Игорь Ефимов Свергнуть всякое иго Повесть о Джоне Лилберне

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Против епископов и министров

Декабрь, 1637 Амстердам-Лондон



— Капитан! Вы обещали к утру быть в устье Темзы.

— Да, синьор.

— Сейчас уже за полдень.

— Ветер, синьор. В нашем деле все зависит от ветра.

— Что значит «ветер»? У вас корабль или щепка, которую носит по воле волн? Вот он, хваленый голландский флот. Чиллингтон, вы помните ту шхуну, на которой я вернулся из Генуи?

— Бесподобное судно, синьор. Таких моряков, как в вашей Генуе, нет больше в целом свете. Сам Колумб был генуэзец.

— Вы неисправимый льстец, Чиллингтон. Если б я знал за вами этот порок, ни за что бы с вами не связался. Для меня нет ничего опаснее лести — я поддаюсь ей безотказно.

Итальянец засмеялся, откинув голову, и бросил быстрый взгляд на третьего пассажира — долговязого юношу в черном плаще, сидевшего неподалеку спиной к борту. Он сидел там уже давно, подтянув острое колено к подбородку, сцепив жилистые руки на голенище сапога. Мелкие брызги, занесенные ветром, блестели на его шляпе.

— Прошу простить мою… Чиллингтон, как это слово, которое упорно вылетает у меня из головы?

— Назойливость.

— …простить мою назойливость, мистер… сэр… но я в большой тревоге и хотел бы спросить вас…

— К вашим услугам.

— Что вы можете сказать о нынешних ценах на зеркала в Англии?

— Вы везете зеркала?

— Превосходный венецианский товар, два больших ящика. Но я так неопытен в торговых делах и так доверчив, что всякий сможет надуть меня при желании.

— К сожалению, не смогу назвать вам точных цифр. Моя сфера — сукно. Сукно и шерсть.

— И отчасти бумага?

— Бумага?

Юноша поднял голову и пристально посмотрел на итальянца. Тот беспечно улыбался, борясь с прядями завитых волос. Ветер вытягивал их вперед и, распрямляя, трепал перед его лицом.

— Мои ящики грузили в тот же отсек трюма, что и ваши тюки, и мне показалось…

— Да, вы правы. Из Англии мы вывозим сукно, а обратно, чтобы не возвращаться с пустыми руками, — что подвернется. На этот раз — голландскую бумагу. У лондонских печатников она идет нарасхват.

— Конечно, мне следовало расспросить заранее, а не пускаться так наобум в эту зеркальную авантюру. Но гордость, фамильная гордость Джанноти. Унизиться до расспросов? Бр-р… Англичане — люди замкнутые, разговаривают, по большей части, сами с собой, поэтому, желая видеть собеседника, покупают зеркала в огромных количествах — вот что плел мне этот венецианский жулик, навязывая свой товар. Не знаю почему, но эта чушь меня тогда убедила.

— Одно в этой логической цепи несомненно. То, что многие англичане нынче предпочитают говорить сами с собой.

— Нет, все равно. Я уверен, что страшно прогорю в этой сделке. Ах, гордость, гордость… Слишком дорогой товар в наше время. Генуэзские Джанноти вечно несли на нем убытки. Последний отпрыск не исключение. Кстати, это Чиллингтон — ваш соотечественник и мой… мм-м… консультант. Тоже чем-то торгует и тоже без большого успеха.

— Пуговицами, синьор, я много раз повторял вам — пуговицами. Лавка на Кэннон-стрит.

Юноша наконец поднялся с ящика, на котором сидел, и снял шляпу. В движениях его не было никакой мягкости, каждый жест обладал какой-то угловатой завершенностью; распрямиться — во весь рост, руку со шляпой уронить — до колена, поклониться — подбородком о грудь.

— Джон Лилберн. Из тех Лилбернов, что в епископстве Дарем. Это на самом севере, почти граница с Шотландией.

Все трое раскланялись.

— Мы с вами уже встречались, мистер Лилберн, — сказал Чиллингтон, придерживая у ворота оторвавшуюся застежку плаща. — В Амстердаме, у книготорговца Харгеста.

— Да? Ваше лицо показалось мне знакомым, но я не мог припомнить — откуда. Вы тоже интересовались его книгами?

— Я? Нет, не то чтобы… но вообще… иногда…

На мостике капитан подозвал к себе боцмана и, посоветовавшись с ним, прокричал по-голландски несколько команд. Матросы, пересмеиваясь, полезли на мачты, другие на палубе взялись за канат. Боцман начал поворачивать штурвал, и нос корабля медленно покатился влево, нацелился на видневшийся уже неподалеку берег, затем развернулся еще дальше, и паруса, было потерявшие ветер, снова наполнились, так что палуба резким толчком рванулась из-под ног.

