Владислав Бахревский Свадьбы Роман

Книга первая

Царь, бояре и народ…

Глава первая

Боярин Борис Иванович Морозов — румян, доброжелателен. У него ласковые движения, и слова у него румяны, ласковы и теплы.

— Храм — это символ мира, стены храма — символ народов, четыре угла — четыре христианских добродетели: мудрость, сила, умеренность, справедливость. Радость ты наша, Алешенька, будь милостив, повтори, какие есть добродетели?

Мальчику восемь лет. У мальчика круглое лицо, круглый и нежный, как розочка, рот, круглые, синие, сияющие глаза. Он смотрит на своего учителя с восторгом, восторг мешает ему слушать. Вопрос застает врасплох: дужки бровей стрелами впиваются в переносицу, нос мчится через все лицо. Розочка исчезла, рот безгубым лезвием, даже глаза стали длинными, и в них настороженный, зеленый, кошачий огонек.

— Не спеши, голубь ты наш, Алешенька, подумай, а потом и скажи. Царям торопиться некуда. Цари от бога, и всего они достигли уже по рождению своему.

— Добродетелей четыре! — быстро и очень тихо говорит мальчик. — Умеренность, мудрость, сила…

Зеленый огонек в глазах свирепеет.

— Славно! Славно! — похваляет боярин ученика. — Мудрость, сила, умеренность и справедливость. Стало быть, храм…

— …символ мира.

— Стены…

— …народы.

— Четыре угла…

— …добродетели!

— Замечательно, радость ты наша, Алешенька. Столбы в храме — это символ апостолов, дверь — Христос, кровля — любовь, покрывающая бездну греха мира, полированные камни стен — очищение святых через страдание.

— Дверь — Христос, кровля — любовь, полированные камни — очищение святых через страдание.

— Так, так, свет ты наш, Алешенька! Ясная головка твоя, доброе твое сердце.

— А зачем нужно страдание? — Мальчик спросил и глазами — в пол, чтобы не смутить учителя своего, чтоб невзначай не углядеть в глазах его какой-либо неправды.

Но голос боярина Бориса Ивановича ясен, как солнышко на пасху.

— На страдании воздвигнута, свет ты наш, Алешенька, святая и небесно-высокая наша христианская церковь. За людей, ради спасения нашего, страдал господь. За любовь к Иисусу Христу страдали святые мученики, и нам дано постоять за веру, за православие.

— Я помню мучеников.

— Вот и повтори мне их деяния, ангел мой!

— О, не называй меня ангелом! Не мучь меня! Я грешен, грешен! — Мальчик зарыдал, и боярин маленько подвыл ему, посморкался. — Первый мученик христианский — святой Стефан. Его убили камнями. Епископа иерусалимского Иакова сбросили с крыши. При Нероне казнили апостола Петра…

— Где? Когда?

— В Риме. Рим загорелся со всех сторон. За христианами гонялись, как за зверьми лесными. Память апостола Петра на 29 июня.

— Славно! Славно, голубок ты наш, Алешенька!

— Иоанна Богослова хотели сварить живьем в масле,

но потом сослали на остров Патмос, и там он написал книгу "Откровение". "Откровение, или Апокалипсис".

— При Трояне к диким зверям на съедение бросили епископа иерусалимского Игнатия Богоносца. Он сказал: "Я пшеница господня. Пусть я буду размолот зубами зверей, чтобы стать чистым хлебом Христовым".

Мальчик вцепился в полу боярской собольей шубы.

— Если я согрешу, если я когда-нибудь страшно согрешу, пусть и меня бросят к зверям. Пусть и меня съедят! — тихонько заплакал от любви к господу и от жалости к самому себе, съеденному зверьми.

— Успокойся, свет мой, Алешенька! Утри глаза… На сегодня урок закончен.

— Нет! Нет! Я расскажу, я помню! При Адриане, римском императоре, убита мать Софья с дочками Верой, Надеждой, Любовью. При императоре Марке Аврелий сгорел в огне, не привязан к столбу, епископ Поликарп из Смирны. Святую Перепетую бросили на рога буйволу. Дакий убил отрока Неофита. Святая Параскева замучена в Иконии, святая Екатерина в Александрии. Память Варвары-мученицы па 4 декабря…

— Спасибо! Спасибо тебе за великое прилежание. Но чем бы ты хотел заняться после урока?

— В поле хочу, на коня! А вечером послушать бахаря.

Лошадь была умница. Маленькие руки царевича теребили узду, требовали галопа, и лошадь пустилась в галоп, но всякий раз, отрывая от земли ноги, она искала для них и находила самую безопасную опору. Она словно понимала, что несет на себе не только маленького, но и драгоценного человека, ибо этот человек, да какое там — человечек, был наследником престола, надеждой на спокойствие и умиротворенность в величайшем из государств православного бога.

Мальчик был счастлив. Он обогнал всех своих дядек и служек. Его не опекали ни справа, ни слева, он был сам по себе, и молодой, едва зеленеющий ветер, не сообразивший, кто перед ним, норовил сорвать мальчишку с лошади, но мальчишке помогала чудо-лошадь, и тогда ветер сдунул из-под куста и пустил под лошадиные ноги, через поле наискосок, веселого зайчонка.

О господи! Сладкая сладость воли! Зеленый пушок березняка, буйно летящий мимо, сверху вниз, как метель. А сквозь эту метель — синеструй небесный! Ветер в грудь, весенний дух! А березняк как брызнет в стороны, и оборвалась зеленая метель. Весь мир — синее небо. Одно вверху, другое с размаху — под лошадиные копыта. Замерла душа от счастливого ужаса: неужто чудо? На само небо наехал! А небо-то, что под копыта бросилось, — вдрызг, как зеркало! Капля — ледяная пуля — в щеку впилась. И зайчишка — вот он. Не надо было лужу ему обегать.

Вытянул царевич стрелу из колчана, нацелился, а лошадь в сторону взяла. Стрела синичкой в кустах тренькнула, а заяц уже бьется в агонии, к земле пригвожден.

Обернулся царевич — стрелец Трофимка лук в саадак[1] прячет.

Коня в разворот, к Трофимке — и по морде его толстой — с правой руки да с левой, да опять правой замахнулся, а кровь отлила от головы и вместо гнева — стыд, стыд. Упал царевич головою на лошадиную гриву — и домой.

Никаких бахарей!

Стоит Алексей на конях перед иконою Покрова Богоматери, вот уже пять часов стоит. Отобьет сотню поклонов, заплачет, а потом затихнет. Ну, как столбик! Глядит на богоматерь, на красное покрывало, которым она осеняет грешный род человеческий. Ждет царевич себе прощения. Ад под собою чует, видит себя в котле, где кипит смола. Рожи вокруг прескверные!

— Господи! Матерь святая, богородица! Помоги избавиться от зла! Освободи! Очисти!

И снова кланяется, кланяется… Никого не видит, ничего не слышит — весь в молитве.

Пришел отец, царь Михаил. Затаив дыхание, глядел на тоненькую шею сына, на маленькие плечики его. Сын так и не заметил отца, и тот, чтобы не помешать молитве, удалился. Царя Михаила привел в молельню боярин Борис Иванович Морозов. Беспокоило боярина чрезмерное усердие его высокого воспитанника в молитве. Здоровью не повредить бы.

Но царь Михаил спокоен за сына. Отослал всех от себя, сел за стол, открыл Евангелие, долго читал, а потом спохватился: впустую листы глазами ел. Сердце и мысли были заняты далекими образами грустной царской юности. Глаза бежали по строчкам вечной книги: "Появился народ, а впереди шел один из двенадцати, называемый Иуда, и он подошел к Иисусу, чтобы поцеловать его. Ибо он такой им дал знак: кого я поцелую, тот и есть…" Читал, но перед внутренним взором не Иисус и не Иуда — Мария Ивановна — горлица, золотая царь-рыбка. Для горлицы — силки неминуемые, для рыбки — сети неразрывные… Сыну, коли бы хотел того бог, шел бы теперь не девятый годок, а двадцатый. Случись что, не осиротело бы государство… Бона как поддает! Тупая медленная боль сдавила сердце.

Вона ка-ак! Не отпустит — и все… Шить надо! Алешку растить, чтоб не помыкали им, чтоб не изведал сын того на царстве, что выпало на долю отца.

В печи запищало, заплакало сырое березовое полено, и тотчас стрельнуло сухое, сосновое.

На дворе весна, ветер западный, влажный. Михаил Федорович, недомогая, велел топить в своих покоях.

Шубка соболья, мягкая, по ногам из печи тепло. Веко за веко, из уголка губ — слюнка. Чуется, а смахнуть сил нет…

"Заснул", — подумал во сне государь. И не захотел встряхнуться. А тут опять жалобно и нежно запело схваченное огнем сырое полено.

Михаил Федорович велит свои покои сырыми дровишками топить, любит жалобу дерева.

Ему тоже этак вот застонать бы в блаженной и неизбежной муке, да все недосуг, все на глазах да на слухах…

Жизни царя всяк завидует, царева жизнь и царево счастье — для людей одно слово. Напоказ-то оно и впрямь златоогненно, а про то, как сердце пищит, никому знать не дано; даже царскому духовнику. Про тот невыговоренный стон — токмо с богом, да чтобы и бог без ангелов, чтоб уж один на один.

Господи, ничего-то он не может, самодержец, для самого себя сделать. Вот схватились два глупых боярина меж собой по глупости — ну, схватились бы и схватились, ну и драли бы друг друга за бороды! Ан, нет — счеты между ними, а платить царю. Не рублями — счастьем.

Сон прошел. Михаил Федорович вытер тыльной стороной руки слюнку и, не разжимая век, потянул из себя ниточку былого, больного… Тянул, будто живую жилку, аж слезы навертывались, а он их не замечал.

На четвертый год царства, когда грянуло на государя девятнадцатое лето, боярская Дума улыбчиво надумала: нора! Великий государь, царь и великий князь, смилуйся, пожалуй русское царство радостью: женись-ка ты, государь!

Всю зиму Михаила Федоровича болезни одолевали, а тут — весна: отлегло. И хоть был он себе не волен, что Дума надумает, что матушка, монахиня Марфа, нашепчет, что бояре Салтыковы да Черкасские решат, то и будет, но тут, по весне, и самому захотелось жениться.

Собрали боярских девиц на смотрины, и ночью к спящим пришел Михаил Федорович с матушкой. Матушка возле одной кровати остановилась, а сын возле другой.

В девятнадцать лет глаза увидят — сердце поверит…

Как поле бело в первый день зимы, таково и лицо у девы. Л губы па том холодном снегу, будто кровь из живей раны, — пылающи. Брови — коромыслицами, скромны, а ресницы, как воротники соболиные на шубах боярынь.

Где уж там гадать, какие богатства под одеялами? Обомлел государь.

— Она!

— Она? — только и спросила Марфа.

И взята была ко двору дворянская дочь Марья Ивановна Хлопова, переименованная от наговору по кремлевскому обычаю и нареченная Настасьей, в честь знаменитой царевой тетки Настасьи, первой жены самого царя Ивана Васильевича.

Было это в 1616 году. Так это давно было, что и было ли?

Недолго голубушка во дворе жила. Бояре Салтыковы обвинили Марью Ивановну в болезнях, и поехала царская невеста со всеми родственниками в Тобольск.

Господи, а где ж он, этот Тобольск? В холодах, говорят, вечных, сибирских. Каково без лета, без весны человеку жить?..

— Великий государь!

Очнулся.

— Кто? А, это ты, Борис Иванович?

— Великий государь, наследник все еще в молитве.

— Хорошо! Хорошо, Борис Иванович!

— Что хорошо?

— Потверже он меня! Царь должен быть твердым, как грецкий орех. Чтоб не по зубам был… Я рад. Стрельцу-то, страдальцу, — царь Михаил усмехнулся, — вина бы дали.

— А как же! Алеша пожаловал. А вина стрельцу дадено, как пить устанет… Сказывали мне: домой шел — песни пел. "Ручка-то у благодетеля, — приговаривал, — как крылышко воробьиное. Два раза осчастливил! Два раза прикоснулся чистой ручкой ко плоти моей скверной, а потом золотым, как солнышком, одарил".

— Вот и славно, что незлобив стрелец. На троицу в десятские его пожалую. Не позабудь про то, напомни.

— О великий государь! — Морозов по-кошачьи, мягко кинулся в царские ножки. — О великий государь, какое же всем нам, холопам твоим, счастье, что господь бог тебя нам послал, с твоим золотым сердцем, с твоей добротой неизреченной… Даже малого дела — было бы оно добрым — не оставляешь ты без награды… И Алешеньке, — Морозов всхлипнул от умиления, — и Алешеньке от тебя за молитвы твои и слезы господом богом золотое сердце дадено.

Михаил Федорович, взволнованный искренностью боярина, положил ему руки на голову, притянул к себе:

— Спасибо тебе на хорошем слове, Борис Иванович. Хорошему слову ангелы радуются… Спасибо, что за Алешей не по службе смотришь, а по сердцу. За любовь твою к нему спасибо… Я все вижу, все помню…

На крыльях летел из дворца боярин Морозов. Из головы не уходили царские ненароком вырвавшиеся слова:

"Я все вижу, все помню…" Коли и впрямь не забудет, то на троицу быть стрельцу Трофимке десятником, а его, боярина, глядишь, селом пожалует. Как службу при дворе начинал, было у него родовых владений: сто пятьдесят один двор, двести тридцать три мужика да пашни пять с половиной тысяч четвертей… 5619 четвертей. В 17-м году в счет поместного оклада в Нижегородском уезде бортное село Нагавицыно с деревнями ему пожаловали, в 19-м за Московское осадное сидение в королевича Владислава приход село это отдали ему в вотчину. 43 тягловых двора, 294 четверти пашни, а с деревнями — 640 четвертей… В 20-м в Звенигородском уезде село Иславское получил, пополам с братом Глебом. И все! До счастливого тридцать третьего года. Как в 33-м определили его царевичу в воспитатели, так и прибавка пошла. В Арзамасском уезде село Богородское да еще мордовские земли: Старая Кенешева, Кемары, Вергизай… Сколько же теперь всего? Четыре села, два сельца, один приселок, а деревень?..

Знал Борис Иванович, сколько у него деревень, но считал, загибая пальцы, шепча названия… Не было для него занятия приятнее, чем посчитать свои деревеньки, свои земли, своих мужиков.

Вот и дом, и счету конец. Лошади стали, но Борис Иванович мешкал выходить из возка, смаковал: 4 села, 2 сельца, 1 приселок, 28 деревень, три полдеревни, с братом в доле, 7 починков, 80 пустошей, 6000 десятин пахотной земли, 461 мужик. И сказке конец. Пока… Пока он дядька при царевиче, а царевичи в царей вырастают. Ну а коли, не дай бог… так у царя второй сынок, Иван, а у него дядькой — брат Глеб… Всей Москве известно: Морозовы — книгочеи, истинные христиане, промашки у них ни в чем не бывает…

Борис Иванович давно уже покинул кремлевские покои, а Михаил Федорович терзал память.

"Кто же этак, по-морозовски, мягко кланялся?"

Он стоял на молитве перед образами, шептал святые слова, но божеское сегодня не шло на ум. На "Богородице" споткнулся — вспомнил. Мягко в ножки стлался Мишка Салтыков. Да, конечно же, Мишка! Не теперешний, пугливый — ссылка научила уму-разуму, — а Мишка Салтыков шестнадцатого года. Эх, кабы не Мишка!..

И опять пошло перед глазами старое дело Марьи Ивановны Хлоповой, да и не само дело, вспомнился суд по делу тому. Это было — дай бог памяти — в году, наверное, 23-м. Когда уж вся Европа от российского самодержавного жениха отвернула тонкий свой нос.

Князь Алексей Михайлович Львов в Данию за невестой ездил. Да где там! Король не показался послу, а с министрами посол не стал говорить. Заграничная принцесса! На кой она ляд? Что у нее там? Такая же небось баба, да еще с манером, с капризом… Батюшке, патриарху Филарету, хотелось с заграницами породниться. Сам-то ведь он сколько лет в Польше жил, хоть и подневольное житье было,

в плену. Только мудрому и темница — храм, издали Россия на ладони уместилась. Надумал Филарет заморским снадобьем русские болячки прижигать. Надумать — надумал, а у жизни — свой бег, свой ум. Сорвалось дело в Дании — кинулись к немцам.

Екатерину, сестру курфюрста Бранденбургского Георга, шурина шведского короля Густава-Адольфа, сватали. Так та в православие креститься не пожелала. И пришлось батюшке, на радость Михаилу, вспомнить все о той же Марье Ивановне. Отец на три года вперед видел. О принцессах для сына мечтал, а о Марье, то бишь Настасье, тоже не забывал. Как вернулся из плена, так Хлоповы и поехали из Тобольска. В 19-м году перевели их в Верхотурье, в 20-м в Нижний Новгород. А как Европа поворот от ворот дала русским сватам, призвал патриарх Филарет Михаила Михайловича Салтыкова в Думу. А на совете том сидели Иван Никитич Романов, Иван Борисович Черкасский да Федор Иванович Шереметев — самые близкие люди. Пригласили на совет и отца Марьи-Настасьи — Ивана Хлопова и дядю ее — Гаврилу, а еще лекарей Бильса да Бальцера. Тут все и открылось.

В том несчастном 16-м году подарили ему, государю, — а кто, и не упомнить, — турецкую саблю. Уж чего в ней было особого, но все хвалили, а Салтыков возьми да и скажи: "Вот невидаль! И в Московском государстве такую саблю сделают".

А Иван Хлопов возьми да и возрази: "Сделать-то сделают, только не такую". Салтыков в сердцах саблю из рук Ивана вырвал, а через день у Марьи случилась рвота. Тогда врачи помалкивали, попробуй скажи против Салтыковых, а теперь признали: рвота случилась по причине пустяковой желудочной болезни. В царском дворе одно кушанье слаще другого, Марья с непривычки и накинулась на сладенькое, себе на погибель, всему роду Хлоповых на беду.

Вот что значит — не судьба!

Уж послали в Нижний Новгород осмотреть Марью Ивановну и, коли здорова, в Москву везти, послали боярина Федора Ивановича Шереметева. Пришли от боярина добрые вести — и на тебе! Матушка, инокиня Марфа, на иконе богоматери поклялась: если Хлопова будет царицей, то она, несчастная перед богом инокиня, не покажется сыну на глаза при жизни да и к самому гробу своему, защитившись божьим словом, не допустит.

Матушка была из рода Салтыковых, вот и мстила Хлоповым за родственничков, отправленных за поругание царской невесты в ссылку.

Хлоповым ли? А может, сыну?

Но за что? Не он отсылал в Тобольск Хлоповых и не он отсылал на север Салтыковых. Не он, хотя делалось это его именем. Все делается его именем в России, все доброе и недоброе…

Батюшка, патриарх Филарет, за сына не заступился, не пощадил сыновьего счастья… Ему не сын был дорог, а власть. Не для Марьи да Михаила затеял он разбирательство старого дела. Салтыковых ему надо было свалить. Салтыковых свалили, Хлоповым дали двойной корм, а в жены Михаилу сосватали еще одну Марью, Марью, да не ту.

Спала и видела инокиня Марфа, чтобы сынок ее с княжной Долгорукой обвенчался. Марья Владимировна Долгорукая учена была. Лицо тонкое, нежное, как воск. Глаза ясные, печальные, в половину лица. Косточки у княжны княжеские: ручки тонкие, светящиеся, плечи маленькие, грудью не богата, зато, где надо, широко — царские детки без лишней муки станут рождаться. А уж, боже ты мой, умница! Мишеньке-то и думать самому не надо за такой женой.

Матушка на невесту не нарадуется, а сын глянул на нее и затосковал сердцем. Противиться материнской воле не стал, а боярину Шереметеву пожаловался на судьбу…

Воепоминаньице к воспоминаньицу — то кипятком шваркнут, то коленкой под зад — и в погреб со льдом.

Покрестясь бездушно, сел Михаил Федорович к столу перед Евангелием. Бесшумные слуги зажгли свечу, и он поймал себя на том, что глядит на язычок огня и на белую мошку, летающую вокруг пламени: "Попадет или нет?"

Он подумал об этом с нарочитым интересом, он нарочито пристально глядел на огонь, потому что там, в воспоминаниях, была непроглядная тьма.

Как никто не знает наверняка тайну смерти царевича Дмитрия, так никто и никогда доподлинно не узнает, что сталось с Марьей Владимировной Долгорукой. Государь даже в мыслях гнал от себя картины первой брачной ночи…

На свадебном пиру, в третью яству, когда понесли лебедей, государь и государыня отправились в опочивальню.

…Через час гости пришли поздравить новобрачных, а поздравлять было некого. Гостям объявили: царица испорчена и больна. Пир умер, праздников не было.

Царица от нежданной болезни не поправилась и не связывала долго царя. Месяца через четыре после свадьбы отошла в мир иной.

Мошка задела крыльями огонь, вспыхнула, и свеча погасла.

Михаил Федорович вздрогнул: знамение? О чем знамение?

Страшно и тоскливо стало.

Глава вторая

Впереди тридцать шесть стрельцов почетной стражи со знаменами и подарками, за стрельцами маршал посольства с тремя гоф-юнкерами старшими да с тремя гоф-юнкерами младшими, комиссар, секретарь, врач. Подарки: вороной жеребец, серый жеребец да серая лошадь, а дальше уж всякая всячина.

Трон царя стоял у стены.

Богатый трон, с четырьмя колоннами, держащими навес. Слева и справа серебряные орлы с распростертыми крыльями. Скипетр тяжел от драгоценных каменьев. Царю трудно его держать, с руки на руку перекладывает.

Перед царем рынды с секирами. Одежды на них шелковые, белые, шапки на них соболиные, на грудях тяжелые золотые цепи, сапоги высокие, белые.

У стен бояре в парчовых кафтанах, в высоких соболиных шапках. Перед престолом, в пяти шагах, правитель России боярин князь Иван Борисович Черкасский.

Послы являли царю подарки. Серебряный конский убор с бирюзой, хризолитовый крест, оправленный в золото, на серебряном блюде. Аптечку черного дерева, обитую золотом и каменьями, хрустальную клетку, украшенную рубинами. Большое зеркало с рамою черного дерева, с лаврами из серебра. Узорчатые часы с колоколом и картинами истории блудного сына. Серебряную трость с подзорной трубой и особый подарок царевичу Алексею. По знаку посла стрельцы внесли игрушечного железного коня, большого, с теленка. Посол поклонился государю, разглядывая украдкой его серьезное белое лицо. К послу приблизился один из гоф-юнкеров с маленькой шкатулкой. Посол достал из шкатулки ключ, вставил коню в грудь и сделал несколько поворотов. Железный конь ожил: закивал головой, завертел хвостом и стал перебирать ногами.

По боярам шепоток, как ветер по осиннику, — быстро, весело, у царя рот сам собой раскрылся и тут же на замок. Улыбка, синий ясный взгляд, а на тонких висках тени серьезной, непридуманной озабоченности. Игрушка понравилась, но прежде всего дела государские.

Царевичу Алексею шепнули о подарке. Он разогнал всех своих шутов и сидел один, покусывая ногти, — никак не мог дождаться, когда закончится прием.

Михаил Федорович сам себе удивлялся. Шло большое государское дело, шло пышно, гладко и мимо него. Свейские послы правили ему поклоны, и он, отдавая честь их государю, стоял без царской шапки — шапку с него снимал и держал Федор Иванович Шереметев. Потом ему надо было спрашивать послов о королевском здоровье, и он спрашивал (издалека, но слышал свой голос), а сел на царское место — палата, бояре, послы — вся жизнь теперешняя отодвинулась от него, оглохла и померкла… Опять, опять вставали перед ним картины минувшего. Они сменяли друг друга неторопливо, уходили без охоты, он цеплялся за них, возвращал назад. И, опамятовавшись, сбрасывая наваждение, вслушиваясь в речи, потел холодным потом и пугался: с чего бы это — наяву грезить пережитым? Не к дурному ли? Господи, защити! Чудное ведь дело: послы грамоты чтут, Иван Борисович Черкасский им отвечает, а царь в молодость свою сбежал. Бросил себя злато- ризного, с тяжелой державой на руках, под шапкою Мономаховой на российском троне — и к Евдокии Лукьяновне ненаглядной…

Евдокия Лукьяновна Стрешнева была сенной девушкой в доме боярина Федора Ивановича Шереметева, прислуживала его жене.

Служили Стрешневы Шереметевым издавна. Отец будущей царицы Лукьян Степанович в 1614 году у воеводы Василия Петровича Шереметева ведал обозом. Многого Лукьян Степанович не выслужил, был у него под Можайском клочок земли, починок, с тремя дворами — вот и все владения. Не думал, не гадал, что великим его богатством, славой и возвышением станет дочка, за которую — было дело — корил жену, ибо ждал сына.

В 1626 году государю Михаилу Федоровичу шел двадцать девятый год, а у него не то чтоб наследников, жены не было.

Снова приехали со всех концов русской земли дочери бояр поискать своего счастья в Московском кремле. Тут никто не дремал. А Федор Иванович Шереметев спать подолгу и смолоду не умел, не та потеха, чтоб на нее жизнь истратить. Сбора невестам не успели протрубить, а Федор Иванович кинулся к своим послужильцам, дочерей их глядеть. Вернулся домой сердитый, шел сенями к жене, и тут из покоев жеиниых выскочила Дуняша Стрешнева. В сенях темно, а в горнице будто само солнце живет. На порожке Дуняша, увидав господина, замешкалась, а потом, нагнув голову, бочком-бочком, кувшин под мышкой — за квасом бежала.

— А ну, погоди! — воскликнул прямо-таки Федор Иванович, и оба они замерли: Дуняшка и боярин.

Брови у девы у переносицы — истинные черно-бурые меха, а потом дужками, в ниточку. Свои — нещипаные, некрашеные. Волосы пышные, золотые, лицо как молоко, а на щеках два розовых яблочка. И сама-то вся и стройная и пышная. Надо же, такую-то красавицу в доме своем проглядел?

Стрешнева была дочерью стрелецкого полковника, для московского боярства полковник все равно, что сторож ночной, ну да Шереметев все устроил.

Для царевых смотрин Дума отобрала шестьдесят девиц, и ни одна из шестидесяти Михаилу Федоровичу не понравилась. Но у каждой высокородной девицы, чтоб на смотринах не дичиться, не плакать, не скучать, была подружка, и государь восхотел поглядеть на этих подружек.

Матушка, инокиня Марфа, воспротивилась было, а сыну- то уже не девятнадцать, а двадцать девять: тринадцать лет на престоле. Поглядел Михаил Федорович через тайное окошечко подружек и указал на Стрешневу.

Матушка вздрогнула украдкой, а сын ей тотчас и скажи:

— Оно разумней так-то! Род Стрешневых среди боярства новый будет. Старые-то, сводя меж собой счеты, в вечной ненависти, в грехе вечном, как мухи в меду.

Не ошибся государь. Ни сердцем, ни расчетом. Красавица тихая, Евдокия Лукьяновна ко всем была одинаково добра и всеми любима. Постельницы царицыны, хоть и поговаривали меж собой: "Не дорога-де она государыня, Знали мы ее, когда хаживала она в жолтиках![2] — но тут же и прибавляли к гордяцким своим словам: — Вот вить! В жолтиках хаживала, а бог ее возвеличил в государыни!"

Дети у Евдокии Лукьяновны рождались каждый год, все больше девочки… Сначала Ирина, потом Пелагея… Третьим наконец был мальчик. Долгожданный, надежда всего рода Романовых, наследник. Родился он вскоре после смерти девятимесячной Пелагеи. Родился слабеньким, тихим. Дадут грудь — пососет, не дадут — не попросит. Ничего, выходили.

Только в народе слух пошел: царевич, мол, подметный. Государь-де поздно женился, а от таковских женильщиков одни девки получаются.

Тут бы еще сына родить, а, как назло, опять пошли девочки: Анна, Марфа… И снова сын — Иоанн.

В свои сорок лет был Михаил Федорович отцом девятерых детей. Четверо девочек померло, но Ирина, Анна, Татьяна росли пригожими, а второй сынок Иоанн болящ был. Ну да все в руце божьей.

А что? Сам себе выбрал жену — и жизнь удалась!

