«…Результаты голосования:
Двадцать три — за, два — против, и один бюллетень признан недействительным.
На основании подсчета голосов комиссия считает принятым решение:
Присвоить Левину Константину Исааковичу ученую степень кандидата технических наук.
Следуют подписи членов комиссии».
Кто-то хлопнул в ладоши — раньше времени. Председательствующий строго поглядел поверх очков.
— Товарищи члены совета, нам предстоит утвердить протокол. Кто за утверждение? Так. Кто против? Нет. Воздержался? Нет. Протокол утверждается единогласно.
…Аплодисменты. Ух ты, как долго.
Председатель совета — директор института Сергей Петрович Пахомов — тяжело обвисая пузом, спустился с помоста и обеими руками несколько раз тряхнул руку Константина Левина. Синие свиные глазки ласково глядели из-под взъерошенных, седоватых бровей. Руки у директора были полные, бледные, холодные на ощупь, в крупных веснушках — каждая с гривенник. Он мял Костину руку и никак не мог отпустить. Слава Богу, отпустил. Начали подходить с поздравлениями другие…
Отовсюду руки. Сколько их! На минуту мир обратился в плакат: сонмище добрых, дружеских протянутых рук.
Интересно, кто же все-таки голосовал против? Среди тех рук, которые он сейчас пожимает, наверняка есть две — «против». Нет, зачем о них сейчас думать? Вон сколько радостных рук — каждая «за».
И вот среди рук одна — дороже всех. Тонкая, смуглая рука. Юра. Друг. Нет, больше друга — брат. Нет, ничего нет больше друга. Друг.
— Поздравляю, старик. Молодцом.
— Спасибо, Юра. Без тебя бы…
— Ну, пошел. Ересь.
Подошла Анна Игнатьевна. Широкое, некрасивое лицо сияет, кожа под крашеными полосками редких бровей покраснела пятнами.
— Ну, поздравляю, — сказала она басом. — Теперь вы себе можете представить ощущение только что родившей женщины. Совершенно одно и то же. Я-то знаю, мне приходилось и то и другое…
— Стараюсь, Анна Игнатьевна.
— Ну-ну.
Руки, руки. А вот и профессор Поспелов, Николай Прокофьевич. Острый нос, острый кадык — весь углом.
— Слушал вас с удовольствием. Не так уж часто приходится слышать речь культурного человека. Особенно в вашем поколении. Позвольте, однако, заметить, что в слове «проведены» ударение ставится на последнем слоге.
— А я как сказал?
— Проведены.
— Какой ужас! Так и сказал?
— Да, к сожалению.
— Не понимаю, как это могло случиться. Я сам этого терпеть не могу.
— Ничего не поделаешь. Веянье времени. Я сам однажды с трибуны сказал: «современный».
А вот и лаборант Володя — розовый, с вертикальным вихром и несимметричными ушами. Мальчик только-только из десятилетки, а толковый. Вот кто подлинно рад — как за самого себя. Жмет руку, словно насос качает.
— Спасибо, Володя, милый.
Подошла стенографистка, Надюша Пустовойтова.
— Поздравляю, Константин Исаакович. И знаете, за вами очень легко было писать. Я почти ничего не спутала. Только в одном месте, какие-то статистические процессы…
— Стохастические, Надюша…
— Ой, наврала. Вы потом посмотрите стенограмму?
— Конечно. Только я не люблю читать свои стенограммы. Очень уж глупо получается. Читаю и думаю: неужели я и вправду такой дурак?
— Это не вы один.
— Что? Все дураки?
— Нет, я не это хотела сказать. Я хотела сказать, что, когда записываешь, даже совсем точно записываешь, устная речь меняется. Говорит человек — умно. А запишешь — глупо. Может быть, он, когда говорит, скрашивает чем-нибудь, улыбкой, что ли.
— Ого, Надюша, а вы, оказывается, можете говорить длинные речи.
— Это я редко. Так я занесу стенограмму? Где вас найти?
— В лаборатории, как всегда.
Зал, группками, беседуя, начал расходиться. Костя вышел в коридор. Еще тянулись к нему запоздалые руки, но в основном все было кончено. Кандидат.
Его подхватил под руку Юра:
— Еще раз поздравляю. К тебе не пробьешься. Хорошо держался. В ответе на вопрос Яковлева чуть-чуть сбился: надо было определеннее подчеркнуть роль запаздывающего звена.
— Да, пожалуй… А Васильев-то? Со своим философским вопросом? Насчет познаваемости мира?
— Хотел выслужиться. А что вышло? Ох, трудно дураку жить на свете…
— Да ну его к черту. Слушай, Юра, я счастлив.
— Естественно. Я тоже в аналогичной ситуации был счастлив.
— Постой, мне приглашать нужно. Помоги-ка мне. Все разбежались.
— Ничего, разыщем. Кого приглашать?
— Старика, разумеется. Оппонентов. Поспелова. Анну Игнатьевну. Лабораторию, конечно, всю. В общем, на твое усмотрение. Только учти — комната восемнадцать метров. Сегодня, ровно в восемь.
— Васильева звать?
— Черт с ним, пригласи на разводку. Без хорошего дурака вечер не вечер. Ну, беги скорее.
— Добро.
Они разошлись в разные стороны — приглашать. «Как это делается? — размышлял Костя. — Меня самого раз сто приглашали, а я не запомнил — какими словами: „Позвольте пригласить вас сегодня ко мне“, или: „Разрешите пригласить вас…“, или: „Я бы хотел пригласить вас на небольшой вечер по поводу сегодняшнего события“? Фу-ты, пошлость какая! „Я бы хотел…“ Почему „бы“?»
Он подошел к Анне Игнатьевне.
— Анна Игнатьевна…
— Что, Костя? Вы позволите мне, старухе, называть вас «Костя»?
— Что вы, Анна Игнатьевна, какая вы старуха. Не позволю.
— Брови щиплю. Губы мажу. Стараюсь не опускаться. А все-таки по сравнению с вами я старуха.
— Анна Игнатьевна…
— В вашем-то возрасте я еще ничего была. Вам сколько? Тридцать пять?
— Тридцать один.
— У, совсем мальчик. А седины-то у вас порядочно. Я думала — тридцать пять. Или сорок, но молодо выглядите.
— Анна Игнатьевна, позвольте вас пригласить…
— На банкет? С удовольствием. Люблю поесть, грешным делом.
— Это не банкет, а небольшой вечер, у меня дома…
— Еще лучше. Спасибо. Адрес давайте. В восемь? Приду не раньше десяти. Купаю внука.
…Уф, удалось-таки пригласить. Но сколько времени ушло на одну Анну Игнатьевну! Ничего, лиха беда начало.
Через полчаса дело было сделано. С помощью Юры он пригласил всех. Даже больше. Юра перестарался. Откуда-то набралось до тридцати человек…
— Куда я их рассажу?
— Ничего, не все придут, — сказал Юра. — В крайнем случае устроишь филиал в санузле. Ну, привет.
— А ты куда?
— Домой.
— Да, тебя-то я и не пригласил.
— Полагаю, это излишне. Так в восемь?
— В восемь.
Юра потупился и, отвернувшись, спросил:
— Мне одному приходить? Или с Лилей? Костя на секунду замялся.
— Ты знаешь, я всегда буду рад видеть тебя с Лилей. Но ведь мы же всех приглашали без жен… А впрочем, как ты сам… Ну, приходи с Лилей… Юра, да что ты, неужели обиделся?
— Обиделся? Абсурд. Все ясно. Приду один. Юра ушел. Костя остался в лаборатории. Плохо, неладно получилось с Юрой. Эх, дурак я, дурак! Надо было самому пригласить Лилю. Не догадался. Просто не пришло в голову.
Он не любил Юрину жену.
Когда они встретились после войны, Юра был уже женат. Он сошелся где-то на фронте с женщиной-врачом, старше себя лет на десять, да так и остался с ней. Звали ее вычурно, с претензией: Леонилла Илларионовна. Костя всегда путался в этом каскаде «л». Юра называл ее Лилей. Нежное такое, девичье имя. Наверно, Юра ее любил: зачем бы иначе женился? Но что там можно было любить?
Юра привел ее сразу, как только вернулся в Ленинград. Юрина жена… Вот уж не подумал бы! Высокая, нескладная, в линялой гимнастерке с плохо пришитыми погонами майора. Жилистая шея все время вертелась в широком воротнике. Если ей нужно было посмотреть куда-нибудь, она поворачивала не глаза, а шею. Что-то совиное… Ногти хирурга — коротко, по самое мясо, срезанные, окрашенные йодом. Она крутила самокрутку и, вертя шеей, бесцеремонно оглядывала комнату.
— Небогато, — сказала она.
Он и сам знал, что у него небогато, но в их кругу это как-то не принято было замечать.
Она села за стол и сразу же стала рассказывать, как сегодня вскрывала абсцесс на ягодице.
— Гной так и брызнул. Засыпала стрептоцидом. На фронте в таких случаях мы применяли фумигацию, дымоокуривание. Дно раны очищается, процесс грануляции идет быстрее… Черви…
— Лиля, — умоляюще сказал Юра.
— Твой товарищ, кажется, не девушка? Костя поспешил уверить ее, что нет.
Юра, ему не надо было ничего объяснять. Он сразу понял, что его жена Косте не понравилась. Они никогда об этом не говорили, только один раз, потом, и по другому поводу, Юра сказал:
— Ты мало что понимаешь.
Костя и в самом деле мало что понимал. Чем держится эта семья? Он не любил бывать у них и был-то всего раза три-четыре, не больше.
У Юриной жены была от первого брака дочь Наташа, лет двенадцати, калека. Туберкулез позвоночника. Она лежала, не вставая, на узкой железной кровати, в гипсовом корсете по самые плечи, и могла только двигать руками и чуть-чуть приподнимать голову. Кровать стояла у окна. Рядом с Наташей всегда лежало зеркало, чтобы можно было смотреть, что делается на улице. У девочки было узкое, бесцветное личико и большие, серьезные, немигающие глаза — точно такие глаза Костя видел однажды в зоопарке у лемура, ночного животного. Лемур сидел в клетке и горевал. Кругом толпились, курили. Лемур был серьезен. Какой-то ребенок бросил ему конфету — лемур даже глазами не повел…
Эта непроницаемость всегда пугала Костю в Наташе.
А Юра любил ее — это было видно. Садился к ней на кровать, брал в руку ее тонкие, вялые пальцы, и она улыбалась одним уголком рта.
— Как жили, что видели? — спрашивал Юра. Наташа отвечала детским-детским тоненьким голоском:
— Машину видела, красную. Собачка проходила, и с ней тетя…
Когда Юра глядел на Наташу, лицо его трудно было узнать — такая доброта, мягкость… Никогда его Костя не видел таким. Даже с Цилей…
А на работе Юра был прежний — ироничный, подтянутый. Они вот уже три года работали рядом, рука в руку. Если бы не он, ничего не было бы: ни работы, ни защиты, ни степени…
Костя обернулся: кто-то вошел. А, это Надюша.
Она стояла у стола — небольшая, полненькая, незаметная, с ясным овальным лицом и спокойными синеватыми глазами.
— Я принесла стенограмму.
— Ну-ка, давайте.
Костя просмотрел четыре машинописных листа, поправил текст в двух-трех местах:
— Ну что же, вполне прилично. Я даже не выгляжу в вашем изложении таким уж полным идиотом.
— Спасибо.
Необычайное спокойствие, шедшее от этого лица, возможно, было связано с его овальной формой… Яйцевидная форма вечности… И вдруг, неожиданно для себя, Костя сказал:
— Послушайте, Надюша. У меня к вам странная просьба. Я сегодня пригласил к себе кое-кого из товарищей. Не согласились ли бы вы помочь мне? Ну, похозяйничать, что ли… Стол накрыть… Еда уже куплена, вино — тоже.
— А вы… Хорошо, я согласна.
— Ладно, по рукам. Занесите-ка стенограмму куда нужно и сразу — ко мне. День-то рабочий ваш кончился.
— Только, я думаю, мне надо переодеться?
— Зачем? По-моему, вы и так прелестно одеты. Я без шуток.
— Стульев мало, — сказала Надюша.
— На кухне есть табуретка, — вспомнил Костя.
— Несите, не помешает. Только это капля в море.
— Поставим чемоданы, радиоприемник. Сергея Петровича — на радиоприемник, а? Свесится с обеих сторон.
— Нет, уж это нельзя. Знаете что? Подвинем стол к тахте, на нее человек шесть усядутся.
— Низко.
— Ничего. Посадим высоких. Передвинули стол. Бутылки и рюмки пошатнулись и успокоились.
— Ну как, с точки зрения буржуазных стандартов? — спросил Костя.
Надюша критически оглядывала стол. Еды, правда, было много, еще непривычной после войны, еще дорогой красивой еды. Бутылок — тоже много, и на каждую Надюша надела гофрированный бумажный воротничок. С этим все в порядке. Но сервировка… Откуда только натаскал эту посуду хозяин? Щербатые тарелки, разнокалиберные рюмки, граненые стаканы, даже мензурки…
— Не нравится? — спросил Костя.
— Еда нравится, посуда — нет.
— Как же быть?
— Постойте… у соседей взять?
— Соседи на даче.
— Ну, у других соседей, через площадку.
— А вы можете?
— Я могу. А вы — нет?
— Я не могу. У меня просто мороз по коже идет, когда нужно обращаться к незнакомым людям.
— Все люди — знакомые.
— Хорошо вам, наверно, жить!
Надюша не ответила.
— Так я пойду через площадку, — сказала она, помолчав.
— И я с вами. Была не была!
Они позвонили в дверь напротив — клеенчатую, строгую, с медными гвоздиками по краям. Им долго не открывали. Наконец послышались шаги, и взъерошенный старик высунул голову:
— Вам кого?
— Здравствуйте, — сказала Надюша. — Мы из квартиры напротив. Мой знакомый, ваш сосед, Константин Исаакович — вот он сам тут, — сегодня защитил диссертацию.
— А я тут при чем? — спросил старик.
— Мы празднуем сегодня и пришли вас пригласить. А заодно хотим попросить у вас немного посуды.
«Молодец, Надюша, — подумал Костя, — как она просто и славно его пригласила. Я бы не догадался». Старик был удивлен, но польщен, видимо.
— Знаете, милая девушка, — сказал он, — я никогда не хожу в гости. Вредный обычай. Нажрутся, напьются, а за ними убирай. Разве в еде счастье?
— Конечно, не в еде. Но ведь такой случай…
— Ну, ладно, идем, посмотрим в буфете. Вы тоже, товарищ, проходите, чего там.
Они прошли в темноватую комнату, где царил буфет. Старик распахнул дверцы.
— Что понравится, — гордо сказал он.
Надюша даже ахнула. Вот это посуда! На верхней полке — тонкие розовые рюмочки с золотым ободком, ниже, стопками, серо-голубые тарелки с белыми цветами, такие же блюда, салатники, соусники…
— Гарднер, — лаконично сказал хозяин.
— И это можно взять?
— Я сказал: что понравится. Надюша стала отбирать посуду.
— Костя, несите рюмки, только осторожно, не разбейте. Я возьму тарелки, и этот салатник, и мисочку…
— Это соусник. Вы, молодежь, даже не знаете, что такое соусник.
— Будем знать. Спасибо. А блюдо, для бутербродов — можно?
— Все можно.
— А ваша жена… не рассердится?
— Я один, — сухо сказал старик.
Он взял стопку тарелок, прижал подбородком, хотел нести.
— Что вы, не беспокойтесь. Спасибо, мы сами. Ну, какой же вы милый! А как вас зовут?
— Иван Михайлович.
— Я не забуду. Спасибо, Иван Михайлович, вот Костя идет, он возьмет тарелки. Так мы вас ждем. Непременно. В восемь часов.
Стол пришлось накрывать заново, но зато какое получилось великолепие!
— Это еще дореволюционные тарелки, — сказала Надюша. — Фабрики Гарднера. Теперь таких нет.
— А вы любите посуду?
— Очень люблю. Но у меня ее нет и никогда не было.
— А я ничего не понимаю в посуде, и в одежде тоже. Но, глядя на этот стол, я понимаю, что вы все очень красиво устроили.
— Только мне нужно причесаться. Есть у вас гребень?
— Есть, но…
Костя конфузливо достал гребешок с обломанными зубьями.
— Ничего, давайте.
Она распустила волосы и стала причесываться. «Что-то есть все-таки в длинных волосах, — подумал Костя. — Стриженая женщина всегда одинакова, а с косами — распустит их и другая…»
У Надюши были светлые, тонкие, негустые волосы и широкий, чистенький пробор посередине. Прямой пробор — классический, годный только для ясных, правильных лиц. Когда она причесалась, гладко, туго натянув волосы по обе стороны пробора, лицо стало еще больше похоже на белое яичко. А она, оказывается, хорошенькая! Как это он раньше не видел? Впрочем, он и на настоящих-то хорошеньких не смотрел.
Звонок — гости.
Первым, на свою беду, пришел лаборант Володя. Бедный первый гость — всегда ему плохо. Володя стоял, мял руки и не знал, куда себя девать.
Вторым появился самый почетный гость — Сергей Петрович. Ну, скажите на милость, что с ними двумя делать? Сажать за стол? Рано.
К счастью, вернулась с кухни Надюша. Она-то знала, что делать с гостями и как их занять. Она сразу усадила директора в кресло, попросила Володю откупорить бутылки, чем тот охотно занялся, а сама села рядом с Сергеем Петровичем и заговорила — спокойно, открыто, доброжелательно, словно век была с ним знакома, а ведь никогда, поди, с ним и не разговаривала… Через три минуты она уже знала имена директорских внуков, знала, что жена его — на даче, дача хорошая, только переплатили, а любимую его таксу зовут Жулька.
Звонки, звонки… Гости собирались.
«Как это она всегда знает, что нужно? — думал Костя. — Кому что сказать, куда посадить, что спросить? Я этого не знаю. Мне не хватает настоящего ума. Ум — это знать, что к чему».
Он здоровался, здоровался, а гости все шли.
Вот и Иван Михайлович. Он переоделся в черную пару — даже не в пару, а тройку с жилетом. От него пахло нафталином и парикмахерской. В обеих руках он нес большой букет пионов и преподнес его Надюше:
— В вашу честь.
Она даже руками всплеснула:
— Спасибо! Красота какая!
Где-то раздобыла вазу (Костя и не знал, что у него есть ваза) и поставила цветы в центр стола.
— За стол, пожалуйста, — сказала Надюша.
Вечер складывался удачно: все как-то сразу сели, не чинились, не церемонились, сели, заговорили.
В те первые послевоенные годы люди еще не успели привыкнуть к хорошей еде. Накрытый стол с розовой колбасой, желтым сыром, светлым сливочным маслом сам по себе был картинкой.
— Натюрморт, — сказал, садясь за стол, Николай Прокофьевич.
Все были веселы, Надюша — прелесть, Костя был счастлив.
Директор института встал.
— Товарищи, — сказал он, постучав ножом по бутылке. — Налейте бокалы! Разрешите мне поднять тост за того, которому мы все обязаны нашими достижениями. За величайшего полководца всех времен и народов, корифея науки, любимого и дорогого учителя и вождя — товарища Сталина! Ура, товарищи!
«Ура» прозвучало довольно нестройно. Все густо зашевелились, встали, потянулись друг к другу рюмками.
…Каждый чокнется с каждым. Сколько это будет раз? Число сочетаний из «n» по два. Чему равно «n»?
Здесь, кажется, двадцать пять человек. Двадцать пять на двадцать четыре, поделить на два — триста. Триста чоканий. Каждый с каждым. Пропустить нельзя.
Когда Косте было неловко, он всегда начинал считать.
Отчокались. С облегчением сели, выпили, зажевали, заговорили.
Скоро стало совсем шумно. Люди быстро пьянели — не столько от вина, сколько от хорошей еды.