Трое пассажиров, ловя равновесие, перешли на подветренную сторону, укрылись за рубкой.

— Хочу вам сказать, мистер Лилберн, — говорил Джанноти, — что я ищу в Англии не барышей. О нет! Дьявол с ними — с деньгами, с торговлей, с зеркалами, — извините, — с бумагой и шерстью тоже. Я хочу отдохнуть от войны. Вы единственная страна, не захваченная этой проклятой войной, которая полыхает по всей Европе вот уже двадцать лет и конца которой не видно.

— Вы ошибаетесь, — сказал Лилберн с горькой усмешкой. — Несколько тысяч англичан уже погибли в этой войне.

— О, знаю, знаю. Вы имеете в виду ваши несчастные экспедиции в Кадикс и под Ла-Рошель. У вас были склонны во всем обвинять Бекингема. Быть может, герцог, упокой господи его душу, и не был великим полководцем, но суть не в нем. Суть в том, что вы разучились воевать на суше. Сколько лет вы вкушаете мир? Сто? Сто пятьдесят? Но вы не цените его. Только тот, кто сыт кровью по горло, как я, может оценить то, что у вас есть, — покой и безопасность.

Лилберн хотел что-то сказать, но в это время сверху раздался такой громкий и злой хохот, что все трое невольно подняли головы.

Смеялся боцман.

Он повисал на ручках штурвала, подмигивал капитану и показывал большим пальцем в сторону Джанноти, кашлял и захлебывался слюной:

— Безопасность!.. Ха, слыхали? Я вам могу говорить их безопасность… Я вам могу показывать ее на глаза. — И он протянул сквозь перила мостика руку с наискось обрубленной кистью. — Так — видали? Они падали в грязь, да, лежали там… Мои пальцы… отдельно от меня. Вот здесь они росли — так… За что?

— Где это произошло, приятель? — спросил Лилберн.

— Кембриджшир, будь он проклят. Мы работал там пять лет назад, голландский мастер, осушивать топь… Да, учили английский дурак делать хороший поле из мокрый болот. Мы работал весь недель, а воскресенье молился. И мы не хотел молиться их англиканский церковь. И построил свой маленький деревянный часовня, и слушали свой проповедник, настоящий святой старик. Он говорил так, так он говорил, что сердце делалось мягкий и слезы текли с глаз. А когда приходил стража от епископ, он учил из Писания подставлять левый щека, если бьют правый. Но они хватал его за ноги и тащил по грязь лицом, и я не мог на это смотреть, я хотел поднимать его лицо из грязь, но солдат рубил моя рука, и я видел эти мои пальцы отдельно там, на земле. А наша часовня они поджигал с трех сторон. И тогда мы сказал: пусть они потопнут свой болота, эти англичане и их епископ Лод.[1] И уехал, все мы уехал прочь. Теперь я не хочу никогда сходить английский берег, только сижу на корабль.

Капитан, слушая, качал головой, вздыхал и вычесывал из бороды табачные крошки. Лилберн взял изуродованную руку боцмана и показал ее Джанноти:

— Он еще счастливо отделался.

— Но неужели закон распространяет власть архиепископа и на иностранцев?

— Закон — нет. Но кто сейчас считается с законом? Всюду есть специальные суды, не обязанные считаться с общим правом Англии. Так что если вы не хотите подчиняться идолопоклонству, вводимому в церкви, у вас единственный выход — уехать. В Америку, в Голландию, в Швецию. Еще несколько лет, и не только торговля, но вся наша промышленность переместится с порогов Темзы на берега Зунда.

— Вы преувеличиваете. Всякая власть вынуждена использовать… как это… карающая десница — так? Возможны злоупотребления, конечно. И все же это не война. Я профессиональный солдат, но я скажу вам: нынешняя война убивает не только тело, но и душу. Когда столько крови, все становится безразлично. Война всех со всеми.

— Расскажите про битву под Лютценом,[2] — сказал Чиллингтон.

— А-а, нет желания вспоминать.

— Вы сражались под Лютценом? — воскликнул Лилберн.

— Лишь в самом начале. Мы погнали их конницу, потом повернули на пехоту и считали уже, что дело выиграно, но не тут-то было. Нам оставалось доскакать до их рядов ярдов пятьдесят, когда эти хитрые бестии вдруг разом упали на землю и открыли две батареи с зажженными фитилями. Мелкие, невзрачные пушчонки. Но когда они залпом бьют картечью на таком расстоянии в сплошную массу кавалерии… Я даже не понял, что произошло. Гора окровавленной конины вперемешку с мундирами, саблями, сапогами. Бр-р! Только шведы могли додуматься до такого.

— Как?! Значит, вы… Значит, это была… Вы атаковали шведскую пехоту?