Все еще не вслушиваясь в посольские дела, все еще в себе, государь поискал глазами боярина Лукьяна Степановича Стрешнева. Хороший старик. Не родовит, никогда к делам государственным подступа не имел, а попал в Думу — не хуже других. Может, умного не присоветует, но и с глупостями лезть к царю не станет. Другого бы выскочкой прозвали, а к этому все с почтением. Одна легенда о сватовстве чего стоит, а в народе о плохом человеке хорошо говорить не станут — это тебе не дворцовые палаты, ядом мазаные, лестью позлащенные.

Как назвали Евдокию Лукьяновну царской невестой, так сразу послали к ее отцу послов.

Хоромы Лукьяна Степановича соломой были крыты. Заехали бояре на двор, смотрят — мужик борону чинит.

— Хозяин, — спрашивают, — дома?

— Нету его. В поле.

— Показывай дорогу!

— Не могу. Починить борону сперва надо, не то заругает меня хозяин.

— Не заругает! Ни к чему хозяину теперь борона. Веди!

— Не могу. У нас тихо спешат. Хотите ждите, а скорей надо — не я вам помощник.

Пришлось царским послам ждать, пока мужик борону починит.

Починил, поехали в поле. В поле — пахарь. Старик, седой, кафтан от пота, от земного праха почернел.

— Ну, где твой хозяин, холоп?

— Да вот он.

Спешились послы, попрыгали, попрыгали да и поперли расшитыми сапожками по вспаханному. Лукьян Степанович послам не поверил и грамоте не поверил. "Ищите, — говорит, — другого Стрешнева. Ошибка у вас вышла". А через день колоколами встречала Москва царского тестя, бывшего можайского дворянина Лукьяна Степановича. Зять любит взять, а тесть любит честь.

После венчания подарил старик дочери ларец, а в том ларце — кафтан рабочий. Для памяти.

Кафтан и вправду есть. Пахать Лукьян Степанович любит. И теперь, говорят, балуется. А все ж сказка, она и есть сказка. Зимой послов-то за тестем посылали, в феврале. Вьюжные были дни.

Здесь-то и показали послы письмо королевы Христины. Королева писала соседу: "Бояться турок не есть пустой страх. Порта Оттоманская в продолжение четырех веков помышляет о всемирном обладании, и если она в том не успеет, то такое покушение для всякой другой Державы будет мечтою. Порицают образ войны турок и военное их искусство, но если они с помощью сего покорили большую часть света, то должно убедиться, что и то и другое для них выгодно и прилично. Турки не осведомляются ни о мнении, ни о силах супротивников своих. Они действуют по порыву самонравия. К счастью, турки превосходят нас в невежестве и свирепстве. Давно уже предрекают падение державы Оттоманской, однако вера и политика турок способны к завоеванию света. Турки от рабов своих требуют только покорности и дани, а о мнении их не заботятся. Для турок выгоднее всего то, что они — одни. У них есть рабы, но нет союзников.

Обозревая настоящее положение Европы, не знаем, па чем основываются лестные надежды, что Оттоманская держава разрушится. Политика турок не глупа, но она слишком насильственна…"

Торжественные лица бояр озарились светом глубочайшей задумчивости. Сидели не шевелясь: "Да, турки, турки. С турком шутить не след, да только что поделаешь?"

Государь Михаил Федорович поглаживал бороду: "Куда это собираются шведы склонить Московское царство? Или это предупреждение, но тогда что известно королеве Христине о намерениях турок? А вдруг это письмо написано для того, чтобы вызнать. Но что?.. Хотим ли мы войны с турками? Поможем ли при случае?"

Государь коснулся пальцами лба, и тотчас бояре ожили, и Шереметев покашлял, готовясь заговорить, но в ту же минуту двери палаты растворились, и столышки понесли на подносах кушанья и питье. При слугах о делах не говорят, а за едою говорить грех, коли подано вино, надо пить заздравные чаши, а после пития — о делах государских говорить непозволительно. Потому пили, ели, угощали, государь подарил со своего стола послам рыбы, вина и хлеба. И разошлись все очень довольные…

Глава третья

— Сынок, иди сюда! — Михаил Федорович позвал Алексея Михайловича шепотом, а сам так и замер над коряжками-прутиками, торчащими на грядке.

Они были вдвоем, отец и сын, — ни бояр, ни стражи. И царь Михаил был сегодня счастлив.

Алексей осторожно прошел дорожками между грядок и остановился за спиной отца.

— Ближе! Ближе! — Отец встал боком, подпуская сына к своим невзрачным коряжкам.

— Ты знаешь, что это такое?

— Нет, батюшка.

Мальчику немного было стыдно за отца: какие-то зеленоватые кривые обрубки с колючками на стволе, а батюшка перед этими уродцами размягчился.

— Сынок, это розы. Они перезимовали. Ты погляди, на каждом кусте листики.

— Чего же дивного в розах, батюшка? Я розы в прошлом году носил к Троице.

— Помню, сынок! Но те были другие розы, а этим — нет цены. Это махровые розы. Во всей Москве они растут только в моем, в нашем с тобой саду. Во всем царстве нет таких роз. Я заплатил за них немалые деньги. Их привез мне, как его…

— Я знаю, батюшка, Марселис.

— Да, Марселис. Розы взяты из Готторпского герцогского сада… Там, в немецких странах, живут великие мастера, сынок. Мастера, сынок, могут все.

— Железных коней могут?

— И железо оживает в руках этих мастеров. Залучить бы к нам в Москву десяток умельцев — большая бы польза всему государству была. Что у нас на Москве знают? Рожь да репу, лук да горох…

И опять повернулся к своим розам.

— Мало у нас цветов в Москве.

— Цветов мало? Да в поле выедешь…

— Не равняй полевые цветы с садовыми. В саду — садовник хозяин. У бога — весь мир, а у садовника — клочок земли, богом созданный… Найду мастера в заграницах, всю Москву цветами засажу. Вот бы только дал бог здоровья да мирных дней. Пошли, Алеша, к яблоням! Цветут, словно кипят… Был бы мир, Алеша, я из сада этого вовсе не ушел бы.

— Так ведь и нет войны, батюшка!

— Алеша! Войны-то нет, а тучи вокруг России, как быки сбесившиеся. Много у нас недругов.

Тотчас вспомнилось государю письмо шведской королевы: неужто турки решатся пойти войной? Им бы о себе думать: в Крыму — хан шальной, в Москву его гонцы чаще ездят, чем в Царьград, мечтает выйти из-под турок. Да и персы ныне, при шахе Сефи I, хоть и послабей стали, чем при шахе Аббасе, а все ж много городов и земель отняли у турок… Собраться бы европейским царям да и кончить разом гидру.

И улыбнулся, головой покачал: "Уж не этого ли добивается хитрым письмом Христина-королева? Э, нет, матушка! Москва по горло войной сыта. Нам отдохнуть надо, в тишине пожить".

Только подумал о тишине, за оградой — содом: бегут, орут. По забору заскреблось, забилось. И вот он между острыми кольями — явился не запылился лохматый мужик. Лицо кучерявое, как сморчок, бородища — клочьями. Рубаха с одной руки содрана, телеса как снег, а шея как чугун, словно голову эту дикую прилепили хлебным мякишем к чужому чистому телу.

Царевич кинулся к батюшке, за руку схватил, трясется. И мужик дрыгается на заборе, вырывается. Утянули бы его за лапоть, да, не жалея головы, нырнул в царев огород бородой. Тотчас на забор вскарабкалась добрая дюжина стрельцов. Бердышами мужика норовят достать, а тот ползет на коленках между грядками и бабьим голосом заливается:

— Государь, защити-и-и!

Михаил Федорович глазами туда-сюда кинулся: кадка с водой рядом. В случае чего, за нее можно встать.

— Остановитесь! — крикнул.

Замерли.

Стрельцы — петухами на заборе, а под забором ни жив ни мертв мужичонка.

Опамятовался, шапку сдернул.

— Смилуйся, государь-царь-батюшка! Я бы не токмо перед тобой на коленки брякнулся, я бы рылом в землю, коли бы можно!

Трагедия кончилась, начиналась потеха, и государь спросил:

— Отчего ж нельзя?

— Всходы бы не помять, государь. Тут небось травки растут драгоценные, царские.

Михаил Федорович маленько растаял:

— Мне и вправду больно бы стало, коли бы всходы потоптал. Зачем же ты лез, если знал, что здесь царский огород?

— На тебя хотел поглядеть.

Государь нахмурился, а мужичонка, быстро крестясь, затараторил престранную сказку:

— Встану я, рабо божий Емелька, благословясь, пойду я, раб божий, перекрестясь. У синего моря есть-стоит латырь — белый камень. И стану я, раб божий Емелька, на латырь — белый камень…

— Что ты мелешь?! — вскричал государь, пуще огня боявшийся наговоров.

— Государь-батюшка! Смилуйся! Этой побаске матушка меня научила — от судей да от начальных людей помогает.

— Помогает?

— Прости, государь-батюшка! Сам знаю, божбой правым не будешь, да уж таким уродился — куда, говорят, ии кинется — везде опрокинется. По привычке язык болтает: как понесло, не надобно и весло, выпустишь воробушка, а он вырастет в коровушку.

— Складно говоришь!

— Всяк кулик на своем болоте велик. Меня потому и послали к тебе, великий государь, с челобитием, что на слово я легок. Мол, не все плечами, иное и речами, слово оно не стрела, а к сердцу льнет.

— А сказки ты знаешь? — спросил вдруг царевич Алексей.

— Сказки-то? Сказок у меня, как снега зимой. Кафтан у меня сер, да ум не волк съел. Поднесешь винца, так и прибудет ума у молодца, дашь пива — наделаю дива, а как дашь водицы — язык к небу прилепится.

— Батюшка, возьми его мне в бахари! — В глазах наследника нетерпение. — Возьми, батюшка!

И вдруг за забором опять пошла возня.

— Емеля! — завопил кто-то сильно и сердито. — Про что говоришь? Про деревню-то забыл? Рязанские мы! Государь, послушай! Пустеет земля! Все бегут: от податей, правежей, от солдатских кормов, от запасных денег, от ямских отпусков, от вытного да сошного письма…

Слова забулькали и смолкли, человеку затыкали и заткнули рот.

Емеля, потупя глаза, быстро сказал:

— Верно, мы с Иваном вместе шли, да ведь за пчелой пойдешь — до меду дойдешь, за жуком пойдешь — до навозу дойдешь.

Государь промолчал. Было слышно, как стрельцы тащат кричалыцика.

— Кнута ему! — ткнул государь пальцем в Емелю.

— Батюшка! — испугался царевич,

— А потом к царевичу в бахари определить.

— Батюшка, а того?..

— Кричалыцика милостью царевича отпустите! — приказал государь стрельцам, все еще сидящим на заборе.

Забор опустел. Емелю увели. Опять стало тихо.

Яблони цвели, небо синело, а день — померк. Ни дня покоя, хоть закрой глаза да беги. Сегодня и в Думе ждет пренеприятное дело: елецкие помещики на крестьян боярина Ивана Никитича Романова горько жалуются, мол, мочи нет от насильства. Мол, от крестьян сильного боярина горе пуще, чем от крымской и ногайской войны.

Пора приструнить больших бояр, обижают помещиков, переманивают крестьян. А попробуй вороти беглого? Рыба ищет, где глубже, человек, где лучше. К сильным, богатым людям уходят крестьяне. Сыск нужен! По всей России — сыск.

Уже сидя в возке, Михаил Федорович поглядел украдкой на свой любимый сад, на кипящее цветение яблонь и вздохнул.

Возок тронулся, царь положил мягкую свою руку на плечо сына, стесняясь нахлынувшего чувства, приник на мгновение к сыну, ощутил ласковое тепло его маленького тела и успокоился, а успокоившись, задремал. Тотчас явились перед ним картины его свадьбы. Не простой, все ему в жизни падало с неба, и все было так трудно, и за все надо было платить, коли не посулами, так здоровьем. Но Алеша-то вот он, радость, и надежда, и цель жизни. Древо

рода Романовых пустило молодые корпи.

* * *

Жалобу елецких дворян на крестьян-разбойников боярина Романова Дума выслушала, но никакого решения не приняла.

Думный дьяк Лихачев, получивший от боярина взятку, предложил на рассмотрение Думы дело совершенно неотложное и весьма государственное. В Россию ехали послы немецкого герцога Фридриха принимать большой боевой корабль, который строился на Волге, в Нижнем Новгороде.

Четыре года назад, в 1633 году, Шлезвиг-Голштинский герцог Фридрих пожелал завести в своей столице Фридрихштадте самую выгодную в Европе шелковую торговлю. Шелк выращивали в Персии, а между Европой и Персией лежало огромное русское царство. К русскому царю и направил свое посольство герцог Фридрих.

В 1634 году царь Михаил разрешил немцам торговать с персами, и ради этой торговли в Нижнем Новгороде должно было строить десять больших кораблей с пушками.

Надзор за постройкой кораблей поручили корабельному мастеру шведу Иостену. Все торговые дела по строительству — Гансу Верку, сыну московского служилого немца, и уроженцу Любека, опытному мореходу Кордесу. Этот Кордес хотел, чтобы все делалось, как у него на родине. Он поссорился с мастерами, плотниками, с Верком и воеводой. Склока делу не помощник. И вместо десяти кораблей строился один. Плоскодонный, без киля, с тремя мачтами, со множеством кают, с пушками. В длину он имел 120, в ширину 40 футов и 7 футов осадки.

Склока, затеянная Кордесом, докатилась до Москвы, и государю пришлось слушать дело. Докладывал думный дьяк Федор Лихачев.

Послы герцога Фридриха уже ехали по Московскому царству, а корабль все еще не был готов. Ганс Верк собирался закончить постройку одним махом, а там как придется, но Кордес, который знал, что капитаном корабля быть ему, ему вести судно через всю Волгу и по неведомому Каспийскому морю, заставлял переделывать мачты, рули, придирался к мелочам.

Ганс Верк негодовал, грозился, писал жалобы: Кордес срывает сроки! Кордес невнимателен к отделке кают, а каюты для сиятельных послов.

— Унять Кортекса этого надо! — грозно буркнул начальник приказа Большой казны князь Иван Борисович Черкасский.

Раньше слово князя Черкасского было последним, но теперь государь все чаще и чаще входил в дела, не отменяя решения, но всячески его смягчая, заботясь не о строгости наказа, а о его полезности.

— Да, да, унять его надо, — как бы соглашался государь, — но… — Тут он помялся, поерзал на царском своем месте и улыбнулся. — Чего поломается — оконфузимся перед немцами. Нет, пускай уж и задержатся с постройкой, а сделают все, как Кордес хочет. Он мореход, оп ведает, чего на море надобно. И унять его, конечно, надо, зря народ злобить не годится.

Дело как будто было закончено, но государь еле заметно пожевывал губами — верный знак, еще чего-то сказать собирается. И сказал:

— Кабы у немцев секреты корабельные плотники наши переняли, построили бы мы свои корабли да и возили бы товары персидские. Немцы себе, мы себе, то-то бы прибыль была.

Бояре солидно промолчали. Сегодня Дума засиделась. Пора обедать, а впереди еще одно важное дело: государь с царевичами Алексеем и Иоанном в село Рубцово собирается, в храм Покрова. Село от Москвы недалече, да у русских царей так не бывает, сел и поехал. Нужно выбрать рынд[3] простых да рынду у саадака, стряпчих и стряпчего с ключами, да так выбрать, чтоб верные царские слуги не местничались бы, служили бы, а не бежали от службы.

Ну да, слава богу, на этот раз все получилось без заминки. Избрали на царскую службу без скандала.

Глава четвертая

Быстрое решение дела было на руку думному дьяку Федору Лихачеву и боярину Борису Ивановичу Морозову. Они были приглашены князем Никитой Ивановичем Одоевским на смотрины его новых палат. Гостей князь Никита собирал близких не по родству, а по уму.

Таких было трое: Морозов, Лихачев и Никита Иванович Романов, сын царского дяди Ивана Никитича. Одоевский встретил гостей во дворе, сам в немецком платье, но раскланялся по-московски.

Пошли глядеть дом. Парадное крыльцо вводило в огромные каменные сени. Ни одного окошка, а светлынь. Столб света летел сверху вниз по белой мраморной лестнице, широченной, во всю мощь сеней. Окна на лестнице были с двух сторон в два ряда, слюдяные пластины большие, чистые. За этой лестницей ожидалась зала, но гости очутились в крошечной прихожей, кругом крашеное под золото резное дерево, стены обшиты пурпурным бархатом, в углу икона, паникадило.

Слуга, одетый по-немецки, принял у гостей верхнюю одежду, а другой слуга отворил перед ними двери в голубенький, простенький, светлый коридорчик.

Все это было удивительно, и гости, озираясь, посапывали за спиной стремительного хозяина.

Коридорчик раздваивался. Хозяин повернул направо, сам отворил дверь в очередные покои и остановился, пропуская гостей. В дверях гости замешкались, вспомнив разом о местах, чинах, родах. Дворянин Лихачев, думный дьяк, истинный правитель России, оказавшийся чуть впереди, попятился, уступая место царскому родственнику и боярину. Морозов быстро глянул на Никиту Романова, потоптался, ожидая, что тот войдет первым, но Романов нарочито пристально разглядывал голубой рисованный вензель на потолке, и боярин Борис Иванович Морозов, облегченно вздохнув, первым переступил крошечный порожек.

Романов и Морозов остановились в дверях, оглядывая непривычную для глаза комнату, а Лихачев в Польше жил, всяких премудростей и красот исхищренных нагляделся.

В такие палаты двое палат можно бы вместить. Окна высокие, длинные. На глухой стене от пола до потолка цветная, вышитая шелками "охота" — воины, лошади, собаки, дикие звери. На потолке Христос, справа да слева от него солнце, месяц и беги небесные[4] со знаками Зодиака.

Посреди палаты стол, вокруг стола стулья с высокими резными спинками. За стульями с четырех сторон четыре стеклянных чаши с водой, а в той воде живые рыбы. Над столом великое паникадило: шесть серебряных голубей, а в клюве у них подсвечники в виде виноградной лозы, на каждой по три грозди и каждая виноградина — чашечка для свечи.

Окон в палате восемь. В простенках на столиках семь чудесных часов с боем. Пол наборный, кругами, в кругах цветы черного да красного дерева.

Никита Романов тоже был в немецком платье, а Морозов и Лихачев — в русском, ярком, и оба почувствовали себя неловко. Оба поскорее сели за стол, наблюдая за Романовым. Тот похаживал по комнате и, покуда каждой вещи не коснулся руками, не погладил, не помял, покуда не постучал по каждой деревяшечке костяшкой указательного пальца, — не успокоился.

Сам Одоевский сидел с гостями за столом и ради вежливости вслед за ними водил глазами по стенам, полам, потолку.

— А ведь не хуже заморского! — воскликнул вдруг громко Романов.

От его веселого голоса все вздрогнули, а серебро в голубином паникадиле приятно и нежно призвякнуло.

— Если так все начнем строить, не мы на них, а они на нас смотреть будут, — сказал солидно Федор Лихачев, трогая тонкими пальцами острый кончик длинного своего носа. — У польского короля такого ие увидишь!

Борис Иванович глянул дьяку на нос, улыбнулся и поскорей глаза в потолок на Христа, не дай бог, Федор Федорович обидится. По щекам дьяка и вправду пошли брусничные пятна, но Морозов начал ученую беседу, и дьяк волю обиде не дал.

— Воистину второе небо, хоть гороскоп составляй! — говорил Морозов, не отрывая глаз от потолка. — В Москву с голштинским посольством Олеарий едет, муж, наученный небесным наукам и всякому землемерному ремеслу. Хочу просить государя, чтобы он взял его на московскую службу.

— Звездочета? На московскую службу? — Никита Романов засмеялся. — Патриарх твоего звездочета на костер посадит или в Соловки!

— Олеарий не звездочет, а ученый.

— Вот это самое ты и попробуй растолковать нашим гривастым пастырям, но лучше уж сразу сядь перед стеной и говори с ней, пока тошно не станет.

— По пастве и пастыри, — вставил скромно старший по возрасту Федор Лихачев. — И однако ж самые сведущие люди у нас среди священного сана, отнюдь не среди мирян.

— Рассказывали мне, как эти мудрецы увещевали ко- рецкого протопопа Зизания, который имел глупость привезти в Москву для издания свою ученую книгу.

Никита Романов горячился, слова у него слетали с губ отрывисто, зло. Ему тотчас возразил Лихачев:

— …Я был на беседе… Не знаю, что ты, Никита Иванович, слышал. Попы упрекали Зизания в том, что он статьи о планетах, о затмении солнца, о громе и молнии, о столкновении облаков, о кометах и звездах взял из астрологии волхвов эллинских, а они были идолослужителями, и нам, православным, такая, мол, наука не надобна.

— И что же Зизаний?

— Удивился.

— Как ее удивиться! Все народы и государства без наук жизни не чают, одним православным москвичам наука не надобна!

— Зизаний спросил попов, как же тогда писать о звездах? И ему ответили: на Руси живут и веруют, как Моисей написал.

— А Моисей написал: "Сотворил два светила великие и звезды и поставил их Бог на тверди небесной светить на земле и владеть днем и ночью…"

— Да, так и сказали. И Зизаний, вполне удовлетворенный, воскликнул: "Волен Бог да Государь святейший кир Филарет патриарх, я ему о том и бил челом, чтобы он наставил меня на ум истинный".

— Все греки — жулики, — воскликнул Романов. — Наши попы — неучи и дураки, а их попы — жулики.

— Может быть, это и так, — улыбнулся Федор Федорович, — но Гришка-справщик и Богоявленский игумен Илья знали те греческие сочинения, откуда черпал свою мудрость корецкий протопоп Зизаний.

Гости разгорячились, а разговор пустой.

Князь Никита Одоевский не стал испытывать судьбу.

— А не сесть ли нам, господа-бояре, за столы дубовые?

У думного дьяка глазки с маслицем, а тут это маслице и на лицо пролилось. Любил Федор Федорович поесть. Сам был тощий, мосластый, всего-то достоинства — лоб, да и тот длинный, сдавленный с боков, как у замученного коня. Казалось, такой человек не ест, а только пьет, чтобы залить огонь мыслительных страстей. Всяк дивился, наблюдая Федора Федоровича Лихачева, думного дворянина, за столом с едой. Здесь он удержу не знал.

Морозов покосился на оживившегося дьяка и, чтобы сделать ему приятное, встал, первым откликаясь на предложение хозяина.

Князь Никита провел гостей в соседние покои, где накрытый стол сверкал серебром и позолотой, поджидая людей. Столовая палата была вполне обычной, разве что расписана богато золотыми да зелеными листьями, да по золоту чернь — лоза виноградная, и перья павлиньи — колечки шелковой ночной синевы на зеленых травках.

Князь Никита, не дожидаясь вопросов, раскинул руки, призывая еще раз обозреть палату, и сказал:

— Поесть люблю по-русски.

И все обрадовались, всем почему-то стало приятпо от этих слов, и все начали есть и пить, как всегда. В европейской-то гостиной руками не станешь махать, в бороду лишний раз пятерню, почесываясь, не запустишь.

Здесь, за русским застольем, и сказано было главпое, ради чего собирались и держались друг дружки эти высокие люди. И тут уже застрельщиком в беседе был сам хозяин.

Князю Никите Ивановичу Одоевскому было в те поры тридцать шесть лет: умом созрел, богатство и знатность получил по наследству, женился выгодно на дочери Федора Ивановича Шереметева, в дворцовой службе тоже не последний: на свадьбах царя вина на большой стол наряжал, а вот важных государственных должностей ему пока что не доверяли. Это томило, сердило, навевало хандру.

Свой род Никита Одоевский вел от князя Михаила Черниговского, русского героя, замученного в Орде. Третий сын князя Михаила Симеон получил в удел города Глухов и Новосиль. Сын Симеона при Дмитрии Донском перешел в Одоев, и с той поры отпрыски князя Черниговского стали именоваться Одоевскими.

Отец князя Никиты Иван Большой во времена Смуты управлял Новгородом и присягнул шведскому принцу Карлу Филиппу. В те времена все кому-нибудь да присягали: одни королю Сигизмунду, другие сыну его Владиславу, третьи Тушинскому вору, а были и такие, которые прилепились к астраханскому самозванцу Петру, якобы сыну бездетного царя Федора Ивановича.

Обращаясь сразу и к Морозову и к Лихачеву, князь Никита, кивнув в сторону Романова, полупошутил, полувопросил:

— Скоро уж и мы поседеем, а вы в Думе все еще никак не соберетесь боярства нам сказать.

— Вам ли об этом горевать? Вы из великих девятнадцати родов, — ответствовал Федор Федорович, — вы сразу получите боярство, минуя окольничество. А подумайте, сколько ждать боярского чина другим…

— Другие пусть о себе сами думают. Хочу я стать боярином, — в открытую пошел Одоевский, — хочу на большое воеводство, хочу, чтоб польза от меня была… Думано много, читано много…

— Не спеши, князь. Время отдавать придет.

Это сказал Морозов. Он всего-то третий год в боярах, а уже напускает на себя: устал от дум государственных. Лихачев всю жизнь в этом котле, и только зубки свои лошадиные скалит:

— Охота — пуще неволи. Помозгуем, Никита Иванович.

И все, но это уже дело.

— Послушай, Борис Иванович! — опять пошел раскидывать сети Одоевский. — Скажи уж правду: болтают, будто царевич Иоанн, наподобие царевича Дмитрия, животных любит казнить.

Борис Иванович от такого вопроса побледнел маленько.

— Царевич?.. Не знаю. Не слышал. Я ведь при Алексее, при Иоанне — Глеб…

— На все воля и милость господа, — холодно и деловито сказал Лихачев. — У нас к тебе одна великая просьба, Борис Иванович. Эта просьба всей России — береги царевича Алексея, склоняй его к наукам, потому что добрый и сведущий государь — благо для государства. А про Иоанна зря говорят дурно. Такие разговоры унимать надо. Иоанн — ребенок малый, и все, как и наша с вами жизнь, — промысел божий.

Накрутил, поди разберись, а молодость любит ясность, и князь Одоевский уточнил:

— Спасибо тебе, Федор Федорович, за умное слово. Верно, царевича Алексея к наукам надо склонять.

— Царевич знает и любит слово божие, — сказал, прикрыв глаза веками, Морозов.

— Слава тебе, Борис Иванович. Знаем, как ты стараешься… Не утаивай только от отрока европейской науки. В науках спасение России.

"Бояре задумали тихий переворот", — усмехнулся про себя Лихачев, а вслух помудрствовал:

— Жизнь государства подобна человеческой жизни, и все в этой жизни должно совершаться естественно и в свое время. Прежде чем возмужать, ребенок должен стать отроком, а потом и юношей.

Разговор пошел отвлеченный, гости наелись, напились, осоловели, пора жену звать для поцелуев, но жена была нездорова, и хозяин предложил осмотреть библиотеку.

В библиотеке за придвинутым к окошку столом сидел молодой человек, с очень белым, как у затворника, лицом. Одет он был, как все слуги в доме, в немецкий, узкий зеленый кафтан, но у него была ослепительно белая, с белыми пышными манжетами рубашка, а на голове серебряный, завитый буклями, может быть, единственный в Москве парик…

— Что это? Кто это? — покатился со смеху Никита Романов.

— Мой хранитель книг — Федька.

Застигнутый врасплох боярским нашествием, хранитель книг поднялся из-за стола без излишней поспешности, глядя перед собой и так и не согнув спины перед господами. Парик подчеркивал крутой лоб с могучими шишками и напряженными, вздутыми на висках венами. Глаза под этим лбом-утесом ясные, серые, как большая река перед ненастьем, когда солнце закрыто тучей, а небо во всю ширь светлое, великодушное.

Лихачев подошел к столу и заглянул в книгу, которую читал хранитель Федька.

— Латынь?..

— Мой Федька знает латынь, греческий, шведский, польский, по-арабски читать умеет, а также может по-турецки и по-персидски, — похвастал князь Одоевский. — Он столь учен, что то и дело забывается. Склони же свою голову, Федя, перед лучшими людьми Русского государства, сделай милость!

Федька поклонился господам низко и быстро, словно его сзади ткнули носом в стол.

— Хочешь ученого государя, ученого народа, а сам боишься, — не стесняясь Федьки, хохотнул Романов.

— Кого я боюсь?

— Федьки своего. Не приведи господи, если он умнее тебя, начитавшись, станет. Ведь за этакую дерзость… запорешь небось?

Одоевского коробило от этих слов, но он терпел.

— Я не против умных слуг, как не против сильных воинов, которые умирают за меня на войне.

— Сколько же у тебя книг? — спросил Лихачев.

— Да два раза по сорок! — погордился князь.