— Нет, вы подумайте, друзья, — сказал Николай Прокофьевич, — если бы нам показали такой стол четыре года назад!
«Какие все милые, — думал Костя, — какие веселые».
Поднялся Юра.
— За нашего товарища. За моего друга. За нового кандидата наук Константина Левина. И пусть ему всегда будет так хорошо, как сегодня.
Костя встал. Другие тоже встали, потянулись к нему рюмками. Кто прямо через стол, кто с обходом. Фу-ты черт, глупый обычай, а трогает до слез. Юра взял его за отворот пиджака и поцеловал:
— Кажется, первый раз в жизни.
Подошел Володя. Вино в розовой рюмке вздрагивало.
— Константин Исаакович! Вы даже не знаете, что вы для меня сделали!
— Глупости, Володя! Что я такого для тебя сделал?
— Вы смотрели на меня как на человека.
Николай Прокофьевич тоже подошел — нарядный, но нестриженый. Крахмальная манишка — горбом на груди.
— Странный обычай — чокаться, не правда ли? Откуда он возник? Никогда не встречал в литературе.
— Не знаю, Николай Прокофьевич. Не все ли равно? Чокнемся!
— Ну, ученого из вас не выйдет. Ученому не может быть все равно.
— Что поделаешь? Видно, не быть мне ученым. Останусь так. Чокнемся, Николай Прокофьевич! Можно вам налить?
— Да уж налейте.
Костя взялся за бутылку. Николай Прокофьевич взвизгнул:
— Ах, что вы делаете?
— А что? — спросил Костя.
— Вы наливаете через руку. Как это можно?
— А почему нельзя?
— Юноша, вы очень необразованны. Надо бы знать, что через руку наливают только палачу.
— Вот не знал. Откуда бы мне это знать?
— А я откуда знаю? Читать надо, книжечки надо читать, молодой человек. Эх, поколение! Так и быть, чокнемся.
Вот и еще кто-то подошел с рюмкой: Надюша. Костя увидел сверху ее чистый, девичий пробор и поднятые к нему спокойные глаза.
— За ваше счастье, — сказала она.
— За ваше, — ответил Костя.
На минуту эти два счастья соединились. Тут слово взял Иван Михайлович:
— Разрешите мне от лица, так сказать, соседей и жилуправления. От лица актива. За прелестную хозяйку этого дома!
Юра кинул вопросительный взгляд. Костя покраснел, замотал головой: «Нет, нет». Гости зашуршали: «Как? мы и не знали! давно?» Надюша встала.
— Это ошибка, — сказала она без тени смущения. — Я не хозяйка. Меня попросил Константин Исаакович похозяйничать здесь только один день. И я охотно согласилась.
— Тем более! — заревел Иван Михайлович. — Тем более надо за нее выпить!
Все захлопали, заулыбались, стали пить за Надюшу.
…Звонок. Все насторожились, словно ветерком подуло. Кто бы это, так поздно?..
Нет, это Анна Игнатьевна. Вошла, роскошно декольтированная, в парчовом платье, щедро показывая мощные окорока рук.
— Купала внука! Это явление! Нет, товарищи, я знаю: все бабушки так говорят, но не могу удержаться: мой внук — необыкновенный! Какое развитие для пяти месяцев! Костя, дорогой! Дайте я вас поцелую.
Ей налили рюмку.
— Милый мальчик, милый, — сказала она и прослезилась.
— Я или внук?
— Оба.
Она чмокнула его в щеку, стерла отпечаток помады своим носовым платком и пролила вино ему на брюки.
— Ничего, это к счастью.
— Все к счастью сегодня, Анна Игнатьевна.
И правда, все было к одному — все было к счастью! Какие-то, один за другим, говорились тосты самые обыкновенные, но сегодня они звучали иначе. За науку! За будущее! Все тянулись друг к другу, чокались и пили. За науку! За будущее, черт возьми!
Первым собрался домой директор. Снова жал Костину руку. Его уговаривали остаться — всем казалось, что без него никак нельзя, но он ушел — и стало еще веселее.
Средоточием вечера явно был Юра. Возле него все время бурлило веселье. Словно из него бил источник смеха. Бог знает, что он говорил, — а все смеялись. Может быть, тут дело было в голосе. Когда Юра говорил таким голосом — чуть зажатым, горловым, с запиночкой, — не смеяться было невозможно. Он рассказывал в лицах, как он сдавал заказчику договорную тему. Тему он представлял почему-то в виде арбуза, который заказчик должен был проглотить. И проглотил. Подумаешь, сюжет, — а все дохли со смеху. Анна Игнатьевна стонала, размазывая по лицу ресницы. Даже Николай Прокофьевич сказал:
— Вы бы могли сделать карьеру. В вас погиб замечательный клоун.
— Меня можно рассматривать как братскую могилу целого ряда специальностей, — серьезно ответил Юра.
Костя сидел рядом с Надюшей и все время чувствовал ее присутствие. Он мало пил и не был пьян — только уравновешен и счастлив. Он смеялся вместе со всеми, но не терял своего чудесного равновесия. Надюша спокойно поворачивала туда и сюда гладкую голову, наблюдала — едят ли гости, у всех ли есть хлеб, не пора ли заменить тарелку. Никакой хлопотливости. На все у нее было времени ровно столько, сколько нужно. Время от времени она вставала, подходила к кому-нибудь, наклонялась над ним с радушной улыбкой, что-то ему предлагала, передвигала тарелки, и Костя неуютно ощущал рядом с собой пустой стул и не мог дождаться, когда она сядет. Каждый раз, как она садилась, он вздыхал облегченно. Что-то было в этом от детского ощущения: «Мама рядом».
Всех удивил Васильев. Вдруг он попросил слова: «Хочу поднять тост».
— Не тост, а бокал, — крикнули ему. — Тост не поднимают, а пьют.
— Неверно, — перебил кто-то, — не пьют, а предлагают…
— Ну, кажется, здесь никто толком не знает, что делают с тостом.
— Произносят, — сказал Николай Прокофьевич.
— Хочу поднять бокал, — сказал Васильев, — и произнести тост.
— Валяй.
Васильев встал, поднял рюмку и прищурился:
— Пью за то, чтобы никто из здесь сидящих не сел.
Вот так тост! Гости частью засмеялись, частью были шокированы. В общем, смутились. Кто-то выпил рюмку, кто-то отодвинул свою.
— Ай да дурак, — шепнул Юра Косте. — Как ты думаешь, это он по наивности или нет?
— Черт его знает. Ничего нет загадочней души дурака. Разве что душа подлеца.
— Ну тут-то уж нет никакой загадки.
— Нет, как раз загадка глубокая. Ведь каждый подлец внутри себя прав. Не может же он жить, сознавая, что подлец?
— Это ты прав, пожалуй.
Гости ушли, последним — сосед Иван Михайлович. Он был пьян и целовал Надюше руку — раз за разом, не мог прекратить.
— Да я за вас… Да я за вас на тот свет пойду. Только скажите.
— Дорогой Иван Михайлович, зачем мне посылать вас на тот свет?
— А вдруг понадобится?
— Хорошо, я учту.
— Посуда! Я не то что посуду, я жизни для вас не пожалею. А вы за него замуж не выходите. Не стоит он вас.
— Да я и не думаю за него выходить.
— А то выходите, черт с ним. Посуду в приданое отдам.
— Посуду я перемою, Иван Михайлович, а Костя вам завтра отнесет. Ладно?
С трудом удалось переправить Ивана Михайловича через площадку. Стоя одной ногой в своей квартире, другой — на лестничной клетке, он все продолжал объясняться в любви. Наконец дверь за ним закрылась. Костя и Надюша вернулись к притихшему, разоренному столу.
— Правда, весело было? — сказала она. — Я так смеялась. А теперь вымою посуду.
— И я с вами.
Они убрали все со стола и снесли на кухню. Поставили греться воду.
— Кота нет? — спросила Надюша.
— Какого кота?
— Домашнего. Или кошки.
— Нет. А зачем вам?
— Чтобы остатки не пропадали.
— Нет. У меня пропадают.
— А на лестнице кошки есть?
— Должно быть, есть. Никогда не интересовался. Она собрала все остатки в бумагу и открыла черный ход. Костя вышел за ней.
— Кис, кис, кис, — звала Надюша.
В полутьме лестничной клетки, под закопченной лампочкой в десять ватт, волосы у нее светились золотыми паутинками.
Откуда-то появилась пара голенастых, ободранных котов. Воинственные, бойцовые коты, крышеходы. Они с жадностью набросились на еду. Каждый ел и рычал на другого.
«…Как в сказке, — думал Костя, — девочка, ученица феи, и при ней — коты…»
Вернулись на кухню. Вода уже согрелась.
— А передник у вас есть?
«Нет у меня ни передника, ни кота», — подумал Костя.
— Чего нет, того нет. Старый пиджак годится?
— Давайте.
Надюша надела пиджак задом наперед, и он оказался ей почти до колен. Костя застегнул пуговицы у нее на спине. Она загнула рукава и стала мыть посуду. Костя вытирал.
Рюмки она перетерла сама. Дышала в каждую, протирала и глядела на свет.
— Кажется, все.
Она оглядела строй розовых рюмочек, стопки тарелок.
— Завтра отнесете это все Ивану Михайловичу. Расстегните пуговицы. А теперь я пойду домой.
— Надюша, только не подумайте ничего плохого, но зачем вам уходить? Ведь поздняя ночь, ни автобусов, ни трамваев. Я, конечно, вас проводил бы, но дело не в этом. Вам далеко?
— На Петроградскую.
— Ну вот, а вы устали. Оставайтесь-ка. Я вас уложу у соседей, я знаю, где они оставляют ключи.
— Я боюсь.
— Ну, знаете, я не пошляк.
— Да не вас я боюсь, вот смешной. Боюсь, что соседи будут недовольны, что без их ведома кто-то ночевал.
— А они не узнают.
— Как сказать? Вдруг утром приедут неожиданно, и на тебе — жилица.
— Вот и хорошо. Я вижу, вы уже согласны, вы очень мило улыбнулись. Сейчас достану ключи.
На обычном месте, на кромке дверной рамы, ключей не оказалось. Где они могут быть? Он обыскал все возможные места…
— Нету ключей.
— Ну что же, не вышло, значит.
— Надюша, будет очень глупо, если из-за каких-то дурацких ключей… Ночуйте у меня. Я могу пойти на кухню.
— Нет, зачем на кухню? Я вообще не вижу здесь ничего особенного. Ведь спим же мы в одном купе с посторонними? Я даже охотнее переночую у вас, чем у соседей.
— Умница! Вот уж не думал, что вы такой молодец. Только вот горе: у меня нет простынь.
— Это ничего. Я ведь не из неженок.
— Я тоже. Это будет очень нахально, если я вам положу скатерть?
— Ту, на которой мы сегодня пили? Ну, нет. От нее, верно, пахнет селедкой. И красным вином. Целые лужи налили и солью засыпали.
— А еще говорите: не из неженок. Нет, не бойтесь, я вам не эту предлагаю, а другую. Девственно чистую.
— Прекрасно.
Костя вытащил скатерть и стал стелить Надюше на тахте.
— А вы?
— Я на сундуке. Видите сундук? Я на нем половину жизни спал.
— Вам же коротко.
— Стул приставлю.
— Смотрите, вам будет неудобно.
— Мне — неудобно? Мне не может быть неудобно.
— Мне тоже.
— Ну, ложитесь, Надюша. Я выйду в коридор, а вы пока ляжете. Потом я войду, вы отвернетесь к стенке, и я лягу.
— Нет, мне надо сначала помыться.
— Мойтесь, пожалуйста. Вот полотенце, чистое. Мыло на полочке справа.
— Пойду, а вы пока ложитесь. Или, может быть, вам тоже надо помыться?
— Зачем? Я уже сегодня мылся.
— Я так и знала. Мужчины вообще редко моются по собственному желанию больше раза в день.
— Иногда моемся, но мы не фанатики. Можно иной раз лечь и не помывшись. Особенно в день защиты диссертации. Сегодня я и без мытья хорош.
— Так и быть, не мойтесь, а я пойду.
Костя постелил себе на сундуке и лег. Ого, как он, оказывается, вырос с тех пор, как последний раз спал на сундуке! Ноги свисали на добрых полметра. Он повозился-повозился и переложил тюфяк на пол. Получилось прекрасное ложе. Вытянулся — здорово!
Вошла Надюша.
— Уже на полу, — спокойно сказала она.
— Да, вырос из сундука.
— Ну, отворачивайтесь.
Костя отвернулся. Она ходила, поскрипывала, чем-то шелестела, наконец легла. Жестко заскрипела крахмальная скатерть.
— Вам удобно?
— Великолепно.
— Свет потушить?
— Пожалуйста.
Свет погас. В комнате постепенно заголубело. Белая ночь. Голубая.
— Надюша, вы не спите?
— Нет, Костя.
— Можно вам задать один вопрос?
— Пожалуйста.
— Вас никто не ждет дома? Не беспокоится?
— Нет, я одна, как Иван Михайлович.
— И раньше были одна?
— Нет, я была замужем.
— А ваш муж…
— Его нет. Он погиб на войне.
— Простите, что я спрашиваю. Это нельзя?
— Нет, кажется, можно. Вы ведь по-хорошему спрашиваете.
— А детей у вас не было?
— Был один. Он умер. Во время блокады.
— Простите, Надюша, милая.
— Ничего, Костя.
— Вы плачете?
— Ничего, Костя. Это хорошо — иногда поплакать. Не думайте, что вы мне напомнили. Это всегда со мной.
— Костя, вы спите?
— Нет, Надюша, не сплю.
— Я вам все про себя рассказала, а вы мне — ничего.
— Это верно. Я расскажу. У меня была жена, Рора, Аврора. И сестра Циля. Перед самой войной я их отправил к тетке, под Житомир. Когда немцы заняли Житомир…
— Не надо, молчите, Костя. Я все поняла.
— Костя, вы еще не спите?
— Нет, дорогая.
— Вы плачете?
— Совсем немножко.
— Костя, вы очень любили Рору?
— Очень.
— Это плохо, что мы сейчас о ней разговариваем?
— Нет. Я сам об этом себя спрашивал и решил, что не плохо.
— Почему-то считается, что нужно молчать о самом важном. Верно это?
— Отчасти верно. Нет. Все зависит от того, как говорить.
— Но трудно же всю жизнь молчать.
— Говорите, Надюша.
— Ну вот, я тоже очень любила Сережу, мужа. Но маленького я любила больше. Он ведь совсем недолго жил, а я его больше всех любила. Главное, это было почти одновременно. Накануне получила извещение, а на другой день мальчик умер. Я думала — так не бывает. Не верила. У меня все спуталось. Я виновата перед Сережей: из-за маленького я ему почти не уделила горя.
— Я это понимаю.
— Ну, спите, Костя.
— Надюша, я вас расстроил, вы не спите и все вздыхаете. Экий я болван.
— Нет, милый, не упрекайте себя. Напротив, я рада, что все вам рассказала.
— Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
— Давайте.
— Знаете, сегодня я себя чувствовал невероятно, колоссально счастливым. За все нормы!
— Как это хорошо!
— И знаете, не только из-за диссертации. Ну, конечно, и из-за нее тоже. Но не только. Во-первых, я очень почувствовал, как-то по-особенному, что у меня много друзей. Кроме того, мне показалось, что и в науке у меня кое-что получается.
— А раньше вы в этом не были уверены?
— Нет. В сущности, я не ученый. Пожалуй, мне не надо было заниматься техникой. Скорее, мне надо было стать врачом. Как мой дедушка. Он прекрасный врач, до сих пор работает, несмотря на годы.
— А кто еще у вас есть, кроме дедушки?
— Сестра его, тетя Роза. Я вас как-нибудь туда сведу. Любопытная пара.
— А ваши родители?
— Оба умерли. Мама умерла, когда мне было тринадцать лет. А отца посадили в тридцать седьмом году. Он умер в тюрьме.
— Как страшно.
— Да. Я с отцом не был особенно близок, но все-таки был уверен, что он ни в чем не виноват. До сих пор уверен. Если бы он не умер, я убежден, его бы выпустили.
— Костя, всех невинных выпускают?
— Хочу думать так, Надюша, милая.
— И я хочу. Но иногда не удается. Страшнее всего, что никто никому не верит. Все про себя что-то думают и молчат.
— Говорим же мы с вами сейчас…
— Это так редко ывает. Вы меня не боитесь?
— Нет, не боюсь.
— И я вас. Как это хорошо.
— Надюша, у вас никого не сажали?
— Из близких — нет.
— А кто у вас есть из близких? Хочу все про вас знать.
— Очень мало, почти никого. Отца я плохо помню, он умер, когда я была совсем маленькой. Мама долго болела и умерла незадолго перед войной. Мы остались с братом, он работал на заводе, а я поступила на курсы…
— А брат где теперь?
— В Новосибирске. Мы иногда переписываемся, но редко. У него семья, ему не до меня. А у вас кто самый близкий?
— Юра Нестеров. Вы его знаете.
— Юрий Борисович? Знаю.
— Это мой самый близкий друг. Ближе брата. А что, он вам не нравится?
— Откуда вы взяли?
— Чувствую: он вам не нравится.
— Он очень несчастный.
— Почему вы так думаете?
— По глазам.
— Кто знает, может быть, вы и правы. Я всегда думал, что кто-кто, а он создан для счастья. Помните: «Человек создан для счастья, как птица для полета».
— Я не люблю такие фразы. Они слишком законченные.
— Я тоже не люблю, но эту фразу говорит у Короленко безрукий человек…
— Костя.
— А?
— Я еще хочу спросить у вас одну вещь. Можно? Только это очень личная вещь.
— Спросите. Если слишком личная, я просто не отвечу.
— Костя… у вас после Роры были другие женщины?
— Были. Немного.
— Ну и как это было?
— Сначала меня тянуло к ним, а потом казалось, что наелся мыла.
— Я это понимаю. А у меня никого не было. Не то чтобы никто не хотел. Я не могла.
— Понимаю, Надюша.
— Надюша, вы спите?
— Кажется, сплю.
— Ну, спите, родная. Спокойной ночи. Хотя, пожалуй правильно будет: спокойного утра.
— Спокойного утра, Костя.
Он заснул, обнимая подушку, чувствуя костями бедер сквозь тюфяк благословенную жесткость пола. Он заснул совершенно счастливый. Ему снились хорошие сны. Ветер какой-то дул над морем, летела сиреневая пыль. Он проснулся свежий и трезвый, не понимая, почему он на полу и который час. Потом он увидел спящую женщину. Утренний солнечный луч, жиденький, отраженный от какого-то стекла, лег ей на лицо, но она спала, совсем спокойно.
Он потихоньку оделся, подошел к ней и сел рядом с нею на пол. Пол был прохладный и гладкий. Он сидел и смотрел в ее лицо, спокойное и простое. Светлое лицо с бровями, позолоченными солнцем.
Она, должно быть, почувствовала, что на нее смотрят, и проснулась. Удивительно просто она проснулась. Только что ее не было здесь и вдруг стала здесь, вся сразу.
— Надюша, вы только не подумайте, что я пошляк. Я полюбил вас.
Синеватые глаза дрогнули, но только на мгновение. Они снова стали спокойными и ответили ему, и выходило, что да.
— Юра. Я должен сказать тебе одну вещь. Я женюсь, даже, можно сказать, женился.
— Вот как! А на ком, если не секрет?
— На Надюше Пустовойтовой.
— Ага! Напророчил-таки старик.
— Какой старик?
— У тебя на защите, неужели не помнишь?
— А, Иван Михайлович. Он, знаешь, в нее просто влюблен.
— Что и говорить, опасный соперник.
— А ты что скажешь? Про Надюшу.
— Ну, что же… Женись, если так нужно. Она славная, — Юра улыбнулся, — этаким яичком.
