Часть вторая

Костино детство кончилось, когда умерла Вера Ильинишна. Ему было тогда тринадцать лет.

Началось это задолго: уже давно он стал замечать, как тускнеет, как желтеет милое лицо, как страшно слипаются повлажневшие кудри. А однажды она подозвала его и сказала:

— Коша, ты уже большой мальчик, и тебе нужно знать (он весь похолодел от страха). У тебя будет маленькая сестричка.

Что он мог сказать? Он опустил глаза и долго разглядывал свои пальцы, все в чернилах. Потом посмотрел на нее непрямо, стыдясь, и спросил:

— Разве это так уж необходимо?

Она расхохоталась — совсем как прежде.

— Не так уж необходимо, — сказала она, — но неизбежно.

Неизбежно! Это был ужас.

Он не мог, не мог этого видеть. Не мог видеть, как постепенно менялась она — его свет, его любимая, его Пустякинишна. Не мог смотреть на растущий живот, который она стыдливо прикрывала платком, наброшенным на плечи. Не мог смотреть даже на платок этот, будь он проклят!

Когда она вставала утром и мучительно разминала на коврике у кровати опухшие ножки, он вспоминал, какие они были прежде — стройные, легкие. Он ненавидел этого ребенка, эту девочку.

Он теперь избегал говорить с мамой, а когда приходилось — глядел вбок и торопился куда-нибудь уйти. Она его не задерживала, только один раз позвала его по-старому: Тань-Тин. Он обернулся, у него словно оборвалось что-то внутри, но она сказала: «Ничего, иди, мальчик, иди».

Папа теперь больше бывал дома, почти каждый день. Только и папа был невеселый. Он совсем забросил гитару и больше все свистал или задумчиво выбивал дробь ногтями по своим большим и ярким зубам, прикрывая и открывая рот.

Страшное началось вечером. Мама уже спала, тяжело дыша и всхрапывая, а Костя долго ворочался на своем коротком сундучке — ноги были длинны — и наконец затих. И тут он услышал, как тихими голосами говорили между собой папа и доктор Василий Никитич.

Василия Никитича Костя знал с самого детства. Он был много старше папы, некрасивый, с пестрой бородой. Когда Костя заболевал, звали Василия Никитича. Он садился рядом, забывал о Косте и начинал петь: «Тум, тум, тум». Потом рассеянно говорил: «Йодом смазать, йодом смазать», — и уходил. Мама ему очень верила, и в самом деле после йода обычно становилось лучше. Приходил иногда Василий Никитич и без всякой болезни, садился с книгой в кресло, ковырял в ухе спичкой, шевелился, молчал, иногда пел. Внезапно говорил: «Ну, хорошо», — и уходил. В последнее время стал приходить чаще.

Костя лежал тихо и слушал разговор.

— Ну, что ты хочешь, — тихо говорил Василий Никитич. — Организм надорван — тюрьмы, голод, сыпной тиф. Тяжелое ранение в семнадцатом году. Все очень естественно и очень грустно. Я бы на твоем месте отправил ее заранее в какую-нибудь хорошую больницу.

— Что я могу сделать? Она не хочет.

— Не хочет, не хочет. Многого она не хочет. Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь…

— Что я могу сделать? Я пытаюсь смягчить… больше стал бывать дома…

— Любит она тебя.

— Тише, — сказал папа шепотом. — Кажется, мальчик не спит.

Да, мальчик не спал. Он не спал, пока шел разговор, не спал и потом, когда папа тоже лег и погасил свет, не спал и тогда, когда стало светать и мучительно-серым залило комнату.

Что он услышал? Что он узнал? Мама, его золотая мама, его Пустякинишна (кажется, для него одного на свете она сейчас была Пустякинишной!), больна — тяжело, серьезно, опасно больна? Может быть, даже умрет? Нет, не может быть. Такого не бывает. У кого угодно — у него нет. Это все неправда, злая неправда.

Еще не поздно. Он встанет утром, начнет ей служить, все делать для нее, не даст ей шагу ступить, выходит ее, спасет. Скорее бы утро, пусть уже будет утро, чтобы начать ей служить.

А еще что было сказано? «Любит она тебя…» Ну, разумеется, любит! Зачем же говорить об этом? Сказано было так, как будто папа… Нет, невозможно. Сейчас не нужно об этом думать. Только ждать до утра, встать и служить ей.

«Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь». Это звучало как «знаешь, что виноват»…

И как ужасно храпит моя милая мама: вдохнет и долго-долго не выдыхает. А раньше она спала так неслышно! Надо было подойти и тронуть пальцем ресницы, чтобы узнать: спит или нет?

… У Кости начали путаться мысли, и сквозь сон ему все казалось, что в комнате храпит его огромное горе, вздувается — и опадает. Под утро он заснул. Ему снилось, будто они с мамой и Володькой Жуковым играют под столом, понатаскали туда с кухни всякой посуды — ведер, кастрюль, сковородок, сидят под столом и брякают. Ему хорошо и счастливо, ничего плохого нет, и она смеется, говорит: «Ты просто видел дурной сон». А он ложится, тут же под столом, головой в ее колени, ноги мешают, но это ничего, он целует маме руки, смеется и плачет. А Володька Жуков бренчит ведром, нарочно громко, отбросит ручку и с размаху кинет. Он открыл глаза и проснулся. На полу рядом с ним и в самом деле стояло ведро, а подальше таз. Папа, одетый и очень бледный, с дрожащими руками в закатанных рукавах, что-то делал у дивана. Потом он выпрямился и как-то криво, оступаясь, вышел в коридор. Тут только Костя увидел маму, кинулся к ней. Она лежала желтая, но живая, с бледными губами, и улыбалась. «Ничего особенного», — сказала она.

Папа в коридоре говорил по телефону, кого-то вызывал, кажется, «скорую помощь». Кричал. Кажется, договорился. Вошел, сел, сказал: «Сейчас приедут». Схватился за голову, сказал: «Ох!»

Костя сидел на холодном стуле в одних трусах, и, оцепенев, смотрел на свои худые колени. Они дрожали, он стиснул их руками.

Пришли двое с носилками, папа выгнал Костю в коридор, и он стоял там, стуча зубами. Тетя Дуня подала ему куртку — он оттолкнул ее локтем. Дверь была закрыта, за ней что-то брякало, звякало. Наконец дверь отворилась, и выплыли носилки, а на носилках — она, по пояс укрытая одеялом. Ее уже уносили по коридору. Костя отчаянно бросился вслед. Мама улыбнулась ему, чуть-чуть махнула рукой и сказала чуть слышно, так, что услышал только он один:

— Бедный Пульбик!

Как прошел этот день — понять было невозможно. Должно быть, Костя оделся. Какие-то люди приходили и уходили. Звонил телефон. Папа появлялся, выкуривал папиросу, дергал себя за волосы, опять уходил. За окнами синело небо, потом серело, погасло. Костя не понимал, что происходит, он съежился, одурел, сжимал кулаки в карманах и все время что-то говорил про себя: просил, грозил, требовал. Если бы он умел молиться, он бы молился. То уговаривание, заклинание, которое бормотало в нем непрестанно, было сродни молитве. А поздно вечером он узнал, что мама умерла. И еще узнал, что родилась маленькая девочка, слабенькая, раньше времени. И что мама захотела на нее посмотреть и сказала: «Циля».

Что же было дальше? Есть такое горе, которое выходит за пределы возможного. И чтобы не убить человека, оно, должно быть, в самом себе несет свое противоядие.

Костя ничего не сознавал. Может быть, он плакал, а может быть, и нет. Нормальный ход времени прекратился. Время просто неслось мимо него, моргая сменами дня и ночи. Он вставал утром, умывался, одевался, даже что-то ел, и не успевал опомниться, как был уже вечер. Лихорадочно тикали часы, надувались и лопались минуты, приходили и исчезали какие-то люди. Кто-то плакал; Костя не слышал этого, только видел: он оглох. Видел он тоже не полностью, пятнами. Такими же пятнами он увидел похороны: яркий весенний день со внезапно пронесшимся теплым дождем, крупные капли на крышке гроба, цветы, земля.

Минутами он так путался во всем, что был положительно счастлив. Что же, может быть! Ощущает же человеческая рука на сильном морозе холодное железо как раскаленное…

И только дней через десять мелькание дня и ночи сделалось медленнее, он начал видеть и слышать, а горе стало на свое место — тяжелое, страшное, но человеческое горе.

Маленькую девочку пока держали в больнице и кормили молоком разных матерей. Это — первое, что стало интересовать Костю. Девочка жила, называлась Цилей, и только о ней Костя смел говорить и думать. А узнавала о ней в больнице тетя Дуня. Каждый день она ходила туда — скромная, согнутая, в темном платке, придирчиво опрашивала врачей и приносила новости: «У Цилечки желтушка» или: «А наша Цилечка сто грамм скушала». Она же и кормила Костю и, пока он ел, глядела на него подпершись, стоя — сидеть она не умела.

— Не могут они там ее держать, — сказала она однажды Косте. — Нету такого закону. Сказали: забирайте свое дитя, а не то в приют. А куда забрать-то? Грехи.

Папа приходил и уходил, а когда приходил, садился за стол и задумчиво наигрывал на зубах. Костя спросил его насчет Цили. Папа рассеянно и небрежно сказал: «Все решим, все решим», отвернулся в угол и заплакал.

А в один прекрасный день тетя Дуня вернулась из больницы не одна. Торжествуя, она внесла большой атласно-голубой сверток. Там что-то попискивало: это была Циля.

— Что ж мы, не уходим, что ли, девку-то? — презрительно сказала тетя Дуня. — Надоели: берите, бабушка, ребенка. А я и не бабушка. А взять — почему не взять. Девка хорошая. И одеяло ей справила, и пеленки. Жаль только — голубое, на мальчика, надо бы розовое.

Сверток с Цилей положили на высокую, нарядную кровать — ту самую, которой издали любовался когда-то маленький Тань-Тин. Кровать не так была хороша, как в детстве, но все-таки хороша. Тетя Дуня с гордостью развернула одеяло. В пеленках копошилось что-то красное, жалкое. Особенно раздирающе-жалки были красные, кривые ножки, в палец толщиной. Они дергались, словно пытались бежать и не могли. Свернутая набок помятая головка раскрыла рот, и оттуда послышался даже не писк — шип…

— Кушать хочем, кушать хочем, — приговаривала тетя Дуня.

Костя смотрел, полумертвый от жалости и отвращения. А она быстро, умело перепеленала девочку, сделала из нее плотную куколку и подала Косте.

— Подержи девку-то, а я тем часом молочка погрею.

Костя взял куколку дрожащими руками. Это нелепое существо было живое, мигало, его страшно было уронить, его жалко было до смерти.

Тетя Дуня вернулась с бутылочкой. Лежа у Кости на руках, девочка жадно ухватилась деснами за черную резиновую соску и забулькала.

— Ест… — молитвенно сказал Костя.

— Про младенчика нельзя так: ест. Кушает младенчик, — сказала тетя Дуня.

…Младенчик кушал, а внутри у Кости что-то жгло. Он стоял, держал девочку и плакал.

И пошла жизнь. Костя все еще не утвердился обеими ногами во времени. День и ночь он уже стал различать, а недели и месяцы — нет. Все шло как-то боком, косо — как в начале обморока. В школу он не ходил — начались каникулы — и весь погрузился в ту ритмичную суетню, которая всегда стоит около грудного ребенка. День был рассечен на части — Цилей. Семь раз в день ее нужно было накормить, два раза — вынести гулять и несчетное число раз — сменить пеленки. Костя давно уже победил свою мальчишескую брезгливость и теперь ловко, даже с удовольствием, подмывал и подпудривал Цилю. Он научился ее пеленать и иной раз делал куколку получше, чем сама тетя Дуня. Когда никого не было, он даже пел над ней по-бабьи: аа-а! Но стоило кому-нибудь войти, он сразу же клал девочку в корзину. Это была старая, та самая корзина, в которой лежал когда-то Тань-Тин, голубой от счастья. Тетя Дуня нашла ее на полатях, вымыла, выпарила и покрасила розовой масляной краской.

Костя охотно помогал тете Дуне — стирал пеленки, бегал по магазинам. Она нахвалиться им не могла: «Не парень — золото!» А он просто спасался мелкими этими делами от мыслей, от страха памяти.

Некрасивые девушки — тети Дунины дочки, — приходя с работы, тоже нянчили, тетешкали маленькую Цилю, хотя мать и сердилась на них порой: «У семи-то нянек без чего дитя? Без глазу!» Генрих Федорович тоже приходил, вздыхал, говорил по-немецки: «Бедное дитя!» Тетя Дуня примирилась с его сочувствием, только когда он стал мастерить для Цили настоящую кроватку, с сеткой. «Нехристь, а руки-то золотые!» — говорила она про него.

Приходили тетя Роза с дедушкой. Тетя Роза велела Косте развернуть Цилю и долго разглядывала ее в лорнет, заслоняя им слезы. Дедушка сидел в кресле и трогал усы. Уходя, он погладил Костю по плечу и высморкался. Костя его понял.

Каждое посещение тетя Дуня встречала в штыки. Молчала из вежливости, но сердито двигала стулья.

Где все это время был папа? Костя не заметил. Прошло, может быть, два месяца, а может быть, и больше с тех пор, как привезли Цилю (Костя все еще не нашел себя во времени), когда папа, сумрачный, поиграв на зубах, сказал ему:

— Ну, Костя, ты уже большой мальчик, и я должен поговорить с тобой серьезно.

Костя побледнел. «Ты уже большой мальчик…» — кто это говорил, когда? Какой ужас пришел за этим? Какой ужас придет сейчас? Костя верил уже в любой ужас. Все возможно, все.

— Не пугайся, — сказал папа, — ничего страшного нет. Дело… ну, словом, дело в том, что я собираюсь жениться.

Костя молчал.

— Тебе это может показаться странным… ну, поспешным… Поверь, что так нужно. Ты спросишь — кто она? (Костя ничего не спрашивал. Ужас был тут, и он его принял.) Это одна женщина, хорошая женщина. Моя сослуживица. Хорошая женщина, — с каким-то отчаянием повторил он.

Костя все молчал.

— Тут, конечно, нужно принять какие-то решения. Насчет тебя, Цили… Ты будешь жить с нами. У Валентины Михайловны хорошая квартира, две комнаты. Тебе место найдется. Перейдешь в другую школу… Насчет Цили я уже говорил с дедушкой и тетей Розой. Они ее берут.

«Берут, — думал Костя. — Словно я умер».

— Эту комнату мы оставим за собой… Тебе она пригодится, когда вырастешь.

— Нет, — сказал Костя. — Я не хочу никуда уходить отсюда. Я хочу остаться здесь с Цилей и тетей Дуней.

— Ты говоришь глупости. Ты еще мал, чтобы жить один. А тетя Дуня — что такое в конце концов тетя Дуня? Посторонний человек.

— Это я посторонний человек? — Дверь раскрылась, как в театре, и вошла тетя Дуня. Должно быть, подслушивала. — Тьфу на тебя, кобель проклятый! — заявила она, сверкая глазами. — Неуж мы девку не уходим? Уходим. А парня твоего неуж не уходим? Уходим. Золотой парень. А ты к своей мамзели катись колбаской, катись, батюшка.