— Простите?..

— Вы сражались на стороне папистов.

Лилберн отступил на шаг, и гримаса неподдельного отвращения исказила его лицо.

— Видите ли, я солдат и не привык спрашивать, как молится тот, кто мне платит. — Джанноти говорил с вызовом, хотя было заметно, что он смущен своим промахом. — Кроме того, впоследствии я перешел в протестантскую армию племянника вашего короля. Этим летом я принял участие в походе в Вестфалию вместе с принцем Рупертом.

— Вы сражались за папистов… За этих убийц… инквизиторов… за их палачей… иезуитов…

Лилберн продолжал пятиться, тяжело дыша и отирая ладони о рукава камзола. Потом подскочил к итальянцу, сжав кулаки, открыл рот, но, не найдя слов, вдруг протянул руку и крепко дернул того за ухо.

— Диабло! — Джанноти вырвался и схватился за шпагу. — Он обезумел, этот суконщик.

Чиллингтон, прижимаясь спиной к деревянной обшивке, отступал за угол рубки. Капитан и боцман молча глядели через поручни мостика. Матросы, привлеченные шумом, придвинулись поближе. В руке одного из них мелькнул пистолет.

Джанноти оглядел всех и медленно разжал пальцы. Шпага со стуком скользнула обратно в ножны.

— Ваше счастье, что вы безоружны, — процедил он сквозь зубы.

Лилберн стоял, скрестив руки на груди, широко расставив ноги, чуть пружиня ими на каждый взлет палубы, и насмешливо смотрел с высоты своего роста на маленького итальянца.

— Вы не должны на меня обижаться, синьор. Но каждому человеку при въезде в Англию необходимо проверить, крепко ли сидят уши на его голове.

— Беспокойтесь о своих.

— Одно неосторожное слово — и уши падают к ногам палача. Вы не поверите, но есть такие мастера, которые ухитряются дважды отрезать уши одному и тому же человеку.

— Значит, это правда? — Чиллингтон высунулся из-за угла рубки. — Доктор Принн?..

— Да. Я был в этот день на площади и видел собственными глазами. Они проделали это над ним второй раз. Нынешним летом. Всем троим: Принну, Баствику и Бертону. У Принна оставались лишь розовые отростки. Палач отхватил их вместе с кожей черепа. Так он и стоял у столба с шеей, красной от крови.

— О боже милостивый! — охнул Чиллингтон.

— А знаете, что сделала жена Баствика? Подобрала его уши, завернула в платок, потом стала на табурет и поцеловала мужа. Все трое говорили о том, что они пожертвовали своей свободой ради нашей. Палач так и не посмел заткнуть им рот.

— А-а, теперь я вижу, — протянул итальянец. — Вы отнюдь не сумасшедший. Вы просто из этих… Сектант, так? Чиллингтон, дайте-ка мне книжонку, которая выпала из тюков этого джентльмена. Давайте, давайте, она у вас в нагрудном кармане.

И так как Чиллингтон медлил, он подбежал к нему и сам извлек из его кармана тонкую брошюру в мягкой обложке.

— «Литания». Молитва? О чем же молится этот… доктор Басту-ик? Ага, тот самый, который не сберег своих ушей. Значит, мы везем не только чистую бумагу. Но и бумагу, покрытую печатными знаками. Чиллингтон, и много там таких книжечек?

Можно было подумать, что они сравнялись ростом. Торжествующий Джанноти расхаживал, приподнимаясь на носки, Лилберн, согнувшись, следил за ним, будто выбирал момент для прыжка. Губы его сходились и расходились на каждом вздохе. Капитан сделал незаметный отстраняющий жест матросам. Те попятились.

Итальянец остановился перед Лилберном, откинул за спину свои локоны и швырнул брошюру к его ногам.

— Успокойтесь. Джанноти — не доносчики. Но и обид они тоже не прощают, запомните это.

Лилберн секунду колебался, потом поднял экземпляр «Литании», спрятал его под плащ и сделал угрожающий шаг вперед.

— Джентльмены, синьор, — сказал капитан. — Прошу вас помириться. Мы уже в Англии.

Берег теперь был виден совсем близко с обоих бортов. Судно входило в устье Темзы.

— Дьявол его дери, ваше корыто, капитан! Долго ему еще тащиться до Лондона?

— Ветер, синьор. Все будет зависеть от ветра.


Но ветер был неблагоприятным. Они плыли, лавируя в речных изгибах, еще двое суток и лишь утром третьего дня увидели впереди огоньки в окнах домов на лондонском мосту, тяжелые силуэты арок, лес мачт у левобережных причалов. Башни Тауэра еле проступали сквозь мглу. Несколько судов разом снялись с якоря и прошли мимо них, торопясь, видимо, выйти в море. По такой погоде река со дня на день могла покрыться льдом.