Дело в том, что они начали вдвоем одну большую работу. «Кормили свою обезьяну сахаром», — как выражался Юра. Только для души, никаких выгод эта работа им не сулила. В дневное время работать для души не удавалось — заедала текучка, заказные, договорные темы. Они оставались в лаборатории по вечерам. Собирали некое устройство, или машину, или модель — называй как хочешь. Им самим еще не все было ясно.
Машину они окрестили «Пантелеевна». По замыслу, она должна была реагировать на свет, на звук, выполнять команды. Собирали они ее из подручных материалов.
— Хороша, канашка! — говорил Юра. — Бред шизофреника.
И в самом деле, Пантелеевна была на редкость уродлива. Приземистая, кургузая, размером с домашнюю черепаху, и обликом, пожалуй, напоминала черепаху — в грубом панцире, тупорылая, с единственным глазом на морде Пантелеевна еще ни разу не бегала. Чаще всего ее электрические кишочки лежали отдельно от корпуса на лабораторном столе. Юра копался в проводниках, время от времени чертыхаясь, а Костя проверял схему, писал уравнения. Он был уверен, что искать ошибку вслепую, пробами — ползучий эмпиризм. Но и он-то не больно успешно искал ошибки. Беда в том, что он не мог ограничить свои идеи. Стоило ему сесть за работу, как уже появлялась новая идея.
— Недержание идей, — ругался Юра. — А как это осуществить — ты подумал?
— Ты же знаешь лучше меня. Ну, сообрази.
— Словом, «бензин ваш, идеи наши». Запомни, дурень, что в технике одна идея, без «как осуществить», — голый нуль.
— Это я знаю. Знаю, что и я без тебя — нуль.
— Подхалим чертов.
А Пантелеевна тем временем лежала на столе с развороченным брюхом… Удастся ли ее хоть собрать-то?
Костя уходил домой, ночью думал о машине, и ему становилось кое-что ясно. На работу он приходил с совершенно новым принципом. Все, что они до сих пор делали, — чушь.
— Можешь ли ты хоть раз прийти в институт без новой идиотской идеи? — кричал Юра. — Очень тебя прошу: держи свои озарения в тайне!
Он сердито брал инструмент и, положив перед собой схему, начинал копаться в Пантелеевне.
— Ну-ка, покажи, что там у тебя? — говорил он спустя полчаса. — Воображаю, какой это перл изобретательской мысли!
Костя скромно клал перед ним набросок схемы с формулами и начинал объяснять.
— Очередной бред. Парижская академия, если не ошибаюсь, еще в 1700 году запретила принимать на рассмотрение проекты вечного двигателя.
— Это не вечный двигатель.
— Столь же идиотично.
— Нет, ты не ругайся, а вдумайся.
Юра фыркал. Иногда листок с формулами отправлялся с корзину. («Ну, чего ты достиг? Все равно я помню», — говорил Костя.)
Но бывало и так, что, приглядевшись, Юра начинал понимать, принимать. Сам того не желая. И тогда кричал еще громче:
— Это что у тебя? Производная? Кто же так пишет производную? Курица лапой. Ну и почерк, черт тебя возьми совсем.
Почерк у Кости действительно был так себе. И всегда-то, а теперь, после ранения, и вовсе. Зато он умел писать правой и левой рукой примерно одинаково. И вообще, дело не в почерке: Юра начал придираться по мелочам, значит, по существу заинтересовался, принял.
— Кто так рисует сумматор? А это что? Сопротивление или индуктивность? — орал Юра. Костя был доволен. — Ну что ж, — говорил наконец Юра, — давай попробуем. Опять три месяца работы — псу под хвост.
… И теперь он думает, что с работой кончено! Из-за Надюши! Нет, он не знает, какая у меня Надюша.
Костя и сам-то не до конца знал, какая у него Надюша, — узнавал и дивился.
Дома теперь стало совсем по-другому. Светло стало дома. В больших окнах — кристально чистые стекла, до того чистые, как будто их и нет. Надюша повесила занавески, завела кота. Книги прибраны, пыль вытерта… Эх, да разве в этом дело? Кот и передник… Все это было частью чего-то другого.
Он любил сидеть рядом с ней. Как он любил сидеть рядом с ней, положив голову на ее полную, туго обтянутую грудь! Он клал туда свою тяжелую голову и закрывал глаза. Она дышала ему в лоб и тихонько целовала корни волос. Ему было спокойно, твердо.
Мужья, говорят, ссорятся с женами. У них это было невозможно. Надюша — и ссора! Просто смешно.
Она все о нем знала. Про работу, про Пантелеевну. Не то чтобы он ей все рассказывал. Нет, связных рассказов не было. Часто он удивлялся: ничего не рассказывал, а она знает.
— Откуда ты знаешь? — допытывался он.
— Господи, разве ты не помнишь? В среду на прошлой неделе ты сказал: «Черт возьми», и я, конечно, все поняла.
Она помнила все — когда что было, где шли, что видели, о чем говорили. Он — не так. Он забывал.
С соседями она жила душа в душу. Странно, раньше ему казалось, что у него довольно противные соседи.
Они въехали после капитального ремонта на освободившуюся, выморочную площадь. Ту самую, на которой раньше жили тетя Дуня, Настя, Шура, Алеша Попович… Маленький Валерик. Из них никого не осталось. Одни умерли, другие пропали. Алешу Поповича, верно, убили на войне. Во всяком случае, он не вернулся. Был бы жив — вернулся бы. Не бросил бы площадь.
Когда явился с ордером новый жилец, Костя встретил его в штыки:
— Это комната фронтовика. Ее не имеют права занимать.
— Я на законном основании. Вот документы.
— Ключа я не отдам, — сказал Костя.
Жилец ушел и вернулся с милиционером.
— Ну что вы, гражданин, бузуете, — сказал милиционер, — скучно даже.
Костя устыдился и отдал ключ. Ему-то что, в конце концов?
Жильцы въехали и сразу начали скандалить. Их было трое: муж, Иван Филимонович, белобрысенький бухгалтер лет сорока; жена, Ольга Федоровна, пышная, атлетическая дама, на голову выше его ростом, и дочь Виолетта, очень вертлявая, подросток.
Скандал обыкновенно начинался рано утром.
Ольга Федоровна начинала рыдать басом:
— Ох, не могу! Опять ты разбил мое сердце! И это уже в который раз. Ну, говори, что у тебя с этой мерзавкой? Какие фигли-мигли, потаскун?
— Оля, успокойся, — смиренно отвечал Иван Филимонович. — Тебе ничто не грозит.
— О я несчастная! Зачем я связала себя с этим Казановой? Только подумать, какие люди меня любили! И я всеми пренебрегла ради ничтожества! Ради белобрысой болонки! Ты слышишь? Тебе я говорю или нет?
— Я слышу…
— Ты что же, ко мне никаких чувств не питаешь?
— Я питаю…
— Где же они? Говори, негодяй!
— Спать не дают, — хныкала Виолетта. — Ну и родители…
Когда это очень уж надоедало, Костя стучал кулаком в стену, и ненадолго становилось тише.
А вот Надюша сразу подружилась с Ольгой Федоровной. Та приходила к ней изливать горе, плакала и говорила:
— Золотой вы человек, Надежда Алексеевна, редкое сердце!
Костя посмеивался над этой дружбой, а Надюша говорила:
— Ты не понимаешь, она неплохая. Она очень добрая.
Виолетта тоже часто приходила к Надюше.
— Как вы думаете, тетя Надя, пойдут мне высокие каблуки?
— Наверно, пойдут. Ты будешь очень хорошенькая девушка.
— Да, но как долго ждать… Пока вырастешь, с ума можно сойти. Тетя Надя, а у вас есть туфли с каблуками?
— Есть.
— Можно примерить?
— Пожалуйста, вот они.
Виолетта взгромождалась на каблуки и, жеманничая, прохаживалась туда-сюда.
— Красиво?
— Очень.
— Тетя Надя, а есть у вас губная помада?
— Чего нет, того нет.
Однажды Костя, вернувшись с работы, застал у себя Ольгу Федоровну. Она лежала в истерике, а Надюша поила ее водой.
— О, не могу, не могу, — выла Ольга Федоровна между двумя глотками, расплескивая воду по груди. — Сегодня этот негодяй сказал мне, что любит другую. Нет, я этого не переживу. Я отравлюсь. Пошлите телеграмму моему любовнику в Гдове. Пусть знает, я умерла!
— Ольга Федоровна, успокойтесь, воды выпейте.
— Нет, я отравлюсь. Дайте мне не воды, а яду! Яду мне! Нет. Пошлите телеграмму моему любовнику в Гдове!
— Хорошо, я пошлю.
— А где адрес? Я даже адреса не помню. Любовь была мимолетна. Нет! Яду мне! Нет, я передумала. Назло ему останусь жива. Дайте мне пальто, я пойду на улицу отдаваться первому встречному!
— Успокойтесь, лягте, Ольга Федоровна.
— Пальто мое, пальто! Пустите меня, я иду на улицу.
— Ольга Федоровна, ну как же вы пойдете?
— Ногами…
В конце концов ее успокоили, напоили валерьянкой, и она заснула.
Костя даже взмок от усилий (это он держал Ольгу Федоровну, не пускал отдаваться). Вытирая лоб платком, косясь на Ольгу Федоровну, кулем лежавшую на тахте, он подмигнул Надюше, но та не откликнулась. Только серьезная жалость на лице — ни тени улыбки.
Скандалы продолжались, и снова Ольга Федоровна приходила отчаиваться, а Надюша серьезно ее утешала.
— Ты не понимаешь, Костя, — сказала она однажды, — нет смешного горя.
Нет, он уже начинал понимать… А больше всего он понял, когда Надюша сказала ему:
— Знаешь, Костя, у нас с тобой будет маленький.
Дома все было хорошо, а на работе последнее время не ладилось.
Во-первых, Пантелеевна капризничала. Кроме того, Володя, их единственный помощник, который раньше охотно оставался по вечерам мотать сопротивления, взял да и влюбился. Сразу после конца рабочего дня убегал — невменяемый, с горячими красными ушами.
Начальство начало коситься. Однажды в лабораторию зашел сам Сергей Петрович.
— Слышал я, слышал о ваших опытах. Целые вечера сидите. Институт пустой — а у вас свет. Покажите-ка мне, что вы тут изобретаете?
— Нечего еще показывать, Сергей Петрович.
— Не бойтесь, не украду.
— Что вы, разве об этом может идти речь?
— А что, приоритет в наше время — дело серьезное. Я бы вам все-таки советовал обсудить. Вынести, так сказать, на суд общественности…
Директор ушел.
— Пришли, понюхали и ушли, — сказал Юра.
— Чего ради он явился? — спросил Костя.
— Этого я не знаю. Знаю только, что нам надо торопиться. Спокойно работать нам не дадут.
— Кому мы мешаем?
— Разве не видишь? Он пришел разнюхать, по какой линии он может за наш счет поставить очередную галочку. Либо «за здравие» — выдающееся изобретение, честь для института. Либо «за упокой» — разоблачение лжеученых. Ему совершенно все равно. Лишь бы галочку поставить.
— Ну, Юра, ты слишком мрачно смотришь на вещи.
— К сожалению, наоборот. До сих пор всегда оказывалось, что я смотрю на вещи недостаточно мрачно.
…Пантелеевна лежала на столе, как обычно, колесиками вверх, из растерзанного брюха торчали спутанные разноцветные провода. Юра копался в этой путанице.
— Кто последний ее собирал?
— Я, — сказал Костя.
— Черт тебя возьми, руки у тебя или…
— Если ты имеешь в виду мою правую руку, то она действительно «или». Пора бы знать.
— Ну, не лезь в бутылку. Ты знаешь, о чем речь. Какой дурак паяет, не отметив на схеме?
— Тут все отмечено.
— Черт возьми, — взорвался Юра, — надо быть окончательным идиотом…
— Ну, знаешь, так можно и терпение потерять.
— Успокойся, это я идиот, я.
— Дай я попробую.
— Отойди, неполноценный.
…Дружба дружбой, а всему есть предел. Костя отошел, поглядел в окно. До чего же там сине! Опять вечер. Надюша ждет, наверно. Позвоню-ка ей.
— Слушаю, — сказал доверчивый голос. У него сразу отлегло от сердца.
— Надюша, это я.
— Как там у тебя?
— Не клеится. Ты ложись спать, ладно?
— Нет, подожду. Я сделала пирог. У меня в гостях Иван Михайлович. Была Ольга Федоровна.
— Ну, как она?
— Ничего. Выкрасилась в блондинку. Довольно красиво.
— А ты как?
— Хорошо.
— Ну, ладно, не скучай, родная.
— Я не скучаю.
— Целую.
— Тоже.
Костя вернулся к лабораторному столу.
— Ну, нашел?
— Не отвлекай. Впрочем, дай паяльник! Вот оно! Нашел-таки!
Костя включил паяльник. Запахло канифолью.
— Ну-ка, давай! Пусть попробует еще раз взбрыкнуть!
…Все! Пантелеевна стояла на ногах, на всех пяти колесиках. Если на этот раз схема не откажет — должно выйти.
— Испытаем?
— Ладно. Только я уже ни во что не верю. Туши свет.
Костя погасил свет, Юра зажег карманный фонарь и скользнул лучом по столу, по стене. Луч был яркий, серебряный.
— Включай Пантелеевну.
Костя щелкнул тумблером на выпуклой спинке. В Пантелеевне что-то загудело.
— Есть. Даю сигнал.
Луч света, прямой, как лезвие, упал на тупое рыльце с одним глазом. Пантелеевна колебнулась, словно раздумывая, и медленно, нерешительно двинулась к свету…
— Так. Дай запрет.
Юра свистнул в милицейский свисток. Пантелеевна остановилась. Слушается!
— Отсчитываю время. Так. Пятнадцать, двадцать… тридцать секунд. Запрет снят.
Пантелеевна, скрипя всеми частями, поплелась к свету.
— Отлично! Запрет!
Опять свисток. Пантелеевна ползет дальше.
— Черт тебя возьми! Запрет же, запрет!!
Два свиста подряд. Пантелеевна испугалась, качнулась и рухнула на бок, скребя воздух колесиками. Поставили — опять завалилась.
— Фу-ты дьявол, центровка! А все ты.
— Надо сместить центр тяжести книзу.
— Надо, надо! А о чем раньше думали? Давай свет.
Костя включил свет. Пахло паленой резиной. Колесики вертелись все медленнее и остановились.
— Сдохла, — мрачно сказал Юра.
— Но ведь ходила же она, ходила!
— Ну, знаешь что, на сегодня хватит. Я больше не хочу эмоций. Техника на грани фантастики — стыдно глядеть!
— Юра. Я всю ночь не спал, думал о Пантелеевне.
— Нечего тебе было больше делать?
— Нет. Ты послушай, что я надумал. Давай попробуем выработать у нее условный рефлекс.
— Темновато.
— Сейчас она знает один рефлекс — безусловный. Свет — идет. Звук — останавливается. А что, если давать ей свет (безусловный раздражитель) и подкреплять звуком? И тогда на звук у нее выработается условный рефлекс.
— То есть?
— Она будет идти по одному звуку, хотя света и нет.
— Гм… забавная идейка.
— А я думал, ты будешь ругаться, как всегда.
— А я и буду. Только потом.
Снова Пантелеевна — в который раз! — легла на стол для кардинальной переделки. Они сидели над ней каждый вечер допоздна и, разумеется, ссорились. Володя вернулся из своей любви, как из командировки, и, не говоря лишних слов, к ним присоединился. Склонив низко над столом вихрастую голову с потухшими ушами, он молча мотал сопротивления.
А в один прекрасный день явился Николай Прокофьевич.
— Вы здесь, говорят, любопытную штуку затеяли.
— Вилами по воде писано, — буркнул Юра.
— А что? Отличный способ писать! Куда лучше, чем что попало выбивать на камне.
Костя кратко изложил ему идею. Он сразу понял, но объявил ее тривиальной.
— Где полет? Где фантазия? Нет, надо замахиваться на большее. Надо научить ее понимать слова. Выработать условный рефлекс на слово, а не на простой свисток.
— Это будет матерное слово, — мрачно сказал Юра.
— Ну, скажи на милость, зачем нам эти непрошеные помощники? — спросил он, когда Николай Прокофьевич ушел. — Ну, чего ты его прикармливаешь? Придет, поболтает, время отнимет, а толку — нуль.
— Нет, он хороший старик. Образованный.
— Что нам, образования не хватает, что ли? Рук нам не хватает. Головы у нас и у самих есть.
— Неважного качества.
Юра помолчал и вдруг сказал:
— А знаешь, мне иногда хочется все это послать к черту. Блошиный цирк.
— Ну, что ты? Что за настроения?
Юра повернул к нему измученное лицо. Эх, поседел-то как! Да ведь и я тоже… Рано мы седеем, ровесники Октября…
— Именно к черту. Уехать куда-нибудь подальше, в колхоз, совхоз… Бухгалтером.
— Никто тебя не возьмет бухгалтером, с твоей ученой степенью.
— Скрою.
— Ничего ты не скроешь. В трудовой книжке все написано.
— И то правда. А то уехал бы! Все осточертело! Каждая мелочь — проблема. Фотоэлементов нет. Или есть где-то, но не предусмотренные планом, а значит, недоступные. Фанеры какой-нибудь паскудной, листа дюраля, проволоки — и то нет. Должны были запланировать в прошлом году! Денег не жалеют, кругом — стотысячные приборы, штаты раздуты, бездельников — полные штаны. А копейки на необходимое оборудование нет. На свои купил бы — негде!
— Это неизбежные ограничения. Необходимый контроль.
— Дышать нечем. Кругом — один контроль. Все по рукам и ногам связаны. Никто не работает, все только контролируют. Гипертрофия контроля. Это как раковая опухоль, пожирающая полезные, рабочие клетки!
— Что ж ты, рабочая клетка, предлагаешь отказаться от контроля?
— В значительной мере — да. Пора наконец понять, что честных людей большинство. Лучше пусть один вор украдет, чем у миллионов честных руки будут связаны! А какие потери от вечного контроля! Инициативы нет. Ответственность — бумажная. Все упоенно перебрасываются бумагами. Как-то я подсчитал количество бумаг, облепивших самую пустяковую из наших работ, и в ужас пришел! Ведь на их производство затрачено больше времени, чем на саму работу!
— Это ты прав. Но нельзя же опускать руки, бросить работу.
— Сил не хватает. На что я, например, сегодня угробил рабочий день? Боролся с социалистической законностью.
— То есть как? Побил милиционера? Что-то новое.
— Нет, до этого еще не дошло. Но дойдет. Сегодня мы с директором битых три часа соображали, по какой статье провести расходы. Необходимые, но не запланированные. Два преступника. Целый день хитрили, чтобы обойти закон. Оба честные люди. И обоим ясно, что если не нарушать закон — никакая работа идти не может. Органически!
— Постой, постой. Конечно, есть недостатки, так называемые перегибы. Но ты уж очень оптом осуждаешь. Как теперь говорят, «огульно охаиваешь». Можно подумать, что ты… не советский человек. Прошу извинения за кучу штампов.
— Советский я, черт возьми, со всеми потрохами советский, каким же мне еще быть? Тут родился, тут умру, тут и плеваться буду.
— Плюйся. Тебе же хуже.
…Некоторое время они молча работали. Костя давно заметил: чем больше ссорились, тем успешнее шла работа. В этот день Пантелеевна впервые продемонстрировала условный рефлекс…
Костя, чуть ли не со слезами на глазах, смотрел на ее крутую спину. Любимое животное! Жаль, нельзя ее угостить чем-нибудь вкусным.
— Юра! Вышло-таки, вышло!
— Да.
— Разве ты не рад?
— Ну, рад.
— Мы еще поработаем немного, усовершенствуем механизм забывания и тогда продемонстрируем. На ученом совете. Вообрази эффект!
