Сколько уже раз Константин Левин выходил из дому в поисках работы и сколько раз возвращался ни с чем? Трудно сосчитать. Ему теперь казалось, что он всегда только это и делал. Вот и сегодня он собрался идти еще раз, еще по одному адресу.
Маленький Юрка — по кличке «полтора петуха» — возился на ковре с кубиками. Увидев, что отец переодевается, он подошел и поднял серьезные серые глаза:
— Папа, у тебя штаны сухие?
Левин еле усмехнулся:
— Сухие.
«Зачем же тогда переодеваться?» — недоумевали серые глаза. Это было сложновато сказать. Левин задал контрольный вопрос:
— Сколько в тебе петухов?
— Полтола.
С какой трогательной честностью малыш ставил «л» вместо «р». Без ужимок, без попытки фальсифицировать трудное рокотание. Не могу — и все. Мальчик был тоненький, прямоногий, очень кудрявый, с умным и грустным лицом.
Прозвище «полтора петуха» Юрка получил на даче. Он кормил петуха, своего любимца, и светлые кудряшки, насквозь пронизанные солнцем, были на ладонь только выше яркого петушиного гребня. А петух был крупный, белый, важный, большой ругатель… Страшно, наверно, стоять рядом с таким зверем… Дачу сняли на дедушкины деньги.
— Ты на лаботу? — спросил Юрка.
— На лаботу.
«Полтора петуха» поглядел укоризненно. Большой, а зачем кривляешься?
— Надо говорить «на лаботу», — строго поправил он.
— На работу, — устыдившись, сказал Левин, а сам подумал: «Если бы так!»
— А почему петух на задних ногах ходит? — спросил Юрка.
— Не знаю, милый.
— Уже уходишь?
— Да. Прощай, полторашка. — Он поцеловал теплую макушку с крутыми кудрями. Чем только, невообразимо трогательным, пахнет вот такая ребячья голова? Сеном? Курицей? — Будь умный, не шали. Тетя Оля за тобой присмотрит.
Юрка выскочил в коридор и закричал:
— Тетя Оля! А тетя Оля! Почему ты за мной не смотлишь?
— Милый мой, сокровище мое! — сказала Ольга Федоровна, открывая дверь.
Левин вышел, еще раз перечел адрес. Где-то у черта на куличках. На этот раз — школа.
«Я могу преподавать математику, физику, химию, — мысленно репетировал он свою речь. — Я всегда стремился к педагогической работе»… Нет, почему «стремился»? Скажу: «Я всегда любил преподавать»… Плохо. Сразу будет видно, что ничего не любил и ни к чему не стремился, а просто рвется к работе, теперь уже к любой… Пошел бы грузчиком, чернорабочим — если б не рука…
Почти два года — без работы. С тех самых пор, когда пришлось уйти из института. «Уволен по собственному желанию», — стояло в трудовой книжке. И из партии не исключили: Илья Устинович «свел на строгача». Что и говорить — легко отделался. А вот работы найти не мог.
…Неужели только два года? А кажется, гораздо больше прошло с тех пор, как последний раз был в институте. Ходил по отделам с «бегунком» — библиотека, мастерская, спортзал, касса взаимопомощи… Труднее всего было зайти в свою, бывшую свою, лабораторию.
Заведующий пожал ему руку и пожелал удачи. «Жаль, что вы нас покидаете». Врал. Ничего ему не было жаль. Рад небось был до смерти, что уходит возможный источник осложнений. Кто его осудит?
У каждого свои заботы, семья. Никто не хочет стать под удар. Вот кто правда горевал, так это Володя. Он все повторял: «Константин Исаакович! Возьмите меня к себе, где будете работать! Возьмете? Только не забудьте, Константин Исаакович!» Он и не забыл.
Каким это казалось тогда простым — найти работу!
На шкафу, на самом верху, лежала Пантелеевна — забытая, в пыли, и цветные проводочки вывалились наружу, как внутренности убитого животного…
— Вы ее возьмете? — спросил Володя.
— Нет, Володя, не возьму. Бери себе, разберешь на детали.
Последнее, на что он обратил внимание, — два кружка на зеленой бумаге стола. Еще и бумагу сменить не успели. Два кругозора — побольше и поменьше. Он взял резинку и стер оба кружка.
А дальше — поиски работы. Сначала он думал, что найдет ее легко, что будет из чего выбирать. Ученая степень, стаж… Болван несчастный! Найти работу! Это было как игра в кошки-мышки. Невидимые руки мгновенно опускались, наглухо запирали вход.
А главное, все как по ритуалу, всегда одинаково. Сначала его принимали с распростертыми объятиями:
— Конечно! Нам такие люди очень нужны! Должность старшего научного вас устроит? Или вы хотите взять отдел?
Ему вручали анкету. Он ее заполнял, а когда приходил оформляться — разговор уже был другой.
— Видите ли, сейчас у нас нет свободных должностей для сотрудников вашей квалификации.
— Я согласен на низшую.
— Ну, что вы (смех). Зачем вам идти на низшую должность? В любом институте вас охотно возьмут на соответствующее место. Подождите, может быть, у нас откроется вакансия. Звоните.
Он звонил. Ему, уже менее церемонно, отвечали:
— Ничего нет.
И так — каждый раз. Менялись только оттенки. Иногда и до анкеты не доходило. Предусмотрительный работодатель сразу брал быка за рога:
— Товарищ Левин? Очень приятно. Ваше имя-отчество?
И на этом все кончалось.
Иной раз Костя отвечал с поганым смешком, за который сам себя ненавидел:
— Константин Левин. Знаете, как у Толстого.
— Хи-хи-хи, — хихикал работодатель. — А как по батюшке?
Тут уже некуда было податься.
— Исаакович.
Лицо становилось грустным.
— Да, товарищ Левин… Константин Исаакович… Понаведайтесь на днях. Твердо обещать вам ничего не могу, но, может быть…
Левин уже перестал «наведываться». После разговора об отчестве ему обычно даже на звонки не отвечали, вешали трубку.
И так — почти два года…
Нет, они не бедствовали. Надя работала, правда, не на постоянном месте, но кое-что зарабатывала. Время от времени помогал дедушка. Другие тоже предлагали денег, но он у них не брал.
Однажды, когда было совсем туго, продали скрипку Генриха Федоровича. Жили на эти деньги месяцев шесть. Скрипка оказалась старинная: Амати. А вдруг Генрих Федорович вернется и потребует скрипку? Левин иногда видел это во сне и просыпался в холодном поту.
Он и сам иногда подрабатывал: помогал фотографу-частнику печатать снимки каких-то девиц на пляже. Раза два достал переводы с немецкого. Нет, грех сказать, они не голодали. Чувство, которое его грызло, было хуже голода, чувство выкинутости. Не нужен.
Все чаще ему становилось страшно. Он и сам бы не мог сказать, чего боялся. Всего. Какое-то равновесие нарушилось между ним и жизнью. Зимой он боялся мороза: а вдруг нечем будет топить? Отказывался есть: а вдруг на завтра не хватит? Потом это проходило, и он ел.
— Уедем отсюда, — иногда говорила Надя.
— Нет. Здесь я родился, здесь работал, здесь и найду работу, а если нет, то умру. Не все могут жить милостыней, как ты. Не беспокойся, я долго не буду у тебя на шее.
Надя бледнела, а он сам пугался:
— Милая, прости меня, я сам не знаю, что говорю.
Надя всегда прощала. Он сам не мог себя простить.
Нет, лишь бы найти работу, какую угодно! Только сейчас он понял, что нужней всего человеку работать. Нужней, чем любить.
Надя пришла домой. Юрка бросился ей навстречу и самозабвенно повис на ней, даже дышать перестал от восторга.
Вышла Ольга Федоровна:
— Юринька, куда ты?
— Уйди, Оля! — строго сказал Юрка.
— Вот всегда так! Без вас: «Оля, Оля», целует, обнимает. А стоит вам прийти: «Уйди, Оля». Ах, дети такие неблагодарные! Я на него молюсь, как на Иисуса Христа, а он…
— Не обижайтесь на него, Ольга Федоровна, он вас любит.
— Нет, уж такая я несчастная… Всегда без взаимности…
Ушла.
Надя посадила Юрку к себе на колени.
— Ты что же тетю Олю обижаешь?
— Я ее не обижаю. Сказку!
Надя начала рассказывать сказку:
— Жила-была девочка Золушка. У нее не было мамы, был только один папа…
— Спала мама?
— Нет, не спала.
— На лаботе была, — сообразил Юрка.
— Так вот, у этой девочки…
Раздался звонок.
— Лионовна! — закричал Юрка. Так он называл Леониллу Илларионовну. Он всегда по звонку узнавал, кто пришел. И точно, это была Лиля.
«Полтора петуха» подошел к ней и поцеловал в ногу.
— Ужасное воспитание, — сказала Лиля. — Зачем вы его этому учите?
— Никто не учит. Он сам.
— Что за манера — целовать нестерильные предметы? Я — с улицы, вся в пыли… Вообще, с поцелуями надо бороться. Одно время было такое течение, по-моему, правильное.
Юрка влез к ней на колени, прижался и сказал:
— Все к тебе.
— Ах, милый! Ну, как тебя не поцеловать? А где Костя?
— Опять насчет работы пошел. В какую-то школу. А у тебя?
— Ничего нового. Ответ один: не числится. В пятницу уезжаю.
— Так скоро? О, господи…
— Да. Билет уже взяла.
— Как же я без тебя, Лиля?
Лиля не отвечала. Юрка сидел тихо, словно понимал.
Лиля уезжала в Евпаторию. Наташа уже была там: ее удалось устроить в костно-туберкулезный санаторий. А теперь и Лиля получила место в том же санатории и вот-вот должна была уехать. Надя давно это знала, но, когда Лиля сказала «в пятницу», ей стало страшно.
— Как же я без тебя?
— Пиши. И я буду писать.
— Я не умею писать письма.
