть хоть недолго одной.
— Я сейчас не буду распаковываться, просто скину одежду и завернусь в простыни. Я и так не замерзну, — сказала она.
Это было как-то чудно. Но она ведь и ждала, так ждала, что, когда приедет, все будет как-то по-другому: она надеялась, что все будут смеяться, что вокруг соберутся молодые люди и у них будет слегка смущенный вид. А сейчас она чувствовала одну только неловкость. Что они пристали к ней с этими вопросами, почему да почему она вскочила ни свет ни заря и поехала медленным поездом, вместо того чтоб подождать до утра? Иногда ведь хочется дурить по мелочам и чтобы никто не заставлял ничего объяснять. Когда подруга вышла из комнаты, она разделась, быстро забралась в постель и закрыла глаза. Вот еще как ей вздумалось подурить: почему-то захотелось быть голой. Если бы она не села в этот неудобный поезд, ей бы никогда не явилась фантазия о юноше, что гуляет в полях вдоль железной дороги, что шагает по улицам городов, что поспешает сквозь лес.
Иногда так хорошо побыть голой. У кожи появляется какое-то новое ощущение вещей. Ах, если б можно было почаще испытывать эту негу. Можно нырнуть в чистую постель, хоть иногда, когда устала и хочется спать, и это похоже на то, как если бы оказалась в крепких теплых объятиях того, кто может любить и понимать тебя, когда вдруг придет охота подурить.
Молодая женщина, лежащая в постели, спала, и во сне ее снова стремительно несло сквозь темноту. Женщина с котом и бормочущий старик больше не появлялись, но множество других людей приходили в мир ее снов и проходили его насквозь. Это был поспешный, спутанный марш удивительных событий. Она шла вперед, неуклонно вперед к тому, чего так жаждала. Вот-вот оно сбудется. Ей завладело великое стремление вперед.
Как это странно, что на ней нет одежды. Юноша, который так быстро шагал через поля, снова появился перед ней, но раньше она не замечала, чтобы он тоже был обнажен.
В мире стало темно. В мире сгустились сумерки.
И вот молодой мужчина перестал стремительно идти вперед и, как и она сама, замер в тишине. Они оба погрузились в океан безмолвия и парили в его толще. Он стоял и смотрел ей прямо в глаза. Он мог войти в ее дом и снова выйти. И мысль эта была бесконечно сладка.
Она лежала в мягкой теплой темноте, и ее плоть была горяча, слишком горяча. «Кто-то сдурил и растопил печь, а двери и окна открыть позабыл», — подумалось ей смутно.
Молодой мужчина, который подошел к ней так близко, который молча стоял так близко и смотрел ей прямо в глаза, — он мог сделать все хорошо. Его руки были всего в нескольких дюймах от ее тела. Еще мгновение — и они прикоснутся к ее телу, наполнят его прохладным покоем, и ее саму тоже, и ее тоже.
Какой сладостный покой был в том, чтобы смотреть молодому мужчине в глаза и отдавать ему самое себя. Его глаза сияют в темноте, будто крохотные озера, и можно броситься в воду. Окончательный и бесконечный покой и радость можно обрести, только если броситься в воду.
Можно мне остаться так навсегда и тихонько нежиться в мягких, теплых, темных озерах? Я очутилась в каком-то потайном месте, за высокой стеной. Снаружи голоса кричат: «Стыд! Стыд!» Когда прислушаешься к этим голосам, озера кажутся мутными, гнусными лужами. Что же мне — слушать их или зажать руками уши, закрыть глаза? Голоса за стеной становятся все громче, все громче, они кричат: «Стыд! Стыдись!» В голосах этих смерть. Но неужто если я зажму ладонями уши и не буду их слышать, неужто и в этом тоже — смерть?
Джон Уэбстер рассказывал историю. Было кое-что такое, что он и сам хотел понять. Желание понимать вещи было его новой страстью, новой одержимостью. В каком мире он жил все это время — и как ничтожно было его желание понять этот мир. В городах и на фермах рождались дети. Они вырастали в мужчин и женщин. Некоторые отправлялись в университеты, а прочие, отсидев по нескольку лет в городских или сельских школах, выходили в жизнь, играли, в большинстве своем, свадьбы, получали работу на фабриках и в лавках, ходили по воскресеньям послушать священника или поиграть в мяч, становились родителями новых детей.
Повсюду люди говорили всякие вещи, говорили о всяких вещах, воображая, что они им интересны, но никто не говорил правды. В школах до правды никому не было никакого дела. Это было настоящее хитросплетение пустых, ничтожных разговоров. «Два плюс два будет четыре. Если торговка продаст человеку три апельсина и два яблока, и апельсины при этом идут по двадцать четыре цента за дюжину, а яблоки по шестнадцать, сколько, стало быть, нужно заплатить торговке?»
Вот уж действительно секрет на сто долларов. Где он там у вас, этот тип с тремя апельсинами и двумя яблоками? Ага, вот он: низкорослый человечек, на нем коричневые сапоги и шляпа набекрень. На губах у него играет странная улыбка. Рукав пальто порвался. Как это вышло? Парень напевает себе под нос. Слушайте:
Дил и-дил и-дил о,
Дили-дили-дило,
Костяное дерево костей нам уродило,
Дили-дили-дило.
Джон Уэбстер говорил со своей дочерью, обняв ее за плечи, а позади него жена, незримая, сражалась в собственной битве, силясь вернуть на место железную крышку, которая всегда должна крепко зажимать рот колодцу, где спрятано все, что не сказано вслух.
Вот он, мужчина, который одним стародавним днем пришел нагим к ней, нагой, в предвечерний час. Он пришел к ней и сделал с ней что-то. Это что-то было насилием над ее подсознанием, над ее тайным «я». Со временем это было позабыто и прощено, но теперь он делал это снова. Он говорил. О чем он говорит? Разве нет на свете такого, о чем не говорят никогда? На черта еще он нужен, это колодец глубоко внутри, если не для того, чтоб прятать в него все то, о чем не говорят никогда?
И теперь Джон Уэбстер хотел рассказать все до конца о том, как пытался заняться любовью с женщиной, на которой женился.
Все эти письма со словом «люблю» кое к чему да привели. Некоторое время спустя, как раз когда он отослал уже несколько таких писем, по гостиницам писанных, и начал думать, что никогда не получит ответа ни на одно из них и мог бы с тем же успехом послать все это к черту, — ответ пришел. И тогда он разразился целой лавиной новых писем.
Он тогда все так же колесил из города в город, пытаясь сбыть стиральные машины владельцам магазинов, но ведь на это уходил у него не весь день. У него оставались послеобеденные часы и часы утренние, когда он поднимался чуть свет и, бывало, шел прогуляться по улицам очередного городка перед завтраком, и долгие вечера, и еще воскресенья.
Все это время его переполняла какая-то необъяснимая энергия. Может статься, потому, что он был влюблен. Нельзя чувствовать себя до такой степени живым, если ты не влюблен. Пораньше с утра и вечерами — в то время, когда он гулял и смотрел на дома и на людей — все сущее вдруг начинало казаться ему необыкновенно близким. Мужчины и женщины выходили из домов и шли по улицам, мычали фабричные гудки, мужчины и мальчики входили в ворота фабрик и выходили наружу.
Как-то раз он стоял под деревом на незнакомой улице незнакомого города. В доме через дорогу плакал ребенок, и материнский голос негромко увещевал его. Он впился пальцами в древесную кору. Ему хотелось вломиться в дом, где плакал ребенок, вырвать ребенка у матери из рук и успокоить его, поцеловать мать, быть может. Ах, что бы было, что бы было, если б он мог просто идти по улице и пожимать руки мужчинам, обнимать за плечи молоденьких девушек.
Им овладели сумасбродные фантазии. Ему представлялся мир, где были бы новые, чудесные города. Он шагал себе дальше и все воображал, какие они, эти города. Прежде всего, двери домов широко распахнуты, всех до единого. Всюду чистота и опрятность. Пороги во всех домах вымыты. Вот он входит в один из домов. Смотрите-ка, все ушли, но на тот случай, если кто-нибудь забредет, вот как он, на столе в одной из комнат накрыто скромное угощение. Вот каравай белого хлеба, и разделочный нож рядом, так что можно отрезать себе ломоть, буженина, кубики сыра, графин вина.
Он в одиночку усаживается за стол и ест, чувствуя, как счастье переполняет его, и, когда голод утолен, аккуратно смахивает крошки и красиво раскладывает все по местам. Ведь позже еще какой-нибудь человек может, проходя мимо, забрести в этот дом.
