Книга третья

Хан бегадыр просит поминки

Глава первая

В Бахчисарай, к хану Бегадыру Гирею, Мурад IV прислал чауша Жузефа. Этикет бахчисарайского дворца позволял хану разделить трапезу с прибывшими от Порога Счастья.

Турок был молод, слыл любимцем султана, и Бегадыр Гирей, зная это, говорил о Мураде IV восторженно:

— Его присутствие султан Мурад образом своего правления напоминает мне великого Баязида.

— Ты прав, государь, — Жузеф тоже был не промах, — я осмелюсь утверждать, что правление султана Мурада превзойдет ослепительностью правление Баязида. Мурад IV получил империю в свои руки, когда она была поражена тысячью недугов. А теперь казна полна, армия непобедима, страной правят герои. Великий падишах выбросил за порог Сераля всю рухлядь, все алчное, выжившее из ума старичье.

— О да! — подхватил Бегадыр. — Когда у власти молодые, совершаются великие дела. Надеюсь, скоро мы будем свидетелями победоносных походов падишаха.

Жузеф ухмыльнулся:

— Не только свидетелями! Мурад IV не позволит своим слугам быть зрителями… Тебе, великий государь, его присутствие падишах приказывает, не ожидая помощи из Турции, идти под Азов и взять его. Да, мой государь! Великие замыслы султана Мурада требуют от нас быть великими исполнителями этих замыслов. Азов необходимо взять немедленно. Это воля падишаха! Впрочем, султан Мурад милостив: все его войска нацелены на Персию, но он не мог совершенно отказаться от помощи тебе, государь, в твоем непростом деле. Вместе со мною в Крым прибыл большой флот Пиали-паши.

— Я счастлив выполнить волю великого падишаха. — Бегадыр помрачнел. — И я еще раз убеждаюсь в сходстве султана Мурада с его великим предком. Он даже внешне похож на султана Баязида.

Болтнул и пришел в ужас: Баязид был слеп на один глаз.

— Если его присутствие великий падишах чего-то желает, то он желает не часть, а целое, — сказал Жузеф строго.

— Не часть, а целое! — вцепился Бегадыр в брошенную к его ногам ниточку разговора. — Я и говорю: замыслы султана Мурада подобны грандиозным замыслам султана Баязида. Когда-то король венгров Сигизмунд прислал ко двору Баязида своего посла с требованием дать ответ: по какому праву султан захватил Болгарию? Баязид повел посла в свою оружейную палату и, показывая на оружие, сказал: "Христианин! Ты хочешь знать мои права! Вот они. Исчисли их. Узнай также и о моих намерениях. Я завоюю Венгрию, овладею немецкой землею, повлеку за победной моей колесницей греческого императора. Рим увидит меня в стенах своих. Я велю принести корм для коня моего в алтарь святого Петра".

Жузеф молчал. Он осуждал хана: не дело ханов — много говорить.

Хан Бегадыр осунулся. Все его мысли о войне. Промедлишь — потеряешь престол, пойдешь на войну — станешь посмешищем. Хан Бегадыр знал: мурзы и беи не хотят идти под Азов. Под Азовом их ждет настоящая война, платить за нее придется жизнями — казаки вполсилы не воюют.

Однажды рано утром хан, как всегда, пришел к любимому фонтану, имевшему форму лотоса. Загляделся на желтые опавшие листья.

— Я давно тебя жду здесь, хан! — раздался голос.

Бегадыр Гирей вздрогнул, поднял глаза. По другую сторону фонтана, за кисеей воды, стоял белый старик в белой чалме.

— Я пришел сказать тебе, хан, — не помышляй о войне. Цари на войне не умирают — умирают их воины, но я говорю тебе: ты умрешь сразу после похода. Подумай, что дороже — жизнь или сомнительная слава победителя.

Бегадыр был поэт, мистика его не пугала. Он спросил старика:

— Я хочу знать, кто ты, ибо хочу наградить тебя. Ты подал мне мысль, и сегодня я создам лучшие свои стихи.

— Меня зовут Караходжа. Я говорю тебе это не ради награды — моя награда на небе, — я говорю тебе это, чтобы ты помнил: ты умрешь сразу после похода.

— Караходжа? — Бегадыр никак не мог вспомнить, но где-то он уже слышал подобное имя.

Бегадыр Гирей закрыл глаза, ожидая, что, когда он откроет их, привидение исчезнет.

Зашелестели опавшие листья. Хан открыл глаза — старик и вправду исчез. Но листья-то шелестели! Значит, старик не испарился, а ушел. И все-таки хан не позвал стражу. Ему хотелось хоть раз в жизни перед самим собой не струсить.

Спохватился: поэт помешал правителю — надо было задержать старика. Кто его подослал с угрозами: Ширин-бей, Култуш-бей или, быть может, Урак-мурза?

В Диване стояла духота. Окна были закрыты — не унесло бы ветром какую тайну.

Зачитали фирман султана Мурада IV с требованием идти походом на Азов.

Хан сидел на возвышении. У ног его на одеялах — братья. Прочие члены Дивана стояли.

Хан Бегадыр положил правую руку на книгу закона, левую на тарак, герб. Герб представлял собой гребень померанцевого цвета в четырехугольной раме. Над гребнем, уходя внутрь рамы, — сияние. Рама являлась символом комнаты, в которой пребывала божественная Аланка. Сияние — божественный посетитель Аланки, от которого она зачала трех сыновей. Один из этих сыновей и явился основателем рода Чингизов.

Плечи хана Бегадыра согнулись под тяжестью власти. Вопрос, который он задал Дивану, был заучен наизусть и продуман в одиночестве, втайне от советников.

— Если бы московский царь дал бы мне, хану Бегадыру, свое царское слово не посылать казакам под Азов запасов и если бы московский царь дал бы нам две казны, могли бы мы не спрашивать у него Азова и войною на земли его не ходить?

В вопросе хана столько ловушек, что Диван затаился: стало слышно, как за окном в поисках лазейки звенит оса.

Диван молчал, но молчать долго тоже опасно.

— Если мы теперь же не отберем у казаков Азова, — сказал Маметша-ага, — пропадет все Крымское царство! Казаки метят захватить Керчь, Тамань, Темрюк. Хан, веди нас в поход!

"На этого можно положиться", — думает Бегадыр Гирей.

Мурзы не прочь поговорить о необходимости войны и, поговорив, наперебой убеждают хана в том, с чего он начал: взять с московского царя две казны. Азовскую твердыню без турецкого войска все равно не захватить. А когда султан пришлет свое войско, тогда можно договор с Москвой нарушить, "ибо государь исламитский может заключать мир с неверными только в том случае, когда мир этот приносит пользу мусульманам. Такой мир может считаться законным". Магомет, да благословит его бог, в шестой год хиджры заключил с неверными мир, который должен был продолжаться шесть лет, однако он почел за благо в следующем же году разорвать мирные связи, напал на неверных и овладел Меккой. Его величество, наместник бога на земле, не может ничего лучше сделать, как подражать сунне.

Опомнитесь, правоверные! — возмутился Маметша-ага. — Подумайте, какой торг вы затеваете! Две казны за Азов? А может быть, за весь Крым? Азов — щит всему Крымскому царству. Если мы будем выжидать, русский царь уверует в силу казаков и придет им на помощь. С отпадением Азова мы потеряем треть государства. А если русский царь догадается поставить город в устье Донца, тогда и до Перекопа рукой подать. В Перекопе укрепления худы. Стены низки, во многих местах совершенно развалились. Крепостей в городе нет. Если русские пойдут на Перекоп, Перекоп падет. Падет Перекоп — не удержать и Бахчисарая. Турки нам не помогут — у них до себя теперь дело: как бы от персов отбиться. Государь! Я умоляю тебя не слушать голосов, которые зовут уклониться от ратных дел. Я призываю тебя идти на Азов и взять его!

Хан Бегадыр слушал всех, не перебивая. И вдруг спросил:

— А что скажет нам опытный в государственных делах Урак-мурза? Кому, как не князю Петру Урусову, знать урусов?

Урак-мурза побледнел: он был не готов к ответу и сказал то, что думал, а не то, что нужно было сказать:

— Государь, если мы и придем со всем нашим войском под Азов, Азову мы ничего не сделаем. Если, государь, ты хочешь получить город — ступай на Русь. Походишь по русским украйнам осень-другую, и русские без боя отдадут Азов в казну турецкого султана. Поверь мне, ибо я действительно ведаю московский обычай. Я вырос в Москве.

Хан Бегадыр вскочил, закричал страшно:

— Все вы меня обманываете! Все, кроме Маметши-ага. Вы подаете советы, которые сулят мне гибель. Я помню, как погиб Инайет Гирей! Я помню и других крымских ханов, погибших от неповиновения воле турецких султанов. Правы те, кто хочет взять у русских две казны за то, чтоб мы не шли под Азов. Эти две казны мы получили бы ни за что, ибо мы не в силах взять город. Может быть, и прав князь Урусов, когда он зовет меня воевать русские украйны, чтобы получить Азов без боя, но это мой путь в пекло Иблиса. Султан хочет быть в мире с московским царем. Волей падишаха нам велено идти под Азов, и я туда пойду и поведу вас! Пусть мы все там пропадем, но воля султана священна.

Погибнуть ради благополучия хана, конечно, высокая честь, только беи, мурзы и муллы отказывали себе в подвиге. Ханы менялись слишком часто, и надо было думать о сохранении своего рода.

Хан Бегадыр от ярости брызжет слюной, что ж, надо с ним во всем согласиться. В Керчи стоят сорок тяжелых турецких кораблей. Лучше не спорить. Выступить в поход — это еще не значит дойти до места.

Маметша-ага зыркал глазищами по лицам беев, мурз, мулл, но все были уже согласны с ханом. Все были готовы идти под Азов хоть завтра же. На дворе поздняя осень, почти зима, в степи голод. Выступить теперь в поход — значит погубить лошадей, и только по этой, а не по какой-то другой причине поход придется отложить до весны.

— Мурад IV должен знать — мы верные его слуги, — сказал хан Бегадыр. — Мы выступаем под Азов завтра же!

И вспомнил белого старика: "Значит, я умру сразу после этого похода? Почему я не схватил этого мерзавца?"

— В поход! — крикнул хан Бегадыр, и лицо его стало таким красным, что из ушей только чудом не повалил дым.

Выступили. Всей силой. Сто тысяч всадников двинулось на казацкий Азов. Три дня шли вперед. Бескормица.

На четвертый лошади стали падать. Прошли еще один день. Заволновались воины. Утром на седьмой день похода хан Бегадыр Гирей дал приказ — возвращаться.

В Бахчисарае хан на целую неделю закрылся в своих покоях. Немец-врач ночевал в соседней комнате. Бегадыр ждал напророченной ему смертельной болезни.

Он никого не принимал.

Он не сочинял новых стихов, но тщательно отделывал старые и лучшие свои сочинения. Хан верил — бессмертье ему принесут его стихи.

Прошла неделя.

— Обманщик! — сказал Бегадыр Гирей белому старику и отворил двери в жизнь.

Глава вторая

В январе в Бахчисарай с поминками для хана, калги, нуреддина и прочих великих людей Крымского царства, дабы вели они себя достойно, как государи да князья, а не как разбойники, прибыли послы русского царя Михаила Федоровича дворяне Иван Фустов и Иван Ломакин.

В те дни хану Бегадыру было не до послов. Две тысячи ногайцев, уничтожив татарский отряд, выскочили за Перекоп и ушли под Азов. Переметнулись к русским.

Убежавший род был во вражде со многими ногайскими родами. С ногайцами Урак-мурзы этот род тоже в дружбе не был, но хан Бегадыр разгневался именно на Урак-мурзу, бывшего князя Петра Урусова. За то разгневался, что у него второе имя — русское, за то, что был он правой рукой проклятого Кан-Темира, за то, что участвовал в убиении царевичей Гиреев, Хусама и Саадата, за то, что давал на совете лучший совет, как взять у русских Азов, за то, что ногаи убежали и плетут новые тайные заговоры. Неважно, что не своей волей жил Урак-мурза при дворе русского царя, неважно, что Урак-мурза уговорил ногайцев перейти на службу к Инайет Гирею, изменив Кан-Темиру, неважно, что Урак-мурза телом своим защищал от ногайских сабель калги Хусама. Ничто не важно, когда пришло время мести. Многие ночи грезил хан Бегадыр о кровавом своем торжестве.

Он придумывал планы захвата обидчиков, отдавал наитайнейшие приказы Маметше-ага и ждал в себе последней точки, когда весь он будет — пламя… День этот пришел.

В то утро старый Урак-мурза вдалбливал двум сыновьям своим мысль о том, что превыше всего в человеческой жизни — величие.

— Кто побеждает? — спрашивал он детей, но отвечал сам: — Сильный? Да. Многочисленный? Да. Беспощадный? Да. Искусный? Да. Но над всем этим стоит тот, кому терять нечего, но у кого есть жажда взять все. Сильный самонадеян. Многочисленный имеет слабые звенья. Беспощадному ярость заслоняет глаза. Он не видит, что у него за спиной. Искусный осторожен и бережлив. Я говорю, дети мои, о ногайцах. Мир приобрел свои очертания. У каждого народа есть границы и есть цари. У нас, ногайцев, нет границ и нет верховной власти. Если найдется великий человек, который сможет объединить наши роды в народ, мы будет сильным народом и наш царь будет грозным царем. Так было с народами Чингисхана, Атиллы, так было с турками. У этих народов была лишь степь под ногами, а стали они владетелями лучших царств мира.

Сыновья Урак-мурзы только делали вид, что слушают: слишком старую песню напевал им отец. Коли ты, старик, так мудр, что ж ты не стал новым Чингисханом?

Не прошло и часа после этой беседы, как за ним приехали от хана — звали присутствовать на встрече с русскими послами.

— Зачем меня зовут, если мои советы и мое знание русских обычаев сердят его величество?

Сказал, но не ослушался ханской воли. Его приняли почтительно. Сразу провели в тронную залу.

Хан Бегадыр спросил его:

— Как мне говорить с русскими, чтобы они устрашились и отдали Азов?

Урак-мурза поклонился:

— Ваше величество, хан мой, я уже говорил в Диване свое слово. Единственный способ взять Азов без помощи турецкой армии — это идти войной па Русь. Стоит тебе постоять в Руси осень-другую, и русский царь сам отдаст Азов в турецкую казну. Татарам Азова приступом не взять. Даже если ты, великий хан, придешь под город со всей своей силой.

— Замолчи-и-и-и! — завизжал Бегадыр Гирей и швырнул в Урак-мурзу свой кинжал.

Тотчас люди Маметши подхватили ногайского мурзу под руки, выволокли во двор и саблями изрубили в куски. Все это на глазах русских послов, их не стыдились. Не до гостей. Смерть Урак-мурзы — знак ханским заговорщикам. Верные люди рыскали по домам ногайцев. Зарезали обоих сыновей князя Петра Урусова, зарезали их внуков, хватали беременных жен, тащили в тюрьму. Хан распорядился: новорожденных мужского пола предать смерти.

Весь день шла резня. Ночью тридцать тысяч ногайцев бежали из Крыма под Азов и дальше под Астрахань.

Глава третья

Послов позвали во дворец Гиреев только через неделю. Хан Бегадыр принимал их в присутствии чауша Жузефа.

Фустов стал говорить о желании царя Михаила жить с Крымским царством в мире и дружбе. За мир Москва готова присылать поминки хану и его ближним людям, но без новых приписок и запросов[65], твердо.

— О казне речи не будет! — закричал вдруг на послов хан Бегадыр. — Московская казна крымским царям не надобна!

Лгал Бегадыр! Кому не известно: крымские владетели поминками кормятся, когда турецкие султаны гонят их с престола в золоченую клетку на острове Родос.

— Казну я добуду саблей, и столько, сколько пожелаю. Я требую вернуть султану Азов и все, что в нем захвачено. Я требую, чтобы все восемь русских новых городов: Чернавск, Тамбов, Козлов, Верхний и Нижний Ломовы, Усерд, Яблонов и Ефремов, — были уничтожены, не дожидаясь, пока придут татары и сожгут их!

Лгал Бегадыр! Кому не известно: татарину под городом делать нечего. Татары не городоимцы.

— Ваш царь говорит о мире, а сам помогает Азову припасами. Припасы ему возить в Азов не дальняя дорога, а вот усмирить казаков — далекая. Передайте вашему государю: я сам возьму Азов! Я прогоню казаков с Дона, разорю все их городки. О, берегись, Москва! Я нашлю на тебя ногайскую орду и самых быстрых и беспощадных своих мурз!

Лгал Бегадыр! Мурзы боялись московского царя. Пограбить украйны — куда ни шло, но осердить московского царя всерьез — все равно что себе петлю на шее затянуть. Коли пойдет московский царь войною на Крым, будет с Крымом то же, что было с Казанью и Астраханью. Боялись мурзы московского царя, а своего не боялись. Бегадыр-хан оттого широк, что вот он стоит от него по правую руку — чауш турецкого султана. Криклив Бегадыр-хан, ибо помалкивают мурзы. Под Керчью турецкий флот.

Хан замолк, и послы поняли: он сказал все, что хотел сказать. Поклонились.

— Великий султан двух материков и хакан двух морей, султан, сын султана Бегадыр Гирей-хан! Великий государь и великий князь Московский Михаил Федорович хочет быть в мире с тобой, но угроз наш государь не принимает и не боится их.

Это сказал Фустов, а Ломакин не удержался и добавил:

— Ты, царь Крыма, похваляешься, что на Московское государство войной пойдешь. Но что твои мурзы сделают Московскому государству, коли таких худых людей, донских казаков, побить не могут? Твои мурзы горазды украинских мужиков, жен и детей их из-под овинов волочить. И то приходят украдкою, обманом, в безлюдное время, когда русские ратные люди на службе, далеко от дома.

Хан Бегадыр побледнел, слушая дерзости.

Послов вытолкали из тронного зала в холодную — и на цепь.

Еще неделя прошла.

Проснулся однажды Бахчисарай, а на улицах снег по колено. Татарчата из саклей высыпали, снежками кидаются, визжат.

— Что хочешь отдал бы, все бы отдал, только лечь этак спать, а проснуться у себя дома, в Москве, — сказал Фустов, глядя в окошко.

Ломакин, гремя цепью, перекрестился:

— Чует мое сердце, все наши мучения впереди.

Тут как раз дверь отворилась и в комнату вбежал хан Бегадыр, увидел послов на цепях, руками всплеснул.

Тотчас высоких гостей освободили из оков, дали им лучших коней и велели явиться к хану Бегадыру с поминками. Шепнули:

— Турецкий чауш уехал.

Поминки хан Бегадыр принял. Разговаривал с послами весело, все смеялся чему-то. Маметша-ага, чтобы послы не заподозрили чего худого, сказал им:

— Хан собирается взять четвертую жену.

Это было правдой. Перед приемом Фустова и Ломакина Бегадыр Гирей отправил гонца с письмом к польскому королю. "Весною у нас свадьба, — писал хан, — меду надобно, а потому по примеру отца твоего пришли тринадцать кадей, да и кляч под них дать вели. А также, любя нас, пришли двадцать шуб и всякой всячины".

Невесту сватал Бегадыр Гирей в Черкессии. Искал красавицу и рода знатного, и чтобы сестры у нее были как звездочки. Через сестер можно породниться с царскими домами в Турции, Персии, в Молдавии…

Послом в татарщине быть горе. Промахнулся — держись. За промашки здесь спиной расплачиваются.

Хан Бегадыр был рассеян, а Фустов неопытен. И получилось так, что хан взял все поминки и прибавку на двадцать человек, которую прислал московский царь, тоже себе.

Сразу после приема на посольский стан явились за своими поминками двадцать ближних людей хана Бегадыра.

На стане был один Ломакин с прислугой. Фустов поехал отвозить в Акмечеть поминки калге Ислам Гирею.

— Где наше? — спросили сановники.

— Поминки для двадцати ближних людей, — сообщил Ломакин гостям, — переданы хану Бегадыру. Ему видней, кто у него ближний.

— Значит, мы зря лошадей гоняли? — удивился Маметша-ага.

— То, что передано царю, — царево. А нам отдай наше.

— Да как же так?! — удивился Ломакин. — У нас больше нет ничего. Все отдали.

Сановники бросились на Ломакина, как моренные голодом псы. Сбили с ног, пинали, кусали, тыкали.

На стане под открытым небом громоздилась огромная медная пушка. Раздели Ломакина донага и прикрутили цепями к жгучему на морозе стволу.

Сами уехали. Слугам пригрозили: подойдете к послу — в рабство продадим. Под вечер снова прибыли.

— Поминки наши не объявились?

А у Ломакина и язык примерз к небу. Отвязали от пушки, отволокли в жарко натопленную избу и посадили на "кобылку". К ногам привязали камни, на уши нацепили тяжелые луки.

— Россия-матушка, дай силы стерпеть! Господи, заткни мне глотку, если она заорет от боли.

Не закричал. Сомлел.

Сняли татары Ломакина с "кобылки".

— Ну как, — спрашивают, — поумнел?

А он свое:

— Россия-матушка, дай силы стерпеть.

Маметша-ага по-русски умеет. Смеется:

— Далеко твоя матушка. Ты лучше за ночь ума наберись. Завтра опять приедем. Не найдешь наши поминки, русский воришка, ох и плохо будет. Так плохо, что даже мне, на тебя глядючи, плакать хочется.

Наутро Ломакина подвесили к потолку на веревке. Веревку привязали к большому пальцу правой руки — и на крюк.

Не закричал-таки Ломакин, русский посол, не посрамил земли Русской перед басурманами.

Потерял память, а в себя пришел от новой боли. Теперь висел он у потолка, прищепленный за запястье левой руки и за правую ногу.

Висел этак до вечера. Снимая его с крючьев, Маметша-ага с ухмылкой сказал:

— Завтра тебе велено ехать одаривать калгу Ислама.

— К Ислам Гирею уехал Фустов!

— Подарки Фустова не понравились.

— Но у меня же ничего нет! Ничего! — крикнул Ломакин и потерял сознание.

Пред царственные очи калги Ломакина доставили на грубо сколоченных носилках. Несли свои, казаки. Тоже побитые, пограбленные, в синяках и ссадинах.

— Мой государь, самодержец всея Руси, Михаил Федорович шлет привет своему царственному брату и желает пребывать с ним в мире, — приветствовал Ломакин калгу.

Калга знал о пытках, которые перенес посол, удивлялся его живучести и твердости и потому приказал:

— Этому смелому и сильному человеку, ни разу не крикнувшему на пытках, выдерите половину бороды и отпустите с миром. Мне любопытно, будет ли он теперь кричать?

Ломакин не кричал. Его снова повезли в Бахчисарай, теперь к нуреддину. С Ломакиным отпустили едва живого Фустова.

Везли послов в санях, то снегом, то грязью. Зима в Крыму татарам под стать — ненадежная.

У нуреддина послам была та же честь. Фустова сажали на горячую железную "кобылку".

Обещали на пытках до смерти замучить, если послы не сделают подарков женам и матери нуреддина.

Деньги в долг попросили у еврея Береки. Он русским никогда не отказывал, но такие проценты заломил, что пришлось отказаться.

Выручил дядька Бегадыровых детей, аталык[66] Осан. Ссудил Ломакину 75 рублей.

Говорил воспитатель царских детей против царя:

— Нашего хана ничем не задобрить. Посылать в Крым послов — только вашему царю досаду доставлять, а нам, простым людям, — тревогу. Так и до войны большой недолго. Поминки впредь нужно давать на размене послами. Да хорошо бы на размене Маметшу за его неправды схватить и сделать с ним то же, что с вами он тут делает.

Ломакин с Фустовым слушали, но помалкивали. Может, аталык Осан от сердца говорит, а может, слова его — ловушка.

На время о послах забыли, близилась ханская свадьба.

Из Черкессии привезли черкешенку, приехали гости, начались пиры. Ручейками в разные стороны побежали деньги. Тут Бегадыр снова вспомнил о русских послах.

Повелел им хан дать деньги двадцати его ближним людям.

Раны затягивались. Принимать новые муки сил не было. Взяли-таки послы у ростовщика Береки деньги, заплатили ближним людям царя.

13 марта — недобрый день — хан Бегадыр потребовал, чтоб Ломакин и Фустов приняли на себя 1900 золотых. Хан Бегадыр считал, что ему этих денег не дослали из Москвы.

Послы отказали хану.

Их повесили за руки друг перед другом и пытали по очереди восемь суток. Послы терпели.

Тогда хан Бегадыр приказал всех посольских людей — 68 человек — вести на невольничий рынок.

По 50 рублей за человека: казаков, подьячих и прочую прислугу купил все тот же Берека.

Послы сдались.

Записали на себя и 1900 золотых, еще серебром три с половиной тысячи за выкуп посольства.

В тот же день Фустова и Ломакина позвали во дворец Гиреев.

Хан Бегадыр встретил их ласково:

— Отпускаю домой вас, московские гости. Поедете хорошо, без мытарств, с моим послом, которого я посылаю к брату моему, царю Московскому Михаилу Федоровичу… Я верю, что Азов взят казаками без ведома московского царя, но с потерей Азова нашему царству причинено всяческое утеснение, и потому пусть мне привозят двойные поминки и сверх того 7 тысяч золотых для меня, для калги — 1000, 500 — для пуреддина и для младшего моего брата — 300.

