Книга вторая

Надежда Инайет Гирея

Глава первая

В Истамбуле интриговали, в Крыму щитами гремели. Калга Хусам и нуреддин Саадат Гирей со своими войсками, усиленные восемью тысячами ногайцев Урак-мурзы, перекрыли все морские и пешие дороги от Очакова до Днепра. Ждали высадки нового хана. Новый хан не являлся и не мог явиться. Его не было. Пока что был один хан — Инайет Гирей. Но этого не понимал даже сам Инайет Гирей. Турция молчала. Не пришло ответа и на письмо великому Муфти. Неужели Мурад IV проглотил обиду вместе с языком? Неужели турки изменили своему правилу при первом же случае метать под ноги "алмазы нити рода Чингисхана"? Или, может быть, положение самого Мурада столь шатко, что впору думать только о себе?

Первую неделю дозора калга и нуреддин рыскали по берегу моря, проверяя посты… Потом раскинули шатры близ Очакова, защищавшего устье Днепра, и предались мрачному пьянству, ибо не знали, каков будет завтрашний день.

Судьба Крыма в ханских руках, но судьба хана в руках султана и в руках крымских беев, а это чересчур сложно.

Не боли, голова, от страха — боли от вина.

Пили, теряя память. Даже друг с другом не заговаривали.

Первым пришел в себя младший, нуреддин Саадат.

Выполз однажды из шатра — ночь.

Звезды. Темно, как в яме.

Поднялся Саадат, не чует ног. Будто они сами по себе.

Подломились вдруг и пошли, а он, похохатывая, потянулся за ними. А ноги вдарились бежать, и он побежал. Тело заваливается то назад, то в стороны. И очень он дивился, что можно бегать и таким вот образом. Саадат, пожалуй, и полетел бы, да не хотелось руками махать…

И вдруг совсем близко голос человека. Саадат замер, но его качнуло, и он упал в жесткий, хлестнувший по лицу бурьян. Выстегал бурьян, да не выдал. Укрыл звук.

— …Об этом должен знать каждый ногаец! У каждого ногайца оружие должно быть наготове! Лошади наготове. Шатры должны стоять только для виду. Женщины должны быть готовы свернуть шатры, пока мужчины будут заняты делом. Все надо кончить разом. В единый миг. Теперь расходитесь. Готовьтесь. Ждите!

И — конский топот врассыпную.

Холодный пот заливал глаза Саадату. Лежал, как мышонок перед когтями кошки. Не дышал. Пот заполнял глазницы и застаивался в них…

Заломило в висках, стошнило. Громко, на всю степь. Он в ужасе вскочил на' ноги, но они были свинцовыми. Он все же помчался, вскидывая колени до самого подбородка, ударяя пятками в землю с таким безумным напряжением, словно хотел раздавить ее. Он топал, как тяжелый русский конь, он и впрямь казался себе конем, старым, загнанным. Он только для виду стучал ногами, понимая, что никуда не убежит, что он топчется на месте. И заснул. Спал и топал, а потом завалился на бок и увидал коня, дрыгающегося в предсмертной агонии всеми четырьмя ногами. Конь превратился в тысячи коней, тьма рассеялась, стало тепло… И когда Саадат вновь открыл глаза, высоко над ним стояло солнце. Над степью висел голубой прозрачный дымок, благоуханный и счастливый. Был дождь, земля очнулась после засухи, и все, что было на ней растущего, Росло, а чему дано было цвести, расцветало.

Саадат схватился за голову, но голова не болела. Встал — ноги слушались. Огляделся — до шатра версты три. И вдруг выплыли слова: "…оружие должно быть наготове! Шатры должны быть только для виду…" Что это? Бред или… Или ногайцы затевают недоброе?

Саадат побежал к шатру, потом, чтобы не потерять осанки, перешел на стремительный шаг. К шатру он подходил по-царски, достойно-медлительный, с лицом благожелательно-равнодушным и сосредоточенным.

Калга Хусам спал. Саадат, не церемонясь, вылил на него кувшин вина. Хусам встряхнулся, как пес, перевалился на другой бок — подальше от лужи — и не проснулся. Пришлось бить его по щекам, растирать виски и давать нюхать очищающее голову, резко пахнущее снадобье.

Только к ночи калга пришел в себя и с ним можно было разговаривать.

— У ногайцев заговор? — Хусам захохотал. — Эта слабая толпа ищет убежища под нашим крылом от страха наших же мечей. Был среди них Кан-Темир. Но Кан-Темир целует ножки султану. А без Кан-Темира где этим свиньям отважиться на возмущение!

— Прости меня, ты старше, мудрее и опытней, — нахально льстил Хусаму Саадат, — но ты пребывал в сладких грезах. Мне пришлось кое-что предпринять самому, ибо, не имея опоры в тебе, я был поглощен страхом…

— Говори смелее, Саадат! Я только калга, а не хан.

— Я, Хусам, решил испытать ногайцев. Я пригласил Урак-мурзу после вечерней молитвы быть у нас в шатре.

— Ну что ж, — благосклонно прошептал губами калга Хусам, — мы пили с тобой, как быки, теперь будем пить, как цари. Прикажи прибрать шатер, пусть будут свет, музыка, наложницы!

* * *

На фарфоровых блюдах было подано мускусное печенье, абрикосы, благовонные желуди, сахар, пирожные, а также вино, кофе, чай, анисовый напиток, розовая вода, а также кебабы, шафранный плов, плов с мускусом, гвоздикой, медом… А после того, как все было съедено и выпито, принесли серебряные тазы и золотые кувшины для мытья рук.

Столь изысканного приема никогда еще не оказывали татары ногайцам. Юный Саадат Гирей знал, как размягчить сердце и развязать язык хитроумному Петру Урусову, в котором поместился и князь, и мурза, и ага турецкий.

Саадат вел беседу за двоих — калга Хусам был мрачен и молчалив. Брезгливо вытягивал губы, бормотал под нос едва слышные ругательства. Ему не нравились тонкости нуреддина. Презренные ногайцы и кнутом были бы сыты, без пряников. Побаивался Саадат калги. Рявкнет — и пропало дело, затаятся мурзы. И будет заговор, как подкожный чирей. И больно, и не видно. Саадату пришел на помощь сам Урак-мурза: подарил калге дивную черкешенку. Черкешенка, явившись на пиру, стала петь. Волосы — ночь, лицо — утро, подвижна и резва, как день. Голос у нее был чистый, словно ручей, родившийся из снега. Ее песня была вызовом:

Тот глаз, который не видит моего лица, — Не называй глазом.

То лицо, которое не трется о прах моих ног, — Не называй лицом.

То слово, которое не воспевает меня, — Считай дуновением ветра, Не называй его, сокол мой, словом.

Она пела, сидя перед великими мира, неподвижная, не играя глазами, но глаза эти блистали, как черные звезды в жуткой глубине неба, которых никто не видит.

Калга Хусам, глядя на черкешенку, поглупел. Он оскалился, как осел. Так и сидел, забыв захлопнуть лошадиную пасть.

Черкешенка спела песню и, набираясь сил для новой, щипала струны…

Саадат Гирей вдруг приблизил лицо свое к лицу Урак- мурзы — между носами сабле не проскочить, — спросил шепотом:

— Что замышляют ногайцы?

Урак-мурза не отпрянул. Вскинул брови.

— Как замышляют?

— Что означают слова: "Оружие должно быть наготове, лошади наготове, шатры должны стоять только для виду"?..

Глаза Урак-мурзы скрылись за тяжелыми веками — сияли веселые щелочки, захихикал тонко, как жеребеночек.

— Повелитель мой и друг мой Саадат, видно, тебе пересказали разговор какого-то ногайского рода, который, опережая другие роды, собирается перекочевать. Старые пастбища истощились.

Один из ногайских мурз важно качал головой в знак согласия:

— Пора перекочевывать. Вся трава съедена. Мы собираемся испрашивать позволения у калги Хусама.

Хусам поднял ладонь, требуя тишины. Черкешенка вновь запела:

Сердце твое должно разорваться

На сто частей

Ради глаз моих!

Душа твоя должна заблудиться

В лесу моих черных кос.

Но тебе, потерявшемуся от любви,

Я на помощь приду.

Рубины губ моих, о кумир мой,

Спасут тебя от отчаянья!

Саадат Гирей посмотрел на брата. Хусам покачивался в такт песне, глаза полузакрыты, а рот снова полуприкрыт.

— Урак-мурза, ты поедешь со мной! — приказал Саадат, быстро поднимаясь с ковра. — Остальным из шатра не выходить.

Ногайские мурзы удивились, но были послушны. Урак- мурза, Саадат, окруженные сотней телохранителей, ехали молча. Прискакали к ближайшему стану ногайцев. Ногайцы были подозрительно подвижны. Нуреддин вошел в первый же шатер, схватил хозяина за грудки.

— На кого саблю наточил?

У ногайца глаза были наглые.

— Жду по приказу хана гостей из-за моря, оттого и оружие мое в порядке.

— А что же все пожитки твои в чувалах?

— Кони траву потравили, господин мой! Пора перекочевывать.

Саадат оттолкнул хозяина шатра, выбежал, на улицу, вскочил в седло. Пальцем поманил к себе телохранителя, что-то шепнул ему. Телохранитель спрыгнул с коня, побежал в другую юрту, притащил подростка:

— Куда собрался твой отец?

— Не знаю. Кони траву потравили вокруг.

Саадат поднял лошадь на дыбы, свистнула плеть над головой мальчишки. Над головой, не посмел ударить.

Пир продолжался до глубокой ночи.

Калга Хусам захмелел от вина и любви. Ему хотелось смеяться над мудрыми коварными ногайцами, над осторожными братьями своими. Зачем держать армию в седле, если ехать некуда? Коли Мурад назначит нового хана и коли тот, новый, осмелится вступить в пределы Крымского царства, вот тогда и кликни всеобщий сбор.

В полночь призвал калга беков и приказал им поднять

войска и уходить в Крым, по домам.

* * *

У калги и нуреддина осталась тысяча воинов. Калга и нуреддин уходили последними вместе с ногайской ордой.

Ранним утром, до восхода солнца татарские кони вошли в воды Днепра.

Первые пять сотен были уже на другом берегу, четыре сотни в воде. Последняя — телохранители — оставалась при калге и нуреддине, ожидавших переправы ногайской орды.

К Днепру подошла первая тысяча ногайцев. Мурзы с Петром Урусовым направились к Хусаму и Саадату.

Все было спокойно…

И вдруг вся тысяча ногайцев отвернулась от реки и в единый миг врезалась в татарскую сотню и поглотила ее.

Саадат успел прыгнуть на коня, а Хусам не успел. Его окружили ногайские мурзы. У всех сабли наголо. Петр Урусов, раскинув руки, заслонил калгу. На него замахнулись. Тогда Урусов обнял Хусама и закричал страшно:

— Царских детей не убивают! Лучше меня убейте, но не трогайте царевича!

Кто-то из мурз вонзил саблю в спину Хусаму. Хусам рухнул на колени, и Петр Урусов отпустил его. Обхватив голову руками, он побрел прочь от страшного места.

К Хусаму подскочил молоденький мурза:

— За разорение городов наших! — Ловко, как животному, распорол грудь и умылся его кровью.

Умыться кровью врага было делом богоугодным. Это приносило счастье.

Саадат обернулся, увидал зарезанного брата. И повернул коня назад. И сошел с коня. И пошел к телу брата. И перед Саадатом расступились убийцы-мурзы. И Саадат пал на тело брата. И заплакал. И мурзы послушали его плач, а потом разом, все, вскинули сабли и опустили на голову и плечи нуреддина.

Все это видели татарские воины, увлекаемые плывущими конями на спасительный противоположный берег. Все это видели воины, обсыхавшие после переправы… Видели, не в силах прийти на помощь. Видели, чтобы стать вестниками конца еще одного царствования.

Глава вторая

Инайет Гирей узнал о гибели братьев через день. Через неделю ему донесли: султан Мурад IV приказал верховному визирю и Дивану в течение дня решить вопрос, кому из Гиреев вручить ханский халат.

Мурада склоняли к тому, чтобы он проявил свою высочайшую милость к сыну хана Селямет Гирея — Бегадыру. О Бегадыре одобрительно говорил кизляр-агасси — главный евнух, начальник султанского гарема и черных евнухов[31], третье по важности лицо в империи после великого визиря и великого муфти. О Бегадыре замолвила словечко шассени-султан — самая любимая из семи официальных жен. А Василий Лупу, превознося достоинства Бегадыра, похвалил и его стихи.

— Стихи? — удивился Мурад. — Бегадыр сочиняет стихи? Я бы хотел послушать их.

— Государь, мне запомнилось одно стихотворение. Во время моей встречи с Бегадыром мне пришлось выслушать целую книгу. Впрочем, я слушал с удовольствием. Вот эти стихи: "Сладчайший соловей — душа весенней розы".

— Довольно, — остановил Мурад. — Я люблю другую поэзию, но эта безобидней… Хан, который пишет стихи? Что ж, в наши дни это, пожалуй, не порок, а благо…

О Бегадыре говорили потом султану многие. Это были отблески желтых бриллиантов, исчезнувших в сокровищнице Кёзем-султан. Мурад понимал, откуда дуют ветры, но он не противился им. Он уже решил участь Бегадыра. И все же беспокойство жило в нем. Пригласил к себе наложницу, которая обещала ему родить сына. Ее звали Дильрукеш. Обласканная султаном, она теперь была в гареме первой.

— Что говорят о новом хане Крыма? — спросил у Дильрукеш Мурад: его озадачивало, почему все говорят ему о Бегадыре, а Дильрукеш молчит.

— Мой повелитель, в гареме говорят обо всем! Но мои уши глухи, ты любишь меня, и я вся во власти любви и счастья. Мне не надобно золота и побрякушек — я богата любовью.

Такое он слышал впервые. Этим нужно было дорожить. Это нужно было беречь. Это было его счастье — найти в мире человека, с которым можно, не боясь, быть слабым.

Бегадыра Гирея пригласили в Сераль.

Бесчисленные залы, полные людей в блистательных одеждах, внушили Бегадыру такой благоговейный трепет, что он оглох и ослеп. Ему что-то говорили, перед ним распахивались все новые и новые двери, и, наконец, он увидел немых — грозных хранителей тайн Великой Порты.

Тронный зал показался непомерно большим, лица Мурада он не разглядел. Поцеловал, как велено было, как предписывали закон и традиция, ковер порога, ведущего к трону.

Кто-то прочитал фирман. Он состоял из одной фразы, все остальное было титулом султана.

— "Я — повелитель государств и областей славнейших и стран и городов счастливейших, служащих Киблою[32] миру и великим жертвенникам роду человеческому, а именно: Мекки достопочтенной, Медины знаменитой, Иерусалима святого, в котором заключается священная ограда мечети Алакоса[33], государь трех больших столиц, предметов зависти всех царей земных, а именно: Истамбула, Эдины и Бруссы, государь земного рая Сирии, Египта единственного и несравненного, всей Аравии, Африки, Барки, Кайревана, Галеба, Ирана Аравийского и Персидского, Лаасы, Дилема, Ракка, Моссула, Шерсола, Диарбекра, Сулькадрижа, Эрзерума, Сиваса, Адны, Карамана Вана, Мавритании, Абиссинии, Туниса и обоих Триполей, Родоса, Кипра, Морей, моря Белого и моря Черного с островами и берегами, областей Анатолии и Ромелии, Багдада — жилища благоденствия, земли курдов и Греции, Турции и Татарии, Черкесии и Кабарерии, Грузии и Дешт-Кипчака, всех городов поколений, зависящих от Татарии, всей Боснии, Белграда — дома святой войны, Сербии со всеми ее крепостями и замками, всей Албании, Валахии и Молдавии с их дорогами и крепостями, я, правосудный падишах и победоносный шахиншах[34] бесчисленных мест и городов, султан, сын султана, хакан[35], сын хакана, султан Мурад IV, сын хана, сын султана Ахмета I, я, шах, коего диплом на верховную власть подписан блистательным именем обладателя двух частей света и коего Халифский патент украшен великолепным титулом обладателя двух морей, повелеваю даровать ханский халат обладателя Крыма и опоясать саблей султана двух материков и хакана двух морей, султана, сына Селямет Гирея хана — Бегадыра Гирея Рези".

Пока читали фирман, Бегадыр пришел в себя, разглядел, что султан нынче добр и весел, сидит на троне легко, не пыжась, — и мне вот так же надо будет, — услышал в титуле султана много забавного: султан считал себя владетелем городов и стран, которые Турция уже успела потерять, Но снова затрепетал, когда назвали его титул, с глубочайшим почтением припал к руке султана и со страхом выслушал его напутственное слово.

Мурад IV сказал ему:

— Инайет Гирей смещен. Он будет наказан за измену. Берегись и ты! Не смей ни на одну точку сдвинуться с компасного круга послушания.

* * *

На десятый день после гибели братьев Инайет Гирей обнаружил, что дворец его опустел. Сановники разъехались по срочным и неотложным делам Беи не подавали о себе никаких вестей.

Один?

Оставалась гвардия — сеймены. Но гвардия хороша на смотрах. Гвардия войска не заменит.

Ждать? Еще ждать? Но чего? Золотого шнура из рук Мурада? Сейменов нового хана? Убийц, посланных от собственных мурз и беев? Вину удобнее сваливать на того, кто не сможет в оправдание заговорить.

Заторопился в Истамбул. Собирал ценности, грузил и отправлял корабли. Хорошо, что верный Маметша-ага был рядом. Взвалил на себя все эти тяжкие заботы. Более того, Маметша-ага сам поплыл через море, сопровождая корабли, чтоб разместить богатства у верных людей, сохранить их до прибытия в Истамбул Инайет Гирея. С пустыми руками в Истамбуле делать нечего.

Не знал падший хан, что корабли его пристанут к пристани, где снаряжался в путь новый хан Бегадыр.

Ему-то Маметша-ага смиренно и передал корабли, считая, что ценности Крыма должны быть в Крыму. Бегадыра Гирея поразила государственная мудрость Маметши, его высокая преданность Бахчисарайскому престолу. Еще больше поразили его размеры вывезенных из Крыма сокровищ. Маметша-ага показался ему посланцем неба. К тому же следовало иметь при себе человека верного и мудрого. Маметшу-ага в Крыму знают и боятся. Лучшего начальника гвардии не сыскать. А гвардия может понадобиться сразу же. Инайет Гирей престола без боя не уступит.

Весть о предательстве Маметши сразила бывшего хана. Он прибыл в Гезлёв[36] и стал ждать решения своей участи.

3 июня хан Бегадыр Гирей высадился в Кафе. Это произошло утром. На следующее утро Инайет Гирей получил от нового хана известие.

Бегадыр Гирей не питает к Инайету личной вражды. Инайет Гирей может, не опасаясь за свою жизнь, взять то, что ему нужно, и выехать за пределы Крыма.

Это было милостиво. Сам Инайет Гирей, видно, поступил бы иначе… Впереди Истамбул, туманная, но все-таки надежда вернуть потерянное.

* * *

Хан Инайет Гирей стоял над морем на высоком камне. В руке горсть золотых монет. Камень только с виду был мощным, нутро у него было пустое — выело море. Отзывался и на малый всплеск. Гудело в нем.

Хан бросал в море монеты и слушал, как шепелявые волны безумолчно бормочут нечто. Может быть, они знали тайну, которая пригодилась бы хану?

Блеснула в синей воде последняя золотая рыбка, выпавшая из рук.

— Прощай, Крым!

Каторга хана ждала приказа отплыть. Инайет Гирей посмотрел на нее сверху, красную от богатых туркменских ковров. Посмотрел на строй сейменов. Они оставались в Крыму, но пришли проводить своего повелителя. На кучку ближайших людей. Эти были теперь лишними на земле Тавриды. Они разделят изгнание вместе со своим ханом.

"Они верны, но только потому, что у них нет иного выхода. Горько? Грустно? А может быть, смешно? Какое солнце! Как далеко видно! В Истамбул! Двум смертям не бывать".

Инайет Гирей по-мальчишески спрыгнул с камня и, шумя галькой, быстро подошел к причалу. Поднялся на каторгу, но вдруг вернулся, встал перед сейменами.

— Воины! Не я первый, не я последний, но помните: покуда в Крыму будут Ширин-бей, и Барын-бей, и Сулеш-бей, и Кулук-бей, и Кан-Темиры — не знать Крыму спокойствия. Не объединив силы, Крым только тень Турции. Крым — третья рука султана. Султан, не задумываясь, даст отсечь ее, коли раны, полученные в бою, станут болеть и гнить. Подумайте о себе и о своих потомках, люди Крыма.

Инайет Гирей дал знак, и перед сейменами поставили куль, набитый пара[37]. Сеймены сорвались с мест и бросились к деньгам.

Инайет Гирей с удовольствием глядел на возню вокруг мешка. Отвернулся, словно на прогулке, пошел к трапу.

И вдруг, бешено пыля, — всадник. Поперек седла у него женщина. Осадил коня перед ханом.

— Это тебе, Инайет Гирей! Ее имя Надежда!

Столкнул женщину с коня и умчался. Женщина закута-

па в черное. Хану было нечего терять, ему и жизни было не жалко. Подошел к женщине, поднял покрывало. Русская. Удивительной красоты. На грудь приколота записка: "Хан, эта красавица принесет себе счастье. Маметша-ага".

— Маметша-ага? — Инайет Гирей скрипнул зубами. Рука рванулась к кинжалу. Сдержался. Перед ним только невольница. Что ж, загадки можно решать и в плаванье.

Указал невольнице на каторгу. Она послушно взошла по трапу. За ней — Инайет Гирей. Кивнул капитану. Тотчас невольники оттолкнули каторгу от берега и стали грести. Поднялись паруса.

Сеймены все еще дрались возле куля с деньгами.

"Ветер попутный! — обратил внимание Инайет Гирей. — А вдруг?"

Надеяться было не на что. Впрочем, если бы удалось восстановить султана против Кан-Темира, как знать — глядишь, и помилуют и пожалуют. За гордость, за смелость; за покорность опоздавшую, но ведь разумную. Мурад IV хоть пьян, но умен. Инайет Гирей надеялся на ум султана и на свой ум: умный умного должен понять.

Свежело. Хан спустился вниз и приказал привести к нему Надежду.

Глава третья

В Истамбуле бывшему хану отвели дом и оставили в покое.

Неизвестность — худшая из казней. Инайет Гирей снова потерял уверенность в себе. Его все сторонились. Старые друзья даже за взятку не желали разведать в Серале, какая доля уготована ему султаном.

И вдруг Василий Лупу случайно узнал: султану угодно иметь перстень, который сделал чырак Сулейман, что сидит в Кярхане Сулеймана Великолепного.

Это ниточка спасения!

Инайет Гирей осматривает остатки сокровищ. Кожаные мешочки с турецкими золотыми алтунами. Мешки с серебром. Десяток кулей с пара и акче. Сундучок с драгоценностями, несколько собольих шуб, редкие ковры, золотое оружие, русский ларь — с морским зубом. Этого хватит надолго — себе, челяди, охране… Можно даже мечтать о новом восшествии на престол. Султаны не вечны. Ничто под солнцем не вечно, но вот как уцелеть теперь?

Нагрузив слуг золотом, Инайет Гирей идет искать чырака Сулеймана. Находит.

Мастер Сулеймана изумлен: пришли не к нему, не к его подмастерьям, а к ученику. И не кто-нибудь — бывший хан Крыма! Мастер думает. Пожалуй, это на руку. Разве не великолепно, что в его мастерской даже ученики поставляют работу в царские дворцы!

Перстень для Сулеймана — пропуск в подмастерья. Правда, это случится только по истечении 1001 дня, но тысяча первый день не за горами.

Мастер сияет. Он заломил огромные деньги за перстень и получил их. Кое-что из этой суммы перепадает и Сулейману. И не так-то уж мало. По крайней мере, у него никогда еще не было столько денег. Но Сулейман мрачен. И вдруг Инайет Гирей, любуясь работой, обронил кому-то из редкой своей свиты:

— Лупу прав, султану Мураду должен понравиться такой перстень.

— Султану Мураду?! — воскликнул Сулейман.

Хан с недоумением посмотрел на сияющего чырака. Мастер смущен поведением воспитанника, но тот одергивающих взглядов не понимает.

— Ваше величество, если этот перстень будет подарен его величеству султану, я хотел бы кое-что доделать в перстне.

Это уже любопытно.

— Но чем же еще можно улучшить столь совершенную вещь?

— Мне хотелось бы, чтобы этот перстень был печатью султана… — говорит Сулейман и сникает, ведь нужен еще драгоценный металл. Это удорожит и без того дорогой перстень.

Но все согласны: и хан и мастер.

Сулейман заставляет высоких клиентов подождать. Они следят за его удивительными руками, а он, захваченный своей особой мыслью, не смущаясь, при них заканчивает работу.

* * *

У хана Инайет Гирея ноги обрели землю. Он готов держать ответ перед султаном. Он готов к встрече с Кан-Темиром. И как знать, может, ему бы и повезло, но в тот день в Истамбул прибыл гонец с черной вестью: донские казаки, осаждавшие Азов, сделали пролом в стене и захватили город. Пала еще одна турецкая твердыня. Инайет Гирея в Крыму не было, но падение Азова — его вина.

Во всем совершенстве царственных одежд, на сверкающем троне, неподвижно, как сама вечность, сидел Мурад IV. Справа от Мурада верховный визирь Байрам-паша, слева — верховный муфти Яхья-эфенди. Сановников множество. В отдалении столик, за столиком Рыгыб-паша, создающий для потомков историю деяний султана.

У Инайет Гирея сердце дрогнуло в недобром предчувствии, но он не испугался. Изо всех ценностей он не утерял только одну — свою жизнь. А чего она стоила без Крыма?

Положа руки на сердце, согнувшись в почтительном поклоне, Инайет Гирей приблизился к трону, встал на колено и поцеловал нижнюю ступеньку.

— Почему ты здесь, у ног моих? — спросил Мурад с притворным удивлением, но притворство и удивление у него были нарочито явственные. — Где твои царские дары, хан Инайет Гирей? Где твоя пышная свита? Уж не бежал ли ты с поля боя? Уж не побили ли тебя твои друзья русские? Ведь ты писал к их царю чаще, чем ко мне.

— Великий государь, убежище веры, падишах! Я, потерявший престол, прибыл к тебе без твоего зова, ибо спешил остудить меч твоего гнева, который по наветам поднят над моей несчастной головой. Я приехал к тебе, а не бежал от тебя, ибо я верую в торжество правды. Да, мой государь, я разбит, но — увы! — не в борьбе с неверными. Меня погубили козни, которые совершаются под сводами твоего благородного дома. Нет у меня больше слуг, я нищ и не могу доставить твоему высочеству радость, предъявив замечательные дары, достойные царствующего в Великой Порте, но все же, несмотря на мою бедность и полное мое разорение, я принес тебе в дар этот перстень.

В руКах Инайет Гирея появился зеленый футляр, очертаниями напоминающий главную мечеть Истамбула Ая- Суфью.

В глазах Мурада пролетела искорка любопытства: "Ловко! Перстень Сулеймана дарит Инайет Гирей!"

Мурад протянул к бриллианту руку, но вдруг с места своего сорвался Кан-Темир.

— Государь, не принимай подарка от друга гяуров, у этого тайного врага империи и веры! Умоляю тебя, государь, все, к чему прикасались руки Инайет Гирея, отравлено ядом.

— Ногайская свинья! — закричал Инайет. — Твои злобные слова изобличают тебя. Ты мечтаешь о том дне, когда великий народ великой Турции будет в ссоре с моим народом… Тебе недостаточно той неприязни, которая уже существует! Тебе надобен огонь! Берегись, Кан-Темир, ни тебе, ни твоим потомкам не простится то зло, которое ты причинил Истамбулу и Бахчисараю. Кровь моих братьев, предательски убитых твоими братьями, на всем роду Мансуров!

— Ты лучше скажи, какому дьяволу служишь, Инайет Гирей? За те слезы и злодеяния, которые совершены над моим народом в Килии и над турками в Кафе, любой другой правоверный был бы поглощен землей, ибо земле невыносимо держать на себе подобного грешника… В огонь его подарок, государь мой! Да только и огонь его не примет!

— Проклятый Кан-Темир! Я растоптал бы тебя моим конем, но ты жалкий трус. Ты воин языком, твоя сабля заржавела от слюней. Не потому ли ты бежал от меня?

— Великий падишах! — громко прервал спорящих молдавский господарь Василий Лупу. Он подошел к Инайет Гирею, открыл футлярчик и залюбовался перстнем. — Я думаю, мурза Кан-Темир погорячился. Это удивительная работа — плод искуснейших рук турецких ювелиров. Я собирался купить это великое творение, но Инайет Гирей опередил меня.

Мурад IV решительно протянул руку.

— Я принимаю этот подарок, Инайет Гирей, но единственно потому, что Кан-Темир прав: ты недостоин иметь при себе изображение нашей святыни.

У Инайет Гирея закружилась голова. Пошатнулся. Василий Лупу поддержал его, но потом брезгливо вытер платком руки и бросил платок своему слуге.

— Сожги! — сказал шепотом, но для всех.

— Великий падишах! — воскликнул Инайет Гирей, — Великий падишах…

— Довольно, — пристукнул жезлом Мурад IV. — Теперь буду говорить я. Инайет Гирей, я спрашиваю тебя: разве мы в чем тебя оделили, дав тебе и венец, и престол, и власть? Твои губы говорят — нет. Но скажи, чем же ты отплатил нам за нашу щедрую доброту и наше беспредельное доверие? Неповиновением и неблагодарностью. Вот он, твой ответ. Ты осаждал входящие в мои богохранимые владения город Кафу и крепость Килию и разорил их. Ты несправедливо предал смерти бейлербея, кади и многих мусульман. Разве за милость и внимание платят сопротивлением и злом? Если ты не побоялся моей сабли, то как же ты не побоялся гнева и возмездия аллаха? Я верю, Инайет Гирей, что смертная казнь такого неблагодарного злодея, каким ты себя выказал, может принести только огромную пользу религии и государству.

Едва сомкнулись уста султана и его сверлящие, немигающие глаза стали уходить в глубь лица, одновременно прячась под голубое покрывало век, как в зале появился бостанджи-паша. Дал знак Инайет Гирею следовать за собою.

Инайет Гирей окинул взглядом людей Сераля. Поклонился султану, пошел за уходящим бостанджи-пашой.

Ах, жесток был Мурад! Еще Инайет Гирей не покинул залы, как султан самым что ни есть милостивым голосом изрек:

— Мурзе Кан-Темиру мы жалуем Кара-Хысарский санджак.

Вздрогнул Инайет Гирей, запнулся, а как пошел опять, то другим был, согбенным, желтым, руки трясутся, слезы на глазах.,

Не суждено было узнать ему: торжеству Кан-Темира всего-то неделя. Через неделю и к нему пожалует бостанджи-паша с тем же подарочком — шнурком золотым. Да ведь через неделю, а покуда — санджак в награду.

Когда к Инайет Гирею подступили немые, хан плакал и царапался, как женщина.

Невольники

Глава первая

Надежда, пленница татарина Абдула, а до него пленница еще какого-то татарина, спалившего ее дом в деревеньке под Рязанью, пленница кафского купца, пленница Маметши-ага, пленница хана, на единый день, а может, на единый час получила свободу.

Утром Инайет Гирей нарядился в лучшее платье и приказал столь же пышно нарядить и Надежду. Она опять предназначалась кому-то в подарок. Может быть, самому султану.

В доме Маметши Надежду обучали языкам, татарскому и турецкому. Многому не научилась, но объясниться могла, понимала, о чем татары говорят меж собой.

Часа через два после того, как хозяин ее Инайет Гирей отправился в Сераль, прибежали в дом напуганные слуги. Похватали кто что смог и разбежались.

Надежда поняла: Инайет Гирею пришлось в Серале худо. Про нее все забыли. Она подошла к дверям своей комнаты. Отперто. Стражи нет. Вышла в коридор, спустилась по лестнице вниз. Пусто в доме. И па улицу. Она вышла к мечети Ая-Суфья.

Глядела и не могла наглядеться. И вдруг услышала позади себя тихий разговор:

— Я иду за ней по пятам. Она, видно, сбежала.

— Ты погляди на ее богатые одежды! — возразили.

— Ну и что? Тем выше будет награда. Она наверняка сбежала от бея.

— Ее можно и самим продать…

Надежда скосила глаза: янычары. Трое. Надо бежать, но куда бежать? Кругом Турция. Кинуться бы в море — погибай, душа! Но ведь и до моря далеко теперь. Не успеешь добежать, схватят. А это что за старик? Кажется, он подает ей какие-то знаки.

Старик отдыхал в тени чинары. Это был старый меддах. Он тоже слышал разговор янычар. Неизвестно, кто эта женщина, но известно, кто они, янычары. Он ненавидел их. Дал знак женщине следовать за собой. Встал, пошел в сторону от Ая-Суфьи. Надежда подождала, пока он отойдет подальше, и быстро пошла следом. Это было на руку янычарам. Они боялись поднять шум в центре города. Здесь всегда найдется кто-то более сильный. Отнимет добычу.

Янычары догнали Надежду и, довольные приключением, шли, почти наступая ей на пятки. Она ускорила шаг и поравнялась со стариком меддахом.

И вдруг на улице показался яябаши[38]. Он был из другого орта, но янычары замедлили шаги. Старик тотчас свернул в улочку. Побежал.

Бегущий старик? Бегущий ради женщины. Чужой? Янычары далеко, но они видят, куда свернули беглецы. И они догадались — старик и женщина заодно.

Старик свернул еще раз. Теперь уж янычары бегут со всех ног. Но старик входит в дом и втаскивает за собой женщину. Это дом седого меддаха. Старый шепчется с ним. В дверь стучат, но Надежду куда-то ведут. Через садик, через дверцу на соседнюю улицу. И, наконец, она в доме старого меддаха.

Пожилая турчанка удивленно смотрит то на мужа, то на женщину. А старый меддах садится на ковер и никак не может отдышаться.

— Прими гостью, — говорит он наконец жене. — Она тебе все расскажет. А я устал. Сосну.

Жена старика меддаха смотрела на женщину с озабоченностью.

— Как тебя зовут?

— Надежда.

— Ты русская?

— Да.

— Меня зовут Мавуша. Луноликая. — Она засмеялась, провела рукой по щекам, тронутым паутинкой тонких морщин. И снова вопрос в глазах.

— У тебя богатое платье. Очень богатое.

Это было приглашение рассказать о себе. Надежда не таилась.

Мавуша выслушала рассказ, вздохнула, улыбнулась счастливой молодой улыбкой и заплакала.

— Я сказала плохое?

— О нет! Но я ждала другого рассказа. Твой рассказ прекрасен. Видишь, это гарем, но в гареме я одна. У моего мужа больше не было жен. Он, как каждый мусульманин, мог бы иметь четыре, но он всю жизнь любит только меня… Аллах! Ты же целый день ничего не ела. Подожди, я приготовлю обед тебе.

— Пить, — попросила Надежда.

Она только теперь почувствовала, как сухо у нее во рту.

Мавуша принесла холодный ароматный напиток. Надежда выпила целую пиалу.

— Еще?

-' Еще.

Мавуша принесла кувшин с тонким прямым длинным горлышком.

— Пей сколько хочешь. Я пойду приготовлю еду.

Она вышла.

А когда вернулась с блюдом дымящегося плова, Надежда спала.

Ее разбудила свеча.

— Откуда это? — испугалась она, указывая на свечу.

— Но уже ночь! — засмеялась Мавуша.

— Я спала?

— Так сладко, как спят дети… Освежись и поешь.

— А что же будет потом? — спросила вдруг Надежда. — Что же мне делать потом?

Она спрашивала: "Вы меня тоже подарите?"

— Ты будешь жить у нас, — сказала Мавуша, — а там как даст аллах.

— Спасибо. Мавуша, но ведь у меня совсем нет денег. Только это платье…

— На твое платье можно прожить целый год, но не бойся, пока ничего продавать не надо. Мой муж — меддах. Он рассказывает людям истории, а ему за это платят. Ты расскажешь мне о своей стране, я расскажу твои рассказы ему, а он — людям. Это будут твои деньги.

— Но зачем так? Я могу сама ему рассказать…

— Когда к жене приходит гостья, муж не имеет нрава заходить в гарем.

— Но ведь я не гостья.

— Закон есть закон. Ты лучше скажи, это правда, что ваши люди зимой носят деревянные сандалии?

— Деревянные сандалии? Зимой? Зимой у нас все ходят в валенках.

— Но у вас носят деревянные сандалии. Я знаю.

Надежда пожала плечами. Задумалась.

— Мавуша! Ты, наверное, говоришь о лыжах? Это не сандалии. Это доски с гнутыми носами. Их надевают охотники, когда идут в лес. На лыжах не провалишься.

— Куда провалишься?

— В снег! У нас зимой знаешь сколько снега наметает? Выше твоего дома.

Мавуша недоверчиво покачала головой.

— Это правда, правда, Мавуша!

— Я знаю. На Руси климат худой. Русь на острове. И там у вас растет трава, которая каждую весну распускает голубую фиалку. Очень приятного запаха. А зимой — белую фиалку. И она пахнет дурно.

— Ах, Мавуша! Да знаешь ли ты, сколько у нас цветов в лугах? А зимой — все в снегу. А ты знаешь, как пахнет морозом? Я этого никогда уже не увижу.

И беззвучно заплакала. Даже не заплакала. Просто потекли слезы — два стремительных ручейка — и тотчас же иссякли.

Мавуша озадачилась. Вышла в соседнюю комнату. Принесла флакончик с жидкостью. Налила в чайную ложку.

— Выпей.

Надежда выпила. Безвкусно.

— Что это?

— Святые капли.

— Святые капли?

— Да. В предместье Эсти-Ала-Паша-Магалези живет человек, у которого хранится одна из двух одежд Магомета. Другая — в Серале. Одежду мочат в воде, потом выжимают. Собранную воду разливают по флакончикам и продают в первые четырнадцать дней рамазана. Моя вода куплена в самый первый день. Она лечит самые тяжелые болезни.

— А у нас тоже есть святая вода! — сказала Надежда и прикусила язык. Зачем лишний раз напоминать о том, что ты христианка.

— Тебе нужно перейти в нашу веру! — твердо и жестко сказала Мавуша. — Это нужно не мне — тебе.

Надежда вспомнила своего хозяина.

"Глаза бы небось вытаращил, когда бы узнал, что девка его крепостная, Надька, Васькина дочь, при самом хане была. И хан обходился с ней как с королевой. Пальцем не тронул. Видно, для султана берег".

Надежда вдруг вспомнила ночь, когда везли ее в повозке из Кафы. Вспомнила русского парня Ивана, которого просила передать Рязани-матушке поклон.

"Вырвался ли из полона добрый молодец?"

И захотелось, чтоб вырвался.

Такому нельзя пропасть.

Всю ночь молила Матерь Божью за Ивана. Он-то небось тоже не забыл ее, Надежду.

Глава вторая

Абдул хитрый татарин. Как солнце на закат, пленников па запор, в сарай. И того ему мало — для каждого своя цепь, а котел с баландой — один на всех. Поставит посередине — тянись. Голодно. Кто посильней, да у кого руки длинные, тот и прав. А все же держались, не особачились. Каждый съедал свое.

Ивану другая участь. Спит в шалаше, на пасеке. Ест вволю. Еда у него та же, что и у хозяина. На ночь ноги в колодки, а так — совсем свободный.

Иван к своим просился, в сарай, чтобы как все. Абдул смеется:

— Твои друзья — волы, а ты золотая голова. Мало ли у меня пленников было, а ты вон всего ничего живешь, а я уже мед сам ем и на продажу есть.

Просил Иван разрешения харчами с товарищами делиться. Абдул руками разводит:

— Я хочу, чтоб ты сильный был. По горам ходишь, пчел ищешь. Делись — только работай так, как работал.

Понес Иван еду в сарай, а мужики нос отвернули. Мол, снюхался с татарвой, ну и жирей себе. Нам твоя собачья еда не надобна.

Обиделся Иван, а что поделаешь: им хуже, они к правде ближе.

Сидел как-то Иван на бугорке возле сакли.

Ночь стояла лунная. На душе хорошо, а больно — о доме думал. Так, видно, от луны набежало. Татары, хоть и басурмане, а тоже в душе у них белая мышка.

Девчонки их, татарские, собрались где-то неподалеку и запели. Ладно у них получается. Иван понимает, о чем поют.

Не бойся, розою тебя не назову, Жизнь

розы слишком коротка. Чего гадать?

Что судьбою назначено, То, поживя,

увидим. Серебряная пряжка пояса,

А платье простенькое у госпожи.

Но, боже мой, глаза! Они такие голубые!

Голубые, голубые, голубые!

Песня кончилась. Засмеялись.

— Хорошо?

Вздрогнул Иван. Абдул сзади подкрался.

— Давай женю тебя. Красивую татарку возьмешь. Она тебе сына родит. Тогда и колода не нужна! Не побежишь.

Засмеялся Иван.

— Пока не налажу пасеку, не убегу, Абдул. Можешь быть спокоен.

— А потом?

— Как бог даст.

Теперь Абдул засмеялся.

— Хороший ты человек, Иван. Я бы твоим соседом согласился быть. Плохо дружков кормлю? Так они и работают худо. Как волка ни корми — в кусты глядит.

— Они в Крым пришли не своей волей. Хорошо ли человеку по-скотски ясть?

— О побеге и не думай. Не хочу тебя на цепь сажать. Сейчас у нас новый царь — новые порядки. Скоро в большой набег пойдем, за Азов мстить. Так-то!.. Лучше татарку себе пригляди.

Ушел.

Луна играет, молодые играют.

Кобыла где-то за буграми тоненько заржала, друга зовет.

* * *

Солнце не взошло, а Иван поднялся. Июнь — пчелам самая работа. В июне шалфей цветет, донник, синяк, мышиный горошек, а главное — липа да гречиха.

Иван уже десять ульев поставил, а сегодня поутру еще два. Из сильных ульев, где много было молодых пчел и где пчелы-кормилицы заложили роевые маточники, Иван взял рамку с личинками маток и поставил в новые ульи. К этим

рамкам присоединил еще по две рамки печатного расплода. И — с богом! Плодись, пчела, работай!

После утренней молитвы к Ивану на пасеку пришли его помощники, старший сын Абдула Халим и приблудный татарчонок Амет Эрен. Обоим по шестнадцать. Но какие разные!

Халим * и вправду кроткий, хотя отец назвал его так, надеясь, что сын, обманув судьбу, вырастет сильным.

Амет Эрен имя получил в честь святого татарского воина. И тоже имя свое оправдывал. Йлой, угрюмый. Одна рука на пистолете, другая — на сабле, того и гляди голову снесет.

Амет Эрен уехал из дома поступить к новому хану на службу. Не взяли — молод. Домой, однако, возвратиться не пожелал. Решил ждать лучших времен у дальнего родственника сеймена Абдула. Абдул, чтобы занять мальчишку делом, приставил его сторожить Ивана, приказал строго-настрого не обижать русского.

— Сегодня далеко нам. К большой липе пойдем! — сказал Иван своим стражам и помощникам.

— В горы? — Амет Эрен снял с пояса пистолет, сел на камень и нарочито тщательно стал заряжать.

Иван усмехнулся: "Волчонок".

В горы поехали на лошадях, впереди Халим, за ним Иван, позади Амет Эрен.

Ехал Иван, дорогу примечал, думал, как сподручней цепи выломать, мужиков освободить.

— Вот что, — сказал Халиму строго, — меду пчеле на зиму надо оставлять фунтов пятьдесят, понял? Матку больше двух лет держать нельзя. Каждый год половину маток менять надо.

— А зачем ты это мне говоришь? — У Халима в глазах огонек подозрения.

Халим[39] и вправду кроткий, хотя отец назвал его так, надеясь, что сын, обманув судьбу, вырастет сильным.