Фантазии юного Уэбстера в ту пору его жизни переполняли его восторгом. Иногда во время своих полуночных прогулок по темным улицам жилых кварталов он замирал и так и стоял, глядел в небеса и смеялся.
Он пребывал тогда в мире фантазий, в стране грез. Сознание заставило его вновь окунуться в этот мир, вернуться в тот дом, где он бывал в стране своих грез. Люди, которые там жили, будили в нем такое любопытство. Стояла ночь, но дом был освещен.
Тут есть такие маленькие светильники, можешь взять один и носить с собой. Вот он, город, где в каждом доме идет пиршество, и вот один из таких домов, и в его сладостных глубинах можно насытить отнюдь не только брюхо.
Ты проходишь через этот дом, и насыщаются все твои чувства. Стены выкрашены яркими красками; от времени они потускнели и приобрели мягкий, зрелый оттенок. Миновала та пора Америки, когда люди не покладая рук строили новые дома. Они строили дома на совесть и оставались в них жить, и не спеша, со знанием дела прививали им красоту. Может быть, лучше было бы оказаться в этом доме днем, при хозяевах, но и быть здесь в одиночку посреди ночи тоже славно.
Поднимаешь светильник над головой, и от него получаются танцующие тени на стенах. Вот идешь вверх по лестнице, в спальни, вот шатаешься по коридорам, вот опять спускаешься вниз и, вернув светильник на место, выскальзываешь на улицу через открытую дверь.
Как приятно замешкаться на крыльце и еще хоть на минутку предаться грезе. Как быть с теми людьми, что живут в этом доме? Ему почудилось, будто он знает: в одной из комнат там, наверху, спит молодая женщина. Что, если она и впрямь лежит в постели и спит, а он взял да и вошел бы к ней — что тогда?
Возможно ли, чтобы были в мире — впрочем, с тем же успехом можешь сказать: в мире фантазий, а настоящим живым людям, наверное, никакого времени бы не хватило, чтобы возвести такой мир, — но возможно ли, чтобы в мире не было, в этом мире твоих фантазий не было людей, которые и в самом деле тонко чувствуют, не было людей, которые и в самом деле чуют запахи, смотрят в оба, пробуют на вкус, пробуют на ощупь вот этими самыми пальцами, слышат собственными ушами? Мне остается о таком мире только мечтать. Вечер еще только начался, и еще несколько часов не надо будет возвращаться в здешнюю заплеванную гостиницу.
Однажды на этом месте может вырасти мир, населенный живыми людьми. Тогда настанет конец всем этим напыщенным речам о смерти. Люди будут брать жизнь твердой рукой, словно наполненную до краев чашу, и нести, покуда не придет время одним легким движением отшвырнуть ее в сторону. Они поймут, что вино создано для того, чтобы его пить, пища — для того, чтобы ее вкушали, а она питала тело, уши — чтобы слышать любые звуки, и глаза — чтобы видеть любые вещи.
Каким неведомым чувствам суждено развиться в телах таких людей? Что ж, совсем не исключено, что та молодая женщина, точно такая, какую Джон Уэбстер так старался силой своего воображения воплотить в явь, что в такие вот вечера такая вот молодая женщина может тихонько лежать в постели в комнате на верхнем этаже в одном из домов, что высятся вдоль темной улицы. Входишь в дом через открытую дверь, берешь лампу и отправляешься к ней. Можешь даже представить себе, что и лампа тоже — воплощение красоты. На ней есть маленькая петелька, в нее можно просунуть палец. Ты носишь лампу на пальце, будто кольцо. Ее крохотный огонек мерцает во тьме, будто драгоценный камень.
Поднимаешься по лестнице и осторожно входишь в комнату, где лежит на постели женщина. Держишь лампу над головой. Ее свет проникает в твои глаза, им наполняются глаза женщины. Долго и протяжно движется время, пока двое глядят друг на друга.
Время звучать вопросу: «Для меня ли ты? Я — для тебя ли?» Люди испытывают новые ощущения, множество новых ощущений. Люди смотрят во все глаза, слышат собственными ушами, раздувают ноздри. Глубоко запрятанные, невесть где похороненные ощущения тела тоже являются на поверхность. Теперь люди способны одним невесомым движением принимать или отвергать друг друга. Нет больше этой медленной голодной смерти, подстерегающей мужчин и женщин. Нет нужды проживать долгую жизнь, за которую выдастся познать, и то едва-едва, лишь пару отблесков позолоченных мгновений.
Было что-то в этих фантазиях столь близкое, столь тесно связанное с его свадьбой и со всем тем, что случилось после свадьбы. Он пытался объяснить это своей дочери, но это было так трудно.
Однажды вышло так, что он вошел в комнату на верхнем этаже, а там была женщина, она лежала прямо перед ним. Нежданно, неожиданно в его глазах возник вопрос, и в ее глазах он встретил нетерпеливый, стремительный ответ.
А потом — пропади оно пропадом, как же трудно объяснить толком! Как-то, Бог весть как, прозвучала ложь. С чьих уст она слетела? Они с женщиной вместе дышали ядом. Кто изрыгнул облако ядовитого пара в воздух той спальни на верхнем этаже?
В своих мыслях молодой человек без конца возвращался к этой минуте. Он бродил по улицам чужих городов и все думал о том, как бы войти в эту комнату на верхнем этаже, в эту комнату, где женственность открывается тебе по-новому.
Потом, намного позже, он возвращался в гостиницу, садился к столу и часами строчил письма. Ясное дело, он никогда не описывал то, что являлось ему в фантазиях. О, если бы только у него хватило духу! Если бы только он знал как!
А он занимался тем, что писал слово «люблю», опять и опять, придя почти что в отупение. «Я ходил гулять и все думал о тебе, и как же я любил тебя. Я видел дом, он мне понравился, и я думал, как мы могли бы быть мужем и женой и в нем жить. Прости меня, что я был таким криволапым ослом в тот раз, прости. Дай мне еще один шанс, и я тебе докажу, что мое „люблю“ — не пустой звук».
О, какое предательство! В конечном счете Джон Уэбстер сам отравил воду в колодцах истины, из которых предстояло напиться ему и женщине на дороге, ведущей к счастью.
А он о ней нисколько не думал. Он думал о той удивительной, таинственной женщине, что лежит в спальне на верхнем этаже в том городе в стране его грез.
Все полетело под откос, и ничего уже было не исправить. Однажды от нее пришло письмо, и он, отослав ей еще без счета новых писем, отправился к ней повидаться.
Сначала была неловкость, потом пришло время сделать вид, что прошлое позабыто. Они вместе гуляли под деревьями в незнакомом городе. Потом он писал еще письма и еще раз приезжал к ней. И однажды вечером предложил ей выйти за него замуж.
Ох, пропади оно пропадом! Он ведь даже не обнял ее, когда задавал ей этот вопрос. Вся эта минута была пронизана страхом.
— Давай лучше… только не теперь, после всего, что было. Я подожду свадьбы. Тогда все будет иначе.
Вот есть у тебя такая идея. Тебе мнится, что после свадьбы ты станешь чем-то совершенно иным, не тем, чем был прежде, и что возлюбленная твоя тоже превратится в нечто иное.
Словом, он, преисполненный подобных соображений, преуспел в женитьбе, и вместе с женщиной они отправились в свадебное путешествие.
Джон Уэбстер теснее прижал к себе тело дочери и слегка задрожал.
— Мне все казалось, что лучше не торопиться, — сказал он. — Понимаешь, я ведь раз уже ее напугал. «Мы не будем с этим торопиться, — повторял я самому себе. — Она ведь ничегошеньки не знает о жизни, и мне лучше не торопиться».
Воспоминание о минутах свадьбы глубоко взволновало Джона Уэбстера.
Невеста спускалась по лестнице. Кругом стояли чужие люди. И все это время глубоко внутри у этих чужих людей, глубоко внутри у всех людей по всему белому свету, жила одна и та же мысль, но об этом, казалось, никто не подозревал.
— Теперь посмотри на меня, Джейн. Я твой отец. Я такой, какой есть. И все те годы, что я твой отец, я был таким же.
Что-то со мной случилось. Как будто где-то внутри сорвало крышку с люка. И теперь, понимаешь, я будто бы стою на высоком холме и гляжу с высоты на долину, и в этой долине прошла вся моя прежняя жизнь. Совершенно неожиданно, понимаешь, мне пришли на ум разом все мысли, какие у меня были в жизни.
Однажды ты услышишь о подобном. Или прочтешь в книгах, во всех историях, что люди написали о смерти. «И в ту минуту, когда он умирал, он оглянулся, и вся жизнь прошла у него перед глазами». Вот что ты прочтешь.
Ха! Ну хорошо, а как насчет жизни? Что случается в ту минуту, когда человек, до того бывший мертвым, возвращается к жизни?