И Костя стал жить с Цилей и тетей Дуней.

* * *

Стал жить… Но что оставалось от жизни? Не было ничего, что он любил раньше. Не было никого. Об отце он не мог даже думать. Он запретил себе слово «папа». Отец. Чужой человек.

Этот человек иногда приходил, приносил деньги, глядел рассеянно и грустно на маленькую Цилю или, сидя за столом, наигрывал на зубах. Костя ненавидел эту его привычку, ненавидел яркие, большие зубы. Неужели это — тот самый человек, бог-огонь его ранних лет? Он искал и не находил в себе искорки прежнего чувства. Напротив, с мучительным злорадством отмечал злые черточки времени на когда-то прелестном облике: ранние сединки в поредевших кудрях, красные прожилки на глазах, дряблую вялость кожи. Жалок был этот человек — вот что! Жалок, но презрен. Костя запретил себе его жалеть.

А иногда отец приходил не один — с Валентиной. Эту Костя ненавидел открыто, даже не давая себе труда быть вежливым.

С первого же раза, когда отец предупредил, что придет с нею, Костя ощетинился и приготовился ненавидеть. Это ему удалось. Он увидел средних размеров даму лет тридцати. Расстегнув в передней меховую шубку, она повернулась спиной к отцу и молча, одним движением плеч, сбросила ее. Шубка не должна была упасть на пол и не упала — отец подхватил ее и бережно повесил на распялку, которую вынул из портфеля. Валентина Михайловна, не глядя на него, поправляла волосы перед зеркалом — быстрыми мотыльковыми движениями, как это умеют женщины, устраняя тот беспорядок прически, который никому не виден, кроме них самих. Костя смотрел на эти движения и со вкусом ее ненавидел. Он даже был благодарен ей за то, что ее оказалось так легко ненавидеть! Он возненавидел бы ее в любом случае, но она облегчила ему задачу.

Она вошла в комнату. Изящно одетая, в тонком розовом джемпере, напудренная розовой пудрой, с розовыми локтями и ногтями — фу-ты, черт, сколько розовости! Что-то кондитерское, с кремом.

Валентина Михайловна, поджав губы и локти, оглядывала комнату. Сразу было видно, что ей здесь не понравилось.

Костя тоже оглядывал комнату. С его точки зрения, здесь сегодня был порядок. Он сам уложил, перетер книги, спрятал в шкаф вороха пеленок. Старался. Но взгляд розовой гостьи повел его за собой, и он увидел чужими глазами старые, потемневшие обои в косых клетках, фанерную тумбочку, закоптелый чайник, наконец, кроватку, в которой, играя красной тряпочкой, лежала Циля. На Цилю взгляд упал в последнюю очередь и выразил грациозную брезгливость. Легко переступая ножками на тонких, французских каблучках, она подошла к кроватке и не спеша выразила на лице подобающую нежность. Наклонилась, почмокала розовыми губами и воскликнула: «Какая прелесть!» Постояв так минуту или две, она обернулась к отцу и шелковым голосом пропела:

— Ну, что же, Саша, как я и ожидала, здесь есть над чем поработать. Бедная малютка! Никаких условий. Надо будет взять все это в свои руки.

— Убирайтесь вон! — неожиданно для самого себя сказал Костя.

— Как это: убирайтесь вон? — спросила она и погрозила ему розовым пальчиком. — Так воспитанные дети не говорят. Уверяю тебя, Саша, — она снова обратилась к отцу, — он у тебя запущен. И немудрено: им же никто не занимался!

— Валя! — умоляюще сказал отец.

— Что Валя? Он же мне сказал грубость. В других обстоятельствах я бы на него обиделась. Но, учитывая, что мальчик недавно потерял мать, очень переживает, я готова ему простить.

Костя стоял, слепой от гнева и от желания бить ее, бить по розовым щекам. Запущен!

— Валя, мне кажется, нам лучше на первый раз уйти, — сказал отец задушевным голосом.

(Ведь он-то все понимал, как же он мог?)

— Уйти? С удовольствием! — щебетнула она. — Навязчивость не в моей натуре. До свидания, Костя. Не думай, что я на тебя обиделась. Я понимаю твои переживания. До свидания, моя прелесть! (Воздушный поцелуй — Циле.) Мы еще сюда наведаемся. Саша, идем!

Она выпорхнула, как балерина со сцены. Отец задержался.

— Костя, — заговорил он, мучительно запинаясь, с каким-то отвращением, — я знаю, ты меня осуждаешь… В каком-то смысле ты прав. Я и сам… Ну, да что говорить. Одно прошу — не торопись. Только не торопись. Когда ты вырастешь и кое-что поймешь в жизни…

Костя молчал. Какое-то это все было знакомое… Где-то он уже читал такой разговор отца с сыном.

«Вырастешь — поймешь». Нет уж, если на то пошло, он не хотел вырастать!

— Саша! — раздался повелительный окрик.

— Иду-иду.

Отец вышел. Костя смотрел сзади на его косую, сбивчивую походку, такую точно, какой он вышел к телефону в то утро. Словно дверь была слишком велика, чтобы из нее выйти.

— Ну что, ушли мамзели-то? — послышался голос, и вошла тетя Дуня. Она теперь называла Валентину Михайловну не иначе, как во множественном: «мамзели».

Костя кивнул. Он не мог прийти в себя: первый раз в жизни он сказал кому-то «убирайтесь вон»…

— Глазами-то, поди, шастала-шастала: то не так да это не так. И верно, ремонту у нас с тобой не было. Моя вина. Вот погоди, деньгами разживемся, справим ремонт.

Костя вспомнил про деньги. Он видел, как отец исподтишка, воровски вынул из кармана голубой конверт, оставил на столе. Проклятые деньги. Он подал конверт тете Дуне.

— Швырнул, как псу подачку, — сказала она, вынимая и пересчитывая бумажки. — Плюнуть бы в морду ему, да нельзя. Цилечке пальто надо, коляску. То да се. И то сказать — не возьмешь, больше мамзелям останется. Чулочки шелковые, пудра-помада, тьфу!

Костя рванулся к ней:

— Тетя Дуня! Верьте честному слову: вырасту, выучусь, сразу начну работать! Маленьких нигде не берут, я справлялся. Закон не позволяет. Вырасту и начну, буду работать день и ночь, много заработаю, и у вас и у Цили будет все, что нужно. Тетя Дуня, верьте мне, верьте!

Ему стыдно было, что он кричит такими словами, тоже будто из книги, но сейчас он не мог выбирать слова. Он уткнулся в ее плечо и заревел, как маленький. Плакал яростно, громко, с отчаянием, но и с радостью. Плакал и сморкался в темненький головной платок. Ах, черт возьми, ему было все равно, куда он сморкался! А она гладила его и приговаривала:

— Дитятко мое, сыночек. Дал же мне Господь на старости лет.

* * *

Все-таки в покое их оставлять не хотели. Однажды пришел дедушка и сказал:

— Костенька, я пришел тебя просить, мой мальчик: пойдем жить к нам с тетей Розой. Мы тебя просим.

— А Циля? — ревниво спросил Костя.

— Циля, конечно, тоже.

Костя подумал. Мысленно он видел темные комнаты, мебель до потолка… Цилину кроватку среди хлама… Нет. Представил себе тетю Розу с Цилей на руках… Нет.

— Нет, — ответил он. — Не поеду. Циле здесь лучше.

— Что ж, — сказал ему дедушка, как взрослому. — Тебе решать. Я так и знал, что ты не поедешь. Роза — прекрасная женщина, золотое сердце, но у нее не было детей. Девушка. А какая была красавица! Розалия Левина. Лучше ее не было во всей Одессе. Даже налетчики снимали шляпы, когда она шла по Дерибасовской. А замуж не вышла, нет.

— Почему?

— Это целый роман. Был у нее жених — Хаим Гертман. Прекрасный юноша. Так они его убили. Сослали на каторгу и убили. Роза сошла с ума. Но ее лечили лучшие психиатры Одессы — и вылечили. Тогда она дала клятву, что не выйдет замуж до самой смерти, и выкрасила волосы в черный цвет. А до того у нее волосы были — червонное золото…

«У всех горе, — думал Костя, когда ушел дедушка. — А раньше я жил и не замечал, что у всех горе…»

Наступила зима, и Костя почти привык к своей новой жизни. Он ходил в школу, учился — не хорошо и не плохо, никак. Это было не важно — ученье. Он там, в школе, никого не любил. А любил он Цилю.

Она сидела в кроватке — смешная, в темных, милых, раздельных кудряшках, протягивала ручку и говорила: «Э! Э!» Он всегда понимал, что ей нужно, подавал соску, зайчика, мяч. Когда она ласкалась к нему, гладила ему лицо шелковистыми ладошками, он весь обмирал. Всюду была ложь, во всем, кроме этих ладоней, легких, как бабочки.

Радости его шли теперь только от Цили. Циля первый раз села сама… первый раз громко рассмеялась… сказала «дядя»…

Или тревоги: Циля чихает… Циля проглотила пуговицу…

Все это были события первой величины. А за ними, в фоне, шли другие, маленькие: получил «плохо» по алгебре… подвернул ногу на лестнице… закат был необыкновенный… Все-таки он начинал понемногу различать цвета. Значит, жизнь к нему возвращалась.

Весной Циля стала ходить. У нее был рахит, кривые ножки, долго не зарастало темечко (о, эта пульсирующая ямка на голове, к которой он не мог прикоснуться без страха и умиления!), и все-таки она пошла вовремя. Только долго боялась ходить без поддержки. Костя давал ей в руку корзиночку: она шла сама собой, держась за корзиночку, и ей было не так страшно. Милая! Солнце стало чаще заходить в комнату, и Костя забавлял Цилю, пуская по стене радужный зайчик. А когда развернулось лето, часто увозил ее за город, в Озерки. Озерки. Эти три озера он знал с самого детства, да и кто из ленинградцев их не знает? Три тихих озера, отделенные друг от друга песчаными холмами и соснами. Которое было лучше? Пожалуй, все-таки третье, с кладбищем. По крутому откосу к самому берегу спускалось старое кладбище, и оттого, что оно было старое, на нем было светло и весело. Могилы заросли крапивой и малиной, в разбитых фарфоровых венках возилась птичья мелюзга, и даже колокол, тренькавший на потрепанной колокольне, звучал похоже на бубенчик. Костя сажал Цилю на теплый песок (ему говорили, что это хорошо при рахите), она перебирала его прозрачными пальчиками и радовалась. А Костя смотрел на озеро, еще закрытый от него душой, но уже видел синеву воды, синеву неба, жемчужную розовость облаков и как-то сопротивлялся им: никак не хотел признаться себе, что жить можно.

А на следующую зиму произошло событие: у Кости Левина появился друг. Нестеров Юра.

Это был мальчик не из их группы, а из параллельной. Костя еще в прошлом году его приметил: высокий, гибкий подросток, шустрый, как ящерица, с тысячью гримас на подвижном, узком, красивом лице. Чем-то он раздражал Костю: слишком заметный, но чем-то и нравился. Улыбка плутовская, набекрень.

В тот памятный день, когда они стали друзьями, что-то их обоих задержало в школе, они вышли оттуда в синих сумерках и случайно попали оба в драку с хулиганами. Хулиганы были местные, считали, что вечер — их время, и Косте пришлось бы худо — на него сразу набросились трое, — если б не Юра. Вдвоем они отбились — тут еще замаячил вдали милиционер, и враги бежали. Нет, дело было не в милиционере: просто они, вдвоем, так надавали тем троим, что те бросились врассыпную.

У Юры шла кровь носом. Костя заставил его лечь в сугроб, носом к небу, и стал унимать кровь снегом. Снег сразу намокал черными в темноте пятнами; Костя отбрасывал комья в сторону. Юра лежал, красивый и серьезный, как раненый воин. Кровь, кажется, унялась. «Лежи и не вставай!» — приказал Костя.

Юра все смотрел в небо темными, увеличенными темнотой глазами и вдруг сказал:

И только в небе, как зов задушевный,

Сверкают звезд золотые ресницы…

— Как, ты это знаешь? Читал? — изумился Костя.

— Я-то читал. Это Фет. А сам-то ты знаешь? Читал?

— Еще бы! Читал и помню:

И так прозрачна огней бесконечность,

И так доступна вся бездна эфира…

Юра перебил его:

Что прямо смотрю я из времени в вечность

И пламя твое узнаю, солнце мира…

…Давно забытые колючие пузырьки пошли у Кости по спине. Юра вскочил на ноги и засмеялся.

— Ты, я вижу, парень что надо. Дерешься как бог, Фета знаешь… Давай дружить, а?

Так Константин Левин нашел друга.

Теперь он был в школе не одинок. Теперь он ходил туда совсем иначе: радовался, ждал.

— Здравствуй, старик, — говорил Юра на перемене, как бы сплевывая в сторону. — Как жизнь?

— На большой палец, — отвечал Костя.

— С присыпкой?

— А как же.

— Ну-ну. Хиляй, фраер.

— Наше вам с кисточкой.

Это они так маскировались. Настоящее — после школы.

Они выходили в холодную синеву вечера, брали в руки по снежку и, кусая снег, чувствуя зубами ноющий и сладкий холод, начинали читать стихи. В воздухе темнело, а они шли, шли. Их выносило на Неву. Они останавливались у гранитного парапета, у ступеней, чуть винтом уходящих вниз.

Широкое, как степь, синее снежное поле. В промоинах у берега — маслянистая, черная вода. А вдали, звездами, огни.

Будущее представлялось им безграничным. Оно было как огромная сумма, которую можно истратить так, а можно и эдак, и до поры до времени все — твое.

* * *

Костя был молчалив и скорее медлителен, Юра — прыток и непоседлив, и все-таки они жить не могли друг без друга. Ходили по городу — вместе. Уроки готовили (или не готовили) — вместе. Чаще у Кости, реже — у Юры.

У Юры тоже не было отца, но была мать — тонкая, высокая женщина с растрепанными волосами, сумбурным взглядом и вечной папиросой во рту. Дома она обычно лежала и читала, запустив руку в волосы. Когда к ней обращались, она поднимала невидящие глаза и с трудом приходила в себя. Кругом грязь — окурки, юбки. Иногда она замечала Юру и начинала целовать его и плакать. Он брезгливо отряхивался, как кот от воды.

— Это она такая с тех пор, как фатер ее бросил, — сказал однажды Юра Косте наедине.

Костя промолчал. Он отца ненавидел, но все-таки не мог бы сказать о нем «фатер».

В другой раз, когда Юра опять упомянул «фатера», Костя не выдержал и спросил:

— Ты своего отца не любишь?

— Любишь — не любишь — плюнешь — поцелуешь… За что мне его любить? Я вообще считаю, что любовь к предкам — предрассудок. Я же их не просил производить меня на свет. Подумаешь, разодолжили.

Нет, куда лучше было готовить уроки в Костиной комнате!

Юра приходил, верткий, как змейка, и Циля сразу начинала смеяться. Она забиралась к нему на колени, теребила его за уши, вцеплялась в волосы. Он говорил с ней церемонно и снисходительно, как король:

— Юная леди! Вы снова промочили ваш великолепный туалет. Если не возражаете, я готов оказать вам небольшую услугу…

Циля заливалась хохотом. Она его обожала.