Амет Эрен имя получил в честь святого татарского воина. И тоже имя свое оправдывал. Йлой, угрюмый. Одна рука на пистолете, другая — на сабле, того и гляди голову снесет.

Амет Эрен уехал из дома поступить к новому хану на службу. Не взяли — молод. Домой, однако, возвратиться не пожелал. Решил ждать лучших времен у дальнего родственника сеймена Абдула. Абдул, чтобы занять мальчишку делом, приставил его сторожить Ивана, приказал строго-настрого не обижать русского.

— Сегодня далеко нам. К большой липе пойдем! — сказал Иван своим стражам и помощникам.

— В горы? — Амет Эрен снял с пояса пистолет, сел на камень и нарочито тщательно стал заряжать.

Иван усмехнулся: "Волчонок".

В горы поехали на лошадях, впереди Халим, за ним Иван, позади Амет Эрен.

Ехал Иван, дорогу примечал, думал, как сподручней цепи выломать, мужиков освободить.

— Вот что, — сказал Халиму строго, — меду пчеле на зиму надо оставлять фунтов пятьдесят, понял? Матку больше двух лет держать нельзя. Каждый год половину маток менять надо.

— А зачем ты это мне говоришь? — У Халима в глазах огонек подозрения. Зачем? Учу уму-разуму. Я у вас не век буду. Глядишь, на что-либо осерчает отец — продаст.

— Тебя не продаст, — горячился Халим. — Ты хороший. Отец тебя любит. И я тебя люблю.

— А я — нет! — крикнул Амет Эрен. — Гяуров надо убивать. Всех!

— Всех не убьешь! — Ивану холодно между лопатками. Бешеный парень за спиной, того и гляди пальнет.

— Когда я пойду в набег, пленных у меня не будет!

— Всех убьешь — работать некому будет, — возразил Халим.

— Все вы жалкое племя! — сердился Амет Эрен. — Великие батыры не щадят врагов. И потому, когда являются великие батыры, — границы империи продвигаются вперед. Теперь нет великих батыров, и мы теряем города.

— А ты, видать, хочешь батыром стать? — подзадоривал Иван.

— Я им стану!

— Ну, это дело не скорое. А сейчас пойдем рой брать, мед качать. От сладенького-то небось не отказываешься?

Амет Эрен отвернулся.

* * *

Подошли к огромной липе. Медвяный дух на всю луговину. Трава кругом выше пояса. И все цветы. И каждый цветок сочится нектаром, зовет пчел. Пчелы гудят. Чудится, не по траве — медвяной рекой бредешь.

Иван принялся за дело. Оглядел подступы к дуплу. Растопил дымокуры, наладил мешки, в которые собирался взять пчел. И взял. Обошлось без приключений. Матку добыл. Еще улей будет. И хороший!

Дупло было широченное, трое влезут. Меду — полное дупло. А сдавалось Ивану, что дупло это через все дерево, до корня. И, стало быть, меду здесь видимо-невидимо. Захотел проверить. Сел под липой, стал деревянную затычку строгать.

— Что ты еще задумал? — спрашивает с подозрением Амет Эрен.

— Да вот хочу посмотреть, сколько меда в дупле. Сколько сюда бочек везти: одну или все десять. А чтоб добро не пропадало, мы дырку-то, поглядевши-то, закроем.

— О каких ты бочках врешь? Домой поехали, вечереет.

— Тебе велено охранять меня, вот и охраняй. А мне велено мед искать — вот я и нашел.

Скрипнул татарчонок зубами и на дерево полез. В дупло сунулся, да и оступись! А дупло и вправду до самого корня. И не пустое.

Стал Амет Эрен тонуть в меду, закричал, как заяц. Руками за ветку вцепился, а она тонкая, гнется, не держит. Халим туда-сюда, перепугался. Того и гляди из леса убежит к матери под подол.

Иван не торопится, но все ж полез выручать Амет Эрена.

Обвязал веревкой под мышками, веревку через надежный сучок и, как бадью из колодца, помаленьку стал тянуть. Потянет — отдохнет. Еще потянет. Выдернул Амет Эрена из дупла, спустил на веревке же на землю.

— Ну, домой, что ли? — спрашивает. — Вижу, десять бочек тут будет. Теперь и пробивать дерево не надо.

А татарчонок весь в сладком. Мухи его облепили и всякая другая мошкара. Себя готов убить, да ведь и рукоятку пистолета обмажешь медом. Из такого застрелиться противно.

Привели Халим с Иваном Амет Эрена к ручью. Обмыли маленько, чтоб хоть к седлу не прилип — и домой.

Амет Эрен волком на русского смотрит. Как же — русский мужик свидетель татарского позора. Такое простить невозможно.

Абдул, как дитя малое, чуть не прыгает.

— Десять бочек меду! А воску сколько, говоришь, пудов? Пу-дов! Ха-ха-ха! Пудов!

Слово русское понравилось.

— Говоришь, всех русских с тобой к липе отпустить? Сбежать хочешь? Ха-ха-ха! У меня не сбежишь.

Халим верит Ивану. Показывает отцу, какая огромная липа. Такую свалить непросто. Татары такое дерево не свалят.

Абдул тоже верит Ивану, да есть среди пленников — овец хороших — дурная овца, Сеней зовут. Этот только и думает о побеге, других смущает. Продать его надо. Убить нехорошо. Русские упрямые. Узнают, работать бросят. Тогда придется всех убить, а пока от них прок.

* * *

Вечером в аул прибыл большой отряд.

Младший сын Ширин-бея шел в набег. В отряде триста сабель. Перед походом на русских татары рассыпали по дорогам и шляхам разведчиков.

Приехал к Абдулу в ту ночь человек Маметiи-ага. Маметша приказывал Абдулу ехать с молодым Ширин-беем. Бей молод, ему надо помочь, и присмотреться к нему следует. Хорошо бы из первых рук узнать, что ширинские беи говорят о новом хане Бегадыре.

С Абдулом ушел в набег и Амет Эрен. Жить рядом с Иваном невыносимо. И разве только для того родился он, Амет Эрен, чтобы сторожить рабов? Его дело — брать в рабство. И не людишек — народы.

Отряд ушел на заре. Жена Абдула плакала. Дочка радовалась — отец наряды из похода привезет. Халим за ночь повзрослел. Все хозяйство теперь на его плечах.

Некогда печалиться. Пора за медом. Иван десять бочек велел брать. Война татарину — прибыль. Только ведь за эту прибыль жизнями платят. А тут одно дерево вон какую прибыль обещает. В походе столько не награбишь.

Задумался Халим. Крепко задумался.

— Пора запрягать, — Это Иван подошел. Хмурый он сегодня. Видно, спал плохо.

* * *

Десять арб, десять бочек, десять лошадей — десять возчиков. Девять возчиков — русские, десятый — валах. Три татарина с ружьями и саблями — охрана. Халим тоже на лошади, а Иван верхом на бочке на первой арбе, где возчиком Сеня, опасный мужик.

Сеня от Ивана нос воротит: больно весел что-то прихвостень басурманский. И вдруг то ли ветерок, то ли шепоток:

гт Сиди как сидишь! Слушай! — И громко Халиму: — Топоры не забыли взять? Веревки? Пилу?

— Не забыл, Иван.

— Хорошо! — И опять ветерок-шепоток: — Будем липу валить, шепни ребятам, чтобы готовились…

Халим к арбе подъехал. Иван в разговоры тут же пустился…

— О чем, молодой хозяин, кручина?

— За отца что-то боюсь. Сердце ноет. Зачем в набеги ходить? Разводи пчел, медом торгуй.

— У вас тут рай. Такие сады можно поднять. Только работать надо.

— В походы ходить тоже работа, — усмехнулся Халим.

— Не горюй. Привезем, Халим, меду, кислушку заделаем. Не пивал небось? На ведро воды — шесть фунтов меда, хмельку в него, и на запор, в бочонок. Чем дольше простоит, тем крепче. А какой квас медовый! Не пивал? Эх, Халим! Запоминай, брат, пока жив Иван. На пару ведер воды — два-три фунта меда и столько же изюма. Воду вскипятить надо, но остудить. Муки пригоршню, дрожжец. Пять дней постоит — готов квасок.

У Халима двигаются губы, шепчет про себя слова, запоминает. Иван вокруг своей головы рукой покрутил.

— Улеглось?

— Улеглось! — улыбнулся Халим Ивану, проскакал вперед, дорога пошла узкая.

Иван шепчет:

— Как дерево станет валиться, бросайтесь на стражу. По трое на каждого. Я за Халимом присмотрю.

У Сени по лицу красные пятна: то ли стыдно, что об Иване плохо говорил, то ли на радостях кровь загуляла.

— Па-берегись!

Качнулась столетняя липа. Замахала ветками, за небо цепляется, как тонущий за воду.

— Па-берегись!

Побежали лесорубы в стороны. Татары тоже глядят, как дерево перед смертью танцует. Поглядка вышла накладной. Накинулись на них! Кого до смерти зашибли, кого поранили. Раненых Иван добивать не велел. Халиму руки-ноги сам вязал и все о пчеле говорил:

— Помни: постареет матка — меняй. Новая матка — новые пчелы. Как матку сменишь — старые пчелы тоже вымрут. Пара месяцев — и готово. На зиму не скупись, оставляй пчелам больше меда, самое малое фунтов сорок…

Ивану кричат:

— Кончай тары-бары!

— Кончил. Харч забрали?

— Взяли.

— Меду берите больше. Чтоб у каждого был. Дорога у нас голодная и далекая, господи, помогай!

Поскакали, и валах тоже с русскими подался.

Двигаться решили к морю. Морем на Русь выходить.

Через Перекоп не прошмыгнешь. Там теперь все татарское войско.

Господи, как далеко ты, родина!

Господи, окрыли!

Глава третья

Беглец Георгий увидал пашню, и сердце у него заколотилось в виски — соображай, парень. Ему в странствии уже пришлось улепетывать от татар и от своих прятаться, просить подаяния, воровать курей да гусей.

Коли пашня, так и жилье. Чье вот только?

Господи! Где ж они, казаки? Далеко ли еще до них?

Подошел Георгий к пашне — озадачился.

Земля наизнанку после утреннего дождя, чернее дегтя. Тяжелые, неборонованные пласты под небом и солнцем сияли и синели.

Какой пахарь, на каких таких дюжих конях распорол сохою стожильную кожу дикой степи? Может, исполин какой? Место — простор и безлюдь… Тут жди такого, чего промежду людей не слыхано, не видано, да и не выдумано.

Встревожился Георгий, а отчего — сам не поймет. Туда- сюда головой закрутил: в небе — жаворонки, в степи — никого. Колдовская пашня. Невесть откуда начата, борозды за бугор уходят, а до вершины бугра чуть помене версты, и еще одна притча: десяток борозд у ног Георгия, а другой десяток едва через бугор переполз, а третий на самом бугре, на вершине споткнулся.

И тут Георгий увидал человека.

Заслонясь ладонью от солнышка, глядел человек на жаворонка. Жаворонок толстенький, кубышкой. На одной песне в небе держится. Плоть вниз его к земле жмет, а песня подкидывает в сферы, в синеструй, к благодати.

Подошел Георгий к человеку, поклонился ему, поздрав- ствовался. Человек на поклон ему поклоном ответил, а глазами все на жаворонка.

— Одна радость у меня теперь. Сам, как птица, того гляди улетишь.

Сказал и улыбнулся тихо, как блаженный. Лицо у него желтое, без кровинки.

— Это моя пашня. Сеять пора, а сила меня покинула.

Заплакал.

И уже через нять минут знал Георгий немудреную историю горемыки Матюхи.

Бежал Матюха в степь из лесного вологодского края. От недорода и голода, от бедной земли. С женою и тремя детишками мыкался, покуда не набрел на Офремово городище. Здесь принял его к себе дворянин Иван Юрьевич Тургенев. Земли дал сколько по силе, а брать обещался в первый год пятую часть урожая, а в другой год — четвертую, и на потом столько же. Избу помог поставить, дворню на стройку присылал. Коровенку дал, две пары овец на развод, деньгами ссудил на лошадь.

Матюхе и почудились райские кущи, взыграла в нем сила непотраченная. На самого себя впервой работать пришлось. Вокруг городища мужички земельку поразобрали. Так Матюха от самой избы рванул в матушку степь и, кабы конь не захрапел смертно, всю бы ее Пробороздил. Офремовские мужички глядеть на чудака приходили. На две версты с гаком борозду завез. И ведь по целине! Хватило коня на десять борозд — подох. А Матюха не сдается. Пришел к Тургеневу на подворье, у приказчика его Ивашки Немчина двух волов за седьмую часть урожая внаем взял. Присмирел малость, борозду тянул версты на полторы. Да волы тоже не без живота, десять борозд выдюжили и устали. Бил их Матюха, только силу зря тратил, а тут примчался на коне Ивашка Немчин и отнял у мужика животин.

Озверел Матюха. Жену в ярмо впряг. И уже на версту согласен был. Жена не вол. Не противилась. Шла бороздою, пока ноги шли, а потом на землю легла и трое суток в себя не приходила.

Опамятовался Матюха, да поздно. Сам кровью ходит, в глазах зеленые круги, жена — колодой, люди от глупца поотворачивались. Со старшим, семилетним сыном, кое-как засеял сотенник — сто саженей в длину, десять в ширину и тоже слег.

— Своей силой богатым захотел стать, а на своей силе себя только и прокормишь, — изрек Георгий, послушав Матюхину беду.

— Вот тебе истинный крест, — встрепенулся Матюха, — не думал я о богатстве. Каюсь, без долгов хотел жить. Своим зерном сеять, на свой прибыток скотину покупать, одежонку… Была бы у меня другая лошадь! Эх!..

— Знаешь что, — сказал Георгий. — Ты, я тут гляжу, напахал десятин с тридцать. Я своего живота надрывать не собираюсь, но пять десятин тебе засею. Зерно есть?

— Есть…

Шепотом пролепетал и в ножки Георгию — бух!

Лошадей раздобыли в тот же день.

Мужики на Матюху уже не косились, жалели дурака. Сами отсеялись, сообща пришли на чужую беду. Пять десятин ржи посеяли мигом, да, расщедрясь, еще пять десятин — репой да горохом. Десятину Матюхе, четыре — себе.

От щедрости своей захмелели, а тут и водочка приспела: Матюха последнего не пожалел.

Выпили, запели…

И, как снег на голову, страшное слово — сыск!

Влетела на двор к Матюхе растрепанная баба да крикнула:

— Сыск!

Мужики и остолбенели.

Глава четвертая

Дворянин Иван Юрьевич Тургенев сидел посредине скотного двора на низкой, но с высокой спинкой, очень удобной скамеечке, сидел, грелся и чесал хворостиной розовый бок хряку по прозвищу Пузырь.

Было жарко, но в ту минуту, когда на двор приволокся взмокший от бега, потерявший маленько голову приказчик Ивана Юрьевича — Ивашка Немчин, — на его счастье, над поместьем явилась туча, заслонила солнышко и сбрызнула нехолодной, крупно просеянной влагой осоловевшее лицо хозяина. И хозяин, выслушав Ивашку Немчина, своего приказчика, не убил его тотчас, а вник в слова и трахнул Ивашку скамеечкой, на которой сей только миг нежился, шмякнул, стало быть, скамеечкой не по голове — тут бы и дух вон, — а по горбине. Горб у Ивашки зарос жиром, урону от удара приказчик не понес, а в голове его прояснилось, и он кинулся со двора усадьбы в городище, по дороге выхватив из ограды жердь.

— Ну, дьявол веснушчатый, петухом у меня запоешь!

Так он кричал, да как было не закричать.

Лет никак десять тому Иван Юрьевич Тургенев, дворянин, прибыл в Офремово городище и поселился тут. И стал богатеть. Был Иван Юрьевич человеком сердитым, но руку свою прикладывал только к собственной жене да к приказчику. Крестьян не обижал, а, наоборот, был лютым их защитником. Про то в округе знали хорошо и, коли крестьяне прибегали спасаться на земли Ивана Юрьевича, с него не спрашивали, по судам его не волочили. Пробовали, но охоту потеряли быстро. У жалобщика-то, мало того, крестьянин утек, глядишь — и сама усадьба сгорела, а то и весь хлеб.

А народу на Офремово городище приходило много. Земли здесь были славные, хозяин хозяйственный. Он хоть своего и не упустит, но зато уж и не выдаст. Бежали в основном из-под Курска. Татары житья не давали. Бежали с московских худых земель от ненасытных московских дворянчиков.

Иван Юрьевич прибыл на Офремово городище с одним, можно сказать, соколом. Любил с соколами охотиться — дворянин, — тут уж ему и вина не надобно, а за десять-то лет разбогател несказанно. Народу много, и еще идут, а Иван Юрьевич не гонит. Рад!

И вот первая беда. По челобитной московского боярина Никиты Одоевского с государевой грамотой на сыск прикатил в Офремово городище пристав с писарем и тремя стрельцами, а с ними человек Одоевского для опознания беглых.

Ну да слава богу, Иван Юрьевич вразумил приказчика, а то пропадай!

Перед церковкой пристав с одоевским холопом медленно обходил согнанных на площадь и выстроенных в ряд людей Тургенева.

Остановились перед кудрявым белоголовым красавцем. Холоп Одоевского присвистнул:

— А ведь ты, кажись, Егорий?

— Ваш? — спросил пристав.

— Да нет. В учениках на мыловарне жил, в Москве.

— Писарь, пиши! — и ойкнул вдруг: — Батюшки светы!

Было отчего ойкнуть. На площадь с охломонами Тургенева, сам с жердякой, влетел Ивашка Немчин. Двинул пристава. Убил бы! Стрельцы спасли. Ощетинились рогатинами, подхватили пристава, к лошадям — и деру!

Человека князя Одоевского у стрельцов выхватили, и кто чем! Кабы не поп — убили. Подняли чуть живехонького.

Георгий в суматохе головы не потерял. Не для того ушел из Москвы, чтоб в Офремовом городище на Тургенева спину гнуть, — исчез.

В тот шумный день кончилось тихое житье новых городов.

Младший сын Ширин-бея рыскал по русским украйнам. Отряд в триста сабель не иголка в стогу сена, но старый воин Абдул, советы которого для Ширин-бея были приказом, будто шапку-невидимку на отряд накинул. Молодому бею хотелось шума, пожаров, крови и добычи, но он знал: маленький человек Абдул — человек Маметши, стало быть, глаза и уши самого хана. Приходилось терпеть, и вскоре младший Ширин-бей возблагодарил аллаха за дарованное свыше терпение. У речки Липовицы, в Шацкой степи, увидели нежданный город. Тотчас отпрянули назад, а вперед по совету Абдула с десятком лошадей, якобы для торговли, отправился сам Абдул с малолетком Амет Эреном.

Русский свежесрубленный городок был как диковинпая игрушечка.

Татар в город пустили. Лошади были нужны, но стольнику Роману Боборыкину, который ставил город, хотелось еще и пугнуть крымцев. Пусть поглядят на крепость, пусть посчитают пушечки, а их по стенам — без одной сорок. На дюжих стрельцов поглазеть крымцам тоже ахти как полезно. Благо в Тамбове теперь каждый второй — стрелец или казак.

На базаре коней у мнимых купцов купили быстро. Абдул цену просил умеренную. Дешевить не дешевил, чтобы русские не подумали чего, но и насмерть за копейку не стоял. Татары торговали конями русскими же, своих, крымских, не продавали, продашь — дома голову снесут. Татарский конь неказист, да устали не знает. В русские города крымцы на своих конях не ездили.

К Амет Эрену тоже покупатель подошел.

Дворянин, видать. Оружием увешан с ног до головы. Молоденький, Амет Эрену ровесник. За поясом у него нож торчал. Рукоятка костяная, в виде вставшего на дыбы медведя. Увидел русский, что татарчонок глаз с ножа не спускает, засмеялся, выдернул из-за пояса нож и Амет Эрену протягивает. Тот головой закрутил — отдарить нечем. А русский опять смеется:

— Бери! Считай, что это надбавка к плате за коня. Не подведет конь-то?

— Не знаю, — сказал честно Амет Эрен. — Мой конь не подведет. Этот — не знаю.

Абдул у них переводчиком. "Плохой же из тебя торгаш, — думает об Амет Эрене, — больно честен!"

— Ладно, — говорит русский, — все равно возьми, коли нравится, чтоб на душе у тебя было спокойней. Глядишь, в поле сойдемся, мимо стрелу пустишь.

— Нет, — замотал головой Амет Эрен, — я не промахнусь.

Злится. А русский доволен.

— Дарю тебе нож за честность. Коли от раны буду маяться, добьешь?

— Добью.

— Ну и на том спасибо! — сунул Амет Эрену нож в руки, взял коня за уздечку и ушел.

Амет Эрен рукоятку поглаживает и дрожит, будто его из проруби вытащили. Ух, какой злой!

Вечером Абдул говорил Ширин-бею;

— Город зовут Тамбов. В городе тридцать девять пушек, многие с именами — большие пушки.

Татарам было ведомо: русские строят засечную линию. Их удивило другое: солидность и мощность укреплений. Ставились не острожки, а города.

Оборонительный рубеж загораживал все южные дороги на Москву.

Отряд Ширин-бея покрутился возле нового городка Козлова, прошел линией надолбов от Тамбова до речки Черна- вы. Побывал у Чернавска, нового городка, поставленного между Ельцом и Ливнами на быстрой реке Сосне. Издали видели возобновленный Орел, а на прочность проверили в Офремовом городище.

Жизнь в порубежном городе, покуда татары или еще какие лихоимцы не набегут, сонная.

Солнце печет, а тени никакой. Тополей понавтыкали, да годок и для тополя не срок.

Домовитые стрельцы и стрельчихи на новые поселения привозили закутанные в рогожи корни яблонь, слив, груш. Кругом черноземы. Воткни костыль да полей — зацветет!

Саженцы принимались зеленеть, приживались, и, глядя на будущее богатство, на зеленую завтрашнюю благодать, ой как не хотелось войны, которая дана на голову человека, но которая и дерево не забудет и цветок не обойдет.

Ратный человек и одному спокойному дню радуется, а тут, ладно бы чужие, от своих двери запирай.

По делу бунта в Офремовом городище был прислан с двумя сотнями стрельцов основатель города Чернавска, егопервый воевода, дворянин Иван Бунин. Бунина прислал князь Иван Борисович Черкасский — командующий всеми силами украйных городов и начальник всех засечных работ.

Исполнительный, лютый до службы дворянин Иван Бунин, отличившийся на строительстве города Чернавска, был спешно прислан сюда не ради сыска беглых, не ради дворянина Ивана Тургенева, которого пора было приструнить, а ради большого царского дела. Предстояло сельцо Офремово записать за государя и велено было объявить: жители сельца отныне не крестьяне, а вольные казаки. И село Офремово отныне не село, а город Ефремов.

Иван Юрьевич как услыхал новости, так перво-наперво кликнул Ивашку Немчина, приказчика своего, и велел истопить баню. У Ивана Юрьевича так уж повелось — думать после бани. Прежде чем варить головой, голову надобно было, по его разумению, сначала помыть, выпарить из нее да вычесать всю муть, какая успела нарасти в суете жизни.

Пока Тургеневу ясно было одно — с Буниным воевать куда ни шло — повоевали бы, а вот с государем? Ну так ведь и смириться надо с умом. От разного смирения разный толк. За одно смирение наградят, за другое — выпорют.

— Натопить баню так, чтобы крыша трещала! — крикнул Иван Юрьевич вдогонку.

Горевать, конечно, было о чем. Ну да ведь пожили в свое! Опять же не с одним Тургеневым этак обошлись. Усерд и Яблонов вот уже почти как полгода городами объявлены, стрельцами заселены.

Перед баней у Ивана Юрьевича был выкопан пруд с ледяными ключами. Прежде чем войти в баню, Иван Юрьевич раздевался под кустом на пруду догола и, тонко повизгивая, лез в пруд и ложился в воду, на самые ключи, погружая и голову. Лежал он под водой с минуту, потом вставал и, подрагивая спиной, как замерзшая собака, цепляя косолапой правой ступней за левую, семенил к бане, врывался в нее, без роздыху и оглядки плюхался на подловку и издавал жуткий торжественный звук: "Бу!" И затихал. И потел.

А напотевшись, сваливался с подловки в медвяный сноп соломы, и тут к нему приползал на четвереньках — головы- то поднять было нельзя, волосы дымились — Ивашка Немчин и мелко щипал жирную спину Ивана Юрьевича, будто у него из спины, как у гуся, перья росли. Больно щипал, а Ивану Юрьевичу нравилось, по-бабъи хихикал. Ну и потом Иван Юрьевич влазил в лохань с ледяной водой и выскакивал из нее молодец молодцом.

На этот раз Иван Юрьевич в лохань сесть не успел и даже не пощипался. Ивашка Немчин в баню-то вполз да как закричит:

— Татаре!

Забился в угол, дрожит и крика своего унять не может. Иван Юрьевич зачерпнул ковшиком квасу да и шваркнул на Ивашку. Затих.

А сам в предбанник! Дверь потихоньку на задвижку — никогда не запирал, кто ж в баню сунется, когда там Иван Юрьевич, а тут задвижкой — тук! И в щелочку глядит.

Татары по двору шныряют. Из дома тащат кто что может, у кого какой хапок. А один к бане подъехал, дернул дверь на себя — заперто. Затаился. Он с той стороны. Иван Юрьевич — с этой. И оба на попятную, на хитрость пошли. Татарину небось подумалось, что в бане-то девки, он тихонечко кликнул своего, а сам взял кол и под дверь, чтоб с петель ее стряхнуть. А Иван Юрьевич назад пятками, бадью дубовую в руки. Бадью в котел с кипятком — и к двери. Татаре вдвоем на кол налегли — аах! Дверь долой — и предстал на мгновение перед ними в клубах пара розовый от негодования Иван Юрьевич с дымящейся бадьей. В следующий миг Иван Юрьевич ухнул весь кипяток на изумившихся татар и, не выпуская бадью из рук, прыгнул на татарского коня и поехал было, но тут же вернулся, выхватил из бани приказчика своего Ивашку Немчина, смазал ему по лицу ладошкой, чтоб очухался, и крикнул ему в ухо:

— За стремя держись!

И тогда только поехали от запылавшего своего дома.

Ошпаренные татары воют, прислуга орет, татары голому человеку наперерез скачут. А Иван Юрьевич раскрутил над головой бадью, а в ней, дубовой, пуда никак два с гаком — и так угостил перехватчика по башке, — всмятку.

Прискакал-таки Иван Юрьевич к Ефремову, и Немчин, хоть и без памяти, а добежал до своего спасения.

Глава пятая

Татары собирались ворваться в Ефремов с ходу, на плечах беглецов, но из-за хлипкого тына ахнули пушки, и ворота не закрылись, наоборот, — нараспашку. Из ворот вышли стрельцы, развернулись и приготовили пищали. После-то на Бунина в Ефремове как на спасителя глядели, так ведь и вправду спас от татарского аркана.

Ширин-бей рвался в бой, но Абдул настиг его и указал на восточные ворота Ефремова. Из ворот легкой цепочкой, как у факира изо рта, вытягивалась необрывная лента казачьей конницы. Казаки хитрили, цепочка была реденькая, но в отряде у Ширин-бея много молодых, неопытных воинов.

— В степь! — приказал Ширин-бей.

Татары повернули, но, чтобы уйти в степь, нужно было сразиться с казаками.

Первым кинулся в битву юный Амет Эрен.

Наконец-то он видел перед собой врага.

Не пленника, не сладчайшую грезу детских снов — врага поверженного, а казака наяву. Пахнущего чужим, гадким потом, вооруженного, жаждущего его, Амета Эрена, крови. Но он, Амет Эрен, тоже хотел видеть чужую кровь. Он хотел этого серьезно, без горячки. И потому среди многих врагов видел одного. Других он тоже видел, но только для того, чтобы не позволить им убить себя, а этого он хотел убить сам. Они уже схлестнулись саблями, и Амет Эрен едва удержался в седле. Он не испугался, хотя рука, вцепившаяся в рукоять сабли, опустилась и заныла, все равно он не испугался, он только понял: враг силен, и это очень хорошо: убить такого врага — святое дело.

Лошади унесли их друг от друга, но Амет Эрен поднял свою на дыбы и развернул скорее, чем казак — чубатый, усатый, краснолицый, краснощекий. Эту красную шею Амет Эрен и увидел теперь. Он заставил коня скакнуть и одновременно взмахнул саблей. Казак в тот миг повернул голову — поглядеть, где татарчонок. И надо же — глянул через левое плечо и увидел над собой зависшую молнию и понял, что его сейчас зарубят, потому что правой рукой с саблей он уже не мог снизу отвести удар.

Голова покатилась в бурьян.

Видно, Амет Эрен срезал не простого казака.

— Гей! Гей! — завопили у русских, и сразу двое пустили коней на татарчонка. Они летели к нему с двух сторон: проскочить, развернуться — не успеешь. И Амет Эрен остался на месте, и, когда казачьи сабли взметнулись, чтобы пасть ему на голову, он нырнул под седло. Сабли свистнули по воздуху, а мальчишка точно так же, как в первый раз, развернул коня и снес голову еще одному казаку. Третий пустился наутек, но Амет Эрен догнал и срубил третью голову.

Отряд младшего Ширин-бея собирался улепетывать, но бешеный татарчонок вдруг повернул ход боя. Троих убил, разошелся. Встал на стременах и помчался на русских без страха. А за ним и все татары.

— Аллах! — кричит.

А у мальчишки голос как флейта:

— Алл-аааа-х!

Бросились казаки назад, под защиту пушек.

Амет Эрен еще две головы срубил. Сами татары на него глядят чуть ли не с ужасом. Собрали головы, что он посру- бал, засолили и в мешок к его седлу.

К городу Ширин-бей больше не подступался. Ушел в степи. По дороге на село набежал. По-татарски, ночью. Отряд большой, но порубежные мужики лютые, один десятерых стоит, рисковать Ширин-бей не захотел.

А вот ночью! Налетели. В каждую крышу, в каждый овин по факелу. И как волки — окружили пожарище и ждали зарю и добычу.

Смельчаки, однако, нахватали двадцать человек полона. И хорошо сделали, что зари не ждали. На заре в степи показались казаки. Сунулись татары в деревню, а жители в церкви заперлись. Церковь каменная, казаки близко. Ушли татары, увели с собой двадцать несчастных: пять мужиков, семь мальчиков, четыре девочки и четыре женщины.

Для трехсот воинов добыча невелика.

Высокомерный младший Ширин-бей решил монастырь захватить. Этот монастырь давно уже татарам глаза мозолил. Только монастырь не село.

Ночью монастырь на запоре. Стены крепкие. Монахи в дозор ходят. Осаждать монастырь — дело долгое. Татары городов брать не умеют, а вот хитрости им не занимать. С одной стороны от монастыря — река, с другой — овраг. Овраг огромный, верст на тридцать, и возле монастыря засажен лесом: монахи постарались — дай оврагу волю, он и под монастырь подберется, без осады окружит и проглотит, аки сатанинский змий.

Этим оврагом и крались в монастырь воины Ширин-бея.

Георгий

Глава первая

Подогнув под себя острые колени, сиганула в речку голенькая молния, а другая молния, поперечная, разбилась о крест колокольни, а третья ткнулась, как перст, в дубраву, и так уж тут хрястнуло, будто переломили хребет большому зверю лосю, и тотчас оплакано было: потекло с неба сильно и ровно.

Спаленная долгим зноем земля поднялась грудью, вздохнула, и сразу же наступила ночь и запахло липами, которые все не цвели, не цвели, да вдруг опомнились.

Небо, смиренное благоуханием, рокотало уже не грозно, а как взыгрывающий гривастый дьякон, хоть и громко, да не страшно, ради рыка и удовольствия.

Чем спокойнее ухали небеса, тем жестче, ожесточеннее бил мокрый человек онемелым кулаком в кованую дверцу белокаменного монастыря.

— Ну погоди ж ты, ирод! — взъярился донятый сторож и отправился к игумену.

Отец Борис возмутился: потревожить из-за какого-то шутолома, бродяги — совсем распустились! Сторож хотел было просить соизволения стрельнуть пугаючи по упрямому отучалыцику, но понял, что прогневал святого отца, и упал на колени.

— Прости, отче!.. Человек тот говорит, что ему за воротами страшно. В овраге, мол, татары притаились. Я на пускаю, а он стучит и стучит.

— Человек конный? — спросил игумен.

— Пеший.

— На лицо?

— Да ничего! Молодой, кажись…

— Русский, спрашиваю, лицом?

— Русский, русский! — Сторож закрестился.

— Один?

— Один.

— Точно один?

— Один.

— Собери людей к дверце, стучалыцика втащите. Ко мне его.

Сторож исчез. Отец Борис потянулся к серебряному колокольчику, помедлил, но позвонил все-таки. Вошедшему послушнику сказал:

— Без шума подними людей, нужных для ратного дела.

Привели человека. Будто из воды достали, где встал, там озеро. Роста среднего, босой. Отец Борис поднял на него глаза. На переносице морщинка вдруг. Оплошавшие монахи бросились стаскивать с человека размокшую шапку. Сам-то человек скинуть не мог, за руки его держали.

Молоденький он был совсем, этот упрямый стучалыцик. Голова одуванчиком. Волосы белые, тонкие, вспорхнуть норовят. А глазами темен. Верхняя часть лица ангельская, а рот, как замок, маленький, стиснутый, силой не откроешь. Для такого ключ надобен.

— Татар много? — спросил отец Борис.

— Больше двух сотен.

Сказал ясно. Непуглив малый.

— Ты знаешь счет?

— Знаю.

— Татары далеко?

— В овраге. Версты до них три-четыре.

— Бог тебя не забудет. Зовут как?

— Георгий!

Губы у Бориса дрогнули, улыбнулся. С гордыней стучаль- щик-то.

— Дайте ему одежду, накормите. Дайте вина, не застудился чтоб…

Георгия увели.

Отец Борис поднялся с лавки.

— Разбудите людей, раздайте оружие! Доспехи мне!

Подошел к образам, зажег лампаду против иконы Дмитрия Солунского, прочитал молитву.

Принесли кольчугу, шлем и меч. Кольчугу отец Борис надел.

— Была бы у меня добрая сотня, сей бы миг выступили и на зорьке повязали бы мы крымцев одной веревкой. А тут сиди обороняйся.

Гаркнул:

— Позвать ко мне смотрителей ворот! Караулы поставить двойные. На малой северной башне четверым быть. Остальным спать, имея оружие при себе.

Ему возразили:

— Зачем на северную башню четверых ставить? Там река, круча.

— Зато стена низка. Запомните: умный враг в города врывается в самом неприступном месте.

— Заутреня скоро, — доложили.

— Служите с сокращениями. Я не буду. У меня совет.

* * *

Утром, как обычно, отворились ворота монастыря. Колокола церквей позвонили будничным звоном. В монастыре началась обычная бесшумная жизнь.

Как стая стрижей, вычерчивая строгий, точный полукруг, выскочила из балки конница. В отряде было не больше двух десятков. Цель — ворота.

За передовыми растекался по всему полю главный отряд. Прозевали монахи! Промешкали длиннохвостые!

Вот они, ворота! Вот он, монастырский двор!

И тут же опустилась за ретивыми всадниками железная решетка.

Площадь пуста. Из решетчатых окон — пищали.

Невидимый голос по-татарски сказал:

— Всем лечь на землю, не то перестреляем.

Конники не шевелились.

За толстыми высокими степами вой и гомон, а на площади озеро тишины.

Стоят конники, думают. Воины опытные. Видят — попались. Врага дразнить — себе вредить. Засуетишься — конец. Медленно покинули седла — и под коней! К воротам! Под каменный свод!

Два десятка бойцов не шутка. В сторожевой башне только пятеро вратарей.

Оцепенение охватило отца Бориса и его людей. Стояли, смотрели, как, закрытые конями, движутся к воротам умелые враги.

И вдруг на монастырскую площадь выскочил вчерашний пришелец. Палки и той нет в руках. Откинулся, запрокинул голову, сунул в рот четыре пальца и засвистел, приседая на растопыренных ногах, горбясь под тяжестью пронзительного звука.

Кони — на дыбы! Шарахнулись, поволокли всадников по широкому двору. Тут и взяли крымцев в плен.

Отец Борис подбежал к Георгию, обнял, поцеловал. И своим:

— Оружие парню! Какое захочет!

— Чего-нибудь подлиннее, — попросил Георгий.

Дали ему секиру.

* * *

Сунулись татары на приступ, а со стен — пушки залпом. Коней побило и людей. Пошли татары на мировую. Прислали под стены человека своего. Просили за выкуп вернуть пленных и лошадей.

— Убитых и раненых будете брать? — спрашивают со стены монахи.

— За убитых дадим полцены. За раненых выкуп как за живых.

— Что ж, готовьте куш! Убитых трое. За них денег не надо. Раненых перевяжем и выдадим. Ждите.

Амет Эрен с Абдулом тоже в плен попались. Амет Эрен целехонек, а Абдулу ухо пулей рассекло. Монахи рану промыли и говорят:

— Давай заштопаем ухо. Пригодится.

Согласился.

Сшили ухо. Мазями намазали, повязку наложили. Благодарный Абдул говорит монахам:

— Отведите меня к вашему игумену.

Отвели.

— Слушаю тебя. — Отец Борис татарина в келии своей как гостя принял.

— Мы хотели ограбить твой дом, — сказал Абдул. — Мы хотели увести твоих монахов в полон. Но ты и твои люди перехитрили нас. Вы могли бы убить меня и людей моего отряда, но вы лечите получивших раны. Потому прошу выслушать меня. Скоро, не позднее сентября, новый хан пойдет на Русь войной, мстить за Азов. Войска поведет третий брат хана — нуреддин. Ждите не менее сорока тысяч сабель. И еще хочу сказать: боюсь, что отпустите нас без выкупа. Знайте, мы ведем с собой двадцать человек полону… — И сам удивился: — Нас двадцать и их двадцать.

Отец Борис вздохнул, помолился образам.

— Теперь уже не двадцать, трое убито.

Спасибо Абдулу. Выменяли монахи у татар на пленных полон, а лошадей не отдали. Хорошие кони — таких скакунов не грех на племя оставить.

Отец Борис позвал к себе Георгия. Говорил с ним наедине. Сам сидел у стены между окон, Георгий стоял на солнце. Стеснялся. Отец Борис сказал:

— Я тебя хочу оставить в монастыре. В ратном деле ты смекалист, храбр и удачлив. Мне такие люди нужны. Отвечай не тая. Кто ты есть, откуда, куда путь держишь?

Георгий ответил прямо:

— Зовут Георгий. Сам из крестьянской подмосковной слободы патриаршего Троице-Нерльского монастыря. На отходе был, в Москве. Учился варить мыло и лить свечи. Четыре года учиться должен был, да скучно… Потянуло на волю.

— На Дон, значит, пробирался, в казаки?

— А где ж еще воля?

— Казак — это воин. Казак без коня не казак. Казак, не владеющий саблей, не казак вдвойне. Хотел в походы ходить, а пришлось бы волам под хвост глядеть.

— Я бы своего добился! — воскликнул Георгий,

Игумен улыбнулся.

— У тебя открытое сердце, мне подавно лгать нельзя. В монастыре тебя будут учить грамоте, языкам, ратному искусству. Нам нужны молодые, бесстрашные и проворные люди. Для чего — узнаешь после. А теперь говори: останешься или уйдешь?

— Останусь! Я готов учиться ратному делу.

— Прими же благословение мое!

* * *

Началась для Георгия новая, странная, непонятная жизнь.

А тем временем в Москву из монастыря мчался гонец.

— Ждите из Крыма незваных гостей.

Глава вторая

Был канун праздников святых апостолов Петра и Павла. Вечером большой колокол главной церкви монастыря возвестил всей округе о начале службы. Тотчас откликнулись зову большие и малые церкви окрестных сел.

Монахи собрались возле крошечной монастырской церковки Петра и Павла. Настоятель отслужил здесь великое повечерие.

Георгий службу знал плохо. В детстве пас лошадей. Подрос — бортничал, помогал монастырскому пасечнику. Пасечник, старик монах, был большой любитель книг, но человек суровый да. вспыльчивый. Поначалу он бил своего помощника за то, что тот не пожелал было учиться чтению. Потом бил за нерадение и мозговую тяжесть, а под конец, наоборот, за излишнюю ретивость и неумеренных! пыл, с каким Георгий, познав тайну грамоты, набросился на книги, забывая о пчелах и хлебе насущном.

Кончилось тем, что парня отправили на рубку леса. Был он к тому времени сильным и ловким. За год накопил деньжонок, заплатил монастырю целых три рубля откупу и ушел в Москву учиться доходному мастерству: варить мыло и лить свечи.

Хозяин мыловарни, хоть и занимался литьем свеч, в молитве был неусерден. И от учеников усердия не требовал.

Вот и получилось: монастырский крестьянин Георгий мог бы сосчитать все свои церковные службы по пальцам.

Дивился Георгий пышности облачения священников, обилию свечей, ароматическим курениям кадильниц, золоту иконных риз, ангельскому пению церковных гимнов, священному действу.

По окончании великого повечерия священник, дьякон и кадиловозжигатель подошли к митрополиту взять у него благословение. Митрополит благословил их, и тогда монастырь зазвонил во все свои колокола, и звон этот был велик, ибо один только язык большого колокола весил три пуда, а колокол с трудом раскачивали восемь глухих звонарей. Голос этого колокола был слышен за двадцать верст, а всего в монастыре колоколов было тридцать.

Закончилась служба рано утром.

Засыпал Георгий трудно: ломило спину от бессчетных поклонов, горели ноги от всенощного стояния, кружилась голова — душно было в церкви по причине многолюдности и обильпого благовонного курения, в глазах чудно сияли золотые образа, вертелось колесо огненного роя больших и малых свеч, уши были полны сладостным напевом и громоподобными раскатами дьяконовского баса. И все-таки Георгий заснул и проспал бы, может быть, сутки кряду, но его опять подняли, теперь к обедне.

А потом была трапеза. Такая трапеза, о которой в прежней своей жизни Георгий и мечтать не мог. И страшно ему было, как бы не раздумал игумен, как бы не погнал за ворота пришельца, вся ценность которого — четыре пальца в рот и дуй, пока не лопнешь.

В честь большого праздника угощались монахи обильно и тонко. Сначала подали варенье из зеленых сладких грецких орехов, потом обильно вишневое варенье и хлеб с медом. Потом была водка. А после того, когда выпили, принесли суп с яйцами и пряностями. На второе икру из сушеных грибов, блины с маслом, рыбу с миндальным молоком, все соусы на чистом шафране. К еде питье обильное: мед, пиво, красное виноградное вино.

* * *

Жил Георгий до того непривычно, что и удивляться перестал. Ходил он в монашеском одеянии, хотя это было не по правилам, но никто ему не выговаривал, да и кто бы посмел. Георгия кормили то в общей трапезной, а то у самого игумена, приучая к заморскому столу, к тонким винам и легким яствам.

Помещен Георгий был к брату Варлааму в келью, монаху, в бороде которого была проседь, но нешибкая. Брат Вар- лаам обучал Георгия языкам: татарскому, польскому, валашскому.

Голова у парня была еще ничем не забита, потому-то чужие слова ложились легко и прочно. Да и то! Как было не перенять у брата Варлаама его познаний, коль не отходил он от Георгия ни на шаг.

В сентябре отправили Георгия с Варлаамом в табун объезжать лошадей. Нападался Георгий вволю, но, слава богу,

костей не поломал, а ездить научился как черт.

* * *

Отец Варлаам вошел к нему в келью и сказал, что игумен ждет его в саду.

Вид игумена ошеломил Георгия. Святой отец был в кольчуге, кожаных штанах и сапогах, в руках он держал кривую татарскую саблю.

— Здравствуй, сын мой! — приветствовал он Георгия. — Не удивляйся виду моему. Я не всегда был монахом. Я сам обучу тебя ремеслу, каким владел я в совершенстве. Это ремесло не раз сослужит тебе верную службу, если ты будешь настойчив, старателен и зорок.

