Часть третья

Небольшой тряский автобус мчался по шоссе мимо оранжевых гор. Пейзаж вращался. Деревья — зеленые, широкорукие — подходили, поворачивались, удалялись. То справа, то слева синим огнем вспыхивало море. Солнечный свет, прерывистый, как рыдание, бился в окна.

Напротив него сидела Рора, Аврора, любимая, косо, параллельно друг другу поставив вбок длинные ноги. Рора всегда сидела так, словно стыдилась своих длинных ног.

— Рора, ты здесь? А Циля?

Рора молчала. Он решился и посмотрел ей в лицо. Прелестное, бледноватое лицо с косо поставленными бровями, с полуоткрытым, дрожащим в неизвестности ртом: то ли засмеется, то ли заплачет. Это лицо, на грани двух выражений, как часто оно ему снилось! Наверное, он спал и сейчас, но не хотел проснуться…

Пассажиры стали выходить: Сочи.

Он соскочил с высокой подножки на мягкий, горячий, податливый асфальт, протянул руку, чтобы помочь сойти Роре. Но она куда-то исчезла. Вместо нее стоял отец. Но ведь он же умер?

— Длился ли ты после смерти? — спросил его Костя.

— Длился, но недолго, — ответил отец.

«Это про тело, — догадался Костя, — но я-то спрашивал о душе».

Отец был все тот же, с белыми неувядаемыми зубами на поношенном лице.

— Я рад, что ты приехал, — сказал отец. — Но имей в виду: здесь никто не должен знать, что ты — мой сын. Я выдаю себя за интересного холостяка.

Автобус ушел. Роры не было.

— Пойдем, пойдем, — тянул его куда-то отец.

Тоскуя, Костя следовал за ним. Они пришли в какую-то комнату — в доме отдыха, что ли? На окне, натянувшись, хлопала по ветру занавеска, то закрывая, то открывая море.

Рядом с отцом появилась молодая, бледная девушка.

— Познакомьтесь: Аллочка; Костя, мой брат. Девица присвистнула и подала ему узкую, ледяную руку.

Неужели отец спит с этой сосулькой? Впрочем, он уже мертвый, ему не холодно.

Девица скрылась. Отец положил руку на стол и, строго заглядывая Косте в глаза, спросил:

— Где Циля?

— Циля под Житомиром, — виновато залепетал Костя.

— Врешь. Под Житомиром немцы.

— Я не знаю, что с ней. От них не было писем. С того самого дня, когда они с Ророй уехали…

— Снова врешь. Рора ехала с тобой в автобусе.

— Я ничего не знаю, — в безмерной тоске сказал Костя.

Тут отец откинулся в кресле, закрыл глаза и начал синеть. Костя подхватил его и уложил на кровать. Отец почему-то уже был голым по пояс, и тело его, белое, худое, с клочком вьющихся черных волос на груди, тоже стало заливаться синим, как будто под кожей пролили чернила… Костя увидел, что по этой груди, натянув изнутри синюю кожу, катается какой-то клубок, и с ужасом понял, что это — сердце. И вдруг отец, изогнувшись, вцепился зубами в этот клубок… Он грыз и ел свое сердце…

Нет, этого вынести было уже невозможно. Костя собрал все свои силы и проснулся.

Какие страшные удары слышались под одеялом! Словно кувалдой заколачивали. Слава богу, это его собственное сердце. Сейчас пройдет.

Он лежал, укрывшись с головой грубым солдатским одеялом, а сверху лежало еще что-то тяжелое — пальто. Под всем этим было тепло. Только в небольшую отдушину, которую он всегда оставлял для дыхания, тонкой струйкой сочился холод, и ветерок шевелил ворсинки одеяла.

В помещении было полутемно: окна забиты фанерой, и только наверху, под самым потолком, — застекленный просвет. Что-то там голубело, но день или вечер — понять нельзя.

У стола разговаривали двое: Михал Михалыч и Сенька, Костины соседи по общежитию. Стационар — так это теперь называется. Стационар для дистрофиков. Слово «дистрофик», впрочем, официально запрещено. Есть ослабевшие, больные… Может быть, так оно и нужно. Даже наверно так оно и нужно.

Вот Михал Михалыч — старый заводской мастер с висячими усами, лет, пожалуй, под шестьдесят (теперь не поймешь), сидит в бабьем вязаном платке, острый нос весь источен голодом, а только послушайте, что говорит.

— Молод ты еще, Сенька, а мы и не такое видели. У нас был первый голод, а опосля — второй, а этот уж третий. В первый голод почище, может, нынешнего было. В восемнадцатом году холера косила. На рынке, бывало, подойдешь к нему, а он — бряк. И дух из него вон. Руки потом моешь-моешь…

— Страшно все-таки, Михал Михалыч, — тонким голосом говорит Сенька, заводской ученик, лет четырнадцати, а на вид и того меньше, такой тощий, будто его и нет. — На фронте, поди, не так страшно. Светло там, ракеты пускают. Шинели теплые, ушанки меховые. Хлеба — по восемьсот в день. Тушенка…

— Это тебе не фокус — на фронте воевать, — наставительно говорит Михал Михалыч. — А ты здесь воюй.

— А как воевать? Завод не работает. Цех бомбой разбило. Тока, воды нет. Я бы воевал.

— Ты больше наблюдай, что делается. Учись. Воевать везде можно. Воюют люди. Дом соседний — пятнадцатый номер — видел? Там управдом хорошо воюет. Обогревательную комнату наладил. Заходи — грейся, в тесноте — не в обиде. Двенадцать градусов. Во дворе временный сортир оборудовал. Канализация-то померзла. В подвале у него вода: общественный водоразбор. Три бочки по сорок ведер, итого сто двадцать. Из Карповки набирает. Использую, говорит, естественный водоем.

— Это хорошо, — вздохнул Сенька.