Тетя Дуня тоже как-то по-своему одобрила Юру: «Деловой парень. Не тебе, рохле, чета».

Чем Костя был действительно обязан Юре — так это спортом.

Спорт как-то прошел мимо его детства. Разумеется, были коньки на дворе, летом — плаванье, вернее, барахтанье с мальчишками в речке, в пруду, до одури, до лиловой гусиной кожи. От Юры он впервые услышал в применении к спорту слово «работа»:

— Я работаю на кольцах…

На взгляд Юры, Костя со своим книжным воспитанием был смешон:

— Ты же совершенно не тренирован. У тебя не мускулы, а сопли.

Костя был высоким для своих лет и довольно сильным. В школе он считался из стоящих драчунов. Но с Юрой он справиться не мог. Тот бил, как молния, — точно и неотразимо.

…Не отстать от Юры! Сколько раз он себя пришпоривал: не отстать от Юры! Почему только «не отстать»? Нет, через Юру, дальше Юры — вот чего он хотел. А мало у него было этих точек, где он пошел дальше Юры.

Немецкий язык. Костю выучил немецкому Генрих Федорович. Юра немецкого не знал.

Зато он, черт возьми, великолепно знал английский! Когда-то, еще при «фатере», к Юре ходила англичанка, а он был переимчив, как попугай. Костя знал английский только по убогому школьному курсу, то есть мог с грехом пополам слепить две-три фразы о том, как угнетены рабочие в капиталистических странах. Мертвый язык.

От Юры он узнал, что у языка может быть душа, выражение лица.

— Смотри, — Юра показывал ему строку в английской книге, — как это у него сказано! Никакой перевод не в силах передать. Юмор в самой расстановке слов.

Костя глядел и не понимал. Бернард Шоу. В лучшем случае он мог понять отдельные слова, но юмор в расстановке слов — это было выше его, дальше.

Костя начал сам заниматься английским. Он брал книги в библиотеке, по Юриной рекомендации, выписывал и прилежно зубрил слова. Скоро он знал уже много, удивительно много слов (больше, чем по-немецки!), но до юмора все еще было далеко…

То же и со спортом. Все движения можно было постигнуть, а юмор в расстановке движений — нет.

Юра был дьявольски талантлив в движениях. Глядя на него, думалось: вот человек талантливо поднял ногу, талантливо нагнулся, остановился… На него никогда не надоедало смотреть, как не надоедает смотреть на морские волны… Конечно, у Кости такого таланта не было. Но все-таки он был довольно силен и ловок, а главное — очень старался. Через год с чем-нибудь он был уже почти вровень с Юрой, а кое в чем даже его обогнал. Например, на коньках он бегал лучше. Юра коньков не любил, у него мерзли ноги…

Зато на лыжах они ходили вместе и вровень, и как это было прекрасно!

Раньше Костя знал только летний лес — тощий, засоренный газетами лес ленинградских пригородов. Там он всегда старался не смотреть под ноги, чтобы не видеть мусора.

Юрин зимний лес был весь — одна сверкающая драгоценность. Великолепно-тяжело повисшие ветви сосен, обремененные целыми снежными подушками. А под соснами — голубой, ноздреватый, небывало чистый снег, с протаявшими в нем дырочками от упавших хвоинок, с крестиками птичьих лап, с мягко примятыми следами лисы или зайца… А главное — солнечный свет и небо. Прохладное, синее, невинное зимнее небо с отчетливыми на нем вершинами сосен. Каждая ветка — вся наяву, на свету, в хрупком солнце.

Мальчики шли, один за другим, по лыжне или нетронутым снегом. Лыжи свистели, палки поскрипывали. Время от времени они бросали друг другу короткие фразы, как бы слетающие с концов палок. Под свист лыж, в движении, фразы получались особенно ритмичными и значительными. Так, идя гуськом, они могли сказать друг другу куда больше, чем сидя рядом. Иной раз, спиной к Косте, Юра становился даже почти сентиментален. Так, на лыжах, Костя узнал про Юрину няню. Юра любил свою няню больше всех на свете, но она умерла.

А красота в лесу была почти невыносима. Она еще тем была особенно прекрасна, что недолговечна. Зимний день, не успев пожить, тут же кончался. К вечеру снег розовел, покрывался пеплом и гас, чтобы под месяцем снова воскреснуть и засиять уже синим. И все-таки были две вещи, о которых Костя никогда не говорил с Юрой: мама и революция.

Про маму он вообще ни с кем не мог говорить, и это уже навсегда. И революция была где-то там же, в одном ряду с мамой. И безмерно много значила для Кости.

Так ли для Юры? Он сомневался — и боялся проверить.

Сам-то Костя хорошо знал — чей он. С самого детства знал: судьба, верность, честь. Родители делали революцию — он должен продолжать их дело.

Маленьким, еще до школы, он запомнил 24-й год — похороны Ленина. Они стояли с мамой на улице, в морозном страшном чаду, когда все остановилось: люди, трамваи, пока тянулся рвущий душу крик фабричных гудков — крик горя, вырвавшийся из легких страны. Мама плакала — и он с ней. Он хорошо это запомнил.

А еще он помнил, как мама — он уже был постарше — повела его на Марсово поле, к памятнику жертвам революции. Они обошли все камни и постояли у каждого, молча читая надпись. Восемь каменных плит, на каждой — стихи. Без запятых, без точек. Только крупными буквами выбиты отдельные, самые важные слова…

Потом, когда мамы уже не было, Костя иногда ходил на Марсово поле один. Он молча обходил камни и читал торжественные, давно уже вырезанные в памяти строки — и каждый раз ему казалось, что он прикоснулся к великому.

К сонму великих

ушедших из жизни

во имя жизни расцвета

ГЕРОЕВ ВОССТАНИЙ

разных времен

к толпам якобинцев

борцов 48

к толпам коммунаров

ныне примкнули

сыны Петербурга

-----

Не жертвы — герои

лежат под этой могилой

не горе а зависть

рождает судьба ваша

в сердцах

всех благодарных

потомков

в красные страшные дни

славно вы жили

и умирали прекрасно

-----

Косте казалось, что здесь — настоящая мамина могила. Здесь, а не там, на Волковом кладбище, под невыразительным жестяным обелиском с надписью:

Вера Ильинишна

БЕРГМАН-ЛЕВИНА

1893–1930

Он приходил к ней сюда — на Марсово поле…

----

Не зная имен

всех героев борьбы

кто кровь свою отдал

род человеческий

чтит безыменных

ВСЕМ ИМ В ПАМЯТЬ

и честь

этот камень

на долгие годы

поставлен

-----

… «Всем им в память и честь» — значит, и ей тоже…

Костя никогда еще никого не приводил сюда. А теперь все чаще и чаще хотелось ему прийти сюда с Юрой. Испытание, что ли, какое-то? Одним ли мы живы? Только неясно было, как об этом сказать самому Юре. Долго не мог на это решиться и наконец решился.

Ранним вечером ранней весны они, как обычно, вышли из школы вдвоем.

— Пойдем на Марсово поле, — внезапно сказал Костя. Вид у него был такой, будто он, по меньшей мере, приглашал Юру подраться. У них в школе это было принято — такие вот, без предисловий, вызовы на поединки.

— Зачем? — удивился Юра.

— Нужно.

— Нужно так нужно. Пойдем. Отказываться от вызовов у них было не принято. Костя шел, преодолевая смутное чувство тоски.

Он, кажется, жалел, что позвал Юру. Эх, не надо было! Пока он сомневался, они уже пришли.

— Ну, что? — спросил Юра. — На каком оружии? На кулачках или на ножичках?

Костя не понял.

— Драться ты меня, что ли, сюда привел? Нашел место, — сказал Юра.

— Да что ты. Драться! Мне это и в голову не приходило.

— За каким же чертом?

— Читай.

Костя повел Юру, и они вдвоем, как когда-то Костя с мамой, как когда-то Костя один, пошли вдоль восьми камней, читая надпись на каждом…

Неужели Юра не поймет, зачем он его сюда привел? Нет, конечно, поймет. Вот он стоит и читает, внимательно, молча, водя глазами по строкам, останавливаясь на тех, что крупнее, возвращаясь к началу, снова читая все до конца…

Ветер треплет упрямый Юрин чуб, плотно сложены упрямые Юрины губы. Юра читает, работая лицом, и снаружи видно, как волнами ходят в нем строки:

по воле тиранов

друг друга терзали

народы

ты встал трудовой

Петербург

и первый начал войну

ВСЕХ УГНЕТЕННЫХ

против всех угнетателей

чтоб тем убить

самое семя войны

Вот и все восемь камней. Все прочтено.

— А знаешь, кто это писал? — спросил Юра.

— Не знаю. А ты?

— А я знаю. Раньше тоже не знал, а теперь знаю. Это писал Васисуалий Лоханкин. Тот же стиль:

Волчица ты. Тебя я презираю.

К любовнику уходишь от меня…

Костя неожиданно ударил Юру по лицу. Тот резко мотнул головой и уронил портфель. Лицо его бледнело, но он молчал. Костя с ужасом следил, как вместе с бледностью на лице проступало понимание, и наконец Юра понял. Он подобрал портфель и, не оглядываясь, пошел прочь.

Костя остался один. Не помня себя, он стукнулся лбом о шершавый гранит. Что он сделал? Юру, единственного друга… Но он же не мог иначе! Или мог? Или должен был?

Никогда еще его душу не тянуло так в разные стороны. Казалось, слышно было, как она трещала, разрываясь. Справедливость и верность. Где была справедливость? Где была верность? Он один, смертельно один.

Весь этот вечер Костя шатался по городу — взлохмаченный, дикий, потеряв где-то шапку, размахивая портфелем, время от времени ударяя им о стенки. Он думал и не мог свести концы с концами.

Уже около двенадцати он позвонил у Юриной двери. Юра еще не спал.

— Прости меня, — сказал Костя.

— Пустяки, проходи.

Юрина мать уже спала. Они сидели на сундуке в передней, говорили шепотом и не могли наговориться.

— Видишь ли, я много думал об этих вещах, — говорил Юра, — и пришел к выводу, что ни из чего не нужно делать фетиша. Я — человек по природе нерелигиозный. Ты — наоборот. Родись ты до революции, ты был бы монахом. Кстати, откуда такая формулировка: «родись ты»? Да, вспомнил. Это Суворов. «Родись я Цезарем, я был бы горд, но избежал бы его пороков».

— Родись я до революции, я был бы революционером, — отвечал Костя.

— Ну, это как сказать. Родись ты у своих родителей, ты покорно стал бы революционером. Родись ты в религиозной семье, ты стал бы монахом. Тебе свойственно без критики принимать то, чему тебя учат.

— Ну а ты? Кем бы ты был, родис ты до революции?

— Родись я до революции, я был бы собой — таким, как сейчас.

— Неверно, Юра, — скромно возражал Костя, — неужели для тебя ничего не значит то, что сейчас происходит?

— Значит, но не больше, чем внешняя обстановка. Не позволю же я обоям формировать мою душу.

— Обои! Это все для тебя — обои?!

— Надо быть объективным. Люди более или менее везде и всегда одинаковы. Легковерие — один из самых распространенных пороков. Говори человеку по сто раз в день, что он — самый умный, самый счастливый, что страна у него самая прекрасная, а руководители — самые великие, и он поверит. Читал Киплинга, «Книгу Джунглей»?

— Угу.

— Конечно, читал, но не вдумывался. Тебя там занимали, как любого мальчишку, приключения Маугли, Шер-Хана, Балу. А хорошо ли ты вдумался в Бандар-Лог?

— Бандар-Лог? Это, кажется, племя мартышек?

— Это наше, человеческое племя. И в частности, наша страна. Они кричали: «Бандар-Лог — самое великое племя в джунглях. Что Бандар-Лог говорит сегодня, то джунгли будут говорить завтра». Они все время хвастались и воспевали себя. Постой, как это?

На полпути меж месяцем и вами

Несемся мы воздушною толпой.

Завидуете вы, что мы с руками?

Что гордо так наш выступает строй?

Наш хвост согнут, как лук у купидона.

Хотелось ли бы вам иметь такой?

Смеетесь вы? О, стоит ли вниманья!

Ах, у мартышки чудный хвост какой!

Правда, похоже? И вместе с тем у них ни на что не хватало терпения. Они не могли довести до конца ни одного дела. Они хватали какую-нибудь вещь, живую или мертвую, два-три дня с ней носились, а потом забывали ее или просто роняли. И могли при этом уронить до смерти… Каждая вещь, с которой носится Бандар-Лог, может быть в любую минуту уронена до смерти…

«…Нет, видно, Юра прав, и я по природе не самостоятелен, — думал Костя, возвращаясь домой. — Почему я не мог ему возразить? Ударить — это не возразить. Плохо, что я его ударил, это от бессилия. Надо было сказать ему так, чтобы он почувствовал, но я не нашел таких слов. Может быть, я еще найду, и тогда он поймет. Я не могу с ним разойтись. Я его люблю».

Это было весной 1932 года. И той же весной Костя влюбился.

Девочку звали Вероника. Красивое имя! На небе есть созвездие Волосы Вероники — Костя читал у Фламмариона. Волосы Вероники. Он повторял эти слова и видел волосы Вероники, всегда беспокойные, крупными темно-белокурыми волнами мечущиеся вокруг лица.

Вероника была подвижна, как юла, как черт, и волосы всегда летали вокруг ее небольшой головки. При каждом повороте они вспархивали и снова ложились.

Костя впервые ее увидел на занятиях в гимнастическом зале. Тонкая девочка, напряженно стоя на одной ноге, обеими руками подводила другую сзади к закинутой голове. Голубая майка и черные трусики скупо подхватывали и почти не скрывали костлявое тело подростка. Единственная стоящая ножка в гимнастической туфле напряглась до того, что покраснела.

Костя думал пройти к кольцам, но остановился и глядел на Веронику. Она скосила на него глаза, опустила ногу и встала.

— Ты чего? — спросила она, переводя дух.

— Я ничего, — ответил Костя и пошел к кольцам.

Вероника тряхнула волосами, стала в прежнюю позу и начала снова, осторожно, как стеклянную, подводить ногу к голове.

Костя был сражен. В раздевалке он небрежно спросил одного мальчика:

— Не знаешь, кто это?

— А, с ногой? — не удивился тот, как будто знал, о ком можно спрашивать. — Это новенькая, из другой школы перешла. Кажется, Вероника Викторова. Ничего, только задавака. Воображает.

Вероника Викторова…

Эту ночь он не спал. Стоило закрыть глаза — и он видел тонкие руки, напряженно закинутые за голову, старенькие черные трусики, в полосках ребер костлявую грудь, на которой еле заметны были плоские, прижатые майкой выпуклости, а главное, эту единственную, покрасневшую, чуть колеблющуюся ножку.

Он несколько раз вставал с постели, чтобы прикрыть спящую Цилю, — она спала безмятежно и не думала раскрываться. Он стоял возле нее на гладком холодном полу. «Хоть бы она заплакала, что ли», — думал он. Он стоял долго, коченел, снова ложился, боролся со своими холодными ногами, закрывал глаза, не спал и снова видел в темноте Веронику.