— Сумеешь. Только не стесняйся. Пиши все.
— Попробую.
Они помолчали, раздумывая каждая о своем и все-таки об одном и том же. Лиля закурила.
— Надя, пока я еще здесь, я должна тебе сказать одну вещь. Костино состояние…
— Да, я знаю. У него нервы не в порядке. Почти не спит. С тех самых пор, когда Юру взяли. Ты же знаешь, что с ним тогда было… И теперь, без работы…
— Надя, ему нужно лечиться.
— Да, он уже лечится. Ходил к невропатологу. Ему прописали бром с валерианой…
— Надя, скоро меня уже здесь не будет, и я должна тебе сказать. Его нужно свести к другому врачу. К психиатру.
— Лиля!
Казалось, это крикнула не Надя, а кто-то другой. Надя не могла кричать так пронзительно. Юрка заплакал.
— Не пугай ребенка. Ну-ну, родной, маленький, не плачь. Мама пошутила. Удивительный у вас, обывателей, страх перед словами…
— Мама, ты пошутила?
— Да, маленький.
— Почему же тогда ты плачешь?
— Я не плачу.
И правда, она смотрела в окно сухими глазами.
— Надя, не надо так огорчаться. Может быть, я и ошибаюсь. Дай Бог, чтобы так.
— Нет, ты не ошибаешься.
— Ты сама замечала?
— Да, замечала. Я старалась, чтобы не заметил никто другой.
А школа эта была черт знает как далеко. Автобус шел-шел… Он уже несколько раз спрашивал кондукторшу: скоро ли? Она сухо отвечала: дальше кольца не пойдет. А на передней скамье разговаривали двое, очевидно — о нем; они оборачивались и смотрели в его сторону. Он оглядывал себя и, не найдя беспорядка в одежде, начинал тосковать. Что они в нем видят? Нужно бы подойти, спросить, но он не решался.
На конечной остановке автобус начал выплевывать из себя людей. Те двое, к счастью, ушли в другую сторону. Он шел от остановки через какие-то железнодорожные пути, в путанице железа, стропил, шпал. В сумерках строительные краны протягивали поперек пути жесткие руки, как колоссальные знаки запрета.
Он оступился, попал в яму. Известковый мусор, оползни. Холодная известка на руках… Он ненавидел, не выносил ощущения известки на руках. Прохожий показал ему школу. Было уже поздно, из четырех этажей светился только один.
В раздевалке никого не было. Странная школа — без детей, без шума. Он поднялся по лестнице. На площадке стоял золоченый Сталин, осененный бархатным знаменем.
Стенгазеты, бюллетени погоды, объявления школьных кружков… Как хорошо будет ходить сюда каждый день, учителем физики. Руководить кружком. Худые, ясноглазые мальчики будут прибегать, задавать вопросы… Он ясно увидел одного из них, с родинкой на щеке, и чуть не прослезился от нежности.
«Директор», — прочел он на двери. Надпись — золотыми, вдавленными буквами на черном. Неприятная надпись. Может, уйти?
Нет, он перемог себя, вошел. Вошел и удивился. За столом сидел Иван Поликарпович. Да, да — Иван Поликарпович, директор его собственной школы! Столько лет прошло, а узнать можно. Мало изменился, даже, пожалуй, постройнел — может быть, оттого, что вместо мышиной толстовки на нем теперь серый костюм…
…Тогда он казался мне старым; сколько же ему было? Сорок пять?
— Иван Поликарпович! Не узнаете?
Директор поднял глаза, вгляделся, подумал и сказал:
— Левин.
— Да, да. Левин! Значит, можно узнать?
— Узнать трудно. Но я узнал.
— А я вас сразу узнал! Честное слово, вы почти не изменились! Столько лет, а вы все такой же. И я так же побаиваюсь вас, право!
Левин был рад и говорил, говорил. Как ему повезло! Иван Поликарпович, старый директор! Он возьмет его на работу, и все будет: физический кабинет, худые, ясноглазые мальчики…
— Садись, Левин, — сказал Иван Поликарпович. Кресло было глубокое, и снизу лицо директора показалось не таким знакомым: резкие морщины, как удары мечей, рассекли его на части. Особенно жесткой складкой отделялся от лица повисший подбородок. Глаза были Ивана Поликарповича, а подбородок — нет.
— Что скажешь, Левин?
— Иван Поликарпович, я хотел бы поступить к вам учителем физики. Я слышал, у вас есть свободное место.
— Есть. А что ты кончал?
— Политехнический.
— Инженер, стало быть. А чего ж тебя в школу понесло? Чего ты здесь не видел?
— Иван Поликарпович… Я без работы.
— Гм… и давно?
— Почти два года уже.
Иван Поликарпович нахмурился.
— Между прочим, я кандидат, — сказал Левин.
— Это роли не играет. Если и играет, то отрицательную.
— Почему?
— Внимание привлекает. Сразу вопрос: а почему он, кандидат, в учителя пошел? Значит, дело нечисто.
— Я могу не говорить, что я кандидат.
— Не поможет. Все равно будешь ты у нас белой вороной.
— Попробуйте, возьмите меня… Не отсылайте так сразу… Я люблю ребят. Думаю, смогу преподавать…
— Вот что, Левин, — сказал Иван Поликарпович. — Тебя, кажется, Костей зовут?
— Да. Неужели вы всех своих учеников по именам помните?
— Почти всех. Дело не в этом. Вот что, Костя. Я тебя за нос водить не хочу. Прямо скажу: не могу я взять тебя в школу.
— Почему?
— А неужели тебе самому не ясно?
— Нет, мне не ясно. Нет, я этого понять не могу.
— Пора бы понять. Что ж ты, даром, что ли, два года работы ищешь? До сих пор не понял, в чем дело?
— Нет, не понял. Не может этого быть!
— Говоришь «не может этого быть», значит, понял.
— Ну, понял, а признать не могу. А вы-то сами, Иван Поликарпович, неужели можете это признать?
— Понимаешь, в некоторых вопросах приходится верить… верить государству. Не нашего это ума дело. Наверху — там люди поумней нас с тобой сидят.
— Иван Поликарпович! Вы меня много лет знаете. Посмотрите на меня: чем я отличаюсь от других? Разве я не человек?
— Ты-то человек, я против тебя лично ничего не имею и, поверь, взял бы тебя с удовольствием. Но все равно, из этого ничего не выйдет. Мне — неприятности, а тебя все равно не утвердят. Были такие случаи.
— Ладно, — сказал Левин и встал.
— Постой, выпей воды, что-то ты очень бледен.
— Ничего. Прощайте, — сказал Левин и вышел.
Он шел в кромешной тьме недостроенной окраины, под дождем, нащупывая дорогу. Дороги не было. Некуда было идти. Он шел довольно долго, потеряв направление, весь мокрый.
Он глядел себе под ноги — там было темно. Внезапно он поднял глаза и увидел прямо перед собой два молчаливо мигающих красных глаза: гас один, зажигался другой.
Невыносимый страх разрезал его пополам, и он побежал, брызгая грязью.
14 сентября 1952 г.
Дорогая, родная моя Лиля! Эти последние недели я только и думала, если бы ты была здесь!
Сегодня Костю свезли в психиатрическую.
Попытаюсь тебе рассказать все по порядку, но не знаю, смогу ли, плохо соображаю.
Начало ты уже знаешь. За последние дни положение резко ухудшилось. Двадцать первого я его возила на консультацию к ассистентке проф. Григорьева — Софье Марковне Лифшиц. Она нашла, что ему стало хуже, и отказалась от амбулаторного лечения. Долго уговаривала его лечь в больницу. Он ни за что не соглашался, клялся, что совершенно здоров. А дома с ужасом в голосе и глазах просил, чтобы я ему поверила: ему грозит страшная ответственность за недобросовестную работу. А вместе с ним должны погибнуть и мы с Юркой. Он вытащил чертежи, которые делал еще с Юрой, стал вносить в них какие-то изменения, что-то стирал, потом стал жечь эти чертежи. Очень боялся, что на пепле останутся следы. Взял свой паспорт, стал вытирать в нем слово «еврей», я не дала. Стал разыскивать Юркино свидетельство о рождении, не нашел. Испытывал он неописуемый ужас. Вздрагивал от каждого шороха и потом долго трясся всем телом. Часами стоял у письменного стола, заслоняя ящики. Исцарапал себе лицо, шею, руки.
Я его все время уговаривала ехать в больницу. Ни за что, это не больница, а тюрьма. За ним будто бы числятся два преступления государственной важности: недобросовестная научная работа, из-за которой пострадали невинные люди, и то, что он женился на мне, не имея на это права. Логические доводы давно перестали действовать. В последние дни помогали только резкие окрики, и я орала на него, Лиля, орала! Потом уже и это не помогало. Перестал есть и спать. Утром ненадолго уснула и, проснувшись, застала его с бритвой в руках. Я стала отнимать, он не давал. Боялась его порезать. Бросилась к телефону, стала звонить дедушке Рувиму Израилевичу, чтобы он сейчас же приехал. Сначала ничего не могла сказать, кричала только «ради Бога, ради Бога», он ничего не понял. Я ему толковала, а Костя все время там, с бритвой. Но когда я вернулась, он уже бросил бритву и рылся в письменном столе, так что я успела ее спрятать. Приехал дедушка, часа два мы его уговаривали ехать в больницу. Он все одно: это не больница, а тюрьма, мы больше не увидимся. Становился на колени, просил прощения за то, что причинил нам такое зло. Часам к 12 мы его все же уговорили (дедушка пригрозил, что вызовет «скорую помощь») и повезли. Кабы ты видела, как он страдал! А мы, его близкие, везли его на эту казнь.
В приемном покое сопротивлялся, кричал, что совершенно здоров, вину свою признает, просит только не трогать его близких. Диагноз предварительный — психофрения в тяжелой форме. Такие выздоравливают, но это может продолжаться и месяц, и два, и даже год.