— Молчи, еще не все. Обмывочный пункт при доме, дезкамера. Сам жильцов насильно волокет на помывку. В первую очередь, говорит, нытиков вымою. Нытика, говорит, как помоешь — сразу совесть в нем пробуждается, не так сподручно ему на свою слабость жаловаться да на чужом горбу ездить. Вот так-то. Воюет человек, дай Бог ему здоровья. А ты говоришь — воевать негде…

— Я, дяденька Михал Михалыч, больше всего жалею, что молодой я очень. И так страшно мне умирать, так обидно! Кажется, лег бы, ничего не видел, не слышал, может, и не возьмет она меня, смерть-то…

— Лежа от смерти не отобьешься. А ты так: она к тебе, а ты ее по морде, по морде…

Странный, надтреснутый звук послышался в комнате. Словно горшок разбили. Это Сенька засмеялся.

— Тише ты, малой. Инженер спит.

… А Костя и не спал. Он лежал под одеялом, старался найти себя и не мог. Что он тут делает? Зачем он в Ленинграде? Явно, он должен быть где-то в другом месте. На фронте? Кому он там нужен, со своей рукой. На заводе? Стоит завод. Стоит за отсутствием топлива…

И все-таки он был уверен, что виноват. Страшно виноват, непоправимо. Может быть, потому, что он ничего не знает о Циле и Роре? Нет, знает: там немцы.

Как только он мог тогда их отпустить?

Но ведь никто ничего не подозревал. Нет, неверно. Кое-кто подозревал. Ходили слухи. Этим слухам приказано было не верить.

Рора с Цилей должны были ехать шестнадцатого, уже и билеты взяты, а он все сомневался. В воздухе было неспокойно. А четырнадцатого в «Правде» он прочитал «Опровержение ТАСС»:

«…За последнее время в Англии и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией… Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли возможным, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны…»

Он запомнил это «опровержение» наизусть, дословно. Еще бы! Сколько раз он потом перечитывал вырезку из газеты, хотел оправдать себя, подлец!

В этот день — 14 июня — Рора вернулась домой из Пассажа, где закупала на лето себе и Циле разные мелочи.

— Ну как, Костя, читал? Все еще муссируешь? Пожалуйста, не муссируй.

Она обняла его остро согнутым локтем за шею. Он совсем близко увидел зелено-карие, чуть раскосые глаза, каштановую челку, узкие щеки, трогательные, бледные, полуоткрытые губы. И, как всегда, задохнулся, точно увидел ее впервые. Они были женаты уже второй год, а он все не мог опомниться. Он взял ее обеими руками за узкую талию и приподнял в воздух. И так, в воздухе, он ее поцеловал.

— Я приеду к вам скоро-скоро.

Они уезжали. В доме был ералаш: всюду какие-то женские непонятности — резинки, купальные шапочки, шарфики, бусы. Рора укладывала чемоданы. Циля, тоненькая, вся вытянутая вверх, приплясывала от нетерпения на коленчатых ногах, помогала ей, скорее — мешала. Как она глядела на Рору — темным, облачным от счастья, влюбленным взглядом! А ведь сначала не хотела ее признавать. Когда он впервые привел Рору в «мавзолей» к дедушке, Циля даже не захотела выйти из-за своего буфета.

Молодец Рора, как она сумела завоевать Цилю! И ведь ничем. Не баловала ее, не подлизывалась. Просто была собой. Рядом с Ророй любой человек становился счастливым. А он — просто терял голову. Он любил ее, любил, любил! Почему «любил»? Разумеется, он и сейчас ее любит. Ее и Цилю. Только время исказилось, потеряло масштаб. Давно это было или недавно? Ни то, ни другое. А на самом деле прошло восемь месяцев с тех пор, как он отправил их на лето к тете Лии.

Тетя Лия. Дядя Нафанаил. Как он умер, дядя Нафанаил, года три тому назад, словно его прокололи и выпустили душу. Бедный Нафанаил! Сильное чувство, большая страсть. Видно, и отец был такой же, и он сам… Он любил Рору так, что у него в глазах темнело. Сделал ли бы он для нее подлость? Убил ли бы человека? Возможно, если б она потребовала. Но она ничего не требовала. Никогда ничего не требовала — только отдавала. Богачка Рора.

Вдруг его словно толкнуло: он вспомнил, что сегодня надо идти «туда».

Регулярно, два раза в неделю, Костя ходил на свою прежнюю квартиру — за письмами. Писем не было, но он за ними ходил. На квартиру и в домоуправление. Впрочем, домоуправление было закрыто. Как-то сразу по всему городу большинство домоуправлений закрылось. Дворники поумирали, управхозы разбежались или тоже умерли — кто знает.

Все равно, идти нужно. Путь неблизкий, трамваев нет, а ходьба по городу только до одиннадцати.

Он заставил себя вылезти из-под одеяла, из непрочного, продуваемого тепла. В комнате было холодно и, кажется, стало еще темнее. Сеньки не было — куда-то вышел, воевать, что ли, а Михал Михалыч прилег на свою койку. Спит? Или умер? Нет, дышит.

В стационаре часто умирали. Казалось бы — чего лучше, на всем готовом, и кормят. Но многие умирали именно здесь, на покое. Вот и вчера старый заводской бухгалтер, по прозвищу Цербер. Неутомимый контролер и придира. Его убило отсутствие работы, возможность лежать…

Костя начал одеваться. Он завязал под подбородком ушанку, надел и застегнул доверху пальто, очень медленно; мешала правая негнущаяся рука и сознание, что на улице — холодно.

А в свое время как просто было выйти зимой на улицу! Человек даже не задумывался об этом. Все было просто: встать с кровати, сойти с лестницы. Все делалось само собой. Тепло было внутри, он был сытый. Сейчас ледяной холод был не снаружи, а внутри, в кишках.

У него были на сегодня два маленьких куска хлеба. Собственно говоря, один, но он разломил его на два и бережно завернул каждый в газету. На одном пакетике он мысленно написал: «туда», на другом — «обратно». Он знал, что без хлеба ему не дойти. Он положил хлеб в карманы пальто — правый и левый.

На койке Михал Михалыч, не пошевельнувшись, спросил:

— Идешь?

— Иду.

— Все за письмами?

— За письмами.

— Жди меня, и я вернусь, — строго сказал Михал Михалыч.

Выход был через соседнюю комнату. Там мерцал свет. Окна забиты наглухо, зато на столе стояла коптилка. Баночка, в ней фитилек, а над фитильком — дымно-радужное, колеблющееся пламечко. Из щелей тянуло, ходили тени.