Иван Фустов в ответной речи обещал, что Азов будет возвращен, но особенно не ручался. На двойные поминки послы были согласны, но без запросов.

Татары дивились, как это русские находят в себе силы возражать, а потому в награду за твердость хан пригласил послов посетить вместе с ним Успенский пещерный монастырь, расположенный в ущелье, между Бахчисараем и крепостью Чуфут-кале.

По узкой тропинке мимо выдолбленных в горе келий монахов и отшельников поднялись в главный пещерный храм.

Монахи пели, но казалось, поют не в храме, а внутри горы.

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Го-о-о-споди, по-милу-у-у-у-й!

Монахи пропели тихо, по певцы, сидящие в глубине горы, ответили им тотчас и с троекратной мощью:

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Го-о-осподи, по- омилу-у-у-у-й!

Возглас переплелся с возгласом, пришедшим с другой стороны из ущелья: сильным, небесным, отрешенным, — а потом раздались дальние, убегавшие, как волны, шепоты:

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Го-о-осподи, по-омилу-у-у-у-й!

У Фустова и Ломакина по лицу бежали слезы. Родное. Родное все, хоть монахи в большинстве греки. Черны, горбоносы.

Хан Бегадыр выстоял службу до конца. Уходя, положил на блюдо кошелек с золотом. Смотрите, московские послы, ханы Бахчисарая пекутся о благополучии христиапского монастыря.

Службу хан слушал серьезно. Видно было, что пение монахов и отклики гор волнуют его. Хан нахмурился, когда его отвлекли от внутреннего самосозерцания. Маметша-ага что-то стал нашептывать хану, тот выслушал с капризной миной на лице и даже рукой отмахнулся.

— Оставь меня! — услышал Фустов раздражительный ответ. — Оставь, я слушаю песнопения!

Утром следующего дня Ломакин и Фустов были отпущены в Москву.

Земля Крыма цвела.

Устилая дорогу послов зелеными травами, бежала, как скороход, босоногая девушка-весна. Загорались в степи алые огоньки маков.

Да полно, маки ли это? Не кровь ли загубленных крым- цами людей выступала из-под оттаявшей земли?

Воздух горчил — полынь пошла в рост.

Глава четвертая

Дворянин Иван Тургенев, оборонявшийся от разбойников-татар кипятком и банной бадьей, был вызван в съезжую избу и получил от воеводы Ивана Бунина царскую тайную грамоту. Крепость-городок Ефремов отстроился, и велено было с плотниками и каменщиками, с умельцами класть башни и делать подкопы, идти в порубежный монастырь игумна Бориса, поправить и поднять в монастыре стены, устроить башни, а потом идти, куда укажет отец Борис. Отец Борис указал город Азов и от себя послал казакам святые иконы, книги, священника и приблудшего человека Георгия.

Знойным степным днем под стенами Азова толпа мужиков-лапотников объявилась.

Впереди на отменных скакунах ехали дворянин Иван Тургенев, монастырский человек Георгий и друг Георгия, бывший монах, принявший сан священника, Варлаам. Учение Георгия кончилось.

Мужицкая толпа называлась казачьей сотней, и Георгий ерзал в седле, ибо пуще смерти боялся насмешек.

Город подрастал как на дрожжах. Вот уже стражу на караульной башне видно, а вот уже можно разобрать камни в стене.

— Гляди-кось, каменья-то какие! Пудов по десяти, не меньше, а на самый верх стены вперты! — ахали мужики.

— А кладка-то!

— Слеплено намертво. Не стена из камней, а камень единый.

Мужики рассыпались перед воротами, щупали камни, спорили.

Георгий совсем заскучал. Он не мог отъехать куда-нибудь в сторону и сделать вид, что сам по себе. Не мог, потому что был назначен в помощники к Тургеневу, потому что прибыл в желанный Азов уже не по своей давней охоте, а по тайному промыслу отца Бориса.

Ворота отворились. К Тургеневу на коне подъехал казак. Они поговорили, Тургенев показал бумагу, и оба остались довольны друг другом. Ударили в набат.

— Подтянись, ребята! — гаркнул Тургенев своему воинству. — Нас на Войсковой круг зовут.

Лапотникам оказывали высший почет, и это хуже всего: смеяться над Георгием будет все казачье войско. Он с тоской поглядел на отряд. Мужики с котомками, серые от пыли, с саблями на боку. Хоть бы сабли поснимали, висят они вкривь и вкось, а у кого вообще за спиной.

Сами пришельцы не замечали, что они смешны. Их набрали в новых городах: в Ефремове, Усерде, Яблонове, в Нижнем и Верхнем Ломовых… Все эти мужики умели складывать из камня церкви, стены крепостей, печи. Их кормильцем был мастерок. И мастерки свои мужики хранили в котомках, в тряпицах, словно боялись застудить их.

Широкой улицей вышли на площадь. Казаки уже в сборе. На помосте атаманы.

Георгий поначалу ничего не видел, не слышал, все ждал громового смеха. А смеха нет и нет, и тут спала пелена с глаз: увидел Георгий, как Тургенев с Тимофеем Яковлевым — главным азовским атаманом — троекратно целуются.

А Яковлев уже говорил:

— Спасибо вам, люди добрые, что не забыли братьев по Христу, пришли к нам в трудный час. У нас на Дону пока спокойно, но сложа руки ждать нам нельзя. Отдыхайте с дороги, и за работу. Мы, когда брали город, разворотили стену, а залатали кое-как. Готовиться же нам надо к войне большой и жестокой.

Перевел дыхание Георгий, плечи расправил. Как бы там ни было, а он — в казачьем городе! И каждый здесь — казак, сам себе голова, по-своему чудит.

* * *

Холостые казаки жили в Азове по примеру запорожцев куренями.

Мужики-казаки Тургенева образовали свое гнездо. Дали им под житье дворец какого-то паши, но Георгий запросился к истинным казакам, и ему сказали:

— Ступай к Худоложке, в его курене места много.

Худоложкин курень тоже дворец, еще больший, с внутренним садиком, с фонтанами, которые, правда, уже пересохли. Все двери нараспашку, никого нет. Побродил Георгий по комнатам, выбрал дальнюю, с двумя узкими, как щели, окнами, с высоченным потолком.

Ни лавки, ни стола. На полу тюк, набитый сеном.

— Хорошо! — сказал Георгий и как был, в одежде, в сапогах, при сабле и двух пистолетах, бухнулся на казачью перину и заснул.

Проснулся он оттого, что его крепко трясли за плечи.

"Будь что будет", — подумал Георгий и открыл один глаз. У постели стоял огромный казак.

— Скажи-ка, братец, ты за порогами, в Сечи не живал?

Георгий открыл второй глаз. Казак был усатый, пузатый,

каждая рука что две ноги.

— Здравствуй! — поздоровался Георгий и сел. — Кто ты?

— Так я ж Худоложка! — удивился казак. — Кому это не известно? А вот тебя никогда не видел.

— Меня зовут Георгий.

— Как?

— Георгий.

— Не понял.

Георгий смекнул: над ним хотят посмеяться.

— Наклонись! — прошептал Худоложке.

Тот придвинулся к молодцу ухом, и Георгий в это самое ухо засвистал во все меха необъятных своих легких, да так, как никогда еще не свистывал.

Худоложка отпрянул, шарахнулся к двери, сбил добрую дюжину казаков, пришедших позабавиться розыгрышем над новичком.

Георгий опять было закрыл глаза и стал валиться на постель, но комната наполнилась самыми развеселыми людьми. Они хохотали, держась за животы, хохотали, тыкая пальцами на Худоложку, с лица которого никак не сходило высочайшее изумление. Он тряс головой, вертел пальцами в ушах, но свист не вылезал из головы, словно ее просверлили пулей.

Наконец Худоложка подошел к Георгию, обнял его, поднял одной рукой за талию и провозгласил:

— Это мой лучший друг Свист. И в честь нашего вечного товарищества я ставлю ведро самой крепкой!

— Э, так не пойдет! — возразил Георгий. — Ставлю два ведра.

— Согласны! — гаркнули казаки. — Ты парень с мозгами. Айда к нашей хозяюшке. Берем тебя в долю.

Столовались казаки у вдовы Маши, у той самой, которая сына с первым зубком на круг вывела.

Маша красавица, и хоть молода, казаки ее почитали за мать.

Ели казаки молча, но тут водочка подоспела. Выпили — порозовели, другой раз выпили — пошевелились, а с третьей — песню запели:

На Дону-то все живут, братцы,

люди вольные,

Люди вольные живут-то,

донские казаки.

Собирались казаки, други, во единый

круг,

Они стали меж собою да все

дуван делить!

Как на первый-то пай

клали пятьсот рублей,

На другой-то пай они клали

всю тысячу,

А па третий становюш красну

девицу…

"Разбойничьи песни-то!" — подумал про себя Георгий.

На его плече лежала огромная тяжелая рука Худоложки. Сидел Георгий за столом с настоящими казаками, которые взяли у турок Азов, которые ходили на чайках в Кафу, и в Тамань, и под сам Царьград, а на конях ходили к Перекопу и к Бахчисараю, по Дону и по Волге до самого Каспия.

А ведь распорядись судьба по-другому, всю жизнь свечи бы лил да варил мыло.

Наступило утро, когда наконец-то отбражничались. Спозаранку в курень Худоложки явился от войскового атамана писарь, принес чертеж. На сегодня казакам и строителям Тургенева надлежало углублять ров и поднимать стены бастиона Цобраколь.

Лицо писаря, его голос были Георгию знакомы, но где он мог видеть этого ученого казака?..

И когда писарь пошел из куреня, Георгий потянулся следом. На улице писарь обернулся вдруг к нему и, чуть смягчив холодное лицо улыбкой, сказал:

— Долго же ты шел к Азову, Георгий!

— Вспомнил!

— Что ты вспомнил?

— Тебя! Ты тот самый швед.

— Меня зовут Федор Порошин, Георгий. Рад, что ты в нашем городе. Вот только и поговорить-то не удастся. Уезжаю сегодня.

— Далеко?

— Далеко, Георгий. Коли жив буду, вернусь в Азов, а коли вернусь, так и тебя найду, тогда и поговорим.

— А ведь я твой завет не забыл, — быстро затараторил Георгий на хорошем турецком языке.

— Ого!

— Получается?

— Получается… Ей-ей, ты мне нравишься, казак! Казак?

— Казак! — смутясь, согласился Георгий.

— Ни о чем тебя спрашивать не буду, но, глядишь, коли ты в языках преуспел, идти нам с тобой одной дорожкой. Будь здоров, Георгий!

— И тебе счастливо!

Они обнялись, и помешкав, поцеловались.

— Ты знаешь нашего писаря? — удивился Худоложка.

— Из Москвы вместе бежали.

— Вон какие куролесы!

— Уезжает он.

— В Яссы небось, к молдавскому господарю. Лазутчиком,

"Лазутчиком? В Яссы? — горько задумался Георгий. — И я

лазутчиком. В Азов".

Вспомнил отца Бориса, тоскливо стало: люди ему душу открывают, а ему надо все слушать и мотать на ус: в Москве хотели знать, чего ждать от казаков. И тут, как нарочно, Худоложка сказал:

— Завтра послы персидского шаха приезжают.

* * *

Послов принимают атаманы, разговоры атаманы ведут с послами наитайнейшие. Да только у послов — секретари, у атаманов — есаулы, у послов да секретарей — слуги, у атаманов да есаулов — ближние дружки.

Приметил Георгий одного перса. Тот все по базару ходил, к серебряным кольцам приценивался. Купил Георгий самое дорогое кольцо, с алмазиком, и к персу подкатился. Поглядел перс на колечко, глаза у него загорелись, но руками разводит.

— Дорого! — по-своему сказал, а Георгий ему по-турецки:

— Давай меняться! Приноси вечером свой товар ко мне домой.

И показал, где живет.

Пришел перс. Принес три халата. Георгий сделал вид, что халаты ему очень понравились. Поменялся, стал угощать чужестранца.

— Скажи, как величать тебя,

— Меня зовут так же, как нашего великого шаха — Сефи, да продлит аллах дни его блистательного правления.

— А меня зовут Георгий. Выпьем же первую чашу за дружбу!

Перс помялся, но отказаться не посмел. Выпили за дружбу. Потом выпили отдельно за шаха Сефи, за царя Михаила и за Войско Донское. Развязало вино языки.

— Я против тебя никогда не подниму сабли! — клялся Георгий.

А Сефи удивился:

— Зачем же нам ссориться и воевать друг с другом, когда мой великий шах зовет Войско Донское к себе на службу. Мой великий шах Сефи восхищен казаками. Вы такую крепость у турок отобрали. Теперь весь мир над Мурадом хохочет. Мой великий шах просит ваших атаманов прислать к нему знаменитых казаков, и он этих казаков наградит.

— Твой шах Сефи воистину щедрый государь.

Перс пьяно покрутил головой:

— Мой великий шах — кроволиец. Говорят, он родился с руками, полными крови. Его дед, шах Аббас, тогда сказал: "Много же этот мальчик прольет крови". И те слова стали пророческими. Шах перебил всех великих воинов, сам он страха не знает, но мы проигрываем туркам битву за битвой, мы бегаем от турок, а давно ли минуло время Аббаса, когда турки бегали от нас? Шах Аббас тоже был кроволиец, но

Сефи превзошел его в этом, только в этом, только в дурном…

* * *

Отец Варлаам выслушал Георгия, одобрительно кивая на каждое его слово.

— Зачем пожаловали кызылбаши, мы теперь знаем. Ну а что ответили атаманы персам, я сам вызнаю. Ты с казаками об этом разговоров не затевай. Ты должен стать, Георгий, своим человеком у азовцев, казаком ты должен стать. В поход просись. Слава казацкая в поле гуляет, — отец Варлаам нахмурился вдруг. — Что-то еще тебе хотел сказать. Ах да! Вот деньги тебе. Десять рублей, но это последние. Живи, как все казаки живут…

Вышел Георгий из церкви, чуя крылышки за спиной, да ведь не ангельские: в кармане десять рублей и велено быть вольным казаком! Так везет, что аж боязно.

Георгий едва порог своего дома переступил, а следом за ним Худоложка.

— Айда, парень, с нами!

Георгий чуть было не кудыкнул, но спохватился.

— Айда!

— А знаешь, в какую сторону?

— А я за тобой в любую, Худоложка!

— Славный ответ… Мы идем на Кафу.

— Скоро?

— Готовься! Когда приспеет время, кликнем.

* * *

Как встали на берегу Дона синего тысяча да еще семьсот лихих казаков, да как сели те тысяча да семьсот казаков в пятьдесят три чайки — казачьих корабля, так и тесно стало на широком Дону, так и весело на тихой реке, а тихо стало в шумном Азове-городе.

Поплыли казаки Кафу воевать.

Грамата-кая

Глава первая

В Крым для осмотра невольничьих рынков прибыл евнух султанского гарема Ибрагим. Польские и русские красавицы, прежде чем попасть в Истамбул, проходили через невольничьи рынки Крыма.

Евнух был самодоволен, зол и глуп.

Товар ему не нравился, и он готов был потребовать от хана нового набега.

Белый свет красавицами не обеднел, но приезяшй искал такую невольницу, какую свет не видывал. Искал под страхом смерти. Перед отъездом в Крым его позвала к себе Кёзем-султан. Они говорили с глазу на глаз.

Евнуху было велено отыскать в Крыму красавицу, которая полюбилась бы Мураду. У Кёзем-султан теперь была одна забота — изгнать из сердца сына Дильрукеш, неподкупную, незлатолюбивую, очумело любящую дуру.

Вдовствующая султанша была отстранена Мурадом от всех государственных дел. Она ему раскрыла наитайнейший заговор улемов — и вот благодарность. Она — Кёзем-султан — никто. Не царица, а кукла в царских одеждах.

Более того, Мурад несколько раз угрожал ей карами, а в пьяном виде — и смертью, если она, великая Кёзем-султан, не расстанется с дурными привычками — курить табак и пить кофе.

— Моя борьба с курильщиками бессмысленна, если мои приказы нарушают в самом Серале, — топал ногами Мурад.

К приезду султанского евнуха евреи-купцы, торгующие невольниками и невольницами, свезли в Акмечеть черкешенок, полек, русских, украинок, молдаванок и прочих.

Торг предстоял оживленный, доходный, праздничный. На него должны были прибыть купцы из арабских стран. И даже из враждебной Персии. Война — дело султанов, торговля — дело купцов. Купцы добывают для султанов деньги, а султаны тратят эти деньги на свою возлюбленную войну. Купец про то не думает, купец думает о барыше.

Туркам нынче дорога в Азов заказана, но под стенами Азова казаки охотно торгуют с турецкими купцами. Казакам нужно многое: хлеб, оружие, железо, седла, материи.

Вооружать казаков — это все равно что положить в пасть волка руку, но купцу чужая голова не дорога, ему — торговать, воевать — другому…

По приказу калги Ислам Гирея самых красивых девочек от 12 до 15 лет забрали в его гарем.

Каково же было негодование султанского евнуха Ибрагима, когда, явившись в Акмечеть, он узнал — торга невольницами не будет.

Хан Бегадыр, чтобы загладить вину брата, одарил султанского евнуха богатыми подарками, дал ему право. объехать все города и местечки Крыма и взять в султанский гарем любую девушку, даже татарку.

И все же хану было страшно: боялся, как бы евнух не наговорил на него Кёзем-султан. Снова хана Бегадыра мучили поносы: страх пустил в его душе надежные корни.

* * *

На родине Амет Эрена в Грамата-кая объявились разбойники. Никто их не видел, но, ладно бы овцы, исчезать стали пастухи. У Акходжи разбойники сломали в подвале дверь, унесли сыр, три мешка с мукой, несколько тулупов, бочонок пороха, свинец.

Акходжа собрал сыновей, целую неделю лазил по горам, никаких следов не нашел и отправил детей к табунам. Не позарились бы разбойники на коней.

А разбойники не о лошадях мечтали, о корабле.

Беглые рабы сеймена Абдула выбрали над собой атаманом Ивана. Если бы не Иван, до сих пор в неволе томились, мужик он рассудительный, горячки пороть не станет, властью корысти ради не попользуется.

От сына Абдула ушли легко, да тяжко блуждали по горам. В степь выскочили, а в степи кочевья, отряды снуют. Видно, У татар сбор на Перекопе. Степью к Азову не проскочить. Вернулись в горы. Лошадей пришлось бросить: леса в горах непролазные. Решили морем на родину пробиваться. Возле Ялты лодку украли, пошли на восход, в сторону Кафы. Ночами шли, утром лодку вытаскивали на берег, сами прятались. Голодно стало — много прошли. И ведь надо же случиться такой напасти — не успели от бури укрыться.

Утянуло их в море, а когда, выбиваясь из последних сил, добрались они до берега, то узнали знакомые места: с чего начали, к тому и прибыли.

Бросили лодку, пошли берегом. А тут зима.

У Грамата-кая решили ждать весны. Место здесь глухое, аул у моря крошечный — четыре сакли, а живут богато. Пещеру нашли — неприметную и теплую. В двух шагах будешь от нее стоять — не заметишь. Ход узкий, а проползешь десяток саженей — и вот он тебе, дворец подземного царя. Высотой, шириной — церковь бог послал Ивану. Сухо, тепло, за водой не бегать. Хоть жизнь волчья, что ухватишь, то и съешь, а все ж — свобода!

Да и зима в Крыму коротка. А тут еще одна удача: по первому теплу подошел к Грамата-кая турецкий корабль. Спрятался в бухточке и якорь бросил. День стоял, другой, третий…

Ребята, не зевай! — сказал своей дружине Иван.

Собрали свои пожитки; стали готовиться к нападению. Людей на корабле много, а на берег ездят раз в день за водой. В лодке не больше пяти матросов. Перебить их можно, а что потом? С лодки корабля не возьмешь.

— Будем ждать! — сказал Иван упрямо. — Они тоже кого- то ждут. Глядишь — подвернется случай.

Корабль, за которым охотился Иван с товарищами, был поставлен в укромном местечке неспроста. Поджидал султанского евнуха Ибрагима. Евнух рыскал по Крымскому царству в поисках солнцеподобной красавицы, но дурная слава обгоняла, мешала его трудному поиску. Шел слух: турки воруют татарских девушек, — и, едва на горизонте поднимался столб пыли, люди бежали из аулов прятаться в леса, в пещеры, скакали в степь.

Слухи, как всегда, были преувеличены, но не вполне ложны. Девушек турки не крали, а забрали всего одну, красавицу, дочь сотника сейменов Абдула. И пе бесплатно! Тысячу золотых отвалил султанский евнух за Фирузу.

Абдула дома не было, а с его сыном Халимом султанский евнух Ибрагим разговаривать не пожелал. Бросили турки перед Халимом мешочки с золотом, забрали Фирузу и ускакали.

Вскоре от хана Бегадыра примчался к евнуху тайный гонец. Хан предупреждал: татары собираются напасть на евнуха и отбить Фирузу. Важный турок поспешил в Грамата-кая. А здесь его пронырливые слуги времени даром не теряли. Разнюхали, что в доме Акходжи подрастает дивная красавица Гульча. Явившись в Грамата-кая, Ибрагим-паша тотчас посетил дом Акходжи.

Старик был счастлив принять у себя столь высокого гостя: ведь евнух — один из тех редкостных людей, которые удостаивались чести лицезреть падишаха каждый день.

В свите Ибрагима-паши была женщина. Она выдавала себя за вдову бейлербея Кафы. Но ее служба была высматривать в банях красивых девушек.

Евнух пировал с Акходжой на мужской половине, а жены Акходжи угощали на женской половине несчастную вдову бейлербея.

Вскоре один из слуг евнуха шепнул своему господину: "Гульча — это цветок, ради которого стоило переплыть бурное по весне Черное море".

Евнух тотчас начал прощаться с радушным хозяином дома и, прощаясь, вдруг одарил Акходжу такими подарками, которые должны были заставить задуматься. Но Акходжа за последнее время привык к необычайному своему везению: ведь он был в дружбе с самим ханом.

Евнух поднес ему сундук халатов, саблю с изумрудами, ружье с чеканкой по стволу и с ложей, отделанной перламутром и жемчугом. И это пе все! Подарки получили жены Акходжи, жены его старших сыновей. Уже прощаясь, Ибрагим сказал вдруг:

— Эти подарки только малая часть того, что тебя, Акходжа, ожидает впереди.

— Кому же я обязан столь высоким вниманием?

— Красоте. Твоя дочь, Акходжа, — жемчужина среди жемчужин. Она принесет тебе счастье и высочайший почет, ибо ее звезда должна взойти на небосводе Порога Счастья.

Белый Акходжа стал еще белее, словно его охватило морозом.

— Мою дочь — в наложницы? Забирай свои подарки — и вон! Чтобы ноги твоей не было в моем доме! — Акходжа схватился за кинжал.

Евнух молча удалился, но, едва он покинул саклю, к сакле подступили его слуги.

Акходжа приказал запереть все двери и, чтобы показать: шутки с ним плохи, — выстрелил из окна в воздух, но туркам тоже было не до шуток, они окружили саклю и дали предупреждающий залп.

Завязался бой. Акходжа и пятеро его слуг сражались с дюжиной видавших виды головорезов. К туркам на помощь с корабля пришли две лодки с матросами.

Все это видели Иван и его товарищи.

* * *

— Ну, братцы, с богом! Сегодня или никогда, — Иван перекрестился и перекрестил свою дружину.

Перед последним броском затаились. Турецкий паша на берегу возле узлов да сундуков стоит. С ним двое телохранителей. Четвертый турок лодки охраняет.

А возле сакли Акходжи бой идет не шуточный, смертный бой. Троих турок уложил Акходжа вместе со своими работниками — им оружие не впервой держать.

У турок закипело ретивое — не могут же татары властителей мира, как мух, щелкать. Окружили турки саклю и давай залпами бить, пластунов пустили. Пластуны до окон добрались: первый — нырь, а за ним — второй, третий. А минуту-другую спустя через то же окно из дома выбросили три трупа.

Видит Ибрагим-паша: дело получается кровавое, громкое, выстрелы в Грамата-кая, пожалуй, и в Истамбуле эхом отзовутся. Оставил возле сундуков одного телохранителя, а с другим — к своему воинству, да не как павлин, а рысью.

— Не стрелять! Девчонку прибьете. Старика и дочь взять живыми. Все, что найдете в сакле, — ваше.

В сакле было что взять.

Счастье изменило Акходже. Двоих его работников убило в перестрелке. Самого поцарапало. Сражаться еще можно, но турок не одолеть. Слишком их много. Неужто не избежать позора? Привел он девочку в свою комнату, чтоб рядом была, под рукой. Турки в окна лезут, в двери.

Стрелял Акходжа и саблей рубил. В молодости так не бился — откатились турки.

Евнух ругается, кричит. Каждого золотым, взбадривая, одарил, а слуги золото невесело берут:

— Бешеный старик!