Завтра поеду туда, Софья Марковна обещала пустить к нему, если будет возможно. Лиля, я без тебя, как без души. Ради Бога, пиши мне чаще. Прикладываю его письмо, которое он написал утром, перед отъездом.
Надя.
Дорогая Лиля! Я страшно виноват перед вами, так же как перед Юрой, Надей, Юркой маленьким, дедушкой и тетей Розой. Простите меня за все, что я сделал. У меня нет слов, чтобы выразить то чувство раскаяния, которое я испытываю. Простите, если можете, за все, за все.
Константин Левин.
Трамвай остановился недалеко от белой ограды с зелеными воротами.
В больничном саду размеренно падали желтые листья. Каждый из них покидал дерево и, подумав, опускался на мокрую землю. Картаво кричали какие-то птицы, вороны или грачи, — видно, ссорились.
За деревьями просвечивали разбросанные, приземистые желтые корпуса. На некоторых окнах — не на всех — чугунные решетки. «Неужели он за решеткой?» — подумала Надя. Ей было страшно. Она почти надеялась, что ее не пустят, скажут: «Приходите завтра».
У дверей корпусов — надписи на синих стеклянных досках: «Физиотерапевтическое отделение», «Рентгеновский кабинет»… Каждая из этих досок строга, холодна и, верно, покрыта изморосью, как холодным потом…
Вот и тот корпус: третий, где Костя. Надя поднялась по короткой лестнице, робко потянула белую дверь и вошла.
— Вам кого? — спросила сухая сестра с зелеными глазами (они строги потому, что им всегда мешают работать).
— Мне нужно видеть больного Левина. Софья Марковна разрешила.
— Подождите, я проверю.
Ушла. Надя ждала. Тишина стояла настороженная, плотная, и, рассекая ее на части, громко цокали маятником большие часы. Где-то вдалеке возник тонкий крик или стон. Кто-то плакал, то ли мужским, то ли женским голосом: «Ах, оставьте меня, оставьте!» Крик затих, и еще слышнее стал маятник. Сестра вернулась.
— Пройдите в столовую.
Столовая — довольно большая, светлая. Обеденные столы покрыты веселой клеенкой. На окнах — цветы, красные, бархатные герани, ухоженные. Вязаные кружевные занавески. Кто, интересно, их вяжет? Решеток нет. Общее впечатление — какой-то домашности. Пахло щами.
Сестра вышла и опять вошла. Неслышно, лодочкой, скользила она туда и сюда на войлочных подошвах. Выходя и входя, она каждый раз запирала дверь ключом, похожим на те, что у проводников в железнодорожных вагонах.
— Сейчас его приведут. Попробуйте уговорить его поесть.
Она поставила на стол тарелку супа и стакан молока. Без хлеба.
— Он совсем не ел? — спросила Надя.
— Совсем.
— Значит, уже три дня.
— Такие больные не едят и по неделе.
Отворилась дверь, и Надя увидела Костю. Его вела, слегка подталкивая сзади, молодая румяная санитарка. Он был в халате поверх белой, чистой пижамы; на ногах — новые спортивные туфли. Небритый, исхудал как будто еще больше.
Он кинул на Надю косой, недоверчивый, безумный взгляд и попятился.
— Идите, это же ваша жена, — сказала санитарка. — Родную жену не признан. Горе-то какое.
— Да-да, — ответила Надя.
Он подошел какими-то задержанными шагами, смотрел враждебно, испуганно.
— Костя, это же я.
— Нет, это не ты.
Видно было, как ему хочется уйти. Должно быть, чтобы не уйти, он взялся за спинку стула. Каждое слово он давил из себя, давил:
— Зачем ты… пришла… Это тюрьма… Тебя отсюда… не выпустят…
— Милый, это больница. Тебя здесь будут лечить.
— Нет. Это тюрьма… Там, в камере… — он со страхом показал на дверь, — это люди…
— Не камера, а палата. Там больные.
— Это не больные, а «они»…
Он начал дрожать.
— Костя, сядь, дорогой, сядь.
Она взяла его за руку, пытаясь усадить. Он противился.
— Сядь, пожалуйста, ну сядь, это же я.
Он сел на самый край стула и, сидя, продолжал дрожать.
— Ты должен поесть.
Она поднесла ложку супа к его губам. Он помотал головой и отодвинулся:
— Нет, нет.
У нее тоже дрожали руки, суп в ложке качался. Костя отворачивал голову. Суп, видно, уже остыл. Кусочки моркови плавали в нем, как оранжевые глаза. Надя вдруг сама испугалась этого супа.
— Ну, не надо. Ну, молока выпей. Пожалуйста! Я прошу тебя, очень прошу. Выпей, родной, любимый.
Голубоватое молоко плескалось. Костя глядел на него с ужасом, стиснув зубы. Она отгибала ему голову назад и лила молоко в рот, а оно текло мимо, а она все лила. Вдруг Костя судорожно, непроизвольно глотнул.
— Так, милый, так, глотай!
Он пил торопливо, жадно. Надя плакала:
— Пей, родной, пей.
Санитарка тоже плакала.
— Горе мне с ними, — сказала она. — Я такая невротичка, ужас. Мне с ними никак нельзя. Раньше я в детском садике работала. Как в раю.
20 сентября 1952.
Лиля, родная! Костя все хуже. Езжу к нему каждый день. В первый раз мне удалось заставить его выпить молока, теперь это уже не удается. Он совсем перестал меня признавать. На второй день после того, как выпил стакан молока, я пыталась кормить его супом, насильно. Много пролилось, но две-три ложки он, пожалуй, съел. На третий день его уже санитары волокли ко мне, и никакими силами не удалось заставить его проглотить хоть каплю. Софья Марковна говорит, что придется кормить через зонд, а это ужасное мученье.
Со мной он говорил только о своей вине. Ни за что не говорил «до свиданья», а только «прощай, прощай, мы больше не увидимся».
Сегодня я уже не поехала, чтобы не терзать его. Узнавала по телефону: плохо. Есть решительно отказывается, кормят зондом. Милая, милая, что будет?! Неужели он умрет?
Юрка здоров. Очень привык к Ольге Федоровне, почти с нею не расстается. Меня вчера упрекал, что плачу: «Ты, что ли, маленькая?»
Как Наташа? Хочу вам обеим счастья изо всех сил. Н.
P.S. Меня теперь не будут пускать каждый день, все равно он от меня не ест и не узнает меня. Будут пускать только в общие приемные дни, а это гораздо хуже.
— Надежда Алексеевна? Присядьте, милая. Да не бойтесь вы так. Настоящий кролик.
Надя села. Напротив, за письменным столом, сидела Софья Марковна — толстая, уютная, с близорукими, выпуклыми глазами. Мелкие колечки волос, черные с сединой, рассыпались по пожилой, румяной щеке. На носу — капельки пота.
— Как он? — спросила Надя.
— Пожалуй, все так же. Об улучшении пока говорить не приходится. Но и резкого ухудшения тоже нет. Бредовые идеи держатся стойко.
— Что он говорит?
— Больше о своих преступлениях. Требует к себе профессора Григорьева, чтобы тот выслушал его и передал дело прокурору. Обычная картина. Бред виновности.
— Софья Марковна, а нельзя его переубедить?
— Бесполезно. Основная причина бреда — депрессия, тоска. Логика здесь бессильна.
— А причины тоски?
— Они лежат в заболевании всего организма.
— Значит, тяжелые переживания не могут быть причиной болезни?
— Причиной — нет, толчком — да. Толчком, приводящим в действие неизвестный нам пока механизм. Тут еще много темного.
— Почему же он бредит все на одну тему?
— О, содержание бреда всегда берется из реальных жизненных фактов. Только они трансформируются, чтобы оправдать тоску, которая так велика — мы себе ее и представить не можем, — что обычными событиями необъяснима. Кстати, откуда у него идея, что он — причина гибели невинных людей?
— У него арестовали близкого друга. Они вместе работали. Костя обвинял себя в том, что вовлек его в эту работу, подвел под удар. И еще в том, что не явился туда, не взял всю вину на себя… Ну, словом, это на него страшно подействовало. Может быть, с тех пор и началась болезнь…
— Кто знает, кто знает, — сердито сказала Софья Марковна. — Мы, врачи, предпочитаем говорить об обстоятельствах жизни не как о причине, а как о толчке.
— Много было толчков.
— Знаю, милая.
— Нет, вы не все знаете.
— Расскажите. Мне все важно.
— Ну, вот. Он очень любил свою первую жену, Рору. Я думаю, он никогда не переставал ее любить. А Циля, сестра, была ему как дочка. Когда они погибли… меня с ним тогда не было, но я думаю — это был первый толчок. Самый страшный.
— Может быть.
— Скажите, Софья Марковна… Он никогда не говорит о Роре?
— Нет, никогда. Я о ней знаю только от вас.
— Он до сих пор ее любит.
— Не мучьтесь этим, деточка. Я знаю, он любит вас. Сердце человеческое широко. Можно не забывать одну и любить другую…
— Сейчас мне важно только одно… Скажите прямо: он поправится?
— Скажу совершенно честно: состояние тяжелое, но не безнадежное. Я надеюсь. Сделаем все, что возможно. Организм молодой. Я верю — он поправится. Деточка моя, вы только не плачьте. Такая хорошенькая.
— Я не плачу.
— Впрочем, на этот счет существуют две теории. Одна говорит, что вреднее плакать, а другая — что вреднее сдерживаться. Мне самой иногда кажется так, а иногда — иначе. Плачьте, пожалуй, если хочется.
Она встала, тяжело подошла к шкафу и накапала Наде валерьянки. Себе тоже. Обе выпили.