Двое стариков — один в ушанке, другой в клетчатом платке — сидели и глядели на огонек, разговаривали и дышали на руки. Тот, в платке, был похож на деда-ягу, если бы такие существовали.

— … И записал он его, значит, к себе в домработники, — рассказывал старик в ушанке. — Зарегистрировал по форме, в групкоме. Там, конечно, удивились, но все ж таки зарегистрировали. Нет такого прямого закона, чтобы одни только женщины в домработницах были. У нас теперь равноправие. Ну, значит, зарегистрировал он его домработником, получил на него карточку иждивенческую, сто двадцать пять грамм, как-никак хлеб… Дед-яга открыл рот и сказал:

— Хлеб…

— Священный хлеб, амброзия древних, — просипел с койки третий голос.

Голос был тихий, слабый, кислый, с подскрипыванием — ни дать ни взять патефонная пластинка под сработанной иглой. Да еще патефон прикрутили, чтобы не будить соседей.

Костя обернулся. Лежавшего он знал — это был профессор консерватории, Леонтий Максимович. Как его скрутило! Еще два дня назад он ходил довольно бодрый, а теперь, видно, лег насовсем. «Прочно улегся», — как говорили в стационаре. Такие умирали.

Раздался тихий свист: пластинка опять заработала.

— Амброзия. Пища богов. Многое пришлось повидать, пока понял, что такое амброзия. А она всю жизнь здесь, под рукой лежала. Жалкие мы люди. Ничего не замечаем. Вот и здесь живем, а ничего не видим. Одни только мерзлые стены и окна забитые. А того не замечаем, что судьба дала нам новое, чудесное понимание. Только лови его. Душу хлеба видишь? Вот и лови. Не просто ешь хлеб, а с пониманием…

— Понимать-то мы и без тебя понимаем, — сказал дед-яга. — Сдохнем мы все здесь ни за малую копейку. Ноги стали пухнуть — готовь гроб. Али одеяло там какое. На санки — и в братскую. Вот тебе и понимание.

— Слабое рассуждение ограниченного человека, — просвистала пластинка.

Дед-яга ничего не ответил. Неужели Леонтию Максимовичу до того худо? Костя подошел, наклонился. При свете прыгающего маленького пламени единственное, что он ясно различил, была черная, подвижная, угловатая тень от носа, опахивавшая лицо лежавшего крылом летучей мыши. И все-таки можно было понять: этот человек умрет. Сегодня, в крайнем случае — завтра. Трудно сказать почему, но это было видно. Может быть, по какой-то придымленности черт и напряженности взгляда.

— Идете? — просипел голос.

— Иду.

— Возьмите мой шарф. Теплый.

На спинке кровати висел мохнатый шарф. Заграничный. Когда Леонтий Максимович еще ходил, он с этим шарфом не расставался. Теперь шарф висел праздно, страшно.

— Снял, не могу. Душит, — прошептал Леонтий Максимович. — Берите, Костя. Он теплый.

Костя не брал:

— Вы не понимаете, я иду далеко, в простреливаемый район. Могу не вернуться.

И вдруг Леонтий Максимович заговорил почти нормальным голосом:

— Ну, что же. Если вы не вернетесь, то, по сравнению с глубокой скорбью о вашей кончине, потеря шарфа покажется мне пустяком…

…Какой это, должно быть, был очаровательный человек в жизни!

Костя замотал шарф вокруг шеи левой рукой, неловко помогая правой. Долго возился, устанавливая шарф вертикальным щитком перед губами и носом. Особая, блокадная технология… Все на него глядели… Костя взялся за дверную ручку, собираясь с силами, чтобы нырнуть в мороз…

— Ни пуха ни пера, — сказал старик в ушанке.

…На лестнице он понял, что еще день. В общежитии стоял вечный сумрак — берегли тепло. Здесь, на лестнице, никто его не берег. Хлопала по ветру, неистово скрипя, выходная дверь, и окно щерилось висящими на бумаге, длинными, как сабля, осколками.

Спуститься по лестнице — целая задача. Ледяная гора. Бугристые, шишковатые наледи со вмерзшими в них нечистотами. На стене белел косо приклеенный лист. На нем печатными буквами было написано:

ТОВАРИЩ, ПОМНИ!

Жилец, разрушающий квартиру,

выбрасывающий нечистоты на лестницу,

приносит серьезный ущерб государству!

ВСЕ НА ОЧИСТКУ ГОРОДА!

Кое-как, цепляясь за перила, он спустился вниз. Новым было это нудное, обморочное чувство в ногах. И кроме того, что-то его не пускало… Что? Кажется, понял. Леонтий Максимович.

Леонтий Максимович умрет — сегодня или завтра. А ты идешь с двумя кусками — ну, ладно, не кусками, а кусочками — хлеба. Один кусок ты должен отдать ему. Один кусок амброзии.

— Но ведь у меня был вообще один кусок, — сказал Костя. — Я сам разломил его на два.

— Ну, и половину ты отдашь ему, — сказала Рора. Рора — богачка.

Костя даже пошатнулся — так ясно представил себе ее, Рору, как она стоит здесь на своих летящих ногах и колеблется где-то между улыбкой и горем. Он вздохнул и стал подниматься обратно по лестнице.

Двое стариков медленно повернули к нему фантастические головы.

— Дверь прикрой, раззява, выстудишь, — сказал старик в ушанке.

Костя прикрыл дверь, подошел к койке Леонтия Максимовича и прислушался. Было тихо.

— Уснул. Дай Бог, во сне отмается, — сказал старик в ушанке.

Костя вынул из кармана пакетик и положил у изголовья Леонтия Максимовича.

— Проснется, отдайте ему. Это хлеб.

— Не звери, — сказал дед-яга.

Наконец-то он на улице. И не так уж холодно. Пока форсировал лестницу взад и вперед, успел даже немного согреться.

Стреляют, но где-то далеко, не в нашем районе.

Ветер накинулся на него с каким-то остервенением. Костя приладил в левой руке веревку от санок и пошел. Он теперь всегда ходил с санями, даже с пустыми, все равно — с ними было легче, как будто он шел не один, а с собакой.