А старик один остался — работники кто не дышит, кто кровыо захлебывается. Стал Акходжа молиться: о себе и о Гульче. Видит, турки, как шакалы, в кольцо саклю взяли. Положил Акходжа перед собой ружье, три пистолета и кинжал. Хотел Акходжа еще четверых врагов с собой прихватить, да на втором со счету сбился. Отложил Акходжа смерть Гульчи на самый последний срок и не поспел к нему. Сразу двумя пулями убили Акходжу. Одну смерть пересилил бы старик, уберег бы Гульчу от позора, а с двумя не совладал. Занес над Гульчой кинжал и умер.

Турки в двери, но сорвала Гульча кинжал со степы, хлестнула турка, потянувшегося к ней, по глазам — и на лестницу, на крышу сакли. Как горная коза, с крыши на крышу и — к Грамата-кая, к верной скале.

— Держи! — вопят турки.

А Гульча уже вверх карабкается. И снова, как дикая козочка, с камня на камень. Все выше, выше, и очутилась на самом страшном и неприступном пике, на самой игле Грамата-кая.

Охота есть охота. Ползут охотники за козочкой. Медленно, а ползут. С камня на камень, с камня на камень. Веревками обвязались. Лестницу за собой тащат.

Не стала бедная Гульча дожидаться последней минуты. Не захотела птичка перед ловцами смертельный страх свой показать.

Подошла Гульча к самому краю скалы, поглядела па родные горы — синё в ущельях: небесной водой заполнены. Поглядела на море — горит на солнце море. Ветер прилетел теплый, золотой, как летняя полуденная волна.

Взмахнула Гульча руками и легла на эту волну. А волна не удержала цветок. Уронила. Кинулась вниз, да где ж там…

Замерли охотники. Заругались нехорошо. А тут с моря пушка ударила.

Только турки бросились в последнюю свою атаку на стреляющую саклю, передал Иван по цепочке:

— С богом!

Вскочили мужики, сиганули из-за камней на бедного турка, охранявшего добро паши. Другой, что у лодок стоял, заметался, да его успокоили дубиной.

— Дырявьте вторую лодку! — приказал Иван. — И живо ко мне. Промедлим — конец.

И вдруг раздался крик:

— Иван!

Из-под вороха узлов паши выскочила девчонка.

— Иван!

— Никак дочка Абдула — Фируза? Откуда ты?

Фируза мимо всех, прижалась к Ивану, дрожит, плачет:

— Спаси!

Разговоры разговаривать времени нет, и что разберешь в такой суматохе. Поднял девчонку, посадил в лодку.

— Греби, ребята!

Налегли мужики на весла.

— Греби, ребята! На корабле зашевелились. Пан или пропал — греби!

Недаром татары за русскими мужичками охотились. Лучше русского мужика не было гребцов на турецких каторгах.

На корабле и впрямь почуяли недоброе: мчится лодка, в лодке чужие, а на корабле всего четверо турок: капитан с тремя матросами, а в трюме гребцами все больше запорожцы. Коли они почуют запах воли, и цепи их не удержат.

Капитан нарочито медленно сошел на нижнюю невольничью палубу.

— Мы снимаемся с якоря. Гребите!

Невольники слышали ружейную пальбу. С кем это? Турки почти всех своих матросов на подмогу в лодках отправили. И почему-то хотят отойти от берега подальше. Может, казачьи чайки появились?

Черный, как деготь, арап Варка, сидевший на первой скамейке, глянул на капитана, улыбнулся, но весла не тронул.

Выхватил капитан у надсмотрщика плеть, кинулся к Варке. И вдруг за его спиной очутился донской казак Денис. Тринадцать лет ходил он на турецких каторгах. Все каторжные хитрости были ему ведомы, и, когда нужно, оказалось, что цепь его не держит. Рубанул Денис ладонью по шее капитана, капитан и рухнул. Повернулся Денис к надсмотрщику, а тот назад пятками и на верхнюю палубу за подмогой, за оружием. А всей подмоги — три матроса. И те якоря поднимают.

— Бунт! — крикнул надсмотрщик.

С берега лодка с казаками подходит, на корабле гребцы взбунтовались, капитан исчез.

Кинулись двое матросов к пушке, третий к люку на нижнюю палубу. Запер. А надсмотрщик, не дожидаясь смерти, сиганул в море.

Пушка пальнула с опозданием. Ядро пролетело над лодкой. И вот уже оборванцы карабкаются на борт.

Евнух по берегу мечется, на воинов свонх уже не орет — визжит. В море их толкает. Да ведь турки, хоть и властелины мира, а по морю бегать не учены.

Бунтари выломали люк, и две оравы, не обращая внимания на турецких матросов, кинувшихся искать спасения на мачтах, сграбастали друг друга, припали друг к другу и вместо слов бодались головами и жали ручищами хрястцы до хруста, до боли.

И снова каторжане сели за весла.

— Нам привычней!

И арап Варка греб, покуда черное тело его не засияло от благословенного пота, от работы в охоту, для самого себя и товарищей своих.

Когда берег скрылся за горизонтом, Иван позвал гребцов па верхнюю палубу обедать и думать. Трое турок-матросов — капитана в стычке убили и выбросили за борт — были привязаны к мачтам.

— Надо идти в середину моря, — сказал Иван. — Турки нас у Керчи будуть ждать… Запасов на корабле много. Недельку поторчим в море, а потом уж и прорываться пойдем.

— А этих? — показал казак Денис на турецких матросов.

— Без них с кораблем не совладаем. Проведут корабль к Азову — на все четыре стороны отпустим, а если обманут…

Бунтари с Иваном согласились; ставить и убирать паруса никто не умел из них. Турок отвязали. Те, как услышали, что им жизнь обещана, в ноги бывшим рабам кинулись.

— Приведем корабль в устье Дона. Только не убивайте.

Но один из турок вдруг возразил:

— На Дону казаки возьмут нас в рабство.

— Русские людьми не торгуют! — рассердился Иван. — II запомните: у русских слово твердое. Вы свое держите, а мы свое сдержим. Никому ведь не охота душу дьяволу заложить.

Турки кинулись целовать Ивану ноги.

— Поднимайте паруса!

Паруса подняли, ветер дул с берега. Земля ушла за горизонт. Теперь можно было и с Фирузой поговорить, откуда и каким ветром принесло девчонку в Грамата-кая.

Глава вторая

Амет Эрен, как помешанный, два часа, не отрываясь, не пошевелившись, глядел на разгромленную саклю своего отца. Внутрь Амет Эрен не посмел войти.

Почему бог наказывает того, кто мечом и огнем приводит гяуров в лоно его? Стоит ли убивать христиан, если мусульмане глумятся над мусульманами? Ради чего жить, если правды и божественной справедливости не существует?

Братья почуяли неладное и незаметно отобрали у Амет Эрена оружие. Амет Эрен не противился. Он таял на глазах, как тают медузы, выброшенные на берег.

По дороге в Бахчисарай, переваливая горы, лютый воин — несчастный мальчик — выпал из седла, целясь головой в камень.

Промахнулся.

Братья вымыли ссадины на его теле и снова тронулись в путь. Солнце было теплое. Амет Эрен пригрелся — ехали шагом. Задремал, а потом и заснул в седле. И снова упал. Теперь ненароком.

И испугался: упасть во сне с коня — возвестить несчастье для своего народа.

И еще один человек пришел поклониться иссеченной пулями, пропахшей пороховым дымом сакле возле Грамата-кая. Это был Караходжа.

Из этой сакли он ушел в скитания, чтобы призвать людей образумиться, довести до братьев мусульман открывшуюся ему истину: учение пророка о джигате ложно. Война не благоденствие народов и царств. Война — земной ад. Она попирает заповеди аллаха и законы человеческие. Она не знает справедливости, пожирает младое и старое.

Караходжа пришел к своей старой сакле, чтобы навсегда проститься с родиной. Он снова уходил проповедовать трудное слово свое. Он был стар, и слишком мало сил осталось у него, чтобы тешиться мечтою о последнем возвращении в дом свой.

Дома не было.

В городе мертвых неистовый его противник, брат его Акходжа. Акходжа всю жизнь хотел войны и получил ее в доме своем. Караходжа сидел на холодном камне, возле холодной сакли. Слушал, как посвистывает через проломы в пустых ее стенах ветер, и дремал.

Потом Караходжа трудно взбирался на Грамата-кая. Взобрался и опять подремал.

Здесь разбилось хищное счастье Акходжи.

Величавый мир лежал у ног старика. Синее небо, синее море, зеленые леса, зеленые долины, розовые горы — все было дано человеку! А он хотел большего. Но чего?

— Аллах! Когда же ты вразумишь мой народ? — воскликнул Караходжа. — Аллах! Нет более тяжкого труда для человека, чем труд научиться жить в мире. Вразуми детей своих!

Караходжа был в белых одеждах. Тем, кто увидал его на скале, он показался видением.

Говорили: на Грамата-кая является дух Акходжи и молит аллаха о мести.

Глава третья

Еды па турецком корабле было вволю, воды было поменьше, но Иван к берегу приставать не разрешил. Из Крыма ушли в открытое море, пережили бурю, помотались туда- сюда, и, наконец, на исходе недели Иван сказал: — Не знаю, замели мы свои следы или нет, но пора к дому двигать. А то, не дай бог, по морю бродивши, наскочим па турецкие корабли.

Помирать, так на земле! — согласились все дружно.

Сказано — сделано. Велел Иван туркам на Керчь держать.

Турки Ивана слушают. Обижать он их не позволял, кормил, поил за общим столом: что русские ели, то и турки. Матросы промеж себя хвалили Ивана. А он с ними все разговоры веселые заводил. Турки на смешное смеялись и сами Ивана смешили.

Он им про лисичку расскажет, про ту, что старик на воротник старухе вез, а турки ему про беднягу лаза. Мол, сел лаз на корабль. Встал за спину капитана, и, как обезьяна, какое движение капитан сделает, то и лаз повторит. Повернулся капитан к лазу, спрашивает:

— Умеешь корабль вести?

— Умею.

— Ну так замени меня. Пойду посплю.

Встал лаз за штурвал и тут же врезался в берег. Побежал капитана будить:

— Вставай! Озеру пришел конец. Наше судно на горы поднимается.

Иван туркам — про мужика, который с медведем то корешки делил, то вершки, а турки опять про своего лаза. Мол, однажды лаз сам себя потерял. Украли у него ожерелье. Идет по улице, а навстречу человек с его ожерельем. Удивился лаз:

— Этот с ожерельем, конечно, я! Но я-то тогда кто?

Иван смеется, турки смеются, а про то, что затаено у них,

помалкивают. А тут еще Фируза на голову Ивана.

— Люблю тебя! — И все.

Он отшучивается: мала любить. Лет-то всего четырнадцать. Обижается. Плачет.

— Я — невеста! Мои подруги — замужем все.

Иван ей про бога. Разные, мол, у нас боги, а Фируза не отступает.

— Самой лучшей из твоих жен буду.

Смеется Иван:

— У русских положено одну любить.

— Вот и хорошо! — радуется Фируза, в ладошки бьет. Задача.

— Скоро Керчь! — заговорили турки. — Завтра будет Керчь. — А у самих глаза блестят.

"Неужто обманули? Не туда завезли?" — думает Иван.

На звезды глядел. На восток корабль идет. Как будто все правильно.

Утром на море пал туман. Туман к лучшему. Мимо города, глядишь, без шума пройти удастся. Без погони, без залпов. Кораблик был крепкий, с пушками. Пять пушек с одного борта, пять с другого, на корме и на носу по одной. Пушки маленькие, но Иван зарядил все двенадцать, с пушками веселей.

Туман — друг, туман и предатель. Выскочили на солнце. И в тот же миг — молнии, гром, и запахло едко пороховым дымом.

Слева по берегу татарские аулы, прижавшиеся к Керчи. В море, прямо перед кораблем — сорок турецких каторг. А там, дальше, где началась гроза, — другой флот: родимые казацкие чайки.

— Ребята, фитили зажигай! — заорал Иван. — Все к пушкам!

Повернулся к туркам.

— Мусульмане! Если проведете корабль через линию каторг — всем жизнь и свобода. Предадите нас — всем смерть. Я открыл бочку пороха, — показал на трюм, — и сам брошу в эту бочку фитиль.

В одной руке фитиль, в другой пистолет, встал за спиной у рулевого. Ветер — слава богу — попутный.

Эх, судьба-насмешница! Такие кренделя вертит! Сначала корабль подкинула, а теперь вместе с кораблем в пекло сует.

Свои — вот они! Да только перед своими — сорок больших турецких кораблей.

Была не была! Кто пять раз помирал да пять раз воскресал, тот и в шестой жив будет.

Турецкими галерами командовал Пиали-паша. Его соглядатаи, приходившие в Азов под видом купцов, хоть и не допущены были в город, — казаки с иноземцами торговали за городскими стенами, — углядели, как тщательно готовят азовцы свои чайки.

Пиали-паша покинул Гезлев и поспешил казакам па- встречу.

Казаки не ждали турок. На чайку большую пушку не поставишь, да и малых мортир было у них на этот раз всего две дюжины.

Надо было галеры на абордаж брать, чтоб ядра через голову летели, чтоб драться саблями, врукопашную. А казаки, напоровшись на турецкие галеры, стали раздумывать. Замешательство было короткое, но опытному Пиали-паше хватило времени. Он приказал бесстрашному Жузефу отрезать казакам путь назад в Азовское море.

Загремели турецкие пушки.

Поняли казаки: плохо их дело. Развернулись и стали уходить в сторону Тамани. Тут как раз и врезался Иванов корабль в строй турецких галер.

Турки чужака сначала за своего приняли, но Пиали-пашу провести было невозможно. Тотчас с его галеры пришел запрос: "Что за корабль? Почему он ломает строй?"

И тут один из турецких матросов выбежал на нос Иванова корабля и закричал:

— У нас — казаки!

Его застрелили, да дела уже поправить было невозможно.

Турки замешкались.

Палить? По своим попадешь, да и как бы паника не вспыхнула. Один выход — взять корабль на абордаж.

— Пали, братцы! — заорал Иван, и корабль ахнул левым бортом в упор, в бок турецкой галеры. Все пять ядер — в цель. Запылало, грохнуло, галера — надвое.

Взрывом Иванов корабль качнуло, вдарило кормой о турецкую галеру справа и вынесло перед флотом, под огонь всех турецких пушек.

— В лодку! — успел крикнуть Иван, а сам вниз, в кубрик, схватил Фирузу, выволок на палубу, передал ее в лодку и сам прыгнул.

Тут с галер сверкнули молнии, и Иванов покинутый корабль запылал.

Казаки, дивясь нежданной и странной помощи, уходили все дальше, и за ними гналась лодка, покинувшая пылающий турецкий корабль.

За лодкой тучей надвигались турецкие галеры.

Казачий флот, шедший в набег на Кафу, получив отпор, укрылся в устье реки Кубань. На беду воды в реке было много. Турецкие галеры вошли в Кубань, следом за чайками. Чайки бросились врассыпную, прячась в камышах, как глупые утята от болотного сипа.

Лодка Ивана метнулась вслед за шустрой и упрямой чайкой. На этой чайке шла ватага Худоложки. Ворвавшись в плавни, казаки упрямо лезли вглубь, без роздыху. Худоложка поставил на носу лодки самых сильных казаков прорубать дорогу в камышах, а когда все выдохлись, Иван, не ожидая приглашения, встал со своей лодкой впереди и сам рубил камыши, покуда сабля не выпала из рук.

Вышли на чистую воду: озерко среди камышей. Тут бы и остановиться, а Худоложка дальше погнал. Спрыгнул в воду, задвинул лодку в камыши, по грудь вязнет вода ледяная, а он знай себе прет. Потом залез обратно в чайку, других казаков в воду погнал.

Кто-то провалился, ойкнул. А у Худоложки усы, как у кота, дыбом встали. Шепнул, что тебе в бочку рявкнул:

— Не пикать!

И в этот миг раздался пушечный залп. Камыши заорали, истошно и смертно.

— Картечыо, сволочи, бьют!

Худоложка опустил голову, но тотчас — орлом на казаков.

— Лезь, братва, в самую топь, если жить не надоело.

Над камышами — фонтанами грязь, щепкп разбитых чаек,

вопли о помощи тонущих в трясине.

Помереть в чистом поле, на глазах товарищей, или в болоте пропасть — не одно и то же. Не казацкая эта смерть — в болоте тонуть.

Камыши снова стали податливыми, чайка Худоложки и лодка Ивана выбрались снова на чистую воду.

Старый сухой камыш запылал. Сначала это были факелы, потом костры, но костры слились и стали огненным валом.

Казаки с чайки Худоложки выгребали на середину прогалины и мочили парус.

— Разорвите парус пополам, для второй лодки, — приказал Худоложка.

Принимая парус, Иван вдруг увидал Георгия.

— Ты?!

— Иван?

— Ложись! — загремел Худоложка. — Ложитесь все и богу молитесь. Господи, все казачье войско погибло. О господи! Буду жив, с десять коробов насолю вам, проклятые нехристи. Наплачете вы у меня второе Черное море!

Дохнуло жаром.

Худоложка захлебнулся пеплом и дымом и нырнул под парус, как сурок ныряет от врага в нору.

Прогудело, как в пустой печи, обожгло, и тихо стало.

Выглянул Иван из-под тлеющего паруса — черно кругом.

В небе, поднятые ветром, словно страшная отая воронов, кружили черные хлопья пепла.

В тишине звенели голоса турок. Шлепали весла. Турки устроили охоту на утят.

Уж больно солоно приходилось туркам от казачьих набегов, пробил час мести, и победители торжествовали всласть.

Двести пятьдесят человек полону набрали турки в тот несчастный для казачьей славы день.

На сухое место, на твердую землю из тысячи семисот казаков ступило всего-то пятьдесят.

Сорок казаков, дюжина Ивановых молодцов и с ними татарочка Фируза.

Спаслись, чтобы пережить новое испытание: чужой, враждебной степью, без пищи, без коней, пробиться на родимый Дон, к дому своему казачьему — в город Азов.

Глава четвертая

Георгий от Ивана ни на шаг не хотел отойти. Так они и шли втроем: Георгий, Иван и Фируза. На первом же привале рассказали они друг другу о своих приключениях и теперь шагали молча, сберегая силы. Поглядят один другому в глаза, улыбнутся, и слов им никаких не надо. Сначала шли они вперед, за Худоложкой сразу, а потом перебрались в хвост отряда. Фируза не ходок, отстает. И они с ней. Подбадривают. Только ведь как ни бодрись, а для негожего ходока и привалы короче. Идет Фируза, закусивши зубами платок, и, видно, одним упрямством держится.

— До Азова два дня идти, а татарочка и трое-четверо из приставших совсем обессилели, — сказал Худоложка, падая в траву. — Что будем делать? Может, слабых оставим, сами за день-полтора дойдем до Азова и пришлем сюда еду и лошадей?

— Нет! — резко сказал Иван.

— Почему нет? — удивился Худоложка. Он остался за старшего среди казаков, и слово, сказанное поперек, его удивило.

— Мы из неволи и не хотим снова на цепь. Кто знает, сколько глаз в этой степи?

Решили казаки судьбу не испытывать.

— Но девчонка все равно не дойдет! — мрачно сказал Худоложка.

— Дойдет. Мы с Иваном понесем ее.

— Ишь, лыцари! — хмыкнул Худоложка.

Георгий, пока отдыхали, нарвал каких-то стебельков. Сел подле Фирузы.

— Поешь, — по-татарски сказал, — это заячья морковка.

Она покачала головой.

— Слушайся, когда тебе говорит твой повелитель! — притворно рассердился Георгий.

— Мой повелитель — Иван, — серьезно сказала Фируза, — но он меня не любит.

— Я тебя люблю.

Фируза уставилась блестящими от голода глазами на Георгия, покачала головой.

— Мой повелитель — Иван.

— Встать! — гаркнул Худоложка.

Встали. Фируза пошатнулась. Иван и Георгий посадили девушку на скрещенные руки.

— Вон как судьба играет! — засмеялся Иван. — То татары заарканивают, то турки жгут, а мы татарочку на руках носим и радуемся.

Шли они, шли, отдохнуть сели, тут Иван и сказал Георгию:

— Ас Фирузой, коли у тебя слюбится, я рад буду!

— Иван! В вечном мне долгу у тебя быть. От аркана спас, невесту добыл, только она тебя господином считает.

— Не горюй, я ей втолкую: у русских ни рабов, ни рабынь не было и вовеки не будет.

Заупокойно звонили колокола: Азов оплакивал гибель казачьего войска.

Поднялся шум в городе, казачки норовили атаманам бороды выщипать.

Спешно собрался Войсковой круг, хотели отобрать у старых атаманов власть. Но Тимофей Яковлев был ловок и коварен. Все новые казаки, приходившие в Азов, получали от Яковлева помощь, и они опять его выкрикнули. Да он и ко времени пришелся, новый атаман. На войне был бы Яковлев плох, а в дни спокойствия цены ему нет. Яковлев домовит.

А у казаков большая забота — чужой город Азов родным казачьим домом сделать.

В то лето тургеневские мужики от зари до зари работали, да и все казаки строителями стали: рыли вокруг Азова глубокий ров, подправляли стены, ждали гостей. Опасались — после удачи на море турки попытают счастья и на суше.

Ждали без паники, город крепили и о своих жилищах не забывали: красили, перестраивали, переделывали чужой мир для своей казачьей жизни.

Иван поселился у Георгия.

Фирузу определили на житье к Маше-вдове. Пусть к русской хате привыкает да за малыми ребятишками смотрит. У Маши целый день — стряпня: едоков много.

Пришла как-то домой Маша поздно, полы у казаков мыла, усталая, несчастная, и Фируза с ней ходила, помогала.

Подходит Маша к дому, а сердце у нее стук да стук! В доме темно, сонно. Смотрит, вместо щербатого порожка — крыльцо.

Фируза тоже удивляется. Щупает гладкое дерево, стружку нюхает. Сладко пахнет стружка.

Маша — в сени. Потихоньку, чтоб доска-скрипучка детей не разбудила. А доска не скрипит. Чьи-то руки поменяли старушку.

Сняла Маша башмаки, вошла в дом — сопят, да больно сладко и громко. Зажгла лучину, поглядела. И опустились у нее руки, и счастливые горькие слезы неудержимо хлынули по исхудалому лицу ее.

Прислонясь к печи, спал Иван, большой русский мужик, а вокруг него — ребятишки спали. Ваньша на руках, Нюра- нянюшка, старшулька, под правой рукой, как под крылом, а Пантелеймон чуть в стороне, но голову положил Ивану на колени.

Зашла в избу Фируза, поглядела на спящих, на Машу, подскочила к ней бесшумно, обняла горячо:

— Я на сеновал пойду спать.

И убежала.

Иван от света проснулся. Увидел Машу, сконфузился, а пошевелиться не может: как бы детишек не обеспокоить.

Взяла Маша Пантелеймона, перенесла па постель. Ребята на одной постели спали.

— Голову Нюре подержи, — попросил Иван.

Поднялся, отнес к Пантелеймону Ванюшу, а потом и Нюру перенес.

— Сказки мы друг другу сказывали, да и сморило нас.

Потоптался на пороге, голову опустивши, а потом поднял

глаза на Машу, а они у него от лучины-то засияли такой синевой, что и море не умеет таким-то быть.

— Не уходи, — сказала ему Маша.

Остался Иван в Машином доме хозяином. Случилось то в субботу, а в воскресенье пошли они в церковь к Николе-угоднику, и поп Варлаам скрепил их брачные узы святым венцом.

Глава пятая

Целый день Иван проторчал в кузне, своими руками сковал два наконечника для сохи.

Кузнец, искоса поглядывая на работу, все-таки спросил:

— Зачем это тебе?

— Нужно, — ответил Иван.

Кузпец хмыкнул, но вмешиваться в чужое дело не стал.

Еще через день у Ивана соха была готова, и он, выйдя из города, спустился с холма в облюбованную поймочку и, прежде чем приступить к работе, помолился.

Молитва была самодельная, но никогда он еще не верил так в бога, как теперь, перед первой бороздой. Даже бегая от крымцев и турок, так в бога не верил, потому что дело свое крестьянское почитал за самое святое на земле.

— Господи! — молился Иван. — Вот я уже и не татарская коняга, а хороший вольный человек. Всюду ты меня, господи, спасал от смерти, благослови же меня, землепашца, на мой труд, на вечную мою заботу, потому что, господи, хлеб я сею не для одного себя, но для того, чтоб кормились и старые, и малые, и птицы твои, господи, и всякая животина, полезная нам, людям, и угодная тебе!

Перекрестился Иван на все четыре стороны, запряг лошадь и, дрожа от радости, от нетерпения, от сбывшейся мечты своей, врезался сошкой в зеленую, никогда не паханную землю. Непривычный казачий конь прогнулся спиной, скакнул, борозда вильнула, но тотчас выпрямилась и пошла, пошла, черная, лохматая, с красными шевелящимися жилками дождевых червей, и запахло, как после дождя.

— Господи! — выдохнул Иван и попер. Улыбаясь. Тихонько, ласково ворча па лошадь, приученную к дракам, но не знавшую труда.