Потом он часто видел ее наяву. То на шведской стенке — высоко распростертую черно-голубым крестиком. То на баскетболе — нервно попрыгивавшую на упругих ногах, теребя от нетерпения коленки. То на перемене — бегучую, увертливую, такую быструю, что нельзя было рассмотреть, какого цвета у нее глаза.

Нет, это не была та первая любовь, о которой пишут в книгах. Ту он знал наизусть и был к ней готов. А в нем делалось что-то страшное. Весь день он ходил одурелый, с мутной головой, видел Веронику и дрожал. А ночью не спал и тоже ее видел. Иной раз, измученный бессонницей, он ложился на голый холодный пол — и становилось легче. Холода, холода ему было нужно. Чем-то холод был связан с ней, с Вероникой.

Была уже весна, ветер тянул с Невы, и пахло ладожским льдом. Ладожский лед шел по Неве. Костя с Юрой вышли после уроков на набережную. Нева была холодная, густо-синяя. Льдины, зеленые, шли, громоздясь и опадая. Тяжело и медленно разворачиваясь, они сталкивались, влезали друг на друга, давили друг друга и со звонким шорохом рассыпались на длинные иглы. Что-то в ледоходе было похожее на Веронику. Глядя на лед, Костя рассказал Юре все: что влюблен. Что плохо.

— Тут нет ничего особенного, — сказал Юра. — Напрасно ты так волнуешься. Обыкновенная юношеская любовь.

— И у тебя так было?

— Сколько раз.

— Нет, у тебя так не было, — сказал, содрогаясь, Костя. — Или я тебе плохо рассказал. Я, понимаешь, вывернут. Сломан.

— Уверяю тебя, вполне заурядная вещь. Прими это как факт. Кстати, кто такая? Вероника Викторова? Что-то не припомню такой. Должно быть, не очень хорошенькая. Я бы знал.

«Хорошенькая, — думал Костя. — Она не хорошенькая. Разве ладожский лед — хорошенький? Просто взяла меня и держит».

— Ну, ладно, я этим делом займусь, — сказал Юра. — Посмотрю, как и что. За тобой нужен надзор, а то свихнешься.

Когда Костя в гимнастическом зале издали показал Юре Веронику, тот не пришел в восторг.

— Ничего девочка. Впрочем, именно ничего. В смысле: ничего особенного. Ноги не вполне прямые. Легкий «икс».

— Что такое «икс»? — спросил Костя с отвращением. Он не должен был позволять так говорить о Веронике.

— «Икс» — это кривизна ног коленями внутрь. Обычно — следствие рахита.

«…Следствие рахита! — думал Костя, глядя на изумительные танцующие движения Вероники (она делала упражнения на бревне). — Рахит — и Вероника! Абсурд. Рахит был у Цили — ножки колесиком, а теперь все прошло, и ножки прямые, как соломинки…»

А у Вероники и в самом деле были чуть-чуть, самую малость, сведены колени. Это и сводило его с ума, когда он глядел на ее ноги.

— Пускай «икс», — сказал он. — Мне все равно.

— Ну, я вижу, ты окончательно одурел и за себя отвечать не можешь. Тебе нужно с ней познакомиться, она сама тебя вылечит. Такую вещь страшнее всего загнать внутрь.

И Юра их познакомил.

— Мой друг, если в данном случае уместен столь торжественный термин. Константин Левин. Читала «Анну Каренину»?

— Не-а! — сказала Вероника и мотнула волосами. Как она смотрела на Юру — словно молодая пантера на укротителя.

— Это несущественно. Ну, будем считать знакомство состоявшимся. А теперь я вас оставляю одних, у меня другие неотложные дела. Пока!

Костя с Вероникой остались одни.

«Почему у других людей все получается складно, а у меня так нелепо? — думал Костя, разглядывая пол. — Юра много раз влюблялся, и ему хоть бы что. А я…»

Вероника глядела насмешливо, поколачивая ножкой об ножку, и явно ждала от него каких-то слов и действий. А он потерял их все — и слова и действия…

А у нее, Вероники, оказывается, зеленые глаза. Зеленые и игольчатые. Ладожский лед.

— Вы мне очень нравитесь, — наконец произнес Костя и вспотел. Боже, какую чушь он сказал! Какое отношение это имело к холоду, к бессонным ночам?

— Я многим мальчикам нравлюсь, — сказала Вероника. — В меня даже один взрослый дядечка влюблен. Честное комсомольское.

Что здесь происходило? Чепуха какая-то, бессмыслица. И все-таки он ее любил. Любил ли? Да, наверно, любил. Нелепость!

— Давайте пойдем когда-нибудь в кино, — предложил Костя. Вот это было лучше: вполне нейтральная фраза.

Из Вероники словно горох посыпался.

— Пойдем. Кино я люблю. Монти Бенкса видел? Шик-блеск. А «Встречный» — буза. Меня разные мальчики в кино водят. В самые последние ряды — во! А в театр — в самые первые. В кино дороже задние ряды, а в театре — передние. Я кино больше люблю. Только чур не целоваться! Я вас, таких, знаю. Затащит — и целоваться.

Костя шел домой и раздумывал: почему это он один такой нелепый, так не умеет жить? Вспоминалась ему восточная поговорка: «Падает камень на кувшин — горе кувшину. Падает кувшин на камень — горе кувшину. Так или иначе, все горе кувшину».

И черт его угораздил родиться кувшином, которому все горе!

И все-таки он ее любил. И они ходили в кино. Добывал, выпрашивал у тети Дуни деньги на задние ряды…

Милая темнота! Как четко светлел в ней тонкий, правильный профиль Вероники! Когда она не жеманилась, не махала волосами, это была сама красота, античная гемма. Играла музыка, а Вероника молчала. Он мог любить ее, сколько хотел.

Ни разу он не поцеловал ее, даже не пробовал. «Я вас, таких, знаю…» Пусть она знает кого угодно — его она знать не будет.

Ужасен был разговор, по пути в кино и обратно. Вероника моталась и лепетала, как осина под ветром. И откуда такой поток пошлостей? Он готов был закричать ей: «Замолчи, не мешай мне тебя любить».

Туфли она называла «баретки». «Фасонистые баретки». Говорила: «У моей сестры много отрезов». Отрезами мерила счастье. А Костя до встречи с ней и не знал, что такое «отрез».

Она была сирота, жила у сестры. Не очень-то ей сладко там жилось! Кормить — кормили, одевать — не одевали. Мечтала кончить школу и выйти за «богатенького». (Одно это уменьшительное от слова «богатый» приводило Костю в ярость.) Лучше всего — за иностранца. Торгсин, боны… Ужас какой-то!

Костя слушал и изнемогал. Боже мой, как они могут соединяться: эти движения и эти слова? Эти волосы и эти слова? И как он сам тут запутался — между словами и волосами?

На лето Вероника уехала в деревню. Костя и Юра остались в городе. Они брали с собой Цилю и увозили ее куда-нибудь позеленее, подальше. Ей было уже три года, кудряшки у нее отросли, на них даже можно было завязать бант, она была чудесна, говорила, говорила без умолку, переходя от Кости к Юре, от Юры к Косте, и оба хохотали над ее словечками. Такая крошка, до чего же она была умна! Как он ее любил! При ней он мог не думать о Веронике.

Но вечером, когда, уложив Цилю, мальчики оставались одни, снова являлась Вероника и стояла перед Костей на одной покрасневшей ножке. И снова он любил ее и разрывался.

Юра все понимал. Он даже про кувшин понимал, хотя сам был камнем.

— Видишь ли, Костя, — говорил он очень серьезно, очень сочувственно, — ты просто попал в беду. Упал. Хорошее есть выражение у англичан: to fall in love. Буквально — упасть в любовь. Вот ты и упал. Провалился. Ничего. Куда можно упасть, оттуда можно и вылезти.

«Слова, — думал Костя. — Тебя бы ко мне внутрь».

Вот и осень, начало занятий. Завтра он увидит Веронику. Завтра!

Костя подошел к ней в коридоре. Она стала еще красивее: загорелая, с отросшими волосами, и каждая прядь позолочена солнцем, словно присыпана золотой пудрой. Вероника едва кивнула.

— Пойдем сегодня в кино? — предложил Костя.

— Не знаю. Делов много. Управлюсь, может, пойду.

Вечером на обычном месте ее не было. На другой день она даже с ним не поздоровалась, посмотрела, как на пустое место.

— Не торопись кончать с собой, юный Вертер, — сказал Юра. — Я поговорю с твоей Шарлоттой и постараюсь выяснить, что к чему.

После занятий Юра поймал Веронику на школьном дворе. Она кусала травинку и переступала с носка на пятку. От нее шло беспокойство, как от молодой лошади. Она по-лошадиному косила зеленым глазом, готовая в любой момент взбрыкнуть и понести. Юра впервые начал понимать, чем она понравилась Косте, но был сух, официален.

— Послушай, Викторова, в чем дело у тебя с Левиным? Дружила-дружила, а теперь не хочешь.

— Не хочу и не хочу. А на кой он мне сдался? Нудный он. Вот с тобой я бы пошла.

— Речь не обо мне. Я, если хочешь знать, вообще такими делами не занимаюсь. Речь о Левине.

Вероника рассеянно слушала, следя глазами за чьей-то парой ног в ярко-оранжевых ботинках.

— Шикарненькие джимми, — заметила она. Потом подняла голову и взглянула на него — прямо и одновременно косо. — Меня один дядька в кино снимать хочет, — вдруг сказала она. — Красота моя, говорит, прямо заграничная.

— Заграничная дура, вот ты кто.

Юра повернулся и ушел. В классе ждал его Костя Левин.

— Ну, как?

— Черт знает что такое. Глупа, как ягодицы.

И все-таки Костя сам подошел к Веронике. Промучился самолюбиво целую неделю, не выдержал, подошел. Она хотела увернуться.

— Вероника, я не дам тебе уйти, пока не скажешь: что случилось? Почему ты не хочешь больше дружить… ходить со мной?

— Не хочу и не хочу. Мое дело. Не привязанная небось.

Ее глаза ускользали. Эх, ему бы один раз поймать их, посмотреть в них прямо, и он бы все понял. Но нет, они слишком быстро двигались. Костя взял ее за руку и стиснул. Она стала выкручивать руку.

— Вероника, я все равно тебя не пущу, пока ты не скажешь.

Он делал ей больно, а она все выкручивала руку и покраснела малиновым румянцем.

— Пусти, тогда скажу. Подумаешь! Возьму и скажу.

Костя отпустил руку.

— Не хочу я с тобой гулять, — закричала Вероника. — Что это за гулянье такое? За все время хоть бы что подарил. Маньке Витька ожерелье справил, браслетку под золото. Да и девчонки смеются: нашла, говорят, себе кавалера. Жиды, они, говорят, все такие, сквалыжные!

Костя повернулся и отошел. Он не обернулся. Совсем. Никогда. Ни разу.

* * *

Удивительно, как на этот раз Костя мало страдал. Любовь с него слезла, как кожа с небольшого ожога. Через три месяца он уже мог говорить обо всем с Юрой.

— Глупа, как ягодицы, — сказал Юра.

Глупа — это само собой. Но ведь не свои же слова она повторяет. Нет, Юра, скажи, в чем все-таки корни антисемитизма?

— Трудно сказать. Корни нужно искать в истории. А разве мы знаем историю? Нам преподавали обществоведение, и то плохо. Ничего мы не знаем. Кругозор крота.

— Но у нас-то нет еврейского вопроса. Лучше всего об этом сказано в «Золотом теленке» — помнишь? Евреи есть, а вопроса нет. Именно так! Нет у нас этого вопроса! Пусть отдельные, глупые… как ягодицы… повторяют с чужих слов «жид». У нас это не имеет корней. В царское время правительству было это выгодно («По воле тиранов друг друга терзали народы…» — мысленно прочел Костя). У нас это никому не может быть выгодно.

— Мой дорогой, — сказал Юра. — Ты говоришь почти как Софья Яковлевна. Жаль, что она тебя не слышит — порадовалась бы. Плоды.

Софья Яковлевна преподавала у них обществоведение («общество», как это у них называлось). Член партии с 1910 года. Она лично знала Ленина. Черноглазая, фанатичная, с туго обтянутыми скулами, с туго повязанной красной косынкой на черных прямых волосах. Лет сорока — сорока пяти. Без семьи, без привязанностей, кроме одной, поглотившей всю жизнь. «Вероятно, так выглядел Савонарола», — говорил Юра. И верно. Могла бы взойти на костер, как Савонарола. Могла бы и книги жечь, как он. «Дети, наша советская власть…»

«Кругозор крота», — сказал Юра. Ничего не скажешь, верно.

Эту зиму Костя и Юра решили посвятить кругозору. Они запоем ходили в Публичную библиотеку.

Косте библиотека казалась какой-то современной церковью. Тихо, торжественно в больших высоких залах. Пахнет книгами. На длинных, массивных вековых столах — лампы с зелеными абажурами. От каждой — круг, и в круге — склоненная голова. Время от времени кто-нибудь встает, тихо собирает книги и тихо, на цыпочках, проходит между столами. Склоненные головы остаются склоненными.

Они вошли в братство склоненных голов. Подолгу рылись в каталогах, разыскивая интересные книги. Что-нибудь подиковиннее. Сегодня это был Фрейд, завтра — Эйнштейн. Китайское искусство… История магии и колдовства…

Они делились своими находками.

— Послушай, что я сегодня прочел, — говорил, например, Костя. — Это из записей Джироламо Кардано. Автора знаменитой формулы Кардано, которую он, кстати, стащил у Тартальи…

— И карданова подвеса, которого он, кажется, не стащил…

— Того самого. Так слушай, что он пишет, этот Кардано:

«Я обладаю от природы философским и способным к науке умом. Я остроумен, изящен, приличен, сладострастен, весельчак, благочестив, верен, друг мудрости, мыслящий, предприимчив, любознателен, услужлив, соревнующ, изобретателен, учен своими собственными усилиями, стремлюсь к чудесам, хитер, ожесточен, сведущ в тайнах науки, трезв, работящ, меланхоличен, коварен, предатель, колдун, маг, несчастный, не любящий своих, склонен к одиночеству, противен, строг, предсказатель, ревнивец, шутник, клеветник, податливый, изменчивый — вот какие во мне противоречия характера и поведения».

— Это ты к чему мне показываешь?

— Просто интересно.

— Ох, врешь. Это ты про меня, сукин сын.

В общем, Костя был, пожалуй, даже счастлив, если вдуматься. У него была Циля. У него был Юра. У него был дом — та самая комната, в которой так и не собрались переменить обои — светлые, в крупных косых клетках. И у него была тетя Дуня. Его семья — Циля и Дуня. Здесь он был спокоен. Здесь все было твердо.

А ведь он стремился к твердости, устойчивости с самого детства. И теперь он боялся бы слишком большого счастья. Как бы не ушло. Пусть лучше будет малое счастье — за него так не боишься.

Но вот, постепенно, семья его стала распадаться. Даже тут, в малом счастье, достала его судьба.