Джон Уэбстер снова чувствовал себя взбудораженным. Он убрал руку с плеча дочери и потер ладони одна о другую. Ощущение легкой дрожи пронеслось по его телу и телу его дочери. Она не понимала того, что он говорил, но с какой-то причудливой точки зрения это не имело значения. В тот момент они пребывали в глубоком согласии друг с другом. Это такое напряжение, когда кто-то спустя долгие годы смерти, пусть и не до конца свершившейся, вдруг всем существом начинает жить. Приходится по-новому улавливать равновесие между бытием тела и разума. Чувствуешь себя таким молодым и сильным — а в следующую минуту уже горбишься от дряхлости и усталости. Теперь ты несешь свою жизнь вперед, словно полную чашу по людной улице. Тебе постоянно нужно помнить, держать в уме, что в теле всегда должна быть мягкость. Ты должен покачиваться в такт всем прочим предметам. Это постоянно нужно держать в уме. Если хоть на миг сделаешься неподвижен и напряжен, за исключением минут, когда бросаешься всем телом в тело возлюбленной, — если хоть на миг потеряешь гибкость, то споткнешься обо что-нибудь, на что-нибудь налетишь, и полная чаша, которую ты нес, расплескается от одного твоего неловкого движения.
Странные мысли бродили в голове у мужчины, пока он сидел на кровати рядом со своей дочерью, пытаясь взять себя в руки. Нет ничего проще, чем стать одним из тех, кого он видит повсюду — одним из тех, чьи порожние тела таскаются туда-сюда по городам, деревням и фермам, «одним из тех, чьи жизни уже расплескались», — подумал он, а потом ему явилась другая, исполненная величия мысль и успокоила его. То ли он прочитал это где-то, то ли услышал. Что же это? «Не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно»[1], — проговорил голос у него внутри.
И он продолжил рассказ о своей свадьбе.
— После свадьбы мы отправились на ферму в Кентукки, мы выехали туда ночью в спальном вагоне. Я по-прежнему думал, что не надо торопиться, я все повторял себе, что не надо торопиться, так что той ночью она спала на нижней полке, а я заполз на верхнюю. Мы собирались наведаться на ферму ее дядюшки, брата ее отца, и вот мы добрались до города, где утром, еще до завтрака, надо было сходить.
Ее дядюшка уже ждал нас на станции с повозкой, и мы сразу поехали в его владения за городом.
Джон Уэбстер рассказывал историю прибытия двух людей в городок с величайшей внимательностью к деталям. Ночью он плохо спал и потому теперь был чрезвычайно чуток ко всему, что происходило вокруг. Прямо от станции тянулся ряд сколоченных из досок лавчонок, который через сотню ярдов превратился в жилой квартал, а потом — в проселочную дорогу. Мужчина в рубашке с подвернутыми рукавами шел по тротуару. Он курил трубку, но, когда повозка проезжала мимо, достал трубку изо рта и рассмеялся. Он окликнул другого человека, который стоял в распахнутых дверях лавки через дорогу. Что за странные слова он произнес? Что он имел в виду? «Да мало ли чудных вещей, Эдди!» — крикнул он.
Повозка с тремя седоками быстро ехала вдоль улицы. Джон Уэбстер ночью не спал, и теперь внутри у него будто что-то сжималось. Он весь был живой, нетерпеливый. Ее дядя, что сидел впереди, был крупный мужчина, как и ее отец, но от жизни на открытом воздухе кожа у него на лице стала коричневой. А еще у него были седые усы. Получится ли когда-нибудь с ним познакомиться? Хватит ли когда-нибудь духу рассказать ему о самых сокровенных секретах?
Коли на то пошло, хватит ли хоть когда-нибудь духу рассказать о самых сокровенных секретах женщине, на которой женился? Правда в том, что тело его всю ночь напролет болело от ожидания грядущей любви. Как же это нелепо, что о подобном не принято говорить, если женишься на женщине из респектабельной семьи из респектабельного промышленного города в Иллинойсе. На свадьбе каждому уже должно быть это известно. Несомненно, это именно то, над чем смеются, чему улыбаются молодожены, когда их никто не видит.
Запряженная парой лошадей повозка спокойно катила по дороге. Женщина, ставшая невестой Джона Уэбстера, сидела рядом с ним, сложив руки на коленях, — такая прямая, такая высокая. Когда они подъезжали к окраине города, из какого-то дома вышел мальчишка и, стоя на крыльце, вытаращился на них пустыми вопрошающими глазами. Рядом с другим домом, чуть подальше, росла вишня, и под нею спал большой пес. Повозка уже почти проехала мимо, когда пес соблаговолил шевельнуться. Джон Уэбстер наблюдал за ним. Казалось, пес спрашивает себя: «Ну что, надо это кому-нибудь или нет, чтоб я срывался с нагретого места и поднимал шум из-за этой повозки?» И вот уже он подскочил и как бешеный понесся по дороге, заливисто лая на лошадей. Мужчина на переднем сиденье огрел его хлыстом. «Наверное, он сам себя убедил, что именно так ему следует поступить», — сказал Джон Уэбстер. Его невеста и невестин дядюшка оба посмотрели на него вопросительно. «Эй, ты что? Что ты сказал?» — спросил дядя, но ответа не получил. Джон Уэбстер мгновенно смутился. Чуть погодя он сказал: «Я про этого пса, про пса и только».
Надо же было как-то объясниться. Остаток пути они молчали.
В тот же самый день, уже к вечеру, то, чего он так нетерпеливо ждал, полный надежды и сомнений, в каком-то смысле пришло к своему закономерному итогу.
Дядюшкина ферма с просторным удобным белым домом располагалась на берегу реки в узкой зеленой долине, окруженной холмами. Днем молодой Уэбстер и его невеста прошли мимо амбара позади дома и свернули на дорожку, ведущую в сад. Они перелезли через забор, пересекли поле и оказались в лесу, что поднимался вверх по склону. Чуть выше раскинулся еще один луг, а за ним — молодой лес, покрывавший всю вершину холма.
День был теплый; на ходу они пытались разговаривать, но ничего не получалось. Время от времени она робко посматривала на него, как бы говоря: «Жизненный путь, на который мы собираемся ступить, так опасен. Точно ли ты будешь хорошим проводником, уверен ли ты?»
Что ж, он чувствовал ее неуверенность, знал, о чем она спрашивает, и колебался с ответом. Конечно же было бы намного лучше, если бы и вопрос, и ответ прозвучали намного раньше. На узкой лесной тропинке он пропустил ее вперед и теперь уже смог взглянуть на нее смело. В нем тоже говорил страх. «Из-за нашей мнительности мы вот-вот ужасно во всем запутаемся», — думал он. Трудно было вспомнить, в самом ли деле он думал тогда о чем-то настолько определенном. Он боялся. Спина у нее была очень прямая, и, когда она наклонилась, чтобы пройти под веткой склонившегося над тропинкой дерева, ее стройное вытянутое тело сначала нагнулось, потом распрямилось, и движение это было так прекрасно, что комок встал у него в горле.
Он старался сосредоточить свой разум на деталях. За день или два до того прошел дождь, и по вдоль тропинки выросли маленькие грибочки. На одной полянке их была целая тьма, таких изящных, с нежными брызгами цвета на шляпках. Он сорвал один гриб. Какой-то странный едкий дух пробрался в ноздри. Он хотел было его съесть, но она испугалась и заспорила. «Не ешь, — сказала она. — Вдруг он ядовитый». На мгновение показалось, что в конечном счете они все-таки могут познакомиться друг с другом. Она смотрела прямо на него. И это было так странно. Они еще никогда не называли друг друга какими-нибудь ласковыми прозвищами. «Не ешь», — сказала она. «Хорошо, не буду, но глянь на него: ведь он такой соблазнительный, такой хорошенький!» — ответил он. Они обменялись быстрыми взглядами, и она зарделась, а потом они пошли по тропинке дальше.
Они добрались до вершины холма, откуда можно было окинуть взглядом всю долину, и она села спиной к дереву. Весна уже миновала, но повсюду в лесу они видели признаки того, что все живое только-только пустилось в рост. Тоненькие зеленые, бледно-серебристые существа едва проложили себе дорогу сквозь черную почву, между мертвых бурых листьев, и деревья с кустарниками тоже, как видно, возобновили рост. То пробилась новая листва или старые листья стали плотнее и крепче, взбодренные холодом? Над этим тоже стоит подумать, когда что-то тебя озадачит и на вопрос, требующий ответа, ты не сумеешь найти ответ.