И вдруг — скок, гик, ругань!

— Остановись, сукин ты сын!

Смотрит Иван, к нему скачут, на него кричат. Свои — казаки с саблями.

Окружили Ивана, орут, волками кидаются, спасибо, Худоложка с ними.

— Ты сдурел? — спрашивают Ивана.

— Чего ж тут дурного? — изумился Иван, — Земля-то вон какая!.. Чужую, что ли, пашу? Так ведь ничья как быдто…

— Как быдто! — передразнил Худоложка, взмахом руки затыкая дружно взревевшие казачьи глотки. — Чего орете? Видите, без умысла человек согрешил. По неведенью.

— Да что же это я такого совершил? — рассвирепел Иван, выхватив из земли сошку и с яростью воткнув ее снова в землю.

— А в том твой грех, Иван, что землю пашешь. На Дону казакам пахать запрещено. Коли мы все пахать начнем, то и государеву и нашу казачью службу позабудем. Позабудем, Иван, что мы — вольные казаки. Будем такими же рабами, как вся рабская матушка Русь. Как начнут на Дону землю делить, так уж и не бывать вольному Дону. Понятно тебе аль нет?

Понятно, — сказал Иван.

Поклонился молча казакам, стал выпрягать лошадь. Выпряг, сел верхом и, не оглядываясь на первую свою борозду, на брошенную сошку, поехал прочь о поля. Часть казаков, хлопая дружески его по плечам, тоже поехала к Азову, но несколько человек задержалось. Проворно запалили костер

и, все еще ругаясь, ломали и жгли Иванову соху.

* * *

Оплошность Ивана расшевелила азовских кумушек. Судили и так и сяк. Смеялись, жалели, хаяли, но и задумывались. На московских подачках не простое житье, а земли кругом — московским мужикам таких и не снилось. Хорошо бы иметь свой хлеб… Но ведь и другая правда — тоже правда. Как возьмутся землю казаки делить, так и передерутся. Кто боле земли захватит, тот и пан. Новопришелым деваться будет некуда, вся их воля: одно ярмо на другое поменять.

Может быть, долго еще судили бы да рядили, что лучше и как будет на Дону потом, но грянула новая напасть.

Под Азов с тридцатью тысячами войска явился хан Бегадыр. Явился нежданно, оттого и не набрал сто тысяч. Явился, как летний снег.

В Азове еще не успели оправиться от страшного поражения в устье реки Кубань, да еще Мишка Татаринов ушел на двадцати чайках жечь турецкие городишки.

На кругу глупости говорил:

— Казаки, мы татарам Азова не отдадим, а что вот делать, коли они возьмут его? Всего нас две тысячи! Силы-то нет.

— Как так нет! — взревел казак Осип Петров. — Две тысячи — не сила? Про то, сколько нас, не знают. И нужно не отсиживаться, а дать хану бой. Такой хвост накрутить, чтоб другой раз под Азов ему ходить неповадно было.

— Уж больно ты герой у нас! — осерчал Яковлев. — Может, ты и возьмешься хану хвост крутить?

— Возьмусь.

— Осип! Петров! Веди нас!

Слово, сказанное казаками на кругу, — закон. Атаманом остался Яковлев, а власть перешла к Осипу Петрову.

С неделю татары вертелись вокруг города, набираясь смелости, чтобы пойти на решительный приступ. У них было несколько пушек, но пушкари стреляли плохо, ядра падали в ров, тюкались в стены и только изредка залетали в город. Наконец Бегадыр Гирей приказал идти на приступ, и тут молчавшие казачьи пушки подняли такой неслыханный рев, с такой меткостью поражали наступающих, что татары отхлынули от города и собрались вокруг ханского шатра.

— Вот и славно! — твердил Яковлев, — Так, с божьей помощью, и отсидимся.

— Нет, — сказал Осип Петров, — теперь мы сами выйдем из ворот.

— Но зачем? — взмолился Яковлев.

— А затем, чтобы Азова не потерять. Подойдет Пиали-паша, совсем плохо будет.

И выпустил Осип Петров на тридцатитысячную армию тысячу запорожцев Дмитрия Гуни.

Татары, не выдержав первого натиска, подались, но хан Бегадыр, понимая, что казаки нацелены на его шатер, бросил в бой своих сейменов. Им приказано было остановить казаков и тотчас отойти к шатру.

Все так и вышло, сеймены приняли бой и дали время опомниться своему войску. Теперь мурзы и беи увидали, что казаков мало, какая-нибудь тысяча, что их можно окружить и уничтожить.

Началась неравная рубка.

Осип Петров глядел на битву со стены. Плохо пришлось запорожцам. Вот их потеснили, вот уже сбились они в колючий шар, уже не нападают, а отбиваются. Вот уже татарские беи, пуская в бой свежие отряды, стремятся рассечь крошечное запорожское войско надвое…

К Осипу пришел на стену старый запорожец великан Крошка.

— Что ты делаешь, наказной атаман? Зачем губишь запорожцев? Или избавиться от нас захотел?

Молчит Осип Петров, молчит, только лицом темнеет.

— Атаман, дай сигнал — отходить, пока не порубано войско.

Молчит Осип. Заплакал Крошка, старый воин.

— Атаман, богом тебя молю! Дай сигнал — отходить! А нет, так и мою сотню отпусти на погибель, коли запорожцы не любы на Дону.

Молчит Осип.

Схватился Крошка за саблю, но дюжие казаки, стоявшие рядом с наказным атаманом, сжали ему руки железными своими руками.

А под стенами Азова — кровавое пиршество. Все тридцать тысяч ринулись на запорожцев, чтобы не упустить своей доли, чтобы сабли свои кривые омочить в казачьей крови.

И тогда запели над Азовом трубы, но звали они не отходить, а наступать.

Из ворот мчались в битву отряды. Один, другой, третий, пятый, десятый, пятнадцатый. Загрохотали пушки.

Холостой был тот залп, но дрогнули татары, заметались, а на головы их — бешеные казачьи сабли. И тьма отрядов.

А всего-то в этой "тьме" было тридцать отрядов, по двадцати казаков в каждом.

Побежали татары, им показалось, что на них напало не шестьсот казаков, а все шесть тысяч.

Вытер слезы запорожец Крошка. Обнял железного Осипа и поцеловал его.

А Осип молчит. Глядит на битву и молчит. Рукой взмахнул.

Ушло в поле еще две сотни. Отряд врезался в татарскую лохматую капусту и рассек ее надвое, обнажив дорогу к ханскому шатру.

А тут вдруг грянули дружные ружейные залпы. Это подошли астраханские стрельцы, посланные воеводой за языками.

— Русские идут! — в страхе кричали татары.

Нежданная это была помощь, но победителю везет.

Хан Бегадыр шатра своего в подарок азовцам не оставил, успел свернуть, но бежал не оглядываясь.

На следующий день в Москву отправилась легкая станица известить царя о победе. Наказным атаманом поехал в Москву вернувшийся из похода Мишка Татаринов.

Глава шестая

19 июля 1639 года в Столовой избе Кремля Земский собор думал об измывательстве крымского хана над государевыми послами Фустовым и Ломакиным.

Земство кипело. Ладно бы посадские или крестьянство — думные люди засучивали рукава.

Наглые крымцы вместе с полуживыми русскими послами прислали своего посла аталыка Осана. Осан-де русских в Крыму жалел, в Москве такого не обидят, да и деньги ему надо с Фустова и Ломакина получить, не ссудил бы аталык деньгами послов — нуреддин замучил бы их до смерти.

— Учинить над татарвою то же, что они над нами! — клич висел как топор, и потому, благословив земство, первым негромко и рассудительно говорил патриарх Иоасаф.

Говорил нарочито скучно и долго, чтоб утомить собор, дремой обуздать страсти. У гнева глаза — в одну точку, государские дела требуют осмотрительности.

Патриаршую речь собор вытерпел, но думные сказали:

— С послами татарскими сделать то же, что крымский царь делал в Крыму с русскими. Крымскому царству пора дать урок. Воевать с крымцами думные готовы, не щадя живота.

Стольники, стряпчие, дворяне московские тоже крикнули:

— Рады стоять за русскую правду, не щадя голов своих.

Купцы сказали:

— Посылку казны крымскому царю прекратить, расходовать ее на служилых людей, которые стоят против басурман. Платить ли, нет ли по вымученным с послов кабалам — государева воля, а над татарскими послами чинить то же, что учинили в Крыму над русскими. Для памяти.

Духовенство вопрос об отмщении отклонило: духовенству о том говорить непригоже. Платить ли государю по вымученным кабалам или нет — дело государя, но можно и заплатить: казна не оскудеет. В дальнейших же поминках — отказать. Деньги тратить на укрепление порубежных городов.

Поздно вечером татарскими делами занялся и государь. В царевой комнате сидели князь Иван Борисович Черкасский, Федор Иванович Шереметев, патриарх Иоасаф и сам Михаил Федорович.

Распоряжался в разговоре князь Черкасский, Шереметев грубоватые решения канцлера будто бы оглаживал только, а потом вдруг становилось ясно, Черкасский хотел, может быть, того же, да не теми средствами. Патриарх и государь молчали.

Аталыка Осана решили попугать: мол, ни корму тебе, ни питья — и под замок. Вымученные 1900 рублей надумали отдать, пусть хан видит: русский царь не мелочен, у него одна забота — о мире. Поминки государь будет посылать, но отдавать казну русские впредь будут на размене послами.

Михаил Федорович, глядя в окошко, сказал, выслушав все это:

— Хорошо придумано. Спасибо вам за труды. Я со всем согласен, только вот 1900 рублей посылать хану не надо.

Как бы он на следующий год вдвое против этого не запросил.

— Великий государь… — начал Шереметев.

— Нет, нет! — остановил его безвольным жестом Михаил Федорович. — Так будет лучше, как я сказал… Иван Борисович, глянь-ка, у тебя глаза острые, не зарево ли?

— Зарево, государь.

— Это где же?..

— Должно быть, в Скороде, на Яузе.

— Господи помилуй! — патриарх перекрестился. — Опять Налейка горит.

— Вот уж воистину — Налейка! — усмехнулся Шереметев. — Где пьют, там и горит.

Пошли смотреть пожар. Поднялись на Ивана Великого.

Тревожно звякали колокола. Металось пламя, пламя захлестывали то ли тени, то ли клубы дыма. Слышался треск, плач, крик пожарных.

Горело в Москве часто, но такой пожар был событием.

— Всю слободу охватило! — всплескивал руками патриарх. — За грехи, на соборе мести требовали татарам, вот и наказаны.

Князь Черкасский ушел командовать стрельцами, на такой пожар нужно целое войско.

Федор Иванович Шереметев глядел на огонь набычась, молча. Михаил Федорович молился.

На колокольню забрался Морозов с царевичем Алексеем.

Патриарх обрадовался мальчику, положил ему на плечи руки и стал нашептывать поучения.

— За грехи все это. Стрелецкая слобода горит, там ведь пьяницы все. Вот господь и наказал.

— Дальше бы хоть не пошло! — вздохнул государь. — Узнать надо, унимают пожар или нет?

Узнавать пошел Шереметев.

Вскоре на колокольню поднялся перепачканный свежей сажею, в прожженной одежде боярин Никита Иванович Романов.

— Государь, дороги огню нет. Дома вокруг пожара разобрали,

— Люди не погорели?

— Самая малость, государь. Но по миру многие пойдут.

— За грехи все это! — настойчиво повторил патриарх, мрачно косясь на одежды Никиты Ивановича.

Романов был в излюбленном немецком платье, статный, ловкий.

Глянул на патриарха — знал, как не любит отче заморское, — усмехнулся и пошел по кругу.

— На погорельцев.

Государь снял с пальца перстень, Алексей зыркнул на отца, на воспитателя глазенками и сбросил с плеч расшитый золотом кафтанчик.

— Молодец! — похвалил Никита Иванович.

— Бог тебя не забудет, отрок! — патриарх благословил царевича, хотел еще что-то сказать, но шапка была перед ним. Расстегнул мантию, снял с груди крошечный крестик и, чтоб кто чего не подумал, опуская крестик в шапку, сказал:

— Золотой, на золотой цепочке!

Оглядел прогоревшую одежду князя, покрестился.

— Слава богу! Погибло поганое платье хорошего боярина.

Никита Иванович улыбнулся и шепнул Иоасафу:

— Ваше святейшество, у меня еще две смены есть.

— Знаю, сын мой, знаю.

Наутро Никита Иванович был у царя по делам погорельцев и заодно сообщил:

— Мой дом вдали от пожара, да пока я чужое добро спасал, свое проморгал. В подголовнике деньги лежали — так денег воры не взяли, а вот сундучок с моим немецким платьем унесли.

— Диво! — царь маленько глаза потаращил да и сощурил их тотчас, вспомнил вчерашний разговор патриарха с боярином.

"Неужто?" — подумал и посмеялся про себя.

В слободке Налейка стучали топоры. В Царьгороде за белой стеной с утра шум, здесь погорельцы, торгуясь до темных кругов в глазах, покупали: кто срубы, кто готовые разборные избы — и везли к своему пепелищу строиться ваново.

Глава седьмая

По Москве ехали донские казаки. Прибыло очередное посольство. Впереди, вслед за приставом, который указывал дорогу, бывший атаман Войска Донского, победитель турок в Азове, герой Михаил Татаринов. Перед въездом в стольный град Михаил накинул поверх казачьего зипуна шитую золотом турецкую шубу, к шапке своей казачьей прицепил алмазное перышко — знай наших!

Седло на черном как ночь скакуне рассыпало алмазные брызги. Даже на шпорах у Татаринова сверкали алмазы.

Все это атаман напялил на себя и на коня своего не ради одного тщеславия. Показать Москве хотели казаки, сколь велика и великолепна добыча, взятая в Азове, грех не принять московскому царю под могучую руку столь богатый город.

Рядом с Татариновым ехал Саим-мурза, сын царька больших ногаев Иштерека.

Большие ногаи бежали из-под власти тихого кровопийцы хана Бегадыра. Стены Азова — для них крепкие стены. Казаки в обиду не дадут. И степи за Азовом привольные, травяные.

Мурзы Больших и Малых ногаев, предавшие Бегадыра, — немалый козырь казаков. Пора, великий государь, сменить гнев на милость. Думай, государь. Возьми город, пока не поздно.

Казакам отвели доброе подворье в Ордынской слободе. На московское житье отпустили содержание не скудное. Атаману на день десять денег, три чарки вина, две кружки меду и две кружки пива. Есаулу и казакам — по восемь денег, по две чарки вина и по кружке меда и пива.

В Посольском приказе Михаила Татаринова и его станицу принимал сам Федор Иванович Шереметев и думный дьяк Федор Лихачев.

Шереметев спросил о здоровье войскового атамана, о дороге: не труден ли был путь?

Атаман, в свой черед, спросил о здоровье государя, государыни, царевича и царевен и о его, боярина Федора Ивановича, здоровье, потом подарки пошли.

Семеро казаков принесли ковер, стали разворачивать — до конца не развернули: палата мала.

— Такого небось и у самого султана нет! — польщенный, воскликнул Шереметев.

— А может, и нет, — согласился Татаринов. — Я за свою жизнь во многие турецкие города хаживал, а такого большого ковра не встречал.

— Спасибо, казаки-молодцы!

— Позволь, боярин, и дьяку твоему подарок поднести. Федор Лихачев — первый наш заступник перед государем.

И в руки Лихачева приплыл длинногорлый серебряный сосуд, с чеканкой, с глазастыми сапфирами, сердоликами и с крышечкой из темно-синего бадахшанского лазурита.

У Лихачева даже голоса прибыло, позвончее стал.

Подарки убрали, и на большое длинное лицо Шереметева вернулась тяжесть и строгость неумолимая.

— Государь знает, что Войско Донское просит его, государя, принять под руку город Азов. Но скажите, коли турки придут к городу со всей турецкой силой, будут ли казаки сидеть в осаде или покинут крепость?

Татаринов ответил не задумываясь:

— Казаки сидеть от турок будут накрепко. Это промеж нами решено.

— Но будут ли казаки сидеть в крепости, если турки дадут за нее большой выкуп?

— Боярин, мы за город Азов, отбирая его у турок и защищая от хана Бегадыра, кровью заплатили. Против цены крови никакие деньги не устоят.

— Спасибо за умное слово, атаман.

Шереметев сделал вид, что глубоко задумался, и в разговор осторожно вступил дьяк Федор Лихачев:

— Великий государь думает о вас, казаках. Помнит вас. Он уже отставил несколько воевод, которых мы ему предлагали послать вместе с войском в Азов, для обережения его…

— Каких таких воевод? — прервал дьяка Татаринов. — Нам воеводы не надобны! Мы — казаки!

Шереметев поднял на Татаринова свои маленькие, чудовищно медленные, когда того хотел хозяин, глаза.

Атаман выдержал взгляд, не пыжась, и Шереметев оценил это.

— Неужели ратные люди Азову не надобны?

— О ратных людях на кругу бить челом государю не наказано! — отрубил атаман. — Казаки наказывали у государя хлебных припасов просить да зелья ружейного и пушечного. У нас в Азове набралось три сотни пушек. Мы от хана отсиделись и от любого другого войска отсидимся.

Атаман так принажал на "любое" войско, что Шереметев даже отвернулся от разговора. Атаман и это испытание выдержал. Правда, тона поубавил.

— Приходили к нам в Азов два турецких корабля торговать. И мы торговали. Турки лук привезли, чеснок, сафьян, сапоги, и мы им отдали их турецкий полон.

— Будут ли вновь крымские татары приступать к Азову? — спросил Лихачев.

— Война будет, — сказал атаман и взъерошил большим и указательным пальцами длинные, как у жука, усы, — Может, и татары опять смелости наберутся, но эти воевать долго не умеют. Мы турок, боярин, все выглядываем, а ко- ^да они в гости будут, кто же знает… Покуда Мурад-султан Багдада не возьмет, у нас жизнь в Азове не переменится.

— А татары, говоришь, могут опить в одиночку прийти?

— Могут. Ногаи бегут от Бегадыра. С нами сын Иштерека приехал, Саим-мурза, под руку государя проситься.

Шереметев улыбнулся вдруг.

— Поперек горла костью ваш Азов и татарам и туркам. Ох, сорви вы головы!

Казаки, молчаливо сидевшие на лавках, задвигались, заулыбались.

Шереметев встал," давая понять, что разговор закончен.

— Спасибо, казаки, за службу! Ждите, скоро государь позовет вас к себе.

Казаки откланялись. Вместе с ними, провожая, вышел дьяк Лихачев.

— Хороши подарки! — шепнул Татаринову. — Спасибо, атаман. Похлопочу за вас.

На отпуске станицы Михаила Татаринова государь задал казакам все тот же вопрос:

— Будет ли Войско Донское сидеть в осаде, если придут турки?

Москва недаром задавала этот вопрос. Москва хотела точно знать, есть ли у нее на юге щит для турецкого ятагана.

— Великий государь! Казаки в Азове будут сидеть накрепко! Клянемся тебе, великий государь! — выкрикнул единым духом Татаринов и грохнулся на колени. Все посольство, как единый человек, тоже опустилось на колени, склонив головы перед российским троном.

У государя на глаза слезы навернулись.

— Встаньте, казаки! Верю вам!

Покосился на Шереметева: вот, мол, как все хорошо идет.

— Казаки, вы просили хлеба и пушечного зелья. За то, что вы отсиделись от крымцев, мы жалуем Войску Донскому шесть тысяч рублей, тысячу четей толокна, двести четей круп овсяных, сто пудов зелья пушечного, двести пудов — ручного, двести пудов свинца и триста штук железных ядер.

Казаки поклонились.

— Тебе, атаман Татаринов, мы даем за верную службу двадцать рублей и десять аршин камки куфтюр и сукно лундыш, а вам каждому по одиннадцати рублей и по английскому сукну.

Казаки опять поклонились.

— Есть ли у вас еще какие просьбы?

— Великий государь! — откликнулся Татаринов. — Благодарим тебя за государскую щедрость. Нам больше ничего не надо, а надо нашим церквам. Книг у нас церковных нет. Смилуйся, пожалуй нас книгами. Да и попов у нас мало.

— Книги и попов мы пошлем, — ответил государь.

Казаки были допущены к царской руке и в тот же день

отправились в долгий обратный путь.

В Москве

Глава первая

Над вечернею Москвою остановилось пышное розовое облако. Был последний день июля. Люди привыкли блаженствовать в тепле, но уже подсыхали на тополях листья, резвее стали ветерки, все еще теплые, парные. Рекою сильно запахло, ивами, осенью.

Коротать время дома в такие вечера скучно, и царь Михаил Федорович вместе с сыновьями Алешей и Ваней пришел в Кремлевские верхние сады посидеть на скамейке.

В Замоскворечье мычали коровы, летали стрижи высоко над крестами церквей. Солнце, закатываясь, замерло на миг между землей и облаками. И облако теперь золотилось нежно, благодарно, а земля золотилась парчово-тяжело.

— Завтра праздник! — сказал Алексей.

— Какой? — спросил младший, Иоанн.

— Происхождение честного и животворящего креста господня. А второй праздник завтра — всемилостивого Спаса.

Михаил Федорович погладил Алексея по голове, все-то знающего по божескому делу.

— Завтра батюшка в Иордань будет погружаться! — Алексей радостно поглядел на отца.

— Правда? — удивился Иоанн. — На Москве-реке?

— А ты что же, забыл, как в прошлый год было? — с укоризною покачал головой Михаил Федорович.

— Позабыл.

— Ну, теперь-то уж не забудешь. Подрос. Праздник животворящего креста — древний. Его установил константинопольский патриарх Лука. В один и тот же день случились две битвы, сынок, — Михаил Федорович обращался к Иоанну: — Греческий царь Мануил разбил сарацинов, а русский князь Андрей Боголюбский — волжских булгар. И было после битвы в греческом и русском станах дивное зрелище: от святых икон и крестов исходило сияние.

— Батюшка, а когда твои войска ходили в битву, иконы и кресты сияли? — Алексей даже рот приоткрыл, ожидая ответа.

— Нет, Алеша, не сияли.

— Оттого, что вера пошатнулась?

— Плохо мы веруем, Алеша.

— Батюшка, скажи! — У Иоанна заблестели глаза, он показал рукой на колокольни. Сколько нужно соколов, чтоб убить этих стрижей?

— А зачем же их убивать, сынок? — улыбка сошла с лица государя.

— Ну, так! Интересно.

— Это греховная мысль, сынок.

Солнце закатилось, вечер потускнел. Государь встал:

— Идемте на молитву, дети!

* * *

С 1 августа начинался Успенский пост, и праздничная трапеза у царя была постная. В тот день на трапезу Михаил Федорович пригласил патриарха Иоасафа, боярина Федора Ивановича Шереметева, стольников Никиту Ивановича Одоевского и Никиту Ивановича Романова, обоих Морозовых, Бориса и Глеба.

На трапезу Одоевский шел вместе с Борисом Ивановичем. Трапеза была малая, но дорогая — в комнатах у царя.

Проходя через какие-то сени, Одоевский и Морозов вдруг услышали хриплый, придушенный стон. Переглянулись Морозов двинулся было дальше, но стон повторился, и Одоевский кинулся в боковую дверь.

Дюжий дворцовый мужик сидел верхом на собаке, зажимая под мышкой собачью пасть. Рядом на коленках стоял царевич Иоанн и молотком лупил по гвоздю, прибивая к полу собачью лапу. Одоевский вырвал у царевича молоток и молотком — мужику промеж лопаток.

— Очумел? А ну! Чтобы пса этого и духу не было здесь!

Повернулся к Иоанну. Царевич внимательными взрослыми глазами глядел на Одоевского.

"Запоминает", — у стольника даже ладони вспотели.

Молча поклонился царственному ребенку, вернул ему молоток и твердо сказал:

— Собака — божья тварь, царевич.

— Бояре — тоже божьи…

"Какое у него белое, неживое лицо", — сказал себе Одоевский, вздрагивая спиною.

Вышли из комнаты мимо стоящего на пороге Морозова. На одном из переходов, возле окна, Одоевский остановился и посмотрел в глаза боярину.

— Твой должен быть царем! Твой!

— Мой и будет. Он — старший, — спокойно ответил Борис Иванович.

Одоевский покрутил головой, сбрасывая наваждение.

— Мутит!

* * *

Подали пироги с капустой, с грибами, с репой… Запивали пироги коричневым пивом, а на сладкое принесли свежий малиновый мед.

— Медок у меня Евдокия Лукьяновна сама ставила! — с удовольствием похвастал Михаил Федорович.

Он первым отведал меда и был счастлив, что любимое его питье удалось.

— Нежно, аки… — прыткий Одоевский запнулся, не находя сразу превосходного слова, — аки облако неземное.

Колючий Никита Романов усмехнулся: "Ишь ты, облако неземное", — но вслух съязвить не посмел, да и хорошо сделал. Государь похвалу принял:

— Истинно сказано, как облако неземное. Тает ведь во рту!

— Тает! — согласился Шереметев и хитро пощурился то одним, то другим глазом. — Секрета, государь, не скажешь?