…Так же вот Циля, когда училась ходить, брала корзиночку, и ей было не так страшно…

Циля! Где она, Циля?

Циля — у немцев. Рора и Циля — у немцев. А он— здесь. Какое безумие!

Идти было далеко. Километров пять или больше. Кто ж их мерил, наши городские километры? Раньше не мерили — были трамваи, автобусы. Теперь нет трамваев, нет автобусов — снова никто не мерит.

Все равно, идти надо. А чтобы не таким долгим казался путь, можно думать. Вспоминать.

Он уже четвертый раз ходил отсюда за письмами и по опыту знал, что, если думать, голод не так чувствуется и путь кажется короче. Только нельзя позволять себе думать стихийно. Думать надо по плану. Каждый раз он намечал себе, о чем думать. Разумеется, не всегда выполнял, но в общих чертах — да. На сегодня у него заранее было намечено: думать о детстве, самом раннем; думать об институте; думать о Юре Нестерове.

Но вот — сегодняшний сон вмешался в эти планы. Волей-неволей придется думать об отце.

Отец. Папа. Когда-то он его ненавидел. Ненавидел — из верности. Будь она проклята, однобокая верность!

Надо было быть шире, не замыкаться в своей верности. Теперь уже не исправишь… Недаром он видел, как отец ел свое сердце…

Он ведь и умер от сердца. Если верить официальному свидетельству о смерти, причина — спазм коронарных сосудов. Может быть, и не так. Ведь и здесь, в Ленинграде, нельзя верить свидетельствам о смерти. Пишут: «сердечная слабость», «пневмония», «стенокардия», а на самом деле — голод.

Впрочем, отец не голодал. Его арестовали в тридцать седьмом году…

Ночью позвонила Валентина Михайловна.

— Костя, ради Бога, приходите скорей. Вы можете?

— Разумеется, сейчас приду.

Он уже все понял. Отец был крупный партийный работник. Член партии с одиннадцатого года. А на таких был форменный мор.

Собственно, все началось еще раньше, в 35-м году, когда стране пришлось ощетиниться в ответ на убийство Кирова…

Про убийство Кирова он узнал в институте, на лекции. Кто-то вошел, шепнул два-три слова профессору, и тот, ужаснувшись, роняя мел, замолчал. Вошедший поднялся на кафедру:

— Товарищи! Свершилось неслыханное злодеяние! Сегодня, первого декабря, в шестнадцать часов от злодейской пули предателя пал любимый вождь ленинградского пролетариата Сергей Миронович Киров!

Какой поднялся крик в аудитории! Сразу заревел никем не подготовленный митинг. Студенты, один за другим, взбегали на кафедру, поднимали кулаки, кричали, грозили:

— Товарищи, что же это такое? Революцию ударили в самое сердце!

— Месть подлым убийцам!

— Нет пощады врагам народа!

А потом — демонстрации. И он вместе с другими, с траурной повязкой на рукаве, глотая слезы, шел в рядах и кипел, и ненавидел, и клялся. Ветер раздувал траурные флаги. Черный креп — на заводах, улицах, трамваях, фонарных столбах… А газеты кричали, вопили:

— На предательский удар из-за угла революционный пролетариат отвечает всеми видами репрессий!

Если бы его спросили, и он бы ответил тогда:

— Да, репрессии. Ничего не поделаешь. Так надо.

Пятого декабря — да, именно пятого декабря! — пришел Юра.

— Газеты читал? — спросил он.

— Нет еще.

— Прочти, балда.

И Костя прочел постановление ЦИК СССР о внесении изменений в существующие процессуальные кодексы. По делам о террористических организациях и террористических актах теперь полагалось:

— следствие заканчивать в срок не более 10 дней;

— дела слушать без участия сторон;

— кассационного обжалования не допускать;

— приговор приводить в исполнение немедленно после его вынесения.

— Ловко закручено? — спросил Юра.

— Ну что ж? Это неизбежно. Мы вынуждены были так поступить. В ответ…

— Эх ты, теленок, — презрительно сказал Юра.

— Я тебя не понимаю. В такие дни…

— Да. Дни тяжелые, страшные. Ты еще не понимаешь всего их значения. Не видишь сути.

— Ну, положим. А что видишь ты?

— Я вижу, что это — грандиознейшая провокация, которую знал мир. Немцы со своим поджогом рейхстага — сущие сопляки.

— Постой, — сказал Костя и весь похолодел. — Не хочешь ли ты сказать… Ты, комсомолец?

— Пойди, доноси.

— Подлец ты! Сам доноси. Сукин ты сын. В такие дни, когда вся страна…

— Те-те-те, — сказал Юра. — Избавь.

Ушел и дверью хлопнул.

Нет, с Юрой они довольно скоро помирились. Он не мог сердиться на Юру, здесь было его слабое место. К тому же так хотелось быть счастливым! В те студенческие дни так легко было быть счастливым! Счастье просто перло отовсюду, зеленое, как молодая трава. Не думать ни о чем — просто зарастать счастьем.

А жизнь становилась страшнее — высылки, аресты, расстрелы. Расстрелять в быту называлось: шлепнуть.

Костя не много думал обо всем этом. Снаряды ложились еще далеко от его зеленого блиндажа…

…Высылали старого доктора, Василия Никитича…

Жалко, но что поделаешь. Был связан с каким-то врагом народа. Еще должен быть рад, что легко отделался. Репрессии неизбежны…

…Арестовали популярного в институте, всеми уважаемого профессора и нескольких студентов, занимавшихся в его кружке…

Странно, а ведь совсем не был похож на врага. Да, теперь враги отлично маскируются. Если с ними миндальничать… Ведь писали ж в газетах, что готовилось покушение на самого Сталина. Страшно подумать!

Еще несколько мелких, далеких арестов…

И на тебе, прямое попадание — отец.

Валентина Михайловна открыла Косте дверь. Ну, так и есть, беспорядок, следы обыска. Только что ушли.

У Валентины Михайловны распух нос. Она сморкалась и всхлипывала: «Боже, какой ужас! Ну кто бы мог подумать!»

Костя с жалостью и отвращением, поддерживая за локоть, усадил ее на диван.