Теперь они были на вершине холма, и ему больше не было нужды смотреть на нее, ведь он лежал у ее ног и мог смотреть на раскинувшуюся внизу долину. Может быть, она на него смотрела, может быть, у нее были те же самые мысли, но это было только ее дело. Ты заслужил право иметь собственные мысли, решать собственные вопросы. Дождь вдохнул во все свежесть и пробудил в лесу множество новых запахов. Какая удача, что нет ветра. Ветер развеял бы эти запахи, а так они стелются понизу, укрывают все, будто мягкое одеяло. У земли свое собственное благоухание, оно смешивается с запахами зверей и гниющих листьев. Вдоль вершины холма тянулась тропа, по которой иногда ходили овцы. Маленькие кучки овечьего помета покрывали утоптанную тропинку за деревом, рядом с которым она сидела. Он не оборачивался проверить, но знал, что они там есть. Овечий помет был словно мраморные шарики. Приятно было чувствовать, что его любовь к запахам способна заключить в себе всю жизнь, даже испражнения жизни. Где-то в лесу цвело какое-то дерево. Вряд ли очень далеко. Аромат его смешался с прочими запахами, парящими над склоном холма. Деревья звали к себе пчел и насекомых, и те отзывались с лихорадочной пылкостью. Они мелькали в воздухе над головой Джона Уэбстера — и у нее над головой тоже. Бросаешь все как есть, чтобы поиграть с мыслями. Томно подбрасываешь маленькие мысли в воздух, как играющий мальчишка, подбрасываешь и снова ловишь. Чуть позже, когда пробьет час, в жизни Джона Уэбстера и жизни женщины, на которой он женился, наступит перелом, но сейчас можно поиграть с мыслями. Подбрасываешь в воздух и снова ловишь.
Люди живут себе, и им ведомы ароматы цветов и некоторых других вещей, всяких там пряностей и тому подобного — о том, что все это благоухает, им рассказали поэты. Можно ли окружить аромат стеной? Помните того француза, что как-то раз написал стихотворение об аромате женских подмышек? Откуда он это взял — из школярских разговорчиков или из собственной головы, где зародилась такая сумасбродная мысль?
Задача в том, чтобы ощутить ароматы всего сущего, земли, растений, людей, зверей, насекомых, собрать их воедино в своем сознании. И можно будет соткать золотой покров для земли и людей. Терпкий дух животных, если вплести в него запах сосен и прочие тяжкие запахи, придал бы покрову прочности, и тогда ему не было бы сносу. И прочность эта стала бы основой для свободной игры фантазии. Тут-то и раздолье всем второсортным поэтам. На крепкой основе, сплетенной фантазией Джона Уэбстера, они выткали бы всевозможные узоры, используя все запахи, которые осмелились бы уловить их слабосильные ноздри: запах фиалок, что растут вдоль лесных тропинок, запах маленьких ломких грибов, или запах меда, что капает из мешочков под насекомьими брюшками, или запах девичьих волос, освеженных купаньем.
И вот он, Джон Уэбстер, мужчина средних лет, сидит на постели со своей дочерью и рассказывает ей о переживаниях своей молодости. Назло самому себе он придавал своему рассказу такую странную, извращенную витиеватость. Он конечно же лгал своей дочери. Испытывал ли тот юноша на склоне холма, много лет назад, все это множество сложных чувств, которые теперь он ему приписывал?
Время от времени он замолкал и качал головой, а на лице его играла улыбка.
«Как прочно теперь все устроилось между ним и его дочерью. Конечно же произошло чудо».
Он даже вообразил, будто она знает о его лжи, знает, что он набрасывает на переживания своей юной мужественности покров романтики, но казалось ему еще, будто она понимает, что, только допустив небольшую ложь, он сумеет пробиться к правде.
Воображение вновь переносит его на вершину холма. Между деревьями просвет, и в него видно всю долину внизу. Где-то ниже по течению есть большой город, не тот, где он и его невеста сошли с поезда, а куда больше, с фабриками. Какие-то люди приплыли из города на лодках и готовились устроить пикник в роще на другом берегу от дома ее дяди, выше по течению.
На празднике были и мужчины, и женщины, и на женщинах были белые платья. Пленительно было наблюдать за тем, как они движутся среди зеленых деревьев и как одна из женщин спустилась к реке и, поставив одну ногу на пришвартованную лодку, а другой упираясь в песок, наклонилась к воде наполнить кувшин. Даже с такого расстояния видна была эта женщина и ее расплывчатое отражение в реке. Они смыкались и расходились в стороны. Две белые фигуры сходились и расходились, словно створки тонко окрашенной раковины.
Молодой Уэбстер на вершине холма не смотрел на свою невесту, и они оба не произносили ни слова, но он был взволнован почти до исступления. Думала ли она о том же, о чем думал он? Было ли ее существо распахнуто так, как его собственное?
Как трудно становилось удержать мысли в порядке. Что он думал, что думала и чувствовала она? Далеко, в лесу за рекой белые женские фигуры двигались среди деревьев. Мужчин, в этих их темных одеждах, уже почти не различить. Он уже совсем не думает о них. Одетые в белое женские фигуры вплетались в плотный массив мощных стволов и вновь проступали наружу.
Позади него на холме — женщина, и она его невеста. Быть может, ею владеют те же мысли, что и им. Так оно должно быть. Она женщина, и она молода, и она наверняка боится, но пришло время отбросить страх. Ты мужчина, и, когда приходит время, ты подходишь к женщине и берешь ее. В природе есть какая-то жестокость, и, когда приходит время, жестокость эта становится частью твоей мужественности.
Он закрыл глаза и, перекатившись на живот, встал на четвереньки.
Если ты продолжишь тихонько лежать у ее ног, это будет безумием. Внутри у тебя уже воцарился хаос. «В смертную минуту перед человеком проходит вся его жизнь». Какая чушь. «А как насчет минуты зарождения жизни?»
Он стоял на четвереньках, как животное, глядел в землю и по-прежнему не глядел на нее. Все силы его существа были направлены на то, чтобы объяснить дочери значение этого момента в его жизни.
— Как мне описать то, что я чувствовал? Если б я только был художником или певцом! Глаза мои были закрыты, и внутри меня жили одновременно все видения, все запахи и ощущения, которыми полнился мир открывшейся мне долины. Внутри себя я постиг все.
Все окрасилось цветными вспышками. Сначала они стали желтыми, золотисто-желтыми, сияющими, еще не рожденными существами. Эти желтые существа были тонкими полосками сияющего цвета, врывшимися в темно-синие и черные краски почвы. Желтые существа еще не родились, не вышли на свет. Они были желтыми потому, что еще не стали зелеными. Уже скоро желтый цвет соединится с темными цветами земли и прорастет, пробьется в мир красок… Будет океан красок, вздымающий волны, взрывающийся брызгами. Придет весна из глубин земли, из моих глубин.
В небе над рекой парили птицы, и молодой Уэбстер, не открывающий глаз, стоявший на четвереньках перед женщиной, сам был птицами в небесах, и самими небесами, и рыбами в реке, что текла внизу. В ту минуту ему казалось, что, если он откроет глаза и обернется, посмотрит в долину, то даже с такого расстояния сможет увидеть мельчайшее движение рыбьего плавника в водах далекой реки внизу.
Но лучше сейчас ему не открывать глаз. Когда-то он посмотрел в глаза женщины, и она вышла ему навстречу, как пловец, поднимающийся из морских глубин, но потом что-то случилось, и все пошло под откос. Он подполз к ней. Теперь она начала протестовать. «Не надо, — сказала она. — Я боюсь».
Сейчас лучше не останавливаться. Пришло время, когда нельзя останавливаться. Он вскинул руки и обхватил руками ее, отбивающуюся и плачущую.
— Почему так необходимо совершать насилие, предавать насилию сознание, предавать насилию то, что вне его?
Джон Уэбстер вскочил со своего места рядом с дочерью и резко обернулся. Слово вырвалось из тела его жены, что сидела незримая на полу позади него. «Не надо», — проговорила она и, дважды без всякого толку открыв и закрыв рот, повторила эти слова. «Не надо, не надо», — говорила она. Слова, казалось, проталкивали сами себя сквозь ее губы. Ее тело грузно осело на пол, оно казалось всего лишь странным, бесформенным свертком из плоти и костей.
Она была бледна вязкой, мучнистой бледностью.
Джон Уэбстер вскочил с кровати, как прыснула бы собака, спавшая в придорожной пыли, из-под колес мчащегося автомобиля.