— А чего не сказать, скажу. Заливай малину водой, дай постоять два дня, чтобы вода у ягоды силу и вкус переняла. А потом клади мед! На кружку меда — три кружки малиновой воды. Опусти поджаренный белый каравай в питье, дрожжи. Как забродит — хлеб долой. Бродить меду надо дня четыре, а то и пять. Потом — в холод, оттянуть дрожжи — и пей на здоровье.

— А коренья-то какие Евдокия Лукьяновна кладет? — задал главный вопрос Шереметев.

— Государь рассмеялся.

— Гвоздику да корицу… А еще — сами отгадайте!

— Какую-нибудь восточную травку? — спросил Одоевский.

— Лепестки роз! А ведь моя затея! А ну, говорю, Евдокия Лукьяновна, положи-ка в мед розовых лепестков. Розы в этом году удались духмяные… От них-то и нега, облако неземное! Истинно,

— Вот бы государыня смилостивилась да и научила бы наших боярынь уму-разуму! — громко повздыхал Борис Иванович Морозов.

— Евдокия Лукьяновна секретов не держит! — откликнулся государь горячо, — Присылайте к ней боярынь. И квасы ставить научит, и розовых лепестков даст.

— Государыня у нас ангел, — вставил свое патриаршее слово уже успевший вздремнуть за столом старенький патриарх Иоасаф. — Я молюсь за нее.

— Спасибо тебе, святой наш отче! — Михаил Федорович был нынче и шумен и резв. — Я ведь их, отче, неспроста медом побаловал. Коли желают домашнего благоухания, пусть розы разводят. Я покуда не жадный, дам отростков.

— Слава тебе, государь! — разом грянули бояре да стольники.

— Слава тебе, государь. За думы твои про нас, холопов твоих! — это забежал вперед Борис Морозов.

— Слава тебе, государь, за доброту твою неизреченную! — это кинулся догонять друга Одоевский.

— Ты и о духе нашем скверном не забыл. Гонишь луковый дух из наших домов, как Иисус гнал из храма фарисеев, — краснея и торопясь, сложно завернул Глеб Морозов.

— У государя до каждого из нас есть и время и дело. Нам бы так-то, — мудро и горестно молвил Шереметев, недовольный прыткостью молодежи.

Все государя похвалили, один Никита Иваныч Романов промолчал.

У пего в саду свои розы, и сам он, как и Михаил, — Романов. Незачем прытким быть!

Государь заметил это. Тихонько вздохнул: по пустякам люди гордыне предаются. Сказал:

— Спасибо вам всем на добром слове, а тебе, Федор Иванович, коли мед и вправду понравился, еще и сверх того. Сам знаешь, о чем говорю.

И засмеялся хорошо. И все засмеялись, знали нехитрую тайну: за супругу, за Евдокию Лукьяновну государь Шереметева добрым словом повеличал.

Патриарх Иоасаф снова встрепенулся и складно и скучно заговорил о любви человеческой и божеской.

Под успокоительное патриаршее шамканье государь отчалил свою лодочку от нынешнего берега и поплыл, поплыл, норовя угодить в старое русло, уводящее к истокам домашнего счастья.

…Свадьбу с Евдокией Лукьяновной играли зимой, в Грановитой палате.

5 февраля 1626 года благовещенский поп Максим обвенчал рабов божьих Михаила да Евдокию…

"Господи, вот оно ведь как человеческое всесильно в человеке!.. — думал государь. — Не церковные торжества вспоминаются, иное…"

После третьей ествы, как поставили перед новобрачными куря верченое… И сейчас вспомнить жарко — взял он под столом Евдокиюшку за руку. А Евдокиюшка задрожала вдруг. И у него-то у самого кровь забухала.

Большой государев дружка Дмитрий Мистрюкович Черкасский снял того куря со стола, положил на скатерть, а к нему — перепечею с солонкой, завернул скатерть и в сенник понес, Федору Ивановичу Шереметеву. Шереметев и на этой свадьбе постели стлал. А уж медленно-то все совершалось, хоть караул крнчи.

Тысяцким был Иван Борисович Черкасский. Один он уважил: шел, а не вышагивал, когда провожал молодых в опочивальню.

Речь перед сенником о державии царицы по закону и по преданию говорил Иван Никитич Романов, отец гордеца Никиты. А жена Ивана Никитича Ульяна Федоровна, посаженая мать, в собольей шубе мехом вверх, осыпала молодых из мисы золотой пахучим хмелем.

В опочивальню шагнули, и страшно чего-то стало. Один на один. В опочивальне холодно. По закону все делалось: опочивальня чтоб нежилая была, нетопленная.

Постель на полу. Тридевять ржаных снопов, а на снопах семь перин. В головах икона "Богородица с младенцем", письма чудотворца Петра митрополита Московского. Две сголовницы с коронами и кадка за ними с пшеницей. В кадке — свечи.

Все-то рассмотрел, а на Евдокиюшку поглядеть смелости нет. И она стоит рядом, не шелохнется. Только тепло близкое от нее.

Пересилил себя, повернулся к ней, отодвинул с лица дрожащими руками фату. И она к нему так и потянулась. Лицо пылает. Господи, как прекрасно! В глазах полузакрытых то ли смерть, то ли жизнь… Прижались они друг к дружке, и сказал он себе в те поры: "Какой же ты дурень, царь-государь, коли столько лет без жены жил!"

А Евдокиюшка уже после… приподнялась с постели, поглядела на него сияющими глазами и погладила по голове, как мальчика. И тогда он бога вспомнил: "Что господь не делает, к лучшему. Женился бы ране, так ведь не Евдокиюшка рядом была бы. А чтоб не она, об этом и подумать страшно".

— Великий государь! — долетало до Михаила Федоровича.

Очнулся. Одоевский говорит:

— Молодость, государь, уходит, а мы, молодые, от дела большого в стороне. Послужить тебе и государству, не жалея живота, жаждем.

Тучка по лицу государя побежала и не сошла, осталась на лице.

"Позовешь самых близких людей, а они, как и чужие, все о том же. Как бы чего выпросить, как бы от государя без прибавки какой ненароком не уйти…"

— Никто у нас без службы не останется, — вяло откликнулся Михаил Федорович. — Царство великое у нас, всем службы хватит…

И встал.

— Полежу пойду.

Шереметев посмотрел на зятя взглядом тяжелым, чужим.

Чугунная у старика ярость.

& & &

В тот же день, к вечеру, Никита Иванович Одоевский заложил обоз и уехал в дальнее свое поместье, то ли на охоту, то ли от опостылевших в единый час родных, знакомых, от всей стольной, с ее трезвонами, драками, молитвами, великими праздными делами.

— В пастухи наймусь! — крикнул перепуганной жене, любимице-дочке Федора Иваныча. — Так и передай батюшке своему, в пастухи муж нанялся. Коров пасти — тоже

дело! Хоть какая-то польза христианам.

* * *

Никита Иванович Одоевский и вправду коров пас.

Лежал на лужку, травинки грыз, а покоя у него на сердце не было, все о том же думал, о московских делах. Богатеют близкие царю люди, он, князь Никита, тоже не больно-то вдалеке, а не у дел. Этак можно всему роду поруху навести. Морозовы хапают, Романовы — в три горла. Отец Никиты Романова, старик Иван, не только себе, слугам своим имения раздает. Степке Коровину, что ему сапоги натягивал, село во Владимирском уезде отвалил, с пустошами, с угодьями. У Романовых иные крестьяне богаче помещиков. Никита похвалялся, что его крепостной Докучайко Золотилов на его, Никиты, имя купил у царского стремянного конюха вотчину в Тверском уезде. А тут самому хоть продавай половину земли.

Московский дом в такие деньги обошелся, вовек из долгов не вылезешь, коли на воеводство не пошлют. А теперь и не пошлют, умудрился негневливого государя прогневить. И Шереметев теперь за зятя полсловечка не замолвит, тоже разозлился.

Коровы разбрелись, а бегать за ними неохота. Взял Никита Иванович рожок пастуший, заиграл. Нравилась ему нехитрая эта музыка.

И вдруг в ответ ему другой рожок, сильный, звонкий — охотничий.

— Кого это еще принесло? — вслух сказал Никита Иванович и увидал человека, шагающего к нему через луг.

Толстоватый, мешковатый, знакомый вроде, а кто — не угадает.

Уж вблизи только разглядел — государь!

— Здорово, пастух!

— Здорово, охотник! — Одоевский не подал вида, что узнал государя.

Государю понравилась игра, засмеялся.

Никита Одоевский кланяться, а Михаил Федорович не дает.

— В Кремле, в Кремле лоб будешь бить, а теперь делом, пастух, давай займемся. За лосем приехал. Будет лось?

— Будет, государь.

— Оно и ладно, — сел на траву. — Поиграй-ка, складно у тебя выходит, Никита Иванович. Поиграй, пока одни…

Царь Михаил Федорович до конца жизни не избавился от страха — потерять престол. Свалилось на него царство как снег в июне, но ведь июньский снег долго не лежит. Пуще смерти самой боялся Михаил Федорович обидеть кого-то из родовитых. Обиды — дело житейское, как без них? Царь остерегался обид затаенных. Затаенная обида — это уже ползаговора. Узнал Михаил Федорович, что Никита Одоевский фыркнул, — не поленился на коня сесть.

*: * *

Лес был чистый, светлый. Сосны высоко унесли к небу свои лохматые гривы и не мешали свету летать вперегонки с веселыми синичками.

Но и малого ручья с топким левым берегом хватило, чтобы не пустить лес-богатырь к лугам, к большой реке. По левому берегу, а ручеек-то весь не то что перешагнуть, переступить можно, — растрепанно росли застаревшие в недоразвитости березки, осинки, черемуха.

Лося гнали из этого топкого мелколесья, чтобы утомить сильно, ибо государь сказал: "Лося буду сам бить. Глядите, не суйтесь мне под руку".

Загонщики хорошенько помотали зверя по топи и, стеснив с двух сторон, пустили к гнилому ручью, за которым на сухом пригорке ждал своего часа Михаил Федорович.

Лось вымахнул из кустов и на мгновение замер перед ручьем, оглушенный тишиной после содома в заболоченном лесу и, видно, веруя — погоня отстала и впереди спасение. Лось опустил отяжеленную рогатой короной голову и помочился. И в тот же миг под ноги ему метнулась свора лютых собак. Лось боднул в их сторону рогами, перескочил ручей — и вот она, твердая земля. И — человек…

Человек вышел из-за дерева и обеими руками всадил ему в грудь рогатину. Всадил и второй конец рогатины — в землю, зная, что зверь ринется вперед, на врага. И зверь ринулся вперед и просадил сердце насквозь. Он умер, поднявшись на дыбы, умер и никак не мог рухнуть, потому что человек, белый от напряжения и от страшной радости убийства, держал над собой это многопудье, не смея оторвать рук от своего оружия.

Со всех сторон бежали люди, к зверю тянулись рогатины и топоры, и победитель, боясь, что его зверя ударят и оспорят этим ударом победу, отпрянул в сторону, и зверь упал наконец.

Пошатываясь, Михаил Федорович раздвинул изумленную толпу родовитейших слуг и пошел в лес, сел на пригорок, пряча руки между коленями, дрожащие, обессилевшие. Травинка, и та бы ему теперь не поддалась.

Пить хочется, и голоса нет, чтобы попросить, да и хорошо, что все вокруг лося. Дух надо перевести.

— Вот тебе и болящий! — долетело до чутких государевых ушей ненароком оброненное кем-то из загонщиков искреннее слово.

Оно-то и порадовало государя больше других похвал и восторгов. Ради этого шепотка и вышел один на один. Болящий, говорите? Ну а кто из вас осмелится преградить дорогу рассвирепевшему лосю? А? Лицом, верно, хворый, да спина медвежья — битюжья сила. И вам невдомек, что силы этой и на донышке не осталось. Сесть сел, а вот как подняться?

Первым к Михаилу Федоровичу подошел Никита Одоевский, положил к ногам государя турецкое ружье, в позолоте, в чеканке, ложа — слоновая кость.

— Я знал, что ты, Михаил Федорович, — великий государь, но, каюсь, не ведал, что ты и великий охотник!.. Прими же мой дар как знак признания первенства и в этом древнейшем ремесле.

— Спасибо, Никита Иванович! Красиво сказал, — государь улыбался своей привычной немощной улыбкой, — И за подарок спасибо. Славное ружье. Я видел, что ты стоял подле меня, как на зверя-то я пошел… Спасибо.

"А ведь быть мне воеводой!" — ликуя, отступил от государя князь Никита.

И точно, Астрахань на кормление получил.

Глава вторая

Калфа Мехмед купил себе на базаре новый халат. Старый он снял и бросил нищим. Дело было сделано доброе, и Мехмед задумался: покупку следовало бы обмыть, но пить в одиночку скучно, и тут в толпе мелькнуло знакомое лицо.

— Эй! Погоди! Совсем Мехмеда забыл, стороной обходишь!

Тот, кого спрашивали, увидал Мехмеда, заулыбался:

— Рад видеть тебя живым и здоровым, калфа Мехмед.

— Какое там калфа! Конец пришел калфе.

— Что случилось?

— Лучшего не придумаешь… Погоди, чтобы все рассказать, нужно промочить горло! Э, деньги у меня есть… Слушай, мы хоть редко встречаемся, но встречаемся, а я до сих пор не знаю твоего имени…

— О, Мехмед! Имя — звук, можешь называть меня Вечным учеником. А вот у тебя в жизни какие-то перемены.

— Ты говоришь — перемены! Во-первых, завтра я стану мастером! Мастером! Бедный Мехмед станет богатым мастером? Почему? Потому что как только я стану мастером, состоится моя свадьба. И ты должен быть на ней, так же как и на празднике посвящения в мастера. Ты мой лучший друг. Хоть вижу я тебя раз в году и даже не знаю твоего имени. Как же тебя зовут?

— Мехмед, ты не знаешь моего имени потому, что я никогда не успевал раскрыть рта.

— Фу-ты! — Мехмед хлопнул себя по лбу. — Что верно, то верно. Слова во мне прыгают, как рис в казане, когда закипает вода.

— Скажи-ка, Мехмед, а где теперь Сулейман?

— Сулейман? Сулейман пошел в гору! Я был далеко, а он еще дальше залетел… Сулейман в Молдавии! Ему повезло. Сделал перстень, а перстень попадись на глаза самому султану. Говорят, султан с этим перстнем не расстается… Сулеймана по истечении 1001 дня учебы из чыраков посвятили в калфы. А калфой он был один день. Сам молдавский господарь сделал за него взнос, и преогромный. А за деньги в Турции все купишь, даже султана… Калфу посвятили в мастера. И господарь увез его в Яссы. Теперь Сулейман — придворный ювелир. Вот какой у нас был дружок! Гордись! — И снова стукнул себя по лбу. — Опять говорю-говорю! Как же тебя зовут?

— Называй меня… Мурадом.

— Хе-хе! А ты случайно не четвертый Мурад? А то, болтают, наш-то Мурад, тот, что наверху, любит шляться по базарам… Не обижайся… Я шучу. Я всегда шучу. Ты же знаешь… Э, Мурад! Мне повезло наконец. Подцепила меня вдовушка, и совершили мы с нею хадж… А ну-ка, нырнем в подвальчик!

Нырнули.

Мехмед заказал бутылку вина.

— Чуешь, теперь какое пыо?

Похлопал себя по карману.

— Я же взнос в цех кожевников сделал. Как посвятят меня в мастера — женюсь. Нарожает мне моя Элиф детишек…

— А ты не боишься войны, Мехмед?

— Войны? Наш султан в любой войне победит. Он, говорят, пьет вино, как вол пьет воду, но умен, как змий, и злобен, как волк. Пощипал он своих жирных овечек — придворных, а нашего брата, ремесленника, возвеличил. Освободил за наше мастерство от авариза… Без ремесел любое государство захиреет, а за мастерами можно жить, как за каменной стеной. Мы делаем вещи, которые денег стоят. Кто за нас, тот пашей не боится!

— А чего ради султану пашей бояться?

— Если бы не султан, Мурад, они бы всю Турцию прожрали!

— Ну а случись война?

— Скажу тебе по секрету, хоть мастеров на войну не берут, а я пойду за султаном Мурадом. Поглядел я белый свет, когда в Мекку шел, теперь в другие страны тянет. А если уж совсем по правде, так скажу я тебе: коли женишься, коли род заводишь, надо чтоб дети и внуки предком своим не брезговали. Пойду на войну, нарублю вражьих голов и стану тимариотом, а то сипахием…[67] Ты не забудь, завтра мое посвящение в мастера.

— Я тебя не забуду, мастер Мехмед.

— Пока еще калфа. Знаешь, дьявол на пакости падок…

Они выпили бутылку, потом вторую, обнялись, после

третьей вышли на улицу и, не в силах расстаться друг с другом, подремали в тени какого-то дувала.

Глава третья

Цех стамбульских кожевников в полном состава собрался в своем цеховом саду. Это был один из древнейших и таинственнейших цехов. Кожевники вели свое начало от Ахи Эврена. Однажды султан Ахи пошел на битву с врагами пророка. В одной руке он держал знамя, в другой — меч. Мечом он поражал врагов, как демон смерти. Скоро некого было убивать. Тогда пророк сказал:

— Ахи, отныне твое имя — Ахи Эврен![68]

Сподвижник пророка Али отдал за Ахи Эврена свою

дочь. В первый день свадебного пира гости съели тридцать три барана, на второй день — тридцать три черных козла, на третий — тридцать три быка.

Пророк показал Ахи Эврену шкуры.

— Вот большая работа для кожевников.

Но на следующее утро Ахи Эврен положил перед пророком девяносто девять дубленых шкур.

— Ты сумел сделать эту работу за одну ночь? — удивились гости. — Но как?

Ахи взял свою трость и провел ею по необработанной шкуре. Шкура заблестела. Али не сдержался и воскликнул:

— О, пророк! Ахи Эврен познал это ремесло. И разве он не достоин быть опоясанным?

Быть опоясанным — это и есть быть посвященным в мастера.

То было в четверг.

И теперь был четверг.

Под самой большой чинарой на коврах сидели шейх, ахи-баба, возглавлявший цех кожевников, мастера, гости. Сидящих осеняло кожаное знамя на зеленом древке — знамя цеха.

Действом командовал джигит-баши, молодой, но почитаемый цехом мастер.

Подмастерья, ожидающие посвящения, стояли в метре друг от друга, в ряд, лицом к знамени.

Все приготовления закончены. Жуткая тишина воцарилась на одно только мгновение. Она, может, для кого-то не жуткая и не долгая, но для калфы Мехмеда свет помутился. Голова кружится без вина. На верхней губе от напряжения капельки пота. И муха тут как тут. Огромная, жирная, а пошевелиться — страшно. Ведь сделаешь что не так — и миг удачи улетит, как сон.

Поднялся шейх. Голос его звенит высоко и торжественно. Калфа Мехмед знает: шейх должен читать молитву, и он читает ее, но Мехмед не слышит ни одного слова. Шейх садится на ковер. Теперь говорит ахи-баба. И удивительно — Мехмед слышит. Слышит, но ничего не видит. В глазах — зелено, как в заросшем пруду. Ахи-баба хорошо говорит, складно:

— Да будет благословен аллах! Ахи Эврен — истинное благодеяние бога. Сколько мужей сокрытых тайн в сем мире творит ему хором молитвенные призывы! Это говорим мы — истинная община нашего пророка!

По знаку джигит-баши подмастерья поставили большой палец левой ноги на большой палец правой руки. Потом скрестили на плечах руки ладонями вниз. Это была смиренная поза дервишей.

В мастера посвящались сразу четверо. Джигит-баши по очереди опоясал Мехмеда и его товарищей шелковыми поясами, трижды обернув их стан. При этом он говорил им одно из тайных имен бога: "Тахиль".

Мехмед помаленьку освоился, видел и слышал, хотя и не думал еще. Совершал четырехкратные поклоны не хуже других, а тут вышел от мастеров их чауш, взял его за ухо — первого — и вывел на середину. Держа за ухо больно, он обратился к ахи-баба:

— Подмастерье Мехмед просит разрешения воспринять благословение от очага старца старцев. Вы все — шейх, ахи-баба, джигит-баши, старые мастера, что скажете?

Мастера сделали вид, что тяжко задумались, а калфа Мехмед от наступившей тишины заледенел, и вовремя — ведь не примерзни к земле ноги — сбежал бы!

Ахи-баба спросил, обращаясь к мастерам:

— Искусен ли в ремесле калфа Мехмед?

Мастер Мехмеда с достоинством ответствовал:

— Да, ага! Калфа Мехмед хорошо изучил ремесло.

Рука чауша вновь вцепилась в огненное ухо Мехмеда.

За ухо подвел калфу к джигит-баши. Джигит-баши взял калфу за другое ухо и притащил к мастеру, у которого калфа учился. Нужно было целовать руки. Мехмед поцеловал. Теперь мастер привел Мехмеда за ухо к ахи-баба. Еще один поцелуй. Ахи-баба спросил мастера:

— Простил ли ты ему его прегрешения перед тобой?

— Да, ахи-баба!

— Аллах милостив! Слава ему!

И вся эта процедура была повторена трижды. Уши горели, а сердце — как мотылек. Вот он перед вами — мастер цеха кожевников, жених Элиф, почтенный и уважаемый мастер, мастер, мастер Мехмед.

Глава четвертая

ЗаНыла, завыла, затосковала пронзительная музыка войны. Над визгами флейт, над гласом труб призывных, словно это канонады, — барабаны.

От огня факелов красные фески черны, как запекшаяся кровь. Языки качающегося пламени уродуют лица.

Знамена и штандарты. Значки и бунчуки.

Оружие сегодня не сверкает. Идут те, кто будет ковать и месить победу, — идут цехи Стамбула, Анатолии и Румелии. Идут третью ночь. Три дня миновало, на исходе третья ночь.

Падишах Мурад IV перед дворцом, на своем султанском месте. Он сел на него три дня тому назад и окаменел. На его лице остались одни глаза. Щеки ввалились, дергаются брови. Веки покраснели от бессонницы, но он поглощен видением. Вот оно, его могущество, его слава, его величайшие в мире завоевания.

Сановники падали в обмороки. Засыпали и валились с ног военачальники. Человеческая буря, клокотавшая перед ними, была бесконечна, музыка надрывала сердце. А он сидел. Он ликовал.

Когда поток иссяк, светало.

Султан поднялся и долго смотрел вслед уходящему последнему цеху. Мурада ждали носилки, но он сел на коня и шагом поехал в Сераль.

Он спал трое суток. Сераль встревожился. Змея интриги, завиваясь в кольца, поползла от ушей к ушам, но Мурад проснулся. Спросил:

— Все ли готово к походу?

— Империя ждет слова повелителя.

— На Багдад!

И полчища турок двинулись на Багдад.

* * *

Походный палач торопливо готовил инструменты пыток. В полевых условиях работать было тяжело. Работы много, и никаких удобств. Сегодня предстояло содрать кожу с живого. Палач волновался: на казни будут присутствовать сам падишах и все высшие чины Порты.

— Жертва — главный поставщик съестных припасов для армии.

Еще не произошло ни одного сражения, а султан Мурад успел потерять пятую часть своих войск — замучили кровавые поносы.

На казнь были собраны все купцы, все чинуши, от которых зависело, что нынче булькает в солдатском котле. Они-то, толстобрюхие, глядя на муки своего начальника, и хлопались, закатив глаза, мордами о землю. Мурад был доволен. О солдатском столе можно теперь не горевать. Но прошло три дня, и поставщики сами кинулись в ноги Его Присутствию падишаху:

— Государь! Мы не помышляем о наживе ("Вот уже как третий день", — подумал, усмехаясь, Мурад), но мы неповинны в поставках плохого мяса. Больных баранов гонят из Турции.

— Кто же тогда виноват?

Вопрос султана остался без ответа.

— Если я через час не узнаю имени виновного, — сказал Мурад IV, — вы будете преданы той же самой казни, на которой присутствовали три дня назад.

Через час падишаху подали серебряное блюдо. На его дне было выгравировано имя: "Байрам-паша".

"Великий визирь тоже человек, — подумал с печалью Мурад, — и вся его вина в том, что великому визирю денег требуется для жизни намного больше, чем другим людям".

Приказал: "Пусть Байрам-паша оставит в Истамбуле вместо себя каймакана и едет в армию. Во время походов место великого визиря в войсках. Пример великого визиря, не убоявшегося тягот походной жизни, вдохновит армию".

Ополченец Мехмед, лежа на земле, раздувал потухший костер. Зола разлетелась, дым стал тоньше, с головешки мотыльком поднялся огонек. Уцепился за сухой пучок травы, и вот уже два десятка мотыльков замахали горячими крылышками, облепили хворост, и родилось горячее доброе пламя солдатского костра.

Кто-то за спиной Мехмеда хохотал. Мехмед оглянулся и увидел своего ротного командира Хеким-ага:

— Ну и терпение у тебя, Мехмед. Целый час дул.

— Так ведь горит.

Хеким-ага глянул направо-налево и, протягивая руки к огню, сел рядом с Мехмедом.

— Ну как, мастер, тяжко в походе?