Юра молчал.
— Нет, ты только подумай, какие тут перспективы открываются! Статью напишем — гром среди ясного неба!
Юра молчал.
— Юра, почему ты так грубо молчишь?
— Я старался выбирать выражения, но, как видно, не преуспел.
— Научная статья должна быть сухой, как порох.
Костя обрадовался. Это говорил прежний Юра — заносчивый, отделанный, немного фразер.
Опять вечер. Опять они сидели в лаборатории, на этот раз писали статью. Пантелеевна отдыхала на полке.
— Как я бываю рад, когда вижу тебя таким, — сказал Костя. — Есть еще порох в пороховницах!
Нет, ошибся: Юрино лицо замкнулось, словно щелкнуло.
— Юра, скажи на милость, что с тобой?
— Со мной? Решительно ничего.
— Не ври. Я тебя знаю много лет. Я научился за эти годы тебя понимать. С тобой что-то неладно.
— Ты разучился за эти годы меня понимать.
«Вот тебе и дружба, — подумал Костя. — Может, я зря ему все спускаю? Обнаглел».
— На чем же мы остановились?
— Преобразование Фурье входного сигнала…
— Ага: преобразование Фурье входного сигнала…
— Кстати, сегодня мне надо уйти пораньше, — сказал Юра, глядя на часы.
— А в чем дело?
— Есть надобность.
— Содержательное сообщение! На свидание ты, что ли, идешь?
— Ну, на свидание.
«Этого нужно было ожидать, — думал Костя по дороге домой, — да, этого нужно было ожидать, и все-таки это грустно. Законно, но грустно».
«Домой, домой, — думал еще Костя, — много лет у меня не было такого слова: домой. Надюша, дом».
Он ехал в морозном, гремящем трамвае с плюшевыми окнами. Трамвай мотался из стороны в сторону, как припадочный.
Который день, который месяц он возвращается домой не раньше одиннадцати? Бред какой-то. Время летит. Только что было лето — и уже зима. Даже газету — стыдно сказать! — прочесть некогда.
Он вынул из кармана мелко сложенную газету, потертую на сгибах. Вчерашняя? Нет, позавчерашняя. Почитать, что ли? Что там происходит в мире? Крупный заголовок бросился ему в глаза:
«ДО КОНЦА РАЗОБЛАЧИТЬ
АНТИНАРОДНУЮ ГРУППУ
ТЕАТРАЛЬНЫХ КРИТИКОВ»
Что еще за критики такие? Где-то люди ходят в театр, пишут критические статьи… В другом мире. Дальше, чем на Луне.
«Космополитизм, — прочел он, — это чуждость жизни и интересам своего народа. Холуйское преклонение перед буржуазной культурой Запада и столь же холопское непонимание русской национальной культуры».
Театральные критики… Есть же такая прослойка общества. Ни одного, кажется, не встречал. Да и где? В театре и то не был года два. Надо будет сводить Надюшу. Не пойдет, пожалуй. Очень уж заметно, что в ней — маленький. Мальчик, я почему-то в это верю…
«…Позиция последовательного безродного космополитизма, злобно ненавидящего все русское…»
Ого, ну и дают! Хорошо, что у нас это невозможно. У нас, в точных науках, все просто. Доказал теорему — и она верна. Верна и верна, без оговорок. Открыл экспериментальный факт — и он существует. Любой может повторить опыт. Повторить и проверить. Ошибся — пеняй на себя. Нет, это хорошо, что я занялся техникой. А все Юра. Кстати, он стал невозможным в последнее время.
«…Эстетизм рождается раболепием перед низкопоклонством…» Это — уже каким-то двойным хлюстом. Раболепие, да еще перед низкопоклонством. Футы, черт, ерунда какая.
В углу вагона разговаривали двое: пьяные, но интеллигентные.
— Россия — родина приоритета, — сказал один.
Великолепно! Расскажу Надюше.
А Юра-то. На свидание пошел…
Выйдя из института, Юра пошел к автобусу.
«Только бы кто-нибудь из наших не сел, — подумал он, — начнутся вопросы: куда? А то еще поедут до самой той остановки…»
Никто из «наших» не сел.
Автобус прыгал, потертые сиденья подрагивали, вверху метались ременные петли. Кто-то проделал в оконном льду две круглые дырочки: гривенник приложил. Когда-то и он проделывал такие дырочки, давно, в другой жизни.
Напротив сидела смешная девушка с заячьим личиком. Шарф на голове зашит колпачком, и острый кончик торчит кверху, под стать носу. Ему вдруг захотелось ехать долго-долго и все смотреть на дырочки во льду, на колпачок, на девушку. Сколько пассажиров в автобусе, и каждый может ехать дальше, свободен, свободен, а я должен слезать.
«Боюсь я, что ли? — спросил он себя и ответил: — Боюсь».
— Улица Воинова, — закричала кондукторша. Тоже счастливая — едет дальше!
Он встал и боком, неохотно прошел к выходу. На улице морозный туман.
— Знойко, — сказала кондукторша и улыбнулась. Он засунул руки в карманы и шагнул в мороз, вобрав голову в плечи.
«…Боюсь, определенно боюсь. Я трус? До сих пор не знал. Считал себя даже храбрым. На фронте… Да что на фронте? Там не страшно. Дело делаешь, кругом — друзья. А это…»
Вот и дом. Единственный в городе дом, который все знают. БОЛЬШОЙ ДОМ. «Большой» — не прилагательное. Мало ли их, просто больших. Существительное: «Большой дом». Скажи так, и каждый вздрогнет.
Гладкая гранитная стена Большого дома вертикально поднималась прямо на асфальте. Без цоколя. Высоко над головой — окна первого этажа, а под ними — стена, отвесная. Любопытно, у других домов тоже так?
Он поглядел на противоположную сторону. Там стояли дома — милые, простые, скромные, как свечки. И у каждого — цоколь, хоть небольшой, а цоколь. Как же так — прямо из асфальта? Какое-то приличие было тут нарушено…
Он шел рядом с Большим домом, и дом виделся ему большим кораблем, жестоко рассекающим асфальтовую воду.
Он вошел в тяжелую дверь. Бюро пропусков: полукруглые окошки, тишина. Люди кругом — больше женщины, заплаканные. Он и сам-то, верно, хорош. Только что не заплаканный.
Он просунул в окошко повестку. Безлицый сержант — видны только плечи и руки — молча выложил пропуск.
«Комната 235. К майору Авдеенко». Опять к нему!
Кабинет майора Авдеенко был мрачен. Обитые коричневым гранитолем, даже на вид холодные кресла. Диван с лицом дота. Стены — землисто-желтые. Большой портрет Сталина, маршальские звезды. Над столом — картина, верно, трофейная, в аляповатой золотой раме. На картине — натюрморт: яблоки, виноград, битые зайцы.
Майор Авдеенко не поднял, глаз, только сказал: «Садитесь». Юра сел в кресло. Так и есть — холодное. На голом письменном столе бронзовая девушка, тоже голая, держала зеленый абажур, зябко сжав длинные, округлые ноги.
Майор не поднимал глаз и что-то писал, шевеля губами. Это был еще не старый человек, круглый, свежий, с небольшой лысиной. Когда он заговорит?
Зазвонил телефон.
— Майор Авдеенко на проводе. Так точно. Слушаю вас, товарищ полковник. Так точно, была такая. Пока что отказывается давать показания. Думаю, справимся. Есть, товарищ полковник. Учтем.
Он положил трубку и снова стал писать. У Юры начали дрожать руки. Он крепко сцепил их на колене и ждал.
Ждать было трудно. Он старался успокоиться, думать о постороннем. Не мог. Все время навертывалась Наташа. И Лиля. Как она узнает, закурит, скажет: «Ну…»
Наконец майор поднял голову и, как бы сам того не ожидая, обнаружил в кресле посетителя.
— Ну, что скажете?
— Это вы что скажете, — резко ответил Юра. — Это вы меня вызывали, а не я вас.
— Ай, ай, как грубо, — сказал майор и несколько раз покачал круглой головой направо и налево.
— Говорите скорей, зачем вы меня вызвали?
— К чему торопиться? — спросил майор и снова стал писать
…Убить бы его сейчас. Застрелить или лучше задушить и топтать, долго топтать ему лицо. Вот эту гладкую, бритую, мерзкую щеку…
Юра даже отвел глаза, чтобы скрыть свои мысли, и стал с ненавистью глядеть на битых зайцев. Когда он повернулся к столу, майор уже не писал: он сидел поджавшись, как кошка перед прыжком.
— Побеседуем, — сказал он, закрыв правый глаз.
— Я буду только отвечать на ваши вопросы.
— Отлично. Знаете, зачем я вас вызвал?
Правый глаз открылся; закрылся левый.
— Не знаю.
— Вы непонятливы. Прошлый раз я с вами говорил вполне определенно.
— Чего вы от меня хотите?
— Вы должны помочь нам.
«…Куда бы убрать глаза, — думал Юра, — чтобы не прожечь его насквозь?.. А что, если сказать: идите вон, будьте вы прокляты? Тогда — гибель. Не его гибель — близких».
Он увидел Наташу в узкой железной кровати и одну-единственную слезинку в немигающих глазах.
— Чем помочь? — спросил он через силу. Майор сидел и попеременно закрывал то правый глаз, то левый. Закрывая глаз, он обрывал фразу, и она шла кусочками…
— Вы… отлично… знаете… чем.
— Ничего я не знаю. Ничем не могу вам помочь.
— Ладно. Шутки в сторону. — Майор встал, и Юра тоже. — Шутить с вами я не намерен. Извольте — будем говорить в открытую, раз вы так непонятливы. Вы работаете в крупном институте… Нас интересуют там некоторые люди. Вы должны помочь нам получить о них сведения.
— О каких людях?
— Сначала дайте согласие, потом узнаете о каких.
— Я не дам согласие.
— Очень жаль. Думаю все-таки, что дадите. Майор сел и пригласил его жестом — садитесь.
Юра сел. Какая-то игра: встать — сесть.
— Я не дам согласия.
— Позвольте узнать: почему?
— Я не приспособлен для этого… не в моем характере.
— А я, думаете, приспособлен? — очень ласково спросил майор. Удивительно менялось у него выражение лица.
— О вас я ничего не знаю.
— Узнаете! — крикнул майор и стукнул кулаком по столу. Бронзовая девушка покачнулась, он обеими руками ее удержал в равновесии. — Узнаете! — крикнул он уже потише и стукнул кулаком уже осторожнее.
«Наверно, все это, — думал Юра, — предусмотрено какой-то адской инструкцией: и крик, и ласка, и даже попеременное закрывание глаз…»
— Я вас слушаю, — сказал Авдеенко.
Юра молчал. В уме он ругался: подбирал слова, одно грязнее другого, шевелил языком, произнося их неслышно, яростно.
— Что вы там жуете?
— Зубы болят.
— У нас хорошие врачи. Вылечат.
Юра молчал. Майор снова переменил выражение лица. Сейчас оно было сосредоточенно-грустное.
— Очень-очень жаль, что вы так упрямы. Вам будет хуже.
Он поворотился к сейфу, лязгнул замком, вынул папку и положил на стол. «Дело №…» — прочел Юра вверх ногами. Майор листал подшитые бумаги.
— А, вот, нашел. Ну-ка, послушайте одну фразу. «Большую часть своего времени я трачу на борьбу с социалистической законностью». Ну-ка, чья это фраза? Не узнаете?
— Нет.
— А все-таки побледнели.
— Ничего я не побледнел.
— Ваша это фраза, ваша! — рявкнул майор.
— Можете кричать сколько хотите, я не скажу вам ничего другого. Я этой фразы не знаю.
«…Говорят, они бьют. Такой может… Размахнется — и по зубам. Я не выдержу. Я его тоже ударю. Я не смогу с собой справиться…»
— Жаль, что вы так несговорчивы, — сказал майор на прощанье. — Надо беречь свое и чужое время.
Вместо того чтобы по-хорошему договориться, придется нам вызвать вас еще раз… и еще… и неизвестно, чем все это кончится…
Он позвонил. Вошел сержант.
— Товарищ Ковальчук, проводите посетителя.
Улица, мороз, туман, воздух, воздух… Как роскошно пахнет мороз! Какое счастье — нюхать мороз! Вон отсюда, забыть!
…Откуда мерзавец мог взять эту фразу? Фраза, несомненно, моя. Но я же ее никому не говорил, кроме Кости.
Кроме Кости….
Позор, мерзость! Гнать эту мысль сейчас же! Надо быть последней сволочью, чтобы усомниться в Косте!
Вот что они делают с людьми! Хочешь не хочешь, переведут тебя в сволочи! Не дамся! Он бежал домой.
Леонилла Илларионовна лежала в постели и читала. На ней была розовая ночная рубашка, на носу — очки. Прямые, густо пересыпанные сединой волосы скромно заложены за уши, за дужки очков.
У него защемило сердце. Старушка!
Она заметила его и вздрогнула:
— Юра, ты? Я испугалась.
Застигнутая врасплох, она поспешно совала очки под подушку. Он отвернулся.
«Бедная! — подумал он. — Бедная моя, родная».
Он поцеловал ей руку. Тонкие, сухие, окрашенные йодом пальцы. Те самые пальцы, что копались в его внутренностях, спасли ему жизнь. Которую, может быть, не следовало спасать…
— Девочка моя. Любимая.
«Есть же люди, которые дышат, имеют право жить?» — думал Юра, отпирая лабораторию своим ключом. Ну вот, Костя еще не пришел. А ведь договаривались на семь.
Как одиноко вечером в лаборатории. Как мрачно. А тут еще эта чернота внутри.
Рассказать Косте? Было бы легче. Нет. Даже не в том дело, что дал подписку молчать («Берегитесь, все ваши действия нам известны»). Нет, не в этом дело. Просто не могу увидеть в Костиных глазах жалость. Живого — к мертвому.
Терпи и молчи. Как тот спартанский мальчик с лисицей. Молчи, когда тебе едят внутренности.
— Няня, няня, что они со мной делают, куда деться?
На полке Пантелеевна жутко отсвечивала единственным глазом. Нет, страшен был не этот глаз. Страшны были другие глаза — множество мертвых, черных глаз, что глядели из темных углов.
…И миллионом черных глаз
смотрела ночи темнота
сквозь ветви каждого куста…
Кажется, Тютчев. Нет, Лермонтов. У Тютчева:
Ночь хмурая, как зверь стоокий,
Глядит из каждого куста!
Тоже неплохо.
Он зажег полный свет, щелкнул выключателями, пока не зажглись все лампы. Темнота убыла, попряталась…
…Записывающие приспособления… Подслушивающие устройства… Нехитрая штука. У них, должно быть, грамотные инженеры. Обыкновенный микрофон. Где-нибудь за шкафом или в углу, под раковиной. Очень просто: ставят микрофон, и все записывается на пленку. Потом стенографируют — и в папку.
Дело №…
Он обошел лабораторию, заглянул в углы, за шкафы, под столы. Ничего, ничего похожего. За одним шкафом почудилось ему какое-то тиканье. Прислушался — так и есть. Тикало нерегулярно, но отчетливо. Он перевел дух. Фу-ты, черт. Наверно, жук-древоточец. Жука испугался.
Показалось ему или нет, что крышка одного из шкафов как-то странно сдвинута? Несимметрично. Раньше как будто этого не было. Так и есть — перекошена, и между нею и телом шкафа зазор шириной в добрый палец… А может, так и было? Живешь с вещами, а не знаешь их в лицо…
Он влез на стул и обеими руками приподнял крышку. Темно, пусто, пахнет пылью.
Дверь щелкнула — кто-то вошел. Ну вот, застали… Нет, это Костя. Вошел румяный, с мороза. Счастливый!
— Ты что делаешь? Зачем туда взгромоздился?
Юра слез, отряхивая пыльные руки.
— Ничего, я так… осматривал.
— Зачем?
— Ну, проверял проводку.
— В шкафу?
— Отстань от меня, ради Бога.
— Да что с тобой? Честное слово, мне иногда кажется, что ты не совсем нормален.
— Может быть, ты и прав.
— Юра, я пошутил. Сам не понимаю, как я мог такое сказать. Ну, прости меня! Юра? Юра же!
— Работать так работать. Ты ужасно иногда глуп.
— Кстати, — спросил Юра, потягиваясь, когда, написав два параграфа, они собрались домой, — как тебе нравится вся эта свистопляска?
— Какая?
— А ты что, газет не читаешь?
— Давно не читал. А что?
— Сколько времени все кругом гудит: космополиты, космополиты… А этот младенец, уронив соску, спрашивает: а что?
— Да, я что-то читал, но, признаться, не очень внимательно.
— Скобочки заметил?
— Какие скобочки?
— Ты туп. — Юра взял со стола газету. — Найду и ткну тебя носом. Смотри.
«…Проходимец Мельников (Мельман)…» «Безродный космополит Яковлев (Хольцман)…»
— Усвоил?
— Ты думаешь… — Костя побледнел. — Не может быть!
— Типичная позиция идиота. Отрицать очевидное.
Не может быть!
Он сидел в библиотеке над подшивками газет. Милая беленькая девушка — хозяйка абонемента — уже несколько раз проходила мимо. Читателю дурно? Может, воды ему дать? Нет, неудобно, пальцем в небо попадешь. А читатель все сидел и листал ломкие шуршащие листы. В сущности, он уже это читал— но не понял. О, идиот!
Белинский! Знал бы он, бедный Белинский, во что превратят его имя благодарные потомки. Имя-плеть.
«… С небывалой силой звучат в наши дни слова Белинского: „Признаюсь, жалки и неприятны мне спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве… Космополит есть какое-то ложное, бессмысленное, страшное и непонятное явление, какой-то бледный, туманный призрак, недостойный называться священным именем человека“…»
И вот — бредут по страницам бледные, туманные призраки, потерявшие имя человека. Борщаговский, Гурвич, Вайсфельд, Хольцман, Житомирский, Мазель, Герцович, Гальперин, Кац, Шнеерсон и прочие, и прочие…
Витиеватая, цветистая ругань.
«…Известный космополит Борщаговский выступил с блудливым докладом…»
«…Модель доходил до чудовищного утверждения, будто эстетствующий космополит, выродок в искусстве Мейерхольд является крупным деятелем советского театра…»
«…Отщепенец Березарк, известный отрицательным отношением к пьесе Романова „Великая сила“…»
— Читальня закрывается, — сказала беленькая девушка, — завтра приходите.
Нет, с него довольно! Все понял. Домой, только домой!
— Надюша, родная.
— Костя, что с тобой?
— Дай тебя обнять.
Он нагнулся, обнял ее и отчаянно поцеловал. Милая! Как она трогательно становилась теперь боком, чтобы он не чувствовал ее живот. Глупая! Он опустился на колени, обнял их, а к животу прижался лицом.
— Костя, дорогой, с тобой что-то случилось, плохое.
— Я просто сидел в библиотеке и читал газеты.
— А, понимаю. Ну, встань. Сядем поговорим.
Они сели. Костя укусил кулак.
— А я-то, слепец, идиот, ничего не понимал!
— Нет, я понимала.
— Как же можно жить тогда? Ты мне скажи, Надюша, как можно жить?
— Костя милый мой. На свете бывает разное. И страшное тоже бывает. Разве мы с тобой не видели самого страшного? И смотри — мы живы, мы вместе. И он — с нами. Родится — маленький, смешной… Начнет говорить, ходить… А когда-нибудь про наше время скажут: свежо предание…
— Ого, Надюша, оказывается, ты умеешь произносить длинные речи!
— А как же. Иди сюда, милый.
Удивительное существо Надюша! С кем только она не дружит. Например, с Мишей, водопроводчиком.