— Софья Марковна, как мне вас благодарить…
— Не благодарите. Я просто привязалась к нему. Он такой слабый и трогательный больной! Только бы удалось наладить питание…
В общий приемный день к больнице текли посетители. От самого трамвая они шли, серьезные, тихие, как пилигримы, с общим для всех выражением страха и скорби. Здесь было не так, как в других больницах: там посетители шли к своим близким, здесь — к далеким. Пакеты, кульки и сумки с продуктами выглядели как венки, которые несли, чтобы возложить на могилы.
Получив в раздевалке халат, Надя вошла в приемную. Там уже полно было больных и посетителей. Вокруг каждого больного образовался свой отдельный мирок, где шли свои беседы, свои слезы. Красивая, снежно-седая старуха стояла на коленях перед высоким, мрачным больным, вероятно сыном, умоляя узнать ее, а он отворачивался, изо всех сил крутя свое ухо. Кто-то, не то из больных, не то из посетителей, плакал навзрыд, упоенно, дав себе волю. Хорошенький старик с голубыми глазами выталкивал свою гостью — очень похожую на него кукольно-кудрявую девушку… За всем этим строго наблюдала сухая сестра с зелеными глазами, готовая в любую минуту призвать к порядку.
Вошла Люба — та самая румяная санитарка, которая тогда плакала.
— Вы погодите, он сейчас речь по радио говорит, кончит — приведу.
— Какую речь?
— Да я не поняла. Это не всамделе, а понарошку. Самый, говорит, я большой преступник. Жалко так говорит, я не слушаю. Боюсь, заплачу. С ними, психами, все здоровье потеряешь.
Надя стала совать ей в руку деньги.
— Оставьте себе, не возьму, — сказала Люба.
— Ну, пожалуйста. — Надя засовывала бумажку к ней в карман.
— Сказано, не возьму. Думаете, мы не люди? Зарплата у нас маленькая, вот вы и измываетесь. Я лучше постираю у кого, чем христарадничать.
— Простите, Люба, милая.
— Не на чем.
Ушла. Надя села в угол, как нищая. Кругом шла все та же странная жизнь. Высокий больной сидел у стола и грубо ел апельсин; седая старуха глядела на него и улыбалась, провожая глазами каждую дольку. Кудрявая девушка ушла, старика увели. Кости не было. Появилась Люба.
— Нипочем не хочет. Говорит, это не моя жена. Говорит, другую подослали, похожую, да не ту. И еще что-то говорит, не понять. Идеи.
— Ну, я пойду, — убито сказала Надя. — Спасибо вам.
— Да вы не переживайте. Хуже нет — переживать.
Дедушке Рувиму Израилевичу было уже восемьдесят два года, а это все еще был видный, высокий, статный старик с висячими, теперь уже серебряно-белыми усами. Держался прямо, руки не дрожали, только глаза потускнели немного, и вокруг темной радужки появилось перламутровое колечко. Он давно уже вышел на пенсию, но работы не прекращал: оставался консультантом при большой больнице с поликлиникой. Чтобы попасть к нему на прием, больные записывались задолго. «Профессор Левин» — это было имя, и он нес это имя с достоинством.
— Глуп бывал, а подлецом и халтурщиком — никогда, — говорил про себя дедушка.
Это был, что называется, врач-артист. Он ставил диагноз почти без анализов, без рентгена, без кардиограммы. Как он это делал? По-разному. Разные были признаки. Иногда цвет кожи, иногда выражение лица, форма ушей. А чаще всего — речь. Речь пациента — это же клад для диагноста! Он сажал против себя больного и несколько минут слушал его, не перебивая. Но слушал он не его одного. Сами по себе, без всякого усилия памяти, приходили из прошлого другие больные, со своими жалобами, тревогами, блеском глаз, садились против него, а он из них отбирал, отсылал одних, сажал рядом других, менял местами, сравнивал. Внешне он только слушал, а память автоматически концентрировала нужное, отбрасывала ненужное, и, когда больной кончал говорить, у Рувима Израилевича обычно был уже в голове готов диагноз. Но он не торопился. Он задавал еще несколько вопросов — чеканных, продуманных, — две-три минуты размышлял и назначал лечение. Больные ему верили, и многие из них выздоравливали.
Часто Рувиму Израилевичу звонили счастливые, поправившиеся пациенты, благодарили его неумеренно-пышно, он этого не любил, но всегда был рад. Иной раз даже случалось ему прослезиться («Старческая сентиментальность», — говорил он). Получал множество писем, которые он не выбрасывал, а копил, перевязывая пачками. Иногда, когда бывал болен, он, тайком от Розы, перечитывал эти письма. А больше всего он ценил — редкие, правда, письма от родственников умерших больных, где его пытались оправдать, подбодрить, понимая, как ему трудно.
Тетя Роза тоже состарилась — она была только на десять лет моложе Рувима. По-прежнему она варила для него супы, пахнущие специями, по-прежнему ставила перед ним столовый прибор и сероватую салфетку в серебряном кольце. Но по вечерам они уже не спорили, а молча читали, лежа по разные стороны шкафа. В квартире стало просторнее: многие вещи сожгли в блокаду, не они сами (они были в эвакуации), вещи сожгли те жильцы, что оставались, а потом умерли. Тетя Роза мало изменилась, только стала молчаливее, и на лице укрепилась какая-то осторожная печаль. Она не могла забыть Цилю, хотя и не говорила о ней. А когда Костя заболел, Роза перестала красить волосы, и теперь они отросли у пробора на добрый палец — снежно-белые на угольно-черном.
Они с дедушкой были почти неразлучны. Он видел плохо и боялся ходить на улицу один, особенно зимой, чтобы не поскользнуться и не сломать шейку бедра («типичный стариковский перелом»). Когда он шел в больницу или поликлинику, Роза всегда его сопровождала, поддерживая под руку, и, пока он был занят, ждала, сидя в вестибюле, полузакрыв пергаментными веками усталые глаза.
Дедушка и Роза любили Костю, любили и Надю, и Юрку-маленького, «полтора петуха». Они приходили всегда вдвоем. Надя, встав на цыпочки, вешала в передней длинное дедушкино пальто и вычурное, похожее на мантилью, пальто тети Розы. Юрка бежал им навстречу, подскакивая, словно на трех ногах, и целовал где придется, на уровне своих губ.
Ходили они и в больницу к Косте. Дедушка, как врач, приходил в своем халате, и все двери были для него раскрыты, а Роза чаще ждала в гардеробной. Она боялась сумасшедших, хотя и не хотела в этом признаться. Рувим возвращался сумрачный, вертикально прямой и говорил:
— Будем надеяться, милая Роза.
18 октября 1952.
Лиля, дорогая! Сегодня у Кости снова были дедушка и тетя Роза. Он их и узнал, и не узнал. Дедушку он, хоть и неохотно, признает существующим, а ее — нет. Мы с Юркой, по его мнению, умерли: не могли уцелеть после тех показаний, которые он сделал по радио о себе и своих родителях. Говорил, что к нему ходит какая-то женщина, похожая на меня, но не я. Попрощался с ними сухо, сам ушел от них, но благодарил, что они пришли к нему напомнить (вероятно, о них же). Неужели это начинается просветление? Боюсь верить.
Состояние физическое — все то же. Ест очень мало, через день. Исхудал страшно. От вечного стояния на ногах сделались отеки, его приходится запеленывать, чтобы заставить лежать. У них это называется «ограничить». Раньше он очень сопротивлялся запеленыванию, но теперь дается — тоже хороший признак. Без особого сопротивления принимает ванну, хотя в ней «не вода, а кровь».
Прости, я все о себе. Как ты? Как Наташа?
Н.
25 октября.
Лиля, милая, снова хуже! Температура 37,8. Завтра рентген. Появились нарывы на шее, лице, руках. Совсем отказывается есть, снова это мученье с зондом. На днях стал отнимать у врача ключ, чтобы убежать, с ним еле справились. С.М. говорит, что обычно таких больных помещают в буйное отделение, но она хочет этого избежать. Пока его поместили в отдельную палату и приставили санитара, который не пускает его уходить. Я видела этого санитара, дала ему кое-что, он показался мне добрым. Главное, не ест. Прости, что пишу несвязно.
Н.
Только что получила твою открытку. Ради Бога, не посылай денег, у меня есть. Кое-что заработала еще летом, и дедушка помогает. И вообще, кто только не предлагает денег: Иван Михайлович, Судаковы, Анна Игнатьевна. Был Николай Прокофьевич. Он теперь работает в другом институте. Тоже предложил денег. У него я взяла. Так что не беспокойся, у нас с Юркой все есть. Целую тебя и Наташу. Напиши о ней подробнее. Надя.
Ольга Федоровна постучала в дверь:
— Наденька, к вам.
Это был Николай Прокофьевич. Он низко склонился, по-старомодному целуя Наде руку, показывая седые перья на затылке. Выпрямился. В таких случаях всегда трудно заговорить. Но и молчать тоже нельзя.
— Вот какие дела, Надежда…
— Алексеевна.
— Милая Надежда Алексеевна. На днях только узнал. А то, поверьте, давно бы пришел. Я ведь теперь там не работаю, расплевался.
— Я слышала.
— Надежда Алексеевна… я, знаете, надеюсь на лучшее. Это, в основе, здоровый мозг. Прямая душа. Прекрасный молодой человек.
— Сядьте, Николай Прокофьевич. Хотите чаю?
— Не откажусь.
Надя вышла. В комнату заглянул Юрка.
— Где моя мама? — строго спросил он.
— Наверно, на кухне.
— А ты кто?
— Я дедушка.
— Дедушка — большой. Ты не дедушка.
— Разные бывают дедушки. И большие и маленькие.
— Ты — маленький дедушка?
— Очень маленький.
— Я тебя люблю, — сказал Юрка.
— Милый ты мой! Иди ко мне.
…Ужасно пронзительный молодой человек. Николай Прокофьевич взял его под мышки, за цыплячью грудку с гибкими ребрами, посадил к себе на колени и поцеловал в маковку.
— Ты читать умеешь? — спросил Юрка.
— Учился когда-то.
— Уже забыл?
— Нет еще.
— Тогда читай.