— Немало… Можно мне спросить твоего слугу?

— О господи! Спрашивай.

— Как тебя по отцу? — обратился Лихачев к Федьке.

— Федор Иванов Порошин, — негромко, но с твердостью ответил хранитель княжеских книг.

"Истинно умен!" — подумал думный дьяк.

— Скажи мне, Федор Иванов, где же ты научился языкам?

— Шведскому у шведов, когда жили в Новгороде при батюшке князь Иван Никитиче Большом. Греческому у монахов, латынь да польский сам одолел, а по-арабски татарин, беглец крымский, показал…

— Тебя бы не худо к нашему посольскому делу взять.

— Э, нет! — нахмурился князь Одоевский. — Мой Федька мне самому нужен… А теперь, господа, не хотите ли поглядеть, как собаки медведя затравят. Большущего медведя вчера привезли на псарню…

Это было на закуску.

Гости захотели поглядеть травлю и покинули библиотеку, вместе с ними вышел и князь Одоевский, но тотчас вернулся. Подбежал к Федору Порошину, смазал его по щеке, сбил парик:

— Я научу тебя кланяться. Пока мы потеху будем смотреть, ступай к Сидору-палачу и скажи: князь пожаловал меня двадцатью плетями, да чтоб со всего плеча! Сам на спину твою погляжу, как высекут.

И ушел.

Федор, не мешкая, открыл маленький сундучок, достал из него русскую одежду, переоблачился, взял свиток чистой бумаги, коломарь с чернилами, две книги. Сунул все это в котомку, где прежде лежала одежда. Достал из стола горсточку мелких денег, сел за стол, написал бумагу, приложил к ней печатку. Бумагу туда же, в котомку, и быстро из дому вон через красное крыльцо, боясь, что на заднем дворе его могут перехватить.

Из города выбрался, глянул окрест — поплыло в голове: простор на все четыре стороны, и самая желанная та сторона, где вольный Дон по степи бежит.

Глава пятая

Весною-то, господи, душа молодеет и радуется! А кому молодеть дальше некуда, кого соки-то распирают — по весне и дерево пьяно, — тот ходит-бродит, в голове солнце, да луна, да звезды, высь, звон, миражи — одна глупость сладкая да грех необоримый.

Ученик мыловара Георгий, одетый как бог послал, но статный, красивый: на лице нежность беззащитная, любовь не разысканная, не обманутая, — углядел в церкви боярыню чудесную. Боярыня была ненамазанная! Все женщины вокруг — в белилах да румянах по самые уши. На головах у всех красные тафтяные повязки, лбы убрусом стянуты, поверх убрусов парчовые шапки, унизанные драгоценными каменьями и жемчугом. Серьги у всех золотые, длинные, уши тянут.

От женщин в храме красно. На каждой алый опашень с рукавами до полу, меховые воротники спину закрывают.

Сразу видно — купчихи или жены дьяков-взяточников.

А эта — лицом смугла, черноброва, а глаза, как осенние лужицы, — синие-синие. На голове белая земская шляпа с крошечным голубым перышком на голубом бриллианте. Опашень с коротким широким рукавом, голубой, а по голубому, голубые цветы.

Застегнут на рубиновую пуговицу. Воротник — чистый снег, пушистый, маленький — только шею и прикрывает.

Какое там попа слушать — сам себя Георгий позабыл. Служба, как единый миг. Боярыня покрестилась — и к выходу. Георгий за ней, как привязанный, как во сне. Все туман: одна голубая боярыня — явь.

Боярыня с паперти сошла, оделила нищих — и в карету. Георгий так и замер. Дорога — месиво, колеса по самую ось сидят, да на махонькую карету восемь застоявшихся коней. Как перышко понесли.

Бросился Георгий вдогонку — пропадай последние сапоги!

В грязи бесовского племени засело — на каждый скок по чертовой дюжине. Прыгнешь, а бесы за сапоги цепляются, к себе тянут, известное дело — орда босоногая.

Взмок Георгий, шапку уронил — не поднял, некогда.

Не упустил боярыню! Поворотили кони к великим каменным палатам князя Черкасского. Ворота перед поездом распахнулись, но в тот же миг дверца в карете отошла, и боярыня выглянула из дверцы и засмеялась. Так славно засмеялась, что сердце у него — солнышком, да тут же

и взвизгнуло по-собачьему, словно конь на лапу наступил, — то затворились за каретою дубовые с железными узорами ворота.

Глянул Георгий на себя — в грязи по самую грудь. Подошвы на сапогах хлюпают, простоволос… А весны в нем все ж не убавилось: смеялась княгиня-то, ласково смеялась.

Утро над Москвой явилось румяное, облака взгромоздили белый город. Георгий засмотрелся в чистую свою Яузу, дождался, пока плеснула на середине большая рыба, и зашагал по мосту. Подручные хозяина, подмастерья да ученики, давно уж работают, это он гуляет, сказал, что на исповедь идет.

Мыловарня, где варили мыло и лили свечи, стояла в Скороде на берегу Яузы. Тяжелый, севший на траву и деревья дух салотопки разогнал на все четыре стороны деревянные избы слободы.

Оттого хозяин мыловарни и жил припеваючи. Огород у него был огромный, а на том огороде мыловарщик дыни выращивал. Сладкие, большие, по пуду. Ученикам мыло- варщика лихо приходилось: вся грязь на салотопке — им, и весь огород на их плечах. Возни с дынями было много. Семена мочили в подслащенном молоке и в настое дождевой воды, размешивая в нем старый овечий помет. Чистили чужие конюшни, навоз возили возами. Землю с огорода снимали на добрых два локтя. Застилали яму навозом, навоз землей и уж потом только сажали семена, делая борозды в пол-локтя глубиной и покрывая их сверху слюдяными рамами.

Георгий вот уже четыре года был в учениках. Сам из крестьян, на отходе, отпущенный на учебу из патриаршей слободы Троице-Нерльского монастыря. За четыре года он возненавидел мыло и свечи, своего хозяина, дыни и весь стольный град. Учеба подходила к концу. Скоро назад, в монастырскую слободу, опять же мыло варить да свечи лить.

— Георгий! — крикнул хозяин, едва он переступил порог.

— Слушаю, хозяин.

— Поди в амбар. Сто свечей холопу князя Никиты Ивановича Одоевского отпусти. Деньги я получил.

Вонючий мыловарщик, а тоже не без гордыни: вишь, мол, сам князь уважение оказывает — у меня свечи берет!

Георгий, не в силах согнать с лица ехидную улыбочку, шел к амбару, позванивая связкой ключей. Отомкнул замок, снял железную задвижку с пробоя, отворил дверь и сразу почувствовал неладное. Глянул по сторонам, под крышу — и обомлел. На стропилах, сжавшись, сидел человек. Рубаха пузырем, а пузырь торчковатый, свечами набит.

Наглый вор, белым днем залез.

Выскочил Георгий из амбара.

— Грабят!

Мыловарщик со сворой учеников тут как тут: с дубьем, с вилами, с топорами. Окружили амбар, в амбар сунулись, а вор уже на крыше, сквозь дранку пролез. Крестится, плачет:

— Не убивайте, братцы! Я человек боярина Морозова. У нас дворня большая, а корму — что сам добудешь. От голода вором стал.

— Слазь! — кричат ему.

Перекрестился, спрыгнул. Скрутили ему веревкой руки, повели к Морозову на двор. Идет вор, охает, а как огороды кончились, запричитал:

— Отпустите! Век рабом вашим буду. Забьют меня.

— Туда тебе и дорога.

Только подошли к дому Морозова, а он сам вот он, на парадном коне, из гостей. Увидал своего холопа со скрученными руками, нахмурился:

— Что стряслось?

Мыловарщик боярину в ноги:.

— Твой человек свечи у меня воровал. Смотри, полну рубаху набил.

— Человек это мой, вижу. Вижу, как бережет он доброе имя своего господина. Будьте все у моего крыльца во дворе. Я при вас накажу обидчика. Чтобы знали в Москве, как жалует разбойников, чужих и своих, боярин Морозов.

Крик поднялся, беготня. Мыловарщик и сам не рад, втолкнула дворня его с учениками во двор, кулаками дорогу указывает, а возле заднего крыльца угомонились. Боярин скор — уже переоделся, на стуле сидит, а возле крыльца свежая солома. На казнь всю дворню согнали. Вытряхнули у вора из-под рубахи нахапанные свечи — и на солому. Палачей двое, с кнутами.

Морозов крикнул своей дворне:

— Возьмите свечи!

Взяли.

— Зажгите!

Зажгли. Повернулся к палачам:

— Порите, покуда свечи не погаснут.

Палачи кнутами сплеча, крест-накрест. Только мясо с костей клочьями летит, а свечи добрые, лучшие, им до утра гореть хватит.

Женщина с четырьмя ребятишками впереди стояла, жена бедняги. Увидала, что спасения мужу нет, на коленях поползла к крыльцу. Упала на мужа, забилась:

— Пощади!

— Пощади, боярин! — взмолился мыловарщик.

Боярин перекрестился, но сказал неумолимо:

— Эта его казнь и наша казнь за грех, за мерзкую нашу жизнь. Все мы должны нести свой крест.

Женщину оттащили. Снова засвистели кнуты, а холоп уже бездыханен, мертвому не больно, но живым каково?

Георгий на спину холопа не глядел, а тут глянул — и упал.

Опамятовался уж за воротами морозовской усадьбы. Ученики мыловарщика волокли его под руки. Встал он на ноги, пошел, но хватило сил до огородов. Как дохнуло мылом да жиром так и согнуло его в три погибели, рвет без остановки. Махнул ученикам рукой.

— Ступайте! Отдышусь — приду.

Хозяин велел оставить его. Они в одну сторону, а Георгий, пошатываясь в другую.

Сам не понял, как за городской стеной очутился. К городу повернулся — тошнит, в поля пошел. Пошел и пошел. Да все скорей, скорей. А потом упал под кустом и заснул.

Весна была суматошная, тепло началось в марте, в середине апреля леса зазеленели, а потом погода расквасилась, шли дожди вперемежку со снегом, не верилось, что бывает на белом свете лето, парные реки, травы по пояс. И вдруг — теплый, нездешний вечер. Солнце склонилось к лесам, ветерком тянуло, но и ветер-то был добрый, поглаживал, а не пронизывал.

Дорога была пустынна, Георгий шел не таясь, увидел впереди человека — стал нагонять.

Человек сильно хромал. Георгий поравнялся с ним и спросил:

— Ногу, что ли, натер?

Хромающий обшарил парня взглядом: какого, мол, ты поля ягода, — и почти виновато улыбнулся:

— Жмут проклятые!

Только теперь Георгий разглядел: чеботы на страдальце чудные, не нашенские.

— У немцев, что ли, купил?

— Всучили.

— Куда ж ты глядел?

Страдалец поморщился от боли, и Георгий решил переменить разговор:

— Далеко идешь-то?

— А ты?

— Я?.. — Георгий почесал в затылке и сказал напропалую:

— А я, кажется, сбежал…

— Кажется или все-таки сбежал?

Георгий обернулся через плечо на город, поглядел в серые умные глаза спутника и ответил потверже:

— Да выходит, сбежал…

— Ишь как у тебя просто.

— А ты тоже, что ли, сбежал?

Хромающий человек застонал и сел на землю.

— Не смогу больше, ноги сводит.

— Давай поменяемся, коли мне по ноге придутся. — Георгий глянул на свои хлюпающие сапоги и прикусил язык. Но страдалец обрадовался.

— А что? Давай попробуем.

И тут со стороны города послышался конский топ.

Бежать? Но справа и слева от дороги пашня, много не набегаешь. И всадники уже видны.

— Рейтары! — углядел зоркий Георгий.

— Рейтары? А ну-ка, бери какую-нибудь тряпку да чисть мне башмаки.

Георгий переспрашивать не стал. Выдрал кусок из подола исподней рубахи и принялся вытирать грязь с немецких башмаков спутника.

Рейтары мимо не проехали. Остановились. У Георгия аж в животе пискнуло, но тут раздалась чужая речь. Его спутник говорил по-шведски:

— Добрый вечер, господа. Можете не беспокоиться. Я и мой слуга в полном здравии.

— Ты — швед? — удивился сержант.

— Я купец. У меня здесь неподалеку завелась подружка. Вдова. Ее имение сразу за лесом, поэтому прошу не удивляться, что мой слуга чистит мне обувь. Я могу смириться с такой одеждой, но обувь моя должна блестеть. А вы, господа, куда следуете?

— Голштинские послы едут, завтра-послезавтра будут в Москве, вот мы и смотрим за дорогами. В Московии что ни мужик, то разбойник.

— О, господа! Я не первый раз хожу этой дорогой — чего не вытерпишь ради любовных утех, но здесь всегда спокойно.

— До поры до времени спокойно. В следующий раз советую брать не только слугу, но и пару пистолетов, герр любовник. Удачи!

Рейтары ускакали.

Мнимый швед снял шапку и вытер вспотевший лоб.

— А теперь, братец, сворачиваем на первую же стежку и жмем что духу.

— А переобуваться?

— Некогда.

Они побежали, и на бегу Георгий все-таки спросил:

— Значит, ты тоже беглый?

Мнимый швед засмеялся.

— Тебе все надо разжевать и в рот положить?

На краю поля стоял потемневший от снега и дождя стог соломы.

— Здесь и заночуем.

Мнимый швед взял на себя старшинство, Георгий этому не противился. Он беззаботно рассказал о своей нехитрой жизни и ждал ответных откровений, но спутник молчал.

— А ты-то от кого убежал? — не выдержал и начал допрос Георгий.

Они выкопали в стоге пещеру, им было тепло, но вот так сидеть друг против друга, касаться друг друга то рукой, то ногой и молчать Георгий не мог.

Федор Порошин — мнимый швед, человек князя Никиты Ивановича Одоевского, а ныне беглец — снял наконец с ног свою обузу — башмаки немецкие — и хотел одного: помолчать, полежать, подумать, но спутник ему попался словоохотливый, молодой, наивный. И Федор Порошин не стал играть с ним в кошки-мышки.

— Запомни, — сказал он ему, молча выслушав все вопросы, — не каждому встречному рассказывай о своем побеге. На белом свете всяких людей хватает. И добрые и злые — одному богу молятся. Коли шкуры не жаль — болтай, а коли не дурак — поменьше спрашивай, побольше слушай. Парень ты хороший, но о себе я рассказывать не стану, вот куда иду — не секрет. Русский человек, коли не подлец и зла своим не желает, не в Литву бежит, не к шведам — на вольный Дон.

— А чего ж ты не по-нашему лопотал с рейтарами?

— Залопотал бы по-нашему, знаешь, где бы мы теперь были?

— В тюрьме?

— Догадливый.

— А ты, может, и вправду немец?

— Что ж, коли мы русские, так нам чужая грамота не по уму, что ли?

— Может, и по уму, только где ей научишься? Я свою- то, русскую, еле одолел. Монахи меня научили.

— Мы с тобою, глядишь, и не свидимся больше, и вот что я тебе хочу сказать, а ты слушай да смекай. Русские люди все в холопстве, бояре — у царя, мы — у бояр. Все мы только слуги, да служим не отечеству, а боярскому мамону. Чтобы нам с тобою, холопам, а то и того хуже, крепостным крестьянам, до настоящей службы дойти, ста лет не хватит, а до ста мы не доживем. Лестница, она вон какая! Коли в стрельцы возьмут, будешь стрельцом 10-го полка, 9-го, 5-го, второго, первого, десятник, полусотник, сотник, полковник. Ну, коли полковник, так и дворянин. А у дворянства тоже лестница: дети боярские, городовые дети боярские, дворцовые дети боярские, выборные дети боярские, а потом уже собственно дворянство: городовое, дворцовое, выборное, московское. А важный московский дворянин в управлении получает лишь самые захолустные острожки, в городах воеводами — бояре. Лучшие города за девятнадцатью княжескими родами…

— Чего ты мне все это рассказываешь? Нам с тобой боярами не быть, коли боярами не родились.

— Потому и говорю. Чтобы нам людьми себя чувствовать, нужно, чтобы эти высокородные тупицы без нас шагу не могли ступить, а для этого познай науки. Боярам учиться некогда: охота, пиры, царские праздники… Помяни мое слово, в России высоко поднимутся ученые люди, куда выше и дворянства и боярства, вровень с самим царем, потому что царь без ученого человека как без рук.

"А чего ж ты, ученый человек, на Дон бежишь?" — подумал про себя Георгий.

И Федор Порошин поглядел ему в лицо, словно услышал вопрос.

— К моей науке да капельку бы удачи. К одному счастье само льнет, а другой всю жизнь, как рыба об лед. Через лед видно, да рыбий хвост не топор. На вольном Дону поищу удачу свою. На Дону всякий человек — казак.

"Стало быть, и я на Дон иду? — подумал, засыпая, Георгий. — Я и не подлец, и зла никому не желаю…"

И вспомнил вдруг свою голубую боярыню.

"Одна теперь на Москве осталась!"

Надо же такое сказать, а сказалось.

И заснул. И всю ночь улыбалась ему издали ласковая боярыня.

— Гляди!

Георгий проснулся. На краю леса мужик остановил каурую конягу, по случаю великой грязи запряженную в сани, и с топором пошел в лес. Послышались удары топора по дереву.

— За дровишками приехал, — сказал Георгий, потягиваясь. — Есть хочется, кусок хлеба у него попросить бы.

— Тихо! — Федор Порошин быстро натягивал сапоги Георгия, — Впору!

Торопливо обнял парня за плечи.

— Вот тебе каравай!

И правда, из котомки явился каравай хлеба, вчера "швед" почему-то промолчал про него.

— Вот тебе два алтына! Жду на Дону!

— Куда же ты? — удивился Георгий и все понял. — Лошадь хочешь увести? Не надо. У мужика небось детишек куча.

— Молчи, парень! — Глаза у Порошина сверкнули недобро.

Мужик, заслышав шлепанье лошадиных копыт по грязи, выметнулся из лесу. Побежал было, да где ж угнаться за верховым? И завыл тут мужик, как волк. Запрокинул голову к небу и завыл, уронив топор, помахивая руками, будто крыльями.

Сжался Георгий под стогом, как мышонок. Набежал бы на него мужик, топором бы рубил его — не воспротивился бы. Вон они как, разговоры про науку, обернулись…

Шел Георгий за своими ногами, глядишь, и впрямь к Дону вынесут. Кормился трудно, слово себе дал: чужого не брать.

Башмаки немецкие не жали, по теплу шел, и с каждым днем припек прибывал. Ноги верную дорогу раздобыли, на Дону теплее. Об этом Георгий знал. Воля голову ему кружила. И уже не оттого, что податься некуда, а своей, подпиравшей его под самое сердце охотой, торопился он в казачьи вольные степи.

…В стороне от дороги, на берегу реки, во тьме ночной только и дела, что гадать, — горел бесстрашный костер. То ли удальцы жгли — им сам дьявол брат родной, то ли сильный отряд стрельцов, то ли какой-нибудь столетний дедок-рыбак: от него никому никакого прока — ни разбойнику, ни татарину.

Начиналась в этих местах земля рязанская — опасные места. Тут и разбойники шастали в надежде по-волчьи отхватить от большого обоза приотставшего купчишку, тут и одиночки бегуны мыкались, не зная, в какую сторону податься. Добирались сюда и татарские ловцы людей.

Место открытое, дождь моросит. Осторожный человек попрыгал-попрыгал да и пошел на огонь, как ночной мотылек.

Высмотрел у костра одного мужичка, да и тот безус. Перекрестился на всякий случай и подошел к огню.

— Доброй ночи!

— Доброй ночи! — отвечает парень.

У самого в руках даже палки нет: то ли уж больно много видел на своем недлинном веку, то ли совсем ничего не видал.

— Можно погреться?

— Грейся. Места хватит.

Пришелец сел на корточки, протянул к огню мокрые от дождя руки.

— Моросит едва-едва, а на мне, кажись, сухой нитки нет.

— Я шалаша ставить не стал, — откликнулся парень. — Под ветками переночую… Похлебать не хочешь?

— А есть?

— А как же! На вечерней зорьке хорошо клевало. Горшок у меня плох, но ушица добрая… Погрей нутро.

Горшок и вправду был плох. Щербат. Сверху добрый кусок вывалился.

— Вчера нашел, — сообщил парень. — Да ты не бойся. Я его песком тер и воду в нем кипятил. Я человек чистый…

— Зовут-то тебя как?

— Иваном.

— А меня Георгием… Из Москвы идешь?

— Из Москвы, будь она неладна!

Съел молча уху, перекрестился.

Сидел, уставясь на пылающие головешки. И вдруг засмеялся.

— Мерзавец!

— Кто? — тотчас спросил Георгий.

— Брехун один!.. — Иван поглядел на парня серьезными глазами, — И сам не знаю: то ли головой биться, то ли плясать?

— А чего так?

— К царю мы ходили с брехуном-то…

— Видели?

— До сих пор бока болят… Скажу тебе, малый, не имей умную голову, имей язык складный… Ходили мы у царя управы на лихоимцев искать… — Иван махнул рукой, — Давай-ка спать, малый! Гаси огонь — и спать.

— Зачем гасить-то? Теплей!

— Гляжу я на тебя: не дурачок, а ума тоже нет.

У Георгия глаза вприщурочку. Обиделся.

— Не серчай… Разбойников нам, может, и нечего бояться, а вот для татарина мы хорошая пожива… Экие молодцы! Мы тары-бары, а для нас, глядишь, уже аркан свили.

— А я про татар и не подумал! — встрепенулся Георгий. — Ушел на волю — гуляй, думаю, себе!

— Гуляй, да смотри.

Георгий взял горшок и метнулся к реке, но, прежде чем плеснуть в огонь воду, посожалел:

— Хорошо горит! Люблю на огонь глядеть!

Шли вместе. Вот и река Пара. До родной деревни совсем уже близко. Перебрести речку, пройти через лесок, а там, за бугром… Там, за бугром, в черных тараканьих избенках, ждут не дождутся ходоков, всем миром посланных к царю за правдой.

— Ты чего, Иван, задумался? — спрашивает Георгий.

— Да так. Дом близко. Снимай обувку — вброд пойдем.

Перебрели речку, пошли лесом. Лесок не густ, орешника много.

— Поищу-ка я себе палку, — сказал Георгий.

— Поищи. Глядишь, пригодится. Я тебя на бугре подожду. И не торопись, мне подумать надо.

Идет Иван, а голова книзу тянет.

Что миру скажешь? Ходил далеко, а выходил преглупую сказку: мерзавец, мол, Емеля-то! Почуял кус с царева стола, так и позабыл все на свете, про совесть, про жену, детишек, про село горемычное, родное.

Самому бы надо было через забор махнуть. Сколько дней по Москве мыкались, вызнавая, где можно царя увидать одного, без бояр, чтоб на боярские неправды глаза ему открыть… На Емелю понадеялся, на язык его говорливый. Язык-то у мерзавца что жернов — место при царевиче хозяину вымолол… Да и ему, Ивану, когда б не Емелина мельница, худо пришлось бы: башку снесли бы или в Сибирь, — пинком да взашейней отделался.

Очнулся Иван от думы уж на бугре.

Тут сердце и остановилось — деревня, как свечка. Со всех концов горит. Жарко, без дыму почти.

Бежать? Спасать?

И увидал вдруг: под самым бугром, шагах в сорока, татары полон гонят.

Оглянулся Иван — Георгий из лесу идет, палкой своей играет. Махнул ему Иван обеими руками, страшно махнул. Не понял парень. Иван еще раз: крикнуть — выдать. Остановился Георгий, попятился. За куст на всякий случай встал.

Иван дух перевел: спасен малый. А себя спасать уже поздно. Ехал на него, скалясь, татарин. Не спеша с руки аркан разматывал.

Иван и не шелохнулся. Умерло в нем в тот миг все: и сердце, и разум.

Свистнула, разрубая воздух, веревка, и петля сдавила шею.

н Татарин, не переставая скалить зубы, лениво собирал аркан кольцами.

Был Иван крестьянином, стал Иван рабом.

Хан Инайет Гирей

Глава первая

"За ложь с намерением — смерть. За волхование — смерть. Кто следит за поведением другого и помогает одному спорящему против другого, тому смерть. Кто мочится на пепел или в воду, и тому смерть. Кто возьмет товар и три раза обанкротится, и тому смерть. Кто дает пищу полоненному без позволения полонившего, тому смерть. Кто найдет бежавшего раба и не возвратит по принадлежности, тому смерть. Если кто в битве или при отступлении обронит свой вьюк, то едущий сзади должен сойти с коня и, подняв упавшее, отдать его хозяину, в противном случае — смерть. Всякий начальствующий войском должен повиноваться посланному от государя, хотя бы он требовал живота. Без позволения оставивший свой пост предается смерти…"

— Довольно! Вы все слышали, что говорит закон богоподобного моего предка, величайшего из великих правителей мира, солнцеликого Чингисхана. Мы единственные наследники Золотой Орды. Всякий, проживающий на наших землях, должен жить по нашим законам. Ты, бейлер-бей[5] Кафы, и ты, кафский кади[6], как самые подлые соглядатаи, высматривали каждый мой шаг и доносили про то моему повелителю султану Мураду IV. Вы, живущие плодами земли моей, имели дерзость грозить мне карами за то, что я не повел мой народ на погибельную для него войну под Ереван. Вы хотели низвергнуть меня с моего наследственного престола, но сегодня не вы торжествуете, высокомерные турки, а я, татарин и татарский хан, Инайет Гирей. Я, повелитель Крыма, за ваши действия назначаю вам смерть.

Для всего света крымский хан — свободный волк, властелин волчьей орды. Хан и вправду властвовал, да ведь не владел! Вот в чем тонкость, и тайна, и сама погибель разбойного гнезда.

Гиреи были наследниками Золотой Орды. Хан Уренг-Тимур получил Крым и Кафу в удел из рук родственников Батыя, Уренг-Тимур был сыном Тука-Тимура, основателя царского дома.

Тука-Тимур — младший сын Джучи, а Джучи — сын Чингисхана. Стало быть, крьмские ханы наследники не только владения Батыя, но и всей империи Чингисхана, в которой Турция — только малая часть целого. Значит, падишах Турции — наследственный вассал хана. Да вот незадача, не по правилам ход жизни. Не по справедливости. А там, как знать? Есть сказочка, что Гиреи вовсе не татарского рода, — литвины. Первый из них, Хаджи, объявился в Крыму в 1427 году, когда о Батые думать забыли. Захватил Хаджи власть, скинул в 1449 году ярмо Золотой Орды, передал престол сыну Менгли Гирею, а второй из дома Гиреев только тем и знаменит, что нашел ярмо крепче прежнего, на вечные времена подпал под Оттоманскую империю. Вместе с падишахом Магометом Вторым Менгли Гирей взял в бою свой наследственный город Кафу у генуэзских купцов, взял для Турции.

С той поры волки Гиреи сидели у Османов на цепи.

Мусульманская вера разрешала ханам иметь четырех жен и гарем с наложницами. Младенцев-мальчиков у наложниц отбирали сразу после рождения. Из них в далекой Черкесии растили воинов. Но от четырех законных жен тоже рождались мальчики, каждый из них имел право занять престол Бахчисарая. Всех этих многочисленных законных принцев держали на острове Родосе. Коли не угодил падишаху, упрячут в золотую клетку. Свергнутый хан мог опять вернуться в Бахчисарай, и даже не один раз. Такая шла чехарда!

Теперь опоясан ханской саблей сын самого знаменитого, самого воинственного Гази Гирея Бури Инайет Гирей.

Был он под стать отцу, бесстрашен, свиреп, умен, и очень ему не хотелось быть игрушкой в руках сильных. Сила Крыма у семидесяти знатных родов. Власть — у сорока выдающихся, но ум Крыма — это другое. Это Ширин-бей, Барын-бей, Кулук-бей, Сулеш-бей и мансуровские мурзы ногайцев. Ногайские мурзы — распря Крыма, а без них силы вполовину. Кочевые племена больших и малых ногайцев жили в Крыму, в устье Днепра, в Астраханских степях, в Заволжье. Одни племена признавали над собой власть русского царя, другие покорялись хану или, минуя хана, самому турецкому падишаху. Теперь возвысился мансуровский род. Глава его, мурза Кан-Темир, за помощь султану в войне с Польшей пожалован в беи, ему подчинен Очаков и другие города. Мурза Кан-Темир настолько силен, что он может позволить себе не пожелать на престоле Бахчисарая потомка Гази Гирея Бури. Он желает дважды свергнутого Джанибек Гирея. И хан Инайет Гирей потерял власть над самим собой. Объявить войну мурзе Кан-Темиру — все равно что объявить войну падишаху. Для войны нужны верные войска. Верность войска — в тугом кошельке. И хан Инайет Гирей привел войска под степы купеческого города Кафы.