Проклятье! Его сознание резко дернулось в настоящее. Мгновением раньше он был с молодой женщиной на вершине холма, над широкой, умытой солнцем долиной, он занимался с нею любовью. Ничего хорошего из этого не вышло. Вышло черт знает что. Перед ним была высокая стройная девушка, которая подчинила свое тело мужчине, но все время была страшно напугана, стиснута чувством вины и стыда. Когда все закончилось, она плакала, но не от избытка нежности, а от того, что чувствовала себя нечистой. Потом они спускались по склону холма и она пыталась объяснить ему свои чувства. Теперь он тоже начал чувствовать себя нечистым и жалким. На глазах у него выступили слезы. Он думал, что она наверняка права. То, что она говорила, говорили почти все. В конце концов, мужчина не животное. Мужчина — сознательное существо, которое старается перебороть свою животную сущность. Он попытался обдумать все это в ту же самую ночь, когда впервые лежал в постели рядом с женой, и пришел кое к каким выводам. В своей вере в то, что в мужчинах таятся определенного рода порывы, которые лучше держать в узде, она конечно же была права. Если дать себе волю, станешь не лучше зверя.
Он старался трезво все обдумать. Она хотела, чтобы между ними не было любви, кроме как чтобы зачать ребенка. Если у тебя есть дело — привести в мир ребенка, сделать государству нового гражданина, тогда можешь заниматься любовью, в определенной мере сохраняя достоинство. Она пыталась объяснить, какой униженной, какой жалкой почувствовала себя в тот день, когда он застал ее обнаженной. Они впервые говорили об этом. И все стало в десять раз, в тысячу раз хуже из-за того, что он пришел во второй раз и другие его видели. Та минута чистоты, что была между ними, решительно, наотмашь предана отрицанию. После случившегося она не могла больше выносить общества своей подруги, а ее брат — да неужели она смогла бы теперь хоть когда-нибудь снова взглянуть ему в лицо? Ведь всякий раз, когда он смотрел на нее, он видел ее не надлежащим образом одетой, как оно было на самом деле, а бесстыдно обнаженной, на постели, в объятиях голого мужчины. Она была вынуждена немедленно покинуть тот дом и вернуться к себе, и, разумеется, стоило ей оказаться дома, как все принялись любопытствовать, по какой причине ее визит так резко прервался. И еще в том была беда, что на следующий день мать начала расспрашивать ее, а она вдруг разразилась слезами.
Она представить себе не могла, что они теперь думают. Если говорить всю правду, то она начала бояться мыслей каждого, всех без разбору. Когда она по вечерам входила в свою спальню, то почти стыдилась взглянуть на собственное тело и взяла за правило раздеваться в темноте. Мама всякую минуту могла обронить какое-нибудь замечание. «Ты так внезапно вернулась домой — это как-то связано с тем молодым человеком, ну, тем, который там гостил?»
Вернувшись домой, она испытывала такой стыд в присутствии других людей, что решила обратиться к церкви, и это решение пришлось весьма по душе ее отцу, набожному прихожанину. В сущности, эта история сблизила ее с отцом. Может быть, дело было в том, что он, в отличие от матери, никогда не докучал ей неудобными вопросами.
В конце концов она решила, что если когда-нибудь и выйдет замуж, то постарается сохранить свой брак чистым, построить его на основе чувства товарищества; и поняла, что должна выйти за Джона Уэбстера, если он когда-нибудь повторит свое предложение. После случившегося это было бы единственно верным поступком для них обоих и теперь, когда они женаты, им следует постараться загладить прошлое, ведя чистую жизнь и изо всех сил сдерживая животные порывы, которые пугают, шокируют людей.
Джон Уэбстер стоял перед женой и дочерью, и мысли его возвращались к той первой ночи в постели с женой и ко многим другим ночам, которые они провели вместе. В первую ночь много лет назад она лежала рядом и говорила с ним, а луна светила в окно, и лунные лучи опускались на ее лицо. В ту минуту она была очень красива. Теперь, когда он уже не нависал над ней, распаленный страстью, и спокойно лежал рядом, чуть поодаль от нее, обнимая ее за плечи, — теперь она его не боялась и время от времени протягивала руку и касалась его лица.
По правде говоря, у него появилась мысль, что она обладает какой-то особой духовной силой, никак ровным счетом не связанной с плотью. Снаружи дома, вдоль речных берегов лягушки перекликались хриплыми голосами, а как-то раз ночью воздух пронзил странный, таинственный крик. То, наверное, была какая-нибудь ночная птица, быть может гагара. В сущности, это был даже не крик. Скорее какой-то одичалый хохот. С того же этажа, но из другой части дома доносился дядюшкин храп.
Два человека почти не спали. Слишком многое нужно было сказать. Они, в конце концов, были почти незнакомы. Он тогда думал, что она в общем-то даже не женщина. Она ребенок. С ребенком стряслось что-то ужасное, и виноват был он, и теперь, когда она стала его женой, он приложит все силы, чтобы это исправить. Если страсть пугает ее, он укротит порывы своей страсти. В голову пришла мысль и осталась с ним — на долгие годы. Она заключалась в том, что духовная любовь крепче и чище, нежели любовь физическая, что это две совершенно разные, никак не связанные друг с другом вещи. Эта мысль заставляла его чувствовать себя чрезвычайно возвышенно. Теперь, когда он стоял и смотрел вниз на фигуру своей жены, он задавался вопросом, как вышло, что мысль, на время столь крепко им овладевшая, не помогла ни ему, ни ей вместе обрести счастье. Произносишь какие-то слова, и в конце концов оказывается, что они ничего не значат. Это просто ветреные, надувательские слова, из тех, что от века водили людей за нос, толкали людей к ошибочным убеждениям. Он возненавидел такие слова. «Теперь я провозглашаю плотское, все плотское», — подумал он неотчетливо, все еще глядя вниз, на нее. Он отвернулся и пошел в другой угол комнаты посмотреть в зеркало. Огоньки свечей сияли достаточно ярко, чтобы он мог разглядеть себя. Мысль была достаточно прихотливая, но, по правде говоря, всякий раз на протяжении последних недель, когда он смотрел на жену, его тут же начинало тянуть к зеркалу. Он хотел себя в чем-то уверить. Высокая стройная девушка, некогда лежавшая с ним рядом на постели с бликами лунного света на лице, превратилась теперь в грузную неподвижную женщину — вот она, в одной с ним комнате; в женщину, которая в эту минуту скорчилась на полу у дверного порога, в изножье постели. Насколько далеко он сам ушел по этому пути?
От животных порывов так просто не сбежать. Сейчас женщина на полу даже больше походила на животное, чем он сам. Быть может, именно его грехи принесли ему спасение, его редкие стыдливые схождения с женщинами в других городах. «Если это правда, неплохая получилась бы штука — бросить такое заявленьице в лицо всем благопристойным чистым людям», — подумал он и почувствовал острую внутреннюю дрожь удовлетворения.
Женщина на полу была похожа на грузное животное, внезапно и тяжело заболевшее. Он вернулся к кровати и посмотрел на нее, и в глазах его был странный равнодушный блеск. Ей трудно было держать голову. Пламя свечей, отделенных кроватью от ее тонущего тела, полностью освещало ее лицо и плечи. Все остальное тонуло во тьме. Его разум был все таким же настороженным, юрким, каким был все время с тех пор, как он нашел Натали. За одну минуту он мог передумать больше, чем раньше за целый год. Если он когда-нибудь станет писателем — а порой ему думалось, что когда он уйдет с Натали, то и впрямь станет, — у него никогда не будет недостатка в темах. Если не запираешь колодец мыслей внутри себя, позволь колодцу самому себя вычерпать, позволь разуму обдумывать любые мысли, что к нему являются, принимать любые раздумья, любые фантазии, как сам принимаешь телесную оболочку людей, животных, птиц, деревьев, трав, и тогда сможешь в одной жизни прожить тысячу. Конечно же нелепо размахиваться так широко, но можно хотя бы поиграть с этой мыслью: что можно стать чем-то большим, нежели просто именно этим мужчиной, именно этой женщиной, живущими именно эту, узкую, обнесенную забором жизнь. Любые стены, любые заборы можно снести, можно входить в любых людей и выходить из них, стать множеством людей. Можно стать целым городом, полным людей, целой страной, целым континентом.
Но сейчас следовало помнить о женщине на полу, женщине, чьи губы всего минуту назад вымолвили те же слова, что и всегда.
— Не надо! Не надо! Нет, Джон! Не теперь, Джон!
Как упорно было это отречение — от него, а может быть, и от себя тоже.
Это было почти жестоко с его стороны — чувствовать к ней такое равнодушие. Наверное, мало кто в мире когда-либо осознавал, какие глубинные пласты жестокости дремлют в нем. Трудно принять все то, что является из колодца, когда срываешь с него крышку, трудно принять, что это — часть тебя.