Тот уже несколько лет — с самой войны — работает при домоуправлении: грязный малый лет сорока, почти всегда пьян, перед каждым праздником ходит по квартирам выпрашивать на пол-литра. Много лет знает его Костя, а никогда к нему не присматривался, даже когда, конфузясь, давал ему на чай. А теперь Миша сидит за столом, пьет чай и откровенничает:
— Надежда Алексеевна. Жизнь моя — сплошной казус и круговорот. Круговорот и казус…
Надюша слушает, и в самом деле ей интересно.
А однажды Костя пришел домой и застал там Юрину жену, Леониллу Илларионовну. Она сидела не на стуле, а как бы при стуле, похожая на сову: настороже, выпрямившись, широко открыв круглые глаза. Гражданская одежда ее не красила: черное платье, несвежий воротничок, на коленях пепел. Увидев Костю, она заторопилась.
— Господь с вами, будьте здоровы, — клюнула Надюшу в лоб и ушла.
— Зачем она приходила? — спросил Костя.
— Просто так. Ты не думай, она хорошая.
— Возможно. Только зачем она так вертит шеей?
— Наблюдает. Она внимательная.
Несколько дней спустя Косте самому пришлось признать: она хорошая.
Дело было ночью. Надюша его разбудила:
— Костя, вставай. Ольга Федоровна отравилась.
— Чем?
— Не знаю. Иван Филимонович постучал, говорит: отравилась. Идем туда.
В комнате был беспорядок, на кровати, вся лиловая, лежала Ольга Федоровна, изо рта у нее пузырилась серая пена. Иван Филимонович, помятый и растерянный, в плохо застегнутых брюках, суетился у кровати, переставляя с места на место маленькие ноги в голубых носках. На тумбочке, на столе, на кровати — всюду валялись пустые пузырьки с красными этикетками: «Наружное».
— Что она выпила? — спросил Костя.
— Не знаю, — сказал, ломая руки, Иван Филимонович. — Вероятно, все, что в доме было наружного. Я ей физически не изменял.
Ольга Федоровна сипела, закатив глаза.
— «Неотложную» вызвали?
— Да. Сказали: машины в разгоне. Ждите.
— Костя, я позвоню Лиле.
— Звони, только скорее. Нет, лучше я сам.
…Длинные гудки. Никто не подходит. Неужели спят, не слышат? Нет. Подошла сама Лиля.
— Леонилла Илларионовна, это Левин. Да, Костя Левин. Простите, ради Бога, что беспокою вас в такое время. Наша соседка отравилась. «Неотложная» не едет.
— Чем? — спросил деловой, металлический голос.
— Неясно. Что-то наружное. Много.
— Буду сейчас.
Костя вернулся. Ольга Федоровна лежала и сипела. Иван Федорович повторил:
— Я ей физически не изменял.
Виолетта, неизвестно откуда взявшаяся, подошла и ударила его ногой. Иван Филимонович обеими руками схватился за лысину, застонал и сел на пол.
Звонок. Неужели Лиля? Не может быть, слишком скоро. Так и есть: она.
Костя с трудом ее узнал. Суженный точный взгляд, прямая, гордая шея. Королева! Она подошла к кровати, перебрала пузырьки, понюхала каждый…
— Все вон, кроме Нади. Надя, воды. Буду делать промывание желудка.
Костя и Иван Филимонович вышли. Виолетта сопротивлялась, хныкала.
— Девочка, я сказала: уйди.
— Идемте к нам, — предложил Костя.
Виолетта вся тряслась. Костя уложил ее в свою постель, закутал. Она заснула почти мгновенно.
Иван Филимонович застенчиво сидел на кончике стула, подобрав голубые ножки.
— Я ей физически…
— Знаю.
За стеной что-то происходило. Лилась вода, слышны были стоны, шаги. Кто-то входил, выходил на кухню, снова входил.
Иван Филимонович заплакал.
— Какая женщина! Я любил ее, честное слово. Что мне было делать? Я полюбил другую… Как честный человек…
— Молчите, — сказал Костя.
Снова звонок. На этот раз «неотложная». Костя отворил. Пухлая дамочка в белом халате долго возилась в передней. Потом стала мыть руки. Костя с полотенцем ей прислуживал.
— Где больная? Костя постучал в дверь.
— Кто там? — спросила Леонилла Илларионовна.
— «Неотложная».
— Уже не нужно. Впрочем, войдите. Есть адреналин? Дайте. Ну, что вы там копаетесь? Давайте аптечку, я сама. Есть адреналин!
Дверь закрылась.
Костя вошел к себе. Иван Филимонович, по-заячьи вздрагивая, сидел на своем краешке, стараясь занимать поменьше места.
— Что там? — спросил он, подняв молящие глаза.
— Не знаю. Вводят адреналин.
— Значит, есть надежда?
— Наверно, есть.
— Константин Исаакович, выслушайте меня. Я…
— Молчите.
Они сидели, каждый на своем стуле, долго-долго. Часы пробили два, половину третьего, три… В половине четвертого в комнату вошла прекрасная женщина.
— Все. Будет жить.
— Юра, знаешь, меня поразила Лиля…
Юра отвернулся.
— Ты меня словно орденом награждаешь. Новость сказал.
Но все-таки он был рад. Улыбка так и ползла на его губы. Он ее стряхивал, а она все ползла — умильная, глупая, такая не Юрина улыбка.
А статью они кончили. Писали-писали, все казалось, что ей конца нет, и вот — кончили. Отдали на машинку — и все.
— Что же теперь мы будем делать? — спросил Костя.
— Не знаю. Пантелеевна себя изжила. Не могу больше смотреть на ее одноглазое рыло.
— Я тоже.
— Придумаем что-нибудь другое. Чем бы дитя ни тешилось…
— Я уже придумал. Слушай, Юра…
— Помолчи. До завтра я не хочу говорить о работе.
— О чем же нам еще говорить? Ведь за душой у нас ничего, кроме работы. Нищие духом.
— Редкий случай, когда я с тобой вполне согласен. — Юра вынул гривенник, положил на стол и обвел карандашом. — Вот наш кругозор.
— Если у тебя такой, то у меня…
Костя долго искал копейку, нашел и тоже обвел. Два кружка на зеленой бумаге. Два кругозора.
— А помнишь, — спросил Костя, — как мы с тобой ходили в Публичную за кругозором?
— Да, братец, с тех пор мы стали кандидатами наук. Это сильно сужает поле зрения. Закопались в свою науку, как кроты. Прельстились простыми закономерностями.
— Ну, не слишком-то простыми…
— Ха! Самая сложная из наших задач на порядок проще самой простой задачи из жизни общества. Там ничего еще не сделано.
— Есть же общественные науки?
— Практически нет. Есть шаманские заклинания.
— А «Капитал»?
— Ну, Маркс создал нечто вроде науки, для своего времени, своих условий. Его беда, что он не знал математики. Некоторые его законы так и просятся на язык дифференциальных уравнений…
— Да, я тоже об этом думал.
— Это просто очевидно. Помнишь о расширенном воспроизводстве? Первое подразделение, второе… Производство средств производства, производство средств потребления, и атата, и атата…
— Припоминаю.
— Так это же совсем элементарно, если грамотно изложить.
Юра написал систему дифференциальных уравнений.
— Видишь? Тут коэффициент — доля потребляемых средств, а тут — доля средств, отводимых на расширение. Заметь, коэффициенты могут быть как постоянными, так и переменными.
— В самом деле, забавно.
— А главное, можно аналитически вывести условия, при которых процесс расширенного воспроизводства будет устойчивым.
— То есть без кризисов?
— При известных условиях — да.
Костя еще раз прочел уравнения, подумал и написал формулу.
— Такие условия?
— Именно.
— Черт возьми, это же очень интересно.
— Мне это пришло в голову на политзанятиях. Пока этот болван Зайцев мусолил: первое, второе подразделение… боясь отойти от «Капитала» на волосок, даже не решаясь буквой обозначить переменную… Помнишь? Нет, тебя в тот раз не было. А я был, и сидел, и со скуки вывел уравнения. Потом сдуру вышел и написал их на доске.
— Написал?!
— Да, попутал бес.
— Юра, а ты не сказал, что к чему?
— Нет, успокойся, никто ничего не понял. Но все равно это было глупо. Сказано: «Не шути с женщинами, эти шутки грубы и неприличны». Козьма Прутков.
— Юра, ты уверен, что никто ничего не понял? Про равновесие?
— Н-не совсем. Кто-то сзади хихикал.
— А Зайцев?
— Ну, он-то совсем ничего не понял. Совершенный кретин. Еще не произошел от обезьяны.
— А вдруг произойдет? Несладко тебе будет. Юра внезапно оглянулся и замолчал.
— Ты чего?
— Ничего, так.
— Послушай, Юра. Что происходит кругом? Ты что-нибудь понимаешь?
— О чем ты?
— О космополитах.
— Кое-что понимаю.
— И что?
— Вопрос сложный. — Юра говорил нехотя, через силу. — Обстоятельств здесь много.
— Почему это стало возможным у нас? И почему сейчас именно?
— Думаю, есть объективные причины.
— В чем они?
— Младенец! Израиль. Государство израильское. Какое-то отечество появилось у вашего брата…
— Какое там, к черту, отечество? Для кого из нас оно отечество? Да пошли меня туда…
— Знаю, знаю. «Из перерусских русский», как кто-то про кого-то сказал, кто и про кого — уже не помню. Живописная фраза. Но все-таки с фактами надо считаться.
— Какие факты?
— У многих евреев — родственники за границей, теперь — в Палестине или к ней тяготеют… Вот и получились вы в своей стране иноземцами.
Костя выругался.
— Не принимаю я этого. Да просмотри меня всего насквозь… Я и языка-то еврейского не знаю, никогда не слышал. И таких большинство.
— Любезный, неужели ты думаешь, что кого-нибудь интересует твоя личность? Ты — единица в некоей рубрике, и дело с концом.
— Не верю я, не могу поверить…
Скрипнула дверь, и оба вздрогнули. Вошел Николай Прокофьевич. Старик за последнее время частенько стал заходить к ним, слушал споры, давал советы… А советы были дельные. Башковитый старик. Оба привыкли к нему, не боялись.
— О чем спор? — спросил Николай Прокофьевич петушиным голосом.
— Об антисемитизме, — брякнул Костя.
— Ух ты! Так-таки об антисемитизме? И что же вас заинтересовало?
— Исторические корни антисемитизма, — напыщенно сказал Костя.
— Вообще или в нашем отечестве?
— Главным образом в нашем отечестве.
— Гм, — задумчиво сказал Николай Прокофьевич. — Трудная тема. У этого дерева много корней. Глубокие корни. Проследим, например, один корень. В нашем отечестве, как вы знаете, в семнадцатом году произошла революция. Слыхали? И вот после революции, как грибы после дождя, полезли кверху евреи…
— А отчего?
— Отчего? — Он поднял вертикальный палец. — Очень просто. Русская старая, потомственная интеллигенция была частично уничтожена физически, частично оказалась в эмиграции. Оставшаяся часть — пришипилась, съежилась, понемножку саботировала, вы этого помнить не можете, а я помню. Сам саботировал. Все мне казалось, что беспорядку много. После — привык. Знаете, в беспорядке даже особый шарм нахожу.
— Ну а евреи? — спросил Костя.
— Погодите, всему свой черед. Знаете ли вы, что, если бы не хронический беспорядок, мы, может быть, и войну бы не выиграли? Попробуй-ка немецкого рабочего перебросить с его заводом куда-нибудь в Сибирь. Морозы, жилья нет, брр… Немец — культурный человек: лапки кверху — и сдох. А наш рабочий, к беспорядку привычный, воспитанный на авралах да на латании дыр, копает себе земляночку, разгружает станочки, смотришь — через месяц-другой работает завод, продукцию выпускает. Мы, русские, как клопы. Нас вывести нельзя. А знаете, до чего живуч клоп? Где-то я читал, что в покинутых зимовках на Севере через десятки лет находили живых клопов. Каково? Мороз шестьдесят градусов, жрать нечего, а живет. Молодец клоп! Кстати, с чего я начал?
— С евреев. От еврея до клопа, — сказал Юра.
Николай Прокофьевич строго покосился на него горячим глазом.
— Ну, вот, я и говорю, что после революции сильно стали прорастать евреи. Были у них преимущества перед нашими. При равной худородности — большая культурность. А народ вообще способный…
— Николай Прокофьевич, а разве бывают народы способные и неспособные? — спросил Костя.
— К сожалению, бывают. А с евреями — статья особая. Вековые-то преследования даром не прошли, выковали и характер, и волю, и сплоченность. Любовь к детям. Любовь к родичам. Это ведь коренные черты еврейские. И мудрость… Приходилось вам говорить со старым евреем, который все понимает?
— Приходилось. У меня такой дедушка.
— Это — мудрость особая. Горькая такая, спокойная… с юмором. Разговариваешь с ним и сам себя чувствуешь этакой балаболкой… Я ведь, в сущности, пустой человек… А? С чего я начал?
— С антисемитизма, Николай Прокофьевич.
Старик трубно высморкался.
— Это со мной бывает. Говоришь-говоришь и забудешь, куда вел. В Средней Азии есть такие реки: никуда не впадают, все по арыкам расходятся. Вот эдак и я. По арыкам пошел.
Ну так вот. Восстановим ход мыслей. После революции в большую силу вошли евреи. Это я, впрочем, уже говорил. И не один раз. Старческая болтливость. А дело-то в том, что досада, раздражение против евреев все время в народе копились. Знаете такое рассуждение: почему он, а не я? Чем он лучше меня? Страшная штука. Русские, в сущности, делятся только на две категории: антисемиты и погромщики.
— А кто же вы, Николай Прокофьевич?
— Я? Что за вопрос! Конечно, погромщик. Антисемит — он идейный. Это человек страшный. Немцы — те антисемиты. С системой. А погромщик — тот попроще. Он — человек добрый, он евреям зла не желает, а вот увидит, что по переулку пух из перин летает, — и он туда. И заметьте, у каждого погромщика есть свой любимый еврей. Мойша там или Ицка, которого он во время погрома себе под кровать прячет. Так что вы, Костя, рассчитывайте. В случае чего — милости просим.
— Спасибо, Николай Прокофьевич.
— Знаете, как по-старинному благодарят? Один: «Салфет вашей милости!» А другой: «Красота вашей чести!» Это я недавно в одной книге прочел. Так о чем же я? Снова забыл. Ах да. Антисемитизм все время тлел в народе потихоньку, только ходу ему не давали. Теперь — дали. Ох, страшное дело, когда крикнут народу: ату его!
— Да не крикнули же, Николай Прокофьевич!
— Шепотом крикнули. Я ведь об этом думал. Знаете кривую Пеано?
— Нет, не знаю, — сказал Костя.
— И вы не знаете? — прищурился Николай Прокофьевич.
— Тоже не знаю, — сказал Юра.
— Молодежь! Сливки технической интеллигенции, а общее образование — как у кормилицы. Так слушайте. Итальянский математик Пеано (чур меня, не к ночи будь помянут, типичный иностранный ученый!) построил особую кривую. Эта кривая заполняет квадрат, то есть проходит через любую точку внутри квадрата.
— Разве так может быть?
— То-то и есть, что может. Да я вам покажу, как она строится. Дайте-ка лист бумаги.
Старик начертил квадрат.
— Вот, изволите видеть, как она строится. Рано или поздно такая кривая пройдет через любую точку квадрата.
— Вижу, — сказал Юра. — Действительно, забавная штука. Не вижу только связи с нашим разговором.
— По арыкам пошли, Николай Прокофьевич? — спросил Костя.
— На этот раз не по арыкам. Кривая Пеано имеет к нашему разговору прямое отношение!
— А именно?
— Видите ли, до революции была черта оседлости. Заметьте — черта, кривая. Это была обычная, честная кривая. По одну сторону от нее евреям можно было жить, по другую — нельзя. Теперь у нас тоже есть черта оседлости. Только это — не обычная кривая, а кривая Пеано. Она проходит через каждую точку территории. И ни в одной точке не ясно — можно там жить или нельзя?
Божья коровка, из небольших, ползла вверх по травинке перед самым его носом. Травинка гнулась. Дойдя до конца, божья коровка каждый раз падала на землю лапками вверх, некоторое время барахталась и снова начинала свое восхождение.
Костя взял ее, посадил на палец и подул ей в крылышки. Она затрепыхалась, выпустила из-под желтого панциря черные слюдяные занавесочки и улетела.
Если смотреть так близко, олений мох — ягель кажется лесом. Каждый стволик — крохотная березка, покрытая инеем. Спичка, которую он бросил, закуривая, лежала в этом лесу, как бревно.
…Маленький мир со своими происшествиями, со своим маленьким, медленным временем. Божьей коровке тоже, верно, казалось, что она занята делом. Когда она ползла вверх и падала, происходили события и текло ее собственное, божьекоровское время.
Давно же он не был в лесу, не видел этой сухой, теплой, колючей земли с пепельной подкладкой. Бесплодная, прелестная северная земля. Он осторожно поцеловал ее и оглянулся — не видит ли Юра?
…На пляже было пусто — ни души на всей дуге, сколько видит глаз. Ноги тонули в сухом, податливом, сероватом песке. В песке было много палочек, сухих черноватых водорослей, и все это пахло морем. Подумаешь, море: мелкое, ручное, смиренное, а пахнет…
Они разделись.
— Постой, Юра, что это у тебя? Ты был ранен?
— Ну да. А что?
— Почему ты мне не говорил никогда?
— А чего говорить? Подумаешь, заслуга какая! Не повезло, стукнуло. Это не заслуга, а вина.
— Глуповато.
— Почему? Ранен — виноват. Заболел — виноват, так тебе, сукиному сыну, и надо. Попал в тюрьму — виноват. Умер — трижды виноват.
— Это какая-то ересь, да еще книжная.
— Есть отчасти. Мы ведь до того сформированы книгами, что иногда трудно разобрать, где мы, где они…
«Был ранен, а мне не сказал, — думал Костя, — как же я теперь спрошу его, что с ним?»
Они долго шли в море — по колени, по бедра, по пояс — и наконец вошли в теплую, светлую, сладкую воду. Юра плыл сильным, щегольским кролем, Костя — спокойным брассом, рассекая воду перед лицом горизонтально сложенной лопаточкой рук. Ему было жаль погружать голову, он оставил глаза над водой, и перед ними было все море — атласное, полосатое, теперь уже вечерне-сиреневое. Море на уровне глаз. Он видел и словно дышал глазами. Видел дымки черноватых туч над серьезным оранжевым краем неба, и лиловую голубизну вверху, и спящую чайку, строго белевшую на валуне, — видел и не мог надышаться.
Заплыли далеко. Юра вынул из воды мокрую кудрявую голову и лег на спину. Костя лег рядом и спросил:
— Хорошо?
— Очень, — неожиданно просто ответил Юра.
…Юра, говорящий просто! Бедный, с ним действительно нехорошо…
К станции они выходили уже ночью и сбились с пути. Днем все это выглядело иначе. А ночь была светлая, развернутая, теплая, с поющими комарами. Облака в небе — жидкие, как болтаная простокваша, и между ними кое-где бледные звезды.
Они шли по шоссе, остро шуршащему галькой. Вдруг Юра остановился:
— Смотри, что это?
Впереди загадочно зажигались и гасли попеременно два красных глаза. Гас один, зажигался другой.
— Переезд, — объяснил Костя. — Предупреждающие огни. Поезд идет. Обождем.
Постояли.
— Костя, — сказал Юра странным голосом и оборвал.
— Что? Говори!
— Нет, это так…
— Не ври. Ты что-то хотел мне сказать.
— Ничего особенного. Просто я вспомнил… одного человека. Он, когда говорит, тоже открывает — то один глаз, то другой…
— С этим человеком что-то связано? Говори. Не тяни душу.
— Не сейчас. Еще не сейчас. После когда-нибудь я тебе все скажу. Обещаю. А пока что — не приставай. Можешь ты, наконец, не приставать ко мне?