В шатре Инайет Гирея было сумрачно. Он сидел на троне, озаряемом огнем двух факелов. Шатер огромпый, — и, кроме этих двух факелов, ни свечи.

— Поднявший руку на раба султана становится рабом его, султанской, прихоти!

Так ответил хану кади турецкого города Кафы.

— Вы опять грозите, турки! — Инайет Гирей тихо засмеялся. — Я хочу слышать слова оправданий.

— Хан, каких оправданий ты ждешь от нас? Ты судишь нас по варварскому закону Чингисхана, забывая, что для каждого правоверпого мусульманина есть один закон, закон шариата[7]. Коли ты забылся, хан, вспомни: по шариату, за отступление от веры виновный подвергается смерти без всякого сожаления, без всякого суда и расследования, если он тотчас не обратится на путь истинный. И дозволь спросить тебя, о каких это своих землях ты ведешь разговоры здесь, под турецким городом Кафой? Да, не лишним, хан, будет напоминание тебе: Кафа был городом генуэзцев до тех пор, пока султан Магомет II вместе со вторым ханом из дома Гиреев Менгли Гиреем не захватили его. С той поры южный берег Крыма принадлежит Турции. Когда же я думаю о твоем отказе идти войной на персов под Ереван, кровь закипает в моих жилах, ибо это не что иное, как предательство. В вечном договоре между Турцией и Крымом сказано: "Как верховный государь Крымского Юрта, султан может вести хана с его народом на войну. Сам же хан не имеет права начинать войны и заключать мира".

Инайет Гирей встал.

— Я очень скоро предоставлю вам возможность познать мои права и мою власть. Но прежде чем вас удушат, я напомню вам: Крым и Кафу мы, потомки Чингисхана, получили в удел не из ваших рук.

Бейлербей Кафы плюнул хану под ноги.

— Родосский шакал! Тебя выпустили из клетки только на единый час, и ты, вместо того чтобы насладиться покоем, властью, царским величием, бросился на стадо и стараешься перекусать как можно больше. Ты забыл: у стада есть пастух и кнут.

— Задавите их за пологом моего шатра! — крикнул Инайет Гирей.

Слуги подхватили бейлербея и кади под руки, потащили.

Но слуг отстранил брат хана, калга Хусам Гирей.

— Слишком честь велика турецким псам, чтоб душить их!

Хусам огромный, выше всех в шатре. Голова круглая, со спины даже ушей не видать. Тело будто широкая доска.

Плечи остры, приподняты — топоры топорами. Руки расставлены. От плеч до локтей железные, негнущиеся, а от локтей как плети. На плетях этих, опять же неподвижные, тяжелые, будто ядра, кулаки.

Едва полог захлопнулся за бейлербеем и кади, два раза вжикнуло да хрястнуло — и тишина: ни крика, ни храпа.

Инайет Гирей покосился на молчаливых вельмож своих:

— Дело сделано: мы побили турок.

Молчит Култуш, ширинский бей. Не смотрит на хана. Глаза веками прикрыты. Заглянуть бы в эти глаза! Как они нужны Инайет Гирею! Ширин-бей сидит в Эски-Крыме, в старой столице Крыма. У Ширин-бея тот же двор, что и у Гиреев, свой калга и свой нуреддин[8].

Сыну ханского калги русские из ежегодных поминок дают по 25 рублей, а сыну ширинского бея по 150. Сыновьям хана положено из поминок по 245 рублей, ширинскому бею все 300. В деньгах бы дело — голова не болела. Что Ширин-бей скажет, то в Крыму и будет. У Гиреев ханская сласть, а у Ширин-бея — власть. Гиреев на трон из Турции возят, Ширин-бей не только по крови, но и духом — татарин. Ему — татарская вера. Иной хан и года не сидит на троне, а Ширин-бей — вечен.

Коли он молчит, молчат и другие: и Барын-бей, и Кулук-бей, и Сулеш-бей, молчат и мансуровские мурзы.

— Ну, коли вы молчите, тогда я скажу, — в голосе Инайет Гирея вера и власть. — Татары! Мы побили турок, пора прищемить хвост и турецкой цепной собаке. Я говорю о Кан-Темире. А покуда передайте моему войску: я дарую аскерам Кафу на полный их произвол до вечерней молитвы.

— Государь, где твое слово? — В ноги к хану бросились отцы города. Они выдали бейлербея и судью, спасая Кафу от разорения. И вот хан нарушил слово.

— Опомнись, государь! Над тобою аллах!

— Я знаю, что отвечу всевышнему! — Хан дал знак слугам. — Этих — тоже.

В шатер вошел калга Хусам Гирей. На его сабле было насажено два сердца.

— Маметша-ага, — хан сдвинул брови, — почему ты медлишь передать мой приказ войскам? Пусть татары грабят и жгут! Пусть огонь будет очистительным!

— Государь, нам нужно многое обговорить, но я хочу быть среди тех, кто запустит сегодня свои руки в купеческие сундуки!

"Ба! Заговорил ширинский бей. И глаза открыл!"

— Ах-ха-ха-ха! — захохотал Инайет Гирей, спала тяжесть с плеч. Калга Хусам схватился за бока. Засмеялся Ширин-бей, засмеялись Барын-бей, и Сулеш, и Кулук, и мансуровские мурзы.

Инайет Гирей размахнул руки, и, словно подгребая ими, позвал к себе людей, и обнялся с теми, кто был ближе.

— Татары! Сегодня великий день! Мы едины. А коли мы едины — значит, мы свободны. А коли мы свободны — значит, думать нам не о том, как угодить турецкому султану, а о том, как собрать растерзанную на куски нашу праматерь, великую и ослепительную Золотую Орду!

— Вот поэтому-то, мой повелитель, — сказал хану Ширин-бей, — нужно забыть все прежние ссоры. Я думаю о Кан-Темире. Если он будет с нами заодно — мы непобедимы. Если же мы оттолкнем его от себя, наше дело погибло. Его стрела метит нам в спину.

— Ширин-бей, мы теперь же пошлем к мурзе Кан-Те- миру гонца. Мы пошлем не кого-нибудь, а нашего начальника сейменов Маметшу-ага. Пусть он расскажет Кан-Темиру о нашей дружбе к нему и о нашем единстве… А теперь — спешите! Сундуки Кафы ждут вас!

Калга Хусам первым покинул шатер хана. Через минуту радостный вопль вспугнул птиц с гнездовий. Вопль перешел в визг и конский топот. Орда мчалась грабить купеческую Кафу.

Шатер опустел.

Перед Инайет Гиреем, мрачно потупясь, стоял Маметша-ага. Хан засмеялся, махнул рукой:

— Спеши в Кафу! К мурзе Кан-Темиру поедешь в полночь. — Хан устало сел на ковер и приказал подать обед.

Крымские ханы ели в одиночестве.

Есть не хотелось. Хотелось побыть с невеселыми своими мыслями. Свершилось то, что когда-нибудь должно было совершиться в Крыму. Хан вышел из повиновения Истамбулу. Видно, недаром Инайет Гирей был сыном Гази Гирея Бури, самого неспокойного хана во все времена татарского Крыма. Пора было показать Истамбулу: Крым — царство, а не вотчина турецкого султана.

С ханом Инайет Гиреем произошла обычная история. Два года назад его привезли с острова Родоса в державный Истамбул.

Инайет Гирей был осчастливлен. Он целовал порог султанского трона и руку султана. Выслушивал наставления пьяного Мурада, до того пьяного, что глаза у пего закатывались, как у человека, теряющего нити с земным. И всякий раз Мурад пересиливал дурман и говорил слова твердые и жестокие: про то помни и про это, а позабудешь — берегись. Провинностей у крымского хана может быть много, а кара за них одна. Как тут не вспомнить законы Чингисхана?

Молча перенес Инайет Гирей посвящение в ханы, по с той поры он думал только об одном: у султана Мурада нет наследников мужского пола. Правда, султану еще не исполнилось и тридцати лет, но как он похож на мертвеца, когда пьян. А пьян султан, по слухам, каждый день.

И снова ярость подхватывала Инайет Гирея на черные свои крылья. Кафский кадий осмеливался лепетать о шариате, пороча законы Чингисхана. Что же турецкий султан, наследник калифов, защитник дела пророка Магомета, убежище веры, не соблюдает тех законов, которые должен хранить? По шариату, пьянство наказывается смертью или восемьюдесятью ударами плетей, а султан Мурад преследует курильщиков табака, а вино разрешил пить специальным султанским указом.

Пей, больше пей, оттоманское отродье! Да потопят тебя зеленые пары хмеля! Пей, ибо стоит засохнуть дереву Оттомана, и на пустой престол империи есть только один наследник — хан Крыма. У Мурада пока еще живы братья, но ведь — пока. Они пока в тюрьме. Но ведь пока! До первого султанского гнева. Султаны Турции имеют право убивать своих братьев.

Первым совершил братоубийство султан Баязид. Он задушил брата Якула и завещал братоубийство своим царственным потомкам. Оправдание содеянного нашлось в Коране. "Возмущение хуже казни, — говорит Коран, — и поэтому надлежит следовать примеру, данному Богом, который желает быть единым и не имеет себе соперника. Согласно с сим и представитель Бога на земле, то есть султан, равномерно должен быть один на престоле и не иметь себе никакого соперника".

Баязид умер в плену, у Тумурленга в клетке, но его завет — слава аллаху! — живет. Султаны душат своих братьев, а детей содержат в гаремах, как в тюрьмах.

Государственные думы хана Инайет Гирея прервал гонец… Он был в пыли — одни глаза сверкают.

— Великий хан! — гонец поцеловал прах ног повелителя. — Великий хан! Казаки осадили Азов.

Инайет Гирей от неожиданности хлопнул ладонью о ладонь. И захохотал, закатился, упал на подушки в изнеможении.

Испуганным слугам указал на гонца.

— Дайте ему сто грушей!

За дурную весть неслыханно щедрая награда? В уме ли хан?

Э, нет! Хан с ума не сошел. А вот быть ли в здравии Мураду, когда ему донесут: турецкая крепость Азов в осаде, хан Крыма взял Кафу, в Венгрии Ракоци разбил Будского пашу, персидский шах Сефи I прогнал турецкие войска из-под Еревана, турецкий гарнизон, оставленный в Ереване, уничтожен?

Глава вторая

Рабы стали отставать от повозок. Черное небо ночи посерело. Хозяин рабов и повозок татарин Абдул показал на ближний лесок, потом сложил ладони подушечкой, и положил на эту подушечку голову, и всхрапнул. И засмеялся! И ударил ладонью по крупу своей лошади.

— Скорей! Скорей! Чем скорее придете к лесу, тем скорее будет вам отдых.

По всему было видно, Абдул себе на уме. Вместо того чтобы продать рабов в Кафе, где он и отнял их у грека- купца, почему-то гонит прочь от моря, в свое хозяйство, должно быть.

Рабы были прикованы один к другому цепью. Десять молодых русских мужиков. Высоки, русы, плечисты. Абдул встанет на коне в сторонке, поглядит на них, пропуская, и головой от удовольствия крутит, в седле ерзает: уж так ему по душе его полон. А потом сорвет коня с места вскачь — и к первой двухколесной повозке. Там среди тряпок — дева. Тоже русская, но такая русская — польской пани ни в чем не уступит: ни ростом, ни станом, ни блеском синих глаз. Для ножек такой царицы терлики[9] нужно расшивать морским жемчугом.

Абдул вокруг повозки этой так и вьется. Там шубу оправит, чтоб ветерком холодным, ночным, красавицу не охватило, там в подстилку кулаком ткнет: мягко ли? По всему видно, не для себя везет деву. Такая не для Абдула, такой в самую пору в ханский дворец, а то и в Истамбул, к Порогу Счастья[10], в гарем повелителя народов.

— Скорей! Скорей! — машет рабам Абдул рукой.

На небо поглядывает — светлеет небо. На лесок впереди. На коне до леса близко, а надо пешком идти.

Всю ночь на пустой желудок по каменистой дороге — тяжкая участь, а все же ни разу плеть не свистела.

Побежали.

Раб, шагающий первым, обернулся к своим:

— Никогда еще такого не видел, чтоб татарин христиан почитал за людей. Ему, чую, в лесу нужно скрыть нас до солнца.

Абдул от радости в ладоши бьет.

— Карашо, урусы!

Остановились на опушке. Абдул разрешил запалить костер. Бог весть от каких щедрот, бросил рабам тушку целого барана. А сам и руками показывает, и словами по-своему говорит. Ешьте, мол! Чего лучше сытого живота. И молите за меня вашего бога! Я человек хороший!

— Пока не врет, — согласился вожатый.

— А ты что, по-ихнему кумекаешь? — спросили его.

— Кумекаю.

— Узнай, куда он ведет нас. От кого прячет?

— Спросил бы, да вот беда, по кнуту не скучаю.

Абдул разговор услыхал, подошел к вожатому, в глаза

ему смотрит: о чем, мол, договариваетесь? На лице тревога, на саблю показывает, на кинжал. Делать нечего, заговорил вожатый по-татарски.

— Прости, господин, и не сердись! О побеге мы не помышляем.

Обрадовался Абдул, услыхав татарскую речь, а никак не успокоится.

— Знаю я русских. Дурные люди. Как их ни корми, как ни возвышай, все одно о побеге думают. Оттого и дают за них цену куда меньшую, чем за поляков. А ведь такие сильные, смекалистые люди.

Вожатый свое.

-*- Говорю тебе, господин, не о побеге думали. Просили меня товарищи мои спросить у тебя, почему ты нас в Кафе не продал, а тайным обычаем ведешь неведомо куда. А я, господин, отвечал им, что не смею отворять рта, покуда тобою не спрошен буду.

Понравилась Абдуле речь ведущего.

— Как тебя зовут?

Да у нас на Руси каждый второй Иван. Иваном зовут.

— Карашо, Иван! Скажи своим: веду я вас к себе домой. Мне хан землю пожаловал. На той земле хочу я сад посадить и пчел завести. Моя земля неподалеку от аула Османчик. В Османчике все пчеловоды: лучший мед в Крыму. Никому они свой мед не продают, весь отправляют ко двору султана, в Истамбул. Пчеловоды золотые, а люди — глиняные. На каждого нового человека по-волчьи глядят. Разговоров не разговаривают, боятся свои пчелиные секреты выдать…

Я рад, что мне русские достались. Люди вы большие, сильные. И с пчелой обращаться умеете. У русских много меда. Правду говорю?

— Правду.

— А продать вас в Кафе невыгодно было. Мы Кафу взяли и сожгли. Купцов пограбили. Сегодня в Кафе за рабов платят гроши.

Разговорился Абдул, размечтался.

— Коли вы работать будете хорошо, ульи устроите, пчел разведете, я вас кормить хорошо буду… А девицу, хоть и не полячка она и не черкешенка, хану подарю. Он мне за нее еще земли даст. Коли за коня дал, за такую красавицу непременно пожалует или землю, или колодец.

— Если ты к самому хану в дом ходишь, кого ж тогда боишься? От кого прячешь нас?

— В праздники крымский хан любому человеку доступен, знатному и незнатному. Я в сейменах служу.

— Это как у нас — стрельцы, что ли?

— Да, вроде того. Только ваши стрельцы в разных городах живут. Собрать их русский царь быстро не умеет. А у нашего царя войско всегда под рукой. Сегодня скажет, сегодня и в поход пойдем.

— Стало быть, ты не из больно простых?

— Ну, теперь-то у меня земля. На рамазан подарил я хану коня валашского. Сам его добыл, десятерых стоит. Хан меня и пожаловал… Только нас, пожалованных, много. Мурзы дочерей за нас не отдают. Для них это зазорно. А веду я вас тайком потому, что хан из войска теперь никого не отпускает. Он турецкого бейлербея велел задавить. Султан на то разгневается, нового хана пошлет в Крым, а Инайет Гирей собирается его перенять и не пустить… Меня мой юзбаши[11] домой тайно послал.

Он взял богатую добычу. Двух купцов ограбил. Пять повозок его, моих две. А возница на первой повозке — это его работник валах. Он у него давно.

— То-то я гляжу, чудно! Семь повозок, а возница один. Оттого и плетемся.

— Лошади наши приучены ходить гуртом. Я поговорил с тобой и теперь верю тебе. Хочу расковать вас. Посажу всех на повозки, гнать будем. Так-то скорее доберемся до дома. А то недолго и до беды. Теперь хан суров. Под горячую

руку попадешь — конец. И за вас боюсь. Казаки Азов осадили. Теперь наши на русских сердиты.

Сказал и язык прикусил, в глаза вожатому смотрит, что, мол, в мыслях у русского. Огонек сверкнет, значит, бежать решит.

Нпчего, выдержал испытание.

Расковал для начала Абдул одного вожатого.

— Пойди, Иван, к девице! Спроси, не надобно ли ей чего. Скажи: баран изжарится — ей лучший кусок.

Подошел Иван к повозке. Спит девушка. Лицо белое как снег. Да не холодна белизна, на щеках зорька. Так солнышко яблоки теплом своим обливает.

И ведь взлетели. И не обожгли. Синее, как лен, полилось по Иванову сердцу.

— Как тебя зовут?

— Надежда. Где мы? Кто ты?

— В лесу. Ночи ждем, чтоб дальше идти. Меня Иваном зовут. Хозяин послал спросить: не надобно ли тебе чего?

— Пить хочу.

А хозяин тут как тут: в глаза обоим заглядывает, экая собачья привычка.

— Пить ей хочется, — сказал ему Иван.

Татарин головой закивал, побежал к одной из повозок. Бурдюк несет. А сам Ивану машет: сделал свое дело, уходи. А Надежда потянулась вслед за ним.

— Из Рязани я. Доведется коли быть в Рязани, поклонись от меня церквам да реченьке нашей, красавице.

Ивану и ответить не пришлось, мужики кричат:

— Готов баран!

— Костер гасите. Поедим и спать. А чтоб сон крепче был, скажу вам: казаки к Азову приступили.

— А ведь Азов от Крыма недалеко, — сказал тот, кто шел в десятке последним.

— Абдул ведет нас ночами потому, что татары злы теперь на русских, — оборвал мужика Иван. — Он собирается нас расковать. Он хочет, чтоб мы ему пчел развели.

Глава третья

Мурза Кан-Темир, со спины тяжелый — от загривка по плечам, как у верблюда, черствый горб жира, — в поясе был тонок и наступал на землю, словно это не твердь, а туман. Рядом с ним, но боже упаси — не вровень, не плечом к плечу, а на четверть ступни отставая, стройный, как в свои семнадцать, широкоплечий, узкобедрый, с маленькими царственными руками, огнеглазый и румяный, опять-таки не шел, а парил по-орлиному, зять мурзы Кан-Темира Урак- мурза, знаменитый князь Петр Урусов[12]. Хорошо знали князя в Москве и в Кракове, в Астрахани, в Истамбуле, в Яссах и в Бахчисарае. Князь Петр Урусов был сыном ногайского мурзы, кочевавшего близ Астрахани. Его улусы были многочисленны, а потому он метил в цари всей ногайской орды. Не без умысла детей своих отправил ко двору царя Федора Иоанновича: на виду хотел быть. И сыновья не подвели. Среди царевичей и князей братья, прозванные Петром да Александром, были не последними: что на конях скакать, что зайцев гонять, что на пиру гулять.

Да как ни пируй, а похмелья, коли вино пил, не миновать. Хлынули на русскую землю черные реки Смуты. И в 1607 году под Крапивной, в тяжкий для русских час, князья Урусовы, Петр и Александр, вспомнили, что они Урак-мурза да Зорбек-мурза. Вспомнили, подхватились и ушли со своими отрядами в степь. Зорбек отправился к отцу под Астрахань. Урак-мурза — в Крым. Мелкой сошкой в Бахчисарайском дворце не захотел быть. Слишком часто менялись ханы. Свою ставку сделал Урак-мурза на ногайского мурзу Кан-Темира.

Кан-Темир Крыму не подчинялся, когда это нужно было туркам, воевал с ханами, даже Бахчисарай захватывал. Турция Кан-Темира жаловала. Он стал блюстителем турецко-польских границ, пашой Очакова, Силистрии, Бабадага, Измаила, Килии и Аккермана[13].

Урак-мурза женился на дочери Кан-Темира, он — думал, делал — Кан-Темир.

Они шли теперь по широкому двору Белгородского дворца поглядеть долю Кан-Темира, доставшуюся после набега на Польшу.

Один поход — и орда Кан-Темира в шелку, бархате, золоте. Табуны коней. Рабов — как баранов. Двадцатилетний пленник стоил меньше десяти рублей золотом. Такого еще не бывало! Поляки не ждали удара. Султан Мурад IV, бросивший все силы на войну с персидским шахом Сефи I, запретил набеги на русские и польские украйны. И чудно! Строптивый хан Инайет послушался, а верный Кан-Темир — взлягушки, как дурная лошадь.

На то были причины. И в непослушании радел Кан-Темир о султанской выгоде: мурза поклялся свалить мятежного Инайет Гирея.

Урак-мурза однажды в присутствии Кан-Темира рассказал его младшему сыну сказочку о шестиногом дэве. Сила дэва была в коне, и стоило мудрому человеку молвить: "Ба! У коня дэва сбруя войлочная, а у моего золотая", — как в тот же миг взвился конь до самого неба и сбросил седока. Малый сказку слушал, а старый смекал.

И — в Польшу! За полоном, за кафтанами! Вот она — золотая сбруя ногайской орды. Тысячи и тысячи рабов. Крымцы от зависти зубы портят. Не от завидок ли Кафу ограбили? Султан Мурад подобной дерзости не простит. Инайет Гирей знает об этом. Прислал о дружбе говорить. И не кого-нибудь, Маметшу-ага — правую руку хана.

Урак-мурза не забыл пригласить агу на этот широкий двор. Погляди, подумай. У нас невольников, как семечек в подсолнухе. И еще два сарая невольниц. А за иную польку в Истамбуле по шести тысяч пиастров турки дают…

Прием послу нарочитый. Никаких пиров. Ответа ждать велено до утра. Ну а чтобы показать — неприязнь, мол, государственная, не личная, — на вечер Маметша-ага приглашен к Урак-мурзе.

Посол этому рад. В Бахчисарае ждут мира.

Молча шагают мурзы между рядами голых пленников. Кан-Темир жмурится под жгучим огнем полуденного солнца. На лице, приличия ради, недовольство. А пленники — хороши! Один к одному. Вдруг у Кан-Темира ноздри вздрогнули. Взял парня, мимо которого проходил, руками за голову, открыл ему рот и поморщился: зубы редкие, черные. Поднял мурза указательный палец и стрельнул им вниз. Парня с гнилыми зубами тотчас убили. И еще одного убили — бородавки на лице.

Оглядел мурза Кан-Темир свою долю, улыбнулся наконец. Подозвал к себе бахчисарайского торгаша, еврея Береку.

— Какой товар в твои руки идет! — Языком прищелкнул. — Думаю, что тридцать золотых за каждого, — это значит даром отдать.

Берека долго кланялся, а сказал твердо:

— Нынче тяжелые времена, господин! Десять золотых, и то себе в убыток.

Кан-Темир нахмурился, заругался, за саблю схватился.

— Двадцать золотых за раба! Столько же дашь и Урак-мурзе.

— Господин! — взмолился Берека.

— За твою мудрую смиренность получишь разрешение скупить рабов у прочих мурз и воинов.

Берека схватился за голову, а в глазах не слезы — огонек-коготок: купец прикидывал прибыль.

Мурзы удалились. Берека снова обошел пленных, заглядывая в рот каждому. Закончил осмотр товара к вечеру.

— Скажите, не кривя душой, — спросил у рабов, — остались ли еще люди в вашей стране?

Поляки смотрели вниз, молчали.

— Напоить и накормить! — приказал Берека.

Воду принесли хорошую, а мясо — собаку бы стошнило.

Ничего заморского! Татарин Урак-мурза угощал татарина Маметшу-ага по-татарски. Пахучий тулупный сыр. Этот сыр, прежде чем есть, целый месяц держат в тулупе. Пастырма — посоленное, засушенное на солнце воловье мясо. Какач — так же приготовленное, но баранье мясо. Каймак — затвердевшие на огне сливки. Молодой жеребенок. Из питья: башбуза — хмельная, как вино; щербет, язма, приготовленная из катыка *.

Принимал Урак-мурза именитого гостя не во дворце, в сакле. На полу кошма, на стенах — ковры. На коврах — серебряное оружие.

Перед едой помолились. За едой о лошадях говорили. А как башбузу стали пить, Урак-мурза хмельным прикинулся.

— Горько гостя горьким угощать, но все ж лучше, чем улыбаться, а за спиной кинжал держать наготове.

Сказал это Урак-мурза и помрачнел. Бузу пил, усы щипал, словно духу набирался для недоброй вести. Маметша- ага ему помог:

— Не хотите с ханом заодно стоять?

— То ли слово — хотеть! — всплеснул руками Урак-мурза. — Не можем. Мурза Кан-Темир на службе у турецкого султана, а своему слову он не изменщик.

— Верность — талисман царственных особ, — с торжественностью в голосе согласился Маметша-ага.

Стали говорить о верности, восхваляя преданных слуг. А в глазах у обоих мудрость и понимание. Верность хороша, когда она чего-нибудь да стоит. Ах, коли бы друг другу сердце открыть. Только ведь и так понятно: одного поля ягода, другим не чета. А впрочем, одного ли?

Урак-мурза. Я изменил Лжедмитрию Первому ради ласки царя Василия Шуйского.

Маметша-ага. Когда трон под моим господином Джанибеком Гиреем в первое его правление пошатнулся, я изменил ему и при Магомет Гирее командовал сейменами хана.

Урак-мурза. Я изменил Василию Шуйскому сразу же, как увидел, что у него есть трон и нет власти. Я присягнул Лжедмитрию Второму.

Маметша-ага. Моя измена Магомет Гирею решила битву. К власти пришел мой благословенный Джанибек Гирей. Когда он царствовал, Крым принадлежал моей воле.

Урак-мурза. Второй Лжедмитрий — вор Тушинский — не был государем. Я убил его, чтоб сослужить службу настоящему венценосцу, королю Сигизмунду.

Маметша-ага. А знаешь ли ты, что я тесть Джанибек Гирея? Я выдал за царя дочь свою. Я с Джанибек Гиреем уходил из Крыма, вернулся же с другим царем, с Инайет Гиреем. Я у него в доверии.

Урак-мурза. Крымские дела столь шатки, что ханам изменять не грех. Держаться одного хана — значит быть врагом себе, искать себе погибели.

Нет, такого разговора не было. Зачем слова, когда есть глаза. Слова — шелуха, скорлупка, броня. Впрочем, эти пожилые люди столько лгали на своем веку, что заслужили- таки право говорить один на один в открытую. И они воспользовались своим правом.

— Кого просит у Мурада Кан-Темир на место Инайет Гирея? — пошел в атаку Маметша-ага.

— Кан-Темир хотел бы видеть на престоле тестя своего Джанибек Гирея или его сыновей.

— Я думаю, — сказал Маметша-ага с улыбкой признательности, — Инайет Гирей недолго будет занимать место, назначенное другому. Однако теперь он очень силен. Берегитесь.

* * *

Утром посол хана имел государственную встречу с блюстителем турецко-польских границ, пашой, бейлербеем и мурзой Кан-Темиром.

От имени хана Инайет Гирея его алгазы-ага Маметша Сулешев сказал, что хан желает Кан-Темиру здоровья и благополучия в делах и рад сообщить, что весь Крым ныне отложился от султана Мурада IV, что беи пяти родов с ханом заодно, что хан пребывает в радости и счастье по случаю великого единения татар и молит аллаха, чтоб и Кан- Темир был со всеми, а не сам по себе.

На этот призыв Кан-Темир ответил заготовленной фразой:

— Передайте хану, не ему повелевать мною! Я раб самого турецкого султана, и я ему не изменю. Султан мне прикажет, и я, карая вас за измену, буду сечь и заберу у вас Крым, и жен ваших, и детей.

Слушая мурзу Кан-Темира, Маметша-ага хмурился: война не за горами.,

* * *

И еще одна ночь растаяла. Цветок зари раскрыл все свои лепестки, и татарин Абдул остановил обоз на развилке двух дорог. Подозвал к себе Ивана.