А женщина на полу — если дать волю фантазии, то можно просто стоять, вот как он сейчас, смотреть на нее и думать при этом обо всяких глупостях.
Вот, например, можно вообразить, будто тьма, в которой тонет ее тело из-за того, что его не полностью освещают свечи, и есть тот океан безмолвия, в который она погружалась год за годом, все глубже и глубже.
Океан безмолвия — это просто еще одно, еще более причудливое имя для чего-то другого, для того глубинного колодца, что спрятан у мужчин и женщин внутри, — того самого, о котором он так много думал на протяжении последних недель.
Женщина, которая была его женой — и, если уж на то пошло, так поступали все люди, — тратила свою жизнь на то, чтобы погружаться в этот океан все глубже и глубже. Если хочешь позволить себе совсем затеряться среди фантазий, устроить себе пьяную оргию фантазии, вот как сейчас, то можно, впадая чуть ли не в игривость, перепрыгнуть некую незримую черту и заявить: океан безмолвия, в котором люди всегда так настойчиво стараются утонуть, на самом деле этот океан — смерть. Между разумом и телом гонка — кто быстрее добежит до смерти, и разум почти всегда приходит первым.
Гонка начинается в детстве и не прекращается никогда, не прекращается до тех пор, пока разум и тело не износятся и не выйдут из строя. Каждый от века носит внутри себя и жизнь, и смерть. Два бога, и каждый сидит на своем троне. Поклоняться можно любому из них, но люди в большинстве своем предпочитают опускаться на колени перед смертью.
Бог отрицания одержал победу. На пути в тронный зал нужно преодолеть длинные коридоры отговорок. Такова она, дорога в тронный зал, дорога отговорок. Ты крутишься волчком, нащупывая дорогу в темноте. Здесь нет места негаданным, ослепляющим вспышкам света.
У Джона Уэбстера были кое-какие соображения насчет жены. Ясно было, что грузная бездвижная женщина, которая сейчас смотрела ему в лицо снизу, с пола, смотрела из темноты, не в силах заговорить с ним, имела очень мало или вовсе ничего общего со стройной девушкой, на которой он однажды женился. Довольно было того, до какой невероятной степени они несхожи телесно. Это была вовсе не та женщина. Он прекрасно это видел. Всякий, кто взглянул бы на этих двух женщин, убедился бы, что в телесном отношении у них действительно нет ничего общего. Но знала ли это она сама, задумывалась ли хоть раз, осознавала ли, как угодно поверхностно, произошедшие в ней изменения? Нет, решил он. Большинству людей свойственна своего рода слепота. Того, что зовется красотой, того, чего мужчины ищут в женщине и чего женщины, хоть они в этом признаются гораздо реже, ищут в мужчинах, — этого на свете совсем не осталось. А когда красота существовала, люди видели только ее отблески. Один являлся другому, и возникал отблеск красоты. Как же все это запутанно. Потом наступал черед этой странной затеи — свадьбы. «Пока смерть не разлучит нас». Ну что ж, это тоже верно. Если ты в силах все исправить — ты должен попытаться. Как только в другом тебе кивает красота, следом приходит и смерть — и тоже кивает тебе.
Свадьба за свадьбой! Разум Джона Уэбстера парил над миром. Он смотрел на женщину, которая, хоть они и расстались много лет назад — да, они и вправду безвозвратно расстались однажды на холме, над долиной в штате Кентукки, — которая по-прежнему каким-то нелепым образом была с ним связана, и в этой же самой комнате была другая женщина, его дочь. Дочь стояла рядом с ним. Он мог бы протянуть руку и коснуться ее. Она не смотрела ни на него, ни на мать, она смотрела в пол. О чем она думала? Какие мысли пробудил он в ней? Чем обернутся для нее события этой ночи? На многие вопросы у него не было ответов, многое следовало препоручить заботам высших сил.
Мысли мчались, задыхались на бегу. Всю свою жизнь он сталкивался там, в мире, с мужчинами определенного толка. Обычно они были из тех, кого принято именовать сомнительными типами. Что с ними не так? То были мужчины, которые шагали по жизни с эдаким летящим изяществом. Они, в сущности, были выше добра и зла, им не было дела до тех сил, под влиянием которых строятся и разрушаются судьбы людей. Джон Уэбстер сталкивался с несколькими такими мужчинами, и с тех пор они не шли у него из головы. Теперь они, будто в процессии, шествовали перед его внутренним взором.
Вот белобородый старик с тяжелой тростью, рядом с ним бежит пес. Старик широкоплеч и поступь у него такая, какой ни у кого больше нет. Джон Уэбстер встретил его как-то раз, когда ехал по пыльной деревенской дороге. Кто этот человек? Куда идет? От него исходило какое-то особенное ощущение. «А не пошел бы ты к черту, — казалось, говорил весь его облик. — Я тут иду. Я полон царственного величия. Разглагольствуйте, если угодно, о демократии и равенстве, набивайте свои гнилые тыквы белибердой о загробной жизни, стряпайте свои маленькие враки, без которых вам так тяжко брести в темноте, — но прочь с дороги. Я иду при свете».
Должно быть, со стороны Джона Уэбстера было нелепо думать о старике, которого он однажды встретил на проселочной дороге. Но совершенно точно, что весь его облик врезался ему в память с необычайной отчетливостью. Он остановил коня, чтобы посмотреть старику вслед, но тот даже не снизошел обернуться и удостоить его взглядом. Ну что ж, у того старика и впрямь была царственная поступь. Наверное, потому-то он и привлек внимание Джона Уэбстера.
Он думает о самом себе и о таких вот мужчинах — обо всех, каких видел за свою жизнь. Был еще матрос на пристани в Филадельфии. Джон Уэбстер был в этом городе по делам, и однажды днем ему нечем было заняться, так что он спустился к морю, туда, где грузили и разгружали корабли. У причала был пришвартован парусник, бригантина, и он увидел, как какой-то мужчина подходит к пристани. Через плечо у него была перекинута сумка — в ней, наверное, он хранил свою матросскую одежду. Он конечно же был матрос и намеревался пуститься в плавание на бригантине. Он попросту подошел к борту судна, забросил сумку на палубу, позвал какого-то человека — тот высунул голову из-за двери какой-то надстройки, — повернулся и пошел прочь.
Кто же выучил его такой походке? Сам дьявол! Мужчины в большинстве своем, да и женщины, крадутся сквозь жизнь, как воры. Кто внушил им это чувство, из-за которого они кажутся себе такими ничтожествами, такими червями? Неужто они никогда не прекращают марать самих себя склизкими обвинениями — и если так, что же заставляет их так поступать? Старик на проселочной дороге, моряк, шагающий по улице, боксер-негр, которого он однажды увидал за рулем авто, игрок на скачках в одном южном городке — в чересчур броском клетчатом жилете тот прохаживался перед трибуной, заполненной публикой, или та актриса — раз он видел, как она выходила из театра со служебного входа, — они, должно быть, плюют на всех и вся и вышагивают подобно королям.
Что внушило этим мужчинам и женщинам такое уважение к самим себе? Ясно, что все дело — именно в уважении к себе. Наверное, им незнакомо чувство вины и стыда, снедавшее стройную девушку, на которой он однажды женился, и грузную бессловесную женщину, которая теперь так неказисто развалилась на полу у него под ногами. Представь себе такого человека, представь, с какими словами он обращается к самому себе: «Ну вот он я, видишь, вот он я на свете. У меня вот это самое тело, долговязое ли, коренастое ли, вот эти самые волосы, каштановые или русые. Глаза у меня этого самого, а не другого цвета. Я ем, я сплю по ночам. Всю жизнь мне предстоит проторчать среди людей вот в этом самом теле, моем теле. И что же, ползать мне перед ними или вышагивать гордо, подобно королю? Ненавидеть собственное тело, бояться его, этого дома, в котором мне суждено обитать, — или относиться к нему с почтением и заботиться о нем? Черт возьми! Какие тут могут быть вопросы? Я приму жизнь такой, какова она есть. Птицы будут петь для меня, земля по весне вспыхнет зеленью для меня, вишня расцветет в саду для меня».
Джону Уэбстеру представилась фантастическая картина: человек из его фантазий входит в комнату. Он прикрывает за собой дверь. На каминной полке в ряд горят свечи. Человек открывает шкатулку и достает серебряный венец. Вот он тихонько смеется и водружает венец себе на голову. «Я короную себя, теперь я человек», — говорит он.
Это было изумительно. Вот ты в комнате, смотришь на женщину, которая некогда была твоей женой, и вот-вот ты отправишься в путешествие и уж больше никогда ее не увидишь. Как нежданно ослепляет тебя эта пелена мыслей. Повсюду резвятся твои фантазии. Кажется, часами стоишь как истукан и думаешь о своем, а на деле прошло всего несколько секунд с того момента, как голос жены, окликнувшей его этим «не надо», прервал его собственный голос, рассказывавший историю самого обыкновенного несчастливого брака.