— Терпимо. Сказали идти — идешь, сказали спать — спишь. Как преславный падишах содрал кожу с вора, так и совсем хорошо живем, в котле густо, брюхо не ноет.

— Ты добрый солдат. Мехмед. О чем ты все думаешь? — осторожно спросил Хеким-ага.

— А я не думаю. Я в бой хочу, мне тимар нужен.

Мехмед закрыл глаза, ему вспомнилось заплаканное лицо

Элиф. "Возвращайся с победой!" — шептала она ему, а сама — руки в неразрывное кольцо и обмерла, не отпуская милого.

Вспомнилось Мехмеду ночное шествие цехов перед султаном Мурадом. Мехмед тогда видел Мурада IV впервые, лицо султана показалось ему знакомым, некогда только было гадать, на кого он похож, великий падишах.

Падение Багдада

Глава первая

Поход начинался худо: воевали с поносом, военачальники Мурада взяли у персов несколько малых крепостей, но до больших битв дело еще не дошло. Мурад медлил.

Мураду доносили: персы ищут союза с русским царем, за большие деньги переманивают па свою службу донское казачество.

— Падишах Сефи ищет для меня две войны, — сказал Мурад бостанджи-паше, — надо и нам поискать. Я давно уже думаю о союзе с Индией. Великий Могол Джехан — сосед падишаха Сефи, а все соседи живут между собой дурно. Я верю в твою звезду, Мустафа-паша. Отправляйся к Джехану и привези мне — войну. Нынешняя Персия не выдержит двойного удара.

Этот разговор произошел утром, а в полдень примчался гонец.

— О, великий падишах! Страшное горе постигло ослепительную империю Османов — по дороге в твою ставку умер великий визирь — Байрам-паша. Он скончался от кровавого поноса.

— Кто нюхает розу, тот терпит боль от ее шипов, — изрек падишах, горько усмехнувшись.

Мурад был доволен прискорбным известием. Байрам- паша давно уже состарился. Во время войны государству нужен правитель не хитрый, а властный, не юла — таран.

Не дождавшись назначения нового великого визиря, бостанджи-паша отбыл в Агру — столицу Джехана. Как бы Мурад IV не передумал. Быть у него великим визирем да во время войны — все равно что сидеть в зиндане смертников. Узнав, что бостанджи-паша в пути, Мурад вызвал к себе янычарского агу.

— Все мы скорбим о нашем несравненном Байрам-паше, однако кормила государства не должны оставаться без кормчего. Великие печати империи я, султан Мурад IV, передаю тебе, мой верный воин Махмуд-ага. Отныне тебе должно именоваться следующим образом…

Мурад перевел глаза па своего историка Рыгыб-пашу, и тот произнес полный титул великого визиря:

— Достопочтенный визирь, советник заслуживающий величайших похвал, на коего возложена обязанность управлять народами; устраивающий дела государственные с редкою прозорливостью, учреждающий важнейшие выгоды человеческого рода и всегда достигающий своей цели; полагающий основания царства и его благоденствия и утверждающий столпы его великолепия и высокого его жребия; возносящий на высочайшую степень славу первого из всех царств и правящий степенями халифатства, Махмуд-паша, осыпанный милостями своего повелителя, величайший из визирей, достопочтеннейший, полномочный и неограниченный, — да продлит бог его счастье, и да процветет его власть!

— Великий визирь Махмуд-паша, — сказал Мурад торжественно, — вдумайся в слова своих удивительных титулов и будь достоин их величия и высоты…

Глава вторая

Персидский шах Сефи I оказался проворнее Мурада IV. Его посол жил при дворе императора Джехана уже целый месяц. Оберегая честь шаха, достойный муж, не задумываясь, мог бы пожертвовать головой, и это прекрасное качество персидского посла бостанджи-паша тотчас обратил себе на пользу.

Посол Сефи I все еще не предстал пред очи Джехана, ибо ритуал приема показался ему оскорбительным для чести персидского престола. К Великому Моголу нужно было являться чуть ли не ползком, но то, что возможно для рабов, неприемлемо для независимых.

Двор Великого Могола не собирался поступиться традициями, и переговоры, не начавшись, зашли в тупик.

Положение бостанджи-паши было незавидным. Чтобы столкнуть Индию с проторенной дороги мира на неведомые тропы войны, нужно было взломать непробиваемую леность Великого Могола Джехана, которая заменяла тому мудрость и прочие государственные добродетели.

Бостанджи-паша подобострастно исполнил все ползанья и поклоны, сказал все высокие слова, какие полагалось выслушивать от послов Великому Моголу, и Джехан пригласил турка посмотреть бой слонов.

Персидский посол смеялся над бостанджи-пашой.

— Что взять с турка? — разглагольствовал перс. — В империи Османов низкопоклонство и высокий род — разные названия одного предмета. Здесь, в Индии, я слышал присказку: "Если шах скажет днем: "Наступила ночь", — "Вижу месяц и звезды!" — кричи во всю мочь". В Турции же нет такого человека, который бы не следовал этой мудрости.

Все эти высказывания доходили до ушей бостанджи- паши, но они его даже не сердили. Он знал, что делал, и знал, ради чего он это делает.

Трон Джехана был подобен солнцу. На четырех золотых лапах, весь в рубинах и бриллиантах, трон Великого Могола слепил глаза, и не только блеском. Он пригибал к земле любую голову, будь она головой полководца или владыки государства. Неимоверное тщеславие и богатство этого трона было невыносимо для человеческой гордыни. Говорили, что стоимость трона превышает сорок миллионов рупий.

Джехан, опустившийся на свое место, не погасил сияния, но прибавил.

Бостанджи-паша чувствовал себя очень маленькой собачкой. Будто эта собачка угодила в львиное семейство, и львы со львятами не сжирают пока собачку только потому, что чрезмерно сыты.

Бостанджи-паша оглядывал ряды вельмож, скрывая цепкость взгляда улыбкой. Ему хотелось найти своего двойника. Человек из первой десятки властителей Турции, при этом дворе он в богатстве остался бы за чертой первой сотни. Так ему казалось.

Действо развертывалось на внешнем дворе перед павильонами, где стоял трон и где толпились вельможные зрители. Позади трона по мраморному ложу струился неиссякаемый ручей благовония. Благовония источали два небольших фонтана перед троном.

"Сколько миллионов стоит этот благоухающий источник?" — сверлила мозги мыслишка.

А ведь это был будний день. Полуденная аудиенция Великого Могола для всех.

Бостанджи-паша не слушал дел, которые решал Джехан. Он обменивался приветствиями с вельможами и царственными детьми.

У десятого потомка Тимурленга было четыре сына и две дочери. Старший, двадцатичетырехлетний Дара, любезный, блистательно образованный, принимавший у себя индусов и иезуитов, уже имел трон. Ниже трона отца, стоявший там, где место эмиров. Второй сын, Султан Суджа, был шиит — друг персов, твердых! скрытный, привлекавший к себе людей богатыми подарками. О третьем сыне, Аурензебе, говорили, что он звезд с неба не хватает, но в людях разбирается.

Четвертого сына и младшую дочь бостанджи-паша во внимание не принимал — малы, а вот старшей дочери, Бегум-Сахеб, он отослал лучшие свои подарки.

Главная принцесса была безумной любовью стареющего Джехана. Отец поручил ей надзор за своим столом. Она была великой умницей и великой красавицей, нежно любила старшего брата, помогала ему. У нее искали защиты от гнева ее отца, но себя Бегум-Сахеб от этого гнева не спасла.

Перед самым приездом бостаиджи-паши случилось страшное. Джехану доложили, что у принцессы в покоях возлюбленный. Джехан тотчас явился к дочери. Юношу спрятали в котел для ванны, и Джехан об этом догадался.

— Ты грязная! — закричал он на Бегум-Сахеб. — Прими ванну.

Слуги разожгли огонь, и Джехан не ушел из комнаты, покуда вода в котле не закипела.

…Последней на аудиенции была принята жена ростовщика. По закону имущество подданных после их смерти наследовал Великий Могол. У жены ростовщика отняли двести тысяч рупий. Она явилась пред очи Джехана и сказала ему:

— Хранит бог ваше величество! Я нахожу, что мой сын имеет основание требовать деньги от отца. Он наш наследник, но я хотела бы знать, в каком родстве с моим покойным мужем состоит ваше величество, чтобы предъявлять права на его наследство?

От такого вопроса из уст женщины у бостанджи-паши вспотели руки — что с нею сделать?

Джехан засмеялся. Приказал вернуть деньги.

Тотчас началось представление. Перед Великим Моголом прогнали удивительной стати лошадей, потом быков, антилоп и носорогов. Пошли слоны. Слоны рухнули перед Джеханом на колени и, поднявшись, страшно трубили.

Наконец был устроен бой слонов. Две пары разъяренных животных, с погонщиками на спинах, разломали глинобитную, разделявшую их стену и бросились друг на друга. Одному слону удалось схватить хоботом погонщика. Мелькнуло в воздухе темное тело, розовые пятки. Звонкий, как пощечина, удар о каменную стену и радостные крики выигравших пари. Победил слон Дара.

В тот же день бостанджи-паша явился к Дара поздравить с удачей. Бостанджи-паша был выслушан. Еще через неделю его слушал Джехан, выслушал и промолчал.

Наконец был принят посол Сефи I. Ему приготовили ловушку. Дверь в тронный зал оказалась такой низкой, что пройти в нее можно было только ползком. Посол встал на колени, но, верный гордыне, вполз, повернувшись к трону Великих Моголов задом.

— Эй, эльгиджи (господин посол)! — вскричал удивленный Джехан, — Неужели у твоего шаха нет приличных людей, коли он посылает такого полоумного, как ты?

— Великий государь! — ответствовал умный посол, — Более приличных при дворе моего шаха Сефи I множество, но каков государь, таков и посол к нему.

Боясь, что потомки в этом словесном препирательстве отдадут предпочтение послу, Джехан повел разговор о величии государей и государств, вынуждая посла провести сравнение между царями Индостана и царями Персии.

— Царей Индостана можно сравнить с луной на пят- надцатый-шестнадцатый день, — ответил посол, — а персидских — с маленькой луной на второй-третий день после рождения.

Джехан был доволен: упрямец посол начинал ему нравиться, — и тотчас из толпы послов, бывших на приеме, раздался голос турецкого бостанджи-паши:

— Оказывается, персы будущее оставляют за собой! Даже величайшая империя Великого Могола для них — ничто. Она для них — на ущербе.

Один удачный ход — и партия выиграна. Великий Могол объявил Персии войну.

Шах Персии

Глава первая

Персидский шах Сефи I принял русского посла, кутаясь в драгоценную соболью московскую шубу. Москаль был молод, но мудр, не книжной порченой мудростью, а дорогим шаху природным, свободным, нездешним умом. На больших званых приемах Сефи ловил на себе непривычный вопрошающий взгляд русского посла, словно человек этот знал о нем нечто совсем простое, чего и другие видели, да не понимали. Шах Сефи презирал людей, а иноземцев тем более, но откровенничал он только с чужими. Чужие все равно не могли его понять, а он и не хотел быть понятым. Только ведь, чтобы выговориться, нужны человеческие сочувствующие глаза, Сефи же нравились глаза русского.

Шах два месяца не показывался перед своими подданными и не занимался государственными делами. Причиной тому жестокая нежданная болезнь с мучительной рвотой, головокружениями, с приступами небывалой слабости: не то что сесть, рукой не шевельнешь.

Откуда взялась напасть, шах Сефи знал, об этом ему и хотелось поговорить, но это была тайна тайн, которая никак не годилась для ушей чужого. Сефи отравили, яд, по счастью, оказался легок для проспиртованного желудка тирана, и теперь Сефи вел молчаливый, но упорный поиск своих врагов.

— Подданные любят вспоминать великие времена, но не любят платить великую кровавую цену, в какую обходятся дни вселенского владычества. Во мне хотят видеть второго Аббаса, деда моего, но вопят на весь белый свет, когда моя сабля опускается на голову коварного или нерадивого слуги.

У посла лицо строгое, на висках жилы вздулись — слушает, смотрит, а мысль в тисках: о чем это шах, куда клонит? Турки к Багдаду идут, Великий Могол со всей силой южные провинции захватывает, а в столице Сефи тишина, дворцовые люди вежливы и ласковы; еще бы, шах в красные одежды вырядился — страшная примета: коли шах в красном, лететь головушкам.

— Я знаю все! — Сефи вдруг весело рассмеялся. — Шепчутся по углам, но деньги отверзают уста и стенам. Знаю: мои недоброжелатели твердят, что я ради одной только жестокости перевел лучших людей царства. Они не хотят понять — это были люди Аббаса, они верны были Аббасу, но не мне. Если бы они были мне верны, я бы их пожаловал.

"Шах Сефи говорит правду, — думал русский посол, — напившись вина, он раздаривает золотые кубки и парадные царские сабли, но, протрезвев, впадает в такую Горестную задумчивость, что придворные спешат выкупить и вернуть в казну все эти драгоценности".

— Ваш царь Иван Грозный убил сына, наследника престола, и вы, русские, не воззвали к божьему суду и не прокляли своего царя. За эту вашу мудрость я хотел бы быть вашим царем.

"Будет просить прислать ему казаков для войны о Му- радом IV", — решил посол и ошибся. Сефи сказал:

— На горе моим врагам, я здоров и полон сил. Завтра я отправляюсь на охоту, которая одна есть врачеватель моего сердца. Тебя, посол великого московского царя, я приглашаю быть на охоте рядом со мною.

— Великий государь, благодарю тебя за милость ко мне! — посол старательно поклонился шаху.

Шах улыбнулся. Это была первая улыбка за весь прием. Молодое, хорошее лицо Сефи было неестественно бледным. Улыбка получилась беспомощная, казалось, шах хотел, чтоб ему помогли, но знал: помощь опоздала.

— Мои подданые очень постарались, чтобы поссорить меня с самой памятью Аббаса, а я люблю его. Он убил моего отца, но и после смерти своей сидел на троне, оберегая его для меня. Шах Аббас был хитер. Свою близкую смерть он открыл только четверым ближайшим советникам. Сей- нельхан помчался за мною в Таберик-Кале, где я жил с матерью, а Юсуф-ага все эти дни прятался позади престола, на котором восседал мертвый шах Аббас. Всякий, кто приходил докладывать шаху, видел его на престоле и слышал глухую речь — то говорил из-за ковра Юсуф-ага, он также поднимал и опускал руки мертвого Аббаса, и никто не разгадал жуткую загадку. Моего деда любили, но крови он пролил не меньше моего, — шах Сефи стрельнул на посла недобрым взглядом, признание вырвалось ненароком, и посол тоже якобы ненароком осенил вдруг шаха крестным знамением и не смутился, и шаху это понравилось: теперь, пожалуй, с русским можно было говорить обо всем.

— Мой дед никому не верил, до сих пор никто не знает, где нашло приют его тело. Хоронили три гроба: один в Ардебиле, другой в Мешеде, третий в Вавилоне, но, может быть, прах Аббаса успокоился где-то в четвертом месте?

— Великий шах Аббас был большим другом моего великого государя, — вставил словцо посол.

Шах Сефи, услыхав звук голоса, вздрогнул, поглядел как бы сквозь посла, помолчал, ожидая, не скажут ли еще чего-либо, и со вздохом продолжил речь о своей печали.

— Великие уходят тем же путем, что и простые смертные, да вот беда, тень великих лежит на земле, подобно льдам, которыми покрыты горы даже летом, в зной. Я девять лет правлю Персией, но все еще в тени великого моего деда. Шептуны шепчут: шах Сефи кровожадности ради набросился на своего великого визиря, славного сокола шаха Аббаса, мудрого Талуб-хана. Да, это я расхватил ему саблей брюхо, да так, что черные его внутренности выпали ему на колени… А как бы на моем месте поступил бы твой царь Иван Грозный?

"Мой царь отнюдь не Грозный, — подумал русский посол. — Господи, дай силы! Шаха Сефи потянуло на откровенные разговоры".

* * *

Раздвинув изумрудные после утреннего дождя кусты, перед охотниками явилась лань.

Шах Сефи невольно втянул голову в плечи и замер, словно это он сам должен был совершить разящий прыжбк на спину прекрасного животного, еще не угадавшего, где он — враг, но уже трепещущего от смертельной тоски.

Подняв окостенелую от напряжения ладонь, шах с усилием сжал пальцы, как бы вонзив их в спину лани, это был знак: "Пускайте!" В тот же миг егеря пустили трех ученых леопардов.

Лань взмыла в воздух, но еще выше взлетела чудовищная бесшумная кошка и заслонила небо четырьмя растопыренными лапами.

Ломая кустарник, на поле выскочило все стадо ланей, и двух из них мгновенно оседлали не умеющие промахиваться леопарды. Подавшись вперед — жилы на шее как струны, глаза кровавые, — шах Сефи смотрел на убийство до последней судороги, до последнего тычка копытцем в невозмутимое синее небо.

Шах повернулся к русскому послу и вздохнул, как вздыхают, сожалея о краткости мига наслаждения.

— Ты видел? Теперь пошли постреляем куланов.

Охота проходила в Гасарджирибе, в огромном шахском заповеднике. Здесь за каменными стенами в трех отделениях содержались: в одном — олени, зайцы, лисы, в другом — лани, в третьем — куланы.

Сели на лошадей, поехали. Увидели кулана. Дикий осел мирно щипал траву. Сефи достал пистолет и подал послу.

— Стреляй.

— Но он не убегает.

Шах Сефи смеялся до слез. "Но он не убегает!", "Но он не убегает!" — твердил он и смеялся, смеялся.

Отер кулаками глаза.

— Да, он не убегает. Пусть ему будет хуже.

Шах спрыгнул с лошади, вытянул из ножен саблю и подошел к кулану. Дикий осел повернул к человеку умную морду. В мягких розовых губах торчал только что выщипанный пучок травы. Шах взмахнул саблей и полоснул животное по спине. Удар был ловок и страшен. Сабля просекла спину до брюха. Сефи выдернул ее и торопясь, пока животное не завалилось на бок, — так бьют топором по падающему полену — жиганул кулана по шее. Голова, цепляясь за тело какой-то последней нерассеченной жилкой, ткнулась губами с пучком травы в траву же.

Шах Сефи бросил окровавленную саблю на руки одному из ханов и повернулся к русскому послу, ожидая и выискивая в его лице осуждение. Лицо у посла было непроницаемо.

* * *

Охота весело ввалилась в малый зверинец, устроенный амфитеатром. Началось угощение сладостями, пошли круговые чаши с вином. Потом пригнали полсотни куланов. Сефи, сидя на ковре пира, пустил несколько стрел и предложил стрелять всем, кому угодно. Стрелы железным градом посыпались на куланов, животные с ревом мчались по кругу загона, утыканные стрелами, обливаясь кровью. Наконец дикие ослы были перебиты, в загон пригнали косуль, и опять началась потеха.

Шах Сефи наклонился к русскому послу и тихонько сказал:

— Все думают, что я легкомыслен. Мурад идет по моей земле, а я предаюсь наслаждениям… Но ведь, чтобы идти в поход, нужно навести порядок в доме. Сегодня я узнал имена заговорщиков, которые пытались меня отравить. Сегодняшнее утро для них последнее. — Сефи поднес послу чашу. — Пей!

Посол выпил.

— Русские крепкие. Я люблю ваших людей. Я хочу, чтобы ваши казаки пошли ко мне на службу. Если бы у меня были казаки, я пустил бы их на Мурада, а сам пошел бы на императора Великих Моголов Джехана, разбил бы его, а потом прикончил бы и этого проклятого турка. Пей.

Пала последняя косуля.

— Столько прекрасного мяса! — воскликнул шах Сефи.-

Завтра будет великое пиршество.

* * *

Ночью в саду шаха слышались крики женщин. Шаху донесли: яд был доставлен из Сераля, с женской половины, с благословения родной тетки Сефи.

В начале царствования эта тетка, родная сестра шаха Аббаса, любившая Сефи как сына, изволила неудачно пошутить.

— Как же так, — сказала она царственному племяннику, — вот уже более двух лет ты на престоле, у тебя столько жен, а детей все нет. Я вот одна родила мужу четырех сыновей.

— Я еще молод, — ответил Сефи, — у меня впереди долгая жизнь, и я еще успею прижить себе наследника.

Тетка лукаво возразила:

— Как может поле, недостаточно возделанное, зеленеть и приносить плоды? Смотри, а то дело может дойти до того, что после тебя место на престоле займет один из моих сыновей, кто получше.

На следующий день Сефи пригласил тетку к себе во дворец. Он напомнил ей вчерашний разговор и попросил снять крышку с огромной золотой чаши. Тетка исполнила приказание и увпдала в чаше головы своих детей. Лицо шаха зверски искривилось, тетка упала перед ним на колени и воскликнула: "Все это хорошо! Да живет шах долго и долго!"

Тогда Сефи помиловал ее, сегодня он приказал закопать в землю родную сестру шаха Аббаса и еще сорок подозреваемых в покушении на его жизнь вместе с женами, наложницами, служанками.

* * *

Утром шах Сефи отправился в поход. Сначала он кинулся на турок, отбил у них маленькую, плохо защищенную крепость и со всеми силами ушел на юг, на Джехана, императора Великих Моголов.

Багдад остался без помощи.

Глава вторая

Царевич Иван таял, как свечка.

Все лето возили его по монастырям: и к Троице, в Лавру, и к Покрову, в Рубцово, и московские-то все обошли — ничего не помогало: запоры, поносы, рвоты, головокружения. Врач-немец извелся и в конце концов признал: его искусство бессильно.

По Москве ползли нехорошие слухи: царевича испортили бояре. Они-де царский род извести под корень хотят, чтоб самим править, как в Смутное время.

В отчаянии государь кликнул к себе бахаря Емельку, который так удачно подлечил ему однажды ноги.

Емелька попривык к дворцовой жизни, стал гладким, ласковым, шуточки выбирал, а то и вовсе без них обходился.

— Нет, великий государь, — скорчив сердобольную рожу, пропел Емелька, — царевичевы болезни лечить не умею. А коли приказал бы ты мне лечить, так я, ослушаться не смея, все равно снадобий изготовлять не стал бы, а просил бы соизволения, чтобы мне разрешали варить царевичу простую да мягонькую пищу и чтобы сам я эту еду на стол царевичу подавал.

Задумался царь. Емелька перед ним на коленях стоит, а царь думает и думает, и горькая, видать, у него дума.

— Ну что ж, Емелька, — сказал наконец, — послушаю твоего совета. Только варить ты не здесь, во дворце, будешь, а вот поедем мы в Переславль-Залесский на молитву, там и попробуем.

Отставить от кухни московских дворцовых поваров — все равно что самому гиль завести. Как до народа слух дойдет, так и кинутся боярь жечь. Отставить поваров да стольников царевича — все равно что признать боярский заговор против рода Романовых.

Не хотелось государю в плохое верить, но и от совета мужицкого отказаться трудно: случись что с царевичем, до

смерти себя казнить будешь.

* * *

Государь всея Руси Михаил Федорович "шел саньми" в Переславль-Залесский помолиться святыням. Он взял обоих сыновей — Алексея да Ивана. Царевичи ехали в своих санях со своими дядьками, Борисом и Глебом Морозовыми. Слабенький Иван все больше спал, а любопытный Алеша всю дорогу ехал в санях отца и был счастлив.

Ехали быстро. С гиканьем мчались перед царским поездом стрельцы, загоняя в снег встречные обозы.

Мужики, стоя по пояс в снегу, сдернув шапчонки, кланялись царским саням.

Проносились мимо черные еловые леса. Поля были чистые и белые, глянешь: глаза слезами обжигает. Мелькали скудные деревеньки, избы, будто головешки, будто замерзшие галки.

Всякий раз, проезжая мимо очередной деревушки, Алексей поглядывал за отцом, искал на его лице заботу, только отец ни деревушек не замечал, ни взгляда сына.

Но когда приехали в Переславль-Залесский, прежде чем выйти из саней, отец вдруг как-то по-особому поглядел Алексею в глаза, погладил его по голове, но так ничего и не сказал.

Начались дни молитв, стояний в церквах, бесед со старцами и праведниками.

Теперь царевич Алексей уже не виделся с отцом. Царевичам приходилось молиться на специальном месте за занавесками. С ними были их дядьки и праведный монах Амвросий.

Монах был стар и учен.

Однажды, когда храм опустел, Алексей, разглядывая иконы и стенную роспись, засмотрелся на сцену "Успения богородицы". Его напугали руки, висящие над гробом девы Марии.

— Почему так?

— Сын мой, — сказал монах Амвросий, — это руки несчастного Ефония, который наложил их на одр богоматери и был наказан.

— Я хочу все это знать!

— Нам пора на трапезу, — напомнил царевичу Морозов.

— Но я хочу все это знать! — Алексей сердито ткнул пальцем в сторону росписи, но тотчас улыбнулся обоим, и Морозову и Амвросию, — мы можем поговорить за обедом.

Глаза у Алексея сияли добротой, но Амвросий сурово сказал ему!

— Смиряй, смиряй свою гордыню, отрок. Помолись со мной.