И святой отец рассек воздух саблей крест-накрест. — Бери, сын мой, оружие. Начнем урок.

Хан и мудрец

Глава первая

На последнем привале, перед Бахчисараем, младший Ши- рин-бей приказал соорудить нелепые пятирожковые вилы, этакую растопыренную пятерню. Младший Ширин-бей был достойным отпрыском рода. Проиграл дело — ищи героя. За героем как за стеной. Турки любят говорить: "И без петуха день наступит", — но если ночью ты заимел петуха, то он в конце концов накричит тебе утро.

В Бахчисарай, сделав крюк, заходили через южное предместье Азиз. В этом предместье возле могилы мелек[40] Аджидара жил шейх — хранитель святынь. У него был серебряный сосуд с волосами из бороды Магомета и пергамент, на котором рукой пророка была начертана молитва от всех болезней. Получить благословение такого шейха — все равно что удостоиться благодати.

Младший Ширин-бей ехал первым, а вторым с вилами в руках — на каждом рожке казачья голова — юный и свирепый Амет Эрен. Вдоль дороги, словно зайцы, бегали мальчишки, тыча пальцем в сторону казачьих голов. Давно ли Амет Эрен был среди мальчишек, года не минуло!

Татарки с младенцами глядели на шествие, поднявшись на крыши саклей. Глядели на Амет Эрена, на его ужасные вилы. Опустив головы, а глазами так и тянутся — рыск туда же, к вилам, — замирают на месте, сжимаются застигнутые врасплох рабы. Родственничка боятся углядеть?

А вот и шейх. Ширин-бей остановил коня. Шейх подошел к Амет Эрену. Лицо белое, мертвое, а глаза сияют, мечутся.

— О слава тебе, юноша! Наконец-то я вижу воина. Я не зря прожил жизнь. Дух великих батыров Крыма вновь осенил нас крылами победы. Дни царства хана Бегадыра будут благословенными. Радуйтесь, татары. Аллах послал нам великого царя и великого воина.

Приведи Ширин-бей сто человек полону — забылось бы. Иные приводили тысячи и тьмы, а вот пророчество — неугасимая молния души. Не беда, что вся слава досталась Амет Эрену, придет время, и во дворце вспомнят — младший Ширин-бей въехал в Бахчисарай через южное предместье, и только благодаря этому в первые же дни правления хана Бегадыра были произнесены устами святого слова великодушного пророчества.

Набег закончился. Отряд младшего Ширин-бея перестал существовать. Ширин-бей роздал воинам скудные деньги за участие в походе, и все разъехались по домам.

Сам Ширин-бей с Абдулом с утра отправились к Маметше-ага рассказать, что делается у русских, чего от них нужно ждать. И с самого же утра Амет Эрен торчал на конюшне бея. Ему никто ничего не сказал, и, значит, он мог, как другие, ехать на все четыре стороны. Но куда? Домой? Чтобы там быть на побегушках у многочисленных своих старших братьев?

В новый бы набег! Но никто не зовет… Вернется из дворца бей, увидит Амет Эрена и скажет: "А ты что здесь делаешь? Ведь я дал тебе не меньше, чем другим?"

И придется уехать… К Абдулу. Пасти его медовых рабов. Вспомнил Ивана. Рука к сабле потянулась.

Чтобы не торчать во дворе без дела, Амет Эрен принялся чистить лошадей. Вдруг ему показалось: что-то не так.

Амет Эрен повел глазами и обмер: на крышах мальчишки, как галки, понасажались, смотрят на него. Амет Эрен выронил скребок, пошарил руками по земле, словно слепой, юркнул под навес и спрятался в стойле. Почему они смотрят на него?

Во дворе шумели. До Амет Эрена стали доходить высокие, сердитые окрики Ширин-бея. Он гонял слуг. Кого-то искали.

— Вот он! — воскликнул некто, заскочив в стойло. И тотчас в конюшню вошел Ширин-бей.

Амет Эрен поднялся к нему навстречу.

— Почему ты здесь?

— Они смотрели…

— Кто они? — удивился Ширин-бей. И глянул на сакли. — Ах, они!

И улыбнулся. Ему было лестно, что он, младший Ширин- бей, создал такого героя.

— Тебя во дворце ждет Маметша-ага! — Ширин-бей особым взглядом вцепился ему в глаза: понимаешь ли ты, что я для тебя сделал, и понимаешь ли ты, как должен теперь стоять за меня? — Скачи, скачи, Амет Эрен! И не забывай того, кто первым повел тебя к славе.

— О! — только и мог вымолвить благодарный мальчик и жалобно закончил: — Еще бы в поход…

Как ступени со святого неба на грешную землю — сакли. И женщины на крышах в безмолвном ожидании. Толстые от шалей, неподвижные. Словно суслики у нор. Кто этот всадник? Властелин, летящий птицей к гнездовью? Или вестник?

О аллах! Дай силы устоять.

О аллах! Ты снова милосерден. Это конь властелина!

Абдул был скучлив. Он всегда спешил домой с любой почетной службы, из любого похода. Вот они, родные сакли. И вдруг рука невольно натянула повод, осаживая коня. На пороге сакли стояло чудовище — черная, круглая, словно казан, голова, без глаз, без ушей, без носа и рта — и в белом! Дэв! Злой дух! О аллах!

Но страшилище подняло черную руку и сдвинуло на затылок маску — Халим! Халим-пасечник! Сын!

Отец направил лошадь к сакле. Не останавливаясь, спрыгнул с коня. Конь, привыкший к хозяину, пролетел мимо крыльца и, развернувшись, встал, глядя, как люди радуются друг другу.

— Все живы? — весело спросил Абдул.

Халим опустил голову.

— Отец, русские бежали…

У Абдула захватило дыхание, на губах умер вопрос: "А Иван?" Молча прошел в саклю.

— Подай зеркало.

Халим принес бронзовое зеркало. Отец размотал почерневшую от пыли повязку. Ухо было целехонько. Струпья отпали. Шва не видно. Рану обозначает белая полоска. Спасибо монахам.

— Мед я выкачал из дупла. Иван не ошибся. Десять бочек получилось, и воску много.

Халим боится, что отец не станет слушать, но отец поднимается с ковра.

— Покажи, что осталось от пасеки?

Халим ведет Абдула на пасеку. Пасека разрослась. Молодец сын! Пять бочек меду нужно продать. Одну подарить хану, еще одну — Маметше-ага. Остальные поберечь.

— Иван говорил, надо сад развести, — тихо твердит Халим. — Плоды будут, и пчелам будет хорошо. За нектаром летать близко. Иван говорил: пчелы погибают скорей, когда им летать далеко. Крылышки у них обтрепятся, они и падают. Иван…

— Не вспоминай о нем! — крикнул Абдул. — Если его убьют — я не пожалею. Сад мы посадим. Осенью надо деревья сажать. Я знаю.

Абдул потрогал себя за ухо. "О эти русские!"

Боярская дума

Глава первая

Ну и ну!

Ай да бояре!

Не Государственная дума базар, бабий базар: бабы продают, бабы покупают.

Беда идет на Русь. Трудно добытый мир может вновь

сорваться в бездну войны.

Государь сидит как дородная, уставшая от волнений и ничему уже не дивящаяся старая нянька, привыкшая к детской возне, к детским коротким ссорам, дракам, восторгам. Ему, государю, сорок лет, но двадцать четыре из сорока он сидит в этой Думе. Есть от чего умориться.

Шум государю не мешает. Он думает государственную думу медленно, добросовестно, оглядывая предметы думы со всех сторон, думает так, как, по его разумению, должно думать монархам.

Беду сотворили донские казаки. 18 июня 1637 года казаки через пролом в стене ворвались в Азов, и турецкая твердыня на Дону пала. Уничтожив турецкий гарнизон, казаки послали в Москву легкую станицу атамана Осипа Петрова с четырьмя товарищами: Худоложкой, Григорием Сукниным, Смиркой Мятлевым, Евтифием Гулидовым.

Атаман Осип Петров прибыл в русскую столицу 30 июля.

Татарский набег и тот бы так не переполошил Московский Кремль, как эти пятеро казаков.

"Государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу всея Руси, холопы твои государевы, донские атаманы и казаки, Михалко Татаринов и все Войско Донское челом бьют. В нынешнем, государь, во 145 году мая в 1-й день по твоему, государеву цареву, и великого князя Михаила Федоровича всея Руси указу прислана к нам, холопам твоим, твоя государева грамота с нашею Донской станицею с атаманом Тимофеем Яковлевым со товарищи. А в твоей, государевой, грамоте писано к нам, холопам твоим: указал ты, великий государь, послать на Дон к нам, холопам твоим, для приему турского посла Фомы Кантакузина, дворянина своего Стефана Чирикова, рекою Доном, в стругах, как лед вскроется, и велети турского посла принять и в приставах у него до Москвы быть твоему государеву дворянину Стефану Чирикову…"

Издалека начинали казаки, крутили словесные колеса на одном месте, не решаясь сразу сказать главное. Фому Кантакузина, грека, турецкого посла, убили ведь! И государева совета быть с азовцами в миру не послушались. Винились казаки, незнайками прикидывались.

"Отпусти нам, государь, вины наши. Мы без твоего позволения взяли Азов и убили изменника турского посла. Еще до получения грамот твоих мы всем войском сделали приговор промышлять над басурманами сколько попустит бог. Государь! Мы — сыны России: могли ли без сокрушения смотреть, как в глазах наших лилась кровь христианская, как влеклись на позор и рабство старцы, жены с младенцами и девы? Не имея сил далее терпеть азовцев, мы начали войну правую… Твоим государским счастьем, твоя государская высокая рука возвысилась, Азов-город мы, холопы твои, взяли, ни одного человека азовского на степь и на море не упустили, всех без остатка порубили за их неправды, а православных освободили из плена".

Таков был подарочек с тихого Дона. Знали бояре, про что шумели. Тут ведь сразу и не поймешь: то ли от радости в колокола трезвонить — согнали казаки турок с Дона, заперли татар в Крыму, к морю пробились, город большой и крепкий в казну преподносят, — а то ли плакать и молить господа бога о спасении. Город у турок взяли — война. Посла убили — война. А стоит ли он того, город Азов, чтоб из-за него всем государством горе мыкать?

Те бояре, у которых земли на юге, рады-радешеньки: теперь казаки приструнят крымцев, — а Федор Иванович Шереметев аж посерел: страшно ему за судьбу Московского царства. Давно ли поляки под стенами столицы были? Теперь с поляками мир. Королевич Владислав стал королем, от московского престола отрекся. С королем мир, но как знать, чью сторону возьмут своенравные паны, когда на Московское царство хлынет турецкая саранча. Турки малыми силами воевать не умеют, а ведь одни крымцы не меньше сотни тысяч конников по приказу султана выставят.

Споры затягивались.

Государь Михаил Федорович подозвал к себе Федора Ивановича Шереметева.

— До присылки большой станицы легкую станицу атамана Петрова задержать бы в Москве.

— Слушаю, государь! — Боярин поклонился царю. — Позволь также объявить, что донесение казаков вызвало твое царское неудовлетворение, а потому ты, государь, велишь дать казацкой станице самый худой корм.

— Убийство посла — тяжкий грех, наказать казаков надобно, поместите их в монастырь на хлеб и воду, — согласился государь, — А каков, однако, орешек они раскусили!

Бояре, завидя, что государь переговорил с наитайнейшим своим советником Федором Ивановичем, расселись по местам. И замолчали. Теперь государь да Шереметев что-то решили: надо слушать и соглашаться.

* * *

Борис Иванович Морозов пришел к своему высокому ученику тихий, таинственный, пряча руки за спину. Царевич Алексей своего учителя знал не хуже, чем учитель ученика: сейчас на розовых щеках Бориса Ивановича появятся кругленькие ямочки, щеки вокруг ямочек заблистают, коротковатые, пышные, как у кормилицы, руки выплывут из-за спины и явят замечательный подарок. Чем Борис Иванович тише, чем ниже он опускает глаза, тем редкостней приношение.

И вот на столик перед царевичем легла большая книга в парчовом переплете.

Борис Иванович встал напротив ученика, схватившись ва сердце, перевел дыхание, опустил дрожащие руки над книгой, замер, еще раз вздохнул и нежно, словно бабочку за крылышки, взял ее за края.

— Ну, голубь ты наш, Алешенька! Гляди!

Крышка отворилась, и перед царевичем на печатном немецком листе предстало изображение тесного нерусского города. Не ласковые купола церквей, не веселые луковки вознесены к небу — шпили острые как кинжалы. Пустого места в городе не углядишь — дом к дому, крыши тоже острые, черепичные. Перед городом кривыми черточками изображено море, а на море множество кораблей.

— Это город купцов, — просипел Борис Иванович. Голос от волнения пропал. — Это богатейший, Алешенька, город Копенгаген. Европа!

Царевич перевернул лист.

— А это! Гляди, свет ты наш, Алешенька! Гляди! Сей немецкий печатный лист — гравюра — представляет нам город древний и могучий. Сие перед тобою Рим!

Площадь как поле. За полем-площадью лес. Не еловый и не березовый — каменный. Колонны. Колонны сбегаются с двух сторон к тяжелому мрачному храму. Купол храма подобен самому небу.

— Это собор апостола Петра! — почтительнейше лепечет Борис Иванович. Он удивляется изображению больше, чем царевич. Необъяснимая, кощунственная тревога трепещется в нем. Да, Москва — это третий Рим, но каков он, Рим первый? Каковы просторы земли и сколько в них чудес, пагубных для души соблазнов. — А это есть гора-вулкан, Алешенька. В горе этой заключены огненная лава, смертоносный дым и ужасной величины каменья.

— Господи! — ахает царевич. — Избави бог от такого промысла, не тут ли вход в преисподнюю? — На лице у мальчика жадное любопытство и ужас, он впивается глазами в картинку и тотчас, бежа от соблазна — много знать грешно, — переворачивает лист.

— А это, Алешенька, море… А это море гневное.

— Море? Хочу по морю прокатиться на корабле. На возке я катался, на санях катался, в карете катался, верхом катался, а вот на корабле… — Взгляд царевича становится нежным, просительным.

— Что тебе, Алешенька?

— Бахаря кликнуть бы! Того, нового, Емельку. Пускай про море расскажет.

* * *

— Про море?

Глаза у Емельки, как зверьки в клетке, туда-сюда. А рот уже в улыбке, от уха до уха. Половина лица радуется, половина тоскует. В глазах тоска.

Э-э-эх! Бахарю долго думать не положено! Не умеешь шить золотом, так бей молотом. Про море так про море.

— А скажи, царевич наш ненаглядный, скажи-ка мне, дурню, про что это: "Какая мать своих дочерей сосет?"

Царевич Алексей в смятении:

— Как?

— А ну-ка, голубь наш, подумай! Реки-то куда бегут?

— Ах, реки?

— В океан-море! Верно! А теперь скажи-ка мне, что это: "Между гор, между дол — мерин гнед. Мерин гнед, аж живота у него нет. На сто и на тысячу везет".

— Мерин гнед, а живота у него нет? — повторяет с безнадежностью в голосе царевич.

— Корабль! Корабль это! Корабль по морю бежит. Ну а теперь, голубь наш ясный, сказку послушай, а чтоб не скучать, пряничек скушай.

Стоит град пуст, а во граде куст, в кусте сидит старец, варит изварец, глядь — к старцу заяц, дай, дед, изварец! И приказал тут старец безногому бежать, безрукому хватать, а голову в пазуху класть. Так-то!

Жил-был у отца с матерью нелюбимый сын. Как подрос, отец ему и говорит: "Поди, сынок, куда знаешь". Взял парень кус хлеба и пошел. Пришел в некоторое царство, в некоторое государство. И к царю — в работники наниматься. Царь поглядел на парня и спрашивает: "А что ты умеешь?" — "Все умею, — отвечает парень. — Что прикажешь, то и сделаю", — "Коли так, — обрадовался царь, — сделай мне крылья. По земле я ходил и ездил, по воде я плавал, а вот по небу не летал". — "Крылья так крылья, — согласился новый работник. — Только для этого мне нужно со всякой птицы по два пера да месяц сроку. В этот месяц пусть меня кормят и поят, а в светлицу ко мне не ходят, даже ты, царь, не смей на работу мою глядеть".

Ударили по рукам. Царь разослал гонцов к государям, к шахам да султанам, чтобы те прислали к его двору по два пера от разной птицы. Государи да короли, шахи да султаны удивились царевой просьбе, но исполнили ее. Принялся парень за дело. Через месяц приходит царь в светлицу. "Сделал крылья?" — спрашивает. "Полработы сделано, полработы впереди. Вот крылья, погляди".

Поглядел царь на крылья, надел их на руки, взмахнул — и взлетел под потолок, корону помял. Корону помял, но не разгневался, обрадовался. Не болтал парень попусту. А парень говорит: "Приходи, царь-государь, еще через месяц".

Пришел.

"Готово?" — спрашивает. "Осталась самая малость. Пошли в поле, попробуешь крылья".

Царь в поле бегом бежал. Крылья надел, махнул раз — выше леса, махнул другой — под облаком, все его царство- государство сверху как на ладони. Полетал, порезвился — и к парню. "Проси сколько хочешь злата-серебра, не пожалею". А парень головой качает: "Не надобно мне ничего, царь-государь. Дай мне еще месяц сроку — такие крылья сделаю: до края земли долетишь и назад вернешься".

Царь согласился, а парень в своей светлице закрылся. Приходят к нему наутро с яствами, а светелка пуста. Улетел умелец на крыльях своих. Царь от горя чуть не помер. А парень летит себе над лесами да полями, над царствами- государствами, все ему дивятся, все его в гости зовут, а он знай себе летит и летит.

Тут Емелькин чуткий глаз углядел на лице царевича нетерпение.

— Прости мне, батюшка, милостивец мой, заболтался! Сейчас и про море расскажу.

— Не надо про море! — замахал руками царевич. — Про крылья говори. Только скажи сначала, а где он, тот мастер, что крылья-то делал? Где его сыскивать?

"Вот тебе раз!" — ахнул про себя Емелька.

— Сыскивать-то? Так ведь это сказка!

— В сказках, мне мои бахари говорили, — намек. Если про крылья в сказках говорят, значит, кто-то их видел взаправду! Может, ты их и сам видел, да где — сказать не хочешь?

— Избави бог! — перепугался Емелька. — Не видал, а только слышал. Ты, батюшка, сказку-то дослушай. Крылатый тот парень в море упал, да и потонул.

— Врешь! — Царевич вскочил на ноги, взмахнул над головой кулачками, и быть бы Емельке битым, но тут в палату вошел Борис Иванович Морозов. Махнул бахарю, чтоб уходил. А у Емельки ноги не слушаются.

— Ступай, ступай! — приказал боярин в сердцах. — Дело у нас государское.

Емелька дух перевел — и вон из палаты. "Слава богу! Уцелел! Сладок царев хлеб, да опасен! Дались ему крылья! Не дай бог, запрет и велит сотворить крылья-то! А не сотворишь — в Сибирь!"

Царевич Алексей глядел вослед бахарю, потом бросился к иконам. Опять чуть было человека не побил!

Боярин Борис Иванович подождал, пока царевич помолится, а потом сказал:

— Не желаешь ли ты, свет наш Алешенька, поглядеть на донских казаков? Повоевали они у турок крепость Азов без государева соизволения, прислали гонцов, каются, а государь гневен, посадил казаков на хлеб-воду.

— Хочу! — воскликнул Алексей. — Со стола моего осетра пошлю им да пирогов…

— И вина за государево твое здравие, — добавил Борис Иванович.

— И всем по чаре вина! — твердо и звонко приказал обрадованный царевич. — А то и по две, и по три.

Его обложили с четырех сторон, словно медведя, а он и был по-медвежьи велик, но непонятен и мудр, как сова. Они кричали ему в лицо, хватались за сабли, говорили разом и по очереди, и, когда они говорили по очереди, он по- совиному поворачивал голову к говорившему, одну только голову, тяжелое тело оставалось неподвижным, и глядел на крикуна круглыми, серыми, ничего не высказывающими глазами: ни страха за себя, ни сочувствия ко всем им. И крикун слабел: непонятно было, слышит ли его атаман, да и видит ли? Все они — Худоложка, Григорий Сукнин, Смирка Мятлев, Евтифий Гулидов — уморились наконец кричать, умолкли. А он тотчас лег на свою лежанку, поудобнее вытянул ноги, голову на подголовник и задремал.

Поглядели казаки друг на друга, вздохнули разом и завалились на свои лежанки. Спать так спать. Осип Петров и упрям как пень, и молчун как пень, но пнем никогда не был. На Дону Осипу верят. Ума Петрову не занимать. Воин, удалец, рука у него быстрая, да только, чтоб отсечь, он три дня думать будет. Никто его еще не сумел разозлить за все его сорок лет, а уж каково терпение у казака, про то знали крымские палачи да лютые недоверки[41], надзиратели на галерах турецких.

Осип Петров всякое на своем веку видал; куда как плохо приняли его посольство в Москве. Царю город в подарок привезли, а он пожаловал за то славное известие двойной стражей у дверей, монастырем крепким, а на угощение — кусок хлеба да ковш воды в день. Тут надо было бы криком кричать, к боярам да дьякам на поклон кинуться: посулить или, пока сабли не забрали, стражу чик — да на волю. А Осип посидел, уставясь глазами в пол, посидел эдак добрых полдня и спать завалился.

Монахи принесли еду: все ту же воду с хлебом. Осип не проснулся, не проснулись и казаки. До того крепко уснули, что и на другой день не встали, и на третий… И на третий день к вечеру за дверьми кельи раздались многие торжественно-медленные шаги. Дверь с вкрадчивой почтительностью растворилась, и в келью вошел царевич Алексей. Худоложка как увидел одним глазком царственного отрока, так и прошибло его потом, хоть бы и вправду уснуть, да где ж теперь?

Царевич, чуть склонив голову набок, смотрел на казаков с восхищением.

Самые настоящие донские казаки — гроза турецкого султана — безмятежно спали, разбросавшись на лавках. Их можно подергать за усы.

Царевич оглянулся на игумена, который стоял позади Морозова.

— Почему они днем спят?

— В дороге, должно быть, притомились, — шепотом ответил игумен.

Алексей покосился на стол, где нетронутыми стояло пять кружек воды, а возле кружек лежало пять кусков хлеба. Повернулся, посмотрел внимательно и спокойно на игумена. У величавого гордеца — осанка долой, личико сморщилось, губа нижняя отвисла. Боярин Морозов пожалел беднягу: щекотливое у старца положение. Царь-отец посадил казаков на хлеб-воду, а царственный сынок за исполнение приказа осерчал. Только Алексей отвернулся от игумена, боярин коснулся ласково рукой локтя игумена и чуть-чуть пожал этот круглый, заплывший жиром локоток, возвращая его хозяину крепость духа и осанку пастыря.

А царевич Алексей прямехонько направился к Худолож- ке, тот первый раз в жизни пожалел, что на его головушку так и не нашлось турецкой сабли или турецкого ядра. Зажмурил Худоложка глаза что есть мочи, и Алексей увидал это. Покосился опять на стол с водою да хлебом, усмехнулся и царской ручкой своей погладил казачий ус.

У Худоложки в животе возьми да и булькни. Покраснел казак, глаза жмет пуще, аж щеки закаменели.

А царевич застежку на зипуне казачьем пощупал да как дернет за ус. У Худоложки зубы — щелк! А все равно спит.

Да и Морозов с игуменом в дверях от смеха беззвучного трясутся, как два мешка с боровами внутри: потрясутся, потрясутся — хрюкнут и глаза тереть — до слез, озорник, насмешил.

И тут Алексей взялся за рукоятку казачьей сабли и стал ее вытягивать.

Худоложку так и подкинуло. Вскочил, саблю из рук царевича выдернул, а уж потом на колени перед отроком и головой в пол. Тут и товарищи его проснулись, сползли со своих лежанок — и чупрынами в пол.

— Выспались, казаки? — спросил Алексей.

Молчат.

— Кто у вас атаман?

Осип Петров поднял голову.

— Я, батюшка!

Восьмилетний батюшка засмеялся.

— Выспались, говорю?

Атаман покосился на пустой стол.

— Прости, батюшка, не выспались. Опять в сон клонит.

— Встаньте! Я пришел посмотреть на вас! — В словах царевича прозвенела власть.

Поднялись казаки.

Царевич-то задрал головенку, глядит на удальцов, сияет.

— Неужто все у вас на Дону такие?

-¦ Все, батюшка.

— Это вы взяли город Азов?

— Мы, батюшка! Пошли и взяли! — доложил Петров.

Алексей хотел сказать "Вот и хорошо", но спохватился.

Ни Дума, ни отец еще не решили, хорошо ли это.

— Самих турок побили?

— Побили самих турок, батюшка! — повеселел атаман, и казаки дружно закивали чубатыми головами.

Тут в самую пору похвалить бы казаков, молодцы, мол, но царевич снова пооберегся.

— На все воля божья!

Скучно стало Алексею — лишнего чего бы не сказать. Вздохнул тихонько, чтоб никто вздоха его не приметил, и на Худоложку поглядел:

— Спасибо тебе, что саблю свою пуще себя бережешь. Я пришлю тебе в подарок свой пистоль.

Худоложка брякнулся на колени, а царевич уже отвернулся от казаков и быстро уходил гулкими монастырскими переходами. Следом потянулись бояре, стража, но келью не заперли. Четверо слуг внесли на огромном подносе двухметрового осетра, а другие слуги сорок пирогов, хлебы и два ведра вина.

— Ура! — рявкнули казаки.

Когда ведра опустели, осетр наполовину исчез и пирогов поубавилось, когда казаки опять полеживали на своих лежанках, Худоложка брякнул:

— А что, казачки. Азов взяли, дело за Темрюком и Таманью. Возьмем на имя царевича Алексея! Принимай подарочек. Дело говорю?

— Дело! — весело согласились казаки.

А Осип Петров уставился на товарищей совиными глазами:

— В Москве длинные языки укорачивают.

И опять заснул.

Делами великого Войска Донского ведал думный дьяк Федор Федорович Лихачев. Ждал дьяк из покоренного города хороших подарков. И подарки были, да сгинули.

В степях налетели на легкую казачью станицу неведомые разбойные люди. Добрая сотня на пятерых. Казаки вырыли ров малый и два дня отбивались и отбились, но четырех коней с поклажей разбойники все же отогнали у них.

Пропали подарки. Канули надежды на ласковое московское обхождение. Осип Петров хоть и намекнул дьяку: за казаками, мол, не пропадет, большие подарки привезет большое казачье посольство, но дьяка разобрала досада, и с донцами он не говорил, а выговаривал им…

Притворяясь спящим, станичный атаман думал, как теперь быть, и надумал вдруг. Открыл один глаз и сказал:

— Братцы, а ну, выкладывай у кого что подороже!

У Смирки Мятлева нашелся образок богоматери величиной с ладонь, но в золотом окладе, в короне изумруды, а рубашка у младенца украшена алмазами, как звездами.

— У греков сразбойничал? — нахмурился Осип.

— В пустом доме приискал! — вытаращив на атамана глаза, мол, глаза не сбрешут, храбро соврал Смирка.

Взял станичный атаман образок и перстень с лалом.

— Лихачеву? — спросили казаки.

— Шиш ему! Образок — Морозову, а перстень — игумену.

Игумен перстень принял, и вскоре из монастыря вышел

бравый мопах — грудь колесом, усы как у таракана.

Это был все тот же Смирка.

…Морозову образок понравился несказанно, уж он его и так ставил, и этак, однако много боярин не обещал. Посулил сторону казаков держать, если случай будет. Смирке слова эти не больно понравились, но от бутыли с вином для товарищей своих он не отказался и аккуратно пристроил ее у брюха. Хорошо пристроил: хоть спереди гляди, хоть сбоку — брюхо и брюхо. Да дьявол до казачьих душ большой охотник, на каждого казака у него по недремлющему оку.

Дернуло Смирку отведать боярской водки, а вдруг нехороша, засмеют казаки. Зашел в проулочек, попробовал — не обманул боярин. В другом проулочке еще попробовал — хороша! В третьем попробовал последний раз, а в четвертом — в самый последний.

Был Смирка не какой-нибудь там выпивоха, о товарищах не позабыл, но зато вспомнил он о жене родимой, которая жила на Кукуе. И тут вдруг так он ее пожалел, так ее всю, лапушку, вспомнил, что прямиком, без оглядки да опаски и притопал на родимый Кукуй.

Плакали они с женою, прощали друг друга и миловались, а под утро Смирка опамятовался. С перины, как мышонок, ушел, жена и не шелохнулась. Спала. А чего ей было не поспать. Хватился Смирка штанов — нету! Жена пробудилась и говорит:

— Доброе утро, хозяин!

Смирка так и сел голым задом на лавку. Взмолился Христом-богом, а жена и слушать его не хочет.

Заругался Смирка, сунул за пояс бутыль с вином, запахнулся сутаной, двинул ногой в окошко и вышел вон.

В тот же день разобиженная Смиркина жена ударила челом дьяку Лихачеву на своего мужа-беглеца. А Лихачев уже и сам о каждом казаке всю подноготную вызнал. У Евтифия Гулидова тоже оказалось рыльце в пушку: в службу солдатскую нанялся, да много не наслужил, повздорил с немецким капитаном, взял годовое жалованье, пищаль, свинец, порох и на Дон убежал.

Лихачев вызвал к себе в Приказ Осипа Петрова, стал выговаривать ему и дал письменную память для всего Войска Донского. "Вы бы, атаманы и казаки, вперед таких новоприходцев, как Смирка Мятлев и Евтифий Гулидов, на которых обиженные люди челом бьют, в станицах своих в Москву не присылали, чтобы вперед ссоры не было. А присылали б донских казаков добрых, которые на Дону живут старо".

Строго ответил станичный атаман московскому дьяку:

"У нас на Дону казаки все равны — и старые и новые. И кого Войско Донское ехать станицей в Москву назовет, в награду за верную службу государю и на пользу Войску Донскому, тот в Москву и поедет".

Лихачев рассердился. Беды ждали казаки, а им вдруг корм дали хороший, доброе жилье.

Казаки думали, что это Морозов за них к царю ходил, а дело было куда сложнее. Перемена в житье-бытье казачьей станицы произошла по милости боярина Федора Ивановича Шереметева.

То, что казаки Азов у турок отбили, легло поперек боярской души, но коли дело сделано, и дело немалое, нужно паруса государственного корабля ставить по ветру, покуда он попутный. Ничто не должно препятствовать движению, все малости надо было учесть, а казачье посольство не такая уж и малость.

Шереметев понимал, что значит Азов для Русского государства, но он понимал, что значит для турок отказаться от Азова. Азов для русских — конец татарского разбоя, для турок отдать Азов — потерять Европу. Сначала выскользнут из-под власти ногайские племена, которые опять попросятся под руку Москвы в астраханские и заволжские степи. Угроза нависнет над Крымом, а потерять Крым — потерять бич, посвистывающий за спинами болгар, валахов, молдован, мунтян… Православная Молдавия потянется к Москве, а там и Болгария. Выпадет из цепи одно малое звено, и цепь не цепь — груда ржавого железа.

Покуда казаки в Азове, турецкая грозная армия — посмешище для Европы и для враждебной Персии. Если турки не одолели три-четыре тысячи казаков, сдали им лучшую свою крепость, значит, не так уж они страшны.

Знал Шереметев и свою, русскую, силу. С турками скоро не повоюешь, а втягиваться в долгую войну — значит завести на Руси новый червь смуты. Рубцов на теле России — и вдоль, и впоперек, и крест-накрест, и по старым ранам бито. Все швы розовые, молодые, есть которые кровоточат, есть которые гниют. Большой войны нельзя допустить, но может статься, что Азов, добытый для царя донскими казаками, как раз и спасет Россию от большой войны. Казачий удар — упреждение воинственному Мураду IV. Мурад в погоне за бранной славой, коли удастся ему отобрать у персов Багдад, может двинуть свою саранчу на Московское государство. Но прежде чем вторгнуться в украйны государства, ему придется овладеть Азовом.

Было над чем поломать голову!

Шереметев

Глава первая

Боярин Федор Иванович Шереметев о больших делах думать любил среди шума и гама. Когда молод был, волков ездил травить, а теперь собирал в своих палатах потешный пир и гулял со скоморохами как равный. Среди шума-то мысль вдруг и пронзала его, являлась как бы сама собой, без потуг.

Боярин сразу вспыхивал, становился горластым, рукастым, а внутри себя, в тоненькой скорлупочке, берег ненаглядную мысль, как цыпленка. Берег, шумел и ждал: не осенит ли еще? Пир мчался колесом, кувырком. Боярин тоже как ветряная мельница, но глубоко спрятанные жернова в темноте, в прохладе добывали из зерен нежного помола муку для будущих великих государственных хлебов.

Гостей, уставших от буйного веселья, щедро напоенных, накормленных и одаренных, молчаливые слуги боярина выпроваживали жестоко, скопом, без прощальных церемоний и пьяных целований.

Федор Иванович умывался ледяной, с погреба, водой, полоскал рот, чтобы нёбо стало холодным и чистым, и шел в деловую комнату, где его ждал подьячий, ясным утренним голосом диктовать указы и повеления.

В 1637 году боярину Шереметеву стукнуло шестьдесят шесть лет. Боярин был уверен: все — и самое интересное, и самое страшное, и самое радостное — у него уже позади. Ничто его в этом мире не могло удивить, осчастливить и раздосадовать. Удивлялся, радовался и горевал он не потому, что испытывал эти чувства, а потому, что знал: это людей должно удивлять, это делает их счастливыми, а это — несчастными.

Первую военную награду — золотой — Федор Иванович Шереметев получил в 1591 году за оборону Москвы от хана Гази Гирея, отца Инайет Гирея. Первый политический ход сделал в 1598 году.

7 января болезный государь Федор Иоаннович скончался. Род Рюриковичей иссяк. Земский собор, продуманный Борисом Годуновым, избрал Годунова на царство. Молодой Федор Шереметев на соборе поставил подпись в пользу избрания Годунова, и благодарный царь послал его воеводой в Чернигов. Но в это же самое время Шереметев породнился с Романовыми. Он взял за себя дочь московского богача князя Бориса Камбулатовича Черкасского — Ирину Борисовну. Княжна Ирина — дочь Марфы Никитичны Романовой — была любимой племянницей Федора Никитовича Романова, будущего патриарха.

На двух конях, которые бегут в разные стороны, много не наездишь, — разорвут. Прыткий Шереметев хоть и оседлал обоих коней, но тоже должен был выбирать. Царская любовь дорога, а жена ближе.

В ноябре 1600 года, когда над Романовыми разразилась царева гроза, когда Федора Никитовича постригли в монахи и сослали в Сийскую обитель, жену его, отныне инокиню Марфу — в Онежские скиты, князя Черкасского с женой, сыном Иваном и сыном Федора Никитовича — шестилетним Михаилом — на Белое озеро, досталось и Шереметеву. Его дом в Кремле разграбили, его родовую рязанскую вотчину, село Песочное, взяли в казну, а самого отправили воеводой в Тобольск.

Все изведал боярин Шереметев, русские дороги на край земли, царскую милость и царский гнев, войну, разорение и богатство.

Был за свою жизнь Федор Иванович воителем, был и строителем. В его воеводство в Тобольске поставили церковь Святителя Николая. По его приказу в 1603 году основан город Томск.

Московское боярство, получив земского царя, меж тем не унималось. Из Сийского монастыря Годунову доносили: "Старец Филарет смеется неведомо чему. Говорит про мирское житье, про птицы ловчие и про собаки, как он в миру жил, а старцам говорит: увидят они, каков он вперед будет".

Нити боярских заговоров тянулись во все стороны государства, добирались до Сибири. На расправу позвал Годунов Шереметева, но дорога из Тобольска дальняя, можно целый год ехать, и, когда Шереметев прибыл в Москву, царь, никому уже не доверявший, принял его как верного слугу.

В Москве было страшно.

Три голодных года подряд распалили воображение. Являлись легенды о царе-грешнике, царе-детоубийце. У Романовых на подворье взращенный, бежал в Литву монашек Гришка Отрепьев. Пошли слухи о чудесном спасении Дмитрия, истинного владельца Московского престола.

От царя Годунова — народу милостивое и доброе: от всех податей освободил крестьян на три года, но добро оборачивалось злом, в милостях видели слабость.

К ужасу простых людей, по городу по стольному бегали лисы. Множество лис. Их руками ловили.

И венцом всех бед — война. Самозванец с казаками и поляками двинулся на Москву.

Годунов, забыв о всех обидах, которые он учинил Шереметеву, пожаловал его воеводой и послал взять у казаков Кромы.

* * *

Городок стоял на горе среди болот. Окруженные земляным валом и деревянной стеной с десятью деревянными башнями, Кромы не могли бы долго противостоять обученному царскому войску, когда бы за стенами сидели такие же обученные стрелецкие войска, но за деревянными стенами, за земляным валом сидели казаки, свято верившие, что Самозванец — истинный, непорочный, оболганный и обиженный коварным Годуновым царевич Дмитрий.

Шереметев под Кромы подступил горячо, да взять не сумел.

У казаков атаманом был лютый воин и чародей Корела. Он не только от Шереметева отбился, но и от большой царевой рати воевод Федора Мстиславского и Василия Шуйского. Восемьдесят тысяч доблестных московских и городовых дворян, лучшие стрелецкие полки и ополчения не могли одолеть четырехтысячное казачье войско.

13 апреля 1605 года скоропостижно умер Борис Годунов. Говорили, отравился.

Шереметев со своим отрядом был послан в Орел. Здесь он встретил Самозванца хлебом и солью.

20 июня 1605 года Самозванец торжественно вступил в Москву. Заняв престол, царь, чтобы удержаться, должен миловать и награждать. И Самозванец тотчас наградил своих "родственников" — Романовых.

Филарета посвятили в митрополиты. Ивану Никитовичу Романову сказали боярство, всех вернули из ссылок, кроме малолетнего Михаила, который в России имел опять-таки по степени родства самые законные права на престол, но и того с Белого озера перевели в большой город Кострому.

Не забыли и Шереметева. В списке именитых бояр он стоял теперь шестнадцатым. Ему Самозванец доверил восемнадцатитысячное войско, которое должно было идти под Астрахань, взять ее и привезти в Москву еще одного самозванца, назвавшего себя Петром, сыном Федора Иоанновича.

Но на пасху, 24 апреля 1606 года, в Москву прибыла царская невеста Марина Мнишек со своим отцом воеводой Сандомирским. На пиру в честь будущего царского тестя за столами сидело все русское боярство и среди них Дмитрий Михайлович Пожарский. Венчание Самозванца и Марины было назначено на пятницу. Это смутило православный народ и помогло боярскому заговору Василия Шуйского.

Самозванец венчался 8 мая, а 17 мая отряд Шереметева разными воротами вошел в Москву. С молчаливого согласия царского войска восставший народ перебил поляков. Тело Самозванца приволокли на Красную площадь, оттуда в деревню Котлы, там сожгли, пеплом зарядили пушку и пальнули в ту сторону, откуда Самозванец явился, — на запад.

20 мая люди Василия Шуйского заполонили Красную площадь и выкрикнули его, князя Василия, в цари.

Митрополит Филарет, бояре Воротынские и Шереметевы в первый же день царствования Василия Шуйского составили заговор в пользу более родовитого Мстиславского.

Единой России уже не существовало. В Камарницкой волости появился Иван Болотников. В Путивле воевода Шаховской, верный присяге, собирал друзей царя Лжедмитрия, в Астрахани воевода князь Иван Дмитриевич Хворостинин принимал присягу в пользу четырнадцатилетнего Петрушки. Царь Шуйский послал Шереметева усмирить Астрахань. Шереметев Астрахань взял, но стоило ему уйти вверх по Волге, как в Астрахани объявился еще один претендент на престол, некий царевич Лаврентий.

А на Москву уже двинулся с поляками и казаками Лжедмитрий II. У него была грозная сила: восемнадцать тысяч польской конницы, две тысячи польской пехоты, 15 тысяч донских казаков и 13 тысяч запорожцев.

Себеж, Опочка, Остров, Изборск и, наконец, Псков присягнули Лжедмитрию II. Пали Суздаль, Переяславль-Залесский, Ростов.

Ростовский митрополит Филарет заперся в Успенском соборе. Поляки взяли собор приступом, разграбили гробницу святого Леонтия, Филарета схватили, нарядили в сермягу, лапти, на голову нахлобучили татарскую шапку и под стражей отправили в Тушино, где теперь стоял Лжедмитрий II.

Федор Иванович Шереметев вдруг стал героем. В сентябре 1608 года он начал поход из Астрахани, которую снова пришлось усмирять, а в ноябре, занимая города, пришел в Казань. В его армию влились верные России чуваши, черемисы, мордва, башкиры.

Шереметев двинулся к осажденному воровским войском Нижнему Новгороду и разбил врага под Балахною… Но царя Шуйского насильно постригли в монахи.

В Москве образовалась семибоярщина. Федор Иванович Шереметев был одним из семи правителей. А потом он присягал королевичу Владиславу, писал верноподданические письма полякам: "Ясне и вельможному Льву Ивановичу Сапеге, канцлеру великого княжества Литовского, старосте Могилевскому, моему милостивому пану и добродею Федор Шереметев челом бьет".

И когда на защиту родины поднялся весь русский народ, Шереметев с Михаилом Романовым и его матерью вместе с поляками отсиживались в осаде, в Кремле.

Но тот же Шереметев ездил за Михаилом в Кострому звать его на царство, заключал с поляками Деулинское перемирие в 1618 году, а в 1634-м — Поляновский мир. Вел переговоры мудро, твердо. Поляки, заключив Поляновский мир, даже решили увековечить это событие воздвижением мраморных столбов, но Шереметев и тут на своем настоял.

"В Московском государстве, — сказал он польским комиссарам, — таких обычаев не повелось, и делать это не для чего. Все сделалось волею божией и с повеления великих государей. А в память для потомков все статьи записаны в посольских книгах".

Царь, щедро награждая Шереметева за выгодный для государства мир, похвалил его и за этот ответ полякам.

"Дело нестаточное бугры насыпать и столпы ставить, — писал царь Михаил Шереметеву, — доброе дело учинилось по воле оОЯ" ьей, а не для столпов и бугров бездушных".

Таков был третий человек государства после царя и царева двоюродного брата Ивана Борисовича Черкасского, с которым Михаил рос, отбывал ссылки и который теперь управлял Приказом Большой казны, а во время войны и русским войском. Но все это были руки государства. Ум государства и его совесть — Шереметев, устремления государства — устремления Шереметева.

Глава вторая

Столы были накрыты, лавки поставлены, ^озяии, чтоб гостей ненароком не обидеть, кафтан дорогой надел, но гости что-то задерживались.

Шереметев быстро ходил по огромной горнице, то и дело останавливаясь и сердито глядя на закрытую дверь. И когда боярин совсем уже рассердился, дверь смилостивилась, повела игриво косым плечом, и в горницу колдовскими шарами вкатились скоморохи. Первые — поменьше, а чем дальше — побольше: сначала скоморохи-детки, потом девки, потом мужики, а последний косматый — великан Топтыгин.

Вкатились молча и пошли-понеслись по кругу, да молча все! А как Топтыгин в горницу ввалился, грянула бешеная свиристель, заплясали-заходили пол и потолок, окна передернулись, кубки на столах — вподскокочку, тарелки — вприсядочку. Сел боярин на лавку, поставил руки в боки, головой тряхнул, ножками прищелкнул, а скоморохи — сама метель. Коли голова некрепка — кругом пойдет. Ни зги — красная да зеленая пурга.

Хлопнул Шереметев в ладоши, руки в стороны, на столы указал. Где пир, там и гам. За едой да питьем скоморохи дело свое не забывали. Явилась перед боярином под нарядный голос кувикл — древней басовитой русской флейты — госпожа "Кострома".