— Правой дорогой пойдешь — десять верст до моей сакли, левой — все тридцать. Далекая дорога — по горам, короткая — степью.

— Десять верст — не путь, а все же не лучше ли переждать, господин?

Абдул головой покрутил.

Свернули на короткую дорогу.

Сердце — вещун. До Абдуловой сакли — рукой подать. Степь взгорбилась, на горбу лесок, в лесу — прогалина, на прогалине татарские сакли — владения Абдула, а на дороге — бешеная пыль.

— В цепи! — только и успел крикнуть Абдул. Ивана учить не надо. Накинули пленники на себя цепь, а клубок пыли уже вокруг вьется. Грозный татарин коня сдержал, глянул на пленников, на Абдула, на первую повозку, где забросанная шубами — девушка.

Абдул ни жив ни мертв. Грозный татарин — сам Маметша-ага.

У Маметши — глаз на чужое добро стреляный. Подплыл на коне к первой повозке, рукояткой плети скинул шубы и долго, не мигая, глядел на девушку. Потом, не поворачивая головы, плеткой же, поманил к себе Абдула.

— Я тебя не видел, сеймен! Но эта рабыня — моя.

Махнул своим головорезам, и девушка исчезла из повозки.

Ускакали.

Абдул сел в пыль, на дорогу, помолился. А встать не может.

* * *

За Перекоп, на Кан-Темира, вышла стопятидесятитысячная армия Инайет Гирея.

Султан не разрешил Кан-Темиру воевать с ханом, и Кан- Темир бежал в Истамбул. Хан Инайет Гирей осадил крепость Килию, требуя выдать имущество Кан-Темира и его семью.

Петр Урусов и мурзы изменили Кан-Темиру и ногайской орде, целовали полу ханского халата, молили о пощаде и просили взять на его государеву службу.

Получив богатства Кан-Темира, его жен и двух младших сыновей, — старшего мурза увез с собою, в Истамбул, — Инайет Гирей подобрел — Килию[14] хоть и пограбил, да не сжег. Петра Урусова и мурз с восемью тысячами ногаев на службу принял и увел с собою в Крым.

В Бахчисарае пошли пиры. Да что-то уж больно весело на них было. Калга Хусам и нуреддин Саадат напивались до видений. Инайет Гирей вина не пил, но веселился под стать братьям, до изнеможения.

Знал Инайет Гирей: дни его ханства сочтены. Порта не терпит строптивых. Не терпит, а на все дикие ханские вольности — ни слова. Чем дольше это молчание, тем страшнее. Он достиг высшей свободы и могущества. Наконец-то он, Инайет Гирей, был хозяином Крыма и степей до украйн Руси и Речи Посполитой.

Но знал Инайет: все это — пока. Да, он хан, но — пока. Он силен, но — пока… Страх его на пороге. И, спеша опередить тот миг отвратительной слабости, когда в дверь сердца постучат Немые собственной души, он продиктовал письмо влиятельнейшему человеку Порога Счастья Верховному муфти Яхье-эфенди.

Едва письмо было закончено, как Инайет Гирей вызвал к себе Маметшу-ага. Приказ был короток:

— Собирай войска!

Следующий приказ писарю:

— Поезжай в Ялту, там у Грамата-Кая моя каторга[15]. Как только взойдешь на палубу, пусть гребцы гребут, а корабельщики поднимают паруса. Письмо отдашь в руки самого муфти Яхьи-эфенди. Ступай, лошади ждут!

Третий приказ был слугам:

— Найдите калгу и нуреддина. Пусть оставят все дела и едут ко мне.

* * *

Калга Хусам рассчитывался с запорожскими казаками. Шестьсот воинов ходили с калгой на Кан-Темира. За месяц службы казакам было заплачено девять тысяч ефимков[16]. Теперь калга Хусам собирался отпустить казаков домой, на родной Днепр, за пороги.

Услыхав приказ хана, калга тотчас отправился во дворец. А вот нуреддин Саадат заупрямился сначала. Государственным делом занят был юный царевич.

Перед ним связанный по рукам и ногам на доске, усыпанной тонкими гвоздиками, лежал московский подьячий, привезший Ииайет Гирею и его ближним людям ежегодные поминки. Поминки показались недостойно малыми.

Инайет Гирей требовал прибавку "для своего ханского обновления".

Он, мол, только что вступил на престол, потому в средствах скуден.

На приеме послов Маметша-ага, пе глядя на русов, завел громкий разговор:

— Бьем, бьем московских послов, а толку все нет. Пойти на Русь, отобрать у матери ребенка — и то прибыльнее, чем их проеденные молью шубы.

Калга Хусам, принимая свою долю, закричал на телохранителей:

— Что глядите? Или нет у вас рук, а в руках ослопов? Или вам хочется, чтобы я сам о них свои руки осквернил?

Нуреддин Саадат превзошел своих братьев:

— Если бы не приказ моего брата, я бы с вас, послов, живьем содрал бы кожи и на этих поганых кожах сжег бы ваши поминки. Это не поминки, а бесчестье.

Посла били, на раны, в нос, глаза, рот лили мочу, сыпали соль п пепел. Уши прокололи спицами. В задний проход набивали конский волос и сухую траву.

Подьячий потерял сознание. Его обыскали, нашли восемь рублей и серебряный перстень. Чтобы привести подьячего в чувство, нуреддин приказал положить его опять на доску, а тут и пришли от хана с требованием явиться.

Садясь на коня, нуреддин велел посла оставить в покое, а пытать его людей; пытать до тех пор, пока не дадут за себя по пятидесяти беличьих шуб. И что поделаешь — дали.

Продали сами себя бахчисарайским евреям.

* * *

Инайет Гирей прислал за норовистым младшим братом еще одного гонца.

— Царевич, скачи в Чуфут-Кале! Великий хан и калга отправились в крепость.

Нуреддин испугался: что за напасть? Хан и калга в Чуфут-Кале спасаются от грозных набегов казаков. Но в Бахчисарае спокойно. Нежданная дворцовая смута? Или чума?

Страхи нуреддина были напрасны. Всюду спокойствие.

Хана и калгу он нашел стоящими на самой высокой круче Чуфут-Кале. Они глядели вдаль. Там, вдали, по белой меловой дороге, поднимая белое облачко, скакали несколько всадников.

— Это гонец везет мое письмо к муфти, — сказал хан братьям. — Я потребовал через него у султана голову Кан-Темира. Я убежден, что вместо головы султан пришлет нового хана. Гонец мчится в Грамата-Кая. Там стоит моя самая быстрая каторга. Она поднимет паруса тотчас, как гонец взойдет на палубу. Еще несколько мгновений — и гонца уже нельзя будет вернуть…

— Мы взяли Килию и Кафу, не убоявшись султанского гнева, мы убили бейлербея и кади, может ли сравниться с этим самое дерзкое послание? — удивился калга Хусам.

— Приказывай, хан! Приказывай, наш старший брат! Мы будем с тобой, пока сможем держать в руках наши сабли!

Так воскликнул Саадат, и хан Инайет Гирей обнял калгу и нуреддина. И они стояли так: руки хана на плечах братьев, а руки братьев, сплетясь, на груди хана.

День и ночь

Глава первая

Хохот как вопль. Пронзающий, как поросячий визг. На замок от такого не спрячешься. Да хохот ли это? Уж больно громко, бесстыдно — во все безлюдье голой улицы, во все бесцветье ослепших от полуденного солнца красок.

Истамбул…

Ни злобы, ни сострадания. Ори не ори — не услышат. Некому!

— О-о-о-ооо-ха-ха-ха-хиииии!

И молчок. И пузырями — икота.

— Ик! Ик! Ик!

Как удары маятника.

Бостанджи[17] вытягивают из дома человека. Вытянули. Их пятеро, блюстителей порядка. Из-за круглых плеч, жирных, будто коленки евнухов, — умершее лицо и ослепительно черные глаза, как те звезды, которые прилетают к земле, чтобы сгореть.

Вытянули со двора. Тесно прижались к воротам. Свистнуло шепелявое железо: молоток обрушился на шляпку гвоздя.

— О! О! О! Ооооо…

Бостанджи поглядели на свою работу со стороны, остались довольны и покинули человека. Они уходили молча, лениво, перебрасываясь скучными словами.

Оставленный в одиночестве человек, воя, припал щекой к воротам, окаменел, — одна шея вживе: набухнет — опадет, набухнет — опадет, будто зоб у лягушки. Человека прибили к воротам за ухо.

Бостанджи ни разу не оглянулись. Теперь на улице осталось двое: тот, кто смотрел, и тот, кто выл.

Тот, кто смотрел, подошел к воющему. Ему пришлось тоже прислониться щекою к воротам, потому что он хотел видеть глаза. Спросил:

— В чем твоя вина?

Воющий перестал выть и ответил:

— Я выпекал хлебы меньшего веса, но продавал по обычной цене.

— Тогда ты заслужил Это.

Торговец хлебом закрыл глаза. Он уморился стоять в позе распластанной на камне ящерицы, но сменить позу — пошевелиться, а ухо — на гвозде.

Тот, кто смотрел, потерял к тому, кто был виновен, интерес и ушел. Теперь торговец хлебом остался в совершенном одиночестве. Одурманенные полуденным зноем дома умерли: ни шороха.

Торговец хлебом опять было завыл, но быстро сник. Заскулил, как маленькая, побитая пинками хозяина, собачка.

"Во времена Янко-Бен-Мадъяна, в век короля Везандуна и в век Кустаитина[18] Истамбул был человеческим морем. Мастера стекались в него со всех семи климатов и строили свои великие талисманы от бедствий небесных и земных".

Так написано в древних книгах.

Так было.

На Тавук-базаре со времен императора Кустантина стояла мраморная колонна. На той колонне бронзовое изваяние скворца. Раз в год тот скворец издавал крик, и тогда со всего Истамбула к скворцу летели птицы, и каждая несла по три сливы: одну в клюве, две в лапах. Припошение доставалось людям, и люди славили древних мастеров, чьи творения были талисманами.

Но люди пришли и ушли, и многие талисманы исчезли с лица земли.

Колонна на Тавук-базаре пала от землетрясения. В день, когда родился пророк Магомет, земля стала зыбкой, как море, а море разверзлось до самого дна. В тот день пали истуканы, и многие язычники разуверились в своих богах.

Нет боле чудесного скворца в Истамбуле. Птицы не дарят людям слив, но человеческое море не иссякло. Кан шумел Тавук-базар, так и шумит.

Тот, кто покинул прибитого к воротам за ухо, пришел к лавке, где выделывались кожи.

Заглянул в нее с черного хода, поднял с земли твердый комочек земли и ловко бросил в самого дюжего верзилу. Грудь и плечи верзилы были шириною с мечеть — зато ни головы, ни живота. Живот, как у волка после голодной зимы, а голова хоть и была, да какая-то очень уж неприметная, будто горошина на арбузе. Она бы и вовсе была неприметна, когда б не пронзительно черные глаза-букашки.

Комочек слипшейся земли щелкнул верзилу по лбу и рассыпался. Глаза-букашки прыгнули вверх, в стороны и остановились на кидальщике. Они тотчас начали попеременно исчезать и появляться вновь, а это означало, что владетель их, калфа[19] Махмед, подмигивает.

Через минуту-другую друзья нырнули в базарную толпу. Радостный Мехмед, улизнувший с работы, таращил глаза-букашки и кричал во все горло, потому что на базаре каждый кричал во все горло:

— Ай, молодец! Пришел! Я думал, ты совсем забыл меня… Деньги есть? Нет? Ай, не беда! У меня есть.

Остановился. Полез губами в ухо тому, у кого не было денег.

— Мы сегодня славно выпьем! Да продлит аллах дни нашего великопьющего султана!

— А что ты скажешь своему мастеру?

— Я? — Мехмед задрал голову к небу. — Я скажу, что пошел по нужде и увидел, как в лавку лезет вор. Вот я за ним и погнался.

0ни засмеялись и, чтобы не терять время попусту, направились к ближайшей бывшей кофейне, где теперь торговали вином, ибо султан под страхом смерти запретил пить кофе и курить табак.

Друзья пробились через толпу, и тут, на человеческом мелководье, товарищ Мехмеда замедлил шаги и наконец совсем остановился.

— Ты что? — удивился Мехмед. — Пошли скорей.

— Подожди!

Тот, кто сказал "подожди", стоял перед пожилым торговцем в чистом, но сплошь залатанном халате. Старик сидел па пятках, а перед ним на аккуратной тряпочке лежал товар: в левом углу — кучка репы, в правом — стершаяся, потерянная лошадью подковка и два больших ржавых гвоздя.

— Что ты хочешь за свой товар? — спросил тот, кто смотрел.

— Кусок лепешки, который я мог бы разломить надвое: для меня и моей жены.

— Ты что же, из купцов?

— Нет, я реайя. У меня есть клочок земли.

— Почему же ты не возделываешь землю, коли тебе назначено судьбой быть на земле?

— Я возделываю землю, господин. Но с меня взяли авариз, подать, которую обязан платить каждый мусульманин, имеющий дом. А я дом имею. И я отдал положенные 300 белячков. А потом я заплатил подушную подать. И отдал еще 240 белячков. У меня было двадцать баранов, и за них сборщики податей взяли с меня 600 белячков. Они брали по 30 белячков с бараньей головы, тогда как испокон века за баранью голову брали по одному белячку. Чтобы выплатить подати, я продал все, что имел, и баранов тоже. Я ни гроша не должен султану, да будет его блистательное имя благословенно! — но теперь я умираю с голоду.

Тот, кто спрашивал, повернулся к калфе Мехмеду.

— Дай мне все деньги, какие есть у тебя.

У Мехмеда глаза-букашки так далеко забрались вверх, что дальше пути им не было, и тогда они побежали по сторонам.

— Не жалей!

Мехмед сунул руку за пазуху, достал пиастр. Повертел его, но тот, кто прикрикнул на Мехмеда, выхватил монету и бросил старику.

— Я покупаю подкову.

— Зачем она тебе? — заговорил Мехмед, бросаясь в пыль и норовя ухватить монету.

Тот, кто купил подкову, носком чарыка подтолкнул монету старику, нагнулся, взял подкову и пошел прочь.

Мехмед помчался следом.

— Уж не думаешь ли ты, что нам дадут вино за эту дырявую подкову? Или ты, быть может, разбогател?

— Мехмед! Пошевели мозгами! Неужто в Истамбуле нельзя достать глотка вина, за которое не надо платить монетой?

— В Истамбуле надо платить за каждый чох, чтоб нашего султана чума взяла!

Мехмед сказал это в сердцах, громко, и люди, стоявшие поблизости, бросились врассыпную.

— Ты с ума сошел. Сейчас чауши нагрянут.

Тот, кто хотел купить вина без денег, потащил Мехмеда прочь с базара.

Они ныряли в улочки, петляли и наконец остановились: никто за ними не гнался. Вышли к морю. Сели в тени большого камня и стали глядеть на волны.

— Не скоро у нас с тобой будет побрякивать в кошельке, — сказал Мехмед. — Тебе, брат, еще учиться и учиться. Ты ведь еще в низшей степени харидж, а потом будешь в степени…

— Дахыль, сахн, потом защищу диплом и буду даниш-меидом.

— А я стану лучшим кожевником Истамбула! У меня будет лавка, много учеников и подмастерьев. В огромном подвале моего огромного дома я поставлю бочку, в которую можно будет загнать десять быков, но я загоню в нее вино, чтобы выпускать его на волю всякий раз, когда будет охота.

Мехмед разгорячился, вскочил на ноги — и тут его глаза-букашки уставились в одну точку.

— Придумал! Я знаю, где сегодня будет много плова, жареного мяса и вина. Бежим!

И они снова кинулись в лабиринт улочек, и Мехмед, заливаясь от смеха, на ходу рассказывал о том человеке, в доме которого нынче большое пиршество.

На Гёмюрджинского наиба пришла жалоба. По этой жалобе судьи назначили наибу смертную казнь. Бостанджи- паша поехал совершить экзекуцию, но оказалось, что наиб уже смещен со своего места. Н тогда…

— Что бы ты тогда сделал на месте бостанджи-паши? — хитро спросил Мехмед. — Не знаешь? А наш бостанджи-паша не растерялся. За провинности старого наиба он казнил нового наиба, а все его денежки и прочие богатства забрал себе.

Тот, кто бежал рядом, удивленно покрутил головой, а Мехмед рассмеялся, но тут же приложил палец к губам.

Они вышли к торжественно-красивому дому, окруженному молодым садом, с фонтаном и беседками. Играла музыка, пел певец, шумели гости, пировавшие на коврах под сенью деревьев.

Каменная ограда вокруг дома была невысока: коли встать па носки, увидишь, как едят и пьют сильные и славные слуги Высокой Порты.

Сладостный запах жареного и пареного будто пожаром охватил целый квартал. Бабочки да мошки — на свет, нищие да голодные — на запах еды. Под степами дома бостанджи-паши верещало, пузырилось человечье болото. Кто успел, тот получил по миске рису, кто пришел после — по ложке. Запоздалых гостей погнали бы взашей, но кто-то из окружения бостанджи-паши придумал смешную игру.

Над каменной стеной поставили длинное удилище с короткой лесой без крючка. Лесой обвязали кусочек мяса. Подпрыгни, ухвати зубами — мясо твое. Прыгали калеки, прыгали дети, прыгали бродяги.

Чтобы лучше видеть потеху, гости поднялись на крышу дома.

Калфа Мехмед поглядел на удилище и подмигнул тому, кого привел сюда.

— Не зевай! Делай, как я!

Растолкал калек, подпрыгнул, скусил мясо вместе с леской, ловко вскарабкался на забор и закричал:

— О величайшие и богатейшие сего мира, я, ничтожный, воздаю за вашу щедрость хвалу небу, ибо получил с вашего стола еду. Но я восславлю вас трижды, коли вы, накормивши меня, соблаговолите утолить мою неутолимую жажду!

Мехмед так забавно кривлялся, стоя на заборе, что ему разрешили спуститься в сад и подойти к дому. Шутники показали Мехмеду кувшин и знаками приказали, чтобы Мехмед открыл рот. Мехмед повернулся к забору и двумя руками позвал того, кто тоже хотел выпить. В то же мгновение красная струя вина пролилась па голову Мехмеда. Он подсел, изогнулся и поймал струю ртом. Дервиши в изодранных одеждах неистово загалдели, на их глазах творилось дело, которое осудил пророк Магомет.

Вино в кувшине иссякло, принесли другой.

— Иди сюда! — закричал Мехмед тому, кто все еще не решался перемахнуть ограду, — скорей, пока я не проглочу содержимое второго кувшинчика.

Калфа, откинув голову, ждал новой струи. И струя, шипя, как дракон, вцепилась в лицо бедного калфы.

Боль! Ужас! Тьма!

Мехмеда схватили, толкнули.

Бостанджи-паша хохотал. Проучили нахала: наглотался раскаленного масла. Струйка масла, извиваясь, тянулась к защитнику пьянчужки. Но тот, кто оттащил калфу из-под струи, глянул на крышу столь бешено, как умел взглядывать лишь один человек во всей Порте. Бостанджи-паша увидел эти глаза, п кувшин выпал из его рук. К бостанджи побежали друзья. Он отстранил их. Лицо его было белым, как снег.

— Что с тобой? — спрашивали его.

— Наваждение, — слабо ответил бостанджи-паша.

— Наказан! Наказан! — радовались дервиши несчастью калфы.

— Глаза целы, а лицо заживет! — Так сказал Мехмед тому, кто его вытащил из-под раскаленной струи.

— У тебя не лицо — волдырь.

— Отлежусь. Отведи меня в кярхане[20] ювелиров. Там у меня друг Сулейман.

Видно, калфе полегчало. Тот, кто был с ним, помог ему встать, и они отправились к мечети Сулеймана Великолепного, возле которой помещалось длинное кярхане ювелиров. В этом кярхане было множество крошечных комнат, но зато каждый мастер творил так, как умели руки, как видели глаза, как билось в груди сердце и сколь высоко взлетала над землею душа.

Глава вторая

По преданию, первым пиром[21] цеха ювелиров был пророк Давид. Давид получил от аллаха дар — делать брони и соизмерять сцепления колец в них. Для того, чтобы Давид проявил свой дар в полной мере, аллах умягчил железо. Так Давид стал пиром цеха кузнецов. Но ювелиры ведь тоже работают молотом на наковальне. Правда, их молот — молоточек, их наковальня — наковаленка, а их металлы — золото и серебро.

Древние цехи великих ремесел давно уже разделились. У железников один цех делает только подковы, а другой только гвозди.

Из цеха ювелиров вышли граверы, почерками таалик, несхи, рикъя писавшие на талисманах защитительные стихи Корана. Основание этому цеху положил Тахир Аджеми. Он завоевал Мекку и украсил ворота храма надписью по серебру: "Нет бога, кроме бога, и Мохаммед пророк его".

Создали свой цех мастера, орнаментирующие золотом и серебром оружие.

Из цеха ювелиров вышел и цех мастеров, шлифующих драгоценные камни. Индийские алмазы, бадахшанские рубины, бирюза из Нишапура, рыбий глаз из Судана, прекрасные кораллы — только посвященные да аллах знали, сколько драгоценностей в тайных хранилищах цеха. Одно было ведомо всем — агатовых зерен у шлифующих гуси не клюют.

Друг калфы Мехмеда Сулейман состоял чыраком[22] в цехе ювелиров, покровителем которого почитался его тезка султан Сулейман.

Дети султанов обязаны были изучать какое-то ремесло. Сулейман, прозванный впоследствии Великолепным, пожелал овладеть тайнами мастерства ювелиров. Он учился в Трапезунде у грека Константина. Однажды Константин вызвал своего ученика Шахзаде Сулеймана на состязание в искусстве и был посрамлен.

Мастер Константин разгневался и в неистовстве поклялся отсыпать своему непочтительному питомцу тысячу палок.

Слово — не воробей. Клятва есть клятва. А султан есть султан.

Побить султана нельзя. Султан неприкосновенен. Отступиться от клятвы — отступиться от бога. Тяжкую задачу загадал себе мастер Константин.

Мать Сулеймана пришла учителю на помощь. Она предложила ему за сына выкуп в тысячу золотых, но Константин не принял денег. Недаром греков называют хитроумными. Мастер приказал Сулейману вытянуть пятьсот серебряных проволок. Когда урок был закончен, Константин собрал эти проволоки в горсть и дважды стегнул ими Сулеймана по ногам. Так он освободил себя от клятвы, а Шах-заде Сулеймана от позорного наказания.

Чырак Сулейман мечтал о том дне, когда мастер ударит его дважды по ногам пятьюстами серебряных проволок, ибо это есть посвящение в мастера.

Из обязательных 1001 дня Сулейману осталось ходить в чыраках меньше ста дней. Чыраку денег не платят. Но Сулейман был чырак ювелира.

Алмазное яичко. Не больше воробьиного. Разрезано на две равные половины. Одну половину Сулейман зажал в тиски. Нацелился шильцем, по шильцу молоточком стукнул. Поглядел на работу. Задумался. Губу нижнюю прикусил.

Тот, кто глядел на Сулеймана через окошечко, стукнул в дверь.

Сулейман вздрогнул: алмазное яичко в шкатулку. Шкатулку на замок и в сундук. Сундук тоже на замок, а уж потом только дверь открыл. Увидел Мехмеда — ахнул. На губах белые волдыри, да и лицо — сплошной волдырь.

Сулейман метнулся в каморку. Сбросил фартук. Из-под кованого сундука вытащил мешочек с монетами. Запер каморку на замки и засовы, подхватил Мехмеда под руку с другой стороны и через площадь — в улочку, в пятую-десятую, на пустырь к развалившемуся дому.

Здесь Сулейман зыркнул по сторонам и вошел в пробоину в стене. Мехмед п тот, кто был с Мехмедом, — за ним.

Через ряд пустых темных комнат, в самую дальнюю. А там Сулейман поднял половицу и знаками вниз зовет.

Надежная каменная лестница. Запах плесени. Тьма. Сулейман половицу закрыл за собой, но дорога ему знакома. Уже в дверь стучит. Стукнул пять раз. Дверь отворилась.

Они стояли на балкончике. Глубоко внизу горели светильники, еще ниже, едва различимые в синих клубах табачного дыма, коврики, на которых сидели и возлежали враги Мурада IV — курильщики табака и кофепийцы. Зала была огромная. Зловещая. Казалось, вот-вот с головешками выскочат из углов слуги Иблиса[23], и начнутся ужасы ада.

Сулейман пошептался с хозяином кофейни, молодым греком с тяжелым немигающим взглядом, тот кивнул, и все они спустились вниз. Мехмеда тотчас увели куда-то. Видимо, в кофейне был свой лекарь, а перед Сулейманом и тем, кто остался с ним, слуга расстелил коврик, принес трубки и две чашки кофе.

— Мы искали вино, а нашли кофе, — у того, кто сказал это Сулейману, губы искривились от неудержимого отвращения. — Почему ты не побоялся привести сюда чужого?

— Но ведь ты пришел с Мехмедом! — сказал Сулейман и ушел в себя.

— Ты мечтаешь о птице, которая несет алмазные яйца?

Сулейман улыбнулся, но глаза не вернулись из его далека.

— Я думаю о совершенстве. Возможно ли оно? И когда оно приходит? И придет ли оно ко мне?

Сулейман отпил глоточек кофе.

— Пей и ты.

Я хочу уйти отсюда. Где Мехмед?

— Его скоро подлечат… Уйти отсюда, не выпив кофе, нельзя.

Сулейман глазами показал на здоровенных молодчиков, сидящих на самом большом ковре. Все они играли в кости.

— А ты разглядел, что было внутри алмазного яйца? — спросил Сулейман, и глаза его заблистали, как черный хрусталь.

— Нет.

— Мне осталось совсем немного. Одну половину я начинил памирским лазуритом. Синим, как ночь. И месяц там у меня и алмазная капелька звезды, как на турецком флаге. А другая половина зелена, словно знамя пророка. Но зелена сверху, а внизу рубины, как тюрбаны воинов султана. Их множество, и над ними алмазный блеск бесчисленных ятаганов. А посредине, между двумя половинами, золотой круг земли. Яйцо закрывается. Замок сверху в виде девя- тиглавой золотой змеи с изумрудными глазами. Яйцо я помещу на перстень… Не знаю, куда мой мастер отправит его, но мне бы хотелось, чтобы этот перстень принадлежал султану Мураду. Тогда на земном круге я мог бы выбить печать султана.

— Зачем это тебе?

— Символы перстня должны напомнить султану — его дело быть мечом пророка. Он должен идти вперед, пока зеленое знамя не осенит все части света. А наш султан, вместо того, чтоб искоренить неправду мира, гоняется за курильщиками табака.

— Чтоб идти вперед, нужно иметь дом, в который можно вернуться и принести в него то, для чего ушел…

Сулейман резким глотком выпил свой кофе.

— Я все уже умею. Я всему научился у отца, но он разорился и умер… А мастером мне быть через годы. Не мастерство — пропуск в мастера, деньги…

И вдруг одними губами прошептал:

— За нами стали следить. Ты не пьешь и не куришь.

Пришел Мехмед. Лицо залеплено пластырем, а все равно

веселый.

— Что же ты скажешь теперь своему мастеру? — простонал Сулейман.

— Ха! Скажу, что вор, за которым я погнался, опрокинул на меня казан.

Тот, кто не хотел пить кофе, усмехнулся. Краем глаза он видел: на большом ковре оставили игру в кости. Трое молодцов встали и направились к ним.

Мехмед сразу все понял. Схватил чашечку кофе и единым духом выпил. Друзья поднялись. Сулейман расплатился с хозяином-греком. Грек взял деньги, не считая, глаза его нацелились на того, кто не пил кофе и не курил.

— Это наш! — сказал Сулейман упавшим голосом.

Мехмед загородил друга, но молодцы отодвинули его и

подошли вплотную к тому, кто им не понравился.

Сверкнули два кинжала, уперлись в ключицы. И чашечка кофе поплыла к губам упрямца. Замерла.

Тот, кого щекотали кинжалами, улыбнулся, взял кофе, выпил и сказал Сулейману:

— Заплати и за это. Я расплачусь после.

Сулейман дрожащими руками отсыпал хозяину мелочь. &

Кварталы Эюб-Ансари с его кладбищами имели в Истамбуле дурную славу.