— Не ори. Припадочный. Разумеется, я приставать не буду. Когда я к тебе приставал?
— Всю жизнь.
Мимо, истошно крича, пронесся поезд с горьким дымом и искрами из трубы. Красные огни погасли.
Домой приехали поздно.
Костя поднялся по лестнице и хотел открыть дверь своим ключом, но не успел. Ему открыла Ольга Федоровна и сразу громко заплакала.
— Ольга Федоровна, что случилось? Ради Бога… Надюша?
Ольга Федоровна подняла черный шелковый подол, громко высморкалась и рыдая сказала:
— Константин Исаакович, у вас сын родился.
Спустя десять минут, после всех ахов, охов и расспросов, он позвонил Юре:
— Юра! Какая новость! У меня сын родился!
— Тоже — новость. Давно знаю и поздравляю. Только что хотел тебе звонить.
— Откуда ты знаешь?
— От Лили, конечно. Она же и отвезла Надю в больницу.
И вот они сидели за столом и пили за нового человека, маленького, загадочного, про которого только и известно, что он — мужчина. Наташа не спала, и ей дали самую капельку, с чаем. Все говорили о сыне. Как это непривычно звучало: сын! Косте было стыдно, но он гордился. И тем, что мальчик, и весом, и ростом.
— Леонилла Илларионовна, а средний рост какой?
— Пятьдесят. А ваш — пятьдесят семь! Гренадер!
Она была весела, в ударе.
— Исключительно правильные роды. Молодец Надя! Очень интенсивная родовая деятельность. Когда отошли воды…
Костя смотрел ей в рот, слушал. И он когда-то считал эту женщину неприятной! Вот дурак!
Тут раздался тонкий, словно ненастоящий, голосок с кровати.
— А как вы назовете мальчика? — спросила Наташа.
Костя поднял рюмку и поглядел Юре в глаза:
— А ты как думаешь? Как мы его назовем?
— Не знаю.
— Юрой, конечно! — заорал Костя. — И будут у нас два Юры: большой и маленький.
— Не надо, — вдруг сказал Юра.
— Ты с ума сошел. У нас с Надюшей давно решено: если мальчик, то Юра.
— Черт с тобой. Называй, как хочешь.
Только прощаясь с Костей под утро, Юра сжал ему руку и сказал:
— Спасибо, друг.
Странно быть отцом.
Особенно таким — теоретическим — отцом, который и сына-то своего ни разу не видел.
Всю эту неделю, пока Надя не выписалась из больницы, он провел как-то суматошно. Непрерывно звонил телефон, поздравляли. Как будто весь город радовался, что у него сын. Механически он отвечал на единственный вопрос, на который мог ответить:
— Четыре. Пятьдесят семь.
— У, богатырь! — говорили ему. А он гордился.
В вестибюле родильного дома он каждый день с удовлетворением читал замечательную строчку: «Левина Н. Мальчик. 4 кг 57 см».
Он приносил цветы. Много цветов. Целые вороха пионов — малиновых, белых, розовых, пахнущих лимоном, с каплями воды на холодных лепестках.
Надюша писала коротко: «Дорогой Костя! Чувствую себя хорошо. Спасибо за цветы. Из еды ничего не надо. Мальчик тоже здоров. Крепко целую. Н.».
Он вертел в руках записку, ища в ней чего-то нового. Снова перечитывал список. Ему казалось, что все с завистью читают именно его строчку: Мальчик. Четыре. Пятьдесят семь. Его сын и в самом деле был в списке самым высоким! Но не самым толстым… Была, оказывается, чудо-девочка: четыре восемьсот… Костя невзлюбил эту девочку. Презирая себя, он сказал какой-то бабушке, тоже внимательно изучавшей список:
— Не в весе счастье.
У нее-то были двойняшки, две девочки, кило восемьсот и два сто… И рост самый жалкий: по сорок семь сантиметров!
А дома все было кувырком. Люди, люди…
Пришла Анна Игнатьевна, принесла ворох пеленок, оставшихся от внука, который ходил уже в штанах, как взрослый.
— Берите, Костя! Пеленок никогда не может быть слишком много.
— А сколько их должно быть? Десять?
— Как минимум сорок. Вы не представляете себе, сколько раз в день он делает.
Костя купил приданое, но там было всего десять пеленок. Зато были чудесные рубашечки, чепчики… Когда росла Циля, таких вещей не было. Циля…
Он принес коробку Анне Игнатьевне. Она спросила:
— А подгузники?
Циля росла без подгузников. Он даже не знал, что это такое.
— Эх, дети, дети! А еще рожаете. Ладно. Принесу подгузники.
Она чмокнула его в щеку и ушла, хлопнув тремя дверями.
Ольга Федоровна все время толклась в комнате и «переживала». Приходила Виолетта, делала большие глаза:
— Нет, он совсем маленький? Как интересно! Иван Михайлович принес собственного изделия стульчик с отверстием:
— Ребенка надо с ранних лет приучать к опрятности.
Приходил водопроводчик Миша:
— Наше вам! Как у вас: водопровод действует?
— Да, спасибо.
— Уборная действует?
— Да.
— Хочу убедиться.
Вошел в уборную, заперся и заснул. Разбудили его, вышел:
— Вы меня, конечно, простите. Выпил в честь Надежды Алексеевны с сыночком. Похмелиться бы.
Получив нужную сумму, он отбыл. Звонил дедушка:
— Алло, Костя! Как ты себя чувствуешь в роли отца?
— Чудно.
— Ничего, бодрись, мальчик. Я тоже в первый раз стал прадедушкой. Ничего не поделаешь… Роза целует. Мы приедем.
На работе всю эту неделю Костя почти ничего не делал. У него что-то спросили, и он, по привычке, ответил:
— Четыре. Пятьдесят семь.
А вообще ему казалось, что это все — не по-настоящему, что он только играет в отца…
Но когда в приемной больницы навстречу ему шагнула настоящая Надюша, только очень бледная и тоненькая, с огромными обведенными глазами, а рядом с ней — нянечка с голубым свертком, только тогда он понял, что все — настоящее…
— Надюша, родная! — Он поцеловал ее в щеку, в губы — не посмел.
— Папаша, примите ребенка, — сказала нянька. Костя взял сверток неловкими, разучившимися руками.
Надюша улыбнулась:
— Поцелуй и его.
Он отвернул край одеяла. Там было что-то оранжевое, пушистое, как абрикос. Не сразу он понял, что сын спит, что глазки прикрыты лиловатыми, подпухшими веками, а на этих веках — трогательные, беленькие, растопыренные реснички. Какое-то обилие уменьшительных…
— Здравствуй, — сказал он и поцеловал сына в лобик. Его потрясла нежность кожи: он поцеловал крыло бабочки…
Так они двинулись вперед все трое: семья.
— Милая моя! Это было очень страшно?
— Не очень, — ответила Надюша.
Когда Леонилла Илларионовна, прощаясь, благословила ее поцелуем в лоб и тяжелая, высокая дверь приемного покоя захлопнулась за нею, Надя оробела. Это была мясорубка, равнодушно глотающая живой, боящийся, страдающий человеческий материал. Отсюда не было хода назад: ход был только вперед, и она сделала шаг вперед и вошла.
За столом сидела очень опрятная, немолодая сестра в крахмальной белой повязке. Она что-то писала и любезно сказала: «Садитесь».
Надя села на краешек клеенчатой койки. На стене висели плакаты: различные виды родовых осложнений, неправильных положений плода. Самое неприятное было лицевое: ребенок, неестественно загнув голову, выставлял вперед лобастое личико с закрытыми глазами…
— Первые роды? — спросила сестра.
— Вторые.
— Аборты? Выкидыши?
— Не было.
Сестра записывала.
— Осложнения во время беременности? Рвоты? Отеки?
— Ничего не было.
— Венерические болезни?
— Нет, конечно.
(«Наличие венерических заболеваний отрицает», — вслух записала сестра.)
— Какие инфекционные болезни перенесли? Надя молчала, прислушиваясь к себе изнутри.
Опять схватка. Ее подняло на девятом валу боли и медленно отпустило. Сестра не торопила ее.
— Инфекционные болезни?
— Корь… Скарлатина… кажется, ветряная оспа… не помню.
— Дизентерией не страдали?
— Не помню. Кажется, нет. Нельзя ли поскорее — мне очень худо.
— Все идет нормально, — сказала сестра, — все по порядку.
«Корь, скарлатина…» — записывала она.
— Разденьтесь. Ложитесь. Так. Свободнее дышите, свободнее… Так. Все нормально. Когда начались схватки?
— Два часа назад или около того… Собственно…
— Рассчитывайте на двадцать часов. Первые роды?
— Вторые.
— Рассчитывайте на десять часов. Бодрее, больная! Одевайтесь. Вот ваше белье.
Было холодно. Надя надела короткую и широкую рубашку, очень чистую и влажную на ощупь, и завязала у ворота грубые тесемки. Кроме рубашки ей дали выношенный байковый халат мышино-сиреневого цвета. И на рубашке и на халате были большие черные штемпеля. Ноги она погрузила в огромные, стоптанные, непарные тапочки. Одна черная, другая коричневая.
«Все», — подумалось ей. Со вступлением в эти тапочки кончилась всякая самостоятельность. Больше от нее ничего не зависело.
Нет, тот, первый раз было не так страшно. Она рожала в бомбоубежище, при керосиновой лампе. Кругом падали бомбы, а страшно не было. Здесь — куда страшнее. Наверное, потому, что очень светло и все белое. Белые стены, белые шкафы, белый безжалостный свет.
— Идемте, мамаша, — сказала сестра.
Опять схватка, на этот раз сильнее. Надя изогнулась, закусив губы и постанывая. Сестра ждала, спокойно, равнодушно. Потом повторила тем же тоном:
— Идемте, мамаша. Они вышли в коридор.
— Посидите здесь, — сказала сестра и ушла.
Надя села на белый деревянный диван. Она вцепилась в свои колени и раскачивалась — так было легче терпеть. Схватки шли все чаще, одна за другой, как будто само время распухло и пульсирует.
Невозможно. Невозможно. Невозможно больше терпеть. Сестра не возвращалась. Казалось, когда она вернется, все станет на свои места: ее куда-то уложат, помогут.
Мимо прошла женщина в халате, неся какую-то медицинскую галантерею. Надя обратилась к ней:
— Простите, я здесь сижу уже давно…
— Когда родила? — строго спросила женщина.
— Я еще не родила…
— Чего ж тогда по коридорам ходишь? Не положено.
— Меня посадили тут и оставили.
— Посадили, так и сиди. Раз не родила, сейчас положат. В предродилку или в родилку, как полагается. Не забудут, не бойся.
— Я не боюсь, — сказала Надя.
Женщина ушла.
Мимо прошли две молодые, миловидные сестрички, оживленно беседуя.
— И костюмчик себе справила, и пальто габардин. Видела? На свадьбу приглашает. Приходите, говорит, девочки, — сказала черненькая, повыше.
— Ты в капроновом пойдешь? — спросила другая, розовая.
Такие миленькие девушки…. Наверно, они ей помогут. Не может быть: человеку плохо, а все идут мимо.
— Послушайте…
Удивительно, как сразу заперлись оба хорошеньких личика. Оживление отлетело — одна строгость и скука.
— Мы не отсюда, — сказала черненькая, и они прошли.
Два санитара пронесли носилки. На них лежала молодая женщина с совершенно синим лицом. Большая коса мела пол, голова моталась из стороны в сторону. Женщина ритмично хрипела…
…Терпеть было уже совсем невозможно. Нужно было сейчас же, сейчас же куда-нибудь лечь, или встать, или выпрямиться, или сунуть куда-нибудь голову, или совсем оторвать ее, что ли. Надя услышала, как кто-то кричит, и испугалась, поняв, что это кричит она сама.
Появилась еще одна женщина в халате — полная, добрая, пожилая. Надя вцепилась ей в руку.
— Тут, видно, скоро, — сказала она. — Ну-ка, ложись, погляжу. Чего тут, прямо в родилку.
«Родилка» была высокая, белая палата. Белый свет резал, как тысяча ножей. Стояло несколько высоких, тоже белых, не то столов, не то кроватей. Человек шесть женщин сидело и лежало на этих высоких подставках. Воспаленные лица, спутанные волосы. Некоторые ломали руки, другие терли поясницу, бедра… Одна сидела, укусив свое колено. Было сравнительно тихо. Но вдруг грубо закричала одна, ей ответила другая, и как-то сразу вся палата наполнилась многоголосым криком.
— Ишь распелись, — заметила пожилая сестра.
— Орут, кобель с ними, — злобно отвечала другая, тощая, как сухая треска. — Небось когда с мужиками валялись, не орали, а приговаривали: «Васенька, обойми меня, Васенька, поцелуй меня послаже!» Тьфу, суки!
— Ващенкова, сейчас же перестаньте, — прикрикнула молодая женщина, судя по шапочке, врач. — Вы не имеете права тут ругаться.
— Права не имею? — ощерилась та. — А ты найди другую за эти деньги горшки ихние выносить!
Повернулась и пошла к двери. Из-под темной юбки и завязанного сзади халата торчали коричневые вяленые ноги…
Надя вдруг, ни с того ни с сего, заплакала. Ей стало жалко эту сухую, злую женщину, которую, должно быть, никто не любил, которую, верно, сильно обидел какой-то Вася… К ней подошла пожилая.
— Ну, чего плакать-то? Больно? А ты свободно, киселем лежи, не дуйся. Надо будет дуться, я скажу.
Кричать охота — ори, не стесняйся. Видишь, как у нас? Чистый концерт. Что твоя фигова гармония.
«Вот я легла, и все-таки невыносимо, — думала Надя. — Куда от себя деться?»
Ей вдруг ужасно захотелось в то темное бомбоубежище, где так укромно было рожать, где ее завесили простыней и не было этого жуткого света… Помогала ей бабушка-соседка и все приговаривала:
— Потерпи, моя ласточка.
«Хоть бы кто-нибудь меня пожалел…»
Ей было очень-очень плохо, и время от времени она кричала, но к ней никто не подходил. На соседнем столе рожала та самая, молоденькая, с большой косой. Она обмотала косу вокруг шеи, словно желая удавиться, и уже не хрипела, а рычала. Вокруг нее толпилось много людей и среди них один — должно быть, главный — пожилой мужчина с засученными рукавами, с резиновыми перчатками на сухих волосатых руках. Женщине давали наркоз…
«Все в порядке», — сказал врач, и в руках у него очутилось что-то непонятное. Он передал это сестре.
— Мальчишка. Здоров. Уродец. Похож на Максима Горького, — сказал он, шлепнув новорожденного, и отошел.
…А Надя уже не понимала, что с ней, и сколько человек стоят у ее стола, и кто стоит, и кто с ней разговаривает, все равно — мужчины это или женщины. Было уже не так больно, как раньше, но худо, невообразимо худо. Ее выворачивало наизнанку, она больше не понимала, где «внутри» и где «снаружи». Она ясно чувствовала, что умирает…
«Наверно, это душа с телом расстается, отрывается душа от тела», — подумала она.
И тут все кончилось. Сразу. Ей стало легко и холодно. Она лежала — пустая, холодная и страшно счастливая. Безбрежно, безбожно счастливая. Только в такие минуты понимаешь, что такое счастье! У ее ног кто-то равнодушно произнес: «Мальчик».
— Покажите, — попросила она чужим шепотом. Ей показали ребенка. Повиснув на руке сестры, он отчаянно кричал и трясся, сводя и разводя маленькие красные руки, уронив длинную голову с кровавой опухолью сбоку…
— Бедный, бедный, — сказала Надя.
«…Неужели меня можно было так понять? — думал Юра. — Что я такого сказал, что он меня так понял?»
Голова отчаянно болела, просто раскалывалась.
Он вошел в телефонную будку. Кругом — никого. Набрал номер.
— Можно майора Авдеенко?
— Майора Авдеенко? А кто его беспокоит?
— Нестеров.
— Сейчас.
Он держал трубку. В ней слышны были шаги, потом отдаленный голос: «Авдеенко…» — и еще раз: «Авдеенко». Может быть, это кровь у него в ушах говорила «Авдеенко»… Опять шаги. И голос, уже другой:
— Майор Авдеенко говорить с вами не может.
— Скажите ему, что у меня очень важное дело.
— Майор Авдеенко говорить с вами не может. Когда будет нужно, мы сами вас вызовем. Действуйте согласно полученным инструкциям.
Все. Короткие, наглые гудки. Он ударил трубку кулаком, швырнул ее мимо крюка, и она заболталась на проводе, призрачно попискивая…
Что делать? Что делать?
Он бежал по улице. Издевательски золотой осенний день смеялся над ним всеми своими солнечными пятнами. Будь проклято все, все!
Вчерашний разговор с майором Авдеенко… Что я такого сказал? Ничего! Просто рвался наружу. Скорее уйти! Я же ничего не сказал! Почему же этот мерзавец решил, что я на все согласен?
— Нам известно, что вы часто разговариваете, ну, скажем, неосторожно. Продолжайте в том же духе. Люди будут чувствовать себя с вами свободнее. Это в наших интересах.
Почему я тут же не разматерил ему все, не отказался ясно, категорически? Испугался? Нет, честное слово! Просто хотел уйти. Не мог находиться в этом кабинете. Понял все, только когда ушел. Не спал всю ночь. Решил позвонить с утра: «Вы неверно меня поняли. Я ни на что не согласен».
Нет! Оказывается, этот прохвост не согласен! Он не согласен со мной говорить!
Не выйдет у него ничего! Ничего, ничего я для них не сделаю! Клянусь! Перестану говорить свободно! Буду тише воды, ниже травы. Буду молчать. Отмолчусь. А его я убью. Вызовет — убью.
Вот и институтский подъезд. Как он любил раньше свою работу! А теперь туда страшно войти, словно за порогом — чума.
Он взял себя в руки и вошел.
Костя, весело насвистывая, возился над новой установкой.
— Слава Богу, пришел. Где ты шляешься? Тут у меня не ладится с обратной связью.
— Увеличить емкость, — механически сказал Юра.
«На кого похож, — подумал Костя, — бледный, взъерошенный. Видно, не спал всю ночь. Ну и дела. Бедная Лиля! Спрашивать не буду. Сам скажет — обещал».
Костя торопился домой, чтобы помочь Надюше с купаньем. Мальчику было уже три месяца, и он так прочно вошел в жизнь, словно всегда был. Костя очень любил его купать, понимал теперь Анну Игнатьевну («Купала внука»).
Юрка лежал в ванночке — сосредоточенный, блаженный, на вдвое сложенной пеленке. Надюша намыливала его ладонью. Мальчик дрыгал кривой розовой ножкой и бил пяткой по воде. Летели брызги. Костя приготовлял кувшин для обливанья, истово смешивал холодную и горячую воду, орудовал градусником… Так, тридцать пять градусов. Деревянный градусник на мокрой веревке… Запах детского мыла…
Надюша ловко подхватывала ребенка под грудки и поднимала:
— Обливай.
Он, священнодействуя, обливал темно-розовую, суженную книзу спинку и приговаривал:
— С гуся вода, с тебя худоба.
Так всегда говорила тетя Дуня.
А потом, вытертый, подпудренный, запеленутый, несказанно чистый, Юрка ложился есть. Он сосал, глядя перед собой темно-синими, загадочными глазами. Влажная, изогнутая прядка на лбу делала его похожим на Наполеона…
Костя смотрел, как Надюша кормит. Все Мадонны Возрождения сидели перед ним в одном лице и кормили младенца…
Юрка засыпал, вяло выпустив сосок, полуоткрыв белесые от молока губы…
— Бери, — говорила Надюша шепотом.
Он брал мальчика, чашечкой подложив ладонь под влажную голову, и клал его в кроватку осторожно, как взрывчатое вещество…
Все это было так обыкновенно! Он наслаждался и не мог досыта насладиться сладким счастьем обыкновенности.