Николай Прокофьевич взял со стола книгу.
— Не ту, — сказал Юрка. — Пло кота!
— Здесь не про кота.
— А ты писать умеешь?
— Умею.
— Пиши пло кота.
Николай Прокофьевич вырвал листок из записной книжки и начал печатными буквами: «Жил-был кот».
— Эту букву я знаю. Это «ж», — сказал Юрка. — Что ты написал?
— Жил-был кот.
— Ты холоший, — сказал Юрка и вдруг стал топтаться у него на коленях. Встав на ноги, он обнял его за шею и поцеловал.
И тут Николай Прокофьевич заплакал. Он уткнулся в Юру, куда-то между кудрями и воротником, и плакал, обнимая узкую птичью грудку, где торопливо билось такое большое в таком маленьком.
Лиля, милая, не лучше. Температура все держится, это от нарывов. Делают переливание крови. Он считает, что это кровь христианского младенца, и страшно сопротивляется. Чего только не приходится выслушивать врачам! Ест иногда через день, иногда через два дня. Когда я приезжаю, Софья Марковна всегда настаивает, чтобы он вышел ко мне, хотя он меня и отрицает совершенно.
Знаешь, меня берет сомнение: для него ли нужны эти мучительные свидания (ведь он так волнуется, так дрожит!), или, может быть, это эксперименты для описания в каком-нибудь научном труде? Знаю, грешно так думать про Софью Марковну, но иногда нет сил. Я оставила бы его в покое. Напиши, посоветуй!
Н.
20 ноября 1952.
Лиля, по твоему совету (против воли С.М.) я уже почти месяц не вижу Кости.
Каждые 2–3 дня говорю с Софьей Марковной. Какая она добрая! Много рассказывает про Костю, говорит о нем, как о родном, близком человеке. Я всегда знаю, как он спал, что ел, что делал. Оказывается, он, как и многие другие больные, время от времени пишет письма С., признается в своих преступлениях, просит освободить его друга, погибшего по его вине (освободить от смерти). Она говорит, что это (то есть письма С.) — обычный симптом, пишут почти все. Письма подшивают в истории болезни.
Ест и спит немного лучше. Сегодня съел почти целое пирожное. Обо мне не спрашивает, а я, по твоему совету, не показываюсь. Верно ли мы делаем? Если бы ты знала, как это трудно!
Н.
Дорогую Наташеньку поздравь от меня с первым выходом на улицу. То-то ты должна быть счастлива!
Больничный сад — в снегу. По снегу — глубокие собачьи следы. Дорожки посыпаны песком. Кое-где, под руку с нянями, гуляют больные, в теплых пальто, в меховых шапках. Они словно скованы под одеждой невидимыми цепями и идут осторожно, медленно.
Надя тоже шла осторожно, медленно, как будто и на ней были цепи. Вошла в третий корпус. Только что собралась отдать передачу, как сестра сказала:
— Вы Левина? Вас ждет Софья Марковна.
Надя испугалась и кинулась в кабинет. Но Софья Марковна улыбалась:
— Наденька! Хорошие вести! Наш больной сам вспомнил о вас и пожелал видеть.
— Софья Марковна!!!
— Да-да. Не бледнейте так, моя деточка. Ну, куда это годится? Валерьянки?
— Не нужно, я ничего. Как это было?
— Я к нему пришла. Он все порывался мне что-то сказать, но не мог. Потом еле-еле, тихо так, спросил: «Где моя жена?» — «А что, вы хотите ее видеть?» Долго молчал, потом: «Да, хочу».
— Так и сказал?
— Так и сказал.
— Это хороший признак? Да? Софья Марковна! Ему лучше?
— Лучше, мой дружочек. Сознание постепенно светлеет.
— И я могу сейчас его видеть?
— Он вас ждет в столовой.
Надя шагнула к двери и остановилась.
— Боюсь почему-то.
— Тогда не боялись, теперь боитесь. Ну что ж. Такие характеры тоже бывают.
— А была большая опасность?
— Большая.
— Он мог умереть?
— Мог. Я этого очень боялась.
— А теперь?
— Слава Богу, угрозы для жизни нет. Наладим питание, пройдет тоска, постепенно начнут исчезать бредовые идеи… Как туман под солнцем… Возможно, к весне мы его выпишем.
— Софья Марковна, правда?
— Правда, моя милая. Надеюсь.
— У меня даже ноги плохо идут — от радости.
— Пусть у вас всегда будет радость, Наденька.
23 декабря 1952.
Милая, родная, я так счастлива: Косте гораздо лучше! Он уже почти признает меня: сегодня при встрече сам подошел и поцеловал. Сам попросил: «Посиди со мной», хотя старательно отодвинул свой стул от моего. Бредовые идеи еще держатся, но он не очень на них настаивает. Жаловался, что плохо разбирается во времени: ему кажется, что он здесь не три с половиной месяца, а гораздо больше. Я спросила: приходить ли мне, когда, чаще или реже? Не отвечает, только внимательно и строго смотрит. Прощаясь, сказал: «Спасибо, что вы пришли напомнить мне о ней». Мои рассказы о Юрке слушал почти без отрицания. С.М. говорит, что если так пойдет, то к весне она его выпишет. Трудно поверить в такое счастье! Тогда возьмем Юрку и все трое — к тебе, на теплое море. Я так давно не купалась в море. Целую, целую, себя не помню от радости.
Твоя Надя.
Эти колесики нарисовал Юрка. У нас второй день очень холодно.
3 января 1953 г.
Дорогая моя! Приехала только что от Кости и нашла твое письмо. Спасибо, спасибо! Не беспокойся, мы прекрасно разместимся на террасе. Я так себе и представляю: дикий виноград, море.
Костино состояние улучшается. Спит хорошо. Ест тоже довольно хорошо. Вообще сравнительно спокоен, хотя и продолжает каяться.
Беспокоит меня, что в больнице немного косятся на Костю как на «любимчика» Софьи Марковны. И вообще, отношение к ней не очень хорошее. Я прочла в стенгазете заметку: «Новогодний сон доктора Лифшиц», с карикатурой. Ее нарисовали в виде какого-то толстого мешка с грубо еврейским носом. Смысл такой, что С.М. к каждому своему больному, особенно к некоторым, хотела бы приставить по терапевту, да и вообще врачей по всем специальностям, и отвести отдельную палату. В этой фразе: «особенно к некоторым» — мне показался намек, но я была так счастлива, что эта тень быстро прошла.
Дома я не утерпела, сказала Юрке, что папа скоро приедет домой. Он очень ждет папу и строит для него дом из кубиков. Если бы ты видела, какой он стал большой, как говорит!
Надя.
8 января 1953.
Что за чудесный человек Софья Марковна! Часто я чувствую ее не врачом, а матерью — такое личное, родственное отношение. Здесь не все врачи такие. При мне однажды Костя обратился к другому врачу, мужчине, просил его выслушать, записать его показания. Тот досадливо отмахнулся: опять вы за старое, подите, говорите лучше со своей женой. Костя после этого со мной говорить не захотел. Доктор — молодой, красивый, но какой-то удивительно недоступный.
С.М. рассказывала, что вчера Костя опять «суетился», просил бумагу, чтобы написать И.В. или дать возможность поговорить с ним по телефону, признаться в своей вине. Называет Юрину фамилию. Убежден, что Юра жив. Просит освободить Юру и арестовать его самого. Все это, по словам С.М., говорил связно и со слезами. Она считает это хорошим признаком, но мне почему-то тревожно. Сегодня был прекрасный день — солнце с морозом. Я шла по улице и плакала. Теперь я довольно часто плачу, это плохо. Хотелось бы быть похожей на тебя.
Надя.
Тринадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят третьего года Надя, как всегда по утрам, открыла почтовый ящик и вынула свежую, пахнущую краской газету. Она ее отложила: надо было покормить Юрку. Она поставила перед высоким стулом тарелку с кашей. — Каши не хочу, — мгновенно сказал Юрка.
— Иди, ешь.
— Каши не хочу, — повторил Юрка, самостоятельно взбираясь на стул.
— Мало ли чего ты не хочешь.
— Я тебя не люблю, — лукаво сказал Юрка. Это он так острил.
— Любишь не любишь, а кашу придется есть. Юрка умолк и покорно принял ложку каши. Надя рассеянно взглянула на газету. «Шпионы и убийцы разоблачены», — прочла она заголовок передовой.
…Что такое? Какие шпионы? Она развернула лист.
«Хроника ТАСС сообщает о разоблачении гнусной шайки шпионов и убийц, орудовавших под маской „людей науки“, профессоров и врачей…»
Что такое?
— Мама, не читай.
— Погоди, сейчас.
«…Эти выродки, потерявшие человеческий облик…»
— Мама, я буду есть кашу.
— Погоди, маленький, сейчас.
— Я большой. Я тебя люблю.
— Знаю, деточка.
«…Следствие установило, что большинство шайки врачей-вредителей было связано с международной еврейской буржуазно-националистической организацией „Джойнт“…»
— Мама!!
— Деточка, кушай сам.
Юрка взял ложку и стал шуровать.
«…Как ничтожных козявок, раздавит жалкую шайку презренных предателей родины советский народ-богатырь. „Если враг не сдается, его уничтожают“ (А.М.Горький)».
Почему-то она прочла: «Если врач не сдается, его уничтожают». Очень страшно. Она встала, ища, что бы сделать. Газета не слушалась, она ее уронила.
А Юрка поднял к ней требовательное, кругом испачканное кашей лицо:
— Поцелуй.
Она схватила его крепко, отчаянно и стала целовать куда попало, в кашу.
По лицу Софьи Марковны ничего нельзя было сказать. То же энергичное, заботливое лицо, разве что на одну тень бледнее. А руки суетливо вертели стальной молоточек. Поворачивалась, взблескивая на солнце, никелированная головка. Молоточек прыгал, а лицо было спокойно.
— Ничего не поделаешь, Наденька. Будем бодры.