Теперь нужно было не забывать о дочери. Лучше всего сейчас вывести ее из комнаты совсем. Она движется к двери в свою комнату, еще минута — и она уйдет. Он отвернулся от мучнисто-бледной женщины на полу и посмотрел на свою дочь. Теперь его тело было стиснуто между телами двух женщин. Они не могли друг друга видеть.
Эта история о браке, которую он не закончил и не сможет закончить сейчас — в свое время дочь поймет, каким должен быть ее неизбежный конец.
Вот о чем надо сейчас подумать. Дочь покидает его. Может быть, он никогда больше ее не увидит. Ты вечно читаешь жизнь по ролям, превращаешь ее в пьесу, сгущаешь краски. Это неизбежно. Каждый день твоей жизни — цепочка маленьких драм, и самому себе ты всегда отводишь ключевую роль в представлении. Ужасно досадно забывать слова, оставаться за кулисами, когда тебе подают реплику. Рим горел, а Нерон играл на лире. Он позабыл, какую роль себе отвел, и дергал за струны для того только, чтобы себя не выдать. Может статься, потом он собирался произнести обычную для политика речь о городе, возродившемся из пепла.
Во имя всех святых! Неужели дочь спокойно выйдет из комнаты и даже не обернется на пороге? Что еще он мог бы ей сказать? Да, пожалуй, он был взвинчен, он был опечален.
Дочь стояла у двери, ведущей в ее комнату, и смотрела на него, и было в ней какое-то явственное, почти подлинное безумие, в котором весь вечер пребывал и он сам. Он заразил ее чем-то своим. В конечном счете здесь произошло то, чего он желал: истинная свадьба. Теперь, когда этот вечер миновал, молодая женщина никогда не сможет быть тем, чем она была бы, не случись этого вечера. Теперь он знал, чего для нее хочет. Те люди, чьи образы только что являлись ему в воображении, завсегдатай ипподрома, старик на дороге, матрос на пристани, — было нечто, чем они завладели, и он хотел, чтобы она владела этим тоже.
Теперь он уезжает с Натали, со своей собственной женщиной, и никогда больше не увидит дочь. По существу, она ведь была еще совсем юной девушкой. Вся женственность простиралась перед ней.
«Я проклят. Я самый настоящий псих», — думал он. Внезапно его охватило смехотворное желание пропеть дурацкий мотивчик, зазвучавший только что у него в голове.
Дили-дили-дило,
Дили-дили-дило,
Костяное дерево костей нам уродило,
Дили-дили-дило.
И вот его пальцы, шарившие по карманам, нащупали тот предмет, который он, сам того не сознавая, искал. Он почти судорожно ухватился за него и двинулся к дочери, зажав вещицу между большим пальцем и указательным.
В тот день, когда он впервые набрел на дорогу, ведущую в дом Натали, в ту минуту, когда он уже почти выбросил это из головы, — в тот день после обеда он нашел маленьким яркий камень на железнодорожных путях рядом со своей фабрикой.
Когда пытаешься проложить себе путь через слишком запутанные тернии мысли — заблудишься как пить дать. Идешь по какой-нибудь темной пустынной тропе, а потом как испугаешься — и вот уже то ли сбит с толку, то ли готов стоять на своем, все сразу. Тебе есть чем заняться, но ты ничего не можешь делать. Например, в самую важную минуту жизни возьмешь и пустишь все коту под хвост, затянув дурацкую песенку. Остальные только руками разведут. «Как есть псих», — скажут они, как будто такие слова хоть когда-нибудь хоть что-нибудь значили.
Что ж, когда-то давно он уже был таким, как сейчас, в эту минуту. Он тогда слишком много думал, и это его огорчало. Дверь дома Натали была распахнута, а он все боялся войти. Он ведь хотел от нее сбежать, убраться в другой город, напиться, написать ей письмо и в письме попросить, чтоб она уехала куда-нибудь, где он больше никогда ее не увидит. Он воображал тогда, что предпочитает идти в темноте и одиночестве, идти дорогой отговорок в тронный зал бога по имени Смерть.
И в ту минуту, когда все это решалось в нем, взгляд его поймал отблеск маленького зеленого камня среди серых бессмысленных камней в гравии железнодорожного полотна. Уже подступал вечер, и маленький камень вбирал в себя солнечные лучи и отражал их.
Он поднял его, и это простое действие переломило в нем его абсурдную решимость. Его воображение, в ту минуту неспособное играть с фактами жизни, играло с этим камнем. Воображение человека, это творческое начало, на самом деле — лекарство, оно предназначено помогать работе ума, оказывать на него целительное действие. На людей иногда находило то, что они называли «ослеплением», и в такие минуты они совершали самые зрячие, самые верные поступки в своей жизни. Правда в том, что разум, если работает в одиночку, превращается во что-то убогое, половинчатое.
«Сказано-сделано, сделано-сказано, и нечего строить из себя философа». Джон Уэбстер шел к своей дочери, а она ждала: вот он скажет или сделает что-то, чего еще не сказал и не сделал. Теперь он снова совершенно пришел в себя. Внутри него всего за минуту произошел какой-то переворот, как это было уже множество раз за последние несколько недель.
На него нахлынула какая-то веселость. «Всего за один вечер мне удалось так глубоко окунуться в океан жизни», — думал он.
Он начал немножко заноситься. Вот ведь, был представителем среднего класса, всю жизнь прожил в промышленном городке в штате Висконсин. Еще несколько дней назад был жалким бесцветным олухом в почти столь же бесцветном мире. Годами ходил по улицам, всегда одинаковым, день за днем, неделю за неделей, год за годом шел по улицам, проходил мимо людей, поднимал ногу, опускал ногу на тротуар, потом другую, топ-топ, поглощал пищу, спал, брал деньги в банке, диктовал письма в конторе, шел себе и шел, топ-топ, не смея почти ни о чем задуматься, не смея почти ничего почувствовать.
Теперь за три-четыре шага, отделявшие его от дочери, он мог передумать больше, чем в прежней своей жизни осмеливался за целый год. В воображении он видел собственный образ, и теперь он был ему по душе.
На этой воображаемой картине он поднимался на высокий уступ над морем и снимал с себя одежду. Затем подбегал к самому краю уступа и прыгал в пустоту. Его тело, его собственное белое тело, то самое тело, в котором он прожил все эти мертвые годы, теперь изгибалось длинной изящной дугой на фоне синего неба.
Это тоже было очень даже неплохо. В этом зрелище было за что уцепиться уму, и к тому же разве не приятно, что твое тело способно выделывать эдакие поразительные кренделя.
Он глубоко погрузился в море жизни, в чистое, теплое, спокойное море Натали, в плотное, соленое мертвое море жизни своей жены, в быструю, подпрыгивающую юную реку жизни, что течет внутри его дочери Джейн.
— Я великий кроха-говорун, я великий кроха-мореход, — сказал он вслух, обращаясь к дочери.
Так-так, надо быть поосторожней. В ее глазах вновь появилось недоумение. Когда живешь с другим человеком, требуется прорва времени, чтобы привыкнуть к обличью мыслей, внезапно вырвавшихся из колодца внутри, а его дочь и он сам навряд ли когда-нибудь снова будут жить вместе.
Он поглядел на маленький камень, который так крепко зажимал между большим пальцем и указательным. Лучше всего сейчас сосредоточить на нем все свои мысли. Это маленькая, это крохотная вещица, но можно представить себе, каким огромным силуэтом проступает этот камешек над поверхностью спокойного океана. Жизнь его дочери — стремительная река, что спешит слиться с океаном жизни. Ей захочется, чтобы было за что ухватиться, когда ее вынесет в океан. Ну и чушь. Маленький зеленый камень не будет плавать по морским волнам. Он утонет. Уэбстер с пониманием улыбнулся.
Он держал перед собою в вытянутой руке маленький камень. Однажды он подобрал его на железнодорожных путях и пустился в фантазии, и эти фантазии его исцелили. Предаваясь фантазиям о неодушевленных предметах, мы каким-то странным образом их возвеличиваем. Вот, например, человек собирается обосноваться в комнате. В комнате картина в рамке, старый стол, две свечи под Пресвятой Девой, — и вот уже человеку в его воображении эта комната видится священным местом. Быть может, искусство жизни в том только и состоит, чтобы позволять воображению размывать границы фактов жизни, закрашивать их по-своему.