Тот, кто покинул друзей, сидел под огромным деревом в тени. Ноги сладко гудели. Глаза смыкала дрема. Из кустов выскочил маленький ветерок и холодным язычком лизнул взмокшее от пота лицо. Сидевший увидел аиста, улыбнулся и спокойно закрыл глаза. И уснул. Привиделся ему фонтан. Бедный совсем. Каменная гладкая чаша. Из центра — порывами тугая струя. В глухом биении воды о камень он услышал далекие удары боевых барабанов.

Сон пропал. Тот, кто уснул, увидал в десяти шагах от себя древнего старика. Старик сидел на коврике и молился.

Потом он свернул коврик, повернулся к тому, кто пробудился, и сказал:

— Еще не успеют растаять в горах снега, а тебя, Убежище Веры, — да будет тебе милость и всепрощение! — назовут завоевателем Багдада!

Тот, кто услышал это слово, встрепенулся:

— Ты знаешь мое имя?

— Оно известно всему миру — да будет благость милосердного на нем.

— Кто ты, скажи мне! Если твое пророчество исполнится, я награжу тебя и окружу такими почестями, каких еще не удостаивался никто из моих рабов!

— Моя награда на небе. Но ты, если хочешь сделать угодное богу, поставь над источником, возле которого мы сидим, дом молитвы. Пусть в нем обретут покой уставшие от святых странствований дервиши.

— Сказанное тобою исполнится, святой отец.

И тут послышался топот лошадей. Дерево, где сидел тот, кого назвали завоевателем Багдада, окружили люди в драгоценных одеждах. И все припали к его ногам.

— Великий падишах, мы ищем тебя по всему городу, — сказал янычарский ага. — Крымский хан прислал тебе дерзкое письмо. Он захватил Кафу и убил пашу и кадия.

Тот, кто сидел, встал.

— Коня!

Повелителю царств, грозе народов султану Мураду IV предстояло решить судьбу крымских татар и дерзостного хана Инайет Гирея.

Глава третья

Бесшумные двери сами отворялись перед Мурадом IV. Он шел быстро, не обращая внимания на кланявшихся ему вызолоченных, усыпанных сверкающими каменьями людей Сераля.

Он прошел к своему трону, в пыльной одежде простолюдина, в грязной чалме. На трон сел не колеблясь. Кроме десятка немых, самых верных телохранителей султана и хранителей самых лютых тайн Сераля, в зале было двое: великий визирь Байрам-паша и великий Муфти Яхья- эфенди.

— Говорите! — приказал Мурад.

— Великий падишах. — Голос у Байрам-паши дрожал. — Крымский хан Инайет Гирей прислал великому Муфти дерзкое письмо. Столь дерзкое, что язык мой немел, а глаза мои слепли, когда я читал его.

— Хороши ли глаза и хорош ли язык у тебя, Яхья- эфенди?

— Ради благополучия империи я готов вынести бремя твоего гнева, о падишах, Убежище Мира!

Мурад подошел к одному из Немых, вытянул из его чалмы алмазное перо и протянул руку Яхье-эфеиди для поцелуя.

Великий Муфти поцеловал руку падишаха и получил в награду алмазное перо.

— Я слушаю.

Яхья-эфенди тихонько кашлянул и стал читать негромко, нарочито монотонно. Инайет Гирей писал:

"Великий Муфти, вам известно, что при смене без всякой причины Джанибек Гирея и при назначении Мухаммед Гирея, а потом вновь Джанибек Гирея сколько было вооруженных столкновений, стоивших жизней двум визирям и нанесших ущерб чести правительства. Кан-Темир, принявший сторону Джанибек Гирея, был причиною погибели Мухаммед Гирея. Хотя падишах и дал нам Крымское ханство, но увольнение мое по наветам некоторых злонамеренных людей несомненно. Сколько лет я терпел несчастья и лишения ради нескольких дней покоя и безопасности! Поэтому нельзя было далее выносить злых умыслов Кан-Темира. Показав свойственную нашей природе энергию и мужество, мы разгромили области и селения упомянутого Кан-Темира, затоптав их конями татарского войска…"

— Громче! — приказал султан. — Громче. Яхъя-эфенди!

— "…затоптав их конями татарского войска, — перечитал великий Муфти, — и захватив в плен его жену и сына, чем он тоже получил заслуженное наказание. Нам известно, что он, бежав, ушел в Истамбул и нашел себе убежище в Порте. Кан-Темир — один из наших подданных. Я желаю, чтобы наш благополучный падишах прислал его сюда. Братья Кан-Темира и Урак-мурза с восемью тысячами ногайцев, выпросив от меня помилованья, перешли на мою службу.

Если его Величество падишах не выдаст мне Кан-Темира, то я, перейдя Дунай, сам лично явлюсь…"

— Громче, Яхья-эфенди!

-; "…то я, перейдя Дунай, сам лично явлюсь близ Истамбула и вытребую этого бесстыдного лицемера, называемого Кан-Темиром. Если мне скажут, что с дарованием Кан-Те- миру области Очакова и Силистры он сделался нашим беем, то эти слова будут причиной возмущения. Вы полагаете, что успокоите нас, говоря: "Вам дан халат и указ, вы по-прежнему хан", что мы, обманувшись…" — Яхья-эфенди оборвал чтение. — Великий падишах, далее письмо перестает быть государственным.

— Читай, Яхья-эфенди, до последней строки.

— Воля блистательного падишаха — закон. Я остановился па слове "обманувшись"… "мы, обманувшись вашими лживыми словами, заснем заячьим сном и, когда вы будете смеяться нам в лицо, мы вернемся, уйдем и распустим собранные у нас татарские войска, а вы между тем через несколько дней пришлете нового хана. Мы войск не распустим, а чтобы распустить их, мы потребуем серьезный залог: мы не хотим никого из янычар, ни из других очагов. Нам надо прислать кого-нибудь из корпорации улема, а то для нас ничего не стоит пойти туда, чтобы потребовать выдачи Кан-Темира. После не говорите, что мы не предупреждали вас, Вы человек, умеющий распутывать трудности. Так поступайте же сообразно с тем, что разумно. Прощайте!"

— А ты, Яхья-эфенди, говорил, что письмо далее теряет государственное значение? — Что-то уж больно весел Му- рад IV. — По крайней мере у хана в письме есть один разумный совет, которым я немедля воспользуюсь. Как он там пишет о тебе, Яхья-эфенди? "Вы человек, умеющий распутывать трудности"? Вот я и спрашиваю тебя, как бы ты ответил хану?

Яхья-эфенди был стар. Его почитала вся Турция. Падишахи падали один за другим, а великий муфти всякий раз умел усидеть на своем престоле. В конце концов он получил неписаное право давать падишаху не блистательно-уклончивые, а полезные советы.

— Великий падишах, — сказал он, помолчав, — я оставил бы это заносчивое письмо без ответа.

— Почему? — быстро спросил султан.

— Пять великих татарских родов никогда не позволят Гиреям возвыситься настолько, чтобы их слово в Крыму имело хоть какую-нибудь силу. Сила Гиреев — это твоя победоносная сила, государь. Наше молчание растопит войско Гирея, как огонь растапливает воск.

Мурад IV покусывал маленькие алые губы.

— Что ж, пусть Инайет Гирей ожидает нашего письма.

— Великий падишах, — с низким поклоном заговорил великий визирь Байрам-паша, — я позволю папомнить тебе. Вот уже целую неделю Будский паша ожидает решения своей судьбы.

— Он решил ее в Венгрии, когда бежал от гяуров Ракоци. Ему больше нечего ждать, потому что ему незачем жить…

Нижняя, прикушенная, губа побелела — пора кончать с государственными делами.

— Какие еще новости?

Байрам-паша знал, о чем спрашивает Мурад IV.

— Персы присмирели. Они сидят в городах.

— …которые взяли у нас…

— Но мы собираем новые силы…

— …а старые войска разбегаются.

— О великий падишах! Я посылаю проклятья на головы тех, кто снабжает армию продовольствием. Воины голодают. Плохая пища вызывает болезни. У нас больше гибнет людей от мора, чем от сабель ничтожного шаха Сефи I.

— Друг мой, Байрам-паша, ты предлагаешь мне впрячься в арбу вместо верблюда?

— Великий падишах, смилуйся! Но твое присутствие в войсках становится необходимым.

— Меня ждут, значит, я буду!

Глава четвертая

Мурад IV укрылся в голубой комнате. Она скорее походила на колодец, чем на комнату. Очень высокая, крошечная и вся голубая. Голубой, обитый атласом потолок, голубые ниспадающие шторы-стены. На полу пышный, как садовая клумба, голубой ковер.

Так и не поменяв одежды, Мурад раскинул руки и упал навзничь, не боясь ушибиться. Ковер спружинил, побаюкал и затих.

Мурад лежал с открытыми глазами, следил за игрой бархатных волн. Ему стало спокойно. Вспомнил старика, предсказавшего падение Багдада — победу над персами.

Голова была ясной, хотелось думать о важном. Позвал слугу. Приказал принести из хранилища книг и рукописей трактат Кучибея Гёмюрджинского.

Трактат был написан для глаз одного султана. Мурад хорошо знал эту рукопись и поэтому читал только самые сильные и болезненные места.

"У государственных сановников и в войске ни серебряной сбруи, ни убранства, ни украшений не было. Всякий из них зарился только на хорошего коня да на острую саблю, на панцирь да на кольчугу, на копье да на лук".

— Времена меняются и меняют людей, — возразил Мурад Кучибею, — Подменяют. Тот ли ныне турок, что был при Баязиде или при Селиме I, когда совершались великие походы и захваты?

Снова распластался на ковре. Устал вдруг от всего. У него все делалось вдруг. Нежданно спросил себя:

— А сколько мне лет?

Закрутилось перед глазами: огромное, мягкое лицо султана Мустафы — дяди. Этот все норовил в море деньги бросать. Убивался, что рыбам никто не платит. Потом слабоумного дядю — в яму, а на его месте очутился брат Осман. Османа янычары изрубили ятаганами. Пе так правил, как хотелось янычарам. Из ямы достали Мустафу. Думал, на казнь, оказалось, на царство. Года не правил, и снова в яму. А на свято место, на престол империи, — Мурада IV, его собственное величество. И было ему тогда четырнадцать лет…

— А сколько же теперь?

Закрыл глаза и расслабил плечи — и разжал кулаки, отпуская силу на волю, чтобы ощутить в себе червя болезни, чтоб вызнать, сколько он пожрал в нем и сколько еще осталось ему пожирать. Сколько еще осталось пожить.

Все болело.

— Одна оболочка, — сказал себе Мурад и яростно сжал руки, чтоб не выпустить последнее.

И вот весь он был — ярость. Он жил одною яростью, двадцативосьмилетний повелитель стран и народов.

Поднялся. Взял в руки труд Кучибея и стал искать главу о персидском шахе Аббасе Первом, сокрушителе турецких твердынь.

Мурад читал с упоением — в нем клокотало бешенство, он ненавидел и, значит, жил.

Он читал о том, как, воцарившись, шах Аббас прежде всего созвал мудрецов и спросил их о турках. Почему турки достигли такого могущества? После раздумий мудрецы пришли с ответом: турки достигли могущества по двум причинам. Во-первых, турецкие султаны полностью доверяли своим ханам и военачальникам. Дав человеку власть, они не ограничивали его в действиях и не смещали за первую же неудачу. Во-вторых, турки не знали роскоши.

Услыхав эти слова, Аббас тотчас снял богатые одежды, надел черное платье и опоясался простой саблей. С той поры персидский шах не знал поражений. Удача повернулась лицом к нему, отвернувшись от турок.

Рассудительный и правдивый Кучибей писал: "Падишах — это душа государства. Если душа здорова, то и тело здорово. Существование шахов — большой талисман".

Мурад усмехнулся.

— Ну а коли у падишаха, здорового душой, немочно тело?

Подагра скручивала. Ее приступы становились слишком частыми.

— Падишах — под стать государству. Как там у Кучибея?

Не спеша нашел нужную страничку. Вот оно: "Беи не правят, блюстители божественного закона не судят, сборщики податей не собирают денег. Государство впало в неизлечимую болезнь".

— В неизлечимую?

Мурад прыгнул на ноги. Наступил на книгу каблуком. Придавил и размял, как ядовитого паука.

— Я излечу все болезни, Кучибей! Все! А если нет, то и вам не жить! Незачем! Жить — властвовать. О турки! Я перебью вас всех, если вы не вспомните, что вы — турки!

И стал смешон себе. Застыдился. Сел. Разгладил скорченные страницы книги.

— Давай-ка, Кучибей, не спеша распутаем клубок… Я хочу блага государству, и смерть должна подождать.

Прочитал.

"Есть люди, у которых по сорока-пятидесяти имений. И все доходы они пожирают. Только бы на смотру быть! Дадут по две тысячи белячков на харчи, оденут вместо кирас и лат армяк да шапку и пошлют в поход несколько носильщиков да верблюдников на ломовых лошадях, а сами в роскоши — хоть целый мир разрушься".

— И разрушится, коли их не обуздать.

"Все тимары спорны. Визирь только и занят тяжбами. В руках каждого по двадцати подтвердительных грамот…"

— Пора положить и этому конец.

"Ни великого, ни малого, ни хорошего, ни дурного — не распознать стало. Ученый не отличается от неуча. Авторитет улемов пал…

В судебной карьере главное есть наука, а не возраст. Не лета, не положение, не личное уважение, не благородство происхождения. Старость, судя по-божески, не есть еще краеугольный камень правосудия. Коврик божественного закона должен принадлежать правдивым и ученым".

— Верно. Теперь каждый мозговитый субаши[24] покупает себе звание данишмеида. Верно, Кучибей: "Сосуд знания наполнился невежеством". Ну а где же тот корень, который нужно вырвать?

"Среди ученых не было чужих".

— И вся разгадка?.. Чужие? Стало быть, не турки. Чужие среди ученых, в армии, в Серале…

Всплыло лицо Кёзем-султан — матери родной. Кёзем-султан была гречанкой.

Принялся читать главу о чужих.

"Евреи втерлись в доверие. Проникли в гарем. Стали шутами. Подняли пошлины, нанося ущерб торговле. Стали маклерами гарема, доставая взятки".

— Стало быть, султан Мурад, перебей евреев, и Турция воспрянет. Удивительно!

Даже Кучибей подвержен ничтожной страстишке гонительства. Или, может, она всегда висит в воздухе, как пыль?

…Где он, корень зла? В роскоши? Но роскошь неистребима. В проникновении чужих? Но разве не замечательна была мысль великого визиря Якула? Придумав янычар, он обрек детей христиан на покорение христианских государств. Да, когда-то в янычары брали только из арнаутов, босняков, греков, болгар и армян. Из других наций набор воспрещался. Но ведь это было когда-то. Турция разрослась. Турция вышла на северный берег Черного моря. Перед нею огромные просторы русских. Полупустые и сказочно богатые. Для покорения северных народов нужно такое войско, какого еще не было ни у одного самого великого султана. О аллах! Вместо того, чтобы всей силой ударить на московского и польского царей, приходится тратить силы на мелкие стычки со своими же вассалами. Врешь, Кучибей, обвиняя во всех смертных грехах евреев. Может ли государство называться великим, коли какая-то жалкая нация в состоянии развалить то, что создавалось веками, то, что называется Великой Оттоманской империей! Сам же ты, Кучибей, дерзновенно сообщаешь мне, что "такого стеснения и угнетения, в каком находятся бедные поселяне, никогда ни в одной стране света, ни в одном государстве не было". Вот он, корень зла. И я, султан Мурад, клянусь перед ликами своих величайших предков, что вырву этот корень. Я наведу порядок в империи и обрушу все силы на русских. Тогда у нас будет столько земель, что каждый турок станет бейлербеем. А пока я готов выслушивать нотации своих мудрецов.

И Мурад с удовольствием прочитал еще две выдержки из книги Кучибея.

"Веющие холодом вздохи угнетенных сокрушают династии, слезы глаз страдальцев потопляют государство в воде погибели. От безверия мир не разрушится, а будет стоять себе, от притеснения же не устоит. Справедливость есть причина долгоденствия, а благоустройство положения бедняков есть путь падишахов в рай".

Ноздри Мурада гневно раздулись.

"Никто не мог в былые времена сопротивляться мечу. Меч ислама был всепобеждающ и во все четыре стороны запускал острие свое.

Разрушить такое прелестное государство взяточничеством не годится".

Мурад горько и долго хохотал. Хохотал до тех пор, пока из глаз у него не полились слезы. Тогда он хлопнул в ладоши и приказал слуге:

— Позовите ко мне Бекри! Бекри и поэтов!

* * *

Хранитель книг и рукописей появился, как тень, и унес фолиант Кучибея Гёмюрджинского.

Султан Мурад стремительно прошел через дворцовые залы и переходы в комнату с бассейном. Сбросил, наконец, маскарадные одеяния. Вошел в воду.

В тот же миг явились толпою наложницы. Его перепугал их щебет. Вода растворила страдающую плоть, и дух его впал в блаженство безволия. Слово — враг покоя. Сказать — уже властвовать. Властвовать — ввергнуть себя в суету.

Нашел глазами евнуха. Евнух заколебался — верно ли он понял, и, заглядывая издали султану в глаза, бросился па свое, сверкающее белизной тел, стадо и, шипя, как гусь, погнал вон.

Мурад прикрыл глаза в знак одобрения и вдруг вскочил на ноги. Вспенивая воду, стремительно пересек бассейн. Грудью бросился на мраморный барьер и поймал-таки за прозрачное покрывало замешкавшуюся наложницу. Она оглянулась в испуге, увидела, что это Его величество, обмерла, но султан тянул ее к себе. Она, невольно упираясь, приблизилась к нему, присела на корточки, потому что Мурад снизу шептал какие-то слова. Наконец она услышала:

— Роди мне сына! Ты будешь первой под солнцем!

— Повелитель! Я готова выполнить твою волю!

Мурад озадаченно глядел на ее прекрасное лицо и засмеялся. Это было смешно. На этом свете все было настолько нелепо и смешно, что смеяться хотелось до тех пор, пока не лопнет сердце.

— Ступай!

Мурад выпустил покрывало девушки и спиной прыгнул на воду.

Евнух почтительно уводил осчастливленную беседой и приглашением на ложе, а Мурад, забившись в уголок бассейна, смотрел им вослед, мучительно морща лоб, словно у него ломило виски.

В следующее мгновение он хлопнул в ладоши и окружил себя слугами. Ему растирали спину, его одевали, его несли в алую комнату, где его ждал верный Бекри.

О! Бекри был единственным в Серале, перед которым Мурад представал не Убежищем Мира, падишахом, гением войны и богом правосудия, а всего-навсего человеком. Смертным, как все; как все, и счастливым и несчастным. Слабым, как все. Как все, ожидающим радостей и перемен к лучшему.

Встреча с Бекри была удивительной и роковой. О том, что она роковая, Мурад знал. Знал, но не желал что-либо изменить в своей жизни.

Шел однажды Мурад по Истамбулу. Шел, окруженный вельможами и немыми. Встречный человек, будь то мужчина или женщина, спешил пасть ниц. И вдруг на пути султана встал пьяный. Раскинул руки, загораживая улицу.

— Поцелуй прах ног владыки! — зашипели на него в ужасе придворные.

Но человек в ответ на их слова сплюнул и шагнул к Мураду.

— Приятель, а не продашь ли ты мне свой паршивый Истамбул? Сколько возьмешь за него? Да я и тебя вместе с твоей столицей куплю. Продавай, не думай долго. Ты, невольницею рожденный, будешь доволен платой!

Человек был пьян — непростительное нарушение шариата. Человек не склонил головы перед султаном — непростительное попирание чести Его величества. Человек первым заговорил с султаном, и не просто заговорил, но смеялся ему в лицо, — непростительное унижение власти и основ государства. Наконец, человек нанес личное оскорбление султану — назвал султана сыном невольницы. Жены султанов рабыни, но что обиднее правды, о которой все знают и все молчат?

Сверкнули мечи.

Но Мурад поднял руку.

— Не трогать. В Сераль его.

И наутро пришел в комнату, где продирал глаза мрачный, как туча, пьяница. Он опять не поклонился султану. Мурад спросил его:

— Как тебя зовут?

— Бекри.

— Бекри, я готов продать Истамбул, но себя продавать не буду. Если ты берешь Истамбул без меня, бери, но чем ты готов платить?

Бекри выпучил на Мурада глаза. Но потом махпул рукой.

— Я оставлю тебе твой Истамбул и могу дать самого себя в придачу, если ты велишь принести вина.

Вино принесли. Бекри припал к горлышку кувшина, а когда отвалился, по его лицу расплылась улыбка благодати.

Бекри подмигнул султану.

— Ты, я так думаю, и не пробовал этого? — Постучал костяшкой указательного пальца по кувшину. — А зря.

И снова присосался к горлышку.

— Не пробовал, — признался Мурад, который смотрел на Бекри во все глаза. — Но я попробую. Этот напиток делает тебя нечувствительным к земным делам, суть которых — страх.

Султан приказал подать еще один кувшин вина, для себя.

Выпил. Понравилось. Принесли еще кувшин, этот выпили с Бекри, глотая из горлышка по очереди. Что было потом, Мурад не помнил. Проснулся с головой, которая, казалось, вот-вот лопнет, как переполненный пузырь.

— Я тебя сейчас подлечу! — пообещал Бекри и приказал нести вина.

Султан выпил, и боль в голове угасла. Будни показались праздником, всякому вопросу нашелся ответ. И они снова напились.

С той поры Бекри стал жить в Серале, а Мурад стал пить вино. Он пил каждый день, а чтобы вразумить весь этот неразумный и упрямый мир, разрешил пить вино всем подданным империи. И никто не смел перечить султану Мураду IV, а Бекри восхвалял его.

Вот и теперь султан пришел к Бекри, возлежащему на коврах, и Бекри без лишних слов протянул султану золотой рог, наполненный вином до краев.

— Критское, мой повелитель. Я нахожу его замечательным.

Мурад отхлебнул глоток, подержал вино во рту, смакуя.

— Ты прав, Бекри!

Осушил рог, бросил его Бекри и пошел к поэтам.

Поэты ждали Его величество в киоске султана Ахмеда.

Вечерело.

Пахло розами.

Звенели струи фонтанов.

Мурад сел на ковер. Голова после купания и вина кружилась, но легко. Он не вглядывался в лица поэтов. Они — как цветник, в шелках и бархате, — чиновники, имеющие сытные посты. Мурад медленно прикрыл огромные свои глаза тонкими веками с негнущимися стрелами ресниц.

Когда ресницы, пройдя друг сквозь друга, сомкнулись, кто-то из поэтов, поднявшись, заговорил стихами:

Заботы в сторону!

Во имя бога, посмотрите,

Сколь приятен юноша,

Подносящий нам вино!

Как волшебная роза,

Предстал он перед нами — невеждами.

Время веселия!

Слова лились, ласкали слух — и только. Все эти стихи, как южный ветерок в холодный день, который, касаясь щек и губ, не в силах разорвать одежды и бить наотмашь в грудь, покуда ребра не лопнут, покуда сердце, обнаженное и беззащитное, не обмакнет те разрушительные строки в закипевшую от неприятия или от восторга кровь.

Стихи лились, а в голове Мурада, как тяжелые камни, ворочались слова Кучибея: "Ни великого, ни малого, ни хорошего, ни дурного — не распознать стало… Беи не правят, блюстители божественного закона не судят, сборщики податей не собирают денег. Государство впало в неизлечимую болезнь…"

Мурад открыл глаза.

— Здесь ли Нефи?

— Я здесь, государь! — С ковра поднялся маленький коротконогий человек с толстой бычьей шеей, с толстыми руками борца.

— Друг мой Нефи! От благоуханий роз, потока вин, льющихся в стихах наших сладкозвучных поэтов, хотелось бы перейти за стол, где едят мясо. Друг мой…

"А давно ли этот друг был изгнан из Сераля, отставлен от должности письмоводителя и лишен чести быть приближенным?"

— …Розы прекрасны, но от их запаха, если их много, душно. Ветерку бы! Нет ли у тебя новой сатиры?

— Есть, государь.

— Спасибо, Нефи. На кого же обращены стрелы твоего неспокойного ума?

— На Байрам-пашу, мой повелитель.

— На нашего великого визиря? Я жажду послушать… По правде говоря, я боялся, что те гонения, которым ты подвергся за свои "Стрелы судьбы", сделают тебя благоразумным, как благоразумна овца, пасущаяся возле пастуха.

— Государь, я, говорят, родился поэтом, поэтом и помру. Я в это верую.

— Похвально, Нефи. Читай!

Нефи начал глухо, но, раскаляясь на каждой новой строке, взвинтил себя, и голос его зазвенел, как хорошая сталь.

Проклятие чужим, которые без

церемоний лезут на жирные, почетные места! Но если в Дверь[25] посмотрит правоверный, его взашей, — правоверными у нас пренебрегают. Отчего ж, скажите мне,

лукавцы у нас купаются в лучах доверия? Не верь визирям, о державный владыка мой!

Это самые лютые враги веры и государства! На визирское место влетело и

заседает целое стадо животных. О, из них нет ни единого человека,

служащего вере и государству. Это стыд, позор, гибель веры и государства — Печать Соломона в руках у черта. О ты, чужеземная свинья, Где тебе быть блюстителем государства? Горе стране, где устами закона Служит рыло осла, воплотившегося во пса. Увы! Увы! Близка наша гибель! Это окаянное животное гнетет и теснит нас, Оно готово все пожрать в державе Османа!

— В поэзии ты воин, Нефи! — воскликнул Мурад. Его глаза блистали. — Вина! Выпьем за храбрецов! Подойди ко мне, Нефи.

Нефи приблизился к султану.

— Я хочу выпить с тобой. — Султан протянул ему свой кубок, слуга подал Мураду другой. — Позовите к нам Байрам-пашу. Я хочу, чтобы он послушал новую сатиру Нефи.

Бесшумные слуги метнулись выполнять слово султана. Заиграла музыка.

По лимонному вечернему небу покатилась синяя волна ночи, а с моря наперегонки летела грозовая туча.

Когда явился великий визирь Байрам-паша, по листьям сада щелкали, как майские жуки, крупные капли дождя.

Нефи снова читал свою сатиру. Он стоял, как глыба. Неровный лоб его в качающемся пламени походил на нетесаный камень. Но под этим лбом, непримиримая до злобы, любовь к правде зажгла черные глаза удивительным черным огнем.

Нефи замолк. Было слышно, как майские жуки за беседкой сшибают головки розам. И никто не видел, но это видел султан — из глаз Байрам-паши выплеснулся бисер слез.

"На таком необъятном лице такие крошечные слезинки", — удивился Мурад.

Он маленькими глотками опрокинул новый кубок и медленно, будто для себя только, сказал:

— А все-таки допускать сатиры на визирей не подобает государям!

Залпом выпил еще один кубок.

— Байрам-паша, я люблю Нефи, но на мне государство. Я думаю о его благе. Это благо превыше всего, поэтому разрешаю тебе казнить Нефи за то оскорбление, которое он нанес тебе и в твоем лице моему государству! Спокойной вам ночи, поэты!

Мгновение тишины — и вдруг пламя в лицо султану. Синее — как огонь преисподней. В небе хрустнуло, и запахло гарью.

— Это молния! — прошептал Мурад. — Она уже сверкнула.

Допил вино. Не торопясь пошел из пылающего киоска.

* * *

Когда поэты, без Нефи, вышли за ворота Сераля, историк Рыгыб-паша, в молчании отбывавший прием у султана, сказал поэтам твердо, с назиданием:

— Люди, не поступающие по смыслу изречения, которое гласит: "Истинный мусульманин тот, от чьего языка и рук безопасны правоверные", — не почивают на ковре другой истины: "Спасение человека в хранении уст его".

— Почтенный Рыгыб-паша, обязательно запиши это изречение свое в книгу твоей мудрости, — тут же посоветовали летописцу жизни и деяний Мурада IV.

— Я запишу, — ответил Рыгыб-паша. — Этот день, отмеченный молнией, должен быть донесен до потомков.

Сказано было без улыбки. Да и никому из поэтов не улыбалось в час, когда задушили сатирика Нефи.

Глава пятая

Ночь над Истамбулом, как пропасть. Мурад IV снова поменял одежды. Теперь он был одет в костюм секбана 33-го белюка. Секбаны — ловчие, псари. Одна из трех частей, на которые делился янычарский корпус. Когда-то секбаны были самостоятельным войском, но за вымогательство денег из казны их слили с янычарами. Из 196 янычарских орта-рот (их еще называли белюками) секбаны имели 34. Это было в основном пешее войско. Рядовому секбану платили по 6–8 акче в день. Но секбаны 33-го белюка были на особом положении. Сюда записывали только детей высших сановников. Они много получали, и султан доверял им. Он с ними охотился в горах… и в Истамбуле.