— Как же мы без вас? — спросила Надя.
— Ничего, не бойтесь. Будьте бодры, и он поправится. Это не суеверие, а медицинский факт. Мне приходилось видеть, как человек спасал человека любовью и бодростью, ничем другим.
— Но ему стало хуже! Неужели опять все сначала?
— Не думаю. Это временное ухудшение на фоне обратного развития болезни.
— Ухудшение без причины?
— Причины всегда есть, только мы не всегда их знаем. Возможно, это реакция на внешние события.
— Газеты?
— Ну да. Это моя ошибка. Рано я ему стала давать газеты. Надо было беречь его от травмирующих впечатлений.
— От жизни, значит?
— Зачем так горько? — Софья Марковна положила на Надину руку свою, мягкую, полную, небольшую. — Вы еще очень молоды. Вам предстоит долгая жизнь. И вы увидите, что она не вся такая.
Рука лежала совсем близко от Надиных губ — хотелось ее поцеловать. Она спросила глазами: можно? Софья Марковна замотала головой: нельзя.
— Софья Марковна… А вы-то как? Вы-то как будете?
— Буду жить. Меня не так-то легко опрокинуть. Я — ванька-встанька.
— Будете искать работу?
— Конечно. Скоты предлагали — на пенсию. Ну, это дудки. Поеду куда-нибудь в деревню, в колонию. Не могу без больных. Вы себе не представляете, какие это милые, нормальные, да, нормальные люди.
Может быть, как раз зачерствелость так называемых «здоровых» — уклонение от нормы. А эти… Болезнь — сверху, а в глубине — душа. Обиженная, раненная, а живая…
Надя слушала. Костина душа…
— Да, за эту «душу» много мне попадало. Прорабатывали: идеализм. В наше время назвать человека идеалистом значило похвалить. Удивительно, как смещаются понятия.
В кабинет заглянула сестра:
— Софья Марковна, Петров беспокоится.
— Иду.
Она поправила шапочку, встала и пошла к двери на тяжелых, отечных ногах.
Надя осталась одна. Маленький радиоприемник чуть слышно наигрывал танцевальную музыку. Шепот беззаботности. Хорошо было слушать его, ни о чем не думая, пока это было возможно. Подольше.
Софья Марковна вернулась.
— Насчет души, — сказала она сразу, словно и не выходила. — У нас принято считать, что души нет. А все-таки, откуда название: «душевные болезни»? Нет, что-то такое есть, не все ли равно, как назвать: душа, личность… Слова, ведь они мало что значат…
Маленький приемник продолжал свою призрачную деятельность, тихонько нашептывая, все о своем.
— Не умеем мы лечить по-настоящему. Бродим в потемках, ощупью. А много ли сделаешь ощупью?
— Вы много, много делаете, — сказала Надя. Софья Марковна ее не слушала.
— Люби больного, — сказала она куда-то в пространство. — В этом все. Не умеешь любить — не ходи во врачи! Нечего тебе там делать. Говорят, любви в институте не научишь. А может быть, и научишь? Курс любви… Экзамен по любви… Не так смешно, как кажется.
Зазвонил телефон.
— Слушаю, — сказала Софья Марковна. — Десятое отделение.
Трубка заговорила маленьким, торопливым, металлическим голоском. Слов нельзя было разобрать, но слышно было, как на другом конце провода бьет тревогу человеческая душа.
Софья Марковна слушала, а трубка говорила-говорила, плакала, билась в ее руках, просила, требовала и, наконец, замолкла. Тогда Софья Марковна печально сказала в трубку:
— Милая моя, хорошая, ничего не могу для вас сделать. Я здесь больше не работаю. Сдала отделение Владимиру Павловичу.
Рувиму Израилевичу позвонили из поликлиники:
— Доктор Левин? Примите телефонограмму. Сегодня, 16 января, в 17.00 состоится общее собрание рабочих и служащих. Повестка дня: разоблачение шайки врачей — шпионов и убийц. Ваша явка обязательна. Записали?
— Записал, — сказал доктор Левин.
Он пошел в столовую. Положив перед собой тяжелые, неподвижные руки, он некоторое время думал.
— Рувим, тебе пора пить кефир, — сказала Роза.
— Выпью.
— Что с тобой? — спросила Роза.
— Ничего. Сегодня к пяти часам вызывают в поликлинику.
Роза встрепенулась:
— Не ходи, Рувим.
— Я пойду.
Часы показывали два часа: четырнадцать. Три часа ему оставалось.
Он выпил кефир. Потом снова положил на желтую клеенку свои руки, сидел и думал. Думал он до шестнадцати тридцати. В шестнадцать тридцать он встал.
— Не ходи, Рувим, — сказала Роза. — Или тебе больше всех нужно?
— Я думал о великом Бехтереве, — ответил Рувим. — Как ты думаешь, пошел бы он или нет? Пошел бы.
Роза помогла ему одеться. Рувим, сухой и гордый, застегнул пальто до самого верха, надел высокую меховую шапку и, скованно подымая ноги, вставил их в черные суконные боты.
— Идем, Роза, пора.
По улице он шел стройно, внимательно, обходя длинные ледяные дорожки, прокатанные мальчишками. Сегодня ему особенно ни к чему было сломать себе шейку бедра.
Оставив, как всегда, Розу в вестибюле, он надел халат и поднялся по широкой лестнице с ковровой дорожкой, застланной полотном. Чудесный запах охватил его — строгий запах лечебницы. Он привык любить его за всю свою жизнь. Каждый раз, входя в больницу, поликлинику, амбулаторию, он слышал этот запах и любил его. И сегодня он вдыхал его — верный, честный, рабочий запах — и наслаждался им, как никогда.
В зале было тесно, всюду толпились, вставали, садились, разговаривали белые халаты. Белый халат — символ чести.
Доктор Левин шел по проходу, и белые халаты расступались, пропуская его вперед. Он сел в первом ряду и поставил перед собой палку, строго приказав ей стоять вертикально. Обе руки его опирались на серебряный набалдашник, и они не дрожали. Он был собой доволен. Он вошел, как нужно, и сел, как нужно.
Собрание началось. Рувим Израилевич слушал очень внимательно, хотя заранее знал все, о чем будет идти речь. Его интересовало другое: кто будет говорить и как. Он слушал и отмечал про себя и ставил зарубки.
— Товарищи! С огромным возмущением узнали мы, работники советской медицины, о неслыханных злодеяниях…
Ага, заметим себе, кто это говорит. Доктор Сокольский. Говори, говори, шмаровоз. Мы тебя отметим.
«…Эти подонки, справедливо названные убийцами в белых халатах, оказались платными агентами американской разведки. Международная еврейская организация „Джойнт“…»
Ага, доктор Лапин. Отметим и тебя, доктор Лапин. Сукин сын ты, Лапин, вот ты кто.
«…Нашим лозунгом должно быть: ни одного пятнышка на белом халате!»
Доктор Никитина. Халат у тебя, правда, белый. И тебя мы отметим тоже. Не забудем, не бойся.
«…Арестованный Вовси признался на допросе, что он получил директиву об истреблении руководящих кадров от организации „Джойнт“ через врача Шимелиовича и актера Михоэлса…»
Признался, признался… и тебя будут лупцевать — признаешься. Бехтерев не признался бы, нет.
А вот вышел любимый ученик — Миша Кацман. Любил его, любил. Миша бледен. Струсил, бедняга. Ах, какое горе! Ну, так и есть:
«…Предатели, отщепенцы, гнусные бродяги без роду, без племени, жадными, дрожащими руками пересчитывающие американские кредитки…»
Эх, Миша, Миша. Зачем ты вышел? Не уберег я тебя, Миша…
«…Подлинная патриотка своей родины, Лидия Тимашук, бдительностью которой были разоблачены гнусные убийцы…»
Лидия Тимашук. Да, так ее звали.
Каждый раз, когда на трибуну выходил новый оратор, Рувим Израилевич приподнимал свою палку и снова ставил вертикально, с суровым стуком.
Довольно. Теперь пойду я.
Когда он поднялся, зал особенно притих. Рувим Израилевич вышел неторопливо, каждый шаг звучно припечатывая палкой.
С высоты кафедры он оглядел зал. Слезятся стариковские глаза. Белые халаты. Символы чести. Вот они — смятые, затоптанные, трусливые.
— Товарищи, — сказал доктор Левин. — С огромным негодованием, как здесь уже говорили другие, прошу прощения, я вынужден повторяться… С огромным негодованием, повторяю я, узнали мы об этом неслыханном деле… Мы полны благодарности к бдительным органам и отдельным лицам, разоблачившим шайку гнусных убийц…
Он полез в карман, вынул бумажку, развернул ее и, далеко отставив от глаз, поглядел на нее критически:
— Повторяю я, шайку гнусных убийц: Менделя Бейлиса, профессора Вовси, профессора Когана М.Б., Когана Б.Б., профессоров Фельдмана, Этингера, Гринштейна и других.
По рядам пробежал шепот.
— Кого он называл?
— Какого-то Бейлиса.
— Кто такой Бейлис?
— Какой-то еврей из «Джойнта».
— В газетах не было никакого Бейлиса.
— Мендель, а не Бейлис.
— Мендель, основоположник менделизма…
Рувим Израилевич пережидал.
— Мы очень благодарны этой даме… Вере Чеберяк…
— Лидии Тимашук, — крикнули из зала.
— Мы очень благодарны… Вере Чеберяк, — повторил Рувим Израилевич, — за то, что она помогла разоблачить…
Он снова отставил листок:
— Менделя Бейлиса, профессоров Вовси, Когана М.Б., Когана Б.Б., Фельдмана, Этингера, Гринштейна и других.
— Лишить слова, — крикнул кто-то из первых рядов.
— Вы меня не лишите слова, — громко сказал Рувим Израилевич.
Собственно, он уже все сказал. И все равно из-за шума он бы не мог продолжать. Шум был ужасный.