Взялись скоморохи за руки, поплыли хороводом вокруг "Костромы":

Кыстрыма, Кыстрыма, государыня моя Кыстрыма.

У Костромушки кисель с молоком,

У Костромушки блины с творогом.

Кострома — царь-баба. Мужики ей до носу не доросли. А у нее еще кокошник.

Вылетел из хоровода мужичок-растрепа, один глаз подбит, под другим глазом — радуга.

— О, здорово тебе, Кострома!

— Здоровенько.

— Что ты делаешь?

— Да вот веселилася, а теперь работать спохватилася. Хочу прядево брать.

Взяла Кострома прядево, а хоровод опять по кругу пошел: "Кыстрыма, Кыстрыма, государыня моя, Кыстрыма…"

"Царство нужно готовить к большой и долгой войне. Войны с Турцией не миновать", — ясно подумалось Шереметеву. Он тихонько стал отговаривать себя: войну можно обойти, Азов отдать, а вместе с Азовом махнуть рукой и на другие казачьи городки — мир России необходим, как хлеб и воздух. Чтобы пришли победы потом — теперь нужен мир. Его нужно купить хоть втридорога. На любые убытки ради мира нужно пойти, ибо… войны, большой и долгой, после которой исчезнет Крымское царство и, может быть, и сама Оттоманская империя, — России не миновать. Стоит туркам расправиться с Персией, они попрут на Украину, на русские земли. Волчье племя сытости не ведает.

Винниуса в Туле поторопить нужно. Железные заводы нужно сразу большими ставить, пушек и ядер понадобится бессчетно.

Так думал боярин Шереметев, а скоморохи уже пели концевую песню своей "Костромы".

Эй, Ягор-Ягорушка, Качурявая головушка.

Да и кто тебя, Ягор, спородил? Спородила меня матушка. А вскормил сударь-батюшка. А взнуздала чужая сторона.

"Чужая сторона? — подумалось Шереметеву. — Для русского чужая ныне — Крымская сторонушка. Сколько мужиков каждый год в полон нехристи уводят? Всю тысячу! И надо терпеть. Терпеть и терпеть…"

Оторвался вороной конь От столба от точеного. А ворвался вороной конь, А ворвался во зеленый сад, Притоптал всю калинушку, Всю калину-малинушку…

"Укреплять, укреплять нужно новые города на засечной линии. И другие ставить. Если турки и подойдут к Москве, так чтобы подошли они битые и терзаные".

…Собор нужно созывать. Спешно!

Шереметев резко поднялся:

— Спасибо, скоморохи! Потешили,

Ушел в маленькую боковую дверь, узкой лестницей поднялся на второй этаж и спросил писаря:

— Перо да бумага готовы?

— Готовы.

— Пиши!

* * *

Спешно созванный Земский собор одобрил волю государя, и по городам и весям, во все концы, ко всем народам России полетела царская грамота:

"И мы, великий государь, учинили собор и говорили на соборе… как нам для избавления православных христиан против крымского царя стоять, и какими обычаи ратных людей сбирать, и чем строить? И собором приговорили взять с церковных вотчин даточных людей пеших с десяти дворов по человеку, а с поместий и с вотчин служилых людей и сдворцовых с двадцати дворов по человеку, а с городов, с посадов и с уездов с черных волостей указали есмя взяти, ратным людям в жалованье с десяти дворов за даточного человека по двадцати рублей, со двора по два рубля… А сборщиков вам для сбору тех денег не послали, жалея о вас, чтоб вам от них провежа и убытков не было".

Государь знал своих рукастых слуг.

Пока собор судил да рядил, Федор Иванович Шереметев занимался укреплением порубежных городов и подстегивал "мельничные заводы для деланья из железной руды, чугуна и железа". Пушки и ядра лили из чугуна. Дело это новое для России.

Раньше ружейные стволы, чугунные пушки, ядра и прочие артиллерийские припасы за редким исключением привозились из-за границы через Архангельск, морским путем.

Но в 1632 году голландский купец Винниус получил от государя дозволение поставить неподалеку от Тулы вододействующий завод для отливания разных чугунных вещей и для деланья из чугуна по иностранному способу железа.

Царь Михаил, любя мастеров, даровал Винниусу привилегию, по которой в течение десяти лет никто в России не мог ставить подобные заводы. От Винниуса требовали, чтоб государевых людей "всякому железному делу научать и никакого ремесла от них не скрывать".

Из-за горизонта всходила туча, и, хоть неизвестно было, сколь она велика, Шереметев гнал к Винниусу своих дьяков, требуя, чтобы весь чугун отныне пошел на пушки, ядра и пищали.

Закипела жизнь в порубежных городах. От Воронежа до Чернавы спешно поднимали земляной вал. На двенадцать верст вала ставили три земляных города. От Тамбова до той же речки Чернавы воздвигали линию надолбов. В новый город Ломов, которому всего-то был год, Шереметев лично отправил четыре медные пищали с ядрами в два и два с половиной фунта.

Боярин Шереметев спешно готовил Россию к большой войне, но туча, вставшая над горизонтом, не двигалась, и только летучие темные облачка отрывались от нее и набегали на украйные укрепления, выведывая их силу и надежность.

Глава третья

В Крыму царствовал Бегадыр Гирей.

Проснувшись поздним утром, почти около полудня, он рассматривал потолок, красный, расписанный золотыми и черными цветами, потом поднимал руку, тотчас входили слуги и начинали растирать хану тело, касаясь каждого мускула, каждой складки кожи. Тело горело, было молодо, но Бегадыр позволял нести себя на руках в мраморную купальню, рассчитанную на одну особу. Этой особой был он сам.

Выкупавшись, Бегадыр облачался в одежды, подаренные ему султаном: голубой кафтан подпоясывал желтым шелковым поясом с золотой пряжкой. Надевал красные шаровары, желтый чекмень. На голову — корону с зеленым верхом, обвитую белой шалью с золотыми жилками, усыпанной драгоценными каменьями, с жемчужными подвесками и сверх того украшенной пером, склеенным из перьев колпицы[42].

Облачившись, хан шел в тронный зал и садился на трон, под балдахин с малиновым верхом, с ниспадающими тяжелыми золотыми кистями. Он сидел на троне в пустом зале, пытаясь самому себе привить мысль, что это его трон, его место, и дворец, в котором он живет, — это его дворец, а люди дворца — это его люди, его слуги.

Голод срывал Бегадыра с трона, трапеза в одиночестве, но под музыку. Оркестранты сидели за дверьми и наигрывали самые нежные и легкие мелодии.

После еды Бегадыр отправлялся в гарем полюбоваться наложницами. Из гарема он спешил в сокровищницу — к своим богатствам. Потом поднимался в верхние покои и приглашал к себе Фазиля-Азиза-эфе-нди. Молва утверждала: Фазиль-Азиз-эфенди так умен, его сочинения настолько глубокомысленны и переданы таким трудным языком, что его могут понять лишь самые ученые люди.

Хан Бегадыр почитал себя поэтом и философом, а потому не мог отказать себе и в этом наслаждении — беседе с человеком, равным по уму. Высказывать мудрость свою открыто хан Бегадыр считал делом, недостойным царей, но он позволял себе задавать мудрые вопросы.

— Что есть подлинное величие? — спросил Бегадыр Гирей своего философа на этот раз.

Фазиль-Азиз-эфенди не был стариком. В нем ничто не выдавало дервиша, отшельника, чудака-звездочета. Лицо воина: правая щека разрублена вдоль, левая бровь — поперек. Роскошные одежды, перстни с драгоценными каменьями, в голосе — власть, в словах — мужество. Отвечая, Фазиль- Азиз-эфенди глядел в глаза.

— Великий хан, подлинным величием обладает не тот, кому покоряются народы и государства, и не тот, у кого золотых столько же, сколько звезд. На деньги можно купить все города, земли, любовь и даже власть, но свободу мысли и духа купить невозможно. Свободу мысли и духа нельзя добыть ни саблей своей, ни силой полчищ. Эту величайшую драгоценность жизни приобретают только путем познания и страдания.

— Фазиль-Азиз-эфенди, ты хочешь сказать, что подлинное величие — это величие свободного духа. Но что это такое — свобода духа?

— Государь, свободен тот, кто познал все виды рабства и преодолел их в самом себе.

— Мы пришли к тому, Фазиль-Азиз, что величие, стало быть, равно свободе, а свобода равна истине?

— Государь, это так и есть. У меня было черное время, когда я, познав мощь своего ума, пришел к выводу: религия и разум — в вечном противоборстве. Однако, чтобы говорить другим, надо знать, что есть в тебе. Я заглянул в себя и отыскал в себе одно ничтожество и полное отсутствие знаний. Тогда я вернулся к богомыслию. Попугай моей души принес меня к богу, и я, грешник, нашел всеобщее разрешение всему, что есть, познанием единства божия. Истиной владеет тот, кто получил от самого бога луч, посланный им в точку души. Без божественного просветления человек живет бессмысленно, как живут скоты. Луч истины — это не что иное, как экстаз божественного познания.

— Фазиль-Азиз, друг мой, но скажи тогда, кто же те люди, удостоенные луча экстаза?

— Государь, но я уже имел смелость сообщить вашему величеству, что без божественного просветления человек только скот, животное, живущее единственно ради насыщения желудка. Бог дает свет всем, но не каждому дано уловить этот свет и удержать его в сердце своем. Этот свет подобен солнечному свету, который можно собрать увеличительным стеклом в единую, испепеляющую предметы точку.

— Но кто же собирает свет божественного познания? Кто?

— Государь! Идущие по пути божию не те, кто проводит жизнь в телесных удовольствиях. Не те, кто ради этих удовольствий питает привязанность к бренному миру. Эти на пути жизни никогда не найдут истинного наслаждения, которое заключается в познании своего ничтожества. В этом познании — счастье. Человек, сказавший себе: "Я ничего не знаю! Господь, вразуми!" — обладает высшим истинным знанием своего незнания, он и достигает высшего величия через понимание своего полного ничтожества.

Бегадыр был серьезен. Он сказал вдруг:

— Если ты сам себе нужен, то и узнай самого себя. Так я поступил сам с собой и в себе самом нашел для самого себя лекарство, которым помог своему мучению.

Так или как-то очень похоже говорил Абу-Гамет-Маго- мет-аль-Гацали, великий араб.

— Государь, я поражен начитанностью вашего величества. Я с радостью сообщаю вашему величеству, что являюсь верным учеником Абу-Гамет-Магомет-аль-Гадали.

— Мой Фазиль-Азиз, ты говоришь, что людям, проводящим время в телесных удовольствиях, истинное наслаждение, под которым ты понимаешь познание, недоступно. Отчего же ты сам столь внимателен к своему платью? На тебе золота не меньше, чем на мне.

— Государь! Как овцы не могут быть отарой без пастуха, так и люди ни на что не способны без предводителя, с пастухом же и люди и овцы могут пройти тысячи верст, и только потом, закончив путь, они бывают изумлены и восхитятся самими собой. Государь, можно проповедовать на базарах в рубище дервиша, но эта проповедь доходит до ушей овец, которых, когда приходит время, стригут. Я предпочитаю проповедовать среди тех, которые стригут.

— Но не кажется ли тебе, мой дорогой Фазиль-Азиз, что слово, которое рождается там, внизу, является в мир как бы само собой и поэтому оно правдивей? Слово снизу похоже на промысел бога, слово сверху — плод ума человеческого?

— Государь, я помню то, что произошло с учителем Бая- зидом из Бистама. При жизни не было человека более гонимого и униженного, когда же он умер, то люди, которые гнали его, стали поклоняться его могиле. Или как сказал мудрец: "Общение с благородной личностью Баязида из Бистама было жителям Бистама недоступно, а с его могилой, которая есть камень и глина, их соединяет самая тесная родственная связь".

В комнату беседы вошел Маметша-ага.

— Государь, важное известие от Порога Счастья.

Бегадыр Гирей поднялся с коврика размышлений. Пошел

следом за Маметшой в тронный зал. Там уже собрались сановники. От Порога Счастья прибыл чауш[43]. Он привез известие о том, что мурза Кан-Темир задушен по приказу султана. Сын Кан-Темира в пьяном виде убил турка. Султан приказал наказать убийцу отсечением головы. А чтобы не возникло у ногайцев возмущений и мятежей, главу их, Кан-Темира, удушили в Скутари, где он жил в садах султанши Айше.

Эта весть была приятна Бегадыру. Убит сильный противник, возмутитель спокойствия, ниспровергатель крымских царей. Смерть хана Инайет Гирея отмщена, но увы! Живы те, кто убил его братьев. Честь царского рода поругана, а это есть дело здравствующего царя, ибо он — Гирей.

Чауш султана привез также фирман, которым Мурад IV приказывал крымскому хану идти на Азов, взять его, а потом пожечь на Дону все казацкие городки, вплоть до границы с русским царем.

Война не была делом Бегадыра, но татары — гончие псы Великой Порты. Долгоцарствие ханов зависит от удачливости на войне.

Земли русского царя султан запрещал тревожить. Мурад готовился к большой войне с Персией. Если на Востоке — война, на западе должен быть мир.

Степные ветры приносили тревожные вести — русский царь посылает казакам на помощь стотысячную армию. Это была выдумка, но пушки, порох и хлеб русский царь казакам посылал. Значит, и войска может послать.

Советники Бегадыра требовали нападения на русские украйны. Русских надо пугнуть, тогда они присмиреют.

И все это было суета сует, все это отвлекало Бегадыра от поэзии. А он был занят очень важным делом: сочинял эпитафию на смерть брата своей третьей жены, который ездил на разведку под Азов и погиб. Стихи, выбитые на камне, вечны.

Под предлогом обдумывания государственных дел хан Бегадыр заперся в покоях, никого не допуская до себя.

Его посетило вдохновение.

А Крым готовился к большому набегу. Третий брат Бегадыра, нуреддин Сафат Гирей, собирал войска за Перекопом. Нуреддину полагается ходить в походы с войском в 40 тысяч сабель, и Сафат ждал своих сорока тысяч.

Бегадыр возлагал на поход младшего брата многие из своих надежд, однако делал вид, что о походе он ничего не знает. У каждого бея есть свои счеты с русскими, не дело царя входить в частную жизнь своих слуг. Хан знал одну ноэзию.

Стихи он сочинял при луне. Это придавало им особую тонкость и чувственность.

Не бархат, а песни, не плоть — дух, не дрязги политики — свет мироздания.

Хан Бегадыр Гирей был счастлив.

Амет Эрен

Глава первая

Луна восходит над землею, на непостижимо прекрасное небо ради того только, чтобы осветить благословенный Бахчисарай. В Бахчисарае силы небесного движения над луной не властны. Словно телка, привязанная к колышку, идет луна вокруг дворца Гиреев, пощипывая звезды, как траву.

Так было во веки веков! Так было и в ту ночь полнолуния. Луна встала над минаретом ханской мечети и замерла, и сердце железного Амет Эрена ожило, сжалось и притихло, как задремавший ягненок.

В дворцовых садах, разбиваясь о мраморное ложе бассейнов, шелестели струи фонтанов. Листья на деревьях стали хрупкими, как венецианское стекло. Осторожно, чтоб не пробудить уснувших, дышали влажные розы. И, обтекая все на свете, прощая всем и примиряя всех, журчали воды реки. И вечно! И серебряно! А ведь Чурук-су — гнилая вода. Под солнцем Чурук-су не река — водопад помоев…

Нечто тонкое, прозрачное, а что — глаза разглядеть не уснели, — поднялось с куста и перелетело в глубину сада. Колыхнулось на ветвях и растаяло.

Железный Амет Эрен вцепился обеими руками в бердыш. В глазах его вспыхнули длинные огоньки. Так горят глаза у кошки, когда она чует мышь.

Что это было? Гурия? Но зачем она явилась ему? На радость или во искушение?

Амет Эрен на карауле первый раз. Он стоит возле решетчатой башни у Красных ворот, а решетчатая башня — любимое место хана Бегадыра. Скрываясь от глаз, из этой башни смотрит он на джигитовку и на пляски невольниц. Здесь, перед башней, поют ему сладкоголосые певцы.

Амет Эрен — семнадцатый сын Акходжи, живущего на берегу возле Грамата-кая, скалы, испещренной таинственными письменами. Амет Эрен — благословленный шейхом Мелек Аджедера, удостоенный милостей начальника ханских стрельцов — Маметши-ага, поставлен сюда, к решетчатой башне, самим Маметшой.

За спиной колыхнулся воздух. Амет Эрен бесшумным кошачьим прыжком развернулся, и его бердыш уперся в грудь явившемуся из потайной двери человеку.

Еще мгновение, и Амет Эрен, опустив бердыш к ногам этого человека, целует прах его ног.

— Встань!

Амет Эрен поднялся.

— Ты быстр, как барс.

— Я думал, это злоумышленник, повелитель!

— Я рад, что у меня такие воины. Если они видят и затылком, тогда нам не страшен самый коварный враг. Но сколько тебе лет? — Хан Бегадыр с удивлением разглядывал безусое лицо воина.

— В следующее полнолуние мне будет семнадцать лет, повелитель.

— Семнадцать лет? Кто же тебя поставил сюда?

— Меня поставил сюда Маметша-ага, повелитель.

Хан Бегадыр нахмурился. Складка подозрительности пересекла лоб, и тогда, осмелев, Амет Эрен сказал:

— Повелитель, мне семнадцать лет, но я убил в одном бою пятерых казаков.

— Ты убил пятерых казаков?

Да, повелитель.

— Как тебя зовут?

— Амет Эрен. Я назван именем святого джигита. Это имя дал мне мой отец Акходжа. Я его последний, семнадцатый сын. Я его надежда.

— Семнадцать лет, семнадцатый сын, убитые казаки — это знамение. Я напишу об этом сонет. А теперь скажи мне — ты видел… там? — Хан указал в гущу сада.

Сердце у Амет Эрена радостно сжалось:

— Видел, повелитель.

— Что это было?

— Белое. Как облако, повелитель.

— Почему ты не погнался… за этим?

— Но меня поставили сюда.

Хан опять посмотрел в лицо мальчика-воина.

— Значит, ты надежда отца. На что же он надеется?

— На то, что скоро наступят славные времена. Он говорит: Крым — наследник Золотой Орды. Пора вернуть утерянное. Астрахань и Казань. Пора поднять зеленое знамя Магомета и превратить русских в рабов, или пусть принимают ислам.

— Что оно сулит, число семнадцать? — Хан спросил самого себя, и Амет Эрен промолчал. — Поезжай завтра домой и привези мне твоего отца. Я хочу с ним поговорить.

— Слушаю и повинуюсь.

* * *

Хан Бегадыр переходами, мимо безмолвной стражи, прошел в тронную залу. Жестом выслал за двери слуг. Сам потушил светильник. Сам зажег жаровню с благовониями и сел на трон.

Лунные окна лежали у ног повелителя, тянулись к жаровне, к живому красному огню.

Бегадыр никак не мог понять, почему растревожил его Амет Эрен, его странное число семнадцать. Это число связывалось с чем-то очень важным… Аллах! Да ведь турецкий султан Мурад IV — семнадцатый султан дома Османа!

Бегадыр вытащил из-за пояса кинжал, потянулся рукою в сторону окна, поймал клинком лунный луч.

Поднес кинжал к губам и поцеловал клинок: губы обожгло холодом, сверлящий вкус железа прилип к кончику языка. Бегадыр распахнул халат и спрятал кинжал у сердца. Предание Гиреев гласило, что этот кинжал был верным другом Тука-Тимура, удельного князя великой Болгарии — великого волжского царства.

Он, Бегадыр Гирей, сидящий на троне Крыма, — наследник Батыя, наследник Чингисхана? Но где оно, это наследство? У русских. Один жалкий городок Касимов под Рязанью — вот и все, что осталось от Золотой Орды. Да и то! Касимовские ханы — холопы московского царя. Основал это ханство Касим, сын Улуг-Мухаммеда.

Два столетия тому назад Улуг-Мухаммед вернулся на землю отцов и на месте исчезнувшего Болгарского основал царство Казанское. Улуг-Мухаммед пал от руки сына Махмудека, а два его брата бежали к русским. Они верно служили русскому царю, и царь дал Касиму город на Оке. Род Махмудека был недолговечен, он пресекся в 1519 году. А еще через тридцать лет русские взяли Казань.

Кто наследник великой Болгарии? Он, Бегадыр Гирей.

Кто наследник империи Османа?

Он, Бегадыр Гирей, крымский хан.

Судорога сводит челюсти. Он, Бегадыр, наследник царств, будто Кость, получил Крым. А где его Кафа? Кафой владеет турецкий паша.

Да и Крымом владеет ли он, наследник царств? То и дело приезжают чауши султана с приказами, беи пяти родов требуют блюсти их выгоды. И всех надо слушать и слушаться.

Хан вскочил с трона. Промчался по залу, наступая на лунные пятна, словно хотел раздавить этот волшебный огонь. И снова кинулся к трону, встал перед ним на колени, обнял.

"Удержаться на престоле! Ползать перед султаном на коленях, но удержаться, пока этот тиран не захлебнется в милом его сердцу вине. И тогда!"

Бегадыр достал из-за пазухи кинжал Туки-Тимура, баюкал его как ребенка. Ходил вокруг жаровни и баюкал.

Угли разгорелись и были белы, как глаза гнева.

В ту ночь Бегадыр Гирей сочинял гневные стихи. В стихах его били барабаны побед, поднимались, заслоняя небо, призраки предков. Сам Чингисхан клал свою ледяную руку на голову Бегадыра, благословлял на подвиг.

Под утро хан в жаровне сжег эти свои стихи, как сжигал все прочие, кроме тех, где пели соловьи и цвели розы.

Хан Бегадыр считал себя умнейшим человеком на земле.

Глава вторая

Над ущельем в предутреннем холодном небе таяла последняя звезда. Ночь земли не подменила. Татарская земля была суха и камениста. Воздух над землею этой пах пылью, поднятой табунами лошадей, грязной бараньей шерстью, пресными лепешками и острокислым молоком.

Амет Эрен стоял у могилы своего покровителя, святого джигита Амет Эрена. Здесь, под Бахчисараем, перескочил святой джигит на коне ущелье, не пропастёнку какую-нибудь — ущелье, в котором поместились аул и пышные просторные сады.

Святой джигит, пролетая над ущельем, метнул в расселину между скалами копье. На память! Пусть потомки знают о себе: какого они корня! Сколь были могучи и великолепны батыры прежних времен, каких коней объезжали и как служили те кони всадникам!

Говорят, всякую пятницу в расселине Копья горит зеленый огонь, знак особой милости аллаха. Не всякому только виден святой знак.

— Пора!

Юный Амет Эрен вздрогнул. Оглянулся. Никого. А ведь голос прозвучал явственно. То ли сам он это сказал?

Солнце уже поднялось.

Амет Эрен вскочил на коня. Поднял на дыбы. Развернул. Разворачивая, запрокинул голову, чтобы увидеть над собою оба края ущелья. Увидел небо и птицу.

И, не удержавшись, подумал дерзостно: "Мне бы такого коня, какой был у святого джигита!"

Вспомнилось лицо хана Бегадыра. Узкое, как серп луны. Огромные, остро срезанные костистыми щеками глаза, толстые губы, усы как согнутый лук. И борода — тощая, не шире кошачьей лапки, жесткая, злая. Изогнулась, как поднятый лошадиный хвост.

В спину толкнуло сильным порывом ветра — дорога будет счастливая. Амет Эрен натянул поводья и припал головою к шее коня. Он мчался к Грамата-кая. Там, на скале, затаясь, не отпуская моря от глаз своих, сидел Амет Эрен в былые дни часами. Он так ничего и не углядел в морском просторе, но глаза его, привыкшие к далям, были отточены, как сталь благословенного Дамаска.

От богатых ковров, покрывающих стены и пол сакли, было душно и багрово.

Два одинаковых старика неподвижно сидели супротив, за низеньким татарским столом, в вершок от пола. К еде не притрагивались. Молчали и смотрели друг другу в глаза. Без гнева и радости, без любви и без ненависти, без равнодушия, но и без любопытства.

Их молодость минула в незапамятные времена. Глаза их, которые когда-то бросались черными дьяволами, чтобы сломить, выпотрошить и бросить к ногам своим, теперь эти глаза — старческие заплесневелые колодцы — были трясинами. Они заглатывали все, ничего не возвращая, ничего не суля, не оставляя ни одной надежды.

Безмолвное сидение конца не имело. Старики были так неподвижны и так похожи, что со стороны почудилось бы: сидит один, второй — зеркало.

— Это наша последняя встреча, Акходжа.

Слова прозвучали нежданно, как нежданна молния зимой, но огня в них не было. В них не было ни горечи, ни смирения. В них зияла пустота.

— Не гневи аллаха лжепророчеством, Караходжа. Я не видал тебя столько лет, что забыл твое лицо и твой голос, но, видно, в книге судеб было написано, что мы встретимся, и ты сидишь передо мной.

— Сколько же лет я не был на родной земле? Теперь не вспомнить, пожалуй.

— Когда ты, Караходжа, опозорил имя отца нашего, меня, твоего брата, и моих детей, когда ты отступился от веры пророка…

— Я не оспариваю твоих слов, Акходжа, только потому, что в них нет правды.

— Когда ты, Караходжа, переступил законы шариата и, спасаясь от святого суда, бежал, я дал клятву смыть позор рода нашего кровью неверных. Я ходил в походы, моя сабля не просыхала… Я ходил жечь городки черкесов. Брал в полон запорожцев, и в награду бог дал мне семнадцатого сына. Я назвал его Амет Эрен. Я поклялся вырастить из него меч Магомета.

— Сколько лет твоему младшему?

— Ты не был на родине семнадцать лет, Караходжа.

— Мне говорили, у тебя и дочь есть.

— Я верую! И бог дал мне и сохранил всех семнадцать сыновей, а мою дочь Гульчу называют розой Грамата-кая. А что дало тебе твое безверие?

Они разговаривали, не повышая голоса, не отпуская ни на миг глаз друг друга, но говорили они медленно, вяло, хотя слова, которые они произносили, требовали крика и крови.

— Я одинок, Акходжа, — ответил Караходжа. — Я одинок тем одиночеством, в котором теперь пребывает наш милосердный аллах.

— Не богохульствуй!

— Акходжа, на моих одеждах заплаты, но я освобожден от необходимости латать свою душу. Моя совесть пребывает в мире с моим сердцем и с моим разумом. Твоя пища чрезмерна, Акходжа, твои одежды роскошны, но за это плачено человеческой кровыо.

— Плачено кровью гяуров, Караходжа. Ты так и не излечился от своего безумия. Тебя зовут Караходжа! Неужели тебе мало этого? Ты черный учитель. Так не бывает, чтобы весь народ жил неправдой, а вся правда принадлежала одному безумцу.

— Корейшиты[44] тоже не приняли проповеди пророка Магомета!

Они разом поднялись на ноги, и в тот же миг растворилась дверь и в саклю вошел белый от пыли воин.

— Амет Эрен! — всплеснул руками Акходжа, — Сын мой!

— Отец, тебя зовет пред очи свои хан Бегадыр! — предупреждая объятия и как бы отстраняя от себя, сухо, резко, торжественно проговорил Амет Эрен.

— Свершилось! — воскликнул Акходжа, падая на колени. Прочитал молитву. Поднялся. Ударил в ладоши. Вбежавшему слуге приказал: — Позови моих сыновей. Нас ожидает властелин Крыма, наследник славы и земель ханов Золотой Орды, хан Бегадыр Гирей.

Началась суматоха сборов, но Амет Эрен, не замечая ничего и никого, сел на ковер к еде и принялся за мясо.

— Разреши и мне, сын мой, разделить с тобой твою трапезу.

Это сказал старик, с которым беседовал отец.

Амет Эрен сделал жест рукой, чего, мол, спрашиваешь? Коли пришел в дом — ешь. Глянул на старика. Изумился — копия отца. Понял наконец, кто перед ним. Историю Кара-ходжи он слышал.

— Ты брат отца?

— Я твой дядя.

— Ты теперь будешь жить у нас?

— Нет, сын мой. Мне нужно еще побывать в тысяче мест. Мир божий — совершенство божие, но о людях этого сказать нельзя.

— Мне говорили: ты заступник неверных. Я рад, что ты уйдешь. Я теперь сеймен. Я был в походе и убил пятерых казаков.

— Когда-то я тоже многих убил. Мною восхищались, и гордость распирала меня. Я был подобен надувшейся лягушке. Теперь я плачу о тех несчастных днях. Я молю бога простить меня за жестокость. Я прихожу к людям и умоляю их не идти дорогой, которую испытал и которую нашел отвратительной, ибо она дорога к Иблису.

— Ты — гость и ты — старик. Я прошу тебя замолчать. Твои слова ядовиты, а мне ничего другого не остается, как слушать тебя. Не мешай мне есть, у меня далекая дорога.

— О молодость! — простонал Караходжа. — Мы в молодости все жестоки, глухи и слепы. Я ухожу, бедный мой Амет Эрен. Мои слова не яд. Они бальзам, но, когда эти слова наконец прикоснутся к пламени твоего ума, будет слишком поздно.

Амет Эрен схватил кинжал и с силой воткнул его перед собой, пробив краешек своего халата, ковер и стол.

— Не вводи меня во грех, старик!

Глава третья

У хана Бегадыра было три брата. Ислам стал калгой, Сафат — нуреддином, младший Байран — ему было всего десять лет — именовался царевичем.

Резиденция калги — город Акмечеть, он же Симферополь. Акмечетью город назвали в честь белой большой мечети Джумаджами, расположенной в восточной части города. Мечети в Крыму были редкостью, самая древняя из них находилась в бывшей столице крымского царства — Эски-Крым (Старом Крыму). Она была построена в 1314 году.

Подати и налоги с жителей Акмечети шли в казну калги.

Резиденция нуреддина находилась в пятнадцати километрах от Бахчисарая, на реке Каче. Здесь был мусульманский монастырь, часть доходов которого шла в казну нуреддина.

Хан Бегадыр пригласил братьев в Бахчисарайский дворец на семейный совет.

Он принял братьев в тронном зале.

— Видите? — спросил он братьев.

— Что? — удивился калга Ислам.

— Меня.

— Видим, — нерешительно произнес Сафат.

— Где я?

Ислам наконец понял, о чем спрашивает хан.

— Ты на троне Крымского царства, государь.

— Где вы?

— Мы перед лицом твоим, хан! — весело откликнулся Сафат.

— Поглядите на себя, поглядите вокруг себя.

Их одежды были тяжелы от сверкающих каменьев, они стояли в прекрасной зале, украшенной золотом, серебром, коврами, драгоценным оружием, в двух жаровнях курились благовония.

— За эти три месяца царствования мы узнали, что есть наслаждение, но мы еще не изведали, что есть власть, — сказал Бегадыр. — Твой поход, Сафат, — ключ к моему царствованию, к нашему владению Крымом. Твой поход даст ответ, надолго ли мы утвердились на этих берегах. Если ты приведешь тысячи и тысячи пленных, если воины привезут великую добычу — сердца татар будут с нами. Если ты привезешь трупы своих воинов, не мы будем править — нами. Мы будем слушать беев пяти родов, слушать волю султана, его визирей, его пашей, а когда всех слушаешь, тебя уже никто не станет слушать. И все это, — Бегадыр повел руками, — уйдет от нас. Все это покажется нам сладким сном.

Пыль, топот, храп лошадей, звон оружия — и где? Перед воротами дворца.

Хан Бегадыр поднял бешеные глаза на вошедшего в тронный зал Маметшу-ага.

— Повелитель! Твой раб, сеймен Амет Эрен, посланный в Грамата-кая, прибыл и просит известить о том.

Толстые губы Бегадыра Гирея растянулись в улыбке.

— Пусть Амет Эрен войдет вместе со своим отцом.

— Повелитель! Акходжа, отец Амет Эрена, привел тебе в подарок сто отборных кобылиц. Он спрашивает: не желаешь ли ты посмотреть на лошадей?

— Желаю.

Хан встал с трона и без всякого промедления пошел из дворца. Удивленные вельможи, толпившиеся у двери тронной залы, последовали за ним: хан идет к простому сеймену? Что бы это значило?

Кобылицы — одна к одной; это было видно издали. Все в масть: литая красная бронза и золотой фонтан грив.

Перед табуном на коленях люди. Впереди седой, в белых одеждах старик.

Хан Бегадыр остановился перед ним.

— Встань, Акходжа! Что это за люди с тобой?

Спросил, а сам уже насчитал: за Акходжою семнадцать

человек. Значит, сыновья.

Акходжа поднялся с колен.

— Повелитель, ты звал меня, и я пришел. Прими же в подарок плоды наших трудов — этих кобылиц. Повелитель! Ты позвал меня одного, но я пришел к тебе с моими детьми. Я привел их к тебе потому, что все они воины. Мое сердце говорит мне: скоро будет большая война! Великий хан Бегадыр! Молю тебя, прими моих детей под свою могучую руку — и у тебя будет еще семнадцать пар рук, на которые ты можешь положиться, как на свои собственные.

Акходжа опять упал на колени.

— Встань, Акходжа! Твое сердце тебя не обмануло, ибо скоро татары выступают в поход. Мы поднимем знамя священной войны, и победы наши принесут нам стократную добычу.

Чуя спиной, как тихо и напряженно следят его вельможи за этой беседой, Бегадыр Гирей нарочито потупился вдруг и спросил так тихо, что за его спиной, стараясь не упустить царское слово, раздался шелест движения — мурзы вытягивали из халатов шеи. Бегадыр Гирей спросил Акходжу:

— Скажи мне, но скажи только то, что думаешь, а не то, что было бы приятно ушам повелителя Крымского царства. Скажи мне, Акходжа, веришь ли ты в нашу победу над неверными?

— Повелитель, я отвечу тебе сразу, чтобы раздумьем не вызвать в тебе колебания. Я отвечу, спросив тебя: разве привел бы я корень моего рода, если бы в душе у меня росло хотя бы одно зерно сомнения? Но, повелитель, мне кажется, я знаю, что тебя тревожит! И я скажу тебе: татары испытывают терпение аллаха. Вера пошатнулась. Есть такие, кто забыл о джигате[45] — великом завете Магомета, кто вместо того, чтобы употребить все усилия в войне ради аллаха и пророка его Магомета, думает только о наслаждениях. Сабли многих наших мурз ржавеют в ножнах.

Хан Бегадыр смиренно склонил голову перед неистовым стариком.

— Научи меня, что же делать с теми, кого ты порицаешь, Акходжа.

И в запальчивости старик сказал:

— Повелитель! Китаби, огнепоклонники и прочие отступники от ислама, убоясь нашего оружия, платят нам джизье. Пусть же те, кто не посещает мечетей, кто ленив в молитве и в служении богу, заплатят тебе, повелитель, джизье, и пусть эти деньги, повелитель, пойдут на приготовление к походу.

— Вы слышали? — Бегадыр Гирей проворно обернулся к мурзам. — Само небо послало мне этого человека. Я беру его сыновей в сеймены. Мой народ жаждет войны. Идемте же в мечеть, помолимся нашему великому богу! Пусть с сегодняшнего дня, подготовляя себя к высокому божественному делу, правоверные мусульмане говеют и ходят для молитвы в мечети. С тех, кто не выполнит указа, брать по два золотых… Веди нас в мечеть, Акходжа.

И Акходжа, впервые вступивший во Дворец Гиреев, повел за собою высочайших людей государства в священную мечеть крымских царей.

Хан Бегадыр не мог нарадоваться на царские свои деяния.

Стоило султану потребовать действия — и тотчас объявился Акходжа с неистовой проповедью священной войны. То, что Акходжа появился в нужный миг, — счастливая случайность, но ведь случайностями нужно уметь пользоваться.

Нуреддин Сафат Гирей покинул Перекоп, с ним сорок тысяч конников. Султан против набега, ему нужен Азов, но, чтобы взять Азов, необходимо отбить у русских охоту помогать Азову. Хан Бегадыр Гирей тоже не одобряет своеволия нуреддина и беев, которые идут с нуреддином в русские украйны, хан Бегадыр за большую войну под зеленым знаменем Магомета. Краеугольный камень этой войны — взятие Азова и уничтожение донского казачества. Но в свите нуреддина все семнадцать сыновей Акходжи. Если набег будет удачен, все вспомнят об этих семнадцати и вспомнят, что их послал с нуреддином хаи Бегадыр. Эти семнадцать — ханское благословение набега.

За набегом следит весь Крым. Все ждут. Ждут беи пяти и беи других восьми родов. Беи боятся большой войны с русскими. Бегадыр тоже ее боится. Он знает, татарской силой не то что Москвы, Азова не взять. Но слова не дела. Слова — для султана. Однако, если набег будет сокрушительным для русских, беи вынуждены будут считаться с волей хана Бегадыра.

Игра затейлива, а правила ее просты: выиграешь — все твое, проиграешь — одного себя.

Чтобы не прогневить Мурада IV, сразу же после бесед с его чаушем хан Бегадыр отправил в казачий Азов свое посольство. Хан требовал вернуть город. И казаки с ответом не тянули. Послы вернулись быстро, привезли письмо казачьего Войскового круга.

"Азов мы взяли, прося у бога милости. Дотоле у нас казаки место искивали в камышах. Подо всякою камышиною жило по казаку. А ныне нам бог дал такой город с каменными палатами да чердаками. А вы велите его покинуть!

Мы, прося у бога милости, хотим прибавить себе город Темрюк, да Табань, да Керчь, а бог даст, так и Кафу вашу".

Послы с тревогой рассказывали: казаки проломы в стенах залатали, вал земляной возвели, ров углубили, башни на стенах поправляют.

Бегадыр иного ответа и не ожидал. Молился за удачу Сафата-нуреддина.

Набег

Глава первая

Нуреддин Сафат Гирей шел дорогой, которую разведал отряд Ширин-бея. Миновали сильно укрепленный монастырь и осадили Ефремов. Ефремов, хоть и назывался теперь городом, был слаб как городище: в два ряда тын из острых кольев. Между первым и вторым тыном — ров. Правда, глубокий и с водой. Это уже заслуга воеводы Ивана Бунина — заставил людей поработать ради спасения самих же себя. Перед первьм тыном успели нарыть ям, накидать шипов и спрятать пороховые мины.

Сорок тысяч нуреддина рассыпались по дорогам. Отряды пытали счастье там и здесь, прощупывали оборону. Под Ефремов пришел сам Сафат Гирей с пятнадцатью тысячами. В Ефремове же сидело две сотни стрельцов да сотнп три крестьян, объявленных казаками. Из деревень и сел набежало еще с полтысячи. Какая ни есть, а сила.

Сафат прислал под стены толмача своего:

— Сдайте город! Царевич обещает вам жизнь и волю! Не сдадите — всех уведет в полон.

С насыпного вала из-за тынов в ответ стукнула пушечка. Сафат Гирей поднял саблю и указал на город.

— Час сроку! Город должен лежать у моих ног.

Амет Эрен был в телохранителях нуреддина. Он весь трепетал: хотелось в бой, под ядра и пули, хотелось умыться кровью врага.

С холма, на котором разместился Сафат Гирей и его свита, поле битвы как на ладони.

Мчится конница. Туча горящих стрел взмывает в небо и летит на тын, на городишко. Запылала соломенная крыша. Воины спешиваются возле тына, в руках длинные топоры и лестницы. Бегут рубить бревна, несут сено и факелы. Поджечь тын — и дело с концом. И вдруг взрывы. Как жуткие удары грома. Одно пламя, другое, третье. К нему медленно поднимаются черные клубы. Татары прыгают на коней, спешат отойти в степь. И снова взрывы. Люди взлетают вместе с лошадьми. Отряд наскочил на мины.

Новая волна грохота — это бьют русские пушки. Бьют метко. Летят на землю сбитые ядрами кони, кричат раненые.

— Государь мой, дозволь пойти туда! — Перед Сафатом Амет Эрен. Мальчик-воин. Что ж, пусть идет и посрамит опытных бойцов.

Амет Эрен с братьями и приставшими к ним по пути конниками мчится под Ефремов. Навстречу вышли стрельцы.

Первый ряд припадает на колено. Второй стоит в рост. Залп из пищалей. Всадники вокруг Амет Эрена вылетают из седел. Но Амет Эрен невредим. Крутится перед строем стрельцов, ощетинившимся пиками. Натянул тетиву. Выстрелил в сотника. Убил. Тотчас под седло — и назад. И все. Единственная удача за день. Сафат Гирей наградил Амет Эрена золотым перстнем. А войскам приказал отступать: ему было ясно — с налета городок не взять. Осаждать — терять людей. Терять людей Сафат боялся. Проще пожечь и пограбить беззащитные деревушки.

Набег захлебывался. Нуреддин был неопытен в ратном деле. Да и городки засечного русского рубежа встали костью поперек ненасытной глотки крымцев.

На деревеньку налетели татары против обычая утром. Слишком большое у них было войско.

Амет Эрен с братьями выскочил из рощицы в поле, и братья принялись гонять и ловить арканами мужиков. Амет Эрен слово держал — у него полона не было.

Мужиков в поле — с десяток. Распахивали землю под озимые. К одному, что подюжей, и помчался старший брат Амет Эрена, спешил полонить, пока другие не перехватили.

Мужик увидал татар и скорей лошадку из сохи выпрягать. Ускакать хотел. Да где там! Подлетел к нему старший брат Амет Эрена, хотел заарканить, выдернул мужик сошку из земли да и всадил ее в брюхо татарину.

Завизжал Амет Эрен, саблю наголо — и за мужиком. Бежит мужик пашней. Тяжело бежать, мягко вспахал землю. Догнал мужика Амет Эрен. Полоснул саблей — бежит. Еще раз — бежит. И так рубит и этак — бежит. Голову снес, а мужик, как петух, — бежит.

Амет Эрен от ужаса нижнюю губу прокусил насквозь, волчком завертелся на скакуне. Прочь помчался. Поймали его братья. Умыли. Привели поглядеть на труп убитого мужика. Опамятовался как будто. И запылала тут деревня белым огнем. Большая деревня попалась. Наловили людей с полсотни, да невесть сколько еще в церкви укрылось. Для острастки воз соломы привезли под стены. И вдруг — дым. Из церкви. И — песнопение.

Бросились татары к дверям, сорвали. А на них пламя.

Вспыхнула церковь как свеча. Огонь высок, чист. Сухое дерево горит хорошо. И колокол ударпл.

Колокол, вой, псалмы, треск горящего дерева.

А на колокольне — священник в ризах.

— Православные, идите к нам! Мы в дверях рая! Да покарает бог татарское племя!

И в ответ ему:

— Иду!

Молодка из толпы пленных выметнулась, как олениха, длинноногая. И в пламя.

— Господи, помилуй нас! — Это священник вскричал. Крикнул п провалился в пламя. И не стало церкви.

Побежали татары прочь. Всякое видали. Сколько людей в домах пожгли. А когда чтоб сами себя, чтоб сами — в огонь… Такое ведь не забудешь. Такое ведь п сниться будет. И ведь прокляты! Проклятье неверного — пустой звук. А все-таки проклятье.

Где они — семнадцать сыновей Акходжи? Уже шестнадцать. Волшебное сочетание чисел сломано.

* * *

Нуреддин Сафат Гирей растерялся.

Покидая Перекоп во главе сорокатысячной армии, он был горд и счастлив. Обозревая свою конницу с холма, он едва сдерживал слезы восторга. О аллах! Какой безумец решится преградить дорогу этой неудержимой массе великолепных коней и столь же великолепных всадников?

И вдруг, придя в землю урусов и приступив к тому делу, ради которого затевали набег, он обнаружил, что стоит во главе не сорока, а всего каких-нибудь пятнадцати тысяч, что его царское слово не закон для всех, что ему — нуреддину — приходится выслушивать советы и потакать капризам беев. Двадцать пять тысяч войска растворилось в бескрайних просторах Руси. Татары действовали по старинке, мелкими отрядами, они пришли не воевать, а грабить. И они, забывая о большом, тратили время и силы на малое, но верное: глаза углядели — руки схватили.