Она причитала голосом деревенской плакальщицы, голосящей по покойнику, но литературными, грамотными фразами:

— И как я буду теперь жить? Нет, вы мне скажите, чем я теперь должна жить? Опечатали обе комнаты! Я уже не могу открыть ящик комода! Там же мои вещи! Я им говорю: должна же я во что-то одеваться? Или вы хотите, чтобы я вышла на улицу раздетой? Не слушают. Не принимают во внимание. Говорю им, кричу: это же не его, это мои, лично мои вещи! Ноль внимания! Говорю им русским языком: его вещи на другой квартире. Он же пришел сюда голый. Даю ваш адрес. Ноль внимания!

Накричавшись, Валентина Михайловна как-то обмякла на руках у Кости, уперлась сырым носом ему в плечо и только вздрагивала. От нее пахло пудрой и паленой шерстью. Костя гадливо съежился и спросил:

— Ну а он как?

— Он, он… Почем я знаю, может быть, он и вправду был в чем-то замешан. У него были совершенно неподходящие знакомства. Помните, бывал у него этот, с бородой, старомодная внешность, доктор, как его?

— Василий Никитич?

— Вот-вот. Зачем было поддерживать это знакомство? Саша сам виноват. Тысячу раз я ему говорила: Саша, выбирай свои знакомства. В наше время нужно быть осторожным. Даже в газетах пишут: враг хитер и маскируется…

До чего же гадко было слушать свои собственные доводы от этой… Но все же прав был он, Костя, а Юра — нет.

Валентина Михайловна уже перестала плакать. Она в последний раз высморкалась, встряхнулась, подошла к зеркалу и легкими, мотыльковыми движениями стала поправлять волосы, с забавной гримаской на подпухшем лице:

— Нечего сказать, хороша! Нет, я вам откровенно скажу, Костя, женщина не должна позволять себе слишком переживать. Красота — это наш капитал. Она дается один раз в жизни. Не правда ли?

Она напудрилась, подкрасила губы и вот уже сидела рядом с ним на диване, как еще не обсохшая после дождя, но уже опрятная птица.

— А вы, Костя, уже совсем молодой человек, кавалер. Надо сказать, вы очень похорошели… Я бы вас не узнала!

Она потрепала его по руке.

— Что вам от меня нужно? — угрюмо спросил Костя.

— Моральной поддержки! И еще совсем пустяшного одолжения. Вы должны мне дать официальную справку — заверенную в домоуправлении, что ваш отец пришел сюда голым. Костя встал.

— Вы настоящая сука, — сказал он. — Я ухожу. И никакой справки вы у меня не получите.

Он имел удовольствие видеть на ее лице быструю смену выражений: игривое — испуганное — оскорбленное — гневное… Повернулся и вышел. За спиной он услышал разъяренный визг. Это была уже не плакальщица. Кричала уличная баба, вцепившаяся в волосы сопернице. Только это был грамотный крик. Крик с придаточными.

* * *

А потом?

Потом об аресте отца узнали в институте и потребовали, чтобы Костя официально отрекся. Тогда это было принято — отрекаться от родственников, разоблаченных как враги народа. Он этого не мог. Старался, но не мог поверить, что отец — враг народа. Он мог ненавидеть отца (и раньше действительно ненавидел), но… нет. Уговаривали его — он молчал.

И вот — комсомольское собрание в знакомых, родных до каждого гвоздя стенах института. И все против него. Те самые, с которыми он жил, сдавал экзамены, ругал дрянные обеды в институтской столовке, у которых стрелял по трешке до стипендии, с которыми сам делился последним рублем. Те, с кем шел рядом после убийства Кирова. Братья.

Теперь у них другие лица — оскаленные, враждебные.

Вот говорит Лена Рыбина — девушка, которую он одно время немного любил. И она, кажется, была к нему неравнодушна. Теплая, курносая, с чистыми глазами. Вот она взгромоздилась на кафедру — еле нос торчит — и подняла над головой крохотный кулачок… За него? Нет:

— Товарищи, сейчас мы, как никогда, должны быть бдительными. Остервенелый враг…

Вывод — исключить. Искренна ли она? Да. Верит в эти слова. Она не сама их придумала — так думают и говорят миллионы. Он сам так думал, пока…

На кафедре — Марат Емельянов, в просторечии — Маратка. Парень неглупый. Часто они с Костей говорили по душам, валяясь под соснами в институтском парке. Много у него там было — в душе. Что-то он скажет?

Маратка говорит хитрее, не так прямо. У него выходит, что Костя Левин — парень неплохой, но классовая бдительность у него притуплена. Парню надо помочь. Надо разъяснить ему его ошибки. Он здесь наотрез отказался осудить своего отца, матерого врага народа. Ему кажется, что он поступает благородно. Но наше ли это благородство? Нет, товарищи. Это — классово чуждое благородство. Благородство разбойников Шиллера и других подобных подонков. Нет, товарищи! Наше пролетарское благородство — другое. Это — благородство Павлика Морозова, который не остановился перед тем, чтобы разоблачить родного отца, а в случае надобности и убить…

— Это его убили, — подсказывает кто-то из зала. Марат сверкнул глазами:

— Я говорю: в случае надобности. Говорю и подчеркиваю.

— Так что же ты предлагаешь?

— Если не признает своих ошибок, не осудит врага народа публично, перед лицом своих товарищей — исключить.

Один за другим поднимаются на трибуну, и все, как один: исключить. Исключить. Все против него. А если кто и «за» — тот молчит.

Наконец на трибуну выходит Юра. Все притихли. Любопытно, что скажет Нестеров, лучший друг Левина. Обычно на собраниях он помалкивает.

— Дружок перерожденца вылез, — кричит кто-то из зала. — Не давать ему слова! Рука руку моет!

— Дать слово, дать! — надрываются другие. Председатель дает слово Нестерову. Зал затихает.

— Товарищи, — начинает Юра.

— Сами знаем, что товарищи, — кричат из зала. — Ты по существу.

Юра пережидает шум, спокойно, свысока.

— Товарищи, — повторяет он, — наша страна переживает сейчас тяжелый, ответственный момент. Остервенелые враги народа…

«Что это он говорит? — волнуется Костя. — Неужели — и он против меня?»