Монах опустился на колени, и Алексей смиренно встал рядом. Борис Иванович Морозов молился позади. Он шептал слова молитв, а сам задумчиво глядел на тонкую шею царевича: если мальчишку не переломить теперь, через пять лет будет поздно. Михаил Федорович здоровьем слаб, а царевич с бешеным норовом — это второй Иванушка Грозный. Хорошо хоть, что отходчив. Людей любит, животных жалеет, не в пример брату.

Амвросий не за обедом, как того хотел царевич, а после обеда, во время отдыха, рассказал-таки об успении владычицы.

Алексей лежал на широкой монастырской лавке, на голой доске — ему нравилось быть похожим на монахов, — и, глядя теперь уже на малую икону, изображавшую успение, слушал.

— Богоматерь по вознесении Спасителя, — монах рассказывал негромко, неторопливо, — ходила к его гробу молиться. Евреи жаловались на нее своим первосвященникам, грозили, когда она умрет, сжечь ее тело. Однажды в пятницу во время молитвы на гробе господнем явился Марии архангел Гавриил и открыл ей о скором ее успении.

Царевич Алексей слушал легенду, а глазами пытался проникнуть внутрь иконы, за обманчивые, отвлекающие яркостью слои красок и белил, за неподвижность сцен — древнюю жизнь великих праведников и великих грешников.

— …Христос, сидя на троне херувимском, — рассказывал Амвросий, — явился Марии в воскресенье и сказал ей: "Твое пречистое тело будет в раю, а душа на небе". Богоматерь помолилась господу и просила оказывать милость каждому, кто призовет ее имя…

"Ах, боже мой! — думал царевич, — Почему я родился во времена утерянной святой благодати?"

— …Вот тогда-то и возложил сильный иудей Ефоний руки свои на одр Богоматери.

— Когда возложил? — встрепенулся Алексей.

— Когда апостолы несли гроб.

— Ах, да! И что же?

— И ангел огненным мечом отрубил Ефонию обе руки, и они остались висеть в воздухе, над одром. Апостол Петр подсказал ему: помолись богородице. Ефоний взмолился, и тогда обе его руки прилепились к его телу.

— О царица небесная, матушка! Прости мне тяжкие грехи! — воскликнул царевич так звонко и так искренне, что у монаха навернулись на глаза слезы.

— Заступница услышит тебя… Молитва детская чиста и сияюща, как свет утреннего солнца.

— Отче, давай помолимся?

Старый и малый встали на колени перед образами и молились горячо, с рыданиями.

Борис Иванович Морозов тоже молился, но его молитва была рассеянной. Боярина распирала гордыня. Не кто-нибудь, а он, сам Борис Иванович Морозов, задумал для России хорошего царя.

Государь Михаил Федорович, оставив старшего сына на попечении Бориса Ивановича Морозова и монаха Амвросия, ходил с младшим Иоанном к подвижникам. Емелька, ставший вдруг поваром, кормил царевича овсяным киселем да молочной тюрей. Царевич капризничал, но желудок у царевича и вправду как будто наладился, государь повеселел. И монахи, заметив перемену настроения у государя, сказали ему, что некоторые святые отцы, приехавшие издалека, ожидают, когда государь побеседует с ними.

Беседа со святыми отцами состоялась в тайной келье, и не о спасении души, а о делах светских, тонких, государственных.

С государем встретились архимандрит Духова монастыря в Вильно и настоятель отец Борис, тот самый, что приютил у себя беглеца Георгия.

Приличия ради государь спросил о монастырских делах, и ему, конечно, стали говорить о скудности и нищете.

— Я попрошу святейшего патриарха Иоасафа найти деньги для пополнения вашей монастырской казны. В деньгах у вас недостатка не будет, — Государь пожевал губами и вопросительно посмотрел на монахов.

Монахи поняли: пора переходить к главному.

— Великий государь! — первым начал архимандрит Духова монастыря. — Нам не удалось узнать, ведут ли турки тайные переговоры с поляками, но нам теперь хорошо известно, что молдавский господарь Василий Лупу, которому нравятся польские порядки, не только ищет союза с королем, но и собирается породниться с каким-либо влиятельным княжеским польским или литовским домом. У Василия Лупу две дочери. Одна совсем маленькая, а старшая подрастает, и года через три такая свадьба может состояться.

— Князь Василий — всех исхищрений повивальная бабка. Нужно сделать так, чтобы жил он как за стеклянной дверью.

— Великий государь, — вступил в разговор отец Борис, — к нам из Ясс, от князя Василия Лупу, и из самого Бахчисарая, от святых отцов пещерного монастыря, пришли два одинаковых сообщения: весною татары опять собираются идти на Азов. Хан Бегадыр боится гнева султана Мурада.

— За службу благодарю. Служите по-прежнему. Казной не обидим.

Монахи поняли: беседа закончена, — и поднялись. Государь улыбнулся им:

— За болящего царевича Иоанна помолитесь.

Монахи откланялись, но Михаил Федорович как бы спохватился вдруг:

— Отец Борис, подождите-ка! Сказать забыл.

Отец Борис вернулся к государю, царь снова пожевал губами, ожидая, пока дверь закроется за архимандритом из Вильно.

— Отец Борис! Я тобой доволен, но есть для тебя еще одна служба. За казаками азовскими догляд нужен. Отправь в Азов человека сметливого, лучшего. Чтобы он умел незаметным быть, а когда надо — и в первые выйти. И помни — у казаков нюх на всякую неправду как у гончей на зайца.

— Такой человек давно уже в Азове, — сказал Борис. — Георгием зовут. Из простых людей, молод, но умен.

— Вот и хорошо, что из простых, да умен. Для казаков то и надобно. Бог ему в помощь.

Государь помолчал, посмотрел отцу Борису прямо в глава, первый раз так посмотрел за свою беседу.

— Хорошо бы Азов сохранить для России, но об этом я и про себя помалкиваю.

Уходя, отец Борис заметил, как побелело у государя лицо, как болезненно кривились у него губы.

"А ведь недолог его век! — подумал отец Борие и перекрестился. — Господи, пошли здоровье нашему государю".

Перед самым отъездом из Переславля-Залесского, на ранней обедне царевич Иоанн вдруг покачнулся и упал бы, не подхвати его Глеб Иванович.

Отъезд отложили на день. Царевич ни на что не жаловался, но был слаб и тих. Овсяный кисель не помог.

Государь не любил приказывать. Приказы ложились ему на сердце бременем, он как бы становился обязанным своим бесчисленным слугам. Но и забывать государь ничего не забывал.

Емелька оказался не прав. Не в еде дело, не в боярском умысле. А потому Михаил Федорович пригласил к себе Емельку, дал ему десять рублей и велел ехать под Кострому сторожить охотничий царский домик.

Не хотелось государю и дядьку Иоанна обидеть: случись худое, и наградить будет не за что.

Нет, не помогли царевичу Иоанну молитвы переславльских монахов. В Москву привезли в лежку, и уж больше царевич с постели не поднялся. Однако на рождество, 25 декабря, Глеба Ивановича Морозова пожаловали из стольников в бояре. А через две недели царевич Иоанн скончался. Москва оделась в траур, притихла, но жизнь шла.

Царица Евдокия Лукьяновна была снова беременна. И опытные бабки говорили: будет мальчик.

Снова боялись татар, а потому в порубежные города на воеводство поехали самые славные русские витязи: в Рязань — князь Пожарский, в Крапивну — Иван Васильевич Шереметев, в Одоев — князь Голицын, в Белгород — сын Пожарского Петр Дмитрии.

Прибыл в Москву посол персидского шаха Сефи говорить о союзе против султана Мурада.

Посла приняли. Только вместо нарядных кафтанов и шуб все были в черном.

Глава третья

Среди ровно сверкающих золотых дней падишахской жизни выпадают падишахам дни бриллиантовые. До Багдада турецкой армии последний переход. Потрепанные персидские войска укрылись в Неприступной крепости — так величают Багдад. Неприступные крепости покорять — удел великих. И вдруг, как ветер вдохновения, гонец из Сераля:

— О великий из великих! О повелитель! Твоя царственная жена Кютчук-ханум родила тебе сына.

Мурад услышал это и лишился чувств. Наконец солнце вернулось.

— Кютчук-ханум — маленькая дама, четвертая жена. Родила… сына! — закричал Мурад. — У меня сын. У меня есть наследник. Гонец!

Гонец лежал ниц перед повелителем.

— Дайте гонцу тысячу золотых. Дайте ему тысячу лошадей! Дайте ему самый лучший тимар империи.

Всю ночь Мураду IV снилось золото. Будто спит он в кровати Мурада III, своего прадеда, и рядом с кроватью — мраморный колодец. В этот колодец Мурад III ссыпал золото, по полтора миллиона цехинов каждый день.

Смотрит Мурад свой сон и видит себя ребенком, голышкой. А может, это и не он, Мурад, а его сын безымянный. Сынок в постельке, а в мраморном колодце то прадед сидел, монетками игрался, а теперь он сам, Мурад IV, сидит и, словно водой, денежками поливается. Сын-голышка подполз к краю постельки — и прыг в золотой колодец, а золото — исчезло. Пустота! Кинулся Мурад поймать мальчишку — не успел. Нырнул в пустоту. Летел, кричал, просил помощи, грозился спалить весь белый свет! Наконец проснулся и услышал, что скрипит зубами.

— Вина!

Принесли вино. Выпил.

Кто-то тихо, как больному, сказал:

— Ваше величество, не волнуйтесь, прискакал гонец из Истамбула.

— Гонец?

Гонец выступил из шатрового полумрака, медленно опустился на дрожащие колени.

— Великий государь, я послан сообщить тебе, что твоя младшая жена, великая царица…

— Что?! — закричал Мурад.

— Кютчук-ханум родила дочь.

— Почему дочь? Сына! — Мурад сказал это умоляюще. Он вспомнил сон, и ему стало так холодно, что зубы сами собой залязгали.

— Кютчук-ханум родила дочь! — упавшим голосом повторил гонец. Он знал об ошибке и знал, что жизнь его висит на волоске.

Ошибка допущена по вине неизвестного, которым была Кёзем-султан. Зачем она это сделала? Чтобы причинить боль сыну во время решительного похода? Чтоб он умер от разрыва сердца, от перепоя? Чтоб рассудок его помутился?

— Лжегонца посадите на кол! — приказал Мурад.

"Что ж, — задавливая в себе боль, сказал он себе, — сына мне родит моя Дильрукеш. Она обещала".

— Неприступных крепостей нет, — сказал Мурад своим военачальникам, — есть большая или меньшая работа. Чтобы взять Багдад, работать нужно до изнеможения.

Падишах встал с походного трона, ему подали лопату, он положил ее на плечо и пошел копать траншеи.

В последний раз Багдад был турецким двадцать шесть лет тому назад, все попытки взять город кончались неудачами. Армия Мурада была велика, но не бессчетна. Турки осадили город, но на приступ не шли, копали траншеи, насыпали огромный земляной вал.

— Этот пьяница все перепутал! — смеялись персы, — Он собирается защищать нас, а не ломать наши стены.

— Работать днем и ночью! — приказал Мурад новому великому визирю, — Сгоняй на земляные работы рабов: мужчин, женщин, детей! Всем копать и носить землю: янычарам, поварам, сотникам, командирам полков, визирям — всем!

Махмуд-ага знал, для чего нужен Мураду земляной вал, но ему, воину, было стыдно, что армия превратилась в землекопов.

Султан Мурад набил на руках кровавые мозоли, но упрямо каждое утро шел в траншею копать землю.

Из Истамбула вести шли добрые. Прибыли русские послы с покаянным письмом от своего царя, мол, Азов взяли разбойники-казаки, управы на них нет, они законов человеческих не признают, оттого и посла турецкого убили. Государь обещает уговорить донских атаманов, чтоб они вернули крепость.

Каймакам, оставленный в Истамбуле умершим Байрам-пашой, ответ русским послам дал мягкий, о греке Кантакузине — турецком посланнике — не вспоминал, а вот Азов просил вернуть не мешкая, если царь Михаил Федорович хочет быть с падишахом Мурадом в дружбе на деле, а не на словах.

Пришел отчет о состоянии казны. Шла война, а доходы с трехсот миллионов акче в год поднялись до пятисот пятидесяти.

Из Индии тоже добрые вести. Шах Сефи, выступивший навстречу шаху Джехану — императору Великих Моголов, увяз в войне. Багдаду помощи ждать не от кого. Персы надеются на крепкие стены, мол, не впервой, отсидимся. Но самоуверенность, опасная для нападающих в открытом поле, может сослужить осажденным дурную службу. Самоуверенных следует хлестать, как детей, лозой и пониже спины.

Вечером, обрядившись в одежды ополченца, Мурад оставил государственные дела и снова копал землю.

Вал подрастал, дотягивался до высоты стен Багдада. Еще немного, и город будет как на ладони.

— Эй, Мурад! Приятель! Ты-то какими судьбами здесь? — Раскрыв медвежьи объятья, на Мурада надвигался сияющий великан.

— Калфа Мехмед? — обрадовался Мурад. — Ты все-таки ношел в ополчение.

— А как же! Я зря не болтаю.

Обнялись. Расцеловались.

— Присядем? — предложил Мурад.

— Э пет! Я слово дал за троих работать. — Мехмед подмигнул приятелю. — Меня за это ва двоих кормят и по две чаши вина дают. Смекнул? Хочешь в паре со мной работать? И поработаем, и поговорим, а потом и выпьем.

Они нагрузили носилки и потащили землю на вершину вала. Мехмед не умолкал:

— Кругом все ворчат. Вместо войны землю копаем, а я так думаю: нашему падишаху видней. Копаем землю, значит, так и надо, значит, от этого нам же будет лучше. Вон они, какие стены, попробуй возьми их! Все войско положишь, а не возьмешь. А тут пушки поставим на вал и будем палить не куда попало, а в цель: персы сами ворота отворят.

Мехмед болтал без умолку, но работал тоже без передышки. Мурад взмок, как мышонок, а пощады не просил, упирался.

— А здорово ты смахиваешь на султана! — болтал Мехмед, — Я султана видел один раз.

— Где?

— В Истамбуле, когда султан парад цехов принимал. Только он похудей тебя, и глаза у него горят поярче, как у волка или как у сумасшедшего.

Мурад хмыкнул, а Мехмед бросил последнюю лопату в носилки, подхватил носилки и, таща за собой и носилки и помощника своего, устремился к вершине холма.

— Зря ты не пришел тогда на мое торжество. Посвятили- таки меня в мастера. "Ты, — говорят, — молодец, Мехмед, у тебя руки золотые". Раньше, когда в карманах у меня ветер гулял, что-то не замечали моих рук, а как денежки завелись, и руки враз позолотели. Я нигде и никогда дурака не валял, коли брался за дело, так работал. Я и на войну пошел всерьез. Не будь я мастер Мехмед, отхвачу себе тимар!

На вершине вала у Мурада разжались руки и носилки упали, к носильщикам тотчас подскочил надсмотрщик, но Мехмед так выразительно выпростал из-под халата волосатую огромную свою руку, что надсмотрщик обошел приятелей стороной и накинулся с бранью на кого-то ни в чем не повинного.

В это время по валу шествовал великий визирь Махмуд-ага в Сопровождении вернувшегося из Индии бостанджи-паши. Махмуд-ага поглядел на черный от пота халат Мехмеда.

— Стараешься?

— Стараюсь! — гаркнул Мехмед радостно.

— Старайся, дурак! Но помни, стараться надо там. — Великий визирь кивнул на Багдад.

Из-за спины великана на великого визиря зыркнули бешеные глаза. Звериное чувство подсказало бостанджи-паше: будь осторожен. И он, проходя мимо растерявшегося великана, уронил к его ногам золотой.

— За старание!

Поздно ночью Мурад вызвал Махмуда-ага в свой шатер.

— Где тяжелые пушки? — спросил он великого визиря, едва тот откинул полог шатра.

— В дороге, милостивый падишах.

— Но сколь далеко они от Багдада?

Этого Махмуд-ага не знал, но он хорошо знал, как опас но лгать Мураду.

— О великий мой падишах! Дороги теперь зимние. Идут дожди. Тяжелые пушки тяжелы.

— Поэтому-то они и нужны мне здесь! И они мне нужны сегодня…

Великий визирь потупился, сказать нечего.

— Скажи мне, Махмуд-ага, для чего мы возводим земляной вал вокруг Багдада?

Махмуд-ага капризно пожал плечами: ему, старому воину, задают школьнические вопросы.

— Отвечай! — заорал Мурад.

— Для того, государь, чтобы прицельно стрелять по городу из пушек.

— Скажи мне, бывший янычарский ага, сколько дней по древнему правилу мы можем держать в окопах янычарские полки?

— Сорок дней, милостивый падишах.

— Сорок дней мы стоим под Багдадом?

— Двадцать, великий.

— Но где же тяжелые пушки? Где тяжелые пушки, я спрашиваю тебя, бездельник? А если бы я сразу же, подойдя к Багдаду, повел бы армию на приступ, чем бы мы рушили стены? Уж не твоей ли круглой башкой?

— Великий и милостивый падишах…

— Некогда болтать! Повелеваю: все пушки, какие у нас есть, сегодня ночью поднять на вал и открыть огонь.

— Но, великий падишах, тащить пушки ночью на вал опасно.

— Опасно оговаривать султанов, вот что опасно! — И Мурад в бешенстве рубанул саблей Махмуду-ага поперек груди.

Великий визирь упал, обливаясь кровью.

— Без панциря ходил, болван! — Мурад отшвырнул саблю и окинул спокойным, трезвым взглядом своих пашей.

— Все пушки на вал! Как какую пушку поднимут, так пусть и палят. Пора побеспокоить сладкий сон персов… Найти тяжелые пушки, затерявшиеся в пути, и немедля сюда, под стены Багдада.

Сказал и пошел на расступившихся пашей вон иэ шатра, чтоб не видеть, как немые — верные султанские стражи — добьют великого визиря Махмуда-ага.

* * *

Засыпая, Мурад IV услыхал пушечную пальбу,

Глава четвертая

От непрерывной пальбы воздух звенел, дрожал, а может быть, это звенела и дрожала пустая, как пустой котел, голова. Божье небо, влажное, моросящее, нависло над злодейством, но люди сумели и тут отгородиться от бога, у них было свое небо, черное, смердящее: облака гари космами вздымались над горевшим Багдадом, пузырились столбы порохового дыма, их подпирали прыгающие на цепях пушки — вот уж псы так псы, в преисподней таких поискать.

Думать да горевать, страшиться и ждать смерти — с ума сойдешь: одно спасение — не видеть, не Слышать. Ткнут мордой в похлебку — хлебай, пхнут — топай, запрягут — тащи.

Жил Мехмед как во сне. Спрятал душу в коробочку и превратился в послушного ходячего чурбана — командиры на него нарадоваться не могли. А человеческого от Мехмеда одно осталось: смутная надежда, что когда-нибудь все это кончится.

И проснулся однажды Мехмед и чуть не заскулил по-псиному: душа из коробочки по капельке просочилась и на место встала.

Рожок заиграл тихонько.

Выскочил Мехмед из палатки: тишина, небо синее. Командиры на конях скачут, армия в полки строится. Опять загрохотали пушки, среди медного рева барабаны едва слышны, знамена и значки поднялись, и все пошло.

И что потом было — Мехмед толком и не видел и не понимал. Обливаясь потом, тащил он на горбу вместе с другими силачами огромную лестницу, со стен пылающими кусками падала смола. Лестницу поставили. По лестнице полезли люди. Очередь дошла до Мехмеда, но лестница вдруг отошла от стены, покачалась и, разломавшись, рухнула. Раздавленные люди орали, и Мехмед, не слушая приказа отходить, полез к стене и вытянул из груды тел того, кто орал больше всех, и попер его подальше от стены. Отходившие брели стадом, но навстречу им, сверкая оружием, со знаменами и лестницами шел новый отряд.

Оказалось, что Мехмед вытащил из свалки Хеким-ага, своего командира. За это Мехмеду пообещали награду, но не дали, покормили и отправили лезть на стену. И творилась жуткая эта кутерьма днем и ночью, шесть суток кряду, а на седьмой день Мехмед вдруг очутился рядом с дружком своим Му радом.

— И ты здесь! — обрадовался кожевник. — Не отставай от меня! — и, дождавшись очереди, полез на стену. За шесть дней и ночей боя он научился видеть и слышать, чуять опасность и быть опасным.

Из-за спины молоденького янычара Мехмед проткнул копьем перса, и янычар прыгнул на стену, зарубив еще одного защитника. Было тесно. Третьего янычар схватил за крашеную бороду, а саблей по шее, словно это была не голова — кочан капусты. Янычар поднял голову перса на вытянутой руке, и в тот же миг ему тоже снесли голову. Живое тело сделало несколько шагов, о оба войска — турецкое и кызылбашское — это видели. Янычар с головой в одной руке и с саблей в другой врубился в гущу кызылбашей.

Персы в ужасе отпрянули. Мехмед, пронзая их копьем, встал на стене, и турки из-за его спины потекли ручейком. Ручей скоро превратился в реку, река в наводнение, и наводнение это ухнуло со стен на город. Гордый город Багдад пал.

В пылу битвы Мехмед забыл о Мураде и потом искал его, но не нашел, зато Мехмеда нашли и вручили ему фирман на владение тимаром.

— Элиф, ты слышишь, голубка! — заорал Мехмед, потрясая кулачищами. — Я тимариот! И я буду сипахием!

— Дошла моя просьба, — сказал Хеким-ага. — Тебя наградили за спасение командира. Ты должен быть мне благодарен, и я бы на твоем месте отдал бы свою добычу.

— Бери! — бросил Мехмед к ногам Хеким-ага узел с награбленным. — Для Элиф у меня есть перстенек и золотые браслеты.

Над Багдадом стоял женский вопль: турки грабили.

От всеобщего грабежа на долю падишаха выпал чудовищный куш: 17 250 фунтов золота, 28 250 фунтов серебра, 200 фунтов жемчуга, 58 фунтов драгоценных камней, 1000 кусков лучшего шелка.

Послы Сефи I, явившись просить мира, поднесли турецкому падишаху 25 серебряных блюд, на которых лежали драгоценные камни, подарили сотню отборных рабов и триста лошадей: сто арабских, сто сирийских, сто молдавских. В ста китайского фарфора сосудах были поданы лучшие вина Персии.

Но какие драгоценности сравнятся с той жемчужиной, какую потребовал от послов победитель?

— Мне нужна Месопотамия с Багдадом и Басрой!

Начались переговоры, но переговоры эти Мурада не волновали: он получит то, что требует, чуть раньше или чуть позже.

Все его мысли были о доме. Дильрукеш, нежная, преданная Дильрукеш, золотое горлышко, алмазное слово, родила сына!

Радость к радости! Гонец от самой Дильрукеш прибыл в день взятия Багдада.

Бешено колотилось сердце, даже горло дергалось, но лицо у Мурада было тихое, отрешенное.

"О дражайшая Кёзем-султан, матушка-змея! Ты просчиталась. Твой сын вернется из похода на крыльях. У него есть наследник. О сын мой! Расти здоровеньким! Больное племя нынешних султанов должно выздороветь. Правят сами те, у кого ясная голова и упругие мышцы. Потому-то матушка, дражайшая Кёзем-султан, любит идиотов".

И вдруг Мурад вспомнил о брате Баязиде. Оп так и встал перед глазами: румяный, веселый, хитрый… И тотчас погрезилась колыбелька: сыночек ручками-ножками сучит.

Ночью из ставки в Истамбул умчались гонцы: "Багдад взят! Во славу победоносного падишаха Мурада IV и великой Турецкой империи устроить в столице щедрый праздник и произвести салют. Суды приостановить, всех заключенных отпустить на свободу". За гонцами в Истамбул той же ночью выехал бостанджи-паша. Султан Мурад поручил его скромности дело чрезвычайное и наитайнейшее.

Брат Мурада султан Баязид стоял у перечеркнутого толстыми решетками окна и слушал победоносную пальбу пушек. Братец взял Багдад.

А мог бы взять Багдад и Баязид, если бы он был там, а Мурад был бы здесь.

Кёзем-султан права — Баязиду надо остерегаться. Победы не возвращают здоровья, дни Мурада сочтены, надо уберечься от его гнева, и тогда…

Двери покоев распахнулись настежь. На султана Баязида шли немые. Убийство в день праздника победы! Будь ты проклят, кощунственный Мурад!

Вырваться — на половину Кёзем-султан… Она спасет…

Баязид опустил голову и руки. Он покорился судьбе. Немые приблизились… Расслабленная, легкая рука метнулась к ножнам немого — вот он, меч. Жаль, что короток.

Баязид пронзил двух из дюжины. Началась постыдная ловля человека. Он в кольце, но у него оружие. Он убивает, а немые не смеют зарезать его. Они обязаны его, принца крови, задушить.

Он убил четырех из двенадцати. Это все, что он смог сделать.

В тот же день были умерщвлены и два младших брата Баязида — Сулейман и Касим.

Султан Ибрагим, полумертвый от ужаса, слабоумный и болезненный, ждал своего часа в подземной тюрьме.

Немочь и глупость спасли его от смерти.