Мурад выбирал саблю. Сегодня ему была нужна очень острая сабля.

— Великий падишах, сын мой, ты бодрствуешь?

Перед Мурадом — Кёзем-султан, мать. Она пережила отца и еще двух султанов, и все еще молода и прекрасна.

Белое, без морщин лицо. Точеное, но не худое. Черные, как стрелы, брови. Тонкий с горбинкой нос. Маленький алый рот. Лоб высокий и чистый. В черных глазах, огромных, ясных — безудержная власть, недосягаемый ум и необоримое презрение. Мурад любил Кёзем-султан, но и ненавидел же он ее!

— Что тебе угодно от меня?

— Я тревожусь. Ты все время в одеждах простолюдина, скитаешься, как дервиш…

— Чтобы править людьми, надо людей знать.

— Здоров ли ты, мой великий падишах?

Мурад посмотрел матери в глаза.

— Я пьян. Не знаю, здоровье это или болезнь…

Он выбрал наконец саблю. Опоясался.

— Такая ночь… Гроза…

— Я сегодня задолжал, Кёзем-султан. Верну долг и приду спать. Помолись за меня.

Чашечка кофе плясала перед его глазами.

— Сын мой, твои ночные походы опасны. Не забывай — ты государь.

— И что это чужие так пекутся о благополучии турок?!

— Чужая? Я — твоя мать? Мать падишаха?

— Коли ты наша, скажи, что это такое — ал-карысы?

— Это что-то из сказок…

— Из наших сказок, из турецких, не из греческих. Но что это? Не знаешь?.. Ты чужая! — Мурад потянулся к матери лицом и обнюхал ее, как пес. — Ты пахнешь табаком. Ты куришь. А я тех, кто курит…

Показал на саблю, засмеялся. Уходил и смеялся. И она знала, он вернется в черной от крови одежде, с черными от крови руками… Она содрогнулась, но не от испуга. Она пережила трех султанов. Один из них был ее сын. Теперь у власти тоже ее сын, и живы еще младшие: Ибрагим, Баязид, Касым.

Она пришла в свои покои и раскурила кальян.

— Ал-карысы?

Глава шестая

Московский беглец Георгий, окунувшись в разоренные необъятности русской земли и не зная толком, куда он идет, а если на казачий Дон, то где это, — вконец изголодался. Деревеньки брошены, а то и сожжены, по селам — сыск, беглых крестьян ловят. Подался в лес, а весенний лес тоже не кормилец. И когда поплыли у парня в глазах зеленые круги, услыхал он стук топоров. Лесорубы, все те же крестьяне, отрабатывали одну из бессчетных крестьянских тягот, валили деревья и строили засеку против татар.

Сметливый мужичок, накормивший Георгия, тотчас нанял его за харчи вместо себя валить лес, а сам, не мешкая, уехал в деревню, ибо подходило время пахать и сеять.

Георгий, парень совестливый, работал, сколько сил было. Помаленьку в себя пришел, к работе приноровился. Мужички его хвалят, а он — бирюком. Вся эта доброта ему — ножом по сердцу.

Бродя по лесу, слушая у костра лохматых мудрецов, выглядывал Георгий, выведывал дорогу на вольный Дон. Может, и убежал бы, да стоял у него в глазах воющий по-волчьи мужик, у которого дорожный дружок лошадь увел.

Заря зарю меняла, отцветали одни цветы, нарождались другие, а Георгий все тянул свою лямку. И вдруг слушок: едут на засеки московские приставы беглых ловить. Георгий лицом потемнел. В полночь его разбудил главный артельщик. Дал на дорогу припасов и отпустил на все четыре стороны.

Легко было Георгию бежать лесами, через топи лезть, через овраги. Случился побег не по его затаенной шкоде, а по доброй воле артельных людей.

Друг его — по счастью ли, по несчастью — грамотей Федор Порошин к тому времени дошел уже до казачьего города Азова и сразу в нужные люди попал.

Великое Войско Донское обживало новую свою столицу. Всяк выбирал дом по корысти, всяк наряжался по прихоти. Войсковой атаман Михаил Татаринов отхватил самый видный дворец, и тотчас объявилась у него привычка возлежать па пышных турецких коврах, на шелковых да атласных подушках. Кальян научился курить. На каждый палец водрузил по два перстня. И уже не саблю искала его короткопалая жестокая рука, а бог знает из каких сундуков добытое жемчужное ожерелье.

Целыми днями атаман крутился с боку на бок, попивая да покуривая. Правой рукой жемчужины перебирает, левой усы топорщит кверху.

Дитя тешится, а умный дело делает. Богатей Тимошка Яковлев, когда Азов брали, не торопился на стенку лезть. Но когда город пал, этот неловкий казак себя не щадил. И днем и ночью рыскал из дома в дом, и люди его были, как волки. А когда у домов появились новые хозяева, Тимошка, опережая купчишек, кинулся продавать прибереженное на счастливый случай винцо. Говорили, обобрал кого-то. Не то чтобы отнял, а скупил, платя полторы цены за вино, табак и хлеб, а потом продал эти же вино, табак и хлеб своим азовцам, принимая вместо денег кольца, перстни, ожерелья, ковры.

Слава Азова осеняла крыльями героя Мишку Татаринова, но золото Азова, ведрами и по капельке — капельками тоже не гнушались, — переливалось во вместительные корчаги Тимошкиных тайников.

Так составились в Азове две силы, две партии: одна стояла на стороне Татаринова, другая, прикормленная, на стороне Яковлева. Одни кичились победами, и все им было трын-трава, другие подумывали, как выгоднее распорядиться богатым городом, принимали купцов и заводили торговлю.

Была в Азове и третья сила. Этих уму-разуму научил крымский аркан, ненависти — турецкие галеры, памяти — московский кнут.

Эти знали: казацкий кошелек с дырочкой, никакое золото в нем долго не усидит, а потому воевали они не ради кафтанов — чести искали. За веру дедовскую, православную, готовы были жизнь положить, хоть изгои Российского государства, — за имя свое русское в Истамбуле на колу долго помирали — не открещивались.

А впереди этих стоял казал Осип Петров, железноликий муж. Тяжелые скулы до того натягивали на этом неподвижном лице черную от солнца кожу, что ни для одной морщинки не нашлось места. Только между бровей, будто сабельный шрам, борозда. Рот у Осипа тоже был кованый, потому открывался редко, и слова его были тяжелы: на дружбу — как пожатие десницы, наперекор — как удар молота.

Сам герой Мишка Татаринов, легкий человек, боялся Осипа. Постарше был его чинами и годами, а боялся. Осип — он как совесть казацкая, оттого и не старел будто бы, оттого и пули летели мимо.

Как первый хмель с победителей сошел, призадумались казачьи старшины. Взять город — отваги хватило, а вот усидеть в городе — тут и силы мало, тут нужно спиною своих чуять, чтоб весь народ подпирал твои крепости, все государство чтоб за тебя ответ держало.

Федор Порошин уже с неделю мыкался по казачьему Азову без места и пристанища. Ночевал то в разбитых чайханах, то на паперти. В Азове две церкви греческие, Иоанна Предтечи и Николая Угодника. Только и церкви пустовали в те дни. Целый день в городе веселье идет, о деле говорить не с кем.

И проснулся этак однажды Федор от утреннего холода, а город на свежем том холоду будто помолодел. Казаки из всех щелей, из всех хором идут бриты и мыты, при всем оружии, молодцы-молодцами.

В тот день Великое Войско Донское собралось на Круг.

Дьяк Наум Васильев, заправлявший всеми делами при войсковом атамане, зачитал грамоту, в которой Войско Донское просило московского царя принять под свою руку взятый у турок город Азов.

Город повоевали у турок без спросу у Москвы, московский посол Стефан Чириков, приехавший на Дон, сопровождая посла турецкого султана грека Фому Кантакузина, был задержан, а Фома обвинен в измене и убит.

Победителей не судят, но казаки не знали, нужна ли их победа московскому царю, а потому, когда стали выбирать легкую станицу[26], которая повезет царю казацкую грамоту, крикуны помалкивали. Обычно за места в станице спорили — царь наградит и словом и деньгами, но теперь ехать в Москву было опасно — глядишь, и голову долой.

Наказным атаман Наум Васильев предложил послать Осипа Петрова, и никто слова против не сказал. Осип казацкого достоинства не уронит, самому царю слово поперечное не из почтительности, не из боязни сказать не забудет, коли нужно. А коли нужно будет помолчать, он помолчит.

Для крепости и для хорошего вида посылал Круг с Осипом казака Худоложку. Этот мимо рта, прозвищу вперекор, не токмо ложки или кружки, но и самой бочки не проносил. А потому был он росту больше двух метров, а в ширину, как и в высоту. Терпелив, кроток, покуда дело до рубки не дошло.

Тут его можно было остановить разве что пушкой. А еще казаки посылали славных рыцарей Смирку Мятлева, Евти- фия Гулидова и Григория Сукнина.

Первое дело решили, взялись за другое. В Азов пришла тысяча запорожских казаков.

— Любо! Любо! — полетело над площадью. — Пусть живут в Азове!

Запорожцы поклонились донскому казачеству в пояс.

Это были славные рыцари. Уморилась Украина от ясновельможной гордыни, когда всякий человек — коли не пан, так собака, от пановьего волчьего грабежа, от добродетели католических преосвященств — на веру отцов плюньте да разотрите, наша, мол, краше, нарядная, ученая.

Поднялись славные запорожские атаманы Иван Сулима, Павел Бут, Карп Скидан… Только война обернулась бойней. Сунуть пану в бок вилы — на это хватило отваги у людей, а на большую войну — нет. Не пролилась через край чаша страдания, не пришло время, когда смерть за родину краше жизни. Плеть, мол, не сабля, хоть и больно, а все не до смерти. Многие славные полковники да сотники погибли в неравном бою, много полегло удалых головушек, но добрая тысяча запорожцев пробилась-таки через польские заслоны и ушла в степи на Дон, а с Дону в Азов.

Как все донцы крикнули: "Любо!", так тотчас на радостях кинули свои шапки кверху и, мешая ряды запорожцев, кинулись обнимать товарищей своих по турецким галерам, по жестоким пирам за морем Черным, потому как ни туркам, ни грузинам, ни валахам, ни русским, ни украинцам, ни татарам не было в те годы оно синим, а было в погоду и в непогоду одного цвета — цвета слез, когда глубиною они с океан. В кораблях в те годы с берега на берег войну возили.

Под шумок, под широкую добрую руку — на радостях люди щедры и маленько лопоухи — Тимофей Яковлев вывел на Круг персидских купцов. Персы, старые враги Оттоманской империи, казакам должны прийтись по душе, товары Азову нужны, всякие товары: ткани, шелка, оружие, съестное. У Тимофея Яковлева хитрое задумано. Он готов открыть Азов всем кораблям, коли они купеческие, хоть турецким. Для того и притащил персидских гостей на Круг. Этот Круг решит, а другой не скоро соберется, стало быть,

долго в силе будет казацкий приговор торговать со всем белым светом.

— Чего привезли? — стали спрашивать казаки купцов, а те по-русски не знают. Один у них ответ:

— Урусы — карашо! Турки — плохо!

И кланяются.

Михаил Татаринов нахмурился.

— Чего ты их притащил? — спрашивает Тимофея. — Азову лишние глаза не надобны. Продадут товаров на копейку, а высмотрят на рубль.

Тут Яковлев и спросил народ:

— Нет ли среди вас, казаки, такого умельца, который по-персидски бы знал?

— Есть! — крикнул Федор Порошин, и в тот же миг звезда его взошла на небосводе Азова.

Федор поднимался на помост не торопясь, в мгновение придумав осанку. Не показаться нельзя, второго такого раза выскочить в люди, глядишь, и не случится. У казаков в люди саблей выходят, а Федору голова куда как дорога, не из того теста слеплен.

Встал перед казаками большой, лобастый, доброглазый. Поклонился казакам до земли и тотчас к делу. Улыбнулся главному персу и спросил громко и ясно:

— Какие товары вы привезли в город?

— Женские шали, сукно для кафтанов, ковры. Есть пистолеты с чеканкой, рукоятки — слоновая резная кость. Есть десяток ружей. Полсотни сабель, две сотни кинжалов…

Федор поймал пронзительный взгляд Яковлева: выручай — говорил тот взгляд.

— Персидские гости, — громко перевел Порошин, — привезли сабли, кинжалы, пистолеты, ружья, а также сукно для кафтанов и другие товары.

— Есть ли у них порох? — спросил Татаринов.

— Есть ли у вас порох? — перевел Порошин.

— Мы можем продать немного свинца. Очень немного. Взяли на случай нападения, для себя.

— Два бочонка, — прошептал Яковлев.

Начиналась какая-то интрига, но размышлять времени не было.

— У персов есть свинец и два бочонка пороха, — громко сказал Порошин и услышал, как Яковлев перевел дух.

— Покуда турки не опомнились и не пришли под стены Азова, нам нужно торговать со всеми! — кричал в толпу ободренный, улыбчатый, как бы новенький, Яковлев. — Беда нам будет, если отгородимся от всего света. Азову нужен хлеб, нужны всяческие припасы, чтобы выдержать осаду, которая нас не минует.

Тимошка Яковлев шибко пекся об общей пользе — уж он свое выбьет из купчишек: хотите торговать, торгуйте без всяких пошлин, но не без подарков.

— Откуда ты? — спросил Порошина атаман Татаринов.

— Бежал от боярина Одоевского.

— Каких народов языки знаешь?

— Умею по-польски, по-турецки, по-шведски…

— Славно! Завтра будь у меня.

Есаулы между тем вопрошали казаков:

— Любо ли вам, атаманы-молодцы, чтоб город Азов торговал вольною торговлей со всеми купцами, даже с турецкими?

— Любо! Любо! — кричали казаки.

— А это что такое? — удивился Михаил Татаринов.

На площадь женщина вывела под уздцы коня. На коне, вцепившись ручонками в гриву, лежал годовалый, поди, мальчонка.

— Почему баба? — гневно взмахнул рукой Михаил Татаринов, потому как всякому известно: баба дорогу перейдет — пути не будет. А в путь-дорогу станица собирается — большое дело.

— Дак это Василя Огнева — куренного атамана — жена! — вспомнил Яковлев.

Атаман Огнев в проломе на копья турками был поднят. Горяч был атаман, быстр и беспощаден к себе и к врагам.

Врагов он на своем коротком веку положил немало, но и самого участь бойца не минула.

— Что бабе надо на Кругу? — крикнул, разъярясь, Та- таринов.

— Я Мария Огнева! — ответила женщина, — Я не баба, а вдова. А это сын куренного атамана — Пантелеймон. Зубок у него прорезался. Будьте ему, казаки, вместо отца.

Поклонилась на все четыре стороны, приглядывая, однако, за седоком, не слетел бы.

У казаков от такого бабьего слова слезы из глаз поперли. Как же это — не поняли сразу, зачем сосунок на коне. Обряд первого зуба у казаков — второе крещенье.

— Любо ли вам, атаманы-молодцы, исполнить обряд? — крикнули с помоста есаулы.

— Любо!

Мария подвела коня к помосту. Михаил Татаринов хотел снять мальчишку с коня, а тот как клещ.

— Славный будет казак!

Поднял Пантелеймона над головой, показал всему войску, а потом передал его Яковлеву, вынул из ножен саблю и саблей подрезал чуб.

— Расти, казак! Не сабли пусть тебя не милуют, не пули — все раны ты стерпишь и перенесешь, пусть минует тебя злая доля робкого сердцем. Аминь.

Памятным выдался первый Войсковой Круг в городе Азове, а для Порошина и подавно. И не мечтал и не гадал о той жизни, какая ждала его впереди.

Дом пузатый, высокий, как башня, окошки в три ряда прижались под плоскую черепичную крышу. Дверь большая, железная, ржавая. Порошина взяло сомненье: "Да жилой дом-то? Приметы как будто те, что указал Тимофей Яковлев, только в чужом городе долго ли не в ту улочку свернуть".

Толкнул, однако, дверь ладонью, а она, словно из бересты, легонько размахнула крылышки, и очутился Федор Порошин с глазу на глаз с двумя дюжими казаками. Уставились, как сторожевые псы, и ни полсловечка.

— Яковлев-атаман тут живет?

Молчат.

— Толмач я, Порошин.

Казаки плечи маленько поубрали, а молчат. Почесал Федор в затылке и пошел мимо молчунов. Не тронули.

Лестница каменная, узкая, круто взяла вверх, но тотчас стала сужаться, и в горловине ее Федор увидел носы грубых сапог.

— Меня Яковлев-атаман звал к себе, — сказал снизу сапогам.

Сапоги убрались, и Федор очутился на тесной площадке перед дверью.

"Не дом, а крепость, — подумал, — в этом коридорчике один против сотни устоит".

Дверь отворилась сама, и голубой, легкий, как мотылек, человечек, весь шелковый, улыбчатый, мягко подхватил Федора под локоток и спровадил в очередную дверь. Светло, нарядно, и сам Тимофей Яковлев на изразцовой лежанке под собольей шубой.

— Здравствуй, Порошин! Прости, что лежу. Старая стреляная рана с утра огнем горит. К грозе, видать. Садись, чего стоишь?

Возле лежанки стоял одиноко стул, и Федор понял, что стоит он здесь не напрасно. Ждали толмача в доме.

Тимофей — узколицый, узколобый, усы белые, а в бороде серебро только-только завелось. Глаза как прусаки, рыжие, быстрые Глянул на Федора и подмигнул.

— Порох свой пришлось отослать. Однако, спасибо. У Мишки был?

— У войскового атамана?

— Говорю, у Мишки.

— Сегодня звал, да я сначала к тебе.

Яковлев поглядел на Порошина, склонив голову набок.

— Угу.

Достал из-под шубы мешочек. Звякнул.

— Возьми. Будешь мне служить — не промахнешься… У кого, говоришь, в Москве служил?

— Я человек князя Одоевского. При книгах у него был.

— А плохо ли при книгах быть?

— Не плохо, да покланяться забыл. Князь велел пойти на задний двор, а я вышел через красное крыльцо.

— Гордый, что ли?

— Не знаю, только сызмальства за человека себя почитал.

— Угу.

Тимофей вытянул из-под шубы другой мешочек.

— Этот тоже возьми. На обзаведенье. Рад был познакомиться с тобой, Порошин. Ступай к Мишке. Он чванливый. Узнает, что, прежде чем к нему пойти, ко мне завернул, — обидится.

— За деньги спасибо! В Азове казацкое снаряжение дорого.

— Дорого! Я бы тебя снарядил, Порошин, да лучше сам купи. О нашей дружбе пусть мы с тобой и знаем.

— А слуги твои?

— У меня, как у султана. Кроме комнатного человека, все немые.

Федор поклонился, пошел.

— Есаулом войсковым хочешь быть? — спросил вдруг Яковлев.

— В есаулах я был бы на месте. Не учен саблей махать.

— Сабля — не коровий хвост, саблей не машут, а рубят… Ступай к Мишке. Поглядим, какую он тебе работу придумал.

У атамана ждал Порошина есаул Наум Васильев.

— Турецкий знаешь хорошо? — спросил по-турецки.

— Знаю.

— В Истамбуле бывал?

— Нет. Нигде я не был, кроме Москвы.

— По-арабски читать-писать не можешь?

— Могу.

— Читай вслух.

Перед Наумом Васильевым лежал Коран. Порошин прочитал три первых суры.

— Можешь. Теперь слушай. Человек ты новый, но коли пришел на Дон — значит, свой. Назад, в рабство, не побежишь с воли… В бою испытать тебя тоже некогда, да и не всякий книжный человек для боя годен. Службу мы тебе решили дать такую, какую не всякий рубака выдюжит, а на тебя надеемся. На твой быстрый ум.

— Да ума-то я будто и не выказывал…

Наум Васильев засмеялся.

— Тимошка Яковлев, видно, думает, что один он на весь Азов хитер… Дело сделано доброе, Федор. О купцах… О купцах я… И дело прошлое. Про то забудем. Тут, видишь, такая спешка с тобою, что и словесами поиграть некогда. Отправляем мы тебя в Истамбул.

У Федора от радости язык к небу прилип.

— Боишься?

— Нет, — почти просипел Федор, — нет… Всю жизнь мечтал поглядеть заморские страны.

— Вот и поглядишь… Только ведь тайно придется. Не сробеешь?

— Нет.

— Странники в Иерусалим идут. К ним сегодня же пристанешь… В Истамбуле, то бишь Константинополе, в монастыре, найдешь отца Никодима. Он укажет нужных людей, через которых в самом Серале доподлинно узнаешь, когда ждать прихода турецкого султана в Азов.

— Как добираться назад?

— По морю. В первые три дня каждого месяца будешь ждать чайку[27]. Где, укажут святые отцы… Повтори, что тебе приказано.

Порошин повторил.

— Надень этот крестик.

Дал медный, с прозеленью, крест.

— Береги! Покажешь его отцу Никодиму. Вот тебе пояс. В поясе деньги для отца Никодима и жемчуг для людей Сераля. Возьми кинжал. В соседней комнате переоденешься. Отныне ты инок Сандогорского монастыря Афанасий. Будь осторожен, ипок. Спеши. Монахи уходят через два часа.

У Федора кружилась голова.

"Господи! — думал он, — Через два часа я, Федька, отправлюсь за море. За что же милость мне такая? Господи, я ведь богатства и славы не хотел и не хочу, хотел повидать белый свет. И — совершилось".

Знать бы ему, в какие дали уведет его дороженька. Какие испытания ждут его. Да ведь коли встал на дорогу, чего оглядываться, шагай.

Сказки и тайны

Глава первая

На Аврет-базаре, где торговали невольницами, были свои чудодейственные талисманы. Здесь сохранились остатки колонны, полой, с лестницей внутри. Когда-то колонну венчала бронзовая пери. Раз в году она издавала крик, и все птицы империи Кустантина стремились сюда. Они прилетали сотнями тысяч, и многие из них ударялись о колонну, падали, а народ подбирал их и ел.

В день рождения пророка Мохаммеда колонна разрушилась, но два других талисмана сохранились и сохранили свою силу.

На одной колонне, обнявшись, юноша и красавица. Сюда приходят поссорившиеся мужья и жены. Стоит им разом коснуться талисмана — и любовь тотчас осеняет их крылами.

Третий талисман Аврет-базара спасал Истамбул от москитов. На колонне изображение мухи. Муха издавала неуловимый звук, и москиты не смели приблизиться к городу.

Но не одними талисманами знаменит Аврет-базар. Здесь, в большой чайхане, состязаются в своем искусстве лучшие из меддахов.

Дело меддаха — рассказывать. Дело слушателей — оценить рассказ и заплатить меддаху. Меддаха кормит язык, язык его и губит.

Тяжко меддахам в Турции Мурада IV. Мурад запретил сборища. Брадобреи не имеют права пускать в свою комнату больше трех человек.

И — чудо! Запреты не коснулись чайханы на Аврет-база- ре. Уж не о меддахах ли пекся падишах? Меддахов слушают бедняки, а бедняки платят медью… Чтобы семью кормить, меди нужно много. А может, дело не в заботе падишаха, а в его длинных ушах? Все-то им знать надо! И про то, какие сказки ныне сказывают, и про то, чего не сказывают… Перевелись глупые падишахи в сказках. Про волшебников байки, про воришек да плутов. Все бы меддахам смешить! Все бы люду простому смеяться! Да ведь как смеются — ноги не держат.

А меддахи друг перед другом. У одного присказка заковыриста, а у другого про запас заковыристей, а третий ту закавыку заковырит, перезаковырит да перевызаковырит.

Мол, "было не было, а в прежние времена, в решете, посреди гумна, когда мне было пятнадцать лет, когда я зыбку моего отца раскачивал, — тангыр-мангыр. Из долины вы бегите, а с вершины — я, вы мамашу полюбите, а дочурку — я, в сундучок-то вы идите, а в корзину — я! Деревянная лестница, каменная лестница, земляная лестница; по деревянной лестнице взошел я наверх, а эти проклятые девчонки — как только вспомню, заноют сердце и печенки! Проклятую занавеску отдернул, посмотрел — в углу сидит ха- ным. И так смекал, и этак толкал, щелчок ей по подошве дал: дрожит, как водяная бирюза, — тирил-тирил! Был один мудрый падишах…".

Весело в чайхане на Аврет-базаре.

Сказка за сказкой. Насмеялись люди, заплатили за свой смех, разошлись. И подходит к трем меддахам, которые выступали в тот день, человек.

— Идите за мной! — говорит. — Не ошибетесь!

Один меддах был стар, другой был сед, а третий красавец среди красавцев. Он-то и ответил человеку:

— Мы устали сегодня, и нам надо разделить деньги.

Показал на феску, наполовину набитую акче.

— Это отдайте нищим! — Человек ударил по феске и рассыпал монеты. — Вот каждому из вас по золотому, но это только задаток.

И три меддаха пошли за тем человеком. Он привел их на глухую улочку, а там его ждали рабы с носилками. Медда- хов посадили в носилки, а глаза им завязали.

И когда повязки были сняты, меддахи увидели, что сидят на огромном ковре в огромной комнате, стены которой покрыты еще более великолепными коврами.

— Вы должны рассказывать страшное, — сказал меддахам человек и ушел.

Кому рассказывать? Стенам? А кто за этими стенами? Сам падишах? Или его любимая жена? Великий визирь или, может быть, Кёзем-султан, вдовствующая царица, мать Мурада IV? А может быть, никого?

Только чудятся глаза. Уперлись в тебя, но вот откуда они глядят и куда, то ли в затылок, то ли в висок, то ли прямо в глаза? А моя{ет, чудится все это со страху?

Знать бы, кто слушатель?

Глядят меддахи друг на друга, и тяжко им от собственного молчания. О страшном ведь надо говорить, но кому начинать? И когда надо начинать?

Самый опытный из меддахов, тихий старец, все уже испытавший в жизни и ничему не дивящийся, прикрыл лицо рукой и начал:

— Эс-нес, не растягивай словес. Было не было, а в прежние времена был, говорят, один богатый человек. Построил он себе новый дом. Обставил его со всевозможной пышностью, стены и полы закрыл дорогими коврами, поставил жаровни для курения благовоний и пригласил на пир многих своих друзей. В полночь хозяин заметил, что его дом потихоньку дрожит. Заметили это и гости, но всем показалось, что дрожь сидит в них самих от выпитого безо всякой меры вина. Когда же ночь перевалила за половину, кому-то из гостей понадобилось выйти во двор. Едва он приступил к своему делу, как неведомая, но страшная сила подбросила дом вверх. Гости в ужасе бежали. Хозяин прибрал комнату, вымел ее и проветрил, чтобы и духу не осталось от прежних друзей. И тут ему тоже понадобилось выйти. Едва он переступил порог, как дом затрясло… И только тут хозяин догадался, что он построил свой дом па могиле шехида, мусульманина-воина, павшего в бою с неверными. А как известно, шехиды производят ужасный шум и сотрясают стены домов, когда над их могилами приходится отхожее место или когда в доме происходят кутежи.

На следующий же день хозяин дома исправил ошибку. За это шехид указал ему место, где была спрятана бочка золота. Но это особый рассказ, и он радостен, а не страшен.

— Шехиды страшны, но куда страшнее кара-кура, — подхватил бисерную нить рассказа седой меддах. — Всякому известно, что кара-кура принимает вид огромной кошки и ночью, ступая бесшумно, подкрадывается к человеку и садится ему на грудь. Человек задыхается, хочет крикнуть: "Эузю, бесмелэ!" — и не может. Всякому известно: чтобы не подпустить к себе кара-куру, нужно перед сном подуть на обе стороны и положить нож под подушку. Расскажу я вам о том, как кара-кура погубила одного знатного человека…

Меддахов слушала Кёзем-султан. Она сидела в маленькой светлой каморке, отгороженной от ковровой залы тремя слоями ковров со смотровыми щелями. Об этой комнате в Серале знали только сама Кёзем и ее ближайшие служанки. Это была тайна тайн, ибо только здесь вдовствующая султанша Оттоманской империи, любимая и властительная жена Ахмеда I, правительница империи при слабоумном его брате Мустафе, правительница при юном султане Османе II, старшем сыне, убитом на четвертом году правления восставшими янычарами, вновь посадившая на престол слабоумного Мустафу, свергнутого через год, и еще правившая десять лет империей по малолетству своего второго сына Мурада IV, который попал на престол четырнадцатилетним мальчиком, только здесь, в потайной комнате, Валиде-султан[28] позволяла себе быть слабой женщиной, без роду, без племени и без родины со всей своей тоской по любимой, навеки потерянной Греции. Сидя за пяльцами, Кёзем-султан вышивала ночное небо, не то, которое было над Истамбулом, а то, которое помнила с детства, двойное небо, что над мачтой и под кормой рыбачьей шхуны.