И еще мешала какая-то нелепая легкость. Он протянул руку, чтобы взять стакан воды, стоявший на кафедре. Рука, неестественно легкая, подняла стакан, как перышко, и пронесла мимо рта, куда-то к уху. Он испугался и поставил стакан, но неточно. Тяжело брякнув, стакан разбился. К нему уже бежали люди.
— Рувим Израилевич, успокойтесь.
Это была молоденькая сестра, Валя. Он всегда любовался ее светлыми, карими глазами. Сейчас глаза были большие, в пол-лица.
— Рувим Израилевич…
Его осторожно сводили вниз с помоста, держа под руки. Слева была Валя. Он обернулся направо — Миша Кацман. Он стряхнул его с руки, как грязь:
— Я могу идти сам.
Чванно и прямо он прошествовал по проходу к белой высокой двери, которая стояла перед ним, как маяк. Он равнялся по ней и шел прямо.
За дверью стоял директор поликлиники — лысоватый, трусливый еврей.
— Ну, что за выступление? — зашипел он. — Вы хотите нас всех погубить?
— Глядя на вас, я становлюсь антисемитом, — сказал Рувим Израилевич.
Валя все цеплялась за его руку и, кажется, плакала. Он шел по лестнице, осторожно переставляя легкие, чересчур свободные ноги. Малейшее усилие поднимало их очень высоко, он вязал их своим вниманием, как веревкой. Он был занят своими ногами и не заметил, что на последней площадке ковровая дорожка загнулась. Он споткнулся об нее, потерял равновесие и, хватаясь за перила, стал сползать ногами вниз по лестнице. Палка с серебряным набалдашником, звонко пересчитав ступени, затихла. Валя ахнула, пытаясь его поддержать. Снизу метнулась черная тень — Роза.
— Рувим, Рувим.
Его подняли. Он встал и стоял прямо, держась за чьи-то плечи, жуя белыми губами.
— Роза, успокойся, пойдем.
— Рувим, ты не ушибся?
— Нет, нет.
Пока его одевали, он сидел молча, тихо позволяя вдвинуть руки в рукава, голову в шапку. Когда ему надевали боты, он осторожно поднял сначала одну ногу, потом другую. Ноги были незнакомые, очень большие. Дальше он ждал, пока вызывали такси. Ждал долго, терпеливо.
— Рувим, тебе плохо?
— Нет, нет.
Очень послушно он вошел в такси и вышел из него у дома. Поднимаясь в лифте, он отчетливо видел полированные деревянные стенки кабины. На одной створке, вероятно гвоздем, было нацарапано: «Светка дура».
Точно так же послушно он позволил Розе снять с себя пальто, молча вошел в столовую, сел за стол и положил перед собой руки.
— Роза, — сказал он, — дай мне капель. На ночном столике, коричневый флакон с притертой пробкой. Двадцать пять капель.
Роза вышла. Когда она вернулась, Рувим сидел мертвый, положив голову на руки.
— К Левину? Не велено пускать. В общие дни — пожалуйста.
Толстая гардеробщица из-за барьера неприязненно глядела на Надю.
— Софья Марковна сказала, что можно…
— Нету вашей Софьи Марковны. Владимир Палыч не велел. Халатов не напасешься.
— Но Софья Марковна…
— Была, да вся вышла. У нас прынцев нету, все равны.
— Можно мне поговорить с Владимиром Павловичем?
— А чего говорить? Нельзя.
Надя сунула ей бумажку. Та сказала: «Что вы, не надо», но взяла.
— Скажите, пожалуйста, Владимиру Павловичу, что я прошу его ко мне выйти.
— Сказать скажу. Только без пользы это. Лестницу взад-вперед ходишь-ходишь…
«Мало дала», — подумала Надя. Она сидела и ждала под часами, слушая их четкое щелканье и тишину, готовую в любую минуту закричать, заплакать.
Есть такие места, где ждут: больницы, приемные, суды. Единственное, что можно сделать, чтобы не страдать в ожидании, — обмануть себя. Приготовиться ждать долго-долго и удивиться, когда ожидание кончится.
Долго буду ждать, долго.
Она закрыла глаза и отчетливо увидела мертвого дедушку, строго и длинно простертого на кровати, и рядом, на полу, тетю Розу. Услышав, что Надя вошла, она полуобернула к ней безумные серые глаза, схватилась за волосы и что-то закричала по-еврейски. Она подняла кверху руки, словно грозя кому-то в потолок, и пряди волос висели у нее в пальцах, до половины черные, а дальше — седые.
А на похоронах Роза была уже спокойна, тихо сидела в автобусе рядом с гробом, поглаживая, как живую, его желтую крышку. Когда автобус подпрыгивал, жестяные венки громыхали…
«Костя еще не знает, что дедушка умер. Впрочем, он думает, что все умерли: и я, и Юрка…»
Гардеробщица вернулась.
— Подождать велено.
— Я подожду.
«Я научилась ждать, — думала Надя, — я буду ждать терпеливо, сколько угодно, лишь бы он поправился».
Много времени прошло. Она уже оцепенела в ожидании, когда появился Владимир Павлович. Тот самый врач, который тогда отмахнулся от Кости: «Подите, подите, говорите лучше со своей женой». Голубая щегольская рубашка виднелась у него из-под халата. На голове — щегольские, круто волнистые каштановые волосы. Любовь и уважение к себе светились в каждом его движении.
— Это вы меня спрашивали? По какому делу?
Надя встала.
— Владимир Павлович, я вас очень прошу пропустить меня к больному Левину. Софья Марковна обещала с вами поговорить…
— Порядок есть порядок. Не вижу причины его нарушать. Состояние вашего…
— Мужа.
— Состояние вашего мужа среднетяжелое. Причин для того, чтобы нарушать порядок, не вижу.
…Голубые глаза, под цвет рубашки, и яркий непреклонный взгляд. Просить тут бесполезно. Надя не стала настаивать.
— Скажите, пожалуйста, как его здоровье.
— Нормально. То есть для его болезни — нормально. Пышный бред виновности, усложненный параноидной реакцией. Со стороны сердца особых изменений нет. Гемолитическая желтуха. Резкое истощение. Фурункулез.
— Ему не лучше?
— Пока нет.
— Спасибо, — сказала Надя.
Владимир Павлович повернулся и ушел.
— Эх ты, бедолага, — вздохнула гардеробщица. — Ходишь-ходишь, передачу носишь-носишь, одной фрукты сколь перетаскала, а толку чуть. Нет, уж я тебе верно скажу: не поправится. Таким, как твой, одна дорога — ногами вперед и в морг.
— Этого не может быть, — сказала Надя.
— Очень даже может. А ты не горюй, еще молодая. Гладкая. Найдешь себе.
Мартовская капель стучала на улице, и в камере было светло, когда тот, кто был раньше Константином Левиным, проснулся и сел на кровати. Солнце ударило его ножом.
Кругом спали другие заключенные. Ему необходимо было подумать, пока они спали.
Перед тем как сесть на кровати, он видел Юру — живого. Юра стоял небритый, полураздетый и плакал, дрожа кальсонами. Наверное, его только что били.
Больной застонал и закрыл лицо руками. Вина — чудовищная, ни с чем не сравнимая, больше себя — кромсала его изнутри. Он ее чувствовал всегда, она не отпускала его ни на минуту. Погубил Юру. Всех погубил. Скорее бы погубить себя, чтобы все было кончено.
Снаружи слышны были стуки — куда-то заколачивали гвозди. Забивают двери. Отсюда мы уже не выйдем.
Он открыл лицо и с мукой поглядел на белую, шершавую стену. Там он что-то увидел. Тонкий, слабый зайчик, еле отсвечивающий радугой, лежал на стене. Узкий солнечный луч ланцетом резал воздух: от графина на столе к зайчику.
Больной встал и пошел, шатаясь от тоски. С этим нужно было что-то сделать. Этого нельзя было так оставлять. Он схватил графин и что есть силы швырнул его в зайчика. Солнце брызнуло в стороны, и ему стало легче. Он споткнулся и упал лицом вниз — прямо в осколки.
Надя долго стояла в очереди за яблоками, зато выстояла целых два кило. Яблоки румяные, здоровенные. Половину — Косте, половину — Юрке.
Сегодня надо было ехать в больницу, везти передачу. Прошлый раз, в общий приемный день, ее не пустили. Владимир Павлович вышел сам, немного смущенный и очень любезный.
— Ухудшения нет, но произошла небольшая неприятность. Наш больной немного поранил себя осколками стекла. Очень досадно, но, уверяю вас, ничего серьезного. На палатную сестру наложено взыскание.
— Как поранил? Куда.
— Несколько небольших порезов: лицо, лоб. Ничего страшного. Несколько царапин.
— Почему мне нельзя его видеть?
— У больного небольшая температура. Ему предписан постельный режим.
— Пропустите меня в палату.
— Не могу. Это делается только в исключительных случаях. В данном случае показаний нет.
Надя ушла. Может быть, даже лучше, что не пустили. Значит, ничего страшного нет. Пустяковые порезы…
Сегодня она все узнает. Ничего страшного она не узнает. «Будьте бодры, и он поправится». Милая Софья Марковна, я буду бодра, буду.
Автобус шел долго, медленно. Очень много было перекрестков. Снаружи — мокрый, перепревший снег. Скоро весна. Весной, может быть, его выпустят.
В гардеробной стояли несколько женщин с передачами. Вышла санитарка Люба. Женщины стали совать ей пакеты. Надя тоже подошла со своими яблоками. Люба их не взяла, сказала быстро:
— Владимир Павлович приказали, чтобы вы прошли в кабинет.
И ушла, не взяв ни одного пакета. Женщины негодующе загудели.
— Да возьмет она, возьмет, погодите, — сказала гардеробщица. — Экий народ какой, секунд погодить не могут.
Какая-то странная она сегодня была, чуть ли не добрая. Она взяла у Нади пальто и сетку с яблоками, подала ей очень белый, свежий халат.