Началось все с того, что к Шуре — младшей тети-Дуниной дочке — присватался жених.

Шура была некрасива и хорошо это знала. Ей было лет двадцать восемь, и она давно перестала мечтать о замужестве, а впрочем, кто ее знает? Может, и мечтала. Во всяком случае, для Кости она была далеко от таких мыслей — невзрачная, косенькая, с крупными веснушками на носу. Краснела от любого слова, к ней обращенного. А вообще была тиха: Костя едва знал ее голос. Как будто не знала, с какого звука начать, и умолкала, не заговорив. Болезненно любила детей. Встретит Цилю в коридоре, схватит, подымет на руки и прижмется — бледная, с закрытыми глазами. Костя не любил этих судорожных порывов, но, справедливости ради, сдерживался.

Трудно было представить себе, чтобы какой-то мужчина полюбил Шуру. Но это случилось. Во всяком случае, у нее завелся жених.

Какие-то смотрины устроила тетя Дуня, или как их там — сговор, что ли. Гостей было человек тридцать. Костя, теперь уже взрослый, был приглашен к столу. Тетя Дуня раздала всем вышитые полотенца — оказывается, их полагалось разложить на коленях, а он-то и не знал. Вообще, он был в обычаях не силен — тоже пробел в кругозоре…

Тетя Дуня из всех границ вышла, чтобы не ударить в грязь лицом. На столе — водка, вина, закуски, пироги — «цельный бал», как выразилась гостья в бархатном зеленом платье с золотой бахромой. В ушах у нее качались серьги горного хрусталя, лицо — запудрено прямо по морщинам, и вообще она была страшна, Костя старался на нее не глядеть из приличия…

Он сегодня не обедал, неосторожно выпил натощак, и теперь у него звенело в голове, и было ему грустно, горько. «Чижик, чижик, где ты был? На Фонтанке водку пил». Ему было жаль, что уже никто не может запретить ему выпить водки…

Напротив сидел Генрих Федорович, почти ничего не ел и не пил, только жевал усы. Костя впервые за долгое время всмотрелся в лицо своего старого друга… Давно он не заходил к нему, не слышал скрипки! Как много часов потеряно, как много музыки, и невозвратимо! Как постарел за это время Генрих Федорович! А черная кошка Тилли — та давно умерла. «Наверно, это была кошка Амальхен», — грустно думал Костя. Впрочем, вряд ли. Амальхен, кажется, умерла еще до революции. Кошки не живут столько лет… Он смотрел поочередно на каждого из присутствующих и думал с каким-то злорадством: а ведь кошки твоего возраста все уже умерли! Впрочем, он был пьян.

…Кошки недолговечны. А люди? В сущности, и люди недолговечны тоже. Это нам только кажется, что жизнь бесконечна. А на самом деле и мне отмерен предел. До двухтысячного года я уже не доживу. А хотелось бы… Люди не живут столько лет. Генрих Федорович это знает и, наверное, потому такой грустный…

«Вот я ходил за кругозором и был счастлив, — думал Костя, — а рядом со мной была скрипка, и я о ней забыл. Завтра же пойду к Генриху Федоровичу…»

Во главе стола сидел жених. Косте он, прямо сказать, не нравился: мордастый, румяный, красивый по-своему, с плоскими кудрями на припомаженной голове (именно кудрями он до одури поразил Шуру). На нем был распахнутый новый пиджак, красные помочи и ярко-голубая, небесного цвета рубашка, воротник проколот булавкой с шариками.

Он был очень доволен собой и все время читал нравоучения. «Я про себя скажу, мамаша», — обращался он к тете Дуне. А она даже не присела за стол — все по хозяйству. Одно за другим появлялись блюда: жареный гусь с яблоками, поросенок с петрушкой в зубах… Каждое новое блюдо встречалось одобрительным рокотом. Жених крякал, ел руками, но с приличием, обтираясь полотенцем. Каждый раз, когда тетя Дуня входила с очередным блюдом, жених обращался к ней: «Я про себя скажу, мамаша…» — но она опять ускользала. Приходилось ему адресоваться гостям. Он объяснял им, что он непьющий, некурящий, что он «с самой титьки» был самостоятельным, не то что другие, и теперь вот до всего достиг и даже жениться может, в рассуждении площади. Себя он называл «работник прилавка», работал он в каком-то закрытом распределителе, вероятно — крал.

Рядом сидела Шура, онемевшая, вся — глаза, почти хорошенькая от счастья. Кто-то крикнул «горько!» — она стала малиновой до синевы. Жених снисходительно и, наверно, мокро ее поцеловал, а она смиренно сказала: «Спасибочки вам».

Под конец жених изрядно напился, начал куражиться: щипал Шуру в неподобающие места, икнул, выругался, раза два стукнул кулаком и гаркнул: «Все мое будет!» — потом вдруг обратился к Косте и завопил:

— Знаю я вас! Я из вас сделаю Гришу с Мишей! Костя встал из-за стола и выпрямился. Полотенце упало — к черту. Хмель уже улетучился, одна тоска осталась. Он смотрел в наглое, блестящее лицо жениха и тосковал.

— Знаю я вас! — еще громче заревел жених, продираясь к Косте. — Не позволю!

— Чего, собственно, вы не позволите? — холодно спросил Костя.

— Не позволю! — орал жених. — Я человек самостоятельный, работник прилавка. Чтобы моя мамаша в прислугах у них жила… Пеленки жидовские стирала… Не позволю, и конец. Я работник прилавка. Я не то что жену мою Александру Петровну — слышишь, Шурка? — я, если хотите знать, и сестрицу ихнюю, Настасью Петровну, и мамашу, и всех прокормлю!

— Вы пьяны! — сказал Костя.

Работник прилавка завизжал поросячьим голосом и кинулся в драку.

Ох, с каким наслаждением Костя размахнулся и стукнул его по челюсти! Одно из величайших наслаждений — дать в морду, когда морда того стоит! Жаль женщин — они его лишены…

Жених театрально шатнулся и упал на пол. Гости заахали, запричитали, впрочем довольные спектаклем. Метнулась с кухни тетя Дуня. Вышитое полотенце с петухами, со славянской вязью намочили, прикладывали к пострадавшему месту. Про Костю забыли. Он стоял растерянный. Он, гуманист, ударил человека в лицо и, о ужас, был счастлив…

На него наскочила тетя Дуня и стала выталкивать за дверь:

— Иди скорее, иди, Костенька, грех-то какой…

Готовилась свадьба. Тетя Дуня, еще больше потемнев лицом, скребла, чистила, крахмалила, гладила. На полах появлялись новые домотканые дорожки, неизвестно из каких сундуков вынутые. Фикусу подвязывали ветки розовыми лентами…

Тетя Дуня по-прежнему заботилась о Косте и Циле, но как-то сумрачно. Однажды Костя застал ее с Цилей на руках; Циля говорила: «Дудя, не плачь». Увидев Костю, тетя Дуня сразу же пришла в себя, заговорила о деле:

— Носки-то дай мне, постираю.

— Тетя Дуня, я сам. Некогда вам, я ведь вижу…

— Да уж постираю.

Костя начал искать носки.

— Годы мои, — сказала тетя Дуня. — Не те уж годы мои. Да и о девках надо подумать. Не чужая кровь — своя. Все жалко. Да и то сказать — косенькая она у меня. Вы, говорит, мамаша, Бога день и ночь должны молить, что взял я ее.

— Скотина он, — пламенно сказал Костя.

— Скотина не скотина, а я своему дитя не враг.

На свадьбе Костя, разумеется, не был.

Всю ночь в соседней комнате громыхало тяжелое, страшное веселье. Там кричали частушки, пол ходил под чьими-то слоновыми пятками, слышались визги: «И-эх!», звенела разбитая посуда, вопили «горько!..».

«Нет, должно быть, я все-таки не русский, — думал Костя, накрыв голову одеялом. — Почему бы иначе мне было так это все противно, до ненависти? Частушки, слоновьи пляски, водка, жених в голубой рубахе, кровь с молоком — этакий добрый молодец. Алеша Попович! Петушки, гребешки, вышитые полотенца — так называемый „русский стиль“. Почему противна мне опера „Руслан и Людмила“? Лебеди на огромных блюдах, Баян в бутафорских лаптях… сусальные пряники… Неужели потому, что я еврей? Неверно! У меня нет еврейских корней. Я не знаю еврейского языка. Я не слышал еврейских песен. Кто же я? Где моя родина? Где моя Россия?»

«Нет, Россия — это не то, — думал дальше Костя, — это не гусли и не частушки, не битье по морде и не „И-эх!“. Не этот, толстомясый, в голубой рубашке. Россия — это не благочиние пополам с грязью. Россия — это другое. Герцен был немец по матери и жил за границей, — продолжал думать Костя, но мысли его путались: он засыпал. — Но Герцен был русский, русский… Россия — это совесть. Русский — тот, у кого болит, всегда болит чистая, но отягощенная совесть. По совести узнаешь русского. Русский — это кувшин. Так или иначе — все горе кувшину. И я русский, русский…» Костя спал.

Утром, еще сквозь сон, он услышал стук в дверь.

Костя спал и спорил с кем-то во сне, слышал стук и не мог проснуться, напротив, стук странным образом вливался в спор: что-то вроде аргументации. Если он сейчас проснется, то предмет спора — очень важный — будет забыт. Но все-таки пришлось проснуться.

— Кто там?

За дверью молчали.

Костя вылез из-под одеяла, отворил дверь. На пороге стоял Генрих Федорович, бледный.

— Я пришел проститься с тобой, — сказал он, видимо, приготовленную фразу по-русски, — я должен уезжать.

Костя еще не вполне проснулся, в голове еще звучал спор, это было очень важно, и особенно ему помог стук. Но он просыпался, и решение ускользнуло необратимо.

— Куда уезжать? — спросил он досадливо. Генрих Федорович перешел на немецкий язык — так ему было привычнее. По-русски он говорил с Костей редко. Костя, постепенно просыпаясь, постепенно понимал, в чем дело.

Генриха Федоровича высылают из Ленинграда.

За что?

За немецкую фамилию.

За фамилию?

Нет, собственно, за то, что у него в паспорте стоит: немец.

И за это можно выслать? У нас? Невероятно!

Невероятно, но, видимо, это так.

Костя одевался, путаясь в брюках, Генрих Федорович ждал у порога. Он повел Костю к себе. В комнате было голо, все вещи спрятаны или убраны, и от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался только отпечаток. И на стене — овальный отпечаток: там, где была Амальхен.

— Я продавал свои вещи, — сказал Генрих Федорович, снова переходя на русский (так было торжественнее). — Отсюда я взял только свою одежду и Мальхен. Но скрипку не мог продавать. Скрипку я оставлю тебе.

— Генрих Федорович! Вашу скрипку? Почему вы не берете ее с собой? Ведь она легкая, много места не займет…

— Мне не нужно будет скрипку, — сказал Генрих Федорович, и, глядя ему в лицо, Костя понял — и правда, не нужно.

— Почему, почему вы мне раньше не сказали? — твердил Костя.

— Зачем? Ты бы не мог мне помочь. Возьми скрипку.

Он вынул скрипку из футляра, тронул пальцем струну (маленькое, оборванное рыдание), уложил инструмент обратно и отдал футляр со скрипкой Косте. Костя стоял, держа его, как ребенка… Как когда-то в первый раз держал в руках Цилю…

— Я сохраню ее до вашего приезда.

— До моего приезда? — Генрих Федорович чуть-чуть улыбнулся. Стало ясно, что он не вернется.

— Адрес свой, адрес оставьте, — повторял Костя со скрипкой в руках.

Но Генрих Федорович сам не знал своего адреса. Пока что он ехал в Чебоксары, но его предупредили, что это еще не пункт назначения. Из Чебоксар его отправят еще куда-то…

— Куда бы ни отправили, пишите!

— Другие не пишут.

…Как он говорил: «Чебоксари»…

А в комнату Генриха Федоровича въехала Шура с мужем, Алешей Поповичем. Он получил ордер. Конечно, это он донес на Генриха Федоровича. Он и не скрывал. Когда он говорил: «площадь», слово жирно, хищно свистело у него во рту. Костина комната тоже была «площадь». Вероятно, он надеялся получить и ее — в свое время.

* * *

Тетя Дуня совсем потеряла характер. Она стала бестолкова, часто роняла вещи, те самые, которые прежде так ее слушались. Однажды, разбив фарфоровую чашку, она заплакала.

— Подумаешь, чашка, — сказал Костя. Он был воспитан в презрении к вещам. — Было бы здоровье.

— Кабы моя. Алексея Федорыча… Оказывается, Алешу-то Поповича и в самом деле звали Алексеем.

— Потрафляю-потрафляю, — забормотала тетя Дуня, — не могу им потрафить, Алексею Федоровичу. Годы мои такие. Не те годы. Глупа стала. Алексей Федорыч — самостоятельные. Неуж я не понимаю? Они по своей солидности разве такую могли за себя взять? Давеча как стукнут по столу: давай, мамаша, отрез на костюм! А откуда у меня отрез? Целую жизнь слезами умывалась. Нету у меня отрезов. Я им говорю, а они мне: «Молчать!» Грехи.

— Сволочь он! — Костя даже зубами скрипнул.

— Что ты, Костенька, грех тебе. Не сволочи они, а только характерные…

А однажды он увидал уже совсем невероятное: тетя Дуня сидела! Он вошел, а она сидела, буквально сидела, у него за столом, и руки положила на стол — праздные руки. Костя испугался, словно увидел ее тяжело больной. Она медленно повела на него глазами:

— Вот что, Костенька. Не иначе как вам с Циленькой съезжать отседова.

— Почему? Что случилось?

— От греха подальше.

Глаза у тети Дуни под темным платком были какие-то византийские, в тенях. Радужные синяки растеклись под ними.

— Это он тебя? — закричал Костя.

— Они, — полушепотом ответила тетя Дуня.

— Как он смел? За что?

— Не хотят, чтобы я на вас работала. От людей стыдно, говорят. Цилечку давеча обидеть хотели, я отняла. Мне-то что? Меня-то волтузили на моем веку — твое почтение. Муж на мне горстями волосы рвал. А Цилечку не дам. А они мне как хрясь.

— Я его убью, — сказал Костя, но знал, что не убьет. Даже драться большого смысла не имеет.

«Ну, положим, я изобью его — я сильнее. Какой смысл? Разве я верну этим душу тете Дуне? Нет. А он выместит на Циле, пока меня нет дома, — подумал Костя и испугался. — Или на той же тете Дуне…»

Так что же она, всемогуща — подлость? Выходит, что так. В данном случае — так, приходится отступить перед подлостью. На сегодня она сильнее…

Пожалуй, тетя Дуня права. Цилю нужно к дедушке. Большая уже. Дедушка нас возьмет. И я — к дедушке? Нет, останусь здесь, а то он отберет комнату. Нет, я буду жить там и здесь.

Вот он и взрослый. Решил — сам за себя и за Цилю. Он погладил тетю Дуню по голове — она вздрогнула.

— Ничего, тетя Дуня, не беспокойся. Цилю я перевезу к дедушке. А сам буду жить там и здесь.