Так и есть! Юра говорит как все, теми же газетными фразами. Прямо сыплет ими — ну и техника! Он говорит о необходимости рвать все связи с врагами народа.

В зале кто-то свистнул. Костя не верит ушам. Это — Юра? Он так удивлен, что не успел огорчиться.

И вдруг Юрина речь меняет тон. Он выпрямляется, черные глаза блеснули, узкая рука поднята. Театрально, но красиво.

— И что же мы видим, товарищи? Мы видим, что наш товарищ, сидящий здесь Константин Левин, давно уже выполнил свой гражданский долг. Только из скромности предпочитает об этом молчать. Дело в том, товарищи, что Левин порвал всякую связь со своим отцом, врагом народа, еще в 1930 году, за семь лет до того, как его отец был разоблачен нашими доблестными чекистами.

В зале зашумели.

— Да, товарищи, я отвечаю за свои слова. Я давно знаком с Левиным, часто бываю у него и за все время ни разу не видел отца Левина и не слышал, чтобы сам Левин его посещал. Я кончил, товарищи.

Раздались аплодисменты. Юра уходил с трибуны, немного позируя, как адвокат, выигравший трудный процесс…

— Левина, Левина на трибуну, — завопили в зале. Лед был сломан. Отовсюду поворачивались к нему дружеские лица, светились улыбки: «Дурак! Что же ты ничего не говорил?»

Костю вытолкнули на трибуну. Он стоял, опустив голову, красный до волос.

— Говори, Левин, говори! Погибая со стыда, он произнес:

— Нестеров сказал правду. Я не живу с отцом вот уже семь лет.

В зале опять захлопали, но кто-то зашикал. Председатель позвонил в колокольчик и сказал:

— Я думаю, что все-таки праздновать особенно нечего. Можно подумать, что Левин — какой-то герой. Как бы то ни было, он произошел от врага народа. Предлагаю вынести строгий выговор…

Собрание облегченно проголосовало за строгий выговор.

— Отделался легким испугом, — сказал ему Юра. — А ведь признайся, ты перетрусил-таки, когда я начал свою знаменитую речь?

— Мне она не понравилась, — сказал Костя. — То есть я тебе благодарен, но твоя речь мне не понравилась.

— Дурень! Запомни: с дураками лучше всего бороться их же оружием. Демагогия в наше время — великая сила. Сумел оседлать этого конька — смотришь, и жив…

После собрания Костя долгое время ходил как пришибленный. Он не мог забыть тех минут, когда вдруг оказался один.

Говорят, волки загрызают своих больных товарищей. Не дай Бог оказаться таким больным волком…

* * *

И правда, идти, думая, было много легче. Костя и не заметил, как дошел до самой Невы. Этак он быстро обернется. Сегодня на ужин, говорили, дадут белковый суп из дрожжей. Он вернется и поужинает. Ему обещали оставить «расход»…

Какая-то старушка с судками в кошелке остановилась на видном месте и что-то разглядывала на ярко-розовом небе. Типичная блокадная старушка, обмотанная множеством платков, худенькая, как сучок, но не умирающая, а живая. Такая, вполне возможно, и выживет — это он сразу отметил привычным глазом. Во-первых, дистрофия «сухая», без отеков — это всегда лучше. А главное — глаза — темные, блестящие, живые. Этими темными, живыми, молодыми даже, глазами старушка пристально смотрела в розовое, светлое небо.

Рядом с ней остановилась другая женщина, много помоложе, даже, пожалуй, молодая, но очень уж грязная. Даже не очень худая. Может быть, продавщица в хлебном магазине? Такие не худеют…

— Ты чего смотришь-то? — спросила она старушку.

Та охотно откликнулась:

— Какая красота! Не правда ли?

— Жопа, — громко сказала женщина и пошла своей дорогой.

Старушка метнулась в сторону, чать супа, должно быть, выплеснулась из судка в кошелку. Она заахала, пытаясь поправить беду, поставила судок прямо на снег, вылила в него из кошелки какую-то жидкость, всплеснула руками, поправила платок и, робко озираясь на закат, затрусила вдоль по улице.

«…Вот такие-то старушки и защищают Ленинград», — думал Костя, идя своим путем. Он шел по мосту, и справа от него пламенело розовое небо, того чистого химического оттенка, который так возмущает в искусстве и так трогает в природе. Слева, в февральской синеве, настороженно повис тонкий полумесяц. Его словно ударило все это. Какая красота! Молодец, старушка. Оборванная, голодная, немытая — а видит красоту. А он — слеп.

Когда же он ослеп? Должно быть, с самого начала. Сразу, как началась война. Или потом, на фронте, когда прочел в газете страшные слова: «житомирское направление…».

Да, после того он ослеп. Но в этот день он еще видел, и то, что он видел, было страшно. Черный, ощеренный, вооруженный до зубов лес и красная ракета, кровавой улыбкой осветившая небо…

Фронт, война… Как это быстро прошло. Он не успел почувствовать, что воюет. Да разве он воевал? Подвешивал бомбы, протирал ветошью стволы… Он и оглянуться не успел, как его ранило.

— Осколок разбил кость, разорвал ткани, прекратил жизнь сосудов. В девяноста девяти случаев из ста такую руку ампутируют. Один случай из ста остается. Принял решение — сохранить руку.

Это сказал хирург у операционного стола. Принял решение и сохранил руку. Вот она — болтается сбоку, как лишняя. Врачи говорили, что подвижность со временем восстановится: массаж, гимнастика… Сиракузы. Это у Достоевского врач посылал чахоточного мальчика в Сиракузы, а у того башмаков не было…

Впрочем, какое это теперь имеет значение? Все представления сместились. Все, что было важно, выцвело, отодвинулось. Вперед вышли совсем простые, изначальные вещи.

Хлеб, жизнь, близкие… Родина.

* * *

Обледеневший, горбатый мост остался позади. Но что-то случилось с ногами. Он не чувствовал больше общения со своими ногами и испугался: не дойду. Он вынул пакетик с хлебом и понюхал. Сейчас или на обратном пути? И не успел решить, как уже съел хлеб, грубо, по-дурацки, весь сразу. Не успел разжевать как следует. Ох, глупо! Надо было разделить на крошки и каждую есть отдельно, долго-долго. А теперь все кончено: нету хлеба.