Дымчатый, такой ленинградский, октябрьский день, зарядивший дождем надолго. По лужам — пузыри, пузыри…
Костя шел на работу и улыбался. Перед глазами у него был Юрка. Светлый, пузатенький, в голубых штанишках, лежа поперек стола, он быстро, весело перебирал ногами будто ехал на велосипеде и очень торопился. Сегодня случилось событие: из двух предложенных ему погремушек — голубая и красная — Юрка определенно выбрал красную. Повторили опыт несколько раз — результат устойчивый. Каждый раз — красную. Научился различать цвета!
Удивительно! Родился человек, растет, набираются и выстраиваются в каком-то порядке клеточки, и вот он уже умеет различать цвета.
Как это происходит? Очевидно, в зрительном нерве или в мозгу производится спектральный анализ, какие-то сигналы по нервам идут к руке и передают ей приказ: возьми погремушку, не голубую, а красную… Как мало мы еще знаем, позорно мало! Только начинаем узнавать.
В институтском коридоре ему встретились два-три человека. Как-то странно они на него поглядели. Ерунда. Ничего не странно. До чего же мы все напуганы, всюду нам мерещатся косые взгляды…
У двери лаборатории стояла Анна Игнатьевна, встревоженная, с газетой в руках. Нижнюю губу она забыла накрасить.
— Костя, вы, конечно, уже читали? Не стоит огорчаться. Мало ли что бывает.
— Нет, я ничего не знаю. А что случилось?
— Подвал по поводу журнала «Вопросы автоматики». Упоминается ваша статья.
— Не читал.
— Прочтите и соберитесь с мыслями. Она быстро ушла.
В лаборатории сидел Юра.
— Поздравляю, — сказал он. — Сподобились. Подвал назывался длинно: «Все ли спокойно на Шипке? (Об идеологических извращениях, допущенных журналом „Вопросы автоматики“)». У Кости заныло под ложечкой.
— Читай, читай, — злорадно сказал Юра. Костя пробежал статью тренированным глазом, привыкшим отделять полезную информацию от воды. Не читать же каждую фразу.
Начало, как и полагается, «за здравие»:
«…Мы, воспитанники корифея…» «Известно, что наша наука во всех областях заняла ведущее положение…» Так, так… Когда же «за упокой»?
Он искал «однако». А, вот оно. На этот раз не «однако», а «но»:
«…Но бывает у нас иногда и так, что под видом „новых“ концепций и „оригинальных“ обобщений некоторые „ученые мужи“ пытаются протащить обветшалые идеалистические „идейки“, уводящие научную мысль с широкого пути материалистического познания…»
Кавычки, кавычки… Прямо в глазах рябит. Отсюда надо читать внимательно.
«…Не так давно журнал „Вопросы автоматики“ предоставил свою трибуну неким К. Левину и Ю. Нестерову для самой разнузданной пропаганды идеализма и ничем не прикрытого низкопоклонства перед иностранщиной».
«Добрались-таки и до нас», — подумал Костя довольно спокойно.
Стандартная, витиеватая ругань: «Дипломированные холопы буржуазной науки», «безродные космополиты, не помнящие родства…». В общем, весь набор.
«…Статья проникнута духом самого низкопробного космополитического нигилизма…»
«…Перепеваются гнилые идейки американских лжеученых о возможности моделировать с помощью машин деятельность живых существ…»
«… В своем злопыхательстве не остановились перед тем, чтобы злостно исказить философские высказывания В.И.Ленина! На стр. 98 читаем: „Ленин учил, что сознание человека не только отражает объективный мир, но и творит его“. Под такой формулировкой охотно подписался бы любой махист!..»
— Юра, эта формулировка…
— А, разве в ней дело? Читай дальше.
«… В статье нет ни одной ссылки на работы русских и советских ученых, зато иностранные источники цитируются неоднократно…»
«Матерый идеалист, гангстер от науки Норберт Винер со своей так называемой „кибернетикой“, которую он объявляет панацеей от всех бед…»
И конец:
«…Редакция журнала должна нести полную ответственность за опубликование насквозь порочной статьи К.Левина и Ю.Нестерова „К вопросу о моделировании некоторых сторон поведения живого организма“».
— Ну, как? — спросил Юра. — Насладился? Костя помолчал. Надо осмыслить размер удара и последствия…
— Что же теперь будет? — спросил он.
— Что будет? Сечево.
— Какое сечево?
— От слова «сечь». От «печь» — «печево». От «сечь» — «сечево». Неологизм вполне в духе языка.
— Мы можем доказать свою правоту…
— Ха! Правота! Кого она интересует?
Вошел Николай Прокофьевич.
— Читал, — весело сказал он. — Все было, все было.
— Когда? — мрачновато спросил Юра.
— А в Средние века. Ведь это — типичные ведьмовские процессы. Ась? Недавно попалась мне книжечка: «История Средних веков». Там прелюбопытные эпизоды приводятся. Судили, например, одну старушку за то, что она, дескать, со змеем сожительствовала. Змей по ночам к ней в трубу летал. Очень удобно. Так вот, старушонка не только во всем созналась, но и от себя кой-чего присочинила. Развернула, как теперь говорят, самокритику своих ошибок. Призналась, что даже понесла от змея-то, родила младенца мужеска пола и закопала во дворе, в навозной куче. Разрыли кучу — хвать-похвать, нет младенца. В червя обратился, объясняет старушка. Поверили. И сожгли честь честью. Так-то…
— Товарищи, объявляю открытое партийное собрание институтской парторганизации открытым. Слово для доклада на тему «Состояние идеологической работы в институте и задачи партийной организации в борьбе за идейную чистоту наших кадров» имеет заместитель директора кандидат технических наук товарищ Харитонов.
Докладчик вышел на кафедру, разложил бумажки, постукал по микрофону (в ответ металлически зачихали громкоговорители в разных углах зала) и значительно произнес:
— Товарищи…
Костя разглядывал Харитонова. В институте это был человек новый. «Новая метла чисто метет». На кафедре стояла метла, приготовившаяся мести без пощады.
Небольшое, нюхающее обезьянье лицо. Гладкая, желтоватая лысина с оборкой мочальных волос, туго натянутая на череп, как тесная шапочка. Время от времени он подергивал, словно мигал, кожей головы, и тогда шапочка сдвигалась на лоб.
Доклад начался заурядно. Харитонов пересказывал статью «На Шипке», даже не своими словами — рабски. Шло пока что трескучее «за здравие».
Нет, это был все же не совсем обычный докладчик. Поражало, с каким искусством он, несомненно читая по бумажке, делал вид, что не читает, а говорит. То и дело он поднимал глаза, жестикулировал свободной рукой и въедливо, мелко кивал своей шапочкой.
От его певучих, скаредных интонаций шла одуряющая, подлая скука. В тоске Костя разглядывал затылки и уши впереди сидящих. Обычная, скучающая толпа, слышащая в сотый раз одно и то же. В зале стоял слабый, безличный шумок, маленький гомон дыханий, переброшенных друг другу слов, скрипа стульев… Словно мельница какая-то молола.
Уши насторожились и шумок переменил тембр, когда докладчик сказал «однако». На этом слове он патетически повысил голос.
Ничего нового. Все еще пересказ газетной статьи. Намертво припаянные эпитеты: «фашиствующие лакеи империализма», «оголтелые мракобесы»…
А сколько славянизмов! Удивительно, как у нас любят ругать торжественными, церковнославянскими оборотами: «иже с ними», «ничтоже сумняшеся»… Предполагается, что так создается особая, сверхъядовитая ирония, убивающая на месте. Мертвые слова, воскрешенные, чтобы убивать.
Да, большая сила — слово. Человек, на которого направлен поток слов достаточно высокой концентрации, — погибает.
Докладчик дошел до кибернетики.
— Приверженцы этой, с позволения сказать, науки из кожи лезут вон, чтобы показать отсутствие принципиальной разницы между машиной и живым организмом. Игнорируя качественное своеобразие жизни, этой высшей формы существования материи, они рассматривают живой организм как своего рода вычислительную машину…
Костя обернулся к Юре. Тот не смотрел — ковырял обивку стула.
— Товарищи! — вдруг возопил докладчик так, что все вздрогнули. — Но ведь эти домыслы отбрасывают науку на двести лет назад! Да, да, на двести лет назад, к идеям французского буржуазного материалиста Ламетри, написавшего трактат «Человек-машина»! Такова новизна «новых идей» господ кибернетиков!
(Этого пассажа в газете не было. Сам, видно, придумал, сукин сын. Он опаснее, чем казался: не только исполнитель — творец…)
А Харитонов разошелся. Вот что значит оторваться от чужого текста! Он импровизировал. В голосе появились надрывные, кликушеские ноты… Кого он напоминал? Камлающего шамана? Гитлера? Вообще творческое зло?
— Мы должны сорвать с них маску, показать, кому на деле служит кибернетика! Самой оголтелой реакции, заклятым врагам человеческого рода, вот кому служит кибернетика!
Нет, это было жутко. Не пользуясь готовым текстом, докладчик извергал все такие же готовые, злобные, ходульные фразы. Казалось, каждую из них нужно было долго вынашивать, питать ядом… А тут они рождались на ходу:
— Только панический страх идеологов империализма перед пролетарской революцией мог породить такое ублюдочное создание псевдонауки, как кибернетика!
Главный принцип создания таких фраз — многоэтажность. Как виртуозный мат.
«Скорее бы о нас», — думал Костя. Тоска его душила — смертная, страшная…
— Товарищи, вам всем, вероятно, известно, что недавно в центральной печати были разоблачены идейно порочные работы группки сотрудников нашего института…
Вот оно. Зал зарокотал. По рядам ветерком прошло движение.
— Излишне называть их имена. Но я все-таки назову. Это, с позволения сказать, сотрудники восьмой лаборатории: Левин Константин Исаакович и Нестеров Юрий Борисович…
Докладчик сделал эффектную паузу и устремил туда, где сидели виновные, кривой указующий перст.
— Палец Вия, — сказал Юра шепотом.
Костя молча сжал ему руку.
— Я, представитель дирекции, — кричал тем временем докладчик, — тоже несу ответственность за то, что мы проглядели вредную, антипатриотическую деятельность этой группки. Я говорю «группки», ибо Левин и Нестеров были не одиноки! Их активно поддерживал профессор Поспелов!
Николай Прокофьевич громко чихнул.
— Не кто иной, как профессор Поспелов, поддержал этих раболепствующих перед иностранщиной космополитов и помог им протащить в план новую тему: «Человек как элемент динамической системы»! Вы только вслушайтесь! Это — не что иное, как попытка математическими уравнениями описать человека — наиболее совершенное создание природы! Дальше, как говорится, идти некуда! И этот порочный план был утвержден дирекцией!
Зал неопределенно забурчал.
Костя уже не слушал, он следил только за интонациями: выше, ниже… По опыту он знал, что перед самым концом в речи подует ветерком, интонация изменится… Голос поднимется, станет торжественным… Похоже, скоро конец… И точно:
— Да здравствует величайший гений человечества, корифей науки, наш дорогой друг, отец и учитель — товарищ Сталин!!!
Аплодисменты. Хлопали все.
В перерыве Костя и Юра вышли покурить. Они шли по незримому, но четко обозначенному проходу. И в курилке они стояли вдвоем, другие — отступя, словно стесняясь.
— Как на бойнях, — усмехнулся Юра. — Живые коровы шарахаются, увидев мясо…
К ним протискался Николай Прокофьевич. Старик просто сиял.
— Ну и доклад! И это — ученый! Паяц на веревке. А экспрессия-то какова! Царевококшайские подмостки. Ну-ну, молодые люди, бодрее!
Перерыв кончился. Начались прения.
Костя слушал с пятого на десятое. Мертвая скука ползла из зала, выползала на кафедру, плела мутные, пустые речи, кое-как склеенные из газетных фраз:
— Товарищи! Сейчас, как никогда…
— Несмотря на тревожные сигналы, в институте продолжает царить атмосфера благодушия, самоуспокоенности…
— Имели место многочисленные факты политической бесхребетности…
Пока — в общем плане. О них с Юрой — ни слова.
И вдруг он понял: этими мутными речами товарищи спасали — его! Их с Юрой. Они должны были говорить и говорили — ни о чем, в пространство. Старались отвести удар в пустоту…
«Эх, милые, — думал Костя, — спасибо вам, но это ни к чему. Прямой удар все равно будет».
И точно. Вышел Алексеев — тусклый, вихляющийся тип из лаборатории Поспелова.
— Не знаю насчет Левина, не наблюдал. А насчет Нестерова могу сказать. На семинарах всегда выступал с прохладцем. Верно я говорю? И вот последствия. У Энгельса ясно сказано: «Жизнь есть форма существования белковых тел». Белковых! А глядя на эту нестеровскую машинку, сразу скажешь, что это — не белок…
— А желток, — довольно громко подсказал кто-то с места. Раздались смешки, шиканье, крики: «Глупо, товарищи».
Алексеев, растерянный, стоял на кафедре.
— Человек — это звучит гордо, — нерешительно сказал он.
— Алексеев, сядьте, — негромко приказал Николай Прокофьевич.
Алексеев свернулся и бочком-бочком неловко сполз с кафедры.
Слово взял Нечипоренко, по прозвищу Сука, — черноглазый, жесткошерстый. «Метя выменем по земле, вошел Нечипоренко», — как-то сказал про него Юра. Возможно, ему передали. Он начал свою речь, не дойдя до кафедры, — так торопился.
— Га! — крикнул он. — Это не называется критика. Это не называется самокритика. Мы должны прямо, по-большевистски, заклеймить эту продажную сволочь. Низкопоклонник Нестеров… «С прохладцем выступал», — говорит Алексеев. Тут, товарищи, не прохладец. Тут попытка ревизовать Маркса! Забыли? Уравненьица? Штучки-мучки! Условные рефлексы! Тут не рефлексами пахнет! А почему он так хорошо знает английский? Это не случайно, товарищи! А Левин? Засоренец, сын врага народа, безродный космополит, который не постеснялся замарать священное для нас имя толстовского героя…
В зале зашумели. Кто-то крикнул: «Долой суку!» Председатель постучал по графину.
— Я думаю, не стоит сейчас говорить об именах. Ближе к делу, товарищ Нечипоренко.
— Я кончил, — надувшись, сказал Нечипоренко и сошел в зал.
Следующим вышел Васильев. Сидящие оживились: Васильев всегда скажет что-нибудь такое…
— Как пес в церкви, помнишь, в «Томе Сойере»? — шепнул Юра.
Васильев долго влезал на кафедру, приготовлялся, надел очки…
— Товарищи! Вопрос с низкопоклонством волнует нас уже давно. Меня он тоже волнует.
В рядах охотно засмеялись.
— Я много думал и пришел к выводу. Петр Великий — то есть, конечно, не великий, это только так говорится «Великий» — был родоначальником нашего объективизма…
В зале захохотали.
— Как известно, он интенсивно преклонялся перед иностранщиной. Но заслуженно ли он перед ней преклонялся? Это еще большой вопрос!.. Серьезно, товарищи. У нас часто неправильно понимают слово «культура». Под культурой разумеют автострады, ванны, холодильники, автоматические уборные…
Зал помирал со смеху. Васильев спокойно ждал.
— Культура не в этом! — крикнул он и удалился. (Божественный смех! Как становятся людьми те, кто смеется, даже в самой глубине человеческого падения!)
Вышла Анна Игнатьевна. Зал как-то обрадовался. Ее любили.
— Знаете что? По-моему, все это довольно глупо. Ну, поговорили, указали мальчикам на ошибки, на неправильные формулировки. С кем не бывает — ошибешься, не то скажешь. А тут выдумали: «антипартийный» да «антинародный»… Скучно даже слушать. Ничего в них антинародного нет. Хорошие мальчики, работящие.
Ей похлопали.
Тут слова попросил Николай Прокофьевич. Вышел он не на кафедру, а к черной доске. Пошарил по желобку — мела не оказалось.
— Мелу, — сказал он в пространство. Кто-то принес кусок мела.
— Благодарствую, — сказал Николай Прокофьевич и прочистил горло. — Итак, товарищи, я хочу с вами говорить. Должен вам сказать, что я сидел тут и мне было стыдно! Да, стыдно! Стыдно потому, что мы как-никак научно-исследовательский институт, обсуждается научный вопрос, а о науке-то ни слова сказано не было.
Так вот, я предлагаю вам вспомнить, что вы — научные работники, а не скопище попугаев, и прослушать мое научное сообщение…
Шум…
— Я полностью в курсе работ Левина и Нестерова и даже нахожу их довольно интересными. Это не значит, что их не надо критиковать. Критиковать их можно и нужно. Размаха им не хватает, вот что! Они ограничились моделированием самых элементарных функций живого организма. Подумаешь, реакция на свет, на звук! Детски элементарно, ниже уровня даже наших ограниченных возможностей. Я тогда же посоветовал им пойти дальше, выработать реакцию на слово. Заставить машину выполнять словесные приказы. Есть к этому возможность? Есть! Не вняли, пропустили мимо ушей. Что ж? Пришлось мне самому заняться, хотя я стар и иной раз недееспособен…
Идея, в сущности, очень проста. Благоволите выслушать меня внимательно.
Возьмем какой-нибудь звук речи — для простоты главный звук «а». Чем он отличается от других? Спектральным составом. Можно проанализировать спектр? Можно. Можно сделать это автоматически и достаточно быстро? При современных технических средствах — трудно. При технических средствах завтрашнего дня — можно. Но сегодня есть сегодня — приходится выкручиваться.
Теперь я предлагаю вашему вниманию схему прибора, который преобразовывает этот спектр в последовательность импульсов…
Николай Прокофьевич застучал по доске. Брызгая мелом, подскакивая, издавая петушиные междометия, он пояснял схему преобразователя. Зал слушал, как загипнотизированный. Как умеет слушать толпа, когда ей интересно. Впрочем, когда ей интересно, она уже и не совсем толпа…
— Вот таким манером. Последовательность импульсов — сиречь слово — передается на исполнительное устройство, и машина выполняет словесное приказание…
— Здорово! — ахнул кто-то.
— Мерси, — поклонился Николай Прокофьевич. — Между прочим, в моей лаборатории уже сделан работающий макет прибора. Реагирует на звуки «а» и «у». Небогато, но ведь это только начало.
Зал густо зашумел. Председатель снова призвал к порядку.
— Сведения, сообщенные вами, Николай Прокофьевич, очень интересны, но не имеют прямого отношения к теме собрания. Мы обсуждаем политический вопрос…
— Вот тебе и на! А это разве не политика? Самая политика и есть! А если вы думаете, что все, что здесь сегодня говорилось, — политика, то пребываете в заблуждении. Это не политика, а коровья жвачка. Срыгнул, пожевал, опять срыгнул…
— Регламент, Николай Прокофьевич.
— Я не кончил. Есть еще политический вопрос. Вы знаете, что в боксе удар ниже пояса запрещен. Сегодня мы видели несколько таких ударов. Позорно! Теперь все.
По залу перекинулись недружные хлопки. Николай Прокофьевич шел на место гоголем. Заговорил председатель:
— Мы обменялись мнениями… Желательно было бы выслушать самих товарищей Левина и Нестерова. Несомненно, ими были допущены некоторые ошибки, возможно, внешние…
— Не некоторые и не внешние, а составляющие самое содержание деятельности, — жестко поправил Харитонов.
Юра поднял руку: «Прошу слова». Он взошел на кафедру, бледный, как зола.
— Критику, высказанную в мой адрес и в адрес Левина, признаю правильной. Заверяю собрание, что постараюсь в моей дальнейшей деятельности… если она окажется возможной… исправить эти ошибки.
Костя обмер. Он закусил губу и кричал глазами: Юра! Ты меня не предашь!