Две свечи Пресвятой Девы освещали камень, который он держал перед собой. Размером и формой он походил на небольшую фасолину и был зеленого цвета. В зависимости от освещения цвет его стремительно менялся. Вот в нем вспыхивала золотистая зелень, как у только что пробившихся сквозь почву новорожденных побегов, а вот она уже угасла, и камень окрасился ровным, здоровым темно-зеленым цветом, как листья дубов в конце лета, — только представь.
Как же отчетливо Джон Уэбстер все теперь вспомнил. Камень, который он нашел, обронила на рельсы женщина из поезда, направлявшегося к западу. Он был вместе с другими камнями вставлен в брошку, которой она закалывала воротник. Уэбстер вспомнил, как его воображение в ту же минуту нарисовало ее образ.
А может быть, он был вставлен в кольцо и она носила его на пальце?
Все немножко перепуталось. Теперь он видел женщину совершенно ясно, как уже видел ее однажды в фантазиях, и была она не в поезде, а на холме. Стояла зима, и холм покоился под легким снежным покровом, а под холмом через долину текла река, спрятанная под сверкающей ледяной коркой. Мужчина средних лет, отяжелевший мужчина, стоял рядом с женщиной, и она указывала ему на что-то вдали. Камень был вправлен в кольцо, и кольцо было на пальце вытянутой руки.
Теперь Джону Уэбстеру все было совершенно ясно. Он знал, чего хочет. Женщина на холме принадлежала к тому же странному племени, что и матрос на пристани, и старик на проселочной дороге, и актриса, выходившая из театра со служебного входа, она была одной из тех, кто коронует себя венцом жизни.
Он подошел к дочери, взял за руку, раскрыл ее и положил камешек ей на ладонь. Потом бережно сжал ее пальцы, так чтобы ладонь сложилась в кулак.
Он улыбнулся, улыбнулся короткой понимающей улыбкой и посмотрел ей в глаза.
— Что ж, Джейн, теперь мне довольно трудно растолковать тебе то, о чем я думаю. Понимаешь, во мне столько всего понамешано, и у меня все не было времени выкарабкаться наружу. Но теперь я ухожу. Я хочу дать тебе кое-что.
Он колебался.
— Этот камень, — заговорил он снова. — Он тебе для того, чтобы было за что ухватиться, если вдруг возникнет нужда; да, вот что это такое. Если засомневаешься — хватайся за него. Когда совсем собьешься с толку и не будешь знать, как быть, сожми его в кулаке.
Он повернул голову, и взгляд его, казалось, медленно, бережно вбирает в себя комнату, как если бы он не желал забыть ни единой детали этой картины, на которой он и его дочь были центральными фигурами.
— Видишь ли, — продолжил он, — женщина, красивая женщина может сжимать в руке сколько угодно драгоценных вещей. Она может любить множество раз, и драгоценности эти могут оказаться драгоценностями жизненного опыта, испытаний, которые выпали на ее долю, понимаешь?
Джон Уэбстер, казалось, играл со своей дочерью в какую-то фантастическую игру, но она больше не чувствовала страха, который охватил ее, когда она в первый раз вошла в комнату, и не была озадачена, как всего минуту назад. Она обратилась в слух. Женщина, скорчившаяся на полу позади ее отца, была позабыта.
— Прежде чем уйти, я должен кое-что тебе дать. Я должен назвать тебе имя этого камешка, — проговорил он, по-прежнему улыбаясь.
Он снова раскрыл ее ладонь, взял камень, отошел и с минуту простоял перед одной из свечей, держа его в руке. Потом вернулся и снова вложил камень ей в ладонь.
— Это дар твоего отца, но делает он его в тот миг, когда уже перестал быть отцом тебе, когда он полюбил тебя как женщину. Что ж, полагаю, тебе стоит покрепче ухватиться за него, Джейн. Бог его знает, когда он тебе понадобится. Если желаешь для него имени, то зови его «драгоценным камнем жизни», — сказал он и, будто бы уже позабыв обо всем, что произошло, положил руку дочери на плечо, мягко подтолкнул — и закрыл за ней дверь.
Джону Уэбстеру все еще было чем заняться в этой комнате. Когда дочь ушла, он подхватил чемодан и вышел в коридор, как если бы собирался уйти, больше ни словом не обмолвившись с женой, а та по-прежнему сидела на полу, свесив голову, будто бы не сознавая жизни вокруг себя.
Выйдя в коридор и прикрыв за собой дверь, он поставил чемодан на пол и затем вернулся. Когда он еще был в комнате, еще держался за ручку двери, то услышал на нижнем этаже какой-то шум. «Это Кэтрин. Что она там делает среди ночи?» — подумал Уэбстер. Он поднес к глазам часы и подошел поближе к горящим свечам. Четверть третьего. «Мы сядем на ранний поезд в четыре утра», — решил он.
Вот на полу в изножье кровати его жена или, вернее сказать, та, что была его женой так долго. Теперь ее глаза устремлены прямо на него. И по-прежнему глазам нечего сказать. В них нет даже мольбы. Была только какая-то безнадежная озадаченность. Если даже все, что произошло в этой комнате нынче ночью, и сорвало крышку с колодца, который она носила в себе, теперь ей удалось вернуть ее на место и придавить как следует.
Теперь, пожалуй, крышка никогда больше не сдвинется с места. Джон Уэбстер ощущал себя так же странно, как ощущает, думалось ему, гробовщик, когда его среди ночи вызывают к покойнику.
«Вот черт! Да наверняка эти ребята ничего такого не чувствуют». Почти не понимая, что делает, он достал сигарету и закурил. Он чувствовал себя до странности безразличным, как если бы следил за репетицией не особенно интересного ему спектакля. «Все правильно, пришло время умирать, — думал он. — Эта женщина умирает. Не могу сказать, умирает ли ее тело, но внутри у нее что-то уже умерло». Ему было любопытно, он ли убил ее, но виноватым он себя нисколько не чувствовал.
Он подошел к изножью кровати, взялся за спинку и наклонился, чтобы взглянуть на нее.
Час был темный. Дрожь охватила его тело, и черные мысли, будто стая черных дроздов, летели над полем его фантазии.
«Вот черт! Ад тоже есть! Есть такая штука — смерть, и другая есть — жизнь», — сказал он самому себе. Впрочем, было тут еще чему подивиться. Женщине на полу потребовалось много времени и мрачной решимости, чтобы проделать весь этот путь по дороге к тронному залу смерти. «Наверное, никто никогда не погрузится полностью в топь гниющей плоти, покуда в нем есть жизнь и жизнь эта толкает крышку вверх».
В голове Джона Уэбстера бурлили мысли, которые не приходили ему на ум годами. Как видно, в университете, молодым человеком, он и впрямь был куда более живой, чем сам подозревал. Все, о чем спорили другие молодые люди, ребята, которых увлекали книги, все, о чем в этих самых книгах читал он сам (а знакомство с ними входило в его учебные обязанности), — все это в последние недели вернулось в его сознание. «Можно подумать, я над этим ломал голову всю жизнь», — подумал он.
Певец Данте, Мильтон с его «Потерянным раем», древнееврейские поэты Ветхого Завета — конечно же все эти парни однажды узрели то, что в эту самую минуту открыто ему самому.
На полу перед ним сидела женщина и смотрела прямо на него, глаза в глаза. Весь вечер в ней шла битва, что-то рвалось наружу, к ним с дочерью. Теперь борьба была окончена. Объявлена капитуляция. Он продолжал смотреть на нее, и в его глазах было все то же странное неподвижное выражение.
«Слишком поздно. Не помогло», — медленно проговорил он. Он сказал это негромко, шепотом.
Новая мысль пришла ему в голову. Все время, пока он жил с этой женщиной, он цеплялся за одну идею. Эдакий маяк, и маяк этот, он теперь чувствовал, с самого начала вел его по ложному пути. Он Бог весть как перенял эту идею у остальных, у людей своего круга. Это была особенная американская идея, которая так или иначе, не впрямую, но неуклонно повторялась в газетах, в журналах, в книгах. А за нею стояла безумная, доходяжная какая-то философия. «Все содействует ко благу[2]. Бог в небесах, и в мире порядок. Все люди созданы свободными и равными»[3].
«Что за безбожный вал трескучих, ничего не значащих фраз барабанит в уши мужчинам и женщинам, которые пытаются жить своей собственной жизнью!»
Великое омерзение поднялось в нем. «Что ж, мне нет смысла оставаться здесь еще хоть на миг. Моя жизнь в этом доме подошла к концу», — подумал он.
Он подошел к двери и, открыв ее, обернулся еще раз. «Доброй ночи и всего хорошего», — проговорил он весело, как если бы просто уходил поутру на фабрику.
И щелканье закрывшейся двери вспороло царившую в доме тишину.