…Да, о чем это он думал? О самых простых, изначальных вещах. О том, что с войной все стало на свои места. Грозно — но просто. Сомнений не было. Вот когда они наконец соединились — справедливость и верность!

Даже Юра это понял. Он, который всю жизнь во всем сомневался.

…Юра зашел попрощаться перед отъездом на фронт, в самые первые дни. Щеголеватый, подтянутый, тонкий в поясе, пилотка лихо надвинута на правую бровь, глаза темные, серьезные.

— Эким ты франтом, — сказал Костя.

— Не без того.

Юра еще туже обтянул спереди и собрал торчащими складками сзади новую, жесткую гимнастерку.

— Пилотка-то! Смерть девкам.

— Пилотка, как известно, должна делить правую бровь в ангармоническом отношении.

— Ну-ну. Выпьем, что ли, на прощанье?

Костя порылся в шкафу и извлек на свет божий запыленную бутылку. Вишневая. Откуда? Кажется, в позапрошлом году тетя Роза принесла, когда он болен был.

— Ликерчик, товарищ Плюшкин?

— Козявки и всякая дрянь напичкались было туда, но я весь сор повынул, и теперь вот чистенькая, я вам налью рюмочку.

— Ишь ты, как шпарит. Прямо по Гоголю? Еще не забыл?

— Никогда не забуду.

Костя налил две рюмки и включил радио. Играли «Интернационал». И по тому, как Юра выпрямился, подтянулся, еще больше постройнел, Костя понял, что Юра — с ним.

— За это? — спросил Костя глазами. И Юра ответил, тоже глазами:

— За это.

* * *

Путь еще далекий, надо держаться.

Костя шел и держался за веревку саней. С санями было легче, казалось, что он — не один. Их приходилось подтягивать, подбадривать, поправлять, когда полозья съезжали вбок. Кажется, минутами он даже разговаривал с ними. Ветер усилился и больно, сбоку, сек лицо обледеневшим снегом.

Впереди, довольно далеко, шел человек, плохо видный между сугробами. Он шел как-то странно, непрямо, сбивчиво и мало подвигался вперед. Костя почти догнал его, когда увидел, что человек не идет, а кружится, ходит кругами. Он петлял по снегу, как заводной, и круги становились все меньше и меньше. Покрутившись на одном месте, человек стал на колени и лег.

Костя подошел. Человек лежал ничком на снегу и не шевелился. Костя повернул его на бок и увидел стеклянные, оскаленные глаза. Человек был мертв.

Кто знает, может быть, он был уже мертвый, когда шел и петлял — по инерции. Это бывает. Человек умер, а ноги идут.

Следовало что-то сделать для мертвеца, кликнуть, что ли, милиционера, но где они все, милиционеры? Может быть, тоже умерли? На улице — ни души.

Костя подхватил мертвого под мышки — правая рука плохо помогала — и стал для чего-то оттаскивать к стене. Туг он усадил его, прислонив спиной к мерзлому камню. Шапка сползла на лицо — он ее поправил.

— Уютно ли тебе? Прости меня, братец. Ничего больше не мог для тебя сделать.

И Костя пошел дальше.

Дороге этой, кажется, не будет конца. А идти надо. Остановишься — смерть. Ляжешь в снег — смерть.

Но вот человеческие голоса. Идут двое, разговаривают. Сладкой обыденностью пахнет людская речь. Костя прислушался Говорил степенный, пожилой, видно — рабочий:

— Был дом — и нет дома. Гитлер что сделал.

…Ничего, слабость прошла. Можно опять идти.

* * *

Теперь уже совсем близко.

Здесь был каток, где он в первый раз увидел Рору. Каток тогда был обнесен деревянным забором. Забор сожгли. На пустыре свистит ветер…

Первая встреча с Ророй.

Это было зимой, два года назад, когда он, молодой, сильный, сытый и сам того не замечавший, пришел на каток. Он только что сдал (блестяще) предпоследнюю в жизни сессию и был рад, рад!

Ветер и движение. Над катком приплясывали разноцветные лампочки. Духовая и глупая музыка летела надо льдом. Костя любил духовую музыку, хотя знал, что это — не высший сорт.

Залихватски раскатываясь, он нечаянно толкнул какую-то девушку. Она упала. Он нагнулся и не сразу ее разглядел. Какой-то хаос из длинных ног, локтей, коньков, торчащей юбочки с меховой опушкой… И среди хаоса — лицо. Брови, поднятые к вискам, и на крупных, бледноватых губах нерешительная гримаска: то ли ей больно, то ли сейчас улыбнется.

— Простите, ради Бога! — Он подхватил ее и поставил на лед. Она улыбнулась.

Ух, каким счастьем опахнула его эта улыбка! Он молчал, дурак дураком, и лупил на нее глаза. Она стояла на своих длинных, стройных, параллельных ногах, поправляя вязаную шапочку.

— Боюсь, что я вас ушиб. Не очень больно?

— Ничего, будем знакомы, — сказала она, подавая руку, — Рора.

Он проводил ее домой. Нога у нее все-таки немного болела. Он узнал про нее все. Студентка строительного института, будущий архитектор. Немного художница — это уж для себя. Таланта нет.

Любит кататься на коньках. Часто бывает на этом катке. Он тоже? Это приятно. Будем встречаться.

«Рора», оказывается, уменьшительное от «Аврора».

— Умные родители назвали ребенка крейсером. Она немного картавила: крейсер… И в ответ на каждое воркующее «р» у него падало сердце. Кто это говорил с ним из прошлого? Нет, не надо.

…Это звучало как одно слово голубя. Аврора. Рора.

* * *

Он пришел.

Дом стоял большой и страшный, черный как уголь. Ни одна щель не светилась в окнах. В газетах пишут: за плохое затемнение — пять лет.

Он вошел в подворотню, пересек неузнаваемый двор, весь в сугробах и ямах, открыл дверь на черную лестницу. Шесть этажей предстоит ему. Шесть жизней.

Внизу, на лестнице, светилась щель в двери — домоуправление. Открыто? Это новость. Неужели оживает город?

Какая радость: открыто домоуправление! Он толкнул дверь и вошел.