Надя прошла в кабинет. Владимира Павловича там не было.
Что-то изменилось здесь без Софьи Марковны. Да, убрали с окон цветы. И маленького, дружеского радиоприемника не было.
Владимир Павлович не шел.
На столе лежали книги, папки. Надя взяла верхнюю книгу: «Курс психиатрии» и перелистала. Одна фотография ее поразила: худая женщина в белом платке сидела на корточках, наглухо закрыв лицо руками. Подпись: «Типичная поза больной маниакально-депрессивным психозом в острой фазе депрессии».
Так, может быть, сидел Костя, когда ему было совсем плохо. Теперь ему лучше — острая фаза позади.
Надя отложила книгу. Под ней лежала папка. Невольно она прочла крупную печатную надпись: «Левин Константин Исаакович».
«Я не имею права», — сказала она себе, сложила руки и села в кресло.
Владимир Павлович не шел. Надя развернула папку.
Записи — разными чернилами, разными почерками. Профессионально неразборчивые врачебные записи. Только для посвященных.
Подшитые листки с анализами. Несколько лент фотобумаги: энцефалограммы? Ничего не поймешь.
Снова записи.
«Проявляет агрессивность. Пытается бить персонал», — с трудом прочла она.
Этого ей не говорили.
…Латынь. Названия лекарств?
«Питание через зонд», — удалось ей прочесть.
Слава Богу, с этим покончено. Костя уже давно ест сам.
Снова подшитый листок и на нем знакомым, но судорожным почерком:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!»
Костино письмо. Как же у него изменился почерк! Надя стала читать:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Простите, что к Вам обращается самый преступный, самый виноватый из граждан Вашего государства. Верьте, если бы речь шла обо мне самом, я не посмел бы Вас беспокоить. Нет такой казни, которая была бы соразмерна моей вине. Поверьте, мне было бы легче, если бы меня убили любым способом. Я обращаюсь к Вам потому, что, зная Вашу справедливость, прошу поверить, из-за меня погибли совсем невинные люди. Я был причиной смерти всех своих родных. Я не имел права, будучи евреем, жениться на русской и тем более иметь от нее сына. Я прошу Вас об одном: благодаря моей преступной деятельности был арестован и уничтожен Нестеров Юрий Борисович. Только Вы можете его спасти. Вызовите прокуроров, которые ведут дело. Эти прокуроры несправедливо обращаются с заключенными, которых называют больными, запеленывают их насильно, чтобы лишить движения. Кроме того, некоторые больные курят в уборной. Я, как ответственный за палату (камеру), пытался это прекратить, но прокуроры не поддержали меня своим авторитетом, а вместо того запеленали.
Простите, что беспокою Вас, я знаю, как у Вас мало времени. Если б я не сознавал, что дело, о котором я пишу, государственной важности, я не посмел бы писать Вам.
Заключенный Константин Левин».
Опять письмо, и опять… Дат на письмах не было, но по записям в истории болезни можно было понять, когда они писаны. После 5 марта письма не прекратились: Костя продолжал писать — мертвому. «…Дорогой Иосиф Виссарионович! Только Вы один можете…»
«…Дорогой Иосиф Виссарионович! На коленях прошу Вас…»
Что за безумие? Читаю письма, вместо того чтобы узнать, что с ним сейчас!
Она быстро перелистала страницы, вплоть до последней исписанной.
Мучительно неразборчивые записи. 26 марта… единственное, что можно понять: 38,2°. Остальное — латынь.
Последняя запись от 28 марта. Опять латынь. Последнее слово вроде:…
Ей стало страшно холодно, и вдруг она поняла. Она кинулась из кабинета в коридор — там было пусто, и, крича, стала бить кулаками в первую попавшуюся дверь.
— Есть тут кто-нибудь? — кричала она. — Есть тут какой-нибудь человек?
Из разных дверей сразу выскочили люди. Ее подхватили под руки, она вырывалась и все кричала:
— Пусть посмеет! Пусть только посмеет! Сам! Сказать мне! Что он умер!
Рабочая, шумная весна действовала за окнами. Какие-то люди, на крыше напротив, весело крича и гремя ногами, скидывали лопатами остатки снега.
Надя сидела за столом и работала, расшифровывала стенограмму. Из рук вон плохо записано. И шумно как. А работа срочная, надо спешить. Юрка возил по ковру машину и дудел. А тут еще в дверь постучали.
— Войдите, — сказала Надя.
Вошла Ольга Федоровна.
— Врачей-то выпустили. Газету видели?
— Я не читала, — сказала Надя.
— Смотрите: так черным по белому и написано. Группа врачей реабилитирована. Показания получены путем недопустимых и строго запрещенных приемов следствия… Как вы думаете, это намек на…
Надя поглядела на нее мертвыми глазами и снова взялась за работу. Очнулась:
— Что вы сказали, Ольга Федоровна?
— Врачей выпустили.
— Ну что ж, хорошо, что выпустили.
Ольга Федоровна потопталась и ушла.
— Айболита выпустили? — спросил Юрка.
— Да, маленький, играй.
Ольга Федоровна снова стукнула в дверь:
— Наденька, к телефону. Какой-то мужчина. Надя взяла трубку.
— Надежда Алексеевна? Здравствуйте. Говорит Сергей Петрович.
— Какой Сергей Петрович?
— Пахомов, директор института. Бывший начальник вашего супруга.
— А, здравствуйте.
— Надежда Алексеевна, я слышал о постигшем вас горе. Поверьте, мы все глубоко сочувствуем. Такой талантливый молодой человек…
— Его талантливость не помешала вам…
— Не поминайте старого, Надежда Алексеевна. Лично я всегда пытался защитить вашего супруга. Не моя вина, что это оказалось невозможным. Сами знаете, какая была ситуация…
— Я вас слушаю, Сергей Петрович. Чего вы хотите от меня?
— Надежда Алексеевна, мы хотели бы вам помочь. Я тут уже говорил с товарищами. Оказывается, есть возможность выхлопотать пенсию для вашего сына, несмотря на то, что последние годы Константин Исаакович нигде не работал…
— Что для этого нужно?
— Представить в институт документы. Справку о начале заболевания. Желательно оформить ее так, чтобы она относилась к тому времени, когда он еще работал у нас. Брачное свидетельство. Свидетельство о рождении ребенка. Свидетельство о смерти. Справку из домоуправления о проживании… Кажется, все. Дела по оформлению институт берет на себя.
— Когда нужно представить документы?
— Чем скорее, тем лучше. Например, завтра.
— Постараюсь, — сказала Надя и повесила трубку.
«Даже не поблагодарила, — подумала она, возвращаясь в комнату. — Поблагодарить все-таки надо было, он не виноват».
Документы… Где ж они, эти документы? Свидетельство о смерти есть. Свидетельство о браке? Не помню. Юркино, о рождении? Куда я его девала? Последний раз его искал Костя.
В среднем ящике письменного стола Костя держал свои бумаги. Наверно, там. Раскрыть средний ящик стола. Разрыть могилу…
Она выдвинула ящик.
Тетради, чертежи, заметки…
Небольшая тонкая папка. Внутри несколько фотографий. Выцветшая, любительская, с оторванным углом: маленький кудрявый Костя на руках у матери. До чего похож на Юрку, прямо страшно.
Черненькая, глазастая девочка на руках у незнакомой старухи в темном платке, со строгим, справедливым лицом — должно быть, тетя Дуня с Цилей.
Прелестная Рора с теннисной ракеткой в длинной узкой руке, до того стройная, что не стоит, а отлетает.
Письмо тети Лии.
Непонятный большой чертеж, какая-то машина. На полях, Костиным почерком, написано: «Устройство, моделирующее некоторые нарушения деятельности мозга (ретроградная и антиретроградная амнезия).
В случае моей смерти передать Ю.Нестерову. К.Л. 19.8.49».
Небольшая, в мягком переплете записная книжка. Костя никогда не вел дневника. Он просто записывал поразившие его или полюбившиеся ему мысли, фразы.
Надя читала записи, слыша за ними живой Костин голос.
В борьбе за приоритет велено отыскать портрет Можайского, полетевшего, как известно, раньше братьев Райт. Не нашли, взяли фотографию сына, пририсовали бороду. Подделка обнаружена. Нашли другого Можайского — по орденам. В институте некоторое время висело сразу два разных Можайских.
Заголовок статьи: «Мечтающие трупы». Это о таких, как мы.
Хорошее выражение: «мастер от революции».
«У мертвых есть право на голос» (Эренбург).
«К одной материи легко пристают репейники, различные колючки, к другой материи они не пристают. Предполагается, что писатель — это человек, обладающий штанами, к которым пристают колючки — страсти, радости, беды» (он же).
Я — не писатель, но на мне такие штаны.
«Личная защита моего приоритета на такие характеристики» (из доклада).
«Заушательская самокритика» (из выступления Н.П. Поспелова).
«Прогрессивное войско опричников» (из доклада о киноискусстве).
«Как обидно становится советскому человеку, когда им, ни с того ни с сего, перестают интересоваться… не втягивают, не привлекают, не нагружают…» (А.Фадеев).
…Гм… Ни с того ни с сего?
«Меня изумляет духовная стойкость еврейского народа, его мужественный идеализм, необоримая вера в победу добра над злом, в возможность счастья на земле. Старые, крепкие дрожжи человечества, евреи всегда возвышали дух его, внося в мир беспокойные, благородные мысли, возбуждая в людях стремление к лучшему» (Максим Горький).
И последняя запись — уже безумным искаженным почерком:
«Родина отпихнула меня ногой и сказала: околевай, где знаешь. Но мне негде больше околевать. И, даже околевая, я приползу, чтобы лизать ее ноги» (один еврей).
— Мама, не плачь!
Маленький Юрка кинулся к Наде, вдавился в колени и поднял к ней серые с чернотой глаза — глаза Константина Левина.