Неудача под Ефремовом, самосожжение русских в безымянной деревне — все это не могло ободрить. И вдруг еще одна новость: донские казаки собрали в Азов сильный отряд, встали на сакмах[46] и побили ногайцев и татар, грабивших южные русские украйиы. Сафат пошел было навстречу казакам, но одумался и снова повернул на север. Разослал приказы — всем идти под Яблонов. Лучше искать тех, кто бежит от тебя, чем найти того, кто гонится за тобой. Боясь новых встреч с казаками, беи на этот раз послушались окрика нуреддина.

Глава вторая

8 сентября, на праздник рояэдества богородицы и присно девы Марии, после молебна тихая привычная боль в ногах сделалась нестерпимой и уложила Михаила Федоровича в постель.

Государь любил болеть одиноко. Когда один, и застонать можно, и заплакать. На людях страдать стыдно, и молитва на людях не та. На людях слово любви, сотрясающее душу, не умеет наружу выйти.

Болеть Михаил Федорович уходил в третью свою, дальнюю комнату. Здесь стояла односпальная вседневная меньшая постеля. Взголовье[47] пуховое, а для тела бумажник без перины. Бумажник хлопковый. Доски костей не нудят, но твердь чуется. Не плывет тело в жаркой мягкости пуха, не размягчается жирно и потно, в силе тело почивает. Одеяло из камки[48] травяным узором расшито. На парадной-то царской кровати одеяло драгоценными каменьями усыпано. На нем семнадцать лалов, двадцать четыре лазоревых яхонта, двадцать три изумруда, а большой круг посредине низан отборным жемчугом. Под парадной кроватью два ковра, один в золоте, другой в серебре. Над кроватью — небо из камки, шитой плетеными золотыми кружевами. Завесы по сторонам тоже в золотом плетении, с людьми, зверьми и травами.

Меньшая постель не крыта, и ковров под ней нет. В комнате стены пусты. Икона в красном углу да поклонный крест — вот и все украшение. Крест прост, медный. По кресту надпись: "Бич Божий, бьющий беса".

Боли мучили Михаила Федоровича ночь напролет, и всю ночь он молился и плакал. Утром сон наконец пожаловал его своей милостью. Государь заснул и проснулся к обеду. Уж как болеть, так вся государская еда — вода брусничная, Ни с лебедями к нему, ни с пирогами к нему не ходи. Выбранит и выгонит. А не пойти тоже нельзя — прогневишь царицу Евдокию Лукьяновну. А потому постельничий Константин Иванович Михалков подступал к государю неспешно. Сначала являлся слуга с серебряным тазиком, потом слуга с полотенцем, и уж тогда только приспевала подогретая водица для умывания. Государь умывался, утирался, а Константин Михалков, поглядывая за слугами, поглядывал и за государем, повеселел аль нет. Повеселел — хорошо, можно спросить, чего откушать подать, а не повеселел — беда.

На этот раз, умывшись, Михаил Федорович глянул на постельничего, погруженного в мучительное раздумье, и пожелал, чтоб подали гребень.

Гребень тотчас прибыл. Большой роговой гребень, обложенный яшмой, а по яшме — золото с изумрудами.

Потянулся государь к гребню да как вдарит по нему. Глаза вытаращил, бровки вскинулись, будто кошки перед собакой. Гребень из рук постельничего выпал, стукнулся о деревянную ножку кровати — и на пол.

Константин Михалков нагнулся за гребнем, а Михаил Федорович закрыл лицо руками и шепчет быстро, горячо:

— Убери! Убери!

Выскочил постельничий из опочивальни, вертит гребень так и сяк — понять ничего не может. Не спутали. Тот самый, турецкой работы, любимый государев гребень. Все зубья на месте, камни тоже.

Бросился постельничий за другим гребешком, издали государю показывает, а тот уж на подушках лежит, рукой махнул — уходите!

Крепко задумался Константин Михалков, да и не придумал бы ничего, когда б не Федор Иванович Шереметев. Прибыл Шереметев к государю по неотложному делу, а государь и в болезнях, и во гневе. Подали Федору Ивановичу загадочный опальный гребешок. Повертел он его в руках, спросил:

— Откуда? От кого?

— Посол турецкого царя Фома Кантакузпн в первый свой приезд челом ударил.

Федор Иванович тотчас вернул гребень постельничему и посоветовал:

— Убери его, да подальше. Фому Кантакузина казаки убили, и государь боится войны с турками.

Случай на веревочке у события.

Увидал Михаил Федорович боярина Шереметева — в комочек на постели сжался, улыбка несчастная. Вот ведь как! Не успеешь испугаться, а беда уже в дверях. За гребнем турецким — турецкие вести.

— Я знал, что ты придешь, — обреченно, севшим голосом сказал государь Шереметеву, подождал, пока тот закончит поклоны, и, собравшись с духом, спросил: — Война?

Шереметев снова быстро поклонился.

— Великий государь, худых вестей нет.

Михаил Федорович отер платком взмокший холодный лоб и откинулся облегченно на подушки. За Шереметевым как за стеной. Большой он человек: умом большой, силой, ростом. И лицо у него большое. Большая борода по необъятной груди, большие, но без жиру, длинные, иссеченные складками, как шрамами, щеки. Большой, мясистый нос. Как жердь. Кого клюнет, тому несдобровать, кто сам наскочит — пропорется. Лоб как валун. Гладкий, грубый, блестит тускло. А глаза маленькие, бесцветные. Им ни до чего дела нет, глядят мимо всего на свете, но видят все и ничего не забывают.

— Великий государь, в Москву приехал тайным обычаем посол молдавского господаря Василия Лупу, монах Арсений.

"Не зря гребешком руки ожгло", — царапнул кошачий коготок по сердцу, но тревога уже ушла.

— Князь Василий клянется в любви тебе, государь. Пишет, что-де султан Мурад гневен и, чтобы войны не было, надо не мешкая вернуть Азов туркам. Как Азов казаки туркам отдадут, он-де, князь Василий, уговорит султана Мурада не ходить войною на Московское царство. Для султана Мурада потерять Азов — все равно что глаза лишиться, а если ему Азов отдадут, он, султан, прикажет крымскому хану не набегать на русские украйны.

"Как плавно льются речи у Шереметева, будто по писаному". Михаил Федорович слушал музыку баюкающего голоса боярина, в слова не вникал. Но вести у Шереметева кончились, умолк, и государь спохватился: что же от него хотят? Мурад-султан хочет Азов назад, а чего хочет князь Василий? А чего можно хотеть ему, государю, царю, великому князю?

Обронил:

— Султан-то прикажет крымцам украйны нашей не трогать… Мы тоже казакам указы шлем: под Царьград не ходить, городов турецких не разорять…

— Великий государь, я твоим именем принял посла князя Василия с лаской. Князю Василию ведомо, что делается за дверьми Порога Счастья и за дверьми королевского замка в Кракове. Я, государь, твоим именем наградил князя Василия твоим царским жалованьем.

"Сначала у него "я", а потом уж "твоим именем", — без всякого сердца подумалось Михаилу Федоровичу.

Вслух государь сказал:

— Ты ведь знаешь, как лучше… Князь Василий златолюбец. Для него казны жалеть не надобно. Али не так?

Спросил, потому что длинное лицо боярина было непобедимо почтительно и равнодушно.

"Мои слова для него пустозвон. Все уже сделано, — "твоим именем". Мои слова ему — одно неудобство".

Но боярин, спохватившись, воскликнул с горячностью и усердием:

— Истинно так, государь. Князь Василий — златолюбец. Я твоим именем…

Михаил Федорович поморщился и тотчас схватился за ноги. Пусть боярин думает, что ножки у государя стреляют. Шереметев выждал, пока на лицо Михаила Федоровича воротится царское величавое спокойствие, и повторил:

— Я твоим именем, государь, составляю грамоту падишаху Турции султану Мураду IV о том, что Азов взят казаками без твоего, государского, ведома, воровски.

Подождал, не скажет ли чего государь, и закончил:

— Донским казакам я твоим именем готовлю осудительное письмо.

Михаила Федоровича так и подбросило. Сначала сел, а уж потом открыл глаза.

— Осудительное?

Михаил Федорович решительно завернулся в одеяло, лег на бок, зажмурился и тогда уж только сказал твердо, сердито:

— Ты ведь знаешь, как лучше… Казаков велю наградить. Послать им денежную казну, порох, свинец, хлеб. В Азове пускай сидят, пока сидится.

— Слушаю, великий государь. Казаки заслужили твою царскую милость. Но в письме твоем мы их осудим — это для ушей лазутчиков, а казну пошлем щедрую.

Боярин Федор Иванович Шереметев отбил положенное число поклонов и покинул спальню болящего.

От ярости в глотке стоял комок.

"Государь, я твоим именем обласкал! Я твоим именем наградил! Я твоим именем обманул, указал, наказал, казнил!"

Михаил Федорович сбросил одеяло на пол. В отчаянье вцепился ногтями в ноющие ноги.

О родственнички! При батюшке мурлыкали, а теперь у всех голос прорезывается. Перепороть бы всех! Положить на Красной площади без порток рядами и пороть, пока не посинеют от собственного крика.

Шереметев и тот кнута достоин. От мудрости своей совсем ошалел. Мало ему, что государством правит, он и над самим государем потешиться не прочь. А ведь вместо отца. И всегда был рядом, с того дня, как приехал в Ипатьев монастырь на царство звать.

Забывает нынешнее боярство, что боярство да богатство получено им из рук Романовых и что добыто все это умом да грехом романовским же.

После иссушительного, палящего солнца — Ивана Грозного, не знавшего других светил, ни месяца, ни звезд, — пришли моросительные ненастья царя Федора, и мудроватые сумерки царя Бориса, и бешеное половодье в непроглядную ночь Лжедмитриев, боярских, казацких и пришлых людей.

Кто были первыми изменщиками государства Российского? Кто пошел на верную службу к Самозванцу да полякам? Романовы. Только на верную ли? Романовы если и были кому верны, так сами себе. Службы несли ради рода своего. Служили и Лжедмитрию I, и Шуйскому, и Тушинскому вору, у которого рода-племени не было, но была сила казачьих полков.

Сначала к тушинцу перебежали Троекуров да Котырев- Ростовский, а потом Сицкий, Черкасский, Салтыковы, Иван Иваныч Годунов, женатый на Романовой, все родственники, братья, свояки, а последним прибыл к тушинцу Филарет, митрополит Ростовский. Не своей волей, но сам благословил эту измену. Митрополию он получил от первого Самозванца, а второй Самозванец назвал его патриархом.

Один Иван Никитич Романов, младший брат Филарета, сидел в Москве с царем Василием. И тоже не от любви к Шуйским. Романовы мостов за собой никогда не сжигали. И время Романовых приспело.

Вдруг все в России поняли — безвластье обрекает на погибель. И все принялись искать того, кому неопасно было бы подчиниться.

Старое боярство: Мстиславские, Куракины, Голицыны, Сабуровы — ради выгод своих были не прочь изменить России. Хочешь получить больше других, перекидывайся раньше других. Но земство бояр ненавидело. А казаки, у которых войско было наготове, хотели посадить на престол калужского вора, или сыночка Маринки Мнишек, или опять же своего — Михаила Романова, сына их казачьего патриарха Филарета.

Земство тоже хотело Михаила. Изменщики Романовы уже успели стать героями. Филарет томился в польском плену, а Романовы были против того, чтоб звать на престол чужеземца. Они твердили без устали: России нужен русский царь. И русскому народу тоже был нужен русский царь, не какой-нибудь, а настоящий, кровей неподдельных, царских, исконных, русских, чтобы за ним стоять как за стеной.

Земский собор постановил: "Литовского и Свейского короля и их детей, за их многие неправды, и иных некоторых земель людей на Московское государство не обирать, и Маринки с сыном не хотеть".

А кого ж тогда хотеть, как не Михаила Романова?

Народ помнил: при Грозном заступницей для всех горемык была его жена, царица Анастасия, младшая дочь дворецкого Никиты Романовича. Брат царицы — Федор Никитич, в монашестве Филарет, был отцом Михаила. Сын царицы Анастасии — царь Федор Иоаннович, стало быть, приходился Михаилу двоюродным братом, и сам Иван Грозный — дядей.

Михаил Федорович не забыл ни друзей своих (помнил он, что без донских казаков, сказавших в решительную минуту решительное слово, не быть бы ему царем), ни своих врагов. Врагов Михаил Федорович хорошо знал, но не трогал. Он был Романовым. Он умел ждать. Умел стерпеть, ибо он тоже служил своему роду. Служба у него была не простая: усидеть в царях и передать свой царский венец сыну.

— Константин! — обрывая поток воспоминаний, крикнул требовательно и капризно Михаил Федорович.

Постельничий явился.

— Позови Морозова!

Почти тотчас явился и Борис Иванович Морозов.

— Поди-ка поближе! — подозвал его государь к постели. — Ты, Борис Иванович, не сам, а через верного человека поговорил бы с послом молдавского господаря. Денег не жалейте, но вызнайте, что там на уме у этого Лупу?

* * *

"И вам бы, брату нашему, на нас досады и нелюбья не держать за то, что казаки посланника вашего убили и Азов взяли. Это они сделали без нашего повеленья, самовольством, и мы за таких воров пикак не стоим, и ссоры за них никакой не хотим, хотя их, воров, всех в один час велите побить. Мы с вашим султановым величеством в крепкой братской дружбе и любви быть хотим".

Письмо султану Мураду Федор Иванович Шереметев составил складно. Вашего посла убили, и нашего дворянина, который прибыл Фому Кантакузина встречать, казаки держали взаперти и тоже чуть живота не лишили. Султану от казачьего воровства досада, и государю тоже. Все они беглые холопы, указов не слушают. Государь был бы рад побить воров, но они живут далеко, в местах потайных, посылать на них войско дорого.

Ноги у Михаила Федоровича не болели, погода стояла теплая, ясная. Невеселые мысли рассеялись. Монах Арсений, посол молдавского князя Василия Лупу, оказался до соболей охотник. Выложил как на духу: Василий Лупу трех маток сосет. Турецкие секреты посылает в Москву, московские секреты в Стамбул, а турецкие и русские в Польшу. Поляков князь Василий Лупу любит, турок боится, а в Москве — соболя и православие, где еще грехи отмолишь, как не в московских святых церквах?

Князь Василий хочет хитрее всех быть. Ну и на здоровье. Пусть о мире старается. Мир и туркам нужен и русским.

Вот как бывает! То все плохо, впереди никакого просвета, а солнце все ж выбежит из-за туч — и опять жить хочется. Матушка заступница услышала. Приняла молитву.

Михаил Федорович обещался, коли на ноги встанет, пешком в Рубцово сходить, к храму Покрова Богородицы. Врачи-немцы щеки надувают, у царицы, как про поход услышит, глаза краснеют: обожди, отлежись, но государь в слове тверд. Да ведь и кому слово дано! Самой Богородице.

Глава третья

В село Рубцово Михаил Федорович пошел на Воздвиженье, 14 сентября. Под Рубцовом славно. Тут государь и помолиться любил, и потешиться. Верхом скакать, в шапку влет из луков да пистолетов стрелять. Царица Евдокия Лукьяновна тоже, как идет к Троице, обязательно в Рубцово завернет. И в храм Покрова, и гостинцы детям купит, морковь да репу. Тутошняя морковка царевичам да царевнам казалась слаще домашней, выращенной в Кремлевских верхних садах.

Пришел государь в Рубцово, отстоял обедню, и сделалось ему худо. Куда уж там пешком двенадцать верст — до возка на руках несли. Но и в болезни Михаил Федорович о детках своих в светлый праздник не забыл. Велел заехать на Покровку, к лавкам торговых людей Микитина да Фофанова — купить калачиков пшеничных сдобных и всяких потех: деревянных немок, конников, петушков, баранчиков, котов да кошек муравленых, топорков оловянных. Из возка государь на этот раз не вышел — ноги совсем не держали, но игрушки, какие ему принесли, осмотрел, улыбнулся даже. Пронзительный купчишка Фофанов углядел-таки: от игрушечников государь ожидал большего. Игрушки, конечно, обычные, русские, не чета хитростям немецким, но у Фофанова загашник никогда не пустовал. Хитрый был мужик. Принял деньги от Михаила Федоровича за товар, а потом и ударил челом.

— Великий государь, не возьмешь ли в подарок царевичу Алексею ради праздника пустяковинную потеху?

Государь маленько пошевелился.

— Ану покажи, покажи!

Фофанов одна нога здесь, другая в лавке. Принес охапку куклешек из шелка, целая псовая охота. Тут и собачьи своры, и зайцы, и волки, медведь, лошади с загонщиками.

Веселая забава.

— Спасибо тебе, Фофанов! Алеша рад будет.

Только и сказал государь. Да ведь такое слово дороже золота. Его и бояре слыхали, и купцы, и пристав. Ого, какой Фофанову почет! Теперь только держись, сановитый народ повалит в лавку, все раскупят, не торгуясь.

В дороге Михаил Федорович крепился, а приехал домой — не хватило силенки из возка выйти.

Лекари мечутся, а помочь не могут.

Царица Евдокия Лукьяновна тоже сложа руки не сидела. Позвала дядю своего, Федора Степановича Стрешнева, дала ему десять рублей денежками и велела идти по тюрьмам — милостыню раздать. А сама со всеми чадами; десятилетней Ириной, восьмилетним Алексеем, семилетней Анной, четырехлетним Иваном и Татьяною, которой было год и восемь месяцев, — кинулась сперва в Ивановский монастырь, а из Ивановского в Знаменский.

Царевичей и царевен берегли от наговора и дурного глаза, а потому вели по улицам, загородив со всех сторон суконными покрывалами. И в церкви людям нельзя было смотреть на царственных чад. Для них отводили особое место и завешивали его тафтой.

Страшно было царевичу Алексею. Не за себя, не за батюшку — не впервой батюшка захворал. Невесть отчего, но страшно было очень.

У матушки лицо снежное, и губы такие же, как лицо, будто они алыми никогда и не были. В глазах ни слезинки, но сияют, словно их подожгли изнутри. Сияют, как глаза мучеников на иконах, и все бегут, бегут! Опору, что ли, ищут? И не видят опоры. Кружат, торопятся, словно птица над ограбленным гнездом.

В который раз вот так, через Красную площадь, по церквам… Как гусята от лисы. Впереди гусята, прикрытые крыльями гусыни, а позади невесть-кто, лисы-то нет. А глаза у матушки мучаются.

Страшно! Покрывала серые — ни неба впереди, ни города по сторонам. Успевай только под ноги глядеть, чтобы не упасть. И все время бегом. Молитвы в церквах короткие, жгучие, словно язычок свечи, вцепившийся в ладонь. Больно непонятно…

Во дворец вернулись затемно. И — господи благослови! — батюшке полегчало. А Федор Степанович Стрешнев нашел в тюрьме умельца лечить ножные болезни.

Лекарем оказался все тот же бежавший из Кремля Емелька-бахарь.

* * *

Ножные болезни Емелька-бахарь умел лечить взаправду. Секрет ему перешел от матери, и был тот секрет на семи тайнах, и держать бы его за семью замками.

Да уж больно мокрая башня досталась Емельке для сидения. Ухватился за Стрешнева Емелька, как утопающий. И выплыл — опамятовался. Лекарство было такого рода, что за него не токмо в тюрьму, а прямым ходом на костер. Что делать? В тюрьму попроситься поздно. За обман великого государя до смерти засекут: колдун. Вот и выбирай, что слаще: огонь или плеть?

Но Емелька был рязанский.

— Хотите, чтобы государя вылечил, ведите к государю!

Привели Емельку в спальню. Распластался Емелька на

полу лягушкой, позабыв все своп присказки.

— Вылечу, государь! Только дозволь мазь составить! Вылечу, государь! Только дозволь…

А у Михаила Федоровича такая ломота в ногах, хоть на весь Кремль кричи.

— Составляй, да скорее! — простонал.

Емельке большего и не надо. Дали ему двух стрельцов да попа и в лес повезли. Стрельцов для помощи и для присмотра за ним, Емелькой, чтоб не сбежал, а попа, чтоб все чисто было, освящено и окроплено святой водой.

Лес Емелька выбрал сырой и густой. И здесь, в лесу, на свежем воздухе, сообразил: раскрывать все свои секреты — себе вредить. Попросил он попа за успех дела помолиться, а со стрельцами в дебри полез. Вышел к болоту и, чтоб отвести стрельцам глаза, велел им собирать можжевеловые ягоды. Сам вырезал из бересты кружечку и неподалеку от стрельцов принялся искать нужное.

Копал корешки одуванчиков, собирал молодые листья, срывал цветочные корзинки пижмы — все это и для дела, и для отвода глаз.

Искал Емеля гадюку. Нашел. Поймал. Взял ее за головку, сунул ей в пасть нож, а каплю яда стряхнул в свою кружечку. Надо было бы трех гадюк, но попалось две. Темнеть стало, пришлось возвращаться.

Чудное дело! Утром в тюрьме сидел, а вечером ближние царевы люди ждут от него приказов.

Приказал Емеля баню топить, а сам принялся готовить лекарство. Отвар из корешков одуванчика велел царю выпить.

Коли царь болеет, половина дворца лечится. Сначала отвар сам знахарь выпил, потом повар, потом стольник, потом другой стольник, пробовал настой Борис Иванович Морозов, пробовал Федор Иванович Шереметев, последним перед государем Константин Михалков — постельничий. Листиков одуванчика Емелька приказал поесть государю. И опять все накушались. Ну, да все это на пользу. Отвар жар понижает, пот гонит, листья от малокровия и суставы лечат.

Из отвара можжевеловых ягод велел Емеля поставить припарки на государевы ножки. Сначала, конечно, сам полечился, двух-трех стольников полечил, а потом и до Михаила Федоровича дело дошло.

Тут и баня истопилась.

Емелька сидит на кухне, медвежий жир растопляет, а сам кумекает, как бы ему неприметно развести на водке змеиный яд, а к нему князь Петр Андреевич Хилков с докладом:

— Баня готова!

— Угу! — отвечает Емелька, а сам чугунок с медвежьим жиром из огня достал и в плошку льет. — Посторонись, боярин, не ровен час капля в глаз попадет.

Князь стоит, ждет. Емеля ложкой помесил-помесил варево, глянул быстренько вокруг, словно помощника надо, и к боярину:

— Принеси-ка большую чару двойной водки.

Все засуетились, и вот уже несут. А князь Петр Андреевич опять про свое докладывает Емельке:

— Баня истопилась!

— Вот и хорошо! — весело закричал Емелька. — Снимите с государевых ножек припарки, вытрите ноги насухо и в баню ведите. Да пусть государь валенки наденет, чтоб ног не застудить! Горе не горе, лишь бы не было боле!

Шумит Емелька, руками, как мельница ветряная, машет, а сам дело делает. Плеснул водку в берестяную кружечку, помешал лучиной, поболтал и в медвежий жир выплеснул. Все! Готово дело! Пронесло!

У Емельки даже пот на лбу выступил.

— Жарко тут!

* * *

Царева мыленка помещалась в одном ярусе с жилыми комнатами.

Перед мыленкой — мовны, сени для раздевания и мовной стряпни. Здесь на столе, покрытом красным сукном, лежал царский колпак, простыни, опахала.

Емельку привели сюда раньше государя, велели разоблачиться. Снял Емелька свою одежонку, свернул в комочек, а куда положить, не знает. Лавки чистые, сукном синим крыты. А для Емелиного кафтана и пол дюже хорош. Переминается мужик с ноги на ногу, но тут к нему подскочил великанище в белых исподних штанах и в белом же колпаке. Выхватил у Емели его барахлишко, выкинул кому-то за дверь, Емелю за руку — в мыльню, шарахнул на него ушат кипятку не кипятку, но такой воды, что у Емели аж волосы на затылке заскрипели. Раз-два — напялили на Емелю белые портки да белый колпак, поднесли ковшик квасу, чтоб опамятовался, и кричат ему:

— Снадобье готовь! Государь идет!

Встряхнулся Емеля, огляделся. В углу изразцовая печь с каменкой. Камни как и положено: крупны, круглые — спорник — и мелкие — конопляник. От печи по стене полок. Ступени на нем широкие, удобные. Вдоль других стенок лавки. Двери и окна обиты красным сукном, по красному — зеленые камни. В переднем углу иконка в серебряном окладе и серебряный поклонный крест.

Посреди бани стояли две липовые кадки, медный таз со щелоком, у стенки березовые туеса с квасом.

На полке лежало душистое сено, покрытое полотном. На лавках душистые травки, цветы, свежие веники.

В обеих кадках была вода: в одной горячая, в другой холодная.

— Еще бы кадку! — попросил Емеля великана-банщика.

Тотчас вкатили свеженькую липовую кадку.

Емеля налил в кадку кипятку и бросил в нее охапку цветов пижмы.

— Государь идет! Государь! — покатилась издали волна пронзительного шепота. Все замерли на своих местах.

Дверь в мыльню отворилась. Банщик махнул ковшом, выплеснул квас на горячие камни. Колыхнулась пахучая горячая пелена банного воздуха.

— Спасибо, Егорка! — кивнул Михал Федорович банщику и полез на полок.

Полежал, подремал даже, в мыленке все, как мышата, в углах своих жались. На полок забрался банщик Егорка, стал мыть государя. Помылся государь, слез с полка на скамейку. Подышал. Помахали над ним опахалами. И тут Емелька услыхал:

— Ну, где он?

Емельку тотчас вытолкали из его угла на середину мыленки.

— Лечи! — сказал Емельке государь.

Емелька подскочил к своей кадке, где настаивалась пижма. Сунул руку, пробуя воду, охладилась ли.

— Вот сюда, великий государь!

— В кадку? — малость удивился Михаил Федорович.

— В кадку.

Государь с помощью банщика послушно полез, куда ему было указано. Сильно, видать, болел.

— Долго сидеть-то?

— Самую малость, великий государь!

— Да я посижу. Пахнет терпимо. Травой.

— Трава и есть, великий государь! — осмелел Емелька. — Цветы!

— А я тебя вспомнил. Ты в сад ко мне залез, а теперь бахарем у Алеши.

— Провинился я, великий государь. Помилуй!

— Бог простит! Сказки Алеше нестрашные рассказывай. Страшные не надо. Страшные научают боязни.

— Великий государь, можно выходить! — быстро сказал Емелька.

— И все лечение?

— Нет, государь! Растереть еще тебя надо. Только в постели бы…

— Вытираться! — приказал государь.

* * *

В ту ночь, растертый самодельной мазью бахаря Емельки, Михаил Федорович спал, не видя снов. А проснулся — не поверил. Боли ушли из ног.

— Где лекарь? — спросил государь постельничего Михалкова.

— Царевичу сказку сказывает.

— С утра?

— Царевич обрадовался, что бахаря сыскали.

— Как сыскали? Он что, сбегал?

— Сбегал, великий государь.

— Ну, коли теперь сбежит, я вас всех за ним в погоню пошлю! — пошутил Михаил Федорович, щупая недоверчиво пеболящие свои ноги. — Пошлите ему, бахарю-то, рубль. Скажите, государь, мол, жалует.

Глава четвертая

16 сентября нуреддин Сафат Гирей пришел под Яблонов. Вновь испеченный городок не устоял. В бою погибло пятнадцать человек защитников, в плен татары взяли двестп. 21 сентября нуреддин разорил Духов монастырь в Новосильском уезде. Пожег многие села и деревни, убил и взял в плен полторы тысячи человек.

Крымцы проникли в Орловский уезд — триста человек полона. Медленно, с опаской двинулись к Туле.

А Москва жила под мирный звон колоколов. Сентябрь — месяц богомольный, государь, как всегда, собрался в Троице-Сергиевскую лавру.

Перед отъездом Михаил Федорович сделал два больших дела: принял-таки посольство донского казачества и утвердил на год воевод.

В Казани сидел Иван Васильевич Морозов, в Нижнем Новгороде — Андрей Сатьевич Урусов, в Астрахани — Федор Васильевич Волынский, в Новгороде — Петр Александрович Репнин, любимец государя из молодых.

В Тобольске оставались Михаил Михайлович Темнин- Ростовский да Андрей Васильевич Волынский, в Томи — Ивап Иванович Ромодановский да Андрей Богданов, на Таре — Федор Петрович Борятинский да Григорий Кафтырев.

Приказом большой казны по-прежнему ведал Иван Борисович Черкасский. Разбойным — Михаил Михайлович Салтыков. Судным — Дмитрий Михайлович Пожарский.

Никто из близких да знатных людей государства не был обойден или забыт.

20 сентября Михаил Федорович наградил великой своей наградой легкую донскую станицу атамана Осипа Петрова и отпустил ее на Дон со своей государской грамотой.

В грамоте к Войску Донскому было писано: "Предосудителен буйный поступок ваш с послом турецким. Нет случая, который бы давал право умерщвлять послов. Худо сделали вы, что взяли Азов без нашего повеления, не прислали старейшин своих, атаманов и казаков добрых, с которыми бы можно было посоветовать, как тому быть впредь. Исполните сие немедленно, и мы, дождавшись их, велим выслушать ваше мнение и тотчас с ними же пришлем указ — как поступить с Азовом".

За бережение границ государства московский царь казаков хвалил и обещал пожаловать по службе и радению.

На словах атаману Осипу Петрову было сказано, что вслед за его легкой станицей на Дон будет послано сто пудов зелья ручного, сто пудов зелья пушечного и сто пятьдесят пудов свинца.

В тот же день, 20 сентября, государь отправился на богомолье.

Веселый, он пришел проститься с сыном Алексеем. И у сына весело — потеха. Накрачеи[49] в бубны бьют, на канате пятеро метальников пляшут, кувыркаются и не падают! Алексей так и бросился к отцу.

— Батюшка, гляди! У меня теперь пятеро метальников! Было два, а теперь пятеро. Видишь, как искусно обучились.

Накрачеи в лазоревых своих кафтанах на заячьем белом меху при государе пустились колотить по барабанам что есть мочи.

— Славно! Славно! — сказал государь, наклонился к уху сына, шепнул: — Казаков-то я на Дон отпустил.

У царевича руки так и взлетели, так и потянулись к отцу: обнять хотел, да сдержался. Слуги кругом.

— Батюшка, господь наградит тебя! — только и сказал.

А отцу радостно: сын — дитя совсем, а умеет держать себя по-государственному.

* * *

На Москве остался у дел Федор Иванович Шереметев. В помощь ему назначили хранителя государственной печати, старика Ивана Тарасьевича Грамотина и думного дьяка Федора Лихачева.

День 21 сентября прошел обыденно и скучно.

Федор Лихачев, сидя в своем Посольском приказе, к делам не притрагивался. Тут бы, пока государя нет, пока привычная монотонность деловой жизни нарушена, и закрутить бы что-нибудь значительное. Господи, да хотя бы главные улицы в самой Москве начать мостить. Ведь, коли начали, пришлось бы и закончить. Так нет! И Шереметев и Грамотин не то чтоб развернуться, притормаживают колымагу российской государственности. Им удобнее жить в старом, привычном миру. Они старого мира хозяева. А ведь умны оба. И весь этот ум идет на то, чтобы отживающее удержать. Неужто сие в обычае у старости? Весь бы день просидел думный дьяк перед чистым листом бумаги, да протиснулся к нему дотошный подьячий Тимошка Анкудинов. Молодой, в Москве без году неделя — выкормыш Вологодского митрополита. Учен! А все равно глуп. Приехал в Москву судьбы мира вершить, подьячишка несчастный! Судьбы мира… Знал бы, дурашка, что твой величайший начальник, сам Федор Лихачев хочет да не может замостить московские улицы. Послы со всего света грязь московскую месят! Стыдобушка!

Ни ростом, ни статью, ни красотой лица господь Тимошку не обидел. Был бы княжеского рода — рындой при государе бы состоял. А все равно дурак. На ум свой полагается.

— Что тебе? — намолчавшись, спросил Лихачев Тимошку.

— По сибирским вестям…

— Ну, что по сибирским вестям?

— Полгода дело лежит… Решить бы надо.

— Ну и как бы ты его решил?

Лихачев нарочно не глядел на Тимошку: попадется на крючок или нет.

— Я думаю…

"Попался! "Я думаю". Много ли ты надумать можешь, червяк? Вот коли я надумаю… Не место тебе в Посольском приказе".

Однако прислушался.

— …дьяк Савва писал о сибирской земле, — говорил Тимошка, — "И быть реки пространны и прекрасны зело, в них воды сладчайшие и рыбы различные многие". По этим рекам казаки выходят к студеному морю. Казна от них бесценна и бессчетна! Соболь, зуб морского зверя, русское золото… И всего-то на Лене крошечный острог. Поставлен пять лет тому назад, а казаки уже покорили на реке Вилюй тунгусские племена. Из городка Жиганска, который поставлен на Лене же, казаки ходили на Яну, на Собачью реку…

— Что же ты хочешь, Тимошка?

— На приказчика Парфена Ходырева, который сидит на Лене, жалобы страшные. Ходырев творит зло. Он мешает притоку сибирской казны и своей злобой и алчностью может иссушить источник. На Лене нужна сильная государственная власть. Нужен большой город. Нужно создавать Ленское воеводство.

"А ведь все правильно надумал, бумажный червяк!" — зло отметил себе Лихачев.

— Уж не хочешь ли ты воеводой поехать?

— Я бы поехал, да родом не вышел.

"Ишь ты как! Гордыня-то какая непомерная".

— Вот и знай свой шесток, Тимошка. Воеводства создавать — дело государя, а твое дело — бумаги переписывать. И гляди у меня, за каждую кляксу головой будешь отвечать. Ступай.

Тимошка, бледный, улыбнулся-таки побелевшими глазами…

"От страха или злости?" — с тоской подумал Лихачев.

И вспомнил вдруг библиотекаря Никиты Одоевского. Сбежал, говорят.

"Умники! Кланяться бы сначала научились. С наше бы спины погнули, чтоб "Я думаю"! — И совсем уже с яростью решил: "А ведь город на Лене давно пора ставить. И без воеводства нового не обойтись".

Торопливо набросал черновик государева указа. Запер бумагу под замок и уехал домой пить водку.

А ночью его поднял с постели гонец.

— Татары в Новосиле!

— Какие татары?

— Войско ведет нуреддип.

— Если в походе нуреддин, значит, большой набег. С нуреддином ходят и десять и все сорок тысяч.

На самых легких дрожках помчался через всю Москву к дому Шереметева.

— Нуреддип в Новосиле? Духов монастырь разорил? — Шереметев в исподней рубахе, в шубе, накинутой на плечи, стоял посреди горницы, не приглашая сесть.

Пожевал тяжелыми губами, медленно поглядел на Лихачева, на гонца, и вдруг на серые щеки его вспорхпул румянец. Хлопнул в ладоши и стал сыпать на головы набежавших подьячих приказ за приказом.

— Гонца к государю! Втолковать — опасность великая. Государь должен вернуться в Москву. К государю поедешь… ты поедешь, Лихачев.

— Собрать Думу! Чтоб все бояре утром были в Кремле.

— Найти стольника Телятевского. Это самый расторопный воевода. Пусть готовится в поход, в Тулу, на место Ивана Хованского.

— К Хованскому гонца! Пусть едет в Москву.

— Москву приготовить к осаде. У Серпуховских и Калужских ворот быть Ивану Андреевичу Голицыну и Федору Андреевичу Елецкому.

— За Яузою будет стоять окольничий и воевода князь Семен Васильевич Прозоровский.

— За Москвой-рекой деревянный город ставить боярину Андрею Васильевичу Хилкову, ему же вести земляной вал от Яузы по Чертолскую башню.

— За Чертолскими воротами встанет Михаил Михайлович Салтыков. Как вернется с государем, так и встанет.

— За Яузой деревянный город будет ставить Дмитрий Михайлович Пожарский.

— Поднять стольников, стряпчих, жильцов, стрельцов. Всем быть готовыми к походу.

— Назначения предварительные, покуда Дума и государь не укажут.

Государь повернул к Москве из Братовщииы. Всю дорогу молчал, молча сидел в Думе и произнес лишь два слова:

— Все так.

Назначения Шереметева были приняты.

* * *

Стольник Телятевский с небольшим конным отрядом на вторые сутки прибыл в Тулу. Здесь ему надлежало объединить местный полк с полками городов Дедилова и Крапивны, преградить татарам путь к Москве.

Большой кровопролитной битвы Телятевскому надлежало избегать, но зато велено было искать мелких стычек, чтобы татары не знали покоя, чтобы сбить их с толку, выиграть время.

В Москве спешно собирали большое войско. Воеводами государь назначил самых родовитых: Черкасского, Львова, Стрешнева.

Большой русский полк в походы ходил не торопясь, а потому на помощь Телятевскому решили отправить еще один конный отряд. Воеводами назвали князя Трубецкого, окольничего Литвинова-Мосальского и сына князя Шаховского Федора. Для приходу крымцев в порубежные города назначались самые опытные воеводы.

В Крапивну посылали князя Федора Куракина и Никифора Плещеева. В соседний городок Вену — Василия Ромодановского да Ивана Еропкина.

И вот здесь-то и случилась заминка: князья подняли местническую свару. Федор Шаховский бил челом на Мосальского. Ему-де с ним быть воеводой в одном полку невместно. Куракин ударил челом на Трубецкого: почему князя посылают в Тулу, а его в Крапивну. Трубецкой ударил на Куракина: оскорбился. Плещеев на Мосальского. Еропкин — на Ромодановского.

Война, а вести войско некому. Боярам нет дела до грабежей и разора русской земли, им важнее собственная спесь.

О татарах позабыли, засели в Думе разрядные книги листать.

По челобитной Куракина нашли: в 1604 году на приеме посла из Ватикана за Большим столом глядел брат князя Трубецкого, а за Кривым столом — служба это меньшая — глядел дядя князя Куракина. Этот дядя по боярским делам был выше отца, Федора Куракина, а сам Федор — второй сын. И выходит, ему можно быть ниже Трубецкого, челом бил не по делу.

Дума надумала, государь указал:

— Князя Куракина — в тюрьму, а потом выдать головой Трубецкому.

Еропкину было сказано: "Твой род в дворянстве молодой, и тебе не только с сынами Ромодановского, но и с внуками его можно быть в службе. А посему — в тюрьму".

И так разбирались с каждой челобитной и потратили на это целый день.

Глава пятая

Ночью Михаил Федорович проснулся от острой жалости к самому себе.

Темно. Лампада погасла.

Жутко, словно во всем белом свете остался он один.

Осторожно, боясь разбудить, подкатился под бочок безмятежной во сне Евдокии Лукьяновне. Она была теплая, домашняя, а вокруг за пологом кровати чудилась каменная ледяная пустота.

"Что это со мной?" — затосковал Михаил Федорович.

Зажмурил глаза — и чуть не вскрикнул: этакая рожа явилась.

Лежал, придерживая дыхание. Вслушивался в дворцовую тишину. Глаза сомкнуть — опять привидится нехорошее, с открытыми лежать тоже не мед. Видение не видение, а коли не отгонишь, так чередой и плывут до смерти надоевшие боярские хари.

Ох эти бояре! Попили они его, царской, кровушки всласть.

Что ни день, то тяжба. Все местничество. Все считаются, кто кого первей, кто кому ровня. Упаси бог, если родовитый исполнит одну и ту же службу с неродовитым. Для древнего рода нет злейшей порухи, все равно что с неба на землю пасть.

Вот и забавляется боярство вечной, бесконечной считалочкой, через силу, но игры оставить не смеет.

Местничество — российская неодолимая трясина, непролазная.

Посла персидского встречали. Назначили рынд для приема, а княжичи бегом из дворца: один спрятался, другой за нуждой побежал — удержу, мол, нету!

Время посла принимать, а как без рынд? Велел Василию Ромодановскому да Ивану Чепчюгову встать, а Чепчюгов челом бьет: ему с Ромодановским быть невместно. А тут князь Дмитрий Михайлович Пожарский рассвирепел: своим воровским челобитьем Чепчюгов позорит его, Пожарского. Он, Пожарский, в родстве с Ромодановскими, а дед у Чепчюгова был всего-навсего татарским головой! Господи помилуй! Для вразумления Чепчюгова батогами били.

Дело не дело — местничаются.

"Мне не успеть, — думал Михаил Федорович, — не наберу такой силы перед боярами, а вот Алеше это будет под стать. Рубить нужно местничество под корень, пока не погубило России, как содомово дерево, рубить!"

Подумал о сыне и улыбнулся. И страх прошел. Поцеловал тихонько Евдокию Лукьяновну в теплую щечку и заснул.

Как бы велика ни была российская дворцовая бестолочь, а дело все же делалось. Большой полк Черкасского шел на Тулу. Уже в пути этому полку было указано: если нуреддин займет тульскую дорогу, отрежет Тулу от Одоева, Крапивны и Мценска, в бой не вступать, а, сохраняя силы, отводить войско под стены Москвы, ибо в поле татары умельцы, а под стенами они вполовину слабее.

Осторожный государь слушал советы осторожного Шереметева.

Но большой битвы боялся и нуреддин Сафат.

Хаи Бегадыр, отпуская брата в набег, дозволил ему быть господином сорока тысяч сабель, но воспретил быть разбитым.

И, как только разведка донесла, что из Москвы к Туле идет воевода Телятевский, а на подмогу ему из Дедилова и Крапивны спешат сильные полки, нуреддин приказал отступать.

Откатываясь, татары попытали счастья в Мценском уезде: осадили Тагинский острог, но и его не взяли. Постояли в осаде двое суток и ушли.

Знать бы нуреддину, как был напуган его набегом боярин Шереметев, знать бы, какие указы посылал он князю Ивану Борисовичу Черкасскому, но нуреддин сам шел в набег с оглядкой.

Москва отделалась легким испугом и потерей двух тысяч, взятых в полон.

Нуреддин Сафат Гирей стоял перед братом ханом Бегадыром Гиреем. В тронном зале тесно. Кажется, весь знатный Крым собрался здесь ради встречи нуреддина, вернувшегося из похода. Но это не торжественная встреча и не страшный суд. Это очередная комедия хана Бегадыра. Он разыгрывает ее шумно и старательно. Пусть в Истамбуле услышат и поверят.

— Как ты посмел без моего ханского ведома сделать набег на земли брата моего, русского царя? — сверкая глазами, кричит Бегадыр.

А понимать это надо так: что же ты, Сафат, столь робко тыкался от городка к городку? Почему ты не одержал ни одной большой победы? Отчего русские не испугались нас и не прислали нам послов, умоляя взять назад Азов? Почему ты, имея сорок тысяч сабель, привел только две тысячи полона? Да и эти две тысячи — только счет, половина рабов — старики и старухи.

— Неужели тебе неведомо, безумный, что султан Мурад IV запретил набеги на русские украйны? Султан Мурад IV в братской дружбе с русским царем, и ты, раб султана, посмел предаться своему безумству, которое грозит нарушить эту дружбу?

Хан Бегадыр визжал от ярости. И тут он не лгал. Он страшился гнева Мурада. Набег — первое большое неповиновение воле Истамбула. Был бы разбой удачным, вернули бы русские, убоявшись, Азов, — султан и не вспомнил бы о своем запрете. Но две тысячи полона слишком малая добыча.

На лицах мурз и беев неподдельная тревога. Многие из них участники набега. Если хан брата не пощадит, чего же ждать им?

— Нуреддин Сафат, — торжественно изрекает приговор Бегадыр, — я повелеваю тебе удалиться с глаз моих.

Толпа шумно перевела дух, головы мурз и беев потупились, скрывая ухмылки и улыбочки, — балаган. Все кончилось балаганом.

Через час в том же зале, опустевшем, душном от недавнего человеческого скопища, хан еще раз беседовал с нуреддином.

Хан все так же сидел на троне, а Сафат стоял, снизу глядя на старшего брата.

— Поди сюда, — позвал Бегадыр.

Сафат нерешительно сделал два шага.

— Иди сюда, ко мне. Не бойся.

Сафат подошел к ступеням трона.