На столе горела свеча, перед нею сидел незнакомый человек в перчатках, на которых не таял снег. Вероятно, новый управдом. Он спал.

Костя его окликнул. Управдом проснулся и поднял к нему бледное, отечное, пожилое лицо:

— Вам чего?

— Простите, я из сорок восьмой квартиры, Левин. Не было мне писем?

Он знал, что почтальоны, по слабости, часто не доносят письма до верхних этажей.

— Писем не было, — сказал управдом и опять заснул.

Шесть этажей по обледенелой лестнице. Шесть жизней.

Вот и шестой. Он остановился на площадке, задыхаясь, перевел дух.

Полная темнота. Он нашарил замочную скважину, повернул ключ. Дверь скаредно заскрипела. В коридоре пусто, пахнет мышами. Он нащупал свою дверь и вошел. Здесь было светлее, чем в коридоре, и почему-то пахло снегом. Ах, вот почему — часть потолка была разрушена, в пролом свисали искореженные чердачные балки, а в просвет видно было небо с неяркими звездами. Странно все-таки глядеть на звезды сквозь потолок собственной квартиры!

Письма, если они есть, должны лежать на столе. Так договорился с почтальоном. Схватился за карман: вот досада! Забыл спички, болван.

Или потерял.

Спички были драгоценностью. В этом месяце выдали: рабочим и ИТР — по две коробки, служащим и иждивенцам — по одной. Костя, как ИТР, получил две коробки, одну раздарил курящим, а другую сберег. И вот — потерял. Эх, растяпа!

Придется искать ощупью. Стол был завален известковым мусором, как строительная площадка. Мусор был ледяной, и у него закоченели пальцы. А тут еще он наткнулся на Рорины кисти — щетинистые, засохшие, затвердевшие на морозе — и испугался. Он уже ничего не ждал, как вдруг нащупал плоский конверт — письмо!

Письмо. Наконец-то!

Только как его прочитать? Спичек нет.

Черт возьми, должны же у кого-нибудь на свете быть спички!

Прошлый раз в квартире были живые люди. Тетя Дуня умерла еще в начале блокады, но кто-то из семьи, несомненно, был жив — хлопали двери, слышались шаги. Он зашел в соседнюю комнату, бывшую Генриха Федоровича. Темно и пусто.

В другой комнате на кровати под ворохом тряпья кто-то лежал.

— Эй, люди! Есть тут кто? — тихо позвал Костя.

Никто не отзывался. «Мертвый», — решил Костя. Так и есть — под тряпками лежал мертвый человек, холодный и твердый, должно быть умерший уже давно. Волосы длинные — женщина. Кто это, Настя? А может быть, Шура? В темноте не узнаешь.

Ему нужно было достать спички, во что бы то ни стало. Он пошарил на полке. Помнится, здесь тетя Дуня держала спички. Разумеется, ничего нет. Смешно было их здесь искать. Спички — ценность. Хлеб…

Тут он вспомнил управдома со свечкой. Скорее туда!

…Вниз идти — не вверх. И все-таки тяжело.

В домоуправлении свет уже не горел, было пусто. Ушел и свечку унес…

В древности люди умели добывать огонь трением, высекать его из кремня. Умения утрачены… Костя сидел, держась за письмо. «Отдохну немного и пойду стучаться по этажам. Не может быть, чтобы ни у кого не было спичек».

Прошло несколько минут, и, глядя в темноту, он увидел где-то повыше своего лица тускло-оранжевую зубчатую ниточку. Неужели свет?

Да, это дали свет. Чудо! Слабо раскаленная оранжевая ниточка дрожала в темноте, вспыхивая и опять пропадая, а Костя уже разрывал конверт, напряженно вглядываясь и не видя букв.

Ниточка наконец окрепла. Костя читал. Письмо было от тети Лии:

«Дорогой Костенька, я уже не знаю, или ты получишь это письмо, или нет. Мне обещал передать его через партизан один верный человек.

Ой, Костенька! Не знаю, как и сказать тебе про наше горе.

После смерти дорогого Нафанаила я думала, что все во мне высохло и нет больше сердца, чтобы горевать. А вышло, что есть оно у меня, сердце.

Дорогую Рору и дорогую Циленьку взяли от нас еще в августе. Немцы говорили, что в лагерь, но я уже знала, что на смерть. Так оно и было.

Сначала они хотели взять только Циленьку. На нее был донос, что она еврейский ребенок. Про дорогую Рору они ничего не знали. Циленька испугалась. А Рора сказала ей: ничего, я пойду с тобой. Чего ты боишься, глупая? В лагерь нас берут. Ты же была в пионерлагере.

И Циленька успокоилась. А немцам Рора сказала: берите и меня, я тоже еврейка. Они взяли.

Ушла дорогая Рора — такая красавица, веселая, даже губы накрасила. Но никуда их не увезли — всех расстреляли.

Теперь я тебя спрашиваю, Костенька: что же делается на свете? Или есть наш еврейский Бог, или его нет? И зачем я, старая старуха, осталась жить? Я только мечтаю, чтобы это не было долго. Время пришло идти и мне к дорогому Нафанаилу.

Теперь я не знаю, Костенька, где ты есть и прочитаешь ли мое письмо. Думаю, что ты воюешь с немцами. Так знай, это не люди. Бей их и бей без всякой пощады, чтобы и семени их не осталось на земле. Твоя тетя Лия».

* * *

Он сидел, положив голову на холодный клеенчатый стол. Сидеть было странно покойно, только резал щеку какой-то твердый предмет, карандаш, должно быть.

Лампочка над его головой давно уже, помигав, погасла. Ничего. Он успел три раза прочесть письмо, выучить его и усвоить. Все так.

Удивителен был этот покой. Тишина. Все внутри замерло. Ни одной мысли.

Первой мыслью, которую он осознал, была мысль о хлебе. Хотелось есть.

Он встал, завязал ушанку, поправил шарф, взял за веревку сани и двинулся в путь.

Он шел туда, домой, где были люди, немного тепла, немного еды и где для него, наверное, был оставлен белковый суп из дрожжей.

Он шел упрямо, наклонясь против ветра, и санки, как послушная собачка, бежали с ним рядом.

Загрузка...