Цилю устроили в столовой, за буфетом. Туда поставили ее кроватку, а с одним столиком — ампирным, красного дерева — пришлось расстаться. Тетя Роза огорчалась, даже плакала, но в конце концов все уладилось: сосед по квартире согласился поставить столик у себя, а за это тетя Роза обязалась ему платить ежемесячно какую-то сумму. Дедушка мрачно шутил: «Ну, как будто все устраивается. Не снять ли нам комнату для буфета? Как было бы без него просторно!» Тетя Роза обижалась до слез. Как объяснить свою любовь к вещам, к тому же буфету? Это не просто буфет, это реликвия, ведь он стоял еще в Одессе, и его видел Хаим Гертман…

Теперь за буфетом-реликвией поселилась маленькая Циля. «Тетя Лоза, тетя Лоза!» — кричала она по утрам, и тетя Роза, всунув жилистые петушьи ноги в стоптанные туфли, запахивая ветхий японский халат, спешила на зов.

— Цветочек мой, — говорила она и брала Цилю на руки.

От ребячьей головки пахло полевыми цветами, тонкие ножки висели так безвольно, доверчиво. «Счастье мое», — говорила тетя Роза. Она и в самом деле становилась счастливой — это она-то, которая дала себе слово всю жизнь быть несчастной…

Для Цили она была готова на все. Ничего не умела — и все делала. Научилась по книге варить манную кашу и даже удерживалась, не клала туда никаких специй (специи вредны ребенку). Цилино белье, чулки, платья она стирала все вместе, по своему собственному способу: заливала горячей мыльной водой и кипятила в течение часа, помешивая палкой от половой щетки. Платья и чулки теряли цвет, белье становилось пестрым, но это не важно: главное, чтобы ребенок был чистенький. Глаженье тетя Роза считала предрассудком. Важно кипячение — оно предотвращает инфекцию. Ни один микроб не выдерживает, когда его кипятят в течение часа. «А сибиреязвенные споры?» — шутил дедушка.

Так или иначе, Цилины вещи кипятились в ведре каждый день, и купала ее тетя Роза тоже каждый день — истово, но неумело, и, когда Циле попадало мыло в глаза, тетя Роза вместе с ней плакала…

И дедушка полюбил Цилю. Он мог часами с нею беседовать, серьезно, на равных правах, пряча под усами растроганную улыбку.

Костя жил там и здесь. Сначала, пока Циля еще не привыкла, — больше здесь, чем там. Потом, когда Циля прижилась за буфетом и даже полюбила тетю Розу, — больше там, чем здесь…

А тетя Дуня просто угасала. Ее придавила, прижала, обезличила подлость. Она стала плаксива, подозрительна. Часто говорила словами Алеши Поповича. Она ли это была?

Иногда — нечасто — она приходила в гости к Циле, чинно садилась на какую-нибудь вещь, предварительно оглядев ее, и молчала. Сперва Циля радовалась ей, а потом отвыкла и стала дичиться. Тетя Дуня протягивала ей гостинец, а Циля отворачивалась, прятала руки под чистый, неглаженый фартучек. Пуговиц тетя Роза пришивать не умела. Циля ходила вся заколотая булавками: платьице — на булавках, чулки — на булавках, даже башмаки — и те на булавках. Это как будто огорчало тетю Дуню больше всего. Однажды, уходя, она сказала Косте:

— Видно, смерть за мной собирается.

— Тетя Дуня! С чего это?

— Молчи, — строго сказала тетя Дуня. — Я знаю, что говорю. За грехи мои Господь меня карает. В церкву не хожу. Цилечка вон вся в булавках. Моя вина. Ох, пора мне, пора в землю сырую. Жалко вас, а пора.

Осенью у Шуры родился мальчик — слабенький, но крикливый. Назвали его Валериком. Тетя Дуня вспыхнула было, радовалась на младенчика, как когда-то на Цилю. Но Алеша Попович крепко держал ее в руках. «Мамаша, примите ребенка», — орал он, или: «Мамаша, отдайте ребенка, долго мне ждать?», или «Откуда у ребенка сыпка? Я этого не допущу!» У Шуры было мало молока, мальчик кричал по ночам, и Алеша Попович кричал тоже. Он кричал напролет целые ночи (по крайней мере, так казалось Косте, из соседней комнаты все ему было слышно). Иногда раздавался грохот: это Попович, разгулявшись («раззудись плечо, размахнись рука»), кидал в жену и тещу разные вещи… Шура плакала, мальчик плакал. Молчала только тетя Дуня, словно она была уже мертва.

Как-то ночью, когда Попович особенно бушевал, Костя не выдержал и постучался к ним. Дверь открылась, на пороге стоял хозяин в белых миткалевых кальсонах с волочащимися тесемками. Шура, растрепанная, в разодранной на груди рубашке, забилась в угол двуспального ложа. Под часами с орущим Валериком на руках стояла тетя Дуня. Из носу у нее текла кровь, и тетя Дуня ее не вытирала…

Костя осатанел и кинулся на Поповича. Тетя Дуня закричала:

— Костенька, для ради Господа Бога, не тронь ты их! Они в своем праве. Ребеночек плачет, а у них сердце болит. Костенька!

Поздно — Костя уже сгреб Поповича и сладострастно наподдал ему коленкой под зад. Под эти хамские подштанники. И ушел.

На следующий день, неожиданно, Попович стал очень любезен. Встретив Костю в коридоре, он заговорил о погоде:

— Обсерватория предсказывает осадки. Но только мне сомнительно. Не должно быть, чтобы осадки. И вообще, всех этих ученых разогнать надо. Дармоеды.

Костя молчал. Попович постепенно стал уходить. Ему, видимо, хотелось общаться. Уже на пороге своей комнаты он обернулся, напыжился и сказал:

— Классовый распределитель есть путь к классовому распределению.

Экий дурень! Косте даже стало чуточку жаль его. Что только в этой дурацкой душе происходит!

А с тетей Дуней действительно было плохо. Однажды Костя увидел, что она развешивает для просушки нестираные пеленки… Это был конец. Она могла еще жить некоторое время, но ее уже не было.

* * *

Ну, что ж? В общем, дома не существовало. Были какие-то обрывки, клочья. Циля, Роза и дедушка — в одном месте, комната и воспоминания — в другом. Костя часто вспоминал Генриха Федоровича и тосковал. Чего-то он здесь не выполнил, не сделал. Не пошел, не кричал. Молчание — предательство. Ему казалось, что тетю Дуню он тоже предал. А что он мог?

И все же постепенно он успокоился, а молодость шла и брала свое. Даже удивительно, как минутами он умел быть счастливым. Неистребимое что-то.

Школа никогда особенно много для него не значила, но шел его последний год в школе, и все как-то становилось зачарованным. Последние уроки, последние встречи с учителями, последние ссоры с товарищами. Последние, последние… А впереди — жизнь. Постойте, может быть, он все-таки немного любил школу?

Ребята — сколько лет прожили вместе, а он их не знает. И все — какие-то незнакомые. Мальчики с неожиданно пробивающимися, даже какими-то неприличными усиками. Девочки с тонкими талиями, с нежными, женскими голосами. Нет, это не те голоса, которые кричали ему: «дурак», «воображала»… А свой-то собственный голос — тоже иногда звучит чужим…

И преподаватели стали другими. Или просто он увидел их другими глазами. Например, заведующий Иван Поликарпович — теперь уже не заведующий, а директор. Он сам смущен своим новым званием и не знает, как жить дальше и что теперь будет? Не возвращаются ли гимназические порядки?

Прежде для Кости это был просто лысеющий человек в серой толстовке, похожий на мешок с пылью. Досадное препятствие — и только. А теперь Костя глядел на него с интересом и жалостью…

В этот последний год в школе как-то особенно часто — по пустякам — вспыхивали небольшие скандалы. После одного из них Иван Поликарпович вызвал Костю к себе в кабинет.

Сколько раз он уже стоял здесь… Знает каждую вещь. Вот старая, истертая по сгибам карта Европы. Вот цветы на окне, построенные по росту. Правофланговым — фикус. Левофланговым — кактус. Вот тронутое молью чучело вороны на одной ноге…

Все это когда-то душило его пылью и скукой. И от заведующего шли правильные, скучные, пыльные слова… Он тогда переминался с ноги на ногу и только ждал: когда же его отпустят?

Теперь он стоит в том же кабинете и видит все иным: трогательным, одушевленным. Старый заведующий, старые вещи — а за всем этим скромность, терпение, воля, труд.

У Ивана Поликарповича оглобелька железных очков, видно, отломилась и замотана суровой ниткой. Аккуратно замотана. Как задевает сердце эта оглобелька! Сам, наверно, заматывал — этими самыми неуклюжими, робкими пальцами. Нелегко ему.

— Послушай, Левин, — сказал Иван Поликарпович, — я давно хотел у тебя спросить: а не скучно тебе так безвкусно валять дурака?

И он устыдился.

А другие учителя? Огненно-рыжая Софья Яковлевна; стройная, завитая, с подмазанными губами «биологиня» Любовь Алексеевна; старый математик Василий Петрович, потерявший ногу на гражданской войне и входивший в класс, гремя костылями? Все это были люди! А он, безвкусно валяя дурака, ни разу даже не взглянул на них, как на людей… Теперь поздно, на носу — выпуск. Костя глядел на этих людей, потерянных им по своей вине, по небрежности, и радостно горевал, и почти любил их.

А Юра словно горел в эту весну. Он уже четвертый раз был влюблен, метался, дергался, паясничал и брился, забросил уроки и часто сманивал Костю за город — купаться. Восхитителен был этот ворованный отдых. Лежа на песке и сладостно сознавая себя преступниками, они говорили о будущем. Поступать куда-нибудь — только вместе! Костя еще колебался, не знал, куда его тянет. Юра решил — в Политехнический. Они займутся автоматикой. Техника будущего.

Весь в песке — и в волосах песок, и на ресницах — Юра рассказывал об автоматическом управлении. Поезда без машинистов. Самолеты — без летчиков. Нет, больше того — мысль без мозга… А какие слова: «фотоэлемент», «телеуправление», «радиолокация»…

В общем, Юра увлек Костю, и так случилось, что оба они потом стали инженерами. А Косте, вероятно, правильнее было бы стать врачом. Ничто не интересовало его так, как люди.

Вот и окончена школа.

Выпускной вечер, раздача грамот отличникам учебы (Юра — среди них, а Костя — нет), бал с контрабандным фокстротом, девочки семейкой белых березок, и с ними Вероника, как все-таки хороша, но ему нет до нее дела. И вот уже все кончено — как быстро! — и впереди свобода.

Они с Юрой остались одни в городе — готовиться к экзаменам. Цилю увезли на лето к тете Лии, на Украину.

Тетя Лия, жена покойного дяди Нафанаила, дедушкиного брата, жила в небольшом местечке под Житомиром.

Костя бывал там в детстве. Не было на свете ничего милее нарядного белого мазаного домика с крупными мальвами в палисаднике, с желтым подсолнухом, который, как услужливо наклоненное блюдо, предлагал свои тесные, черные, сладкие семена. Теплая, шелковая пыль на дороге так мягко уступала босой ноге! А на краю дороги сторожем стоял статный, высокий тополь, лопоча на ветру узкими листьями на белой войлочной подкладке…

А раньше тетя Лия жила в Ленинграде с дядей Нафанаилом. Костя помнил, как они приходили вместе к дедушке: тетя Лия — преданная, сгорбленная, с тонким, красивым лицом и дядя Нафанаил — звучный, толстый, уверенный здоровяк на коротких, задорно расставленных ногах.

Он изменял ей, как говорится, направо и налево. «Бедная Лия, это же святая», — говорила тетя Роза дедушке. Дядя Нафанаил любил женщин, книги, красивые вещи. Любил жить.

До революции он был нотариусом, во время нэпа завел лавочку и преуспел. Потом вовремя ликвидировал дело и вышел сухим из воды: и вещи сохранил, и квартиру. Квартира была богатая, комфортабельная, с люстрами и картинами, с темными паркетными полами, которые каждую неделю натирал полотер Вася. Худой, бледный, с отвисшими штанами, покрытый нездоровым потом, Вася плясал по темному глубокому полу, и хрусталики люстр подрагивали.

Тетя Лия в этой квартире жила как чужая. Она сама себе выбрала узкую комнату рядом с кухней («для прислуги»). Комната была похожа на вертикально поставленный ящик комода. В ней пахло утюгом — тетя Лия постоянно гладила крахмальные сорочки, воротнички, платки… «Нафанаил каждый день должен иметь свежую сорочку!»

На стенах висели бесчисленные карточки — все портреты дяди Нафанаила. Вот он, дорогой Нафанаил, совсем молодой, с усиками, в твердой соломенной шляпе-канотье. Вот он с теннисной ракеткой, развернутой почему-то прямо на зрителя, словно он несет дыню на палке. А вот дорогой Нафанаил совсем маленький — лет двух или трех, — в крахмально торчащем платьице, и ручки в перевязочках — какой золотой ребенок! У Лии с Нафанаилом детей не было — большое горе! Один Бог знает, как она хотела детей! Детей не было, и свое сердце она отдала дорогому Нафанаилу.

А дядя Нафанаил жил весело, мячиком. Он любил общество, часто ходил в гости, почти всегда один, без жены. Иногда, поздно вечером, раздавался звонок — это приходила тетя Лия, сутулая, в старой меховой шапочке, с потертой муфтой на перекрученном шнурке. Хозяйка дома приглашала ее зайти, но она не соглашалась:

— Нет, нет, не надо. Не беспокойте его, пусть веселится! Я только принесла ему шерстяной шарф, чтобы он не простудился, когда пойдет домой. Сегодня сильный ветер, а у Нафанаила такое слабое здоровье!

Нафанаилу передавали сверток с шарфом, он чертыхался, а гости смеялись.

В конце концов Нафанаил ее бросил.

У полотера Васи была жена Лида — курносенькое, белобрысое существо. Она приходила перед праздниками помогать тете Лии убирать квартиру. Шутка ли, столько фарфора и бронзы! Вот в эту самую Лидку и влюбился дядя Нафанаил. Нет, не влюбился, а полюбил. Без рассудка, без меры, как его самого любила тетя Лия.

Он поселил чету полотеров в своей квартире, отдал им лучшую комнату. Вася, разумеется, перестал натирать полы — ему и так жилось неплохо. Нафанаил попал к Лидке в какую-то рабскую зависимость, а заодно сделался рабом и полотера Васи. Такая большая любовь не знает ревности: он любил Васю за то, что Лида его любила. Он дал им дарственную запись на все свое имущество, а сбережения перевел на Лидкино имя. Спасибо, они хоть кормили его. На тетю Лию он совсем перестал обращать внимание, словно ее и не было.

Костя помнил, как тетя Лия приходила к дедушке советоваться: что делать?

Дедушка фыркал и злился.

— Старый лапацон совсем потерял разум, — говорил он. — Я знаю за ним эту черту. Но, милая Лия, вы его слишком избаловали.

— Нет, Рувим, не говорите мне плохо про дорогого Нафанаила.

— И вы его еще называете дорогим Нафанаилом!