— Садись на мое место.

— Великий хан…

— Садись, я так хочу, Сафат.

Взял брата за руку, усадил возле себя, успокоительно обнимая и похлопывая по плечу. Потом встал и сошел с трона. Занял место Сафата в десяти шагах от престола и спросил:

— Неудобно?

— Неудобно! — поерзав на троне и удивившись своему открытию, согласился Сафат.

— Все ж таки место это очень высокое, Сафат! Погляди-ка получше. Разве ты не видишь из-под этого балдахина Истамбул, Москву, Краков, Яссы, Исфагань, Стокгольм и даже Рим? И не страшно ли тебе с этого высочайшего места услышать свои собственные слова, ибо эти слова долетают до каждой из этих столиц?

Бегадыр вернулся на свое место, Сафат вскочил, но Бегадыр снова усадил его.

— Не сердись на меня, брат. Сегодня я ругал не тебя, а провидение. Нам с тобой не повезло… Если меня с этого места все слышат, то и я слышу многих. В Крыму теперь всякий болтает — поход не удался. Скажи, что бы ты сделал на моем месте?

— Брат мой, ты поступил мудро.

— Мудро? — Бегадыр усмехнулся. — Поступить мудро — это отправить тебя в цепях к пьянице Мураду на съедение. Тогда бы и все мурзы прищемили бы хвосты. Я поступил, Сафат, как любящий брат. Как несчастный старший брат. Запомни это.

Сафат низко склонил голову, но Бегадыр, играючи, толкнул его в плечо.

— Я вот что придумал: ты сегодня же отправишь в Москву гонца. С извинениями. Набег, мол, произведен подневольно, по приказу из Истамбула. А в Истамбул мы отправим подарки Кёзем-султан и Мураду. Тут уж тебе самому раскошеливаться! Кёзем-султан любит драгоценные камни, а Мураду отправить самых отборных пленников. Мужчин. Три сотни, думаю, будет довольно. Только самых отборных! И если таких не найдется среди полона, купи у Береки.

Сафат опустился перед братом на колени и поцеловал в приливе благодарных чувств и самоунижепности ханский сапог.

* * *

Доказывая любовь и преданность своему брату, нуреддин в тот же день отправил гонца в Москву и сам приехал к еврею Береке.

Конторка ростовщика, ссужавшего деньгами государей и государских послов, была похожа на погреб. Низкая дверь впускала в сводчатую палату с одним окошком за двойной железной решеткой. В палате стол, скамья для хозяина и скамья для дельцов, печь в углу, голые стены, голый пол. Кованый сундук для бумаг и денег. Единственным украшением этой каменной берлоги был высокий стул, обитый красным бархатом, с двумя рядами золотых гвоздиков на спинке.

Берека, согнувшись втрое, встретил высокого клиента.

Нуреддин сел на красный стул и, насмешливо поглядывая на согбенного хозяина, соизволил поздороваться:

— Доброго тебе здоровья, Берека. Я пришел по делу.

Берека проворно разогнулся и, почтительности ради глядя клиенту в бороду, но никак не в глаза, сел на свое место.

— Мне нужны рабы. Очень хорошие русские рабы, лучше которых не бывает. Штук сорок-пятьдесяг.

— Для тебя, государь мой, у меня будет все, чего ты пожелаешь, — тихо ответил Берека.

— Но мне нужны особые рабы. Самые лучшие. Это будет подарок султану.

— Я могу подобрать полон, мой государь, как ты пожелаешь: синеглазый, черноглазый, белокурый и темно-русый, рыжий, черный. Толстый и тонкий…

— Мне нужны силачи.

— Очень хорошо! Будут силачи, русые кудри, карие глаза… Можно бы и синеглазых. Это красиво, но в Турции синий глаз дурной.

— Сколько это будет стоить? — оборвал нуреддин.

— Сорок рабов по сорок золотых за каждого…

— По сорок золотых?! — закричал нуреддин, хватаясь за саблю.

Берека закрыл глаза и окаменел.

Нуреддин с проклятием метался по мерзкому погребу, пе зная, на чем выместить ярость. Наконец он подбежал к Береке:

— Сколько же это будет всего?

— Тысяча шестьсот золотых, — спокойно, внятно проговорил Берека.

— За такие деньги мне легче тебя убить! — Нуреддин затопал ногами, выхватил саблю и рубанул по столу.

Берека сидел не шевелясь. Он открыл глаза и глядел прямо перед собой, думая свою особую думу.

Нуреддин брякнулся на стул и, пронзая еврея взглядом, заговорил потише, урезонивая торгаша:

— Ты пойми! Мне твоих кареглазых, да русых, да силачей нужно триста. Двести пятьдесят силачей у меня есть, но мне нужно триста! И скажи мне, почему ты просишь по сорок золотых за раба? За презренного гяура?

— В Крыму теперь мало полона, — ответил бесстрастно и бесстрашно Берека. — Когда Кан-Темир привел полон из Польши, рабы стоили по десяти золотых.

— Пусть будет по сорок, — быстро согласился нуреддин, — но тысячу шестьсот я тебе не дам. Я дам тебе тысячу золотых.

Берека поднял глаза и впервые поглядел в лицо нуреддина.

— Чем же ты возместишь, государь мой, остальную сумму?

"Ничем!" — хотелось крикнуть нуреддину, но с него на сегодняшний день было довольно. Он сдался.

— Я могу дать русский жемчуг…

— Он дешев, — быстро возразил Берека. — Может быть, у государя найдутся рабы-мальчики? И еще бы я взял лошадьми.

Нуреддин хлопнул в ладоши. В конторку вошли слуги нуреддина. Они внесли две шкатулки с золотом и русским речным жемчугом.

Берека пересчитал золото.

— Здесь восемьсот семьдесят золотых, мой государь.

— Здесь тысяча!

— Я пересчитаю золото еще раз…

— Не надо! — Ярость снова закипела в нуреддине.

Он выхватил из-за пазухи мешочек с деньгами и бросил на стол под нос еврею.

— Мальчики и лошади будут завтра! Но завтра же ты представишь мне полсотни рабов, русых, кудрявых, одного роста.

— Не беспокойся, государь мой! — почтительно и серьезно ответил Берека, совершая глубокий и нижайший поклон царственному клиенту.

Глава шестая

Великий муфти Яхья-эфенди явился к султану Мураду и потребовал объяснений. Султан Мурад приказал казнить двух претендентов на один и тот же тимар[50].

У Осман-бея было две дюжины грамот, подтверждающих право на владение землей и реайя[51]. Последняя грамота была выдана неделю назад. Грамота гласила: "До моего султанского сведения дошло, что противник Осман-бея через подлог и обман вторгнулся в чужие пределы и этим совершил правонарушение. Осман-бея ввести во владение тимаром, а его противнику Мустафе-ага в тимаре отказать. Султан Мурад IV".

Но у Мустафы-ага тоже было две дюжины подтвердительных грамот, а последнюю ему выдали двумя неделями раньше, чем Осман-бею. Грамота гласила: "До моего султанского сведения дошло, что противник Мустафы-ага через подлог и обман вторгнулся в чужие пределы и этим совершил правонарушение. Мустафу-ага ввести во владение тимаром, а его противнику Осман-бею в тимаре отказать. Султан Мурад IV".

Спорщики дали нужным людям взятки, проникли во дворец и явились пред очи Мурада.

Мурад посмотрел обе грамоты, и лицо его сделалось кирпичным. Он вспомнил горькие, но правдивые слова Кучибея Гёмюрджинского: "Визирь только и занят тяжбами. В руках каждого по двадцати подтвердительных грамот". Теперь спорщики добрались до самого султана. Он, Мурад IV, готовит страну к великим походам и вместо великого должен решать гнусные споры между своими рабами.

— Обоим отрубить головы! — приказал султан. — Тимар взять в казну. Со всеми спорщиками поступать точно так же.

Осторожные слуги казнь отложили, довели дело до ушей Яхья-эфенди. Яхья-эфенди разгневался. Он тотчас отправился к Мураду напомнить ему, что казнь правоверных, совершенная без должной причины, есть величайший грех.

Мурат выслушал Яхья-эфенди, а потом, отчеканивая слова, вынес приговор, не забыв, однако, повеличать великого муфти его полным титулом:

— Мудрец, высший среди всех глубочайших мудрецов, превосходный из всех превосходнейших, умеющий разрешать все сомнения о вере и оканчивать все споры; ключ к извитиям истины, блестящий фонарь сокровищ познаний, благороднейший Яхья-эфенди, мы выслушали ваши речи, и мы приказываем вам удалиться в Египет для лечения ваших болезней, ибо сосуд здоровья столь мудрого мужа чрезвычайно дорог. В Египет! — И поискал глазами бостанджи-пашу. — Того, кто не исполнил моего слова и задержал казнь тимариотов, казнить вместе с тимариотами.

Казнь задержал сам бостанджи-паша, но он умел найти виноватого.

* * *

Яхья-эфенди — в ссылку, Мурад — к Бекри, который хотел купить у него Истамбул.

Когда наступила ночь, падишах стоял на ногах твердо, но вино разбудило в нем такую ярость, что он вырядился в одежды янычара и позвал свою ночную свору. Они вышли из Сераля, но тут Мураду почудилось, что в спину ему уперлись чьи-то страдающие глаза. Оглянулся — за спиной янычары, еще раз оглянулся… И вдруг узнал: это были глаза наложницы Дильрукеш… Что бы это могло значить? Может, глаза предупреждают?.. Какая светлая ночь! Завтра луне быть полной. И Мурад повернул назад.

Крошечные покои Дильрукеш. Копия потайной комнаты Мурада. Дильрукеш смотрит на него. Между бровями, над переносицей морщинка страдания. Наложница не рада посещению. Чушь! Наложница не жена. Наложница, даже любимая, — никто. Для наложницы появление повелителя равнозначно появлению солнца. Но солнце, хотим мы этого или нет, восходит каждый день, а повелитель может не прийти к наложнице никогда. Ах, она поняла наконец! Поднимается. Да, да, на колени! Только не поздно ли? Но что он слышит?

— Я умоляю тебя, повелитеь мой, не прикасайся ко мне! У тебя тысячи красавиц, возьми себе любую из них.

Мурад собирался уйти, чтоб не возвращаться, но тепер он не уйдет.

— О повелитель! Покинь меня! Заклинаю именем аллаха!

Мурад умеет молчать. Когда он молчит, приходится говорить другим. Но Дильрукеш тоже умеет не говорить лишних слов. Мурад взбешен, ему приходится задавать вопрос.

— Ты что бормочешь?! — кричит он.

— Мне приснилось: у меня родился орел.

Наложница, смеющая кричать на султана? Но, аллах, какие у нее глаза!

— У тебя родился орел? — Голос Мурада ласков. — Но это же вещий сон. Вот почему мне чудились твои глаза… Я пришел, Дильрукеш…

— Нет! — отшатнулась Дильрукеш. — Не сегодня. Орел должеп быть с крыльями!..

Мурад понял.

Он сел на краешек постели своей наложницы и погладил ее голову, как гладят маленьких котят.

Она лежала тихо. Он даже дыхания ее не слышал. Она его счастье. Она думает не о себе, а о нем, о человеке Мураде, который хочет запечатлеть свое пребывание на земле в своем сыне.

Тигр спрятал когти, но что бы он сотворил, если бы узнал, что Дильрукеш родила орла без крыльев?

Во сне.

Вот уже две недели Мурад не пил вина. Сначала было очень плохо. Силы покинули его, и ему казалось, что он умирает. И все-таки он не разрешил себе ни одного глотка хмельного.

И однажды Мурад проснулся здоровым. Он не стал гадать, надолго ли вернулись силы, а сразу принялся за работу.

Был найден и избран новый великий муфти. Достойный Хусейн-эфенди, хоть и не слыл великим ученым и умником, как Яхья-эфенди, зато не имел столько друзей и зависимых. Народу имя его было чужим, а стало быть, он мог советовать падишаху, мог его просить, но требовать исполнения советов и просьб не мог. Помощник, но не помеха.

В эти трезвые дни Мурад разработал план будущей войны. Великому визирю было приказано искать пути к замирению с Венецианской республикой. Эта война истощала казну, а если твой будущий враг всесильная Персия, воевать на две стороны с пустой казной безумство. Нужно было приложить все силы, чтобы Персия разрывалась между двумя нападающими армиями.

Надо напустить на Сефи I Индию. У Великого Могола Джехана на Персию свои виды. Послать к Моголу нужно хитреца, такого, как бостанджи-паша.

Победоносный змей войны приносит несметные богатства, но кормить этого змея приходится чистым золотом. Золото водилось в казне, но Мурад не был уверен, что его хватит на корм такому змею, который сумел бы проглотить империю персов.

Мурад не расставался с трактатом Кучибея Гёмюрджинского.

"Кроме девяноста шести тысяч двухсот шести человек еще двести тысяч получают жалованье вовсе не солдат, а только слывущих за солдат и причиняющих всякие насилия подданным". Вот они! Вот они, золотые дожди!

Мурад IV затребовал у великого визиря список придворных, получающих жалованье из казны. Сокращал сам, играясь в цифирь, — пусть те, кто будет исполнять приказ о сокращении придворного корпуса, гадают и найдут-таки смысл новых чисел.

Гаффурьеров четыреста двадцать три. Почему четыреста двадцать три? Пусть будет сто двадцать четыре. Отведывалыциков сорок. Так и останется. Нужные и верные люди. Гайдуков девятьсот тридцать два. Почему девятьсот и еще тридцать два? Довольно будет и двух сотен.

Янычар, секбанов, пехотников, псарей — сорок шесть тысяч. А где Багдад? Где Азов? Где Венгрия? За что платить? Хватит трети, но эта треть будет стоить ста тысяч разгильдяев. Рука султана перечеркнула сорок шесть тысяч и начертала тринадцать тысяч пятьсот девяносто девять.

Мальчиков — в Истамбуле, Андрианополе, Галиполе и в собственных Его Величества садах — девять тысяч. Оставил семь тысяч четыреста девяносто пять. Конюхов четыре тысячи триста пятьдесят семь. Эти нужны все. Кухонной прислуги четыре тысячи восемьсот девяносто. Пусть будет четыреста восемьдесят девять. Оружейников шестьсот двадцать пять. Столько и будет. Пушкарей пять тысяч. А где они, пять тысяч пушек? Тысяча девяносто девять.

Водоносов тридцать пять — восемнадцать. Собственных Его Величества скликал на богослужение пятнадцать — шесть.

Мастеровых девятьсот — пятьсот тридцать один, врачей и цирюльников тридцать шесть — двадцать шесть! Прикинул итог. Двор сократился больше чем наполовину. Беспорядка будет меньше вдвое. Вызвал великого визиря и великого муфти. Передал им свой фирман.

— Исполнить! Я уезжаю на охоту в Анатолию[52]. К моему возвращению дело должно быть закончено.

Великий визирь Байрам-паша и великий муфти Хусейн- эфенди поглядели друг на друга так, словно попрощались.

Выбросить за ворота половину двора и не дать вспыхнуть дворцовому мятежу?

Лишить государственных мест людей достойнейших, для которых эти места куплены миллионерами-ростовщиками за многие тысячи золотых, изгнать друзей ханов, царей и всесильных бейлербеев, низвергнуть отцов и братьев жен и любимых наложниц самого падишаха, оставить без жалованья детей, племянников, свояков таких сановников, как казначей, бостанджи-паша, и после этого самим не остаться без головы? Возможно ли это?

Мурад хитер, как волк. Он уезжает в Анатолию. В Анатолии много кочевников, для которых власть султана божественна. Если в Истамбуле начнутся беспорядки, у него под руками будет слепая, ненавидящая город сила.

Охотиться Мурад собирался не меньше трех недель. Воля ваша, визири, можете долго думать и быстро сделать. Можете рубить по кускам… Но если дело не будет совершено, пеняйте на самих себя. Пути к сердцу Мурада были неведомы, но зато было ведомо: пощады он не знает.

* * *

Перед отъездом падишах осчастливил своим присутствием покои любимой наложницы Дильрукеш.

— О повелитель! Я каждую ночь жду тебя, и восход солнца стал для меня безрадостным.

Он не улыбнулся.

— Я ждал, пока весь яд выйдет из меня. Я пришел к тебе, Дильрукеш, за моим орлом. Будь же милостива ко мне.

Слезы брызнули из глаз ее.

Меддах и Надежда

Глава первая

"Любовь — это море: кто не умеет в нем плавать, тот утонет". "Кто говорит правду, того выгонят из тридцати деревень".

Юный меддах сам когда-то бросал в толпу своих слушателей слова безымянных мудрецов.

Любовь — это море. А в море хорошо тому, кто на палубе галеры, но не под палубой, прикован цепью к веслу,

И море бывает темницей, но любовь?

Меддах метался в золотой своей клетке.

Он снова и снова обходил голую, без единой трещины, глухую стену, которая дом этот, где было все, о чем мечтают в голодном, горемычном мире, отгораживала от безобразного, голодного, горемычного мира, без которого он не мог жить.

Оборвыш, совсем недавно боявшийся оскорбить прикосновением золотую посуду, он вдруг стал придирчив к самым нежным, к самым изысканным блюдам. Он швырял кушанья в слуг, а кушанья эти стоили его медного заработка, может быть, за год.

Та, что называла себя Афродитой, не появлялась многие ночи. Спросить о ней не у кого. Меддах злобно терзал своих немых, потому что ему чудилась скорая расправа. Если его разлюбили — смерть. Золотая клетка, наверное, никогда но пустует, но надоевших птиц на волю здесь вряд ли отпускают, ради сохранения тайны им сворачивают головы.

Швырялся кушаньями меддах не по одной злости. Хитрил. Однажды, отвергнув все сорок блюд, он отправился на кухню. Ведь как-то попадают к многочисленным его поварам свежие фрукты, овощи, птица и мясо?

Он заглядывал в котлы, обнюхивал горшки и кувшины. Он пожелал посмотреть хранилище. Ему показали темные подвалы со снедью, пряностями и другие подвалы, где хранились тончайшие вина. Одного он так и не разглядел — двери на свободу.

В отчаянии меддах устроил пир для всей прислуги. Он сидел с ними вместе, с безъязыкими поварами и сторожами, слушал чавканье, всхлипы, клацанье зубов. Еда без языка — мучение для того, кто наблюдает за трапезой.

Сам он так и не смог притронуться к пище, только пил.

Наконец все насытились. Он ушел к себе, и здесь его тошнило и корчило, и, чтобы не оскорбить брезгливостью слуг, сердца которых он хотел завоевать сладкой едой, сам вытер за собой.

Ночью в его комнату вошли. Он не слышал, как отодвигалась дверь, но он почувствовал, что не один, проснулся сжался в комочек, ожидая худшего.

Вспыхнул огонь. Свеча выхватила из тьмы лицо златокудрой гурии, которая каждый раз, когда являлась Афродита, приносила ему кубок ликующего напитка.

— Пошли, — сказала она.

Он даже ответить не смог, покорно сполз с ложа и пошел. Она провела его в одну из галерей с цветником, подошла к фонтану, повернула мраморную головку лотоса, и фонтан сдвинулся с места.

Два десятка ступеней вниз, десяток шагов подземельем, и опять ступени. Гурия зажгла факел и подняла его повыше, чтобы меддах видел. Яма, железная дверь на трех замках, и, загородив эту дверь, — тигр.

Меддах попятился.

* * *

Боги знают грешные мысли людей.

Афродита отстранилась от меддаха, закинула руки за голову и тихо, зловеще засмеялась.

— Смертные ничтожны!

— Чем прогневил я тебя? — испугался меддах.

— Скажи мне, что надобно сделать для человека, чтобы он был доволен жизнью? Ты всю жизнь рассказывал о чудесах. Почему же ты тяготишься, когда сказка стала для тебя явью?

— Смилуйся, богиня! — закричал меддах, чувствуя, что земля ускользает из-под ног.

Богиня опять засмеялась.

— Я не богиня — я женщина, но мне ведома твоя печаль: ты хочешь к людям, ты мечтаешь о прежней ничтожной жизни, о грязной соломе вместо пуховой постели, о рубище вместо одеяний царей… Я могу отпустить тебя, ибо не боюсь твоих россказней. Все, что ты ни расскажешь, люди примут за сказку. Но дороги назад, в мой дворец, уже ты не найдешь.

"Кто говорит правду, того выгонят из тридцати деревень!" — снова вспомнилось меддаху.

— Богиня, покинуть твой дом — обречь себя на смертную тоску…

— Хорошо, я тебе верю, — быстро сказала богиня.

Она поднесла к губам левую руку с перстнем на среднем пальце, подула, и раздался высокий вибрирующий свист. Тотчас распахнулись двери, и толпа негритянок подхватила светильники и удалилась. Вслед за негритянками в спальню вошли два гиганта в латах и шлемах, светящихся, подобно волнам под луной. Гиганты подняли светящиеся копья к потолку и развели их, и тогда взошедшие на ложе увидали над собою черное небо и россыпи стамбульских ожесточенных звезд.

Гиганты опустили копья и ушли.

Дверь за ними сомкнулась.

— Люби меня, я хочу забыться, — сказала богиня,

Они остались вдвоем, и с ними было небо.

* * *

— Улемы[53] должны стоять над властью, — заявил своим ученикам Хусейн-эфенди, — ибо улемы — чистый посредник между светской властью и народом. Падишах и народ одинаково должны верить в безгреховность и в безошибочность суда ученых людей, а потому каждый приговор улемов — это правда, согласованная с законом шариата, не противная традициям, освященным веками, и не противоречащая знанию, которому подвластен современный мир.

Хусейн-эфенди отверг все корыстные союзы сильных в империи и вслед за падишахом, который устроил чистку во дворце, начал изгонять из корпуса улемов людей, приобретших дипломы за взятки.

Кёзем-султан, рискуя потерять последние капли доверия падишаха-сына, явилась в Айя-Софью и сама говорила с Хусейном-эфенди.

— Твоя мысль — оградить народ от неправого суда — прекрасна, — сказала она ему, — но Мурад — а я знаю своего сына лучше тебя — видит в этом посягательство на безупречность его власти. Если ты не безумец и если ты действительно хочешь оказать услугу народу, не спеши. Уверяю тебя: придет время, и чистота улемов будет восстановлена сама собой. Ты плодишь врагов, обрушив гонения на мошенников. Но ведь, обрывая листья, сорняк не убьешь. Нужно вырвать корень.

— Я пекусь о делах, которые приносят пользу падишаху, — ответил Хусейн-эфенди. — Нельзя восхвалять аллаха и одновременно возводить хулу на Повелителя народов. Молитва будет кощунством.

Пропасть разверзлась перед Кёзем-султан. Она была уверена, что Хусейн-эфенди, разгневанный посягательством Мурада на священные права улемов, войдет в сговор и поможет ей свалить непочтительного сына-падишаха. Ведь у нее были и другие сыновья.

Безумец, он собирался помогать Мураду править империей. В дворцовых интригах честный человек куда опаснее заклятого врага. Его ведь не купишь, на него одна управа — смерть.

Измученная сомнениями и страхами после беседы с Хусейном-эфенди, Кёзем-султан заснула на плече у меддаха доверчиво, а потому крепко. А меддах уже был готов к побегу. Не находя выхода из дома, он выслеживал тайну стены, через которую приходила к нему его повелительница. Но сегодня Кёзем-султан до того была растеряна и расстроена, что забыла опустить за собой стену.

Меддах высвободил плечо, оделся, сунул за пазуху золотой кубок и, отбросив кисею, которая заменяла убранную в потолок подвижную стену, очутился в крошечной купальне, уставленной зеркалами. Открыл дверь. Тесным, низким ходом, вырубленным в скале, прошел к другой двери, вполне обычной, деревянной, затворенной на задвияшу. Отодвинул ее, потянул ручку на себя и очутился на тропинке.

Не оглядываясь, кинулся по тропинке прочь, потом, опасаясь погони, свернул к морю. Берегом прокрался к городу и нырнул в него, радуясь утру и ранним толпам народа, в которых можно и от самого аллаха укрыться.

Город орал, как бешеный осел, растравленный весной и ослихой.

Но истинное спасение человека — в его друзьях, и, пока тайный дом не оплел город паутиной ищеек, беглец направил свои безумные стопы в чайхану меддахов.

Чайхана была открыта и, несмотря на раннее время, полна народу. Рассказывал старый меддах, тот самый, что приютил у себя русскую девушку Надежду.

Тишина стояла в чайхане — заслушались люди.

И вдруг кто-то из меддахов воскликнул:

— О аллах!

Через чайхану к меддахам шел человек в одеждах, усыпанных драгоценностями.

— О аллах! — воскликнули меддахи, узнавая и не узнавая своего юного товарища. — Откуда ты явился, пропащий?

— Я был там, где одни только радости, но, клянусь вам, вечно радостная жизнь солона и горька для смертного. Я так соскучился по всем вам, по моим возлюбленным слушателям, что прошу вас позволить мне вступить в состязание славных меддахов без очереди.

— Рассказывай! — в один голос воскликнули и меддахи и слушатели.

— Меня душат слезы счастья: я опять с вами! Я хочу, чтобы сегодня было весело… Помянем же наших неунывающих лазов…[54] Слушайте!

Одна повивальная бабка попросила подержать свечу перед роженицей. Вышел один ребенок. Свеча догорела. Зажгли вторую. Вышел второй ребенок. И эта свеча догорела. Зажгли третью. Вышел третий ребенок. Но когда зажгли четвертую свечу, муж-лаз вырвал ее из рук бабки и растоптал. "Ты с ума сошла! — кричал он. — Они же на свет лезут!"

Чайхана дружно взорвалась смехом.

— Святой человек Хызр, — продолжал меддах, — проходил как-то мимо поля, увидал бедного крестьянина и сказал ему: "Проси у меня что хочешь!" Крестьянин воткнул свою лопату в землю и попросил: "Пусть лопата станет деревом". Хызр превратил лопату в дерево, а у крестьянина от обиды навернулись слезы: "Пропала моя лопата!"

Люди смеялись, и под их смех с феской, полной пара, юный меддах и старик покинули чайхану.

Глава вторая

— Будь гостем! — сказал старик меддах, пропуская молодого своего товарища вперед.

Тот зашел в комнату старика и замер. Возле окна, отирая невидимую пыль с глиняной вазы, стояла высокая статная девушка. Тяжелые русые косы по плечам до пят, глаза синие, как небо осенью над золотым лесом, лицо чистое, белое. Поглядела на вошедшего строго, без смущения, только бровь, черная шелковая, надломилась слегка.

Следом за молодым меддахом вошел старик.

— Прости, Надежда! Мы пришли сегодня раньше времени. Скажи моей жене, что пропащий нашелся, пусть она приготовит угощенье.

Надежда опять же без всякого смущения поглядела чуть более милостиво на друга старика, поставила вазу и быстро вышла из комнаты.

— Кто это? — удивился меддах.

— Она русская. Ее зовут Надежда.

— Она твоя жена?

Старик засмеялся.

— Нет. Ее история подобна твоей и достойна сказания.

Когда молодой меддах выслушал историю Надежды, он

воскликнул:

— О небо! Ее судьба действительно похожа на мою судьбу. Жизнь во дворцах оставила ей драгоценное платье, как и мне. И если эти два несчастных платья соединить, получится одна счастливая судьба.

— Если Надежда полюбит тебя, я буду рад выдать ее за тебя замуж, но, если она этого не захочет, не прогневайся. Для меня и моей жены Надежда стала родной дочерью, — ответил старик.

* * *

Тень скользнула по ее лицу, и она проснулась. В окно, словно воды бурного паводка, вкатывались волны лунного света.

"Нэдэждэ", — долетел до нее странный шепот.

Она отворила окно.

На дереве сидела огромная золотая птица.

— Нэдэждэ! — прошептала птица и в мольбе потянулась к девушке руками.

Ветка качнулась, птица затрепыхалась, стала валиться на бок, поспешно вцепилась руками в сучок и, с шумом превратившись в человека, повисла перед окном Надежды.

Девушка неудержимо — о аллах! — тихонько, затаивая звук, рассмеялась.

Птичка оказалась молодым меддахом.

Меддах подтянулся, оседлал сучок, собирался сказать нечто высокое, но положение у него было дурацкое, а в дурацком положении самые нежные слова выглядят тоже по-дурацки.

Надежда облокотилась на подоконник и смотрела на меддаха. Под луной лицо ее было серебряное, а волосы все-таки золотые.

— Держи! — меддах что-то метнул Надежде.

Она поймала.

Это была роза. Роза уколола девушку в ладонь.

— Спасибо! — сказала Надежда по-русски.

— Что?

— Благодарю тебя. Это лучший подарок за всю мою жизнь… — Надежда тихонько засмеялась и вдруг заплакала. — Прости, мне сегодня исполнилось восемнадцать лет.

Русская девушка не закрывала лица, как принято у турчанок, от нее исходила чистота белых северных льдов.

— Стань моей женой! — вдруг сказал меддах девушке.

Она посмотрела на небо. Небо было чужое. Она жила среди добрых людей, но небо Стамбула было чужое.

— Возьми меня, меддах, — ответила Надежда.

— О аллах! — воскликнул он. — Я перед лицом твоим клянусь! Подобно учителю моему, я буду иметь только одну жену, ибо кто знает многих жен, тот не достигнет дна в море любви.

— Если завтра вспомнишь слова, которые ты произнес сейчас, приходи за мной. Мы, русские, любим говорить: утро вечера мудренее.

Глава третья

Олень вырвался на просеку и помчался вверх, на взгорье. У него не было другого пути, только вверх, по открытой, смертельно опасной просеке: в лесу сидели загонщики, по пятам гнались собаки. Оленя вели к вершине холма. Здесь, в засаде, зверя ждал падишах Оттоманской империи султан Мурад IV.

Мурад знал все про царскую охоту. Когда-то она ему нравилась — лучшего, великолепнейшего зверя убивал он, первый человек государства. И не имело значения, сколько лет этому первому верховному человеку, одиннадцать или сто. Зверь падал к ногам государя, подчиняясь неумолимой силе закона иерархии.

Олень был прекрасен. Он бежал к своей смерти, изумляя молодой силой. Бежал, бежал, словно там, за пределом, — вечный луг свободы.

Мураду не захотелось убивать этого оленя, и он не убил бы его. Но и над ним, первым человеком империи, как топор палача, сиял всемогущий закон иерархии.

Не убьешь ты — придет время, и убьют тебя, ибо ты уже не можешь убивать.

Мурад натянул тетиву, стрела, слетев с гнезда, запела и вошла оленю в глаз. Олень упал на рога, перевернулся в воздухе и умер, так и не оторвав головы от земли.

К Мураду ринулись со всех сторон с восхвалениями, но он повернул коня и ускакал за холм.

Вломился на коне в чащобу и потом ехал крадучись, пока конь не остановился перед огромным буком. В тени дерева могли укрыться добрых две дюжины всадников. Вершиной дерево уходило к облакам, не дерево — мечеть.

У Мурада шевельнулась вдруг больная мысль: ему захотелось, чтобы дерево это только с виду было неодолимо могучим и здоровым, только с виду. В мире все ведь только сверху, с виду вечно и нетленно.

Мурад постучал рукоятью плетки по стволу. Не слыхать дупла. Стукнул сильнее — не слыхать.

Спрыгнул с седла, схватил сук, ударил по дереву сплеча — сук переломился надвое, сухой. Мурад вытащил из-за пояса кинжал, вонзил его в дерево, надавил, повис всей тяжестью тела. Дзинь!

Султан сидел на траве с рукоятью кинжала в руке. Дерево победило сталь. Мурад отшвырнул бесполезную рукоятку кинжала и тотчас спохватился. Она была усыпана алмазами.

"Алмазы!"

Чтобы падишах ползал по кустам в поисках алмазов?

Затрубили рога. Султана искали, звали.

"Ну так помучайтесь! Побегайте, потрясите жирок!"

Мурад снял с плеча лук, наложил стрелу и осторожно пошел в глубь чащи. Конь послушно и так же бесшумно следовал за хозяином.

Впереди треснула ветка. Мурад замер. Совсем рядом боком к нему стоял молоденький секбан-загонщик. Из-под фески нежный голубоватый висок, на виске синяя жилка. Мурад даже глаза зажмурил, так вдруг нестерпимо захотелось полоснуть кинжалом по этой жилке.

* * *

Султан Мурад и его свита прибыли на границу округа Никея. На границе по заведенному обычаю султана должен был встречать и приветствовать Никейский судья.

Никого.

Сердце у Мурада дрогнуло.

"В Стамбуле мятеж? Может быть, Мурад IV уже не существует? А кто же тогда? Падишах Ибрагим, вытащенный из ямы? Или братец Баязид? Чепуха! Только чепуха ли? Если все обойдется, нужно искать новую опору. Сипаги и тимариоты ненадежны. Нужно стать благословенным падишахом для мастеров и ремесленников! Отмени налоги — и ты хороший. А на кого переложить эти налоги? Все на тех же реайя?"

Ему вспомнился старик, торговавший ржавой подковой. Рука потянулась к груди. Оно теперь всегда с ним, это странное приобретение.

"А платить все-таки придется тебе, старик! Потерпи! Сменит империя одряхлевших лошадей, и не четверть, не треть и не три четверти — весь мир ляжет под копыта турецких скакунов. Каждый турок станет владетельным тимариотом. Потерпи, старче! Не знаю сколько, но потерпи!"

Царственные охотники давно уж вступили в пределы Никеи. Судья не появлялся. Лицо Мурада пылало, но не от гнева, он забыл о судье. Тайные клятвы будоражили кровь.

Судья все-таки прискакал. О нет! Ничего страшного не случилось. Просто судье показалось, что город для встречи столь высокого гостя украшен недостаточно пышно, пришлось сделать необходимые распоряжения.

Мурад слушал судью, думая о своем. Повернулся к начальнику секбанов:

— Казнить!

Судью казнили тотчас. Начальник секбанов, исполнив приказание, задумался: за что казнили? Он не понимал: в империи, вступившей на путь войны, правит порядок. Горе отступникам, кто бы они ни были.

Весть об этой неожиданной казни уже на следующее утро достигла Истамбула. Столичные судьи по приглашению великого муфти Хусейна-Эфенди собрались обсудить действия султана.

Убить столь знатного из улемов без приговора суда улемов, одной султанской волей — урфом — дело неслыханное, неправое и страшное. У султана Мурада кровавые руки, он не только отдает приказы о казнях, он убивает сам. Это не выдумки врагов, это дикая правда: султан ночами охотится на людей. Теперь он разгоняет свой двор, приказал вдвое сократить войско! Сокращать войско во время войны — в уме ли государь?

Улемы собрались тайно в маленькой мечети на окраине Истамбула, но они еще не окончили своих разговоров, а из Истамбула в Никею уже мчался гонец от Кёзем-султан. Вдовствующая царица спешила сообщить сыну об опасном сговоре улемов.

* * *

Султан Мурад был гостем кочевого племени мамалы.

Вождь племени, столетний седобородый Юр-юк[55], прибыл в Никею искать у султана справедливости.

Два сипахия, владевших землями, на которых кочевало племя, взяли с мамалы за аренду 300 алтунов и сто бараков, но этого им показалось мало. Они пришли опять и взыскали налог с неженатых: сто алтунов, сто батманов масла, десять бурдюков вина, десять ковров.

— Как твое имя? — спросил Мурад старца.

— Меня зовут Юр-юк, я слишком стар, чтобы помнить другое свое имя.

Когда-то юр-юки были основной военной силой турков- сельджуков. Теперь их помощь была нужна только во время больших походов. Юр-юки оседали. Прожившие десять лет на одном месте объявлялись реайя и должны были нести вся тяготы и налоги, взваленные империей на горбы реайя.

Мурад забрал в казну все имущество казненного судьи. Из этих денег оп вернул племени мамалы пятьсот алтунов.

— Будь же нашим гостем! — воскликнул вождь Юр- юк. — Не побрезгуй пиром под звездами и постелью на кошме в юрте. Юрта — дом твоих предков.

— Я не побрезгую и работой, которая кормит юр-юков, — ответил султан.

Он покинул город и уехал на кочевье.

Не двигаясь, как истукан сидел Мурад под открытым небом на ковре и завороженно смотрел на дикие древние пляски своего пранарода.

Потом ел жирную, грубую пищу наравне со всеми — до отрыжки. Вместе со всеми совершил намаз, а когда солнце коснулось земли, обратился к Юр-юку:

— Позволь мне провести ночь с баранами. Я обещаю уберечь их от волков, бури и злоумышленников.

— Принесите ему мой старый чабанский посох! — приказал вождь.

Посох был длинный, легкий, но с тяжелым стальным наконечником. На такой посох удобно опереться, им можно и поразить врага и зверя.

Никто не отговаривал Мурада от рискованной затеи, никто не восхищался его отвагой.

Для мамалы пасти баранов и лошадей — обычное каждодневное дело.

Султану принесли хорошо разношенные высокие сапоги, теплый халат, бурку, баранью шапку. Подождали, пока он вырядится. Тогда к нему подошел высокий темнолицый кочевник.

— Пошли!

И Мурад пошел, легко наступая на землю невесомыми надежными сапогами.

Овцы уже поднялись с дневки, звенел колокольчик серке.

Напарник Мурада посадил верблюда на колени, навьючил и тогда только сказал:

— Я пойду к ночевке, костер приготовлю. А ты иди за отарой, иди на эту звезду. Овцы дорогу знают.

Ткнул в небо пальцем, взгромоздился на верблюда, свистнул собакам и уехал.

Мурад остался один.

Овцы, пастбище и он. Ни вельмож, ни секбанов, ни немых.

Овцы с блеяньем пересекли вытравленную ложбину, перевалили через гряду и здесь, на хорошей траве, примолкли. Они шли теперь медленнее, и Мурад останавливался и стоял, опершись на посох, вглядываясь в ночь. Но скоро взошла полная луна, и стало светло.

Голова слегка кружилась от запаха полыни, от свежести, от легкого бессонного томления. Хотелось думать о великом, но глаза находили путеводную, ослабевшую под луной звезду и никак не могли расстаться с нею. Звезда дышала. Она вспыхивала голубым, но в пылающей голубизне тотчас рождалось красное, и тогда сияние сникало, чтобы вновь чрез мгновение поголубеть.

Отара тем временем уходила, и Мурад, шелестя высокой сухой травой, догонял ее и снова опирался на посох. Султану правилась его прихоть, а сам ои сегодня нравился себе.

Впереди мелькнул огонек. Мурад обрадовался ему, как старому товарищу. Заторопился, прибавил шагу и врезался в отару. Овцы недовольно заорали, забегали. Пришлось остановиться. Будь друг, да не будь в убыток.

Когда отара приблизилась к огню, стало видно, что у костра много людей и много лошадей.

Мурад заволновался: кто это? Не отступить ли? Не спрятаться ли? Но острые глаза султана углядели белую бороду Юр-юка.

Мурад подошел к костру.

— Великий падишах, — сказал Юр-юк, — я хотел подарить тебе полный день свободы и счастья, но ты слишком многим нужен. Гонец из Истамбула.

Гонец упал в ноги султану, подполз к нему, поднял голову и шепотом передал известие от Кёзем-султан.

— Коня! — приказал Мурад. — А тебе, Юр-юк, спасибо. Живи еще сто лет.

Снял с пальца перстень и бросил вождю.

— Будет нужда — с этим перстнем приходи во дворец.

И ускакал. Скакал и думал: "Почему мать поторопилась сообщить об измене? Не оттого ли, что если бедняк ест курицу, то или курица, или он сам болен, а может, это плата наперед? Или заговор направлен против всего рода Османов, Кёзем-султан опасается за свое собственное величество?"

С улемами шутить нельзя. Улемы — мозг империи, но лошади не оседлает тот, кто с лошади не падал. Мурад IV на троне с четырнадцати лет. Он повидал на своем царственном веку всякое. Капитан тот, кто спасает свое судно.

В Истамбул въехали ранним утром вместе с купцами и реайя, везшими товары и продукты на базары города. Мурад был в одежде бея, но с ним было трое телохранителей, двое из них мчались впереди, разгоняя на улицах зевак.

На арбу одного такого реайя и наскочили телохранители Мурада. Арба загораживала дорогу повелителю, и ловкие слуги в единый миг перевернули ее вместе с возницей и мулом.

Мурад успел заметить лицо пострадавшего и невольно попридержал лошадь. Это был, кажется, тот самый старик, у которого он когда-то купил подкову.

Мурад обернулся. Да, это был тот самый реайя. Он покорно поднял на ноги мула, поставил арбу и горстями собирал рассыпавшееся на земле зерно.

"Нищим я ему помог, — подумал Мурад, — беем я попортил ему плоды его труда, падишахом я отберу у него последний хлеб и последнюю лошадь, чтобы победить врагов".

Мураду хотелось вернуться и дать старику денег, но он уже снова был падишахом, у него не было времени, чтобы выручать одного человека из малой беды.

Возле Сераля Мурад настиг странную процессию.

Татары-воины на копьях несли полсотни засоленных голов, дальше шли пленные: один к одному, рослые, кудрявые, лицом белы, черноглазы, за пленными ехало с десяток повозок. На повозках пять русских пушек, оружие и три-четыре стяга.

— Что это? — спросил Мурад IV у подскакавшего бостан- джи-паши.

— Подарок вашему величеству от Крымского хана…

— Подарок самовольника! — Кровь бросилась в лицо падишаху. — Этот подарок для турецкого владыки оскорбителен. Мне нужен весь мир, а пе крохи с великого стола. Зарубите полон тотчас, чтобы эти жалкие татары научились думать.

Едва последнее слово слетело с губ султана, началась резня.

Ужаснувшиеся сеймены жались вокруг Маметши-ага, который надеялся вернуться из этой поездки с подарком.

Хан Бегадыр понял намек.

Целую неделю маялся с животом. Судьба Инайет Гирея и Кан-Темира была у него перед глазами.

Глава четвертая

Кёзем-султан, вцепившись обеими руками в зеркало, разглядывала себя так, как разглядывают картину, о которой знают, что она поддельная, по не могут найти ни одного неверного мазка.

Обтянутое гладкой кожей лицо, чистый, холодный, словно ледяной утес, ясный лоб. Все в этом лице молодое, но молодости в нем не было. Через маску прекрасного просвечивал костяк отвратительной старости.

Кёзем-султан закрывала глаза, давая им отдых, и снова пронзала свое отражение ядовитым взглядом.

Вот над верхней губой еле заметная паутина тончайших морщинок. В двух шагах их уже не разглядишь, но они есть. А это что?

Под левым глазом из-под ресниц к щеке и даже наползая на щеку — острая злобная морщина.

— О боже!

Кёзем-султан увидала, как погасли в глазах ее слепящие солнца, как черный дрожащий туман ненависти поглотил весь их свет и всю их силу. Кёзем-султан увидала этот туман и усмехнулась. Она знала, кто должен поплатиться головой за предательскую морщинку.

В день побега меддах объявился в чайхане меддахов, а потом пропал. Его найдут, но когда? В Истамбуле человек может пропасть, как иголка в стоге сена.

Все шло не так, не по тайному промыслу всеведущей Кёзем-султан, а как бы само собой, неуправляемо.

Дильрукеш — наложница султана — беременна. Она поклялась родить султану сына. Не безумство ли? Но глупец Мурад верит вздору Дильрукеш!

Мурад неподступен, как пламя. Он сгорает сам и опаляет людей, окружающих его. Ему грезятся подвиги великого Македонского Искандера. В своем безумстве Мурад поклялся оставить сыну империю, равной которой еще не было под солнцем. Война неизбежна.

Кёзем-султан выпустила вдруг зеркало из рук.

Дзинннь!

На тысячи кусочков, у самых ног.

Ужасное предзнаменование!

Кёзем-султан беспомощно разглядывает сверкающие осколки, разлетевшиеся по мраморному полу. Зачем оно разбилось, это зеркало, ведь султан Мурад приказал Кёзем-султан явиться к нему для беседы.

* * *

Глаза у Мурада ласковые, голос почтителен, на губах грустная улыбка очень занятого и очень виноватого человека.