Сегодня у Кёзем-султан вышивали одни руки, голова была занята другим: она слушала рассказы о страшилищах, созданных фантазией турок, и думала о Мураде. Теперь рассказывал третий меддах, юный красавец. Кёзем- султан слушала его, прильнув к щели. Ее султанское сердце, запечатанное от жалости и прочих чувств двенадцатью печатями, постукивало громче и быстрей обычного. Уж больно хорош меддах.

Да и рассказывал он совсем не так, как его умудренные опытом товарищи. Он рассказывал не безучастным стенам, а своим товарищам, седому да старому, и они слушали его.

— Ах, друзья мои! — восклицал красавец меддах. — Вы думаете, что если я молод, значит, мало повидал на веку. И знали бы вы, как я сам хотел бы забыть все и вновь стать неопытным, не понимающим жизни юнцом. Да ведь мы с вами начинаем свои сказки словом "было"… Было не было, но куда денешься от самого себя, коли было с тобой. Когда-то я очень хотел встречи с волшебным, непознанным, необъяснимым. И мой путь перехлестнулся с путем самой ал-карысы…

— Как это странно, что именно он заговорил об ал-карысы… Господи, это не случайно! — Кёзем-султан взволновалась.

— …Ал-карысы — джинн-женщина, с двумя тоненькими, длинными, как щупальца осьминога, пальцами на руках, — рассказывал юноша, — Но боже мой! Если бы только это отличало ал-карысы от настоящих людей. Друзья мои, в ваших сказках живут прекрасные дочери падишахов, прекрасные пери и женщины дэвы. Как я жалею себя, что мне было даровано любить ал-карысы. Но я жалею и вас, ибо вы, рассказывая о любви к красавицам, не знаете, какой может быть любовь. О, как вы бедны, если ваши глаза не глядели в бездонные глаза ал-карысы. Я любил ее, хотя и знал о страшной привычке их племени — являться к женихам и роженицам, усыплять их бдительность, чтобы потом вырвать у них легкое для пиршества на шабаше.

"А ведь это страшно… Почему же Мурад спросил меня именно об этом чудовище? — гадала Кёзем-султан. — Ал- карысы? Какая нелепая выдумка. Какая в ней извращенность. Вот она — любовь турок к изощренным человеческим страданиям. Убийство стало для этого народа ремеслом. Турки понимают толк в мучениях. Но как же так? Как во чреве гречанки мог явиться изверг? Неужели кровь матери, моя кровь, слабее больной крови властителей Оттоманской империи?.. Ах, Мурад, ты назвал меня чужой… А я взаправду — чужая тебе. Как же ты горько пожалеешь о пьяных словах своих, сын мой…"

Кёзем прикрыла глаза, но не позволила мстительным видением оскорбить свой высокий ум.

Приказала себе слушать меддаха.

— Ах, друзья мои! — восклицал юноша. — Я и лошадь завел с единственной целью заманить в свой дом ал-карысы. Вам ведь известно, что для ал-карысы нет большегоудовольствия, как покататься ночью под луной, но ездят они только на замечательных лошадях. Я купил валашского коня, заплатив за него деньги, на которые можно было бы купить дюжину прекрасных турецких скакунов. Но что для человека деньги, если он ищет потустороннее…

Друзья мои, знали бы вы, как забилось у меня сердце, когда однажды утром я пришел на конюшню и увидал: грива моей валашской кобылы заплетена в косицы, а спина и круп ее в пене… Мне недолго пришлось караулить ал- карысы. Она явилась на третью ночь. Ласково пощебетала на ухо кобыле, вывела из стойла, прямо с земли прыгнула ей на спину и уж чуть было не выехала за ворота конюшни, но я не упустил мига. Стоило мне воткнуть сзади в платье ал-карысы иглу, обычную швейную иглу, и она стала покорной, как рабыня.

Кёзем-султан ухватилась за эту мысль.

"Даже нечистую силу превратить в раба — в этом весь турок. Для султана все рабы: и верховный визирь, и последний реайя, но каждый турок, в свою очередь, мечтает иметь рабов. Мир должен состоять только из двух частей: из Турции и подвластных государств, из турок и рабов".

Все эти немудреные мысли, облеченные в плоть слова, проносились в голове Кёзем-султан. Поверхностный ручеек, под которым ледяной глыбой стояло другое.

"А зачем думать об этом? Мне, султанше, которой вот уже двадцать лет поклоняется вся империя Османа, все турки, хотят они этого или не хотят. Чего еще желать, коли большей высоты в земной жизни достичь невозможно? Высоты попраны. Мне хорошо! И ничто не должно меня тревожить. Ничто! Ни кровь, ни стоны, ни сама смерть, даже будь это кровь греков, стоны гречанок, смерть греческих детей. Сделать этот мир разумным невозможно, ибо даже турецкому султану это не по силам. А мне — хорошо. Мне, мне, мне — хорошо!"

Но и под ледяным материком души Кёзем-султан из перерезанной жилки толчками выплескивалась струйка теплой крови.

"Я гречанка! Я гречанка! А вы только турки. Вы — турки, покорившие народы, припадаете к моим ногам. Но это ноги гречанки! Вы ждете, как пес ждет куска, моего одобрения. Но это одобрение я произношу про себя сначала по- гречески. Турецкими словами, но по-гречески!"

— Ах, друзья мои! — Юный меддах, распаленный своим же рассказом, возвел на себя столько напраслины и так себя разжалобил, что на его ресницах дрожат слезы. — Друзья мои! Счастью нашему пришел конец. Ал-карысы, пожив у меня год, попросила на один только вечер отпустить ее к своим. "Как же так? — в удивлении спросил я ее. — Ты любишь меня, человека, и пойдешь на шабаш, и будешь лакомиться легким какого-то несчастного". — "Я люблю тебя, — ответила она, — и я вернусь к тебе, и буду верной твоей рабыней и счастливой женой, но у меня ведь тоже есть мать и отец, братья и сестры… У них ведь тоже есть сердце. И эти сердца в разлуке со мной тоскуют, а наша охота… Что же делать, если нас такими создал бог? Мы без этого не можем жить. И да будет тебе известно, если с того костра, на котором мы жарим легкое, взять углей, размельчить их, развести водой и дать несчастному жениху, или несчастной роженице, ибо только их мы и посещаем, то болезнь тотчас отойдет".

Друзья мои! Я отпустил ее к своим, но сам пошел следом. В ту ночь они собрались в брошенном доме на берегу моря. Их было много, но только одна в образе повивалки пришла не с пустыми руками. Не знаю, как они насыщаются, наверное, запахом. Мне было так страшно слушать их веселый ласкающий смех, их тихое нежное пение, их воркующие разговоры, что я не посмел заглянуть во двор брошенного дома. Ушли они под утро. Я бросился к костру, набрал углей и помчался разыскивать несчастную. Ноги мои сами привели меня к дому, в котором слышались рыдания женщин и крик новорожденного. Я вбежал в этот дом, растолкал людей, крича им, что могу спасти молодую мать. Никто мне не поверил, но и мешать мне не стали. Господи, как же возликовал я, когда, приняв мое лекарство, женщина тотчас открыла глаза и почувствовала такую бодрость, что готова была подняться с постели. Чудо ошеломило обитателей дома, они не заметили моего исчезновения! А когда опомнились и стали искать и звать меня, я был уже далеко.

Дома я бросился к моей волшебнице, схватил ее за волосы и выбросил за дверь… Трижды приходила она ко мне потом, но дверь моего дома была для нее закрыта… Ей было плохо, я слышал ночами ее стоны и плач, но и мне было не лучше. Удача отвернулась от меня. Когда была в доме ал-карысы, я не знал заботы о хлебе насущном, с нею запасы мои были неисчерпаемы, а денег в доме было всегда ровно столько, сколько требовалось, чтобы исполнить все наши желания… И вот я остался одинок, голоден и нищ. Нет, я не жалел, что выбросил ал-карысы за дверь. Но сердце мое стало каменным. Я не знал с той поры вкуса слез, по и смеха своего я больше не слышал.

Старый меддах, не поднимая глаз от ковра, на котором он сидел, со вздохом сказал:

— Мой дорогой собрат, я чувствую, пора твоего смеха на пороге твоей души, ибо пустыню твоего лица оросили слезы. Ночь неотвратимо сменяется утром.

"Ты прав, старик, — согласилась Кёзем-султан, — счастье твоего приятеля на пороге, но это будет для него не утро. Это будет его полдень, а может быть, и закат".

— Не дело меддахов — обсуждать слова меддахов, — нахмурился седой, — наше дело рассказывать. И мы не получили знака, что пора кончать. Что ж, ал-карысы страшна, но джинн каиш-беджак пострашнее. Нога-ремень — недаром получил он это прозвище. Каиш-беджак до поясницы — человек, но вместо ног у него хвост. Глубоким вечером выбирается джинн из лесной чащобы на обочину дороги и ждет. Несчастный, тощий, он жалобно просит прохожих помочь ему добраться до ближайшего селения. Простак всегда найдется. Простак всегда готов подставить спину — садись!

И каиш-беджак садится. А сев, опутывает жертву хвостом, душит и сжирает.

"И все это в детстве слушал Мурад". — Кёзем-султан оставила рукоделье и покинула потайную комнату. Приказала слуге:

— Меддахов наградить и отпустить. Всех отнесите в разных носилках. Двоих доставить на Аврет-базар, а самого юного в дом на море.

Слуга, откланявшись, вышел, а Кёзем-султан взглядом подозвала к себе старую Фатьму, самую верную свою рабыню, и шепнула ей:

— Я хочу видеть моего сына Баязида.

* * *

В тот же день Кёзем-султан приняла в своем дворце господаря Молдавии Василия Лупу. Она знала: султан приказал Василию Лупу ехать в Кара-Хасарский санджак[29] к Бегадыру Гирею, чтоб еще раз утвердиться в мнении — этот из Гиреев достоин Бахчисарайского престола. Кёзем-султан хотелось поставить Василия Лупу в трудное положение, а заодно проверить его преданность.

У господаря и впрямь положение было щекотливое. Он приехал в Истамбул за фирманом, подтверждающим его господарство. Малейшее неповиновение султану — и вместо короны — шнурок, но нельзя было ослушаться и Кёзем- султан. За двадцать лет правления из-за спины султанов она соткала такую паутину, из которой не всякому султану выкарабкаться.

Лупу — волк, но волком он был в Молдавии. В Истамбуле он был лисой.

Лупу исполнил приказ султана. Он встретился с Бега- дыр Гиреем, а уж потом только явился в покои Кёзем-сул- тан. Его ввели в комнату, похожую на золотую клетку. Только без птнцы. Даже шесток был — кабина, закрытая со всех сторон золотыми ширмами. К этому балкончику, поднятому до уровня головы над полом, и подвели Василия Лупу. И тотчас оставили одного. Он опустился на колени. Поклонился ширмам, но в ответ — молчание.

Три часа стоял господарь на коленях! И вдруг голос как арфа. На стострунном греческом языке его спросили:

— Ах, ты уже здесь, великий господарь? Что же ты стоишь на коленях! Встань! Ты же правитель большой и прекрасной страны.

— Великая государыня! Я молю — пощади своего раба. Я не посмел бы ослушаться, когда бы не думал о твоей выгоде.

— О моей выгоде? Разве есть такие, кто может царящим в Оттоманской империи предложить нечто большее? И возможно ли нам, царствующим, чего-то еще желать, когда не только слово, но каждый наш взгляд отзывается в мире трепетом страха или радости?

— Государыня, твой раб не помышлял о такой дерзости, но и цари под богом. Царям человеческое не чуждо. Я пекся о том, чтобы доставить вашему величеству миг радости… Я поехал к Бегадыру Гирею, который почитает ваше величество первой женщиной мира не только потому, что это был приказ падишаха, но и потому, что знал — будущий хан мечтает преподнести вашему величеству коллекцию камешков. Узнав, что я приглашен к вашему величеству, он умолил меня через своего гонца съездить к нему, взять коллекцию и передать ее вашему величеству… Винюсь, я боялся, что этот дар затмит мой собственный, но и отказать Бегадыру Гирею в его смиренной просьбе я не смог.

Кёзем-султан уже было известно — бриллианты, которые она сейчас получит, проданы Бегадыру Василием Лупу, проданы в долг, с огромными процентами, но зато уж наверняка — это превосходные камни. Лупу вышел из ювелиров, на торговле драгоценностями нажил свои несчитанные миллионы, на которые и приобрел фирман на Молдавское княжество. Он и теперь получит фирман, потому что даст больше других. А цены на фирманы растут. Когда-то Александру Лапушняну купил господарство за двести тысяч золотых. А уже Иону Воду Лютому на одни только подачки чиновникам пришлось дать 220 тысяч золотых же. Следующие господари платили за фирман по миллиону. Деньги брали у истамбульских ростовщиков в долг, в надежде за три года вернуть потерянное с лихвой. А сменилось в Молдавии меньше чем за два века сорок четыре господаря.

Василий Лупу с поклоном открыл шкатулку, усыпанную жемчугом. Шкатулка была невелика, но бриллианты как один — с голубиное яйцо. Камни с изюминкой — с удивительным золотистым отливом.

— Какой великолепный вкус у хана Бегадыра! — обмолвилась Кёзем-султан.

Василий Лупу с благодарностью поклонился. Обмолвка стоила камней.

— Я привез султану харач[30]: пятьсот коней и триста соколов. Вам, государыня, я осмелюсь преподнести похожий подарок: триста превосходных скакунов, десять собольих шуб и десять повозок с драгоценными материями и вот эти два камня.

Кёзем-султан любила изумруды, и Лупу знал это. В обеих его ладонях появились огромные, с яблоко, камни.

— Благодарю тебя! Это прекрасно! — воскликнула Кёзем-султан.

— Ваше величество! — Лупу опустился на колени, — Я смиренно прошу вас оказать услугу еще одному моему другу — бейлербею и мурзе Кан-Темиру. Кан-Темир — верный слуга его высочества султана. Он претерпел великое разорение от непочтительного и дерзкого хана Инайет Ги- рея. Кан-Темир шлет вашему величеству подарки.

— Я рада помочь человеку, который предан престолу Османов, — быстро сказала Кёзем-султан. — Мне нужны будут деньги. Большие…

— Все, что мое, — ваше!

— Пусть годы твоего правления Молдавией будут благословенны.

Господарю разрешено было удалиться.

* * *

С сыном Баязидом Кёзем-султап встретилась при одной свече, в черной, крохотной комнатке верной Фатьмы. Своей спальне Кёзем-султан не доверяла.

Баязид был в женских шароварах, закутан женскими шалями. С ненавистью сбросил с головы покрывало, воззрился на матушку: лицо открытое, юное, румянец по щекам, губы как вишенки, а в глазах — смертельная коровья тоска.

— Сын мой, ты прекрасен! Ты совсем уже взрослый.

— Государыня, вы только затем меня и звали, чтоб сказать это?

Лицо Баязида стало белым. Ему так тяжко в Серале. За ним следят днем и ночью. Он не арестован и не брошен в тюрьму потому только, что у Мурада не было времени вспомнить о брате. Они живут под одной крышей, но Му- рад не видал Баязида, пожалуй, больше года. А если бы увидал? Если бы он увидал этот проклятый румянец, эту широкую молодецкую грудь, этот ясный взгляд здорового умного человека?..

Наследники султанов обречены на пожизненное заключение в гареме, покуда место на троне не освободится. Слабоумный, больной Ибрагим уже замурован в тюрьме. Вся его вина в том, что в его жилах — царская кровь, как у Баязида и Касыма. Только за одно это они достойны умерщвления.

Мурад медлит. Сначала он был молод, и не в его руках — у матери — были бразды власти. Теперь вся власть у него, но все его дети — девочки! Наследника у Мурада нет. Его младшие братья подросли, они стали угрозой, но и спасением. Мурад болен, силы покидают его, а жены никак не могут родить сына. Род Османа в опасности…

Ибрагиму Мурад решил сохранить жизнь, ибо он глуп и болен, под стать дяде Мустафе… Но вот и Баязиду перевалило за двадцать. Он искусно владеет оружием и ездит на коне, как степняк. Баязид пока еще на свободе, но ему запрещено видеться с матерью и государственными людьми.

— Что с тобой? — спросила Кёзем-султан, — Ты побледнел!

— В другой раз, когда я вам понадоблюсь, государыня, не ради того, чтобы вы смогли полюбоваться моим лицом, но для настоящего дела, я, возможно, и не явлюсь на зов. Каждый такой визит может для меня быть последним.

— Не сердись. В ярости человек теряет осторожность. Ты придешь на любой мой зов, если хочешь жить и… — Кёзем-султан глядела на сына не мигая; прекрасные, но

змеиные глаза, — властвовать. Ступай!

* * *

В ту же ночь Баязид был лишен последних свобод.

Кёзем-султан грызла ногти: хитростью Мурад в нее.

— О этот пьяница!..

Глава вторая

Юный меддах растравлял сердца бедных, полуголодных людей сказками о волшебном.

Не ищи, мол, счастья. Коли суждено — придет срок, и явится оно к тебе не спросясь. Вот полеживал себе ленивый детинушка, до того ленивый — мать из ложки кормила, ничего не хотел: ни денег, ни жены, так бы и про- коротал жизнь во тьме и грязи, но понадобился этот парень могучему дэву, и в единый миг получил парень золото, красавицу я^ену, любовь народа, который сделал его, ленивца, падишахом.

Рассказывал меддах сказки, веруя в чудеса, рассказывал от своего имени, будто с ним все это приключилось, напророчил.

Отныне он был властелином таинственного дворца.

Прежний мир, многолюдный и многотрудный; остался за пятиметровой глухой стеной. Все окна дворца смотрели на море. Дворец стоял на самом краю скалы, казалось, он вырос из нее. Два зеленых сада цвели в боковых галереях. Маленькие фонтаны целый день звенели в этих садах. Посреди главной залы был бассейн с голубой водой. Стены бассейна были выложены перламутром и огромными розовыми раковинами.

Спальня меддаха — розовая, как утро; стены розовые, потолок розовый, светильники под розовыми китайского фарфора колпаками.

Па диване мог уместиться хороший базар — спи хоть вдоль, хоть поперек, катайся из края в край, коли охота. В спальне ни одного окна, дверь не открывалась, а отодвигалась. Возле широкой стены по краям две золотые курильницы.

Слуги в доме все немые. Это были старые мужи-греки, которым не надо приказывать, они угадывали желания, исполняли их и исчезали, будто тени под солнцем полудня.

129

Роскошь напугала меддаха, он боялся притрагиваться к вещам — все они из золота, серебра, все усыпаны драгоценными камнями. Обед ему подали из сорока блюд. Потом заиграла веселая музыка. Меддах устал думать о чуде, пошел в спальню, разделся догола, музыка стала баюкающей, и он уснуя.

Проснулся от мелодичного шелеста. В отодвинутую настежь дверь парами входили темнокожие женщины. Они несли высокие серебряные светильники. Поставили светильники вдоль стен, поклонились меддаху и ушли.

Меддах понял, что теперь должно совершиться то самое чудо, ради которого его доставили во дворец.

За стеной ударили маленькие барабаны. Меддах устремил глаза на открытую дверь, в темноте блеснул огонь, и теперь уже не черные, а желтые женщины внесли большую курильницу в виде двенадцатиглавого морского дракона. Все двенадцать голов исторгали голубой яд, от которого мир терял очертания, и все в этом мире: дом, кровать и сам ты — становилось бесконечным и бессмертным.

На смену желтым явились белые гурии. Они постелили от глухой стены до ложа золотую дорожку. Это было самое настоящее золото — тонкий металлический лист.

— О аллах! Дай мне досмотреть этот сладчайший сон, — сказал себе меддах.

И увидел: идет к нему златокудрая пери с золотым кубком.

Он потянулся к пери, но она улыбнулась, покачала головой и жестом пригласила осушить кубок.

Он выпил нечто холодное, но это холодное обожгло ему грудь. Меддах зажмурился. И в тот же миг грянул гром, комната опустела, дверь задвинулась, но теперь зашевелилась стена.

"Меня опоили зельем!" — подумал с ужасом меддах.

Стена наполнялась светом, и когда этот свет стал ослепительным, там, за прозрачною стеною, возникла черноволосая красавица. Она подняла руки, отбросила прочь занавеску, словно на этом месте никогда и не бывало каменной стены, и сошла на золотую дорожку.

Золото под ногами горбилось, разбрызгивая лучи.

Женщина подошла к ложу, взошла на него и опустилась рядом с меддахом.

"О аллах! — пронеслось в его бедной голове. — Может быть, я уже в раю? Может, я не заметил, как меня убили?"

— Люби меня! — сказала меддаху женщина.

Когда она уходила по золотой дорожке в стену, меддах испугался, что больше не увидит ее, вскочил.

— Скажи мне, кто ты? Где искать тебя?

— Я сама приду к тебе. Меня зовут именем умершей богини. Я Афродита.

* * *

Меддах проснулся с тяжелой головой и больной совестью. Все, что совершилось ночью, если это только совершилось, а не привиделось, — было дьявольским грехом.

Меддах лежал не открывая глаз, вспоминая подробности чудовищно лживой ночи. Открой глаза — и увидишь себя обобранным в какой-нибудь яме.

А может, лучше не просыпаться?

Так и есть!

Меддах открыл глаза и обомлел: он совершенно голый. Встряхнулся и увидел все ту же царственную спальню.

Отодвинулась дверь, слуга, кланяясь, принес одежды, шелковые, усыпанные драгоценными камнями.

Удалился пятясь.

— Значит, я не сплю, — сказал меддах громко.

Облачился в драгоценные одежды. Они были удобные,

ласкали тело.

Снова отворилась дверь, и уже другой слуга принес серебряный таз и воду в золотом сосуде.

Меддах умылся.

Вода была холодная.

"Нет, я не сплю", — согласился он с чудом, которое произошло с ним, и решился на последнее испытание.

Он отослал слугу и стал молиться. Он молил аллаха разрушить чары волшебства. Молился страстно, пока не упал лицом на ковер, ожидая грохота, разрушающего дворец дьявола, но вместо этого за стенами спальни родилась неведомая музыка.

— О аллах! — закричал счастливец. — Я благодарю тебя за счастье, которым ты наградил меня, недостойного, в этой земной жизни. Я не знаю, чем я заслужил свое счастье, но это ведомо тебе, великий аллах, и я отдаю себя во власть твоего непознаваемого промысла.

Потекли чередой сладкие дни и ночи.

$ ^ $

И вскоре меддах обнаружил: та, что сходила к нему со стены, — женщина не молодая, у нее жирный живот и крашеные волосы.

Однажды он осмелился спросить ее:

— Ты сказала, что тебя зовут Афродита, но кто ты?

Она засмеялась.

— Тебе плохо со мной?

— О нет!

Она засмеялась пуще.

— Тогда зачем тебе знать, кто я? Наслаждайся, человек!

А наслаждаться было труднее и труднее.

Меддах привык к людям, но теперь вокруг него людей пе было, были слуги с вырванными языками.

Прошло время, и он настолько осмелел, что целыми днями изучал стену, из которой являлась к нему его пожилая богиня. Раньше он эту стену обходил стороной, а теперь ощупывал ее пядь за пядью, выискивая секрет. Ему хотелось в чайхану, в город, но он знал: стоит об этом попросить богиню, как случится непоправимое, возможно, его даже убьют. Он догадывался, что так и будет, если он только обмолвится о своем желании. Сказки, не рожденные, но созревшие в нем, просили выхода.

Рассказывать богине? Но это выдать себя, выдать свою тоску.

И меддах молчал.

* * *

Имя бостанджи-паши было Мустафа. Он уже десять лет занимал свою высокую и страшную должность, а от роду ему было тридцать шесть лет. Молодой падишах — молодые слуги, велика ли радость сшибать головы старикам. Оттого-то, может, не состарившись годами, умом, Мустафа поседел.

Вечером он должен явиться к падишаху. Все дела оставлены. Затворившись в личных покоях, бостанджи-паша учиняет допрос самому себе. Перед ним зеркало. Вопрос — ответ, вопрос — глаза метнулись в поисках нужного слова. Отставить. Каким бы ни был вопрос, глаза должны излучать ясность и правду. Неверный взгляд — хуже глупого слова. Посмотреть "не так" — значит заронить в сердце Мурада IV подозрение. Сегодня обычный вызов к падишаху, но Мустафа беспощадно дрессирует себя. "Привыкнуть" к падишаху столь же губительно, как привыкнуть к тигру. Даже очень выученные тигры ручными не бывают.

В Серале так заведено — перед сном к Мураду IV, по его назначению, является кто-то из ближних людей для игры в нарды. Играть с падишахом нужно всерьез: слабых игроков он вниманием не жалует, поддавков не терпит.

В игре падишах удачлив и потому выигрыш принимает спокойно, а проигрыш его только распаляет. Сердит Мурада слепое невезение. Он желчно придирается к противнику, перепроверяет его ходы, и если полоса невезения затягивается, впадает в уныние.

В это время подыграть ему опасно, все равно что совершить дерзкое государственное неповиновение.

Мурад больше всего и любит в игре эту роковую невезучесть, ибо всегда старается перебороть судьбу. Победит — счастлив, добр, щедр. Минуты личного торжества тотчас обращает на пользу империи. Мурад знал, что все его ири-

казы, отданные на радостях, отмечены гением великодушия.

Чаще всего с падишахом играл бостанджи-паша. Не вызывая подозрения, он умел две партии проиграть, одну выиграть.

Бросая кости и двигая фишки, сановники должны были доверительно рассказывать падишаху правду о делах, творящихся в империи. Бостанджи-паша — мешок с черными новостями. Такая у него работа — знать о дурном, об отвратительном.

Играя, падишах вопросов бостанджи-паше не задает, бостанджи-паша сам выкладывает самые важные гнусности. Горе ему, если он, выгораживая родственников или друзей, умолчит о ком-то. Мурад слушает многих, бродит по базарам…

Бостанджи-паша украдкой всматривается в лицо падишаха: он или все-таки не он был в его саду, когда обожгли маслом пьяницу?

Мурад молчит. Он никому не выговаривает, но до поры. А когда выговорит — судьба несчастного решена.

Мурад выбросил шестерку и пятерку. Удачное начало!

Бостанджи-паша тотчас спешит сообщить падишаху значительную свою новость. Она будет приятна.

— Госпожа просила денег у молдавского господаря Василия Лупу… (Госпожа — условная кличка Кёзем-султан).

— Снова шеш-беш! — Мурад ударяет ладонью о ладонь.

У бостанджи-паши один-два, ниже не бывает.

— Но теперь госпожа оставила все дела и ночи проводит в потайном доме на берегу моря…

— В третий раз шеш-беш! — Падишах изумлен, бостанджи-паше приходится туго, он трясет кости в кубышке, но игра не идет: один-один.

— В домике ныне хозяином — меддах. Он очень молод, очень красив. Умен, но неопытен. Верю, что будет преданно служить вашему величеству.

У Мурада шесть-шесть!

Это опасно, что он неопытен. Лучше его не трогать, — говорит падишах, — но если бы удалось сделать его нашим, я мог бы спокойно отправиться к моим войскам в Персию. Уезжая, я должен знать не только обо всех кознях Сераля, не только обо всех его мечтах, но и о его молчании. Я хочу знать, о чем молчит Сераль.

— Государь, меддахом я займусь сам.

— Шеш-беш! — Мурад вскочил с ковра. — Что за странное везение?

— Великого государя ожидают великие победы! — Бостанджи-паша все свое внимание сосредоточил на игре. Выиграть такую партию у падишаха — проиграть жизнь.

* * *

До чего ж государь к государскому действу привык — сидел, как надо, говорил, что положено, слушал будто бы со вниманием, а самого за весь прием послов не было в палате, витал в былом, как под облаками.

Очнулся от грезы, сидя за тайной трапезой: Иван Борисович Черкасский, Федор Иванович Шереметев, Лукьян Степанович Стрешнев, патриарх Иоасаф, Иван Никитич Романов, да князь Алексей Михайлович Львов, да три шведа: маршал посольства, комиссар, секретарь.

Загрузка...