— Он всегда будет для меня дорогим Нафанаилом. Надо знать его страстное сердце! Может быть, он сам не рад, что у него такое страстное сердце…

И все-таки тетя Лия не выдержала — уехала. Уехала на Украину, в белый домик с мальвами. Оттуда она присылала посылки — сушеные вишни, чернослив — и письма писала:

«Уважаемая Лида! Я не сплю ночи, думая о нашем дорогом Нафанаиле. Вы знаете его слабое сердце. Лидочка, не давайте ему крепкое кофе! Варите ему чернослив: у дорогого Нафанаила такой крутой желудок! А еще я беспокоюсь: или вы чините ему носки?..»

Нет, уважаемая Лида не чинила носки дорогому Нафанаилу. Скорее, он был бы рад штопать ее чулки, но она штопаных не носила: вот еще! Став хозяйкой, она располнела и обнаглела и уже, кажется, подумывала о ком-то другом вместо Васи…

Но вот что странно: после отъезда тети Лии Нафанаил как-то быстро стал угасать, стареть, худел, словно из него выпускали воздух…

Костя зашел к нему как-то за книгами, дядя Нафанаил сидел за письменным столом, спиной к нему: старик! Затылок — желтый, нездоровый, с седыми косицами. Худая, сухая рука — совсем как у дедушки — лежала на столе, барабаня пальцами. Стол был пыльный, и от пальцев оставались темные следы.

Нафанаил обернулся и, поймав Костин взгляд, чуть искривил губы улыбкой. Как и все в семье, он отлично умел читать мысли. Вот и сейчас он прочел Костины мысли, и Костя в этом не сомневался. Дядя неторопливо достал из-за шкафа пыльную тряпку, вытер стол и снова тяжело сел в кресло.

— Да, — только и сказал он.

Костя, как и все в семье, тоже умел читать мысли. И он понял, что означало «да». Да, сильное чувство, большая страсть. И с этим уже ничего не поделаешь. Придется умереть.

И в самом деле он скоро умер…

* * *

Так вот, Роза и Циля уехали к тете Лии, а Костя остался один в городе, без них. Он скучал по Циле, но все-таки был рад, что ее увезли. Полная свобода!

Он вставал в шесть, обливался холодной водой, съедал кусок черного хлеба и садился заниматься. Над столом пожелтевший от времени Ленин склонял упрямую, лобастую голову. Костя ощущал себя немножко голодным, подтянутым, свежим и ужасно умным.

Удивительная у него стала память! В нее все укладывалось без малейших усилий. А ведь в школе он учился неважно.

Шутя он выучивал заданный себе на сегодня урок и шел дальше. Он даже боялся себя — такой он вдруг стал способный. Чтобы не выучить слишком много, он вставал, подходил к окну и потягивался.

Окно открыто, за ним — пыльно-голубое небо, крыши и трубы, трубы… Прекрасные кирпичные города труб. Глубоко внизу, во дворе, звонкоголосые мальчишки играли в челюскинцев, а здесь, в городах труб, вообще не было времени.

Среди дня он обедал — снова куском черного хлеба, иногда с молоком. Не варить же для себя суп! И зачем? Что может быть лучше этой подтянутости, тощего холодка в голове?

Вечером они встречались с Юрой.

Летом в Ленинграде темнеет поздно. Солнце садится часов в одиннадцать. Костя и Юра шли бродить по городу. Солнце садилось, садилось и все не могло сесть, медлило, как уходящий гость на пороге. А после захода на светлом небе серебряно-розовыми веерами долго светились тонкие облака.

Костя и Юра шли наугад. Такая у них была игра: идти наугад и находить новые места. Они знали свой город и любили его — истые ленинградцы. Тем радостнее было найти внезапно незнакомое место: кладбище, мост, переулок.

Они ходили по набережным каких-то заштатных Невок, в кучах досок, кирпичей и соли. Пробирались сквозь щели в заборах на фантастические дворы. На одном таком дворе посредине был мертвый, небьющий фонтан в сером цементном ложе, а на стене, высоко над землей, отметка: рост Петра Великого. Здесь, по этому двору, ходил он, Петр Великий, в зеленом кафтане с красными отворотами… Они забирались в какие-то доки, склады, где пахло крысами и рогожей. Белой ночью все это казалось загадочным, пустым и странным. Дома, казармы и колокольни, как обведенные тушью, тонко отделялись на светлом воздухе. Город приподымался, вставал на цыпочки, отрывался, летел.

Один вечер особенно запомнился Косте. Поздно, уже после захода солнца, они пришли в незнакомое место. Голубоватый туман смазывал края крыш. Текла неизвестная речка, тихая, темная, в непривычно пологих зеленых берегах. На той стороне — мрачное здание с окнами в решетках. Костя спросил:

— Что это — тюрьма?

— Должно быть, — шепотом ответил Юра.

За одним из окон появился смертельно бледный человек, схватился за решетку и начал ее трясти. Значит, окно за решеткой было открыто. День прошел жаркий, а вечер — прохладный, облачный.

Чего хотел этот человек? Выломать решетку?

Тем временем из-за тюрьмы вышел месяц. Он встал узким серпом на краю крыши, и облака набегали на него, как дым.

Мимо шел пьяный, мирно беседуя с самим собой. По камню цокали его сапоги, видно подбитые гвоздями.

Юра спросил:

— Не знаете ли вы, что это за тюрьма?

— Тюрьма? Какая тюрьма?

— Да вот, напротив.

— Да это вовсе больница. Николая Чудотворца. Психи здесь живут. Психуют.

— Спасибо, — сказал Юра.

Пьяный удалился, цокая подошвами, и вслух рассуждал:

— Тюрьма? Какая тюрьма? Да не тюрьма, а дом психованный. А они — тюрьма. Смешняки.

Бледный человек за решетчатым окном, под золотым теперь, минаретным месяцем все стоял, безнадежно потрясая решетку, но становился темнее, пропадал. Как будто решетку трясла темнота.

— Послушай, это ужасно! — сказал Костя.

— Что ты тут находишь особенно ужасного? — насмешливо спросил Юра. — Модель жизни.

Он сегодня поссорился со своей последней девушкой и был зол.

— Ужасно попасть в такое положение… сойти с ума.

— А тебе показалось бы менее ужасным, если бы это была тюрьма?

— Не знаю… Пожалуй, да.

— А я не согласен. Все люди более или менее сумасшедшие. Разница здесь не качественная, а количественная. Чем эти, за решеткой, отличаются от нас? Более яркими чувствами. Ярче радость. Ярче печаль. А яркость — это счастье. Не так ли?

— Нет, не так, — сказал Костя запальчиво. — Не надо мне такого счастья. И только никогда не говори мне, что это счастье…

— Ну, ну, замолол. Что тебе за вожжа под хвост попала? Никто тебе и не предлагает такого счастья.

А все-таки оно было прекрасное — это лето, со всеми ночными шатаниями, спорами, сумасшедшими домами. Юра вскоре разлюбил свою девушку («Убедился в ее непроходимой глупости», — как объяснил он сам). Костя был с ним, пожалуй, не согласен. Он видел ее раза два: черная, верткая, совсем непохожая на дуру. Только взгляд у нее был неприятный — берущий.

А Юра разлюбил, встряхнулся и снова ходил гоголем.

Одно время они пробовали заниматься вместе. Тут Костя впервые в жизни почувствовал себя сильнее Юры — любопытное ощущение! Вообще-то он был слабее Юры, но этим летом, с этой легкостью во всем теле, в голове особенно, он стал страшно способным и почему-то все понимал. Понял он и Юру, которому было неприятно быть вторым, — ему, которому на роду написано быть первым. Понял и извинил, потому что стал вдруг необычайно умен и, значит, добр. Совместные занятия прекратились как-то сами собой.

А потом произошло совсем необыкновенное событие: у Кости Левина появилась девушка.

В первый раз он ее увидел, когда, оторвавшись от учебника, подошел к окну размяться. В окне шестого этажа, как раз напротив, стояла небольшого роста белокурая девушка в косынке и мыла стекла. Она стояла очень складно, закинув голову, тянулась рукой к дальнему краю окна и пела. Маленький голосок бубенчиком перебирался с ноты на ноту.

Костя был голоден как волк— сегодня он не успел почему-то взять хлеба по карточке. Засиделся за книгой, а потом было уже поздно идти. Подойдя к окну и хрустнув суставами, чтобы размяться, он подтянул живот к самому спинному хребту и с наслаждением почувствовал, что он тощ, пуст внутри и вот-вот перервется пополам.

А девушка его заметила. Она прекратила пение и уселась на подоконнике, по-детски спустив вниз босые ноги, — явно, чтобы покрасоваться. Ножки и в самом деле были ничего — полненькие, но складные, как и вся она. Засмеялась. Костя тоже засмеялся, отошел от окна и снова сел за книгу. В глубине комнаты, где стоял письменный стол, было темновато. Он знал, что сейчас девушка его видеть не может, но беспокойно, затылком чувствовал ее взгляд. Казалось, теплые пальцы берут его за уши и поворачивают голову к окну. Он сопротивлялся. Глазами он читал, а ушами чувствовал ее, и в какой-то момент книга взяла его за уши и повернула к себе. Он начал читать внимательно, как всегда теперь, радуясь своей понятливости, а про девушку забыл.

Когда он вспомнил и поглядел в ту сторону, был уже почти вечер. Девушки в окне не было.

«Вот и нет ее», — грустно подумал Костя, подходя к окну.

Необычайная тишина стояла в кирпичном городе труб. Жарким пламенем отсвечивали вдали окна. Черными точками на огромной высоте, без криков сновали ласточки. Может быть, даже с криками, но слишком высоко, чтобы их было слышно.

Он уже ничего не ждал, когда в том окне снова появилась девушка, уже без косынки, с розовыми в закатном свете волосами. Она кивнула ему, как знакомому.

«Нужно заговорить с ней, — подумал Костя, — она ждет этого. Нужно, слышишь ты, нужно!» — втолковывал он самому себе, но не мог решиться.

— Ну, как, кончили работу? — крикнул он наконец (фу-ты, черт, как глупо!).

— Ну, да, — ответила она непринужденно, не повышая голоса, словно он был в той же комнате.

Вот, оказывается, как просто: не надо даже кричать.

— Вы здесь живете? — снова крикнул он (глупо, глупо, глупо!).

— Нет. Просто примываюсь. По знакомству.

— Вот как. — Костя замолчал безнадежно.

— А у вас-то, я погляжу, — звонким голосом заговорила девушка, — тоже окна, пыли-то, пыли! С осени, поди-ка, немытые.

«…Согласна зайти, согласна, — думал Костя с пересохшим ртом, — теперь только позвать». Но позвать он не мог, не получалось.

— Вам-то, я говорю, тоже окна помыть бы надо, — сказала она.

— Надо, — выдавил из себя Костя.

— Так я зайду. — Она засмеялась. — Сегодня или, может, завтра?

— Сегодня, сегодня.

— Так я зайду, — повторила девушка и исчезла. Потом снова возникла, спросила: «Так я зайду?» — и пропала.

Сердце отвратительно стучало, ну его. Зайдет? Сказала «зайду», положительно. Нет, она сказала: «Так я зайду?» — вопросительно. Не зайдет.

А в комнате был страшный беспорядок, эпикурейский беспорядок живущего без контроля мужчины. На столе — черствые корки, старый носок, сковорода с пылью — черт знает что. Он стал запихивать все это куда попало. У них с Юрой такая спешная уборка называлась «упихательство». Еще пыль бы стереть, да неизвестно, где тряпка. Вчера еще была, где-то здесь болталась. Ох, вещи, вещи, ничего нет строптивее вещей, когда они приобретают самостоятельность!

Подмету хотя бы. Пошел на кухню за щеткой и услышал коротенький, осторожный звонок, одно словцо: «Дрень…» Она?

Как был со щеткой в руках, он открыл дверь. Она стояла, почти не смущенная, и улыбалась. Костя стиснул древко щетки.

— Есть кто? — опасливо спросила девушка, закрывая за собой дверь.

— Никого, — ответил Костя, не выпуская щетки, как бы обороняясь.

Она вынула у него из рук эту палку и вдруг поцеловала его в губы. Очень простой вышел поцелуй — громкий и нестрашный.

— Покажите-ка окна, — сказала она.

Все это ничего не значило, ничего. Совсем обыкновенный поцелуй, деловой приход, мыть окна. И нечего так волноваться, идиот.

— Пылищи-то, пылищи! — сказала девушка. Она смеялась. Молодец!

— Как вас зовут? — спросил Костя.

— А Клава.

Поцелуй, видно, и в самом деле был незначащим: она всерьез взялась за уборку. Достала где-то тряпку (а он-то не мог найти!), разулась, сбегала на кухню, вернулась с ведром, повязалась, подоткнула юбку. Вымыла пол, обмахнула пыль. Пробегая мимо него, она каждый раз улыбалась, показывая детские, округленные зубки. Волосы, сухие, смятые завивкой, торчали из-под косынки. Она отводила их внутренней стороной локтя. Косынка сбилась набок, Костя отчетливо видел бисеринки пота на розовых висках. Он начал уже успокаиваться: ничего «такого» не будет. Другой раз…

Клава начала мыть окна, а он все стоял дурак дураком посреди комнаты. Кажется, она что-то говорила, он все слышал, но ничего не понимал. Он был совершенно спокоен, только не понимал, что она говорила. И наконец понял.

— Все, — сказала Клава, сорвав с головы косынку и стоя на подоконнике. — А ну-ка, прими меня с окна.

Костя подошел и принял ее в свои ужаснувшиеся руки.

Вечер. Уже темно. Клава спала рядом, неслышно дыша. От нее пахло чистым бельем. Из открытого окна к самому сердцу тянуло прохладой. Где-то далеко, по радио, играли вальс. Бывает же такая уносящая музыка.

Костя летел высоко-высоко над землей. Ему было легко и холодно. Далеко под собой, как с вышки Исаакия, он видел маленьких людей, идущих по улице. Они были крошечные, видные с головы, и, торопливо шагая, попеременно выставляли из-под туловища короткие ножки. И среди них, такой же маленький, на коротеньких ножках, торопился куда-то он сам, Костя Левин. А другой он сам летел и смотрел на это все сверху, из чистоты и холода.

В коридоре зазвонил телефон. Костя лежал и летел. Телефон настаивал. Костя осторожно вылез из постели, вышел в коридор, взял трубку. Это был Юра. Ой, он совсем забыл, что условился зайти к Юре в половине десятого…

Видно, Юра звонил из автомата. Слышно было плохо, в трубке что-то возилось, поскрипывало.

— Ты, Костя? — спросил Юра далеким голосом. — А я ждал, ждал… Что с тобой случилось?

— Ничего. Мне хорошо.

Трубка замолчала. Костя стоял босиком на холодном полу.

— Как прикажешь тебя понимать? — спросил голос.

Теперь молчал Костя.

— Я тебя понял? — спросил голос.

— Да.

Трубку повесили.

Костя вернулся в комнату. Белесая белая ночь стояла там. На диване спала девушка. Непонятно.

Он осторожно стал укладываться рядом, обнял ее и блаженно вытянулся. Сейчас важно было одно: вернуться к тому полету в высоком небесном холоде и смотреть сверху, как торопятся куда-то кургузые человечки и как попеременно высовываются у них из-под туловища коротенькие ножки.