Мурад спрашивает о здоровье матушки. Он благодарит за предупреждение об измене улемов. Но она должна беречь себя, ей надо поменьше волноваться. Дела у него идут прекрасно. Он, падишах, приготовил уже все для того, чтобы подтолкнуть историю на ту дорогу, которая ему, падишаху, нравится. Все заботы ему, бедному государю, а матушка свое дело сделала, вырастила его, выходила, возвела на престол, теперь ей надо радоваться и думать о своем драгоценном здоровье. Упаси бог испортить цвет лица из-за каких- нибудь государственных неурядиц. Он, падишах, готов отречься от престола, если не сможет превратить жизнь матушки в праздник! Но если матушка все-таки хочет время от времени входить в дела государства, то у него есть дело весьма тонкого свойства, в котором помощь мудрой Кёзем- султан была бы бесценной: пусть матушка займется меддахами.

Словно хлыстом по лицу.

— Меддахами? — У Кёзем-султан в глазах — пропасть, "он доиграется, умник сынок!"

— О матушка, я надеюсь на твою изобретательность, — слышит она голос Мурада, — меддахи в своей чайхане болтают всякую чепуху, а мне нужно, чтобы они зажигали сердца людей жаждой войны и победы.

Кёзем-султан выпускала из переполненных легких воздух по капельке, как бы не всхлипнуть. Мурад ничего не знает про дом на берегу моря. Ничего! Он знает одну войну, он на все наложил свою лапу и даже сказку хочет заграбастать и подмять под себя. Он — великий государь!

— Сын мой, меддахи будут рассказывать только то, что приятно твоим ушам и достойно твоего великого времени.

— Благодарю тебя, матушка. Прими от меня эти цветы.

Подарок царский: золотые стебли с цветами из драгоценных камней.

— Как это красиво!

— Я знал, что этот букет тебе понравится. Мне прислал его молдавский господарь Василий Лупу.

И улыбнулся. Так он улыбался в детстве, созоровав.

У себя в покоях Кёзем-султан спохватилась: меддахи, Василий Лупу, веселая улыбка… Что же известно Мураду о ее проделках? Или это совпадение? Совпадение у Мурада, сына Кёзем-султан?

И снова глаза бывшей владычицы мира застлали черные туманы ненависти.

Глава пятая

Дождалась и на чужбине горемыка Надежда человеческого счастья. Вот был у нее теперь свой дом, а в доме был достаток, и муж ее любил, и она его любила, и ждали они радостно своего первенца.

Только жизнь меддаха двойная: одна для самого себя — день прошел и ладно, другая ради слова и сказки — береженая да пестованная, как редкий цветок.

В чайхане сказочников было плохо. Старик меддах поклялся не переступать ее порога. Невесть откуда нагрянули в чайхану Гладкие Морды — Пустые Слова. Они твердили о грядущих победах и о том, что все народы и государства под луною ничтожны, все, кроме турок и Османской империи. Мир утопает в грехе, но у бога есть народ-избранник — народ Османа. Народ Османа — карающий меч господа миров. Турки спасут мир от скверны греха, предав огню те города и государства, которые встанут на праведных путях правоверных.

— На войну, турки! На священную войну — джигат! Господь миров с нами!

Меддахи послушали, послушали новых сказителей, смекнули что к чему и припали к той же дуде. Меддахи — государю своему не противники, и к тому же за новую сказку платят и сверху и снизу. Когда такое бывало? Поспешай, наговаривай слова, коли слово денег стоит.

Меддах меддаху не уступит. Коли у одного аскер дюжину врагов зарубил, у другого — сотню, а третий в сказке-то и с тысячью справится, а там, глядишь, и сказка не сказка, если аскер ста тысяч голов не нарубит.

Послушал молодой меддах, тайно пробравшись в чайхану, россказни бывших своих товарищей, пошел к старому меддаху п сказал ему:

— Как ты мог покинуть нашу чайхану в такое время? Ты оставил нашу сказку, подобно кукушке, которая оставляет в чужом гнезде свое будущее дитя.

— Я слишком стар, — сказал старик и больше не проронил ни слова.

— Тогда я пойду в чайхану! — вскипел молодой меддах, и старик снова обрел дар речи.

— У тебя Надежда, а у Надежды будет твой ребенок.

— Значит, смерть мне не страшна! — воскликнул молодой меддах. — Я буду жить в моем сыне!

— Но ребенок может быть и девочкой.

Молодой меддах этих слов не услышал.

Он пошел в чайхану и целый день веселил народ байками про глупых лазов: получил две полные фески медяков.

Меддахи ему позавидовали. Он помчался к Надежде, прижимая к груди тяжелый узелок с медью. От счастья меддах был слепой. Он увидал, что за ним идут чужие, только на своей улочке. Улочка — двоим не разойтись. Хотел увести преследователей от дома, но с другой стороны надвигались на него такие же мрачные люди. Тогда ему захотелось одного: увидеть Надежду, отдать ей деньги для сыночка. Чужие бежали к дому, но он опередил их, только вот двери не успел за собою затворить. Он успел кинуться перед Надеждой на колени и положить к подкосившимся ее ногам узелок с медяками. А больше ничего не успел. Голову ему отсекли одним ударом ятагана.

Дом меддаха в ту ночь сгорел. Надежду схватили, проволокли через весь город и бросили в сарай, где вповалку спали невольницы.

Она не искала для тела своего удобного места — где упала, там и лежала. Рабыня…

Теплая ночь, пряная, как ларь заморского купца, влажная, черная, таинственная, жила за глухой стеной невольничьего сарая.

¦ч

Помереть бы, не пытать судьбу. Ох как не хотела Надежда жить!.. Море — так в море, пропасть — так и в пропасть, стена каменная — так об стену. Нельзя! Нельзя, чтоб родилось у нее дитя. Сын ли, дочь ли — имя для них одно: раб.

Услышала Надежда — шепчутся. Господи! Русская речь, заслушалась…

— Запомни, меня звали Анной, — говорила одна, — помолись за меня.

А другая отвечала с усмешечкой:

— Чего себя надрываешь? Не помираем, чай.

— Авдотьюшка, не быть нам уже на родине. Пропадем здесь, в басурманах. Надругается какой-нибудь нехристь…

— Бабье дело — терпеть. Мы вон с тобой сколько по рукам ходим, и ничего — не пропали пока. От купца к купцу, и каждый просит за нас не меньше, а больше.

— Опомнись, что ты говоришь-то?

— А ты голову не теряй. Привыкла в тереме сидеть, тебе и боязно. А я бояться дома устала. Наш боярин охоч был до молодух.

— Молчи, Авдотья! Не отрекайся от дома своего.

— Хватит. Спи. Я слово себе дала — вернуться домой. И я вернусь. Спи, сестренка. Нам завтра на торгу по-лебединому, а не по-куриному стоять. Ты запомни: с высокого камня дальше прыгнешь.

О, как же он высок должен быть, камень-горюн, чтоб с него до самого дома скакнуть!

— Авдотьюшка, Авдотьюшка! — всхлипывая, дрожал тонкий голосок, но та, другая, сильная, не отвечала.

Надежда лежала, не меняя позы, ленивая духом, уставшая от своего прекрасного тела, а под сердцем у нее билось живое, маленькое, нежное, родное. И она не заметила, как и что в ней переменилось, но почуяла вдруг — лицо залито слезами и сама она как пустыня, на которую обрушился ливень.

* * *

Еще не померкли звезды, еще муэдзины — глашатаи бога на земле — спали сладко, а в покоях Кёзем-султан началась таинственная жизнь.

Быстро одевшись, не причесывая волос, не созывая слуг, вдовствующая султанша, содрогнувшись, вошла под своды комнатного камина, повернула по солнцу медный обруч дымохода, и задняя стенка камина отошла. Кёзем-султан закрыла за собой тайник и узким подземным ходом вышла из дворца. Подземелье вывело ее в небольшой сад возле неприметного дома. Не заходя в дом, Кёзем-султан дернула за шнурок на двери, и тотчас из дома вышли с паланкином заспанные слуги. Кёзем-султан села в паланкин, ударила трижды в ладоши, слуги подняли паланкин и пошли. Эти тоже были немые. Они не задавали вопросов. Для них один удар в ладоши — одна дорога, два удара — другая…

* * *

У крымского еврея Береки в Истамбуле был свой невольничий сарай. С выдающимся товаром Берека приезжал сам.

Его невольницы красотой уступали одному солнцу, зато они могли сиять в любое время дня и ночи. Они были учены манерам восточным и европейским, они знали турецкий язык, они пели, играли на музыкальных инструментах, они танцевали, они умели говорить сладкие речи, умные речи, смелые речи.

Берека был удачлив в делах, ибо деньги он чуял, как лошадь чует дорогу к дому. Удачливость обернулась несчастьем. В Акмечети за продажу девочек он получил столько палок по пяткам, что правая нога стала у него сохнуть. Теперь он ходил с костылем, но прибыльного дела не бросил. В эту ночь сон не шел к нему. Он оделся в лучшие одежды и с двумя телохранителями-караимами отправился к своему сараю.

Сердце ныло недаром. Возле своего сарая Берека увидал паланкин, который рослые слуги опускали на землю.

Берека благословил про себя своего еврейского бога и отворил дверь перед госпожой. Госпожа взяла факел и сделала знак, что хочет войти к невольницам одна.

Вскоре она снова показалась в дверях и поманила Береку. Госпожа указала на тоненькую, хрупкую девушку, доверчиво прижавшуюся к великолепной рослой красавице.

— Это русская! — испугался Берека, — Она не учена. Русские плохо слушаются…

Госпожа, не отвечая, вышла из сарая, села в паланкин, и уже оттуда к ногам Береки был брошен тяжелый кошелек.

— Девушку доставить в покои Кёзем-султан, — был голос из паланкина.

Берека открыл кошелек и увидал золото.

На невольничьем рынке Надежда стояла возле Авдотьи.

— Я за Нюрку боялась: худа, тонка, слезлива, — говорила Авдотья Надежде, — пропадет, думаю, девка. А вон как вышло… Уж к какому дворцу — не знаю, а только высоко улетела… Я по дури думала: коль велика да здорова, так мне и цены нет… А тебя-то, бедняжку, с брюхом-то… тоже сюда, на торжище, не посовестились.

Надежда молчала. Торг оживал, прибывали покупатели. Появился и Берека. Оглядел свой товар, изумился. Кликнул надсмотрщика.

— Откуда эта? — ткнул пальцем в Надежду. — У меня, Береки, лучший, отмепнейший товар. Кто строит козни? Кто портит мою торговлю?

Надсмотрщик наклонился к уху Береки и прошептал:

— Ее притащили ночью. По приказу из Сераля.

— А что мне Сераль! — зашипел Берека. — Значит, в Серале мои враги дали кому-то взятку. Моя торговля погибла. О проклятье!

Он поднял костыль, метясь Надежде в живот. Авдотья заслонила ее.

— Ну ты! Прыщ! — крикнула она по-русски.

Берека отшатнулся, он знал и по-русски. Все московские посольства одалживались у него.

— Взять, скрутить!

Надсмотрщик бросился к Авдотье, но тут заверещал бабьим голосом евнух:

— Почему мне мешают смотреть товар?

Только что шерсть на Береке дыбом стояла, и вмиг шелком льется. Мигнул надсмотрщику, и тот провалился сквозь землю.

— Извольте! У меня лучший товар. — И глаза на Авдотью: стой, мол, этак, заслони от позора.

Но евнух решительно отстранил красавицу и воззрился на беременную.

— На каком месяце? — спросил евнух.

— На каком месяце, отвечай господину, — пропел Берека.

Надежда молчала. Золотые волосы по груди, бледна, кожа

светится.

— Что же ты молчишь, надо отвечать, когда спрашивают! — почти уже пел Берека.

— Сколько она стоит?

— Самую малость.

Евнух достал из-за пояса сафьяновый мешочек и уронил. Берека поймал мешочек на лету.

— О господин. Аллах благословит вашу безмерную щедрость…

Надежда подняла ресницы, голубое хлынуло на евнуха.

— Господин, возьмите и ее. Она меня спасла. Она, как и я, русская.

Надежда говорила на прекрасном турецком языке.

У евнуха было белое отрешенное лицо, но он улыбнулся Надежде. Достал второй мешочек, развязал тесемки, вытряхнул на руку золотой, подумал и вытряс еще один.

— Я покупаю и ее.

Над великим Берекой издевались. Пожалуйста, на удовольствие, если это стоит денег. За приблудную ему заплатили по-царски, за царицу — по-нищенски. Как вам угодно, господа! Берека спорить не будет.

Он с поклоном принял деньги, но потом быстро достал из карманчика пару серебряных монеток и протянул евнуху:

— Господин, возьмите сдачу.

Евнух, поджав губы, посмотрел на согбенного Береку, на серебро и взял его. Засмеялся, подмигнул Береке, подкинул на руке мешочек с золотом, протянул его было еврею, но вдруг передумал. Опять засмеялся и, смеясь, пошел прочь, пряча за пояс свое золото. За евнухом в окружении его слуг шли Надежда и Авдотья — рабыни.

Зеленая чалма

Глава первая

Казачий лазутчик Федор Порошин, приставший к богомольцам в Азове, пройдя длинный путь степями, горами, морем, помолившись в крымских пещерных монастырях, наконец прибыл в Константинополь.

Богомольцев великий город не только не потряс, но и не заинтересовал. С пристани — гуськом до православного монастыря, прикладываться к святыням, потом в трапезную, поели и спать. А до ночи глаза вылупишь, солнце только- только гору зенита одолело. И впервые за всю дорогу инок Афанасий проявил несогласие с братией. Чтобы лишних разговоров не заводить, вышел как бы по нужде, а сам на внешний двор и к воротам. Ворота закрыты, сторож тут как тут.

— Куда, святой отец?

— На город поглядеть.

— У нас этак не положено — а сам в удивлении будто бы. — Гляжу я — русский, а по-гречески говоришь.

Спохватился Федор, в пути он никаких языков будто бы и не знал.

— Нельзя ли мне отца Никодима повидать?

— Можно. С охотой провожу русского ученого монаха.

По дороге стал вопросы задавать: кто, откуда, у кого грамоте обучался.

Смекнул Федор: зря спросил об отце Никодиме. Отступать, однако, поздно.

— Я из далекой пустыни, из-под славного города Костромы, где от поляков наш царь Михаил во время смуты скрывался. В пустыни наш святой отец Геннадий спасается, он был в Константинополе и велел мне отцу Никодиму передать благословение и поклон.

Наплел, может, и вовсе несуразное, но монах как будто поверил.

Отец Никодим жил в великолепных покоях. Не простой, видно, монашек.

— От отца Геннадия благословение тебе и поклон, отче, — забубнил Федор, ибо служка медлил уходить.

— От отца Геннадия? — обрадовался Никодим. — Рад, рад! Где он теперь?

— В нашей Сандогорской пустыни, близ Костромы.

— У него греческому учился?

— У него, у подвижника нашего.

— Как зовут тебя?

— Афанасий в иночестве.

— Прими же, инок Афанасий, благословение мое.

Служка ушел.

— Помолимся, — сказал отец Никодим и принялся читать молитвы.

Наконец он поднялся с колен.

— Как же это тебя, Афанасий, угораздило спросить обо мне у вратника нашего? Он не столько богу, сколько туркам служит.

— Прости, святой отец, дьявол попутал.

Федор достал с груди медный с прозеленью крест.

— Вон ты откуда, инок Афанасий! Зачем тебя послали твои друзья, я догадываюсь. Только не время нынче подобно времени Нерона. На православных в Константинополе ныне гонения. Были аресты и казни… Однако за дело! Нам придется искать помощи у человека премерзкого. Людьми тот человек торгует, но уж если он пошел на сделку, не выдаст и не обманет. Имя ему Берека!

— Иудей?

— Охотнику за тайнами нет дела до рода-племени и вероисповедания, брат мой. Берека мне кое-чем обязан, и он не откажет в помощи, разумеется, небескорыстно.

— Я привез деньги и драгоценности.

— Берека деньги умеет добывать сам. От казаков он потребует какой-либо другой мзды.

Порошин вел беседу натужно. Он все еще никак не мог прийти в себя от изумления. Он в Константинополе, хоть города не видал толком, но ведь увидит. Город за стеною. Сама Византия за стеною!

— Не знаю, что попросит Берека, — сказал, — но казаки ни верою, ни правдою не поступятся.

— Берека знает, что просить. Он торговец, и запросы его не превысят разумного. Встречу берусь устроить завтра.

— Как мне выбираться назад?

— Паломники пробудут в городе три дня… Я помогу тебе заболеть. Ты отстанешь от своих. Пока наше дело будет вариться, "выздоровеешь". А там я переправлю тебя…

— Отец Никодим, ты столько наговорил, что я хочу знать, где мне ждать в случае беды казачью чайку?

Отец Никодим задумался.

— Ты прав, брат мой! Загадывать на будущее в наши дни опасно… Слушай. В тридцати милях от Константинополя рыбачье поселение Акча… В одинокой сакле на самом берегу моря живет грек Константин. Придешь к нему в нужный день за час до заката. Скажешь: "Отец Никодим просит зажечь три свечи". Этот человек на лодке отвезет тебя в море. В море будут ждать… — Монах вдруг улыбнулся. — На твоем лице, сын мой, нетерпение. О ненасытность знания! Жаждешь зреть руины Византии?

— Истинно, отче!

— Изживай в себе беса, имя которому любознательность. Однако ж быть в этом городе и не увидеть его древней красоты — тоже грех. Будь осторожен. Турки терпят поражения, озлоблены. Им всюду чудятся лазутчики.

"Да ведь как не чудиться?" — подумал Порошин.

Берека, седой, ветхий, сидел в пустой комнатенке за пустым столом, в потертом бархатном балахоне, на пальце серебряный перстенек, но с таким бриллиантом — корабль можно купить. Отец Никодим привел Порошина на глухую крошечную улочку, указал дом, но не пошел к Береке. Федору предстояло самому вести переговоры.

— Спасибо тебе, что пришел час в час, — сказал Берека Федору. — Садись.

Порошин сел на лавку у стены.

— Атаманы-молодцы хотят знать, когда падишах пожалует к ним в гости? Я совершенно бесплатно скажу тебе, сын мой, что Мурад и сам не знает, когда он пойдет на войну. У падишаха хандра. Но если атаманы-молодцы хотят знать, что думают о войне с казаками в Серале, это будет стоить не меньше двух тысяч пиастров. Дешево. Нынче все измельчало. Даже секреты.

В комнате стояла полутьма: окошко узкое, как бойница.

Федор снял пояс, кинжалом разрезал его пополам. Ту часть, где был жемчуг, положил перед Берекой.

— Здесь две тысячи?

— Не знаю. — Федор распорол пояс, и на стол посыпались жемчужины.

— О! — сказал Берека. — Ради такого жемчуга разверзнутся уста самого бостанджи-паши.

— Велика ли эта птица?

— Бостанджи-паша отвечает за порядок в империи, и он же играет в нарды с самим Мурадом.

Берека, любуясь, раскатывал по столу жемчуг. От кучки откатил в сторону пять жемчужин. Три отгреб к себе, две — к Порошину.

— Это нам за комиссию.

— Но…

— Мы заслуживаем больше. Возьми эти горошинки. В чужой стране пригодятся. Запомни: каждая стоит не меньше пяти лошадей, за хорошую лошадь просят сто пиастров — отдают за шестьдесят… А теперь поговорим о деле.

Берека хлопнул в ладоши. Отворилась дверь, спрятанная в степе, и в комнату стали заходить женщины, одна прекраснее другой. Они принесли канделябры, блюда, ковры, оружие, курильницу. Мгновение — и комната преобразилась. Бриллиант Береки, отражая огонь свечей, рассекал пространство длинными голубыми мечами. Древнее оружие мерцало со стены серебром, синий дымок тремя тонкими струйками тянулся, как паутинка, из курильницы. На полу ковер, низкий столик, на столе длинногорлые сосуды и подносы с едой.

— Раздели со мной трапезу, — пригласил Берека.

Федор поколебался, но сел-таки на ковер.

— Я не налыо ни себе, ни тебе ни капли, хотя вина, дремлющие в сосудах, благородны и не одуряют. Я не налью до тех пор, пока мы не закончим нашего дела. Ты боишься, что я попрошу от Войска Донского некоего предательства, а мне и нужно-то, чтоб казаки весь этот год караулили на сакмах, на тех дорогах, которыми татары возвращаются из набегов на русские земли. Ты удивлен? Берека, торгующий невольниками, просит перехватывать полон… А между тем я пекусь о себе: цены на мой товар стали так низки, что дороже переправлять его через море… Более того, я через верных людей подскажу казакам сроки набегов, лишь бы через вашу сеть не проходила рыбка.

Берека не сказал Порошину, что ему "товар" доставляли из Польши, другими дорогами.

Жемчуг — слезы моря, приманка для людей. Клюет на эту приманку, однако, только очень крупная рыба, мелкой проглотить этакое потрохов не хватит.

Бостанджи-паша жемчуг взял. Отчего бы и не взять, если ни для кого не секрет: под Азов Мурад IV в ближайшио два года двинуть войска не сможет. Нужно поправить дела в Бахчисарае, закончить войну с Персией и уж только тогда возвращать потерянную твердыню.

Бостанджи-паша был убежден: никакой тайны он не выдал, — и потому, принимая у себя молдавского господаря Василия Лупу, показал ему жемчуг.

Лупу был поражен красотой и чистотой зерен и спросил, где и за сколько Мустафа-паша купил такой редкий жемчуг. Мустафа-паша засмеялся:

— Как своему человеку, могу сказать: мне отдали его в обмен на секрет, которого не существует. Меня спросили, пойдет ли падишах войной на донских казаков, которые осмелились захватить Азов. И я ответил — пойдет. Меня спросили — когда? И я ответил: когда покончит со своим главным врагом, с персами.

— Видимо, спрашивали купцы? — как бы из вежливости, для одного только разговора, полюбопытствовал Лупу. — Им для торговли нужен мир.

— Нет, не купцы. Я на всякий случай подергал за ниточку, и клубок сыскался в православном монастыре.

— Монахов наверняка подослали сами казаки, — лениво откликнулся Лупу и принялся обсуждать свои дела. Ему нужно было продлить действие фирмана на управление Молдавией.

А бостанджи-паша призадумался. То, что вопрос пришел из Азова, он знал, но если на этом и покончить с делом — дать Лупу козыри в руки. Когда-нибудь он на них сыграет.

Бостанджи-паша, не отвлекаясь от пира, позвал к себе субаши и пошептался с ним. Пир затянулся, а когда бостанджи-паша стал провожать господаря, он как бы между прочим сказал ему:

— Благодарю вас, государь, вы подтвердили мою догадку: монахи старались для донских казаков. Пока мы пировали, мои люди схватили паломников и от большинства из них добились признания.

— У вас надежные слуги, Мустафа-паша. Я лишний раз убедился в вашей поражающей воображение проницательности.

Бостанджи-паша был доволен: лазутчики-монахи изобличены, падишах за это наградит, а Лупу не получит своего козыря.

Но Лупу тоже был доволен. Он прищемил греческим монахам хвост: турецкие секреты атаманы Войска Донского должны покупать у него.

* * *

— Куда этого? — спросил главный тюремщик надзирателя. — Всех урусов велено рассадить друг от друга, а куда? Зиндан[56] переполнен.

— Можно к одиночкам… Все равно он не понимает ни слова.

— О, верно. Мы сунем его к шуту. Пусть поболтают. Они так хорошо поймут друг друга. Если успеют.

Тюремщики захохотали.

Федор зажмурил глаза. Хорошо хоть ноги несут, не подгибаются.

"Неужто Никодим выдал? Не тронули святого отца. А может, турки про отца Никодима и не знают ничего. Зачем было всех паломников хватать?"

— Кто примет ислам, того от казни освободят, — сказал главный тюремщик.

"Я приму!" — закричало все в Порошине, но он шел и шел так же ровно и равнодушно, скрывая, что понимает турецкую речь.

Рука надзирателя легла на плечо. Остановился. Сторож вылез из темного угла, звякнул ключами. Подняли крышку. Удар — и Порошин ухнул во тьму, смрад, холод.

Упал на руки. Отшиб.

— Как славно у Мурада идут дела! — заверещал во тьме тоненький голосок. — Даже к опаснейшим преступникам подселяют. Зиндан скоро лопнет. Значит, свобода? Каменная стена, говоришь? А камень не бычий пузырь? Но ведь и падишах не море и даже не бочка. Поверь шуту, в наши дни если можно верить, так только шутам. Поверь мне, шуту, падишах скоро лопнет, как непробиваемая стена зиндана, как бычий пузырь, как взбесившееся море, как бочка. И когда он лопнет, я получу свободу, ибо следующий падишах тоже будет нуждаться до поры до времени в шутках, а значит, и в шутах… Что же ты молчишь? Ах да, чтобы заговорил ты, должен умолкнуть я. Но я не могу умолкнуть, ты первый мой слушатель за последние десять лет. Впрочем, я выступаю перед крысами. Приходится, друг мой. Самое удивительное — они слушают меня. Ну что ты содрогаешься? К ним нельзя привыкнуть первые полгода, а потом без них — как без дорогих гостей… Ах как я устарел! Ты ни разу не рассмеялся, а ведь за каждую мою шутку мне платили золотом. Когда шут прибегает к султану и кричит: "Мне жарко! На улице снег! Как мне жарко!" — ему платят медное пара, а мне платили золотом… Ты, конечно, хочешь знать, как я шутил? Вот одна из моих шуток, прославившая Коготь Таракана во взки веков. Я прячусь в самом тайном переходе Сераля под лестницу. Сижу. Долго сижу. И жду падишаха. Надишах у своей первой жены. Но вот он шествует. Ближе, ближе. Я выскакиваю и шлепаю его по заднице. Изо всех сил, звонко по падишахской заднице. Падишах немеет. Сначала от ужаса — покушение? Потом — при виде меня — от гнева. Но ведь я шут. На меня гневайся не гневайся, и тогда падишах изрекает: "Коли ты меня тотчас не рассмешишь, я повешу тебя за пупок". — "Твое величество! — я воплю в глубочайшем отчаянии. — Смилуйся! Я думал, что это идет твоя жена!" Падишах от смеха садится рядом со мной на ступеньку лестницы. Меня осыпают золотом. За что? За то, что, если бы падишах но засмеялся, я трепетал бы на своей пуповине, как паук на наутине. На этом свете, дружок, платят за страх. Мало страха — мало денег. Однажды падишах не засмеялся, и я здесь.

— Эй, шут! — крикнул надзиратель. — Ты поговори с ним, поговори. Он поймет тебя не хуже крысы. Он урус. Повесели его, а то ему скоро предстоит распрощаться с головой.

— Хи-хи-хи-хи! — завизжал шут, заходясь от смеха.

"Ради чего я должен принять смерть мученика?" — терзал себя Порошин.

Карлик-шут умаялся верещать и спал, как собачка, положив седую большую голову на кулачки.

"Ради казацкой чести? Но я в казаках недели не был. Ради имени Христа? Но к чему тогда бог осветил мой разум светом знания?"

Его вытащили из ямы до восхода. Шут спал или притворялся спящим.

Паломники стояли во дворе перед плахой, два палача готовили топоры.

— Все вы, как лазутчики, будете преданы смерти! — объявил субаши. Бостанджи-паша на всякий случай поторопил казнь, как бы кто из судей не занялся разбором дела паломников. — Помилованы будут те, кто примет ислам!

— О господи! Верую во Христа! — Старец сорвал с груди крест, поднял его над головой и сам пошел к плахе. — Богородица, дева, радуйся! Прими душу! Защити!

Сверкнуло лезвие топора. Скок-скок — катится голова по дощатому помосту.

У Порошина потемнело в глазах, шагнул вперед, сорвал крест, бросил на землю:

— Примите меня, примите в ислам! Верую в аллаха, в преемника его на земле пророка Магомета! Примите, умоляю! — и все это на чистейшем турецком языке.

Тюремщик с надзирателем переглянулись. К Порошину подошел мулла.

— Чтобы быть настоящим мусульманином, нужно сделать обрезание.

— Обрезание? Да, да! Обрежьте меня! Скорее.

Федор сделал такое откровенное движение, что мулла поморщился.

— Сукин сын, как за жизнь-то свою поганую цепляется! — крикнули паломники Федору.

Он не оглянулся. Уходил с муллой. Один. У него подгибались ноги: "Господи, неужто уцелел?"

"Но ведь я должен был выжить, — вдруг вспомнил он Азов и есаула Наума Васильева, — я должен был выжить не ради себя, но ради Войска Донского. Я — хранитель государственной тайны".

Бостанджи-паша рисковал. Он три раза подряд обыграл падишаха в нарды, и два из них с марсом — постыдный проигрыш. Мурад покусывал губы, и тогда бостанджи-паша проиграл. Да как проиграл! Большего проигрыша в нарды не бывает: с домашним марсом. Мурад рассмеялся, он пересилил невезение, саму судьбу пересилил.

— О великолепнейший! — бросил первый пробный камешек Мустафа-паша. — Я все эти дни думал о судьбе великого муфти.

— Если ты заговорил, значит, придумал.

— А что, если великий муфти, Хусейн-эфенди, исполняя волю аллаха, совершит хадж?[57] Хадж — опасный подвиг. Дикие бедуины подстерегают караваны.

— Говори ясно и коротко.

— Я пошлю за ним троих, а за тремя — пятерых. Трое на одного и пятеро на троих. Местные власти арестуют последних за убийство…

— Это лишнее, но пусть за всем проследит еще один, весьма посторонний человек, который ничего не поймет, но сможет свидетельствовать о совершившемся.

Федор Порошин оказался тем посторонним, который очень мало мог понять из чужой ему жизни чужого народа. Любой мусульманин ужаснулся бы убийству великого муфти, боясь гнева аллаха, такой свидетель мог покаяться в грехах перед гробницей пророка. Для принявшего ислам гяура жизнь муфти недорога.

Глава вторая

Может ли мусульманка попасть в рай? Может. Но не милостью аллаха, а по милости мужа. Чтобы попасть в рай, нужно быть любимой женой.

Правоверному разрешено иметь четырех законных жен, но всех четырех одинаково даже турок любить не может. Любимице — рай, остальным, хотя тресни, — преисподняя.

А как быть вдовам?

Вдовья жизнь — сама суетись. Все сама! О земной жизни твоя забота, и о загробной — твоя же.

К святым местам дорога женщинам не заказана, но только замужним. Женщина может отправиться в Мекку, сопровождая супруга.

О аллах! Есть ли такой закон, который нельзя обойти?

А теперь рассказ пойдет о калфе Мехмеде. О пьянице Мехмеде, пострадавшем из-за своего пристрастия к вину. Даровое стамбульское винцо обернулось для Мехмеда струей раскаленного масла. Ах, легкий был человек калфа Мехмед! Ему бы обидеться на весь род Адамов, а калфа, отколупывая с лица кусочки отсохших болячек, рассказывал друзьям-подмастерьям и хозяину-мастеру о своем подвиге. О том, как он застал воров, сбивавших замок со склада с кожами, как он, калфа Мехмед, набросился один на четверых, как он гнался за ними и догнал себе на беду. Один из негодяев плеснул на героя раскаленным маслом.

Мастер-кожевник поверил каждому слову Мехмеда. Трудно не поверить человеку с таким обожженным лицом. О бесстрашном калфе мастер рассказал любимой четвертой жене, а жена — всей бане, в которую она готова была ходить хоть каждый день. И так уж случилось, молва о бесстрашном калфе Мехмеде достигла ушей молодой вдовы по имени Элиф[58], владелицы большого состояния, ибо ее покойный муж был торговцем кожами и не имел наследников.

Бедная Элиф вот уже год как решалась отправиться на богомолье в Мекку, но не могла найти достойного подставного мужа, мужа на время, мужа за умеренную плату, который был бы ее повелителем только в дни паломничества.

В добрые старые времена обмануть аллаха было просто. Пришла к мечети, шепнула дервишу: "Друг мой, не хочешь ли быть моим мужем на время богомолья?" — "Хочу, душа моя! Сколько ты мне заплатишь?" — "Десять алтунов, друг мой!" — "Согласен быть мужем за двадцать!" И все. Можно отправляться в святые места. Развестись проще простого. Стоит мужу сказать: "Жена, уйди от меня!" — и брачный союз разорван.

Обмануть бога просто, а вот быть обманутой человеком еще проще. За развод теперь требуют чуть ли не половину состояния. Поневоле будешь осторожной.

Короче говоря, Элиф подкараулила калфу Мехмеда на улице и спросила его:

— Мехмед, хочешь быть моим мужем на время богомолья?

— Почему бы мне этого не хотеть? — удивился калфа.

— Но сколько ты хочешь получить за услугу?

— Напоишь меня вином перед дорогой, будешь кормить во время странствия, а по возвращении опять напоишь досыта вином.

— О! — воскликнула Элиф.

И они отправились в путь, прочитав, как положено, первую суру Корана, первую молитву мусульманина.

"Слава богу, господу миров милостивому, милосердому, держащему в своем распоряжении день суда. Тебе поклоняемся и у тебя просим помощи. Веди нас путем прямым, путем тех, которых ты облагодетельствовал, а не тех, которые под гневом — не тех, которые блуждают".

* * *

Элиф и Мехмед сели на корабль, отплывающий в Сирию, в город Триполис. Корабль и от малого ветра скрипел, как скрипит старый, рассохшийся дом перед сносом. Палуба выпирала двумя горбами, и очень верилось: двинет хорошая волна под днище — и корабль послушно разломится.

Старость не облагородила посудину. Из трюма несло, как из выгребной ямы. В трюме везли рабов. Хозяин корабля, он же купец и капитан, всю жизнь торговал живым товаром.

На палубе ступить некуда. Здесь разместились бродячие дервиши и неимущие паломники.

На всем корабле только четыре каморки. Одну занимал капитан, другую — трое молчаливых, очень грубых людей. Они были одеты как простолюдины, но повадки у них были солдатские; третью каюту капитан уступил Мехмеду и его жене. В четвертой — чудеса, и только! — поместился сам великий муфти Хусейн-эфенди, совершавший теперь хадж по повелению султана Мурада.

Хадж, или посещение Мекки, — одна из пяти главных обязанностей мусульманина. Кроме хаджа, правоверный должен уверовать в ислам, совершать молитву пять раз в день, держать пост и ежегодно выделять часть имущества в пользу бедных — закят. От хаджа никто не освобожден, больные и слабые имеют право па замену — бедэль, — но бедэль стоит денег.

Калфа Мехмед, глядя в синие волны, зажимал в кулаке свой толстенький нос, крутил его до боли и боялся проснуться. У него, калфы, — жена, он совершает хадж, и не победняцки, а так же, как сам великий муфти. Правда, у Хусейна-эфенди есть слуга, но у Мехмеда — Элиф, жена Элиф!

Целый день торчал Мехмед на палубе, не решаясь войти в каюту. Но солнце в конце концов утонуло в море, и Мехмед отворил дверь. На него не зашумели. Тогда он вошел в каюту. Молчание. Мехмед затворил за собой дверь и примостился на краю дивана, где, подобрав под себя ноги, сидела Элиф. Лицо ее было закрыто покрывалом.

— Плывем, — решился прошептать калфа.

— Ах! — ответила Элиф, сбросив с лица покрывало, и Мехмед увидел, что временная жена его прекрасна.

Но ведь если женщина открыла перед мужчиной лицо, значит, этот мужчина — а этим мужчиной был он сам, калфа Мехмед, — значит, он ее муж — ведь ни отцом, ни братом Мехмед Элиф не приходился.

Федор Порошин был на этом же корабле среди паломников-бедняков и дервишей. Перед отплытием с ним говорил какой-то важный турок. Турок спрашивал, откуда урус знает по-турецки, и Федор рассказал, что в Москве служил у князя, читал ему на сон книги, переписывал редкие рукописи, изучал языки, а потом отпросился и Иерусалим, но сам помышлял перейти в мусульманство, ибо в исламе — истина, и потому, что нет в мире более могущественной страны, нежели Оттоманская империя. Турку речи Федора понравились, и он обещал взять его по возвращении из хаджа на службу, но во время хаджа ему надлежит присматривать за пятью паломниками. Этих паломников Федору показали, дали ему денег, обучили, как вести себя, и посадили на корабль, который отправлялся в Триполис.

Они стояли на берегу, на чужой земле, среди чужих людей, говорящих на непонятном языке. До Истамбула двести фарсахов[59], поздно пугаться дальнего пути.

К Мехмеду подошел слуга великого муфти.

— Мой господин приглашает вас идти по снятым местам вместе. Он купил четырех ослов и двоих из них дарит вам.

— О, мы благодарим великого муфти!

— Мой господин просит во время путешествия не называть его ни великим муфти, ни настоящим его именем. Отныне моего господина следует называть Осман-бек.

— Слушаю и повинуюсь, — поклонился Мехмед слуге бывшего Хусейна-эфенди, третьего человека империи.

Хусейн-эфенди, то бишь Осман-бек, пригласил верзилу мужа и верзилу жену с собой, ибо позади четырех осликов на почтительном расстоянии, но и не так чтобы уж очень вдалеке, на осликах же маячили три молчаливых грубых человека; впрочем, за этими тремя шла толпа паломников, и среди них были пятеро и еще Порошин. Этого Хусейн- эфенди не знал.

— Коли мы отправились в хадж, — сказал Осман-бек Мехмеду, — так пусть это будет хадж, замечательный во всех отношениях. Мы посетим не только Мекку и Медину, но и другие святые места. Такое путешествие можно совершить лишь один раз в жизни, так пусть же глаза видят, пусть молодеет душа, стремясь к чистоте младенчества.

Они долго ехали молча. Калфа Мехмед еще не привык к тому, что он совершает хадж с самим великим муфти, а великому муфти теперь, на досуге, было о чем подумать.

— Да, — опять заговорил Осман-бек, — жизпи не хватит, чтобы посетить все святые места; па севере Триполиса лежит город Маарет-эн-Нууман. В древности его правителем был слепец по имени Абу-ала-ал-маари. Он славился мудростью и богатством. Но для себя брал в день полмопа[60] хлеба из ячменя. Он был поэтом и сочинил сто тысяч двустиший. Его речи были столь загадочны, что многое из сказанного им люди поняли спустя пятьсот лет.

Осман-бек говорил много, и калфа Мехмед привык к нему. Он спросил:

— А скажите, почтеннейший Осман-бек, почему все мудрые и справедливые правители жили до нас?

— О сын мой! — улыбнулся Осман-бек. — Твой вопрос столь простодушен и чист, что, может быть, ни одному из мудрецов, ныне живущих, не найти на него столь же простого и честного ответа. Сам я могу сказать только то, что, если бы мы разуверились в нашем прошлом, наша настоящая жизнь была бы втрое лживей и насильственней.

Они ехали по степи, белой от нарциссов. Среди цветов даже самые красивые и мудрые слова вяли, не распустившись. Паломники поняли это и замолчали. Они смотрели, смотрели на цветы, словно моглн унести с собой цветущую степь. Дорога привела к морю. У самого моря, как большая отара овец, рассыпались красивые дома богатой деревни. На базаре было много апельсинов, сладких и кислых, бананов, лимонов, тростникового сахара. В караван-сарае паломникам подали недорогой, но обильный обед.

— В Сирии никогда не было недорода, — сказал Осман- бек. — Рассказывают, что один праведник молился во сне и сказал: "Я ручаюсь за хлеб и масло Сирии".

— Как много благословенных и лучших земель! — воскликнул калфа Мехмед. — Но почему же люди не хотят расстаться со своей скудной, но родной землей?

— Ты умеешь задавать удивительные вопросы!

Осман-бек рассмеялся, глянул назад и помрачнел.

Трое следовали за четырьмя, а за тремя пылили бедняки-дервиши.

* * *

Дорога-змея вычерчивала линию моря. Солнце вот-вот сядет, а кругом безлюдье. Паломники поколачивали пятками осликов, и ослики трусили старательно — видно, чуяли ночь и хищников.

Солнце кануло, дорога уперлась в скалу, обежала ее, и паломники перевели дух — под горкой стоял небольшой одинокий караван-сарай.

Хозяин-сириец вышел встречать новых гостей, но, когда увидал, что это турки, испугался. В караван-сарае остановились местные торговцы скотом, сирийцы.

— Свободные комнаты есть? — спросил Осман-бек хозяина.

— У меня в караван-сарае только одна большая комната.

— Но ведь ты же понимаешь, что мы, турки, не можем спать со всем этим сбродом!

— О да, господин! — поклонился хозяин караван-сарая. — Я понимаю, но у меня только одна большая комната. В двух фарсах отсюда, в селении…

— Уж не думаешь ли ты, что мы ночью поедем по незнакомой стране? *

— О нет, господин. Я так не думаю.

— Тогда убирайся из комнат, где спишь сам со своим семейством. Приготовь нам плов и дай воды.

— Слушаюсь, господин.

И тут подъехало еще трое турок.

— Вам тоже ночлег? — Хозяин караван-сарая поклонился молодчикам чуть не до земли.

— Нет! Мы приехали отведать жареных мозгов одного идиота!

— Простите, господа, но у меня только одна большая комната.

— Покажи ее нам.

— Но, господин, в ней уже разместились купцы… Правда, места там хватит.

— Какие купцы? Эти? — Один из грубых людей ткнул плеткой в сторону сирийцев, сидящих под навесом. — Но им нравится быть на воздухе!

"Какое счастье, что я рожден турком! — думал Мехмед. — Нас все боятся. Перед нами открыты все двери мира".

Федор Порошин вместе с другими паломниками ночевал под открытым небом на берегу моря. Паломники, среди которых он шел, были все издалека, из Хивы, из Индии, из Хорезма. Они рассказывали о заглатывающем воду заливе, о горящей земле, о теплых горах и о горах, белых от снега и льда. Федор с трудом сначала понимал их язык, но теперь освоился, и они привыкли к его русскому лицу. Пятеро, за которыми Федор приглядывал, держались в общей группе, но особняком. Они верховодили, если все задерживались, они торопили, и Федор стал замечать, что эти пятеро как бы привязаны к троице на ослах. Они никак не хотели упустить троицу из виду, а может, и нет — просто тянулись за верховыми.

Федор лежит с закрытыми глазами, слушает, как баюкает море землю. Почудилось Федору, будто в зыбке он. Будто мать его качает, да весело, под самый потолок зыбка летает. И тут вдруг поле, среди леса брошенное. И все в колокольчиках. А колокольчики по батюшке звонят. Не стало батюшки — поле и заросло. И почудилось: стоит он перед матушкой, а она ему сумку холщовую через плечо повесила и перекрестила: "Ступай, сынок, по миру. Люди тебе не дадут помереть… Мне от ребятишек куда? Пятерых па руках не утащишь… Может, выживем, а может, и помрем… Не плачь ты, Федя. Я радоваться буду, что ты-то у меня не помер!"

— А было это в шестую весну жизни, — сказал себе и проснулся. Лучше море слушать, чем явь свою пережитую глядеть.

* * *

Мехмед проснулся до восхода солнца. Он лежал рядом с Элиф. Губы у нее были припухшие, мягкие, как у маленькой девочки. И спала Элиф, как маленькая девочка: рот полуоткрыт, кожа на лице белая, под кожей румянец.

Тоскливо стало Мехмеду. У всякой дороги, как бы ни была она долга, есть и начало и конец. До святой Меккн не близко, а от Мекки до Истамбула путь такой же, как от Истамбула до Мекки. И все же счастье калфы временное, купленное на время…

* * *

Весь день они удалялись от моря. Они спешили в горы, к чудесному святому источнику. Этот источник исторгал воду только три дня в году, а потом был сух и безжизнен.

К источнику добрались под вечер. Тысячи паломников пили святую воду и воздавали молитвы аллаху и его пророку Магомету.

Осман-бек купил у дервишей две вязанки дров. Одну для себя и Мехмеда, другую его слуга отнес трем грубым. Они и вправду были грубы. Дрова приняли, но без намека на благодарность.