В разгар праздника пароду сообщили тяжкую весть: братья султана умерщвлены. Гремела музыка, гремели пушки, но песни обрывались на полуслове. Люди шарахались друг от друга. Начиналась весна, но было холодно и очень страшно.

Глава пятая

Бостанджи-паша предавался любимой утехе — кормил рыбок. Среди его рыб была одна — заморыш заморышем, и ему хотелось, чтобы рыбка догнала родичей. Он отвлекал стаю, а своей любимице пытался устроить отдельную кормушку — она мчалась за стаей. Проще было такую рыбку отсадить, но это нарушило бы правило той игры, которую затеял бостанджи-паша. И вот заморыш плавал кверху брюхом.

Бостанджи-паша сидел перед аквариумом, размышляя о судьбе. То, что он, Мустафа, столько лет уже занимает пост бостанджи-паши, — судьба. То, что бостанджи-паша, исполняя повеление падишаха, убил братьев падишаха, — судьба. Раб аллаха Мустафа в этих смертях не повинен. Прикажут Убить самого падишаха…

Мустафа-паша спохватился, ои не любил опасных мыслей.

Вошел слуга с маленьким, очень усатым человеком. Бостанджи-паша хотел закричать на слугу, который посмел без Доклада нарушить высокое уединение господина, но усатый человек указал слуге па дверь.

— Выйди! — Слуга стоял, преданно сверля глазами бостанджи-пашу. — Пусть он выйдет.

— Оставь нас, — приказал удивленный бостанджи-паша.

Усатый человек повернулся к двери, прикрыл ее и только

потом повернулся н бостанджи-паше. Усы исчезли, человек снял феску, рассыпались по плечам мужского костюма прекрасные черные волосы женщины.

— О валиде-султан! — воскликнул бостанджи-паша, падая на колени.

Кёзем-султан села возле аквариума, увидела мертвую рыбку.

— Какая жалость! Встань, Мустафа-паша, подойди!

Бостанджи-паша подошел.

— Какая жалость — умерла рыбка! — Кёзем-султан подняла на него черные глаза-пропасти. — Мои рыбки тоже… так же.

Бостанджи-паша снова рухнул на колени, припал к ногам Кёзем-султан.

— О! Я только раб.

— Встань! — голос Кёзем-султан взвизгнул. — Мурад возвращается из похода. Место великого визиря пустует. Пришла твоя очередь, Мустафа-паша, ты самый близкий падишаху человек… Я — первая из принесших тебе поздравление, великий визирь. Помни это.

Мустафа-паша молчал.

— Ты привык слушать, но теперь тебе придется говорить, великий визирь. Мне донесли новую поговорку: "Дни великого визиря считают на пальцах".

Мустафа-паша опустил голову.

— Я пришла тебе сказать: ничто не вечно под солнцем,

— Да, госпожа! Ничто.

Они посмотрели в глаза друг другу.

— Ты сделаешь все, чтобы сохранить жизнь сидящему в заточении султану Ибрагиму.

— Я повинуюсь, госпожа.

— Талисман долголетия великих визирей в одном: умеют ли они видеть на локоть сквозь землю и на год в будущее.

— Да, госпожа.

— Если ты меня предашь Мураду, это будет означать: и новый визирь был слеп.

Бостанджи-паша припал к маленьким ногам валиде- султан.

* * *

Мастер Мехмед озирал просторы своего тимара.

Если когда-то камни росли в земле, как ныне растут деревья и травы, то Мехмеду достался самый урожайный тимар.

— Тут не то что земли, пылинки не найдешь! — искренне удивился Мехмед.

Камни были окатые, блестящие.

Мехмед, посвистывая, обходил свои владения и вдруг увидел осла. Облезлый, старый осел стоял в тени здоровенного камня, и вид у него был до того отрешенный, словно осел этот пребывал в молитве.

— Значит, ты и есть мои реайя! — захохотал Мехмед. — Ну, брат, трудись на славу. Через год приду и взыщу то, что причитается господину.

Ничто не могло расстроить мастера Мехмеда. Мастер Мехмед ходил в женихах.

Это известно всему белому свету — в Турции женятся ради свадьбы. И Мехмед хотел, чтобы у него было все по обычаю отцов.

За хорошую плату — что стоило мастеру кожевенного Цеха, тимариоту, вернувшемуся из победоносного похода, выкинуть из кошелька золотой — Мехмед купил услуги лучшей гирруджи Истамбула.

Гирруджи — женщина, выглядывающая невест. Гирруджи рыскают из бани в баню, врываются в дома совершенно незнакомых людей, сулят наслаждения рая и ада — кому что по вкусу, — влюбляют, охаивают… Без гирруджы никак нельзя! Кто же из турок женится без гирруджи?

Гирруджи, услуги которой купил мастер Мехмед, разумеется, пронюхала; Мехмед ходил с Элиф на богомолье в Мекку, — но она честно зарабатывала свой хлеб и побежала мыться в баню следом за Элиф, а из бани, взмыленная как лошадь, помчалась к изнывающему Мехмеду.

— Масхаллах! — закричала она ему в лицо. — Твоя Элиф — это Масхаллах!

Она должна была сказать именно так, но именно это и хотел услышать мастер Мехмед. Масхаллах — чудо божье! А Элиф — конечно же, чудо божье. Сердце у Мехмеда забилось с таким неистовством, что в глазах у него потемнело, и гирруджи пришлось побрызгать ему на лицо водою.

Мастер Мехмед попытался нарисовать себе образ более чарующий, нежели образ Элиф, но ничего не получилось.

Тем более что невесту свою наш тимариот не видел с того самого дня, как был объявлен женихом.

О, Элиф!

Она была не только изумительна, оиа была изумительна сверх всякой меры. У нее ни отца, ни матери, ни дядей, ни тетей, она была богата, и за нее не надо было платить агирлих. Агирлих — сумма денег, равная весу невесты. А ведь Элиф на полголовы повыше долговязого мастера Меххмеда. Кто же знает, сколько она весит? Возможно, первый муж ее помер именно оттого, что надорвался на агирлихе.

с- * * *

День свадьбы прибыл, как падишах прибывает в столицу из победоносного похода. Тимариот и мастер Мехмед, едва солнце достигло зенита, поскакал к дому невесты на белом, арабских кровехг коне. Копя должен дарить отец невесты, а так как отца у невесты не было, она сама подарила будущему супругу превосходного скакуна.

Дом невесты — нараспашку. Глядите, люди. Пусть дети ваши передадут своим детям всю правду об этой свадьбе, и правда покажется им сладкоречивой сказкой, ибо пышностью свадьба Элиф и Мехмеда напоминает морскую пену, величием — неприступные кавказские скалы, размахом — аравийскую пустыню, блеском — само святое солнце.

Народ теснился на женской половине дома невесты.

Подарки жениха были выставлены по обычаю за железной решеткой на дубовом столе, прикованном к полу, чтоб кого на грех не навести.

Мехмед дарил Элиф: серебряный столовый сервиз с чеканкой. Перстень с алмазом, серьги с рубином, браслеты с изумрудами. А надо всем этим богатством — диадема, которой цены нет. Золотые олени скакали на этой диадеме двумя стадами, друг на друга, к вершине, на которой сияло солнце. Копытца оленей — черные гранаты, в золотом диске солнца, в тончайших прорезях горели мелкие, удивительно подобранные и ограненные бриллианты, рубины, сапфиры, изумруды — настоящее солнце.

Диадему прислал Мехмеду на свадьбу его друг, ювелир молдавского господаря мастер Сулейман.

Народ теснился вокруг стола подарков, и вдруг клики, будто взорвалась бочка с порохом, — жених приехал.

Жених в поясе оса, в плечах вол. Грудь — барабаном. Руки тяжелые, толстые. Обнимет — обомрешь.

Жених направился в покои невесты.

— Масхаллах! — восхищенно заохали зеваки, но вдруг кто-то негромко, почти на ухо, сказал Мехмеду:

— Мне жаль Элиф. Какой увалень достался ей!

Мехмед быстро оглянулся. И бросил в сторону порицавшего из мешочка горсть серебра.

И обомлел:

— Мурад! Дружище! Ты все-таки пришел поздравить меня! Вот молодец! Ступай к гостям. Тебе первое место! Это говорю я, жених.

Мурад засмеялся.

— До чего же ты счастливый!

— О-о-о! — только и сказал Мехмед.

Мурада оттерли от жениха. А он, не обращая внимания на толчки, стоял и смотрел в спину Мехмеду. И тот обернулся, нашел его среди людей и поприветствовал, подняв над головой свои ручищи.

— Этот человек поделился со мной своей удачей. Все будет хорошо, если ему будет хорошо.

Так сказал Мурад себе с надеждой, он был пьян, ибо хотел придавить в себе тягостную тревогу — его сын, наследник, жизнь его, тяжело болел.

* * *

Башнеподобная Элиф, словно розовое облако, стояла на площадке второго этажа и ждала суженого.

Боже мой! Бедняжка испытывала все это во второй раз, но ничего не могла с собой поделать, не то чтоб разволновалась — окаменела. Мехмед взял ее за ледяную руку и провел в покои, где она должна была сесть на свадебный трон.

Мехмед вел свою Элиф за руку, не чуя земли под ногами. Посадил ее на трон, не смея даже к вуали прикоснуться — впрочем, все шло как надо, именно такое поведение и предписывалось законами церемонии. Но Мехмед был Мехмед, ему пора было удалиться из покоев невесты, а он не мог, его терзали сомнения, а вдруг — чем черт не шутит, а вдруг Элиф подменили? О эта проклятая розовая тряпка! И лица не разглядишь. Правда, Элиф была по-прежнему не мала… И все же Мехмед в отчаянии прошептал розовому чучелу, застывшему на троне:

— Ежели ты — Элиф, покажи мне пальчик!

Да, у них все шло по правилам. Мехмед почти месяц не видался с возлюбленной! Он бегал под ее окошко, и она, спрятавшись за шторами, показывала ему свой пальчик. Был он, этот пальчик, — знак любви, чрезвычайно смелый для турчанки.

О, Элиф! Она и теперь не была жестока с ним. Пальчик мелькнул среди розовых кружев. Мехмед, вполне счастливый, бросился вниз по лестнице, к друзьям, ожидавшим жениха на мужской половине.

В комнату невесты, давясь, падая, перелезая друг через друга, хлынули женщины.

Им нужно было посмотреть наряд, трон, диван — будущее ложе супругов.

Смотрины продолжались не менее четырех часов, Элиф сидела на своем троне, подняв с лица вуаль, не шевелясь. Все четыре часа! Лицезрейте!

На своем пиру Мехмед угощался на славу. И все же он был не совсем доволен. Мурад на пир не пришел. Появился теперь, а на пиру его нет… И когда хмель стал одолевать Мехмеда и он, думая о загадочном друге своем, разобиделся вконец, явились вдруг люди. Внесли два сундука.

— Наш повелитель, твой друг Мурад приносит в дар тебе, мастер Мехмед, — сказал тот, кто пришел с носильщиками, — эти два сундука. Один — тебе, другой — твоей жене. Наш повелитель приказал тебе быть счастливым. Он помнит о тебе.

Посланец поклонился пиру и тотчас удалился вместе с носильщиками.

Гости были озадачены, а Мехмед больше других. Вечный ученик улемов прислал два сундука подарков? Впрочем, надо посмотреть, что в этих сундуках.

Открыли — отшатнулись.

Для невесты — драгоценные материи, золотые украшения.

В сундуке для Мехмеда — воинские доспехи, сабля с рукояткой, усыпанной бриллиантами, полный набор инструментов кожевника (на каждом клеймо султана) и высокий кожаный мешочек с золотыми монетами.

Мастера, приглашенные на пир, ахи-баба, шейх, высокомерные и насмешливые, глядели на Мехмеда со священным ужасом. Они догадывались, кто был другом этого беспутного калфы, которому вдруг так стало везти.

Мехмед стоял неподвижно, глаза его расширились, словно он собирался объять одним взором все звезды неба.

Ахи-баба первым пришел в себя. Поднял кубок:

— За одарившего нашего товарища Мехмеда, за помнящего нас, кожевников, за все его благодеяние!

И тут раздался голос имама, зовущего на молитву.

* * *

Молитва закончилась. Путь жениху в гарем был свободен. Он бросился через двор на половину жены. Друзья мчались за ним, колотя его по спине кулаками и старой подошвой — от сглаза и скуки. Не дай господи заскучать в гареме!

В дверях его встретил его собственный евнух. Молча повел господина в комнату жены. Здесь его ждала старуха, которая по обычаю должна была помочь сближению супругов.

Как и полагалось, Мехмед разодрал на заждавшейся Элиф розовую вуаль, но лица так и не увидел. Элиф закрылась остатками вуали, а старуха вцепилась в руки Мехмеда и увела его на ковер молитвы. Мехмед пролепетал молитву, и старуха наконец оставила жениха и невесту с глазу на глаз.

Теперь, блюдя обычай, Мехмед должен был самым вежливым голосом спросить:

— Сударыня, будьте милостивы, объявите мне ваше имя.

А потом, узнав имя, произнести еще более пышную фразу:

— Сударыня, осмелюсь ли я поднять вашу вуаль и восхититься прелестями вашего личика?

И все эти просьбы нужно было повторять трижды, а потом одарить жену колечком.

Но вуаль была уже разорвана, и суженые наконец-то обнялись. Уставшая от церемоний Элиф заплакала, Мехмед целовал ее лицо, облепленное лепестками цветов и сверкающими звездочками. Турок, впервые увидав лицо своей жены, должен быть ослеплен блеском этого лица. Ведь утром, когда они рука об руку выйдут к гостям, гости по лицам их постараются определить: сошлись ли их звезды? Или разлетелись?

Вошла служанка. Принесла ужин: цыпленка, сладости, вино.

Потом принесла свечи.

И удалилась.

— Элиф, — сказал Мехмед, — нас осчастливил подарком сам падишах.

— Я уже слыхала об этом!

— Элиф, султан приказал нам быть счастливыми,

— Мехмед, я для тебя готова стать морем, а когда море наскучит тебе, я стану ручейком. Мехмед, ты — мое солнце!

Их звезды, слава аллаху, сошлись, и не сегодня!

Глава шестая

Мурад IV пригласил всех своих высших военачальников на совет.

— Пока не забылся звук победной трубы, пока мышцы на ногах воинов не одрябли от сидения на коврах, готовьтесь в поход. Азов — бельмо на нашем глазу. Это наш позор.

— Великий падишах, наше ослепительно сияющее солнце! — воскликнул Дели Гуссейн-паша — правитель Силистрии. — Прикажи мне, и я один разгоню казачью шайку.

— А что, если я и впрямь последую твоему совету? — спросил Мурад и брезгливо покривил губы.

— Я готов! Я счастлив! — восклицал Гуссейн-паша, но Мурад ушел в себя и не слушал.

Наконец он медленно обвел глазами все свое воинство, поглядел на каждого.

— Если кто из вас думает, что Азовский поход — прогулка, тот не воин, а брехун. Место ему — среди меддахов.

— Великий государь! — возразил новый визирь Мустафа- ага. — Донские казаки одиноки, русский царь боится войны и не пошлет на помощь Азову ни одного воина.

— Было бы лучше, если бы он их послал. Это был бы предлог сразу же вслед за Азовом взять и Астрахань… Впрочем, речь сейчас идет не о наших устремлениях, а о том, чтобы вы, победители кызылбашей, знали: русские, как и мы, турки, не умеют воевать правильно. Казаки живут по притче: "День мой — век мой, хоть жизнь собачья, да слава казачья".

— О великий из великих! — выступил вперед Пиали-паша, командующий флотом. — Я совсем недавно в устье Кубани ловил казаков и душил, как цыплят.

— Потому я и долблю вам: будьте осторожны! — Мурад вскочил с трона, он орал: — Выкиньте из головы всех этих цыплят и щенят!.. Я иду под Азов со всей силой, со всем флотом, конницей, пушками и со всем пешим войском. Война с русскими — испытание испытанным! Повелеваю: во всех войсках провести учения. Выступаем весной.

К падишаху приблизился начальник черных евнухов, что- то пошептал и отшатнулся.

Лицо Мурада умирало на глазах. Закрытые глаза, белое- белое лицо, прикушенные губы и струйки крови из-под белого клычка, острого, торчащего, как у мертвеца.

— Умер наследник…

Ни шороха, ни шепота.

— Всех врачей и лекарей задушить! — сказал падишах.

* * *

Мурад отошел от всех дел и затворился в покоях пьяницы Бекри.

Дни февраля истекали, пора было собираться в поход, но Мурад никого не подпускал к себе.

В отчаянии великий визирь Мустафа явился за советом к Кёзем-султан. Кёзем-султан слушала Мустафу из-за решетки. Так ей было удобней. Она разглядывала одутловатое, с бычьими глазами лицо визиря и не мешала ему выговориться до конца. "Пора бы падишаху заняться делами, — жаловался Мустафа, — вновь приобретенные земли в Месопотамии ждут хозяев. Как быть с Венецией? Мир заключен, но надо использовать передышку в войне на море для создания могущественного флота. Господарь Молдавии Василий Лупу сообщает: московский царь шлет в Азов оружие и хлеб, но, с другой стороны, Москва готова заплатить большие деньги и вернуть город, лишь бы султан не ходил под Азов войной".

— Что делать? — вопрошал великий визирь в отчаянии. — Без воли султана многих дел решить невозможно! Уже весна, пора начинать поход, сегодня первое марта!

— Сегодня первое марта! — двери разлетелись, словно бабочки крыльями взмахнули. — Сегодня первое марта, и вы запомните этот день!

Перед испуганным Мустафой, покачиваясь, стоял Мурад IV.

— Где матушка?

— Султанша-валиде здесь! — указал почтительно Мустафа-ага на решетку.

Мурад оттолкнул великого визиря, вцепился в витиеватое дерево решетки.

— Мама, мы пропали, Бекри не может больше выпить ни единой капельки!

Руки у Мурада разжались, и он рухнул на пол, мягко и тихо, словно у него не было костей.

— Ни полкапельки!

Он лежал на полу, и Мустафа думал, что лучше всего уйти, но уйти было нельзя: как на это посмотрит Кёзем-султан? Мурад встрепенулся, проворно поднялся, уставился на решетку.

— Ты слышишь меня, ведьма? Аллах отвернулся от меня! У меня нет больше Бекри! У меня нет сына! И я хочу… — Он засмеялся вдруг. — Тебе никогда не угадать, чего я хочу…

Он опять подошел к решетке и в дырочку стал шептать, захлебываясь от счастливого, ласкового смеха:

— Я хочу, чтобы все поколение Оттоманское истребилось, ибо я, — он смеялся, смеялся, — не могу собою оное продлить…

Мурад вдруг оттолкнул брезгливо от себя решетку, сплюнул длинные пьяные слюни и пошел прочь, возле Мустафы он остановился, взял его руками за голову, притянул к себе и поцеловал в лоб.

— Так целуют покойников, — сказал он ему. — Я вас всех убью.

И скрылся за дверьми.

Из-за решетки прозвучал властный спокойный голос:

— Великий визирь Мустафа-ага, поставь к подземной тюрьме, где сидит султан Ибрагим, сын мой, самую надежную и самую преданную тебе охрану. Турции грозит опасность — остаться без царя. Ступай!

* * *

Мурад добрался до покоев Бекри.

— Где ты, Бекри? — звал он своего верного друга. — Ах, ты от меня прятаться выдумал? Вылазь! Не то прикажу задушить!

Ползал на четвереньках по комнате, заглядывал под подушки и в кувшины.

— Ты так и не сумел выпить все вино, Бекри! — сказал Мурад, потрясая возле уха сосудом с вином. — Я за тебя выпью винцо, дружище! Пусть дорога на небо будет для тебя нетряской.

Приложился к горлышку, не пилось — стал хлебать.

— Стража!

Начальник стражи явился.

— Приведите ко мне брата моего Ибрагима!

— Сейчас, государь!

Мурад вытащил из ножен саблю, попробовал большим пальцем лезвие.

— Годится.

Спрятал саблю под подушку, поставил возле себя сосуд с вином и стал ждать Ибрагима.

— Они меня не проведут, — говорил он вслух, — я его убью сам. Гнилому дереву конец. Ни одного корня не останется.

Начальник стражи не появлялся.

Мурад не знал, что посланные за Ибрагимом задержаны сильным отрядом личной стражи великого визиря Мустафы.

Мурад не забыл своего распоряжения, но он вдруг догадался — убить Ибрагима мало, — нужно уничтожить все. Как уничтожить все, Мурад не знал, но он все-таки потребовал к себе селбанов, с которыми охотился на курильщиков табака.

— Стемнело? — спросил он их.

— Да, государь!

— Сегодня будет такая ночь, какой вам не снилось. Возьмите факелы.

* * *

В полночь Истамбул запылал.

Мурад глядел на пожар из своего сада.

— Вина!

Янычары пили, и он пил. Пламя, охватившее город со всех четырех сторон, вздымалось к небу. Даже здесь, в Серале, вдали от пожара, был слышен треск горящего дерева.

Мурад приказал потушить все огни во дворце, чтоб лучше видеть.

Прибежал великий визирь.

— Государь, нужно послать на пожар армию, иначе Истамбул сгорит дотла.

— Выпей!

— Я не пью, государь!

— Ну и дурак. Ты посмотри, какой вид… Ночь, а светло… Ни одному трезвеннику во веки веков не удавалось превратить ночь в день и не удастся.

Мурад возвел глаза к небу.

— Ты видишь меня, Бекри? Ты видишь меня, сынок? Я пью за ваше вечное блаженство.

Он опрокинул в себя еще один кубок вина и вдруг почувствовал, что в нем вспыхнула капля раскаленного металла, она разрасталась в нем, она растягивала его, и весь мир тоже растягивался, накалялся до ослепляющей белизны, и наконец вспыхнул взрыв, но грохота развалившегося мира Мурад уже не услышал.

Падишах лежал у ног великого визиря.

— Лекаря! — крикнул начальник янычарского отряда.

— Все лекари задушены по приказу Его Присутствия, — великий визирь сел на корточки и взял султана за холодеющую руку. Пульса не было.

* * *

— О аллах! Я исправно совершаю намаз! Пощади! Я весь перед лицом твоим! Я невиновен!

Султан Ибрагим ползал по зловонной своей яме, не зная, куда ему спрятаться. Какие-то люди с факелами, размуровывая темницу, ломали кирпичи.

Крошечное окошко, через которое Ибрагиму опускали хлеб и воду, через которое стараниями матери ему нашептывали о важнейших событиях дворцовой жизни, с каждым мигом ширилось.

Опустилась лестница. Ибрагим забился в угол.

Над ямой склонилось одутловатое лицо, страшное от колеблющегося огня факелов.

— Ваше величество, с вами говорит ваш великий визирь, выходите! Падишах Мурад IV скончался.

Ибрагим сидел как мышка. Может быть, его не заметят? Покричат, покричат и уйдут. А дырку в тюрьме он сам заделает.

В яму спрыгнули янычары, подхватили султана Ибрагима на руки и вынесли из темницы. Он успел укусить кого-то за руку, но его даже не ударили.

Ибрагим встал перед людьми на колени. Людей было много, все в драгоценных одеждах, янычары с факелами…

— Не убивайте!

— Ваше величество! — сказал тот, кто называл себя великим визирем. — Мы пришли просить вас занять престол.

— Что? — Ибрагим, все еще стоя на коленях, заметался. Рыдая, выкрикивал слова мольбы, целуя после каждого слова землю. — Мурад IV есть и будет повелитель правоверных! Один Мурад! Никто ненаказанно не должен признать иного!

Султана Ибрагима подняли, держа за руки, но он порывался встать на колени, твердил о повелителе Мураде и просил пощады.

К темнице явилась Кёзем-султан.

— Свершилось, сын мой! — Она поклонилась ему и поцеловала ему руку. — Отныне падишах империи — султан Ибрагим.

— Не верю, — залепетал Ибрагим, — зачем вы смеетесь над несчастным узником? Зачем я вам нужен? Зачем вам жизнь моя? Я никому не мешаю.

— Покажите ему тело брата! — приказала Кёзем-султан.

— Нет! Нет, нет, нет, нет, неее-еет! — твердил султан Ибрагим, покуда его вели в Сераль, где лежало тело падишаха.

Увидел Мурада и замер, замолчал, глаза придворных искали на его лице радость, а он задумался вдруг, и на лбу его выступила испарина.

Ибрагим сам выносил тело брата в приготовленную усыпальницу.

Вернувшись в Сераль, попросил великого визиря — Мустафу он признал за своего, а остальных побаивался:

— Дайте мне поесть.

— Ваше величество, вас ожидают в бане! Вам надо переодеться.

— Я вымоюсь, но только дайте хоть что-нибудь!

Слуги принесли фрукты и сок.

Потом была баня, легкий ужин, и наконец султана окружила розовотелая стая наложниц.

— О аллах! — воскликнул Ибрагим, погружаясь в мягкий, душистый сон.

На следующий день его посвятили в падишахи. Страх и удивление были на его лице. Он был покорен и тих. Вся придворная знать и все чиновники Дивана остались на своих местах.

Вечером в своих покоях Кёзем-султан пела греческие песни.

Загрузка...