Мысли кружились. Один раз так уже было! Юра начал с того, что меня ударил, а потом — подал руку, вытянул. Вот и сейчас будет так же. Говори же!
Юра!
Поздно. Юра уже сходил с кафедры. Все.
У Кости что-то поползло по шее, как муха. Он потрогал: мокро. Пот. Юра сел где-то в другом конце зала… Проклятый! Не смеет сесть рядом!
— Кто еще желает выступить?
Костя поднял руку. Усилием воли он собрал себя и вышел к кафедре. Мокрый воротничок мешал ему, он поправил его пальцем и успокоился. Он заговорил — негромко, но отчетливо, прямо глядя залу в глаза:
— Направление моей работы, основные принципы которой изложены в опубликованной статье, считаю в общих чертах правильным. Критику профессора Поспелова принимаю с благодарностью и признаю справедливой.
В газетной статье, критикующей мою работу, допущена фактическая неточность. Приведенная у меня цитата, названная в статье идеалистической, буквально взята из «Философских тетрадей» Ленина. Признаю свою вину в том, что, цитируя, я не указал точно источник и номер страницы. Для научного работника такая небрежность непростительна.
Кроме того, я думал и продолжаю думать, что истинная борьба за приоритет советской науки состоит не в том, чтобы спорить об открытиях, уже совершенных, а в том, чтобы по мере своих сил открывать новые факты.
Ответственность за статью в журнале «Вопросы автоматики», со всеми ее недостатками, готов нести единолично, не разделяя ее с Нестеровым. Пользуюсь случаем заявить, что основные научные идеи, легшие в основу статьи, и принципиальная схема моделирующего устройства принадлежат мне. Нестеров был только техническим исполнителем.
В полной тишине он прошел на свое место. Больше он уже ничего не слушал. Он думал: «После собрания он подойдет ко мне. Что сказать ему, чтобы он понял, что произошло? Что все между нами кончено? Нет у меня таких слов».
Он перебирал в воображении все слова, которые знал: грубые, презрительные, грязные, матерные, даже церковнославянские. Нет, не было таких слов.
Когда собрание кончилось, подошел Нестеров:
— Костя, послушай…
— Уйди, — сказал ему Костя. — Тебя нет.
Надя кормила ребенка. Кости не было дома. Его вызвали в партбюро.
Тикали часы. Юрка заснул у груди, но некрепко. Как только она пыталась отнять сосок, он сердился, хмурил лысые места для бровей и начинал посасывать. Маленькая рука с растопыренными пальцами лежала у нее на груди, сжимаясь и разжимаясь.
«Доит, — подумала она, — сердится, что мало…»
Тревога внутри была, как мешок со льдом, положенный прямо на сердце. Костя! Как там у него?
Мальчик заснул спокойнее и отпустил грудь. Она осторожно положила его в кровать. Одеяльце с зайчиками… Красная погремушка у изголовья. Любит красное…
Звонок в дверь. Кто бы это? Пошла, открыла — Юра.
Сперва ей показалось, что он смеется. Нет, это он так оскалил зубы — криво, нехорошо.
— Кости нет дома.
— Я знаю. Я к вам.
— Заходите.
Вошли. Юра остановился у кроватки и довольно долго смотрел на спящего мальчика.
— Здоров?
— Беспокоится.
Мальчик сосал во сне и морщился, кривя губы. Юра усмехнулся:
— Понимает, что не все ладно.
— Он все понимает. Садитесь, Юра.
Сели.
— Надя, вы, наверно, уже знаете…
— Я все знаю.
— Я пришел к вам, чтобы… чтобы понять, насколько это окончательно. Он не хочет меня выслушать. Может быть, если бы выслушал… А?
— Не знаю… Я пробовала говорить с ним — не вышло. Он не желает о вас слышать. Пожалуй, еще рано… Может быть, потом…
— «Потом» может быть поздно.
— Юра, что вы хотите сказать?
— То, что сказал.
— Объясните мне так, чтобы я поняла.
— Не могу. Не хочу на вас переваливать свои беды.
— А беды есть?
— Есть.
Юра взял книгу и полистал ее, нахмурив брови. Отбросил.
— Скажите, как он? Очень ему тяжело? Конечно, вопрос глупый.
— Очень. Сегодня его вызвали в партбюро, но, думаю, не в этом дело. Он попросту сбит с ног.
— Да, из-за меня, Надюша, и поверьте мне, не спрашивая. Может быть, я поступил глупо, но не подло. Я не подлец. Верите?
— Верю.
— Я знал, что вы поверите. За этим и пришел. Но он, он…
— Он такой. Его все очень сильно затрагивает. Больше, чем других.
— Как вы думаете, отчего он такой?
— Я думаю… только, может быть, это глупое соображение…
— Ну, скажите.
— Мне кажется, у него было слишком хорошее детство. Он вышел оттуда… незакаленный.
— Это не глупо, даже очень умно. Вполне возможно!.. Вот у меня не было хорошего детства.
— Расскажите про себя, если вам хочется.
— Что тут рассказывать? Подлое было детство. Отец с матерью не ладили. Я мать любил ужасно. Потом он бросил ее, ушел… Она стала странная, меня почти не замечала. Я бы погиб, если б не няня. Няня была великой души человек. Я стал бы поганцем, если б не она. Когда она умерла, я чуть с ума не сошел. Еле выкарабкался…
— А потом?
— Потом был Костя.
Помолчали.
— Вы понимаете, чем он для меня был… и есть.
— Понимаю.
Юра резко встал:
— Пора идти.
— Юра, дайте я вас поцелую.
Она поцеловала его. Он ушел.
Секретарь партбюро, не старый, массивный человек, с бровями, как две толстые пиявки, пристально разглядывал Костю.
— Товарищ Левин, Константин Исаакович. Ну, садитесь, товарищ Левин.
Костя сел.
— Начудил ты, брат.
Костя молчал.
— Я тебя нарочно вызвал, чтобы поговорить один на один. Как человек с человеком.
«Всегда так начинают», — думал Костя.
— Какое у тебя семейное положение?
— Женат. Есть ребенок.
— Мальчик? А как зовут?
— Юра.
— Вот и у меня внучок — тоже Юра. Отличный пацан! Два года. Глазенки шустрые, так и бегают: зырк, зырк! Давеча говорит: «Деда, купи шоколадку!» Купил и думаю: мы то без шоколадок росли…
Костя молчал.
Секретарь наклонил голову, как бы прислушиваясь.
— Да, без шоколадок… У меня с брательником одна пара сапог на двоих была. Мы с ним другой раз по одному сапогу наденем — и во двор. Прыгаем там на одной ножке… Ничего, выросли.
— Я тоже без шоколадок рос, — резко сказал Костя.
— Ты с какого года?
— Семнадцатого.
— Октябрю, выходит, ровесник. А я этот самый Октябрь своими руками делал. Брат мой — тот еще в Февральскую погиб. Лежит там, в братской могиле, на Марсовом поле…
Серые камни Марсова поля… Давно он туда не ходил.
Костя поднял голову посмотрел на секретаря. Глаза под толстыми черными бровями глядели добро, понимающе… Кто его знает, может, и не сволочь? Костя его мало знал, сначала по бровям подумал: сволочь. Не суди по бровям…
— Закурим, — сказал секретарь.
Закурили.
— Что у вас там с человеком-то? Неужто и правда уравнениями описать его можно? Мудрено.
— Мудрено, но в принципе возможно.
— Сомневаюсь я что-то. Неужто всего человека? Со всеми потрохами? С ненавистью, к примеру? С той самой, с которой на Зимний ходили?
— До этого еще далеко. Мы ведь за такую задачу и не беремся. Наша — гораздо проще. Представьте себе систему управления с обратной связью, одним из элементов которой является человек… Можно я бумагу возьму?
Костя взял лист бумаги и вынул ручку.
— Ну уж ты мне уравнений-то не пиши. Не в коня корм. Скажу тебе по секрету: я эти самые дифференциалы и интегралы и раньше-то не больно шибко знал, а теперь и вовсе забыл. Работа не та.
— Илья Устинович, вы же кандидат?
— Хреновый я кандидат. Жинка пристала: защищай да защищай, да и сверху нажали… Защитил. Работенка была — дрянь. Оппоненты-то больше на мою автобиографию нажимали. Мол, из самой гущи народной произошел, в шестнадцать лет только читать-писать научился. А как я мог раньше научиться, коли сапог не было? Ваш-то профессор, Поспелов, так и сказал про меня: «Защитил автобиографию на степень кандидата технических наук». Острый старик, дай Бог ему здоровья. Язык — шило. Я на него не обижался и теперь не обижен. Хорошо ли это — в шестнадцать лет в первый раз книжку взять? Нехорошо. До сих пор это чувствую. Скажу тебе как на духу: не мое это дело! Читаю, а сам губами так и шевелю. Ты, между прочим, заметь: если кто про себя читает да при этом губами шевелит — верный знак, что не его это дело.
Костя слушал, помимо воли заинтересованный.
— Тебе этого не понять, ты еще во каким, на горшке сидя, книжку листал. Вот Юрка, мой внучок, таким же будет. Два года мальцу, а он уже буквы знает: «а», «о»… Шустер! Отец-то твой из каких был?
— Из революционеров. Тоже Октябрь своими руками делал, — криво усмехнулся Костя.
— Ну, ну, ты это зря с подковыркой. В каком его посадили?
— В тридцать седьмом.
— Счастье твое, что ты с ним не жил. Зря не посадят. Ты эти усмешечки брось.
Костя молчал.
— Умер отец-то?
— Умер. В тюрьме.
— Жалко людей, — неожиданно вздохнул Илья Устинович. — Ну, да что поделаешь. Нечисти этой тоже немало было. Мы с тобой давай теперь по делу поговорим. Придется тебе, товарищ Левин, признать свои ошибки.
Это прозвучало как-то внезапно. Костя опешил и ответил не сразу:
— Не могу.
— Те-те-те, ты не торопись, а меня послушай. Ты меня ученее, а я тебя умнее. Видел больше. Ох и много же я видел на своем веку, не дай Бог…
Слушай меня, товарищ Левин. Ты тогда на собрании речу сказал и думаешь: «Я герой». А никакой ты не герой, просто глупый человек. До седых волос дожил, а разума нет.
— Я выступал не по разуму, а по совести.
— Пышно говоришь, как по книжке. А на деле-то прав я, а не ты. Ну, какое ты дело сделал, что выступил? Кому помог? Себе? Себе хуже сделал. Делу своему, если уж так в него веришь? Тоже хуже. Товарищам? Им-то совсем плохо сделал. Не дай Бог, за тобой потянутся, наговорят пустяков, шеи себе сломают… На такую удочку легко люди попадаются. Вот и выходит, что всем ты навредил.
— Я говорил, что думал.
— Не всегда это нужно, брат. Сейчас всего важнее людей беречь. Время-то какое, видишь? Против рожна не попрешь…
— Сами же вы, Илья Устинович, в семнадцатом году против рожна перли. И ведь сломали его, рожон-то!
— И, батенька, это ты и сравнивать не думай. Тогда было ясно, против кого переть. А теперь? Против своих переть? Против него ты, что ли, переть задумал?
Илья Устинович подбородком показал на портрет Сталина.
— Нет, — сказал Костя. — Против него не пойду.
— То-то и есть. Никто против него не пойдет. Он всю страну в один кулак собрал. А теперь самое главное — единство. Не так думаешь — держи про себя свои думы. Твой-то дружок, Нестеров, умней тебя оказался.
Костя встал.
— О Нестерове я говорить отказываюсь. И вообще, вы меня не убедите. Отпустите меня, Илья Устинович.
— Жаль, жаль, — сказал секретарь, тоже вставая. — Сломаешь себе голову ни за грош. А нам такие, лобастые, нужны…
Он повертел в руках карандаш.
— Придется нам, товарищ Левин, ставить вопрос о твоем пребывании в партии.
— Ставьте…
Он пришел домой зеленый, еле держась на ногах.
— Костя, ну как?
— Бюро не было. Говорил со мной один секретарь. Уговаривал.
— Ну и…
— Не уговорил.
— Костя, родной, я тебе налью чаю.
— Не хочу ничего.
— Пожалуйста, выпей. Для меня. Очень прошу.
— Ну, давай, смешная.
И правда, крепкий чай, горячий, помогает… За чаем Надюша сказала:
— Заходил Юра.
— Это зачем еще?
— Костя, может быть, он не так виноват…
Костя стукнул кулаком, стакан подскочил, опрокинулся.
— Надя, я тебе говорил русским языком, чтобы я никогда не слышал об этом… об этом…
Он вскочил из-за стола и стал ходить взад и вперед. Надя убрала на столе, налила новый стакан чаю:
— Садись, милый, пей.
— Надюша, прости меня.
— Боже мой, за что? Ведь это я виновата.
Перед ним сидел майор — нет, теперь уже не майор, а подполковник Авдеенко. Две звезды блистали на новеньких погонах. И весь он был какой-то новый, очень умытый, и смотрел холодно, обоими глазами.
— Мы недовольны вами, Нестеров. На партсобрании девятнадцатого числа вы выступили неудачно. Кто вас просил каяться, признавать свои ошибки? Только оттолкнули от себя людей. Вам дали ясную инструкцию: говорите как можно свободнее, провоцируя также свободные высказывания. Не бойтесь. Свою работу вы сохраните при любых условиях — мы это гарантируем.
— Авдеенко, — сказал Юра, — я пришел сюда, чтобы заявить, что я не работал с вами и работать не буду. Что я пришел сюда в последний раз. Не вызывайте меня больше — я не приду.
Авдеенко встал.
— Трудный вы человек, — сказал он очень просто.
— К сожалению, я потерял слишком много времени, прежде чем вы это поняли.
— Трудный человек, — повторил Авдеенко, глядя вниз и, видимо, размышляя. Поднял голову и прикрыл один глаз. — Ваш приятель Левин оказался не таким трудным.
И тут Юра ударил его кулаком в лицо. Он успел увидеть, как исказилось страхом это ненавистное, благообразное лицо. Он ударил прямо в страх и больше уже ничего не видел. Словно шторка задернулась.
В Ленинграде поздней осенью по утрам почти совсем темно. Костя ушел на работу, Надя, проводив его, села за шитье. Утренняя темнота тяжела, как ртуть.
Зазвонил телефон.
— Надя? Это Лиля говорит. Да Лиля же. Вы можете разговаривать?
— Могу. Что случилось?
— Юру, по-видимому, арестовали.
Надя ахнула:
— Почему вы так думаете?
— Вчера вечером он ушел и не вернулся. А ночью был обыск.
— Я сейчас приду к вам.
— Приходите, — сказал бодрый голос.
«Боже мой, боже мой», — приговаривала Надя, собирая свое рукоделье. Иголка впилась в палец и повисла. Она выдернула острие и стала высасывать кровь.
…Пойду. Юрку с собой? Не стоит. Попрошу Ольгу Федоровну.
У Судаковых еще спали. Надя постучала. Ольга Федоровна, в халате и шлепанцах, открыла дверь.
— Ольга Федоровна, милая, послушайте Юрку. Я скоро приду.
— Что с вами, Надежда Алексеевна? На вас лица нет.
— Вы только никому не говорите. Юрия Борисовича арестовали.
— Боже, какое несчастие! Вы туда?
— Туда.
— Я бы вам не советовала. Как искренний друг. У Ивана Филимоновича дядю арестовали, он и то не пошел. Собой рисковать — это еще туда-сюда, но ради детей мы не имеем права…
— Ольга Федоровна, я все равно пойду.
— Ну, идите. Ах, какое горе! Я всегда говорила: он слишком неосторожен. Я даже как-то сказала Ивану Филимоновичу: «Ваня, мне кажется, этого человека арестуют». Я чувствовала… У него всегда было такое самостоятельное лицо…
Надя уже бежала по лестнице.
Говорят, после обыска всегда беспорядок: раскиданные вещи, кучи бумаг. Ничего этого не было. Лиля, видно, все убрала. Нарядно одетая, с широко раскрытыми светлыми глазами, она была красива и совершенно спокойна.
На кровати у окна лежала Наташа, лицо у нее было закрыто платком. Надя схватила Лилю за руку:
— Наташа?
— Нет, с ней ничего, — шепотом ответила Лиля. — Когда обыск делали, она попросила закрыть ей лицо, чтобы не видеть. Так и заснула.
Разговор продолжался шепотом.
— Что же вы думаете делать?
— Сегодня наводить справки нет смысла. Слишком рано. Завтра-послезавтра пойду узнавать.
— Они ничего не сказали?
— Разве они говорят?
— Нашли что-нибудь?
— Чертежи какие-то взяли.
— Может быть, выяснится, что это недоразумение.
— Маловероятно. Я готова к худшему.
— Лиля, может быть, вам что-нибудь нужно? Могу я чем-нибудь вам помочь?
— Надя, мне хотелось бы говорить вам «ты».
— Пожалуйста, Лиля, милая!
— Говори мне тоже «ты».
— Постараюсь.
— Ну, скажи один раз.
— Я люблю тебя, Лиля. Я очень тебя люблю.
Поздней ночью того же дня была ужасная непогода: ветер просто сходил с ума. Он бросался на окна, сотрясая рамы, громыхал на крыше оторванным листом железа, вообще черт знает что вытворял. Вся эта свистопляска особенно слышна была здесь, на шестом этаже, под самой крышей, которую когда-то пробило бомбой. Казалось, на чердаке искалеченные перекрытия скрежещут, грозя обрушиться.
Боже, какой ветер, какая ночь!
Надя не спала, а Костя спал. Счастье, что он наконец заснул. Страшно припомнить, что с ним было, когда он узнал про Юру. Он не мог ни усидеть, ни устоять, метался, хватал себя за голову, рычал…
— Костя, не казни себя так, ты же не виноват.
— Виноват, во всем виноват. Я убийца.
— В чем же ты виноват?
— Вовлек его в эту работу. Он же хотел бросить… Он чувствовал… Я его уговорил продолжать…
— Может быть, это связано не с работой…
— А зачем они чертежи взяли?
И снова Костя бросался и стонал:
— Он ко мне подошел… Я его оттолкнул. Будь я проклят!
Поздно ночью Костя заснул и теперь спал, мучительно втягивая воздух и выдыхая его, а она лежала рядом и не могла спать. Что делать, как спасти его? Она ощущала себя слабой и маленькой, такой маленькой под темным потолком, по которому дрожа бегали пятна света…
Костя пошевелился, повернулся и во сне сказал: «Рора…»
Надя окаменела под одеялом. Значит, в горе ему нужна Рора. Так оно и есть. Я это знала. Я всегда знала, что он любил ее больше.
Она лежала на спине и плакала беззвучно, не шевелясь. Прохладные слезы скатывались по щекам и стекали в уши. Она лежала с ушами, полными слез, и представляла себе Рору — сильную, веселую, легкую, которой уже нет.
Юрка захныкал у себя в кровати. Надя встала и подошла. Нет, затих. Она постояла, держа руку над маленьким спящим лицом. Теплое дыхание чуть-чуть овевало руку. Кругом гремело, стучало, грозило, а Юрка дышал.
Внезапно Костя подскочил и сел.
— Костя, что ты?
Он схватил одежду и стал одеваться.
— Костя, куда ты?
Он молчал. Надя зажгла свет. Он глядел на нее безумными, расширенными глазами. В руке — носок.
— Что с тобой? Куда ты собрался?
— Надо идти.
— Куда идти? Ночь.
— К нему. Туда.
Он дрожал всем телом и тонко, отчетливо стучал зубами. Она налила воды. Он глотнул, залил простыню и огляделся, приходя в себя постепенно.
— Надюша, что это было? Я испугался.
— Успокойся, милый, ничего нет. Это ветер.
Он прижал голову к ее плечу:
— Я испугался.
— Ложись, дорогой, спи.
Они легли. Костя постепенно затихал в ее руках. Она держала его осторожно, как Юрку.