Спать в ту ночь не пришлось.

Как только стемнело, дервиши секты 999 разожгли огромный костер, уселись вокруг него, помолились и долго сидели молча, глядя в огонь. Звенела вода в святом источнике, и вдруг шейх дервишей закричал пронзительно и страшно, будто его ударили кинжалом:

— Аллаааах!

И дервиши, каждый на свой лад, кто тихо, кто громко, кто спокойно, кто истерично — не хором, вразброд, медленно и быстро, в памяти и в беспамятстве — стали кричать одпо только слово: "Аллах!"

Они все выкрикнули слово "аллах" девятьсот девяносто девять раз и, обессиленные, повалились на землю вокруг костра.

Снова над горами стояла тишина, но для Осман-бека и для Мехмеда безумный рев не прекратился. В их пылающих головах, разворачивая, раздирая уши, ворочалось громадное косматое чудище: "Аллаааах!"

Они излечились от наваждения на берегу моря. Шум волн п свежий ветер остудили их головы и освободили их уши, но даже море не смогло вымыть ту ночь из памяти.

…А дорога не убывала.

* * *

В крепости Акке была надежная гавань. Вход в гавань закрывали толстые железные цепи. Их ослабляли только для желанных кораблей.

Акка славилась соборной мечетью. Здесь, справа от Кы- блы, стояла гробница пророка Салиха. Часть двора мечети была закрыта мраморными плитами, а другая часть засеяна травой. Трава была зеленая, как россыпь изумрудов, но нежная и живая, как пух индюшат.

Старец-дервиш, нанятый Осман-беком в проводники по святым местам Акки и ее окрестностей, показывая на эту траву, сказал:

— Здесь Адам обрабатывал землю.

— Это когда его аллах изгнал из рая? — удивился Мехмед. — Адам жил здесь?

— Так говорят, — ответил дервиш.

Он привел паломников к восточным воротам и показал источник. К источнику вели двадцать шесть ступеней.

— Выпейте этой благословенной воды, — сказал дервиш. — Этот источник называется коровьим — Айн-ал-Вакар. Его открыл Адам, здесь он поил свою корову.

На следующий день паломники отправились на восток, в горы, где покоились многие пророки.

Они были на могиле Ездры, одного из авторов библии; в деревне Хазире, где похоронен пророк Шуэйба, о котором сказано в Коране. Его дочь была замужем за пророком Моисеем. В деревне Арбиль паломники поклонились четырем могилам сыновей Иакова, братьям знаменитого Иосифа. Они видели баню царя Соломона, могилы Иисуса Навина и семидесяти пророков, убитых израильтянами.

Вернувшись в Акку, паломники после отдыха пересекли Долину Крокодилов, шли пустыней и, наконец, достигли Иерусалима.

Глава третья

Они стояли на замечательно ровной земле, голой, ясной, необъятной.

— Это долина Сахирэ!

Лицо Хусейна-эфенди стало печальным и высокомерно- чужим. Невидимые стены поднялись вдруг между ним и его спутниками.

Он стоял долго, приводя в замешательство слугу, Мехмеда и Элиф. Они не выдержали стояния и сели на землю.

И те трое тоже сидели на земле, и толпа паломников, где был Порошин, тоже пришла в долину Сахирэ!

Великий муфти стоял до тех пор, пока не увидел своей тени. Тень была бесконечной, как долина. Она заставила вздрогнуть Хусейна-эфенди.

Он повернулся и пошел к городу, мимо своих друзей, молча, с лицом закаменелым, с глазами невидящими. Мехмед, Элиф и слуга великого муфти торопливо поднялись и пошли следом, не решаясь поравняться с Хусейном- эфенди.

Трое грубых молчаливых людей, разложив платок, ели лепешки и громко смеялись. Великий муфти остановился, повернул к ним свое каменное лицо:

— В древних книгах написано: воскресение из мертвых будет здесь, в долине Сахирэ.

И он пошел дальше, и за его спиной было тихо.

— Ты слыхала? — шепнул Мехмед Элиф, и он украдкой оглянулся, чтоб поглядеть на долину, словно за полдня не нагляделся.

Из долины Сахирэ Хусейн-эфенди направился в Куббат- ас-Сахра. Так называют мечеть Скалы, третий дом господень. В Мекке один намаз равен ста тысячам обычных намазов, в Медине — пятидесяти, молитва в Куббат-ас-Сахра равна двадцати пяти тысячам молитв.

Великий муфти ходил по мечети, смотрел, радовался и рассказывал Мехмеду о чудесах пророков.

— Когда-то на месте мечети стоял храм царя Соломона. Камень Сахра был Кыблой Моисея, и прежде люди поклонялись не Каабе, а камню Сахра.

Осман-бек ходил по Куббат-ас-Сахра, словно уже был здесь. Он привел Мехмеда в подземную мечеть и показал каменную колыбель Иисуса Христа. Какой-то старец, сидя в этой колыбели, совершал намаз.

— Посмотри, — шепнул Осман-бек. — Видишь колонну и на ней следы двух пальцев?

— Вижу.

— Мать Иисуса Христа Мария, когда разрешилась от бремени, схватилась за эту колонну… А теперь, пока не стемнело, пошли в Аль-Аксу! Сегодня будем смотреть. Молиться будем завтра.

Он был весел и быстр, как мальчик. По дороге рассказал Мехмеду об Аль-Аксу — Дальней мечети, из которой ночью Магомет летал на небо.

— Вот из этой самой? — ахнул Мехмед.

А потом оказалось, что здесь же неподалеку и купол архангела Гавриила на четырех колоннах. Сюда в ночь Мираджа был приведен Бурак — фантастический зверь, на котором Магомет улетел в рай.

— Вот отсюда и улетел? — не поверил глазам Мехмед.

Это было страшно. Он, Мехмед, видел и прикасался к тем же камням, что и пророк. Ходил по той же земле. И хоть это и кощунственно, но, прикасаясь к святыням, калфа Мехмед требовал от аллаха, чтобы аллах увидал его, Мехмеда, и чтоб с ним, с Мехмедом, вдруг произошло нечто чудесное, о чем люди будут помнить вечно.

Чудесного не случилось, но впереди была Медина и Мекка.

* * *

Каких только земель не поглядел Федор Порошин! Хаживал он по великолепным мечетям Каира, плыл на корабле по Красному морю, и, казалось, не было конца пути. Паломники высадились в Ямбоге-эль-Бахре. Это был крошечный беспорядочный городок с одной улицей и с одним базаром. Дома построены из обломков коралловых рифов. На базаре перламутр, раковины, морские черепахи. Город на море жил тем, что море посылало ему.

От мух в Ямбоге спасения не было. Мухи здесь заменяли облака. Последний ливень, наполнивший общественные хранилища, прошел три года назад, все было выпито, и теперь воду возили на верблюдах из Ямбога-эль-Нахля. Финиковый Ямбог был в 25 верстах от Ямбога Морского, воду возили бедуины: ведро стоило не меньше, чем в Истамбуле три дня сытой жизни.

Федор и пятеро турок поместились в караван-сарае. Это тоже стоило недешево. Было тесно, но все-таки под крышей. Федор пил в своем уголке чай, когда турки начали выталкивать и выбрасывать из чайханы каких-то людей.

— Что случилось? — спросил Федор чайханщика.

— Они больны, они могут заразить всех, — ответил чайханщик, внимательно вглядываясь в лицо Порошина.

"Господи! Спаси!" — помолился по привычке Порошин своему русскому богу, от которого отрекся.

Осман-бек для себя и Мехмеда снял дом. До Медины от Ямбога караван верблюдов шел пять дней, но в теснинах Джудайля хозяйничали бедуины племени Ибне-Харбов. Караванщики не отваживались выйти из Ямбога, но жить в Ямбоге оказалось и дорого и опасно.

Утром Мехмед проснулся такой мокрый, словно его всю ночь поливали водой. Поглядел на потолок, потолок не протекал, но тоже был влажен. За окном земля сырая. Видно, ночыо прошел необыкновенный ливень.

Осман-бек хмурился.

— Здесь отвратительная пища и еще более отвратительные МУХИ.

— Да, — согласился Мехмед. — Этих мух даже ливень не разогнал.

— Какой ливень? Ливня не было уже три года.

— Но я проснулся весь мокрый, и земля мокрая.

— Все это испарения с моря. Пойдем, я покажу тебе кое-что.

Они вышли из дома п отправились на базар. Возле каменного здания складов вповалку спали люди. Базар уже шумел, но эти спали. Влага на их лицах была такая же, как и на земле.

— Сони! — усмехнулся Мехмед.

— О нет! — тихо сказал Осман-бек. — Они не спят. Они умерли. Разве ты не впдишь?

Мехмед сразу же вспомнил Элиф.

— О эфенди, надо бежать отсюда!

— Мы уйдем сегодня же. Пошли, я куплю тебе ружье. В Ямбоге кровавый понос, а в горах бедуины.

Мехмед никогда не держал в руках ружья, но помереть от поноса противней.

Ружье купили. Мехмеду захотелось показаться Элиф, но Осман-бек повел его в дальний конец Ямбога и даже за город, к одинокой кибитке. Хозяин ее встретил гостей на улице.

— Я мукавим[61], рожден мукавимом, — сказал хозяин гостям. — Отец моего отца тоже был мукавим. У меня нет друзей в горах, но нет и врагов. На меня могут напасть, но могут и не напасть. Поэтому я богат. Если бы вы умели ездить верхом на верблюдах, я доставил бы вас в Медину за три дня и три ночи. Вы не умеете ездить верхом, и я приведу вас в город пророка за пять дней и пять ночей. В горах неспокойно. Паломники боятся идти в Медину. Наш караван будет короткий, и мне придется взять с вас тройную плату.

— Когда выступаем? — спросил Осман-бек.

— Я жду вас возле моего дома через два часа.

Два часа на сборы — немного, надо было поспешать, но Осман-бек повел Мехмеда мимо дома.

В грязной лачуге, где на стенах вместо ковров тройной мушиный слой, на зловонном полу сидели трое грубых людей.

— Через два часа я ухожу в Медину, — сказал этим непонятным людям Осман-бек.

— Мы больны! — процедил сквозь зубы один из трех.

— Где у вас вода?

Вода стояла в углу в кувшине. Осман-бек наполнил пиалу до краев и растворил в ней какой-то красноватый порошок.

— Пейте, если хотите выжить.

— Ты хочешь задобрить нас? — оскалил желтые зубы один из троицы, — Твоя голова равна нашим трем. Мы можем рассчитаться сегодня, но, если ты все-таки хочешь отмолить грехи в городах пророка, ты будешь за каждый восход солнца платить по золотому.

— Я ухожу в Медину через два часа, — сказал Осман- бек.

Он был спокоен, и Мехмед ничего не понял.

"Почему грубые люди смеют грозить Осман-беку, почему Осман-бек зовет их с собой? Зачем он их лечит?"

Нет, лучше было не думать. Великому муфти видней.

Порошин и пятеро турок ушли с этим же караваном.

* * *

Ехали на верблюдах, в шуртуфах. Шуртуф сооружался из двух корзин, над которыми поднимали шалаш. Все время в тени — при желании можно вытянуться и поспать. Удобно.

Мехмед ехал вслед за Элиф: он все поглядывал, не сбились ли корзины набок, но скоро стало очень темно, и Мехмед уснул.

Под утро мукавим остановил караван. Мехмед подошел к Элиф и сел возле нее, облокотись на ружье.

Мукавим ходил вдоль каравана и давал лежащим верблюдам сено. Увидал Мехмеда, обнявшегося с ружьем, серьезно сказал:

— Сегодня будет спокойно. Ружье может пригодиться завтра.

* * *

Наступило время утренней молитвы во славу аллаха.

"О верующие! — призывает Коран, — Когда располагаете совершить молитву, вымойте лицо и руки до локтя, вытрите голову и ноги до пяток, а если не найдете воды — отрите лицо и руки мелким и чистым песком".

Пустыня вокруг, и Мехмед старательно посыпается песком.

Помолились — в путь. Вокруг серая каменная пустыня. В небе ныряет тяжелый жаворонок. Они здесь большие и непевучие.

И тут калфа заметил: Элиф машет ему из своей корзины: "Господи, ей, должно быть, скучно. Как было хорошо на корабле".

Мехмед тоже замахал руками, высунулся из шалаша и не заметил, как обе его ноги очутились в корзине справа.

Вся эта махина, называемая шуртуф, в тот же миг поехала направо и с треском ухнула на камни.

Элиф от страха за Мехмеда завизжала. Грохнул выстрел. И караван встал.

Мехмед весело выбрался из-под обломков шуртуфа, придумывая историю падения, но встать не успел. Он вдруг увидал, что все, даже Элиф, смотрят не на него, а совсем в другую сторону. Значит, это не его ружье пальнуло.

На высоком камне стоял бедуин с ружьем в руках.

Он крикнул сначала по-арабски, а потом по-турецки:

— Кто хочет жить, пусть заплатит пять золотых монет!

Мехмед вцепился в ружье, насыпал на полку пороха.

Бедуин его не видел. Мехмед сидел под брюхом верблюда и высекал искру. Ружье больно стукнуло калфу в плечо, но бедуин, стоящий на камне, вдруг подпрыгнул и нырнул головой вниз.

И стало тихо. Но только на одно мгновение. В следующее из-за камней сверкнули молнии. Заревел и повалился верблюд, на котором ехала Элиф. Элиф завизжала. Крича, пригнувшись, побежал вдоль каравана мукавим, сажая верблюдов на землю.

А на Мехмеда нашло спокойствие. Он видел, что Элиф жива, что она кричит от страха.

— Ничего, — шептал он, словно она могла его слышать, — я сейчас с ними разделаюсь.

Но зарядить ружье через ствол было мудрено. Мехмед старался, а дело подвигалось медленно.

Со стороны каравана раздалось еще три выстрела. Это стреляли грубые люди.

"Значит, они всю дорогу прятали свои ружья", — подумал Мехмед.

Теперь стреляли бедуины. Вскрикнул мукавим. Мехмед узнал его голос. Еще кто-то охнул. Но Элиф уже не кричала. Она прижалась лицом к убитому верблюду и молилась.

— Я сейчас! — торопился Мехмед. — Вот засуну в ствол пулю — и готово дело.

Ружье наконец заряжено. Теперь нужно найти врага.

— Подожди! — обрадовался Мехмед, увидев, как из-за камней выдвигается черный хоботок вражеского ружья. — А вот и голова! Платок-то какой белый!

Ружье снова трахнуло Мехмеда в плечо, но бедуин взмахнул руками и распластался на камнях.

— Прекратите стрельбу! — закричали бедуины. — Вы отдадите нам все деньги и все оружие. Или мы перебьем вас.

Опять засвистели пули. Закричал человек, захрапел верблюд. Брызнула фонтанчиками вода из кожаных бурдюков.

Мехмед заряжал свое ружье, ругался.

К нему подполз один из грубых людей.

— Возьми мое ружье, а я твое заряжу.

Мехмед послушался. Он опять искал врага и нашел.

— Ага, я тебя вижу, — сказал он себе, и ружье в третий раз обломало ему плечо, и третий враг сложил голову.

— О-о-о! — завопили бедуины.

Мехмеду опять вложили в руки заряженное ружье, он и в четвертый раз не промахнулся.

За камнями пошло движение, вой, цокот удаляющихся копыт. Бедуины отступили.

Мехмед отбросил ружье и подбежал к Элиф. Она все еще лежала, прислонясь к убитому верблюду, и беззвучно плакала.

— Все! — сказал Мехмед. — Они ушли.

К нему приблизились трое грубых людей. Разглядывали с удивлением, и он не понимал почему.

Пришел и мукавим. Рука у него была на перевязи.

— Я тысячу раз прошел этой дорогой, но такого, как ты, вижу впервые.

Мехмеду говорили какие-то слова, что-то давали, но он не видел Осман-бека и встревожился. Осман-бек был жив, караван потерял двух людей и четырех верблюдов. Судьба была немилостивой к слуге Осман-бека и еще к одному неизвестному. Их похоронили среди камней.

Порошин во время стрельбы закопался в песок. Его хватились. Нашли. Он долго отплевывался, вытаскивал песчинки из ушей, из гдаз, из бороды.

"Не дал мне бог храброго сердца! — признался с горечью себе. — Не дал".

* * *

Мертвые ничьи камни остались позади.

В зеленой долине, среди зеленых садов за каменной стеной лежала благословенная Медина.

— Муневвира![62] — закричали паломники.

— Муневвира! — закричал Мехмед, Осман-бек подошел к ликующему калфе.

— Эту гору видишь? Это Охоу! Здесь пророк одержал победу над врагами.

— А это Айра?

— Да, это гора Айра. В день Страшного суда она пойдет в ад.

— Поделом! Пророк чуть не погиб от жажды на этой Айре, правда?

— Правда.

К Осман-беку, отстранив Мехмеда, подошли трое грубых людей. Один из них показал пальцем на солнце. Осман-бек послушно достал три золотых алтуна. Грубые люди взяли свое и отошли.

— О эфенди, позволь… — воскликнул Мехмед.

Осман-бек закрыл ему рукой рот.

— Это моя судьба, Мехмед. Пусть будет то, что будет.

Мехмед опустил руки.

— Не сокрушайся! Ты отважный человек, Мехмед. Ты рожден воином. Если бы у Турции воины были такие, как ты, бескорыстные и радостные, была бы другая Турция.

— Мы бы уже завоевали весь мир.

Завоевать весь мир можно, Мехмед! Такое бывало, но никому не удалось, никакой силы не хватило на то, чтобы удержать завоеванное.

— Эфенди! Осман-бек, но ведь ты был… Почему же ты не прогнал плохих, когда был… А кто же тогда прогонит плохих? Сами себя плохие не прогонят!

— Мехмед, запомни: властелин может казнить сто тысяч воров, но если в государстве все воры, то остается молить господа и ждать лучших времен. Перед лицом этого святого города я скажу тебе, Мехмед, горькую правду: Турция погибла.

— Нет! — рассердился Мехмед.

Ткнул пальцем в сторону Медины и туда, в каменную пустыню.

— Мы, турки, даже здесь хозяева. И там, где никого нет.

— Мехмед, нам только чудится, что мы владеем государствами и народами. Мы ничем не владеем. Мы только грабители. А грабителей в конце концов бьют и выгоняют вон.

Они шли последними в караване.

Мехмед был гневен. Он впервые в жизни чувствовал, что он, калфа, не глупей великих мира сего.

В Медину караван вошел через западные ворота. Широкая улица с большими красивыми домами упиралась в просторную площадь. Сюда приходят караваны, здесь они размещаются, здесь идет торговля. На трех рынках торговали хлебом, дровами и скотом.

У ног крутились мальчишки, назойливо предлагали воду и финики.

Мехмед купил воды для себя и Элиф.

Вода была вкусная. Мехмед выпил много и вдруг почувствовал, что устал. Захотелось лечь и заснуть, не дожидаясь ночи. Но нужно было искать пристанище. Осман-бек выбрал дом-дворец, с фонтаном и двумя садами. Когда Осман-бек отсчитывал деньги, у Мехмеда дрожали руки.

— Эфенди! — Мехмед грохнулся перед великим муфти на колени. — Эфенди, зачем нам дворец, пойдемте в караван-сарай… Эфенди! Я не знаю, почему вы не хотите освободиться от своих трех теней, но, Осман-бек, эфенди! Поберегите свое золото! Они берут три золотых за один день жизни… А вдруг деньги кончатся!..

— Мехмед! — Осман-бек положил ему на плечи свои узкие руки. — Благодарю тебя, Мехмед! Аллах воздаст тебе за твое сердце. Ты прав. У меня осталось немного, но осталось… Я хочу отдохнуть в городе пророка и подумать… Я запрещаю тебе враждовать с моими тенями… Так должно быть. И чтобы ты никогда не заговаривал об этом, я открою тебе: жизнь моя в руках падишаха. Пусть ничто тебя не мучит, Мехмед! Погляди, разве я отчаиваюсь? Сходи на базар. В Медине самые сладкие в мире финики!

Глава четвертая

Они ели финики лучших сортов: джаляби, хильва, берни, джады, байд, лобана…

* * *

В мечеть Эль-Харам они вступили, как и положено, через двери Баб-эс-Салям с правой ноги.

Впервые за весь хадж в Мехмеде затрепетала таинственно живущая в нем птица. Он готов был хоть сейчас же лечь лицом на мраморные плиты пола и умереть от восторга.

Золотые украшения на порфирных колоннах отмечали место, где находилась мечеть пророка. Слева от этих отметок — место бывшего дома Магомета Роуда-э-Мотаххара. Теперь это высокая бронзовая решетка с шелковыми завесами, увенчанная высоким зеленым куполом. За решеткой гробница пророка и первых двух халифов, Абу-Бекра и Омара.

Забыв об эфенди и об Элиф, Мехмед приблизился к Роу- да-э-Мотаххара и опустился на колени.

Святилище окружали эмиры в зеленых одеждах. Мехмед услышал слова молитвы и стал повторять их, веруя в силу каждого из этих слов.

— "О пророк! Да будет с тобою мир аллаха, милость аллаха и его благодать. Мы, твои друзья, о пророк аллаха, являемся перед тобою из далеких стран. Мы подверглись опасностям, испытали великие трудности, шли во мраке ночи и днем. Мы желаем воздать тебе должное, испросить благодать твоего посредничества, потому что наши грехи погнули нам спины, а ты испросишь нам милость у того, кто исцелит нас. О пророк аллаха, просим тебя о посредничестве, посредничестве!"

Вдруг Мехмед почувствовал, что его настойчиво подталкивают в спину. Он очнулся и понял, что от него хотят: пришла его очередь посмотреть в окошко Магомета. Он посмотрел. Гробницы Магомета, Абу-Бекра и Омара были закрыты зеленым шелковым полотнищем, сверкающим от изобилия золотого шитья и драгоценных камней.

Они наконец встретились: Осман-бек, Элиф и Мехмед, — каждый молился в одиночестве. Пошли к гробнице дочери Магомета и жены Али — Фатимы. Здесь на открытой площадке размещался крошечный сад Фатимы. В нем росло двенадцать смоковниц, плоды которых дарят султанам и продают богачам.

Они выпили солоноватой воды из колодца пророка и покинули мечеть Эль-Харам, выйдя из мечети с левой ноги.

* * *

На главной улице было тесно. Верблюды шли в три ряда.

От народа пестро.

— Твоя работа, Мехмед! — сказал Осман-бек, кивнув на скопище людей и животных.

Мехмед удивился:

— Моя?

— А чьи меткие пули отворили дорогу из Ямбога в Медину?

— Мои!

— Нам повезло, — сказал Осман-бек, — в Эль-Харам народа было немного. И теперь, пока паломники не затопили Медину и окрестности, поспешим поклониться и другим святыням.

На лошадях они съездили в мечеть Коабы, где пророк молился по прибытии в Медину, и в мечеть Эль-Киблатеин с двумя алтарями. Один алтарь обращен к Иерусалиму — так пророк молился в начале своего святого прозрения, другой алтарь обращен к Мекке. Лицом к Мекке обратился Магомет, отвернувшись от Иерусалима.

На мединское кладбище, где похоронен третий халиф Осман, они едва протиснулись. Паломники, прибывшие из Ямбога, успели отдохнуть после тяжелой дороги и толпами брели от святыни к святыне. Здесь были и турки, и персы, и бухарцы, и египтяне, и негры, и арабы. Тут были суниты[63], для которых основа веры — коран и предание о жизни пророка и святых халифов — Абу-Бекра, Омара, Османа и Али. Тут были и шииты[64], которые из четырех халифов святых признают только Али. Троих первых они отвергают как узурпаторов. Тут были и те шииты, которые ставят халифа Али выше пророка Магомета, ибо аллах сказал Магомету: "Если бы не ты, я не создал бы небес, но если бы не Али, я не создал бы тебя". Здесь были дервиши многих сект, и все верили в аллаха и в Магомета, но по-своему, и никто не хотел примириться друг с другом.

Когда пророк Магомет умирал, он попросил подать перо, чтобы написать завещание. У изголовья пророка стоял Омар, и Омар отказался выполнить просьбу Магомета. Он боялся осложнить веру лжетолкованием.

— Нам довольно божьей книги! — таков был его ответ пророку.

Но коли книга существует, а у книги есть читатели, толкований не избежать.

Халиф Али, ссылаясь на коран, проповедовал: "Кто любит меня, — говорил пророк, — тот должен любить и Али. Я, Али, — живое божье слово".

Али был сподвижник Магомета, он был женат на его дочери Фатиме, но его так долго отстранялп от власти, и он так долго боролся за власть, так много говорил о своей святости и так истолковывал коран, что в конце концов разодрал ислам надвое.

Мехмед прокладывал дорогу в толпе, стремясь пробиться к могиле Османа, но вдруг толпа отшатнулась, опрокидывая напиравших сзади. Мехмед устоял, толпа разбилась о него, как вода разбивается о камень.

Возле гробницы Османа дервиши избивали четырех персов. Персов повалили на землю, стащили с них башмаки, и дервиши, повернувшись к толпе, показали эти башмаки. Тот, кто умел читать, прочитал на подошвах персидских башмаков: "Осман", "Омар".

— Шииты попирают ногами святыни!

И толпа ринулась к лежащим на земле. Взлетели в воздух куски одежды, замелькали окровавленные руки. Рев, смерть, бешенство.

Мехмед пятился назад, прикрывая собой Элиф и Осман-бека. Когда они выбрались из толпы, ноги у Осман-бека подкосились, и он сел возле чьей-то могилы. Элиф стошнило.

На кладбище ворвались турецкие солдаты.

Мехмед одной рукой подхватил Элиф, другой Осман-бека, выволок их с кладбища, и они кое-как добрались до своего дворца.

Их ждал плов, дымящийся, ароматный, но Элиф слегла, п Осман-бек тоже заперся на своей половине.

Мехмед пригласил хозяина дома разделить с ним еду, но хозяин отвесил множество поклонов благодарности, а сесть за трапезу не посмел.

"Гнусные персы, — думал Мехмед, уплетая плов. — До какой подлости докатились в своей злобе на истинно правоверных! Они и своей кровью не искупили вины, а только опоганили святую землю".

Мехмед был так рассержен, что не заметил, как съел весь плов. И ему захотелось спать. И он заснул.

Глава пятая

В ту ночь Федору Порошину пришлось быть смелым. Пятеро паломников, за которыми ему велено было присматривать, затевали что-то недоброе. Они шептались, исчезали из караван-сарая по двое, по трое. Яростно спорили, подолгу молчали.

Федор испугался было за себя, спрятался, но пятерка ничуть не обеспокоилась. "Нет, не я нужен им!" — обрадовался Порошин и рискнул проследить, куда это бегают разведчики.

Тесные, шумные улицы Медины вечером становились безлюдными. Ему пришлось пугаться даже шороха своих ног. Озираясь, двое разведчиков выбрались в ту часть города, где стояли богатые дома. Один перемахнул через дувал в сад; другой лег у парадного входа. Федор пробрался к дальней стене сада и, сам себе дивясь, полез через стену. Белел мраморный фонтан, тонко звенела струйка воды.

Тишина. Во дворе темно. И вдруг между тонкими тростиночками колонн замелькала быстрая свеча. Раздался голос. На голос кинулась другая свеча.

— Под моим окном кто-то лазит, — сказала первая свеча.

— Чтобы вам было спокойно, Осман-бек, я пойду позову стражу.

Свечи разошлись.

"Осман-бек! — удивился Порошин, — Здесь живет тот важный турок паломник, у которого во время перехода через пустыню убили слугу".

Порошин перебирался обратно через ограду, когда опять раздались голоса возле дома.

— Не поднимай шума, хозяин! — сказали во тьме. — Говори, когда Осман-бек собирается покинуть Медину?

— Господин со мной не расплачивался! — вскрикнув в испуге, ответил хозяин дворца.

Порошин скатился со стены и побежал в караван-сарай. Он уже лежал и притворялся спящим, когда вернулись те двое. Короткий разговор, и пятеро паломников один за другим ушли в ночь.

"Господи! — своего, русского бога вспомнил Федор. — Господи, мне-то зачем совать нос в эти тайны?"

А все-таки пошел, как знать, не следят ли за ним, если он следит.

Пятеро пришли к дому, стоящему напротив дворца, где жил Осман-бек. Странный разговор подслушал Федор.

— Почему Осман-бек жив? — спросила пятерка у троицы.

— Не представился удобный случай, — был дан ответ.

— Мы знаем, — отрезал главный из пятерых, — вы берете с Осман-бека плату за каяч'дый прожитый им день.

— Кому от этого плохо? Впереди такой большой путь, такая пустыня! Мы успеем позаботиться об Осман-беке.

— Нет, заботу об эфенди мы берем на себя.

И тотчас тьму пронзил истошный трехголосый вопль. Тишина, топот убегающих и опять тишина.

Замелькали огни.

Мокрый как мышь от ужаса, Порошин кинулся к дому Осман-бека.

Мехмеда разбудил хозяин дома. В доме было тихо и темно. Хозяин говорил шепотом:

— Вам надо сегодня же покинуть город.

— Почему? — громко спросил Мехмед.

Хозяин в ужасе взмахнул руками.

— Тише… Если вы не уйдете, — он замотал головой, и лицо его исказилось, — о, о, о!

Мехмед поднялся, разбудил Элиф. Приказал собираться в путь. Пошел на половину Осман-бека.

— Эфенди! Хозяин чем-то напуган. Он говорит, что нам надо уйти.

— Мы уйдем. Ступай, Мехмед, скажи нашим теням, что мы уходим.

Это было сказано тихо, но так "сказано, что Мехмед попятился к двери и побежал к дому, где остановились трое грубых людей.

Возле дома гудела толпа. Мехмед пробился к дверям. Солдаты-турки выносили тела трех убитых.

Мехмед выбрался из толпы, крадучись стал пробираться к своему дому. Вдруг его кто-то взял за рукав. Мехмед рванулся, но узнал хозяина. Тот знаком приказал молчать и повел Мехмеда в узкую улочку. На окраине Медины был готов к дороге небольшой караван. Осман-бек и Элиф были здесь. Был здесь и Порошин.

Ночь — как пропасть. То ли жив, то ли умер уя?е. Кто знает, может, душа видит звезды. Звезды громоздились на небе, вываливались слой за слоем, как убежавшее тесто.

Караван шел быстро. И вдруг звезды стали исчезать с неба. Что-то громадное пожирало их отсюда, с земли.

У Порошина озябли плечи и нос. Что это за караван? Куда он идет? Может, прямиком к черту?

Пожирателем звезд оказалась святая гора Оход. Она заслонила часть неба.

Утром, творя молитву, умывались песком. Мехмед улучил минуту, приблизился к Осман-беку и шепотом спросил:

— Кто же это сделал?

Осман-бек не ответил. Дряблые щеки его обвисли, глаза в одну точку, движения вялые.

— Осман-бек, — Мехмед попробовал растормошить эфенди, — дорогой наш Осман-бек, но ведь мы же теперь свободны от них, Их нет!

Осман-бек шевельнул бровями, губы у него покривились, и все-таки он ничего не ответил. Он устал, все в этом мире, даже он сам, стало ему безразлично!

Мукавим поднимал караван. Он спешил. Он вертел головой и словно бы принюхивался к горячему воздуху пустыни.

— Ты чего нюхаешь? — спросил мукавима Мехмед.

— Нехорошо, — коротко ответил тот.

— Чего нехорошо?

— Саам будет.

Мехмед не понял, что это такое, но мукавим гнал верблюдов. Он спешил к колодцу, к жилью.

Из пустыни дул горячий ветер.

Мехмед почувствовал, что ему нехорошо, захотелось пить. Он зачерпнул из своего бурдюка воды, отпил несколько глотков и вдруг выронил пиалушку. Вода пролилась на запястье. Мехмеду не захотелось сойти с верблюда, одолела невыносимая тоскливая лень. А тут еще заломило запястье.

"От воды, что ли? — подумал Мехмед. — Уж не этот ли ветер и есть саам?"

Мехмед спрыгнул с верблюда и подбежал к верблюду Элиф.

"Мне плохо!" — прошептала Элиф.

Мехмед растерялся, но тут мукавим остановил караван, а паломникам раздал чеснок.

— Суйте в уши и в нос и закутывайтесь.

— Закутывайся, Элиф! Скорее! — приказал Мехмед и сам помог ей превратиться в огромную куклу. Потом побежал к Осман-беку, завернул его и последним завернулся сам, натолкав в нос и уши чесноку.

Горячий ветер дул из пустыни. Урагана не было, не было смерчей. Но не было и никаких сил терпеть. Видно, сам дьявол отворил заслонку своей адовой печи, и жар вывалился на землю.

Мехмед попробовал заснуть и заснул. Во сне ему приснилось, что в глотку ему льют раскаленное масло. Проснулся. Перед ним на коленях стоял мукавим и вливал ему в рот топленое масло.

— Пей, а то умрешь.

Мехмед сел, выплюнул масло изо рта.

— Дай воды!

— Нельзя. Если выпьешь, совсем будет плохо.

Мехмед вспомнил, как ломило запястье, на которое он пролил воду.

— Не пей воды, Мехмед!

Это сказала Элиф.

— Ты здорова?

Да. А вот Осман-бек.

…Осман-бек лежал па земле неподвижный, так лежали бычья кожа с водой и куча тряпья, в которое завертывались от саама.

— Он умер?

— Нет, — сказал мукавим. — Пошли, поможешь мне.

За барханом горел костер. Мукавим подбросил в него последние веточки.

— Как прогорит, копай на месте костра яму.

Мукавим бросил Мехмеду лопату, а сам ушел к каравану помогать ослабевшим.

Яма была готова. Осман-бека поставили в эту яму и закопали по самую голову.

Долго держали Осман-бека в яме. Потом откопали. Закутали. И два часа не давали пить.

Караван тем временем построился: люди и животные пришли в себя.

— Сильный был саам, — сказал мукавим, — финики в этом году будут как сахар.

У колодца, к которому спешили во время саама, паломников собралось тысячи три, но стояла такая тишина, что Элиф разрыдалась. Из трех тысяч триста человек умерло от саама.

Глава шестая

Саам прилетел и улетел. Умершие остались в песках, живые спешили в Мекку. Пепел смерти, запорошивший глаза эфенди, развеялся. Теперь эти глаза были подобны разгорающимся углям.

— Мехмед, — горячим шепотом говорил эфенди, — до Мекки осталось пять дней!

— Четыре дня, Мехмед!

— Мехмед, я дожил до Миката!

Микат — место, где паломники снимали с себя одежды и облачались в ихрам. Два куска чистой полотняной материи, которых не касалась игла, да открытые сандалии — вот н вся одежда мужчины, одежда равных перед лицом бога.

Один кусок на плечи, другой вокруг бедер — и нищего не отличишь от великого муфти. Только один Мехмед возвышался над всеми, бог дал ему длинные ноги.

— Мы как стадо белошерстных баранов! — Мехмед с удовольствием глядел на обновленную толпу.

Паломницы теперь шли отдельно от мужчин, позади. Женщинам ихрам не положен.

— Мехмед, до Мекки три дня! Я знаю, должно произойти великое. Мехмед! — Осман-бек размахнул руками, — Мехмед, ты погляди, какой дворец у аллаха — земля и небо, а мы толчемся в каменных мешках, целуя ноги кровавым земным владыкам. А ты знаешь, почему в дворцах падишаха денно и нощио курятся благовония, Мехмед? Отбивают запах свежепролитой крови. Знал бы ты, Мехмед, какое это счастье — идти по земле и снова чувствовать себя только человеком. Не муфти, не великим муфти, а человеком, как ты, как он, как все, идущие к дому аллаха.

Мехмеду тоже захотелось сказать эфенди о самом главном, но слов не нашлось, и он сбросил с ног сандалии и пошел по горячему песку босиком. И многие паломники увидели это и тоже сбросили сандалии.

— Мехмед, до Мокки два дня пути!

— Мехмед, до Мекки только один день!

Ночью спали на голой земле.

Засыпая, эфенди нашел руку Мехмеда, пожал ее.

— Я тебе благодарен.

У Мехмеда сжалось сердце, но он опять ничего не сказал.

г- Завтра мы будем в Мекке.

Мехмед по голосу догадался: эфенди улыбается.

Они заснули, глядя на тихие звезды.

Мехмеду приснилось, что он летит. Чуть не рассмеялся: когда летают — растут, а ему куда уж больше? Небо над ним запорошено звездами, и вдруг звезды исчезли, как в ту ночь, когда Мехмед и эфенди бежали из Медины.

"Неужто я прилетел к горе Оход?" — подумал Мехмед и в тот же миг понял: это не святая гора, это…

Он не успел сказать себе, что же это. На грудь ему навалилось тяжелое, грубое. Ни вздохнуть, ни крикнуть.

Голова закружилась, в глазах закрутились красные колеса, и он теперь знал: это не сон. Его, Мехмеда, убивают.

В ушах звенело, но звон отлетал все дальше и дальше, и наступила тишина. Тишина была бесконечная.

"Это и есть смерть", — сказал себе Мехмед и стал ждать, что же будет дальше.

И он увидел зарю. Потянулся к ней и сел.

Вповалку спали паломники. Рассветало.

"Какой дикий сон приснился", — Мехмед помотал чугунной головой, стряхивая одурь. И тут он увидел эфенди.

Ихрам эфенди был смят, а сам эфенди лежал так, как лежали те, которые не поднялись после саама. Лицо эфенди было синее, а на шее веревка.

— О боже! — прошептал Мехмед, и ему так стало страшно, словно все, спящие здесь, хотели его, Мехмеда, удавить, как они удавили эфенди.

Мехмед знал, стоит ему пошевелиться — и на него набросят веревку. Но кто? Кто из этих спящих следит за ним из-под прикрытых век?

Веревка так веревка! Мехмед пополз. Он пополз между спящими туда, к Элиф, чтоб она укрыла его от неведомых убийц. Но никто его не трогал. Никто.

Мехмед нашел Элиф. Она чуть не закричала, когда увидела его лицо, но он успел ладонью закрыть ей рот.

— Тихо! Эфенди убили.

Он сказал эти слова и похолодел. На него набросилась ледяная мелкая дрожь, Элиф тоже трясло. Но уже раздался призыв на молитву. Паломники поднялись с земли, все, кроме одного, и все помолились, все, кроме одного. А потом все пошли, все, кроме одного, и Мехмед не нашел в себе силы оглянуться на белое пятно посреди серой пустыни.

Нет, Федор Порошин понял! Понял он: оставили ему в Истамбуле жизнь единственно ради того, может быть, чтоб стал он свидетелем одинокого белого холмика посреди серых песков. Еле приметного холмика. На совести пятерых была эта смерть. Федор высмотрел все, как велено было.

А на последнем привале остался еще один холмик, и вместо пятерых было теперь четверо.

"Сильные мира сводят друг с другом счеты" — так решил Федор. Страшно стало ему. Ведь никто, никто не обратил внимания на эти смерти. Здесь все были чужие. Все шли за милостью к богу, но не любили друг друга.

"О родина! — застонала душа у Порошина. — Прости меня, родина. Я успел столько раз отречься от тебя ради того, чтоб видеть мир. А в мире рассеяна одна жестокость".

Понял Федор Порошин. Понял!

Не будет он служить важному турку ни за какое золото и ни за какие дальние страны. Забилась в нем мечта. Живая, как теплая птица, схваченная в гнезде: "Домой! Родина, тебе хочу служить. Ради тебя поборю страх свой и умру с топором за тебя. Потому что ты добрая, родина моя непутевая".

И тут почудилось — зловещая четверка шарит по толпе паломников глазами, ищет кого-то… Явь стала походить на сон, когда гонятся за тобою и когда некуда спрятать хотя бы головы. И Федор лег. Отстал и лег. Никто не обернулся. Мало ли от какой болезни лег человек? Может, от чумы?

Ночыо Порошин стороной обошел Мекку — священнейший город мусульман. Устал испытывать судьбу. Выбрался к морю, сел на большой корабль — деньги у него были. Корабль привез его в Грецию. Через Валахию, Молдавию, Украину он пробрался наконец в славный казачий Азов.

Длиною в год был его хадж. В Азове случились перемены. Знаками войскового атамана теперь обладал Тимофей Яковлев. Он сам слушал рассказ Порошина и остался доволен. Сведения, добытые в Турции, не устарели, Мурад IV погряз в войне с персами. Стало быть, приход турок откладывался до падения Багдада, но твердыня персидских царей неприступна.

* * *

Чужой народ поклеймить жестокосердием куда как легко. Порошин, своим страхом занятый, всех, скопом, на жестокосердие осудил. А народы — все родня, и каждый народ — из людей.

У Мехмеда с Элиф от зловещей резни любовь как засыпающая на песке рыба. Рука не ляжет на сердце любимой, обойдет в страхе — убивают ближнего твоего. Губы запекутся и не посмеют припасть к губам любимым — поцелуй кощунство, когда ты свидетель пролитой крови. Лппкий, холодный пот бессилия покроет тело, когда придет страшная мысль о продолжении рода твоего.

На корабле поднимали паруса.

— Опи подняли паруса! — сказал Мехмед Элиф, — Мы уже плывем! Мы в море! Этот корабль мал, но мы плывем домой!

— Да, Мехмед.

— Элиф, я был плохим защитником тебе, но мы плывем домой. Мы живы. Хадж закончен.

— Да, Мехмед.

— Все, Элиф. У тебя больше нет мужа. Ты свободна.

— О Мехмед!

И она обняла его, потому что они сидели в закутке-каюте одни. А потом Мехмед все-таки сказал:

— Элиф, но ведь, когда мы приедем домой, я опять буду никем. Я калфа!

— Мехмед! Ты будешь моим мужем, а значит, и мастером.

— Нет, Элиф! Я сначала стану мастером, а потом твоим мужем, иначе какой же я мужчина?

— Ты станешь мастером, Мехмед.

Мехмед вскочил с дивана, быстро открыл дверь — никого.

— Показалось. Элиф, мы говорим о нашем счастье, а ведь он остался там.

— Молчи, Мехмед! Молчи! Мы должны все забыть.

— Мы ничего не должны забыть, Элиф, но молчать мы должны всю жизнь.

Кораблик плыл и плыл. Один день походил на другой. Элиф любила, и он любил Элиф. Но ничего не забывалось.

Если бы Мехмеда спросили, что он видел в Мекке, он ничего бы не смог рассказать. Он делал все, что положено делать паломнику, но ничего не видел и ничего не слышал. Он кричал как все: "Лаббейка, аллахумма, лаббейка!" — "Я перед тобой, о боже мой, я перед тобой!" Но он не помнил, когда он это кричал. Он целовал черный камень. Но это он знал раньше, от других, что камень черный и что его надо целовать. Мехмед не помнил ни камня, ни своего поцелуя. Он поднимался на гору Сафа, бежал через базар — так бегал когда-то пророк — к горе Мервэ. Он три раза бежал по этому пути и четыре раза шел медленным шагом. Он брил голову. Он ходил в дом Абу Джахля — отца глупости, врага пророка, обещавшего наступить пророку во время его молитвы на шею. Этот дом превращен в отхожее место, и Мехмед был там.

Он был на горе Арафат, где после изгнания из рая встретились Адам и Ева, он бросал камни в колонну Большого сатаны и кричал вместе с другими: "Во имя бога всевышнего, я совершаю это в знак ненависти к диаволу и для его посрамления". Он всюду был, он все делал как надо, но все эти дни он видел одно — белый измятый ихрам посреди серой пустыни. Он видел это, хотя так и не посмел оглянуться тогда, в тот последний день пути к Мекке…

* * *

Когда они плыли уже по Мраморному морю и когда до Истамбула остался только один день пути, Мехмед сказал Элиф:

— Отныне я достоин носить зеленую чалму, но, Элиф, я боюсь.

Он стоял и ждал, что она ему скажет, и она сказала:

— Я люблю тебя, Мехмед.

Загрузка...