Так вот рядом с Костей оказалась Клава. Любил ли он ее? Должно быть, по-своему любил.

Клава была простая, добрая, умелая одинокая девушка, года на четыре постарше его. Отец ее умер, мать жила в деревне. Клава работала в артели по производству игрушек, а жила в девичьем общежитии с аккуратно заправленными койками, с бумажными цветами и открытками кинозвезд. Прирабатывала: ходила на постирушки, мыла окна. Посылала деньги в деревню. Всегда была опрятно, хоть и незатейливо одета; в чистых хорошеньких ушках — золотые сережки. В общем, твердо стояла в жизни на своих крепеньких, бутылочками, ногах.

Костю она сразу взяла на свое попечение. Тети Дуни в это лето не было — они с Шурой и Валериком уехали в деревню. Настя тоже была в отъезде. В городе оставался один Попович, да и тот редко ночевал дома («Котует», — говорила про него дворничиха).

Клава приходила сразу после работы и пела, как канарейка, в сумрачной кухне. Она стирала Костины рубашки, готовила обед, мыла посуду. Отоваривала карточки в распределителе и все ахала: сколько талонов пропало! Сама никогда не садилась за стол вместе с Костей. Чем только она сыта была — неизвестно.

Так, ущипнет кусочек какой-нибудь и снова поет, работает.

Костю она скоро совсем перестала стесняться, волосы перед сном закручивала на бумажки и засыпала быстро и деловито, по-ребячьи. Такую ее, пожалуй, Костя больше всего любил — спящую, смешную, надутую, с бумажными рожками на голове.

Нет, он и разговаривать с ней любил. Больше всего в ней радовала, удивляла и покоряла убежденность. Для Клавы все в жизни было ясно. Она очень хотела замуж и не скрывала этого, но на самого Костю никаких видов не имела: «Старуха я против тебя». А хотелось, ужасно хотелось счастья, с приличной комнатой, с непьющим мужем, со своей посудой. Клава любила посуду, особенно фарфор. Часто по вечерам они сидели у лампы — Костя за книгой (экзамены все же были впереди), а Клава штопала носки или пришивала пуговицы, далеко отводя руку с иглой и откусывая нитку зубами.

Она все ему рассказывала. Видела в распределителе «на Невским» приличненький гардероб — по записи. Тебе бы такой! Подружка на работе серной кислотой травилась, не померла, только лицо сожгла: во какие две дорожки! Ее молодой человек обманул и бросил, а она в положении. Соньку премировали: дали талон на пошивку туфель. А Маньке, той и вовсе счастье привалило, вышла замуж по-хорошему — солидный, непьющий. Немолодой — ну так что ж? На кой она, молодость, был бы человек хороший.

Костя читал и вполуха слушал. Ему было хорошо. Казалось, сама жизнь журчит рядом — теплая, порядливая и немудрящая. Он отрывался от книги, клал щеку на жесткую Клавину руку и закрывал глаза. Она глядела на него и говорила чуть слышно:

— Кавалерчик ты мой красивенький.

* * *

Уже приближалась осень, на носу — экзамены, вечера стали темнеть, а он все жил и ни о чем не думал, забыл даже про Цилю, про Юру. Однажды вечером Юра позвонил сам.

— Как дела? — жестко спросил он. Костя очень обрадовался:

— Юрка, ты? Какой же ты молодец, что позвонил!

— Настолько ли ты в своем уме, чтобы со мною встретиться?

— Как ты можешь сомневаться? В любое время, в любой день.

— Заметано. В понедельник, в обычное время — у меня.

— Договорились.

…Какой молодец Юра, что позвонил. Как он его любит, Юру! Он вошел в комнату. Клава сидела и плакала.

— Что с тобой? — бросился к ней Костя.

Она подняла лицо от рук, вытерла нос и улыбнулась:

— Ты на мои слезы не смотри. Наше дело бабье.

И вот они снова на улице с Юрой, только уже не белая ночь, а черный август у них над плечами. Юра — самый свой, самый нужный. Костя ему все рассказал.

— Понятно, ты ждешь реакции.

— Нисколько не жду.

— Врешь. Каждый человек, выложивший себя перед другом, ждет реакции. Бескорыстной откровенности не бывает. Некоторые ждут сочувствия. Ты ждешь анализа.

— Будь по-твоему: я жду анализа.

— Итак, — сказал Юра, — перед нами довольно заурядный случай: человек молодой, физически здоровый и не урод…

— Это мусор, — сказал Костя. — Не сори, пожалуйста.

— Ладно, — согласился Юра. — Я человек покладистый, не сутяга. Сойдемся на том, что случай довольно заурядный.

— Пожалуй, так.

— О любви, сколько я понимаю, в данном случае речи не идет.

— Мне это не так уж ясно.

— Что ж ты, любишь ее, что ли?

— В каком-то смысле — да.

— Запомни, дурень, что любовь не может быть «в каком-то смысле». Она или есть, или ее нет. В данном случае ее нет.

— А ты сам? Неужели ты своих четырех девушек любил «во всех смыслах»?

— Я не любил, а был влюблен. Это большая разница.

— То есть любил самого себя по их поводу.

— Пожалуй, что так.

Костя помолчал.

— Послушай, Юра. Я хочу задать тебе один вопрос. А ты когда-нибудь любил по-настоящему?

— Да.

— Кого же?

— Когда-то, в раннем детстве, мать. Потом — няню. Теперь — тебя и Цилю.

* * *

Становилось холоднее. Лето торопилось к концу. Клава собиралась в деревню. Почему — неизвестно. «Картошки копать, и артель надоела. Соскучила по матери». Раза два всплакнула, но ненадолго.

Костю всегда поражало ее уменье коротко и красиво плакать. В этом плаче ничего не было надсадного, тревожащего. И сама она из своих слез события не делала: поплакала, как воды попила.

…Они лежали обнявшись. Клава тихонько гладила его по руке и рассказывала про деревню:

«Хорошо у нас в деревне. Лес большой-большой, грибов, ягод — страсть! Ласточка под крышей живет, сама черненькая, грудка беленькая, ножки красные, тонкие, как паучки. Кот Тимофей, старый, седой, мышей не ловит, на печке лежит: мур-мур.

Мама у меня добрая, ласковая, а несчастная. Никогда она хорошо не жила: вдова. В колхозы загоняли — не пошла. Корову отняли. Дети, кроме меня, все померли. Ух, горя! А добрая все-таки. Другие осудят, а она никогда. Я ее вот как уважаю.

Плачет. Хочется ей, чтобы я по-хорошему жила. Ей не пришлось, так мне бы. А я вот как: сам видишь».

Костя в ее руках дремал душой: хорошо ему было, бездумно. Тихо бродили маленькие мысли. Где-то в этих мыслях, краем души, он все понимал, но только очень узеньким краем. У Клавы щека мокрая — плачет. Почему же ему так хорошо, спокойно? Почему сейчас он не думает о предстоящей разлуке?

«Она, верно, ждет, чтобы я сказал: не уезжай. Скажу ли я? Нет, не скажу. А если бы и сказал — ничего бы не изменилось. Что я мог бы ей дать, если бы она осталась? „Любовь в каком-то смысле“? Юра прав — такой не бывает…»

Костя засыпал, чувствуя на плече теплую, дорогую, мокрую Клавину щеку. Ему хорошо было засыпать под тихое брожение мыслей. Последняя мысль, перед тем как заснуть окончательно, была про кувшин. Неужели это он, вечный кувшин, оказался тут камнем? Да, пожалуй, так. И Костя заснул, блаженно чувствуя себя камнем.

* * *

Клава уехала. Поезд — старый паровичок — просвистал и скрылся. Костя стоял на перроне и все разглядывал на своей помятой ладони красные рубцы от Клавиной корзинки. Это была сплетенная из прутьев, жесткая, опрятная корзинка, и в ней Клава увозила все свое достояние. А перед глазами стояло постаревшее, некрасивое Клавино лицо и жалостно дрогнувший рот над пыльным, опущенным книзу окном вагона.

Делать ему было нечего, торопиться некуда. Сегодня, попозже, надо было встретить Цилю и тетю Розу, с другого вокзала: они возвращались. Жизнь возвращалась в свое русло.

Домой ехать уже не стоило, лучше прямо с вокзала на вокзал. Уже темнело. Рано стало темнеть. Ветер трепал над перроном полинявший красный кумач с лозунгом: «Решения XVII съезда партии обязывают каждого советского писателя и критика к классовой ненависти и непримиримости».

Почему на вокзале — писатель, критик? А вот и ближе к делу: «Все на борьбу с мухой!» и еще: «Товарищ приезжающий, не забудь пройти санобработку!», «Береги вагон — это твое временное жилище!»

Идти было еще рано, не все ли равно, на каком вокзале ждать? От нечего делать Костя стал проглядывать газеты на стене — старые, пожелтевшие, оборванные по краям. Он рассеянно пробегал примелькавшиеся заголовки:

«Перерожденцы отделались выговорами»

«Хроника чистки»

«Герои-челюскинцы проходят чистку в первых рядах»

«Чистится товарищ Вайнштейн»

«Крепко ударить по рукам за бюрократизм и функционалку»

«Праздник ударников учебы»

«Конкурс родильных домов»

«Герои-челюскинцы приветствуют великого вождя»

«Ударники посылают привет великому Сталину»

…А вот и сам Сталин, в полувоенном, очень решительный. Ноги стоят плоско. Почему-то Косте сегодня показалось в этом плоском постанове ног что-то страшное… Откуда такая пыль на всем, точно на непротертом вагонном стекле?

Костя любил Сталина. Да и как можно было не любить, не восхищаться? Великая страна, раздувшая навстречу будущему красные паруса, а у руля — твердый, прекрасный — Сталин. Сталь.

Когда на физкультурном параде Костя и такие же, как он, — стройные, подтянутые бело-голубые гимнасты четко рассыпались по асфальту площади Урицкого и выстраивались буквами: «СЛАВА СТАЛИНУ», он был счастлив чувствовать себя кусочком буквы «Т» в слове «СТАЛИН»…

Откуда же эти минуты, когда вдруг показались страшными плоско поставленные ноги в высоких сапогах?

Нет, скорее на тот вокзал — встречать Цилю и тетю Розу!

Циля! Он столько времени почти не думал о ней. Какая она стала? Выросла, переменилась?

Костя попробовал представить себе Цилю, не смог и испугался. Мелькала только закинутая в смехе кудрявая голова и узко поставленные, прозрачные зубки. Ой, Циля, Циля! И, спеша на тот вокзал, Костя волновался все больше и больше. С Цилей что-то случилось, именно потому и за то, что он так долго о ней не думал!

Он задыхался, бежал и, конечно, прибежал слишком рано. Поезд опаздывал на двадцать минут.

Костя вошел в зал ожидания и остановился, пораженный тем, что увидел.

Каменно неподвижные, каменно жесткие стояли громоздкие деревянные диваны, а на них, вокруг них, возле них на полу, люди, навалом. Человек на человеке, спят кучами. Сколько их, какие они разные и чем-то все-таки одинаковые! Какая печать горя на каждом лице! Спят и горюют во сне. Тяжелые, как камни, черно и плохо одетые мужчины — кто с бородой, кто просто небритый. Бледные матери с задремавшими детьми на руках. Тощенькие, грязнолицые подростки. Древние старухи, скрюченные горем и ревматизмом, выпершие из земли, как узловатые корни… И вещи: узлы, корзины, детские бутылки, фанерные баулы с жестяными замочками… Куда они? Откуда? Отчего такие обреченные лица? И эти руки — одна за одной, свесившиеся до полу, мертво, безнадежно, как остановившиеся маятники… Горе оптом, горе вповалку…

— Раскулаченные, — сказал кто-то рядом.

«Вот оно что», — сообразил Костя и обмер от стыда и жалости.

…Нет, Костя был настоящим комсомольцем — не за страх, а за совесть. Не просто как некоторые — вступают, и все, кто для карьеры, кто — из стадного чувства. Для него революция была личным делом. Он получил ее по наследству, владел ею, как собственник. Для многих она была просто повседневность — советская власть. Для Кости она была Революция.

Нет, он не сомневался. Усомниться значило перестать жить. А жить хотелось! Значит, надо было верить, и он верил.

Когда он видел несправедливость, ему просто было больно, но он не сомневался, нет. А иной раз ох как трудно было не сомневаться! Особенно рядом с Юрой.

Нет, он не усомнился, даже когда выслали Генриха Федоровича. Недоразумение, единичный случай. В Германии — фашисты (их Костя ненавидел!), а у Генриха Федоровича немецкая фамилия, и по паспорту он — немец. Из тех, выславших, никто не знал Генриха Федоровича, как он, Костя. Единичный случай.

А сейчас, когда он услышал «раскулаченные»…

«Кулачество как класс». Это стало ходячей фразой. И он, Костя, так говорил. Он делал доклады: «Коллективизация… индустриализация… ация… ация… ация… ликвидация… ликвидация кулачества как класса…»

Как это там, в трамвае:

Сплошной поток колхозных масс

Добьет кулачество как класс…

Да, висел такой стишок в трамвае. В те годы ленинградские трамваи были изнутри оклеены агитационными стишками:

Ударник, бей неутомимо,

Ни одного удара — мимо!

или:

Ударник, помни: твой поход

Не на отрезок календарный,

Ударным будет каждый год

И каждый день в году — ударный!

Стишки как стишки. Косте даже нравилась их упругая, незатейливая энергия. Юра, конечно, иронизировал: «Пушкинские ямбы на службе социалистического строительства». «Эстет и сноб», — возражал Костя. А Юра даже не критиковал — он просто цитировал, и в его устах стишки становились отменно глупыми. Нет злее пародии, чем цитата. Например:

Знай, государство — это мы.

Самим себе даем взаймы!

Или, совсем коротенькое:

Октябрем

Алкоголизм убьем!

Так говорил Юра, заказывая кружку пива…

Ах, Юра. Юре все легко. Юра же не видит здесь, вповалку, это самое — поверженное, ликвидированное, «кулачество как класс»…

Над головой что-то затрещало, заскрежетало, откашлялось, и нечеловечески громкий, но невнятный голос объявил:

«Граждане, внимание. К платформе № 5 прибывает скорый поезд № 36, Киев — Ленинград. Не прошедшим санобработку места в гостиницах выдаваться не будут. Прожарка белья и верхнего платья обязательна. Повторяю. Граждане, внимание…»

Костя вздрогнул, опомнился и опрометью понесся на платформу. Их нет, их нет. Он сегодня не увидит Цилю. Может быть, они с тетей Розой на какой-нибудь дальней станции, вот в таком же пыльном, зловещем зале, так же вот ночью, вповалку, спят с другими на жестких деревянных диванах…

Нет, вот они! Тетя Роза — худая, прямая, черная, с трагическим загаром на костистых щеках, а рядом — Циля, на длинных соломенных ножках. Как выросла!

— Костя! — кричит Циля, и он бросается к ней, поднимает ее высоко вверх, прижимается лицом к грубому ворсу клетчатого пальтишка и долго не хочет открыть лицо, чтобы не видно было, что он плачет.

Загрузка...