Их шхуна протиснулась на освободившееся место, матросы бросили сходни.

Заспанная таможенная стража появилась сразу, но чиновников пришлось ждать долго — они были заняты на других кораблях. Лилберн, расхаживая вдоль борта, всматривался в толпу, месившую снежную грязь на берегу. Грузчики, плотники, матросы, мелочные торговцы, всякий сброд с Чипсайда, девки, подрядчики, скупщики, подростки с бледными лицами и ловкими пальцами, собаки, негры, повара, лекаря, шарлатаны… В такой ранний час приличная публика еще не появлялась. Из портовой таверны с хохотом вывалилась компания ночных забулдыг, за ними с визгом бежала хозяйка и сковородкой на длинной ручке лупила их по каменным спинам. Под горой тюков с пенькой примостилась семья бедных эмигрантов, ждавших посадки; ночной снег тонким слоем лежал на их сундуках и узлах. От складов был проложен деревянный настил, и по нему с грохотом катились пустые бочки. Один из грузчиков, завидев Лилберна, ошалело уставился на него, так что следующий чуть не сбил его своей бочкой; потом оба исчезли в трюме грузившегося рядом судна, вернулись и, оживленно переговариваясь, протиснулись поближе к сходням.

Лилберн тоже заметил их и, перегнувшись через борт, провел ладонью черту около горла.

Оба понимающе закивали, зашептались, и один, тот, что был помельче и попроворней, юркнул в толпу.

Тем временем Джанноти с Чиллингтоном тоже выбрались на палубу. Они держались в стороне и на Лилберна старались не глядеть.

— Поразительно не то, Чиллингтон, что мы в Лондоне, а то, что все на свете имеет конец. Даже путешествие на голландской развалюхе. Кстати, знаете ли вы, как говорят у нас в Италии про вашу страну? Англия — это рай для женщин, чистилище для слуг и ад для лошадей. Не знаю, как насчет слуг, но женщин и лошадей я поменяю местами.

И он закатился заразительно-беспечным смехом — голова откинута, глаза полуприкрыты, пышная волна волос стекает за спину. Чиллингтон почтительно подхихикивал. Рука, сжимающая плащ у горла, придавала ему просительный вид.

Наконец невдалеке над толпой появились шляпы таможенных чиновников. Люди как будто не обращали на них внимания, но в последний момент неуловимым движением освобождали дорогу. Стража у сходен приосанилась и выровняла алебарды.

Таможенников было двое. Тот, что постарше, двигался, чуть танцуя, и вид имел франтоватый и светский — пестрый камзол с прорезными рукавами, штаны с бантами под коленом, зеленый плащ. Отвороты его невысоких сапог ярко-красными пятнами скользили над снегом. Младший был во всем черном, сапоги подняты до бедер, белый ворот рубашки еле виден из-под плаща. Короткие волосы оставляли шею открытой. У старшего волосы лежали по плечам — французская мода. Только королевский герб на шляпах у обоих был одинаковый.

Лилберн напряженным взглядом следил за их приближением. Руки его, вцепившиеся в бортовую обшивку, посинели под ветром, глаза слезились. Таможенникам оставалось пройти до сходен какой-нибудь десяток ярдов, когда тучный старик, протолкавшись вслед за маленьким грузчиком сквозь толпу, поравнялся с ними и начал что-то горячо шептать на ухо младшему.

Лилберн перевел дух.

Таможенник слушал внимательно, хотя головы почти не повернул и шага не замедлил. Старик, задыхаясь, все говорил, опасливо косясь вперед на зеленый плащ и красные отвороты.

Стража оторвала древки алебард от земли.

Капитан судна ждал наверху со шляпой в руке.

Джанноти встретился взглядом со старшим таможенником. Они оценивающе оглядели наряд друг друга, слегка улыбнулись и обменялись поклонами. Казалось, оба были довольны, что у них есть столь безотказный способ находить людей своего круга.

— Капитан Джанноти, к вашим услугам. У меня есть письма ко двору от ее величества королевы богемской.

— Так вы из Гааги? О, я не выпущу вас на берег, пока вы не расскажете мне все новости. Что там происходит? Есть ли известия от принца Руперта из-под Бреды? Знаете, в прошлом году он всех очаровал здесь в Лондоне.

Он взял Джанноти под руку, и они, болтая и пропуская друг друга вперед, пошли в сторону кормы. Младший двигался за ними в почтительном отдалении. Лилберн не отрывал от них взгляда, и в какой-то момент ему показалось, что Джанноти говорит о нем. Во всяком случае, явно мотнул головой в его сторону. Его собеседник подозвал к себе своего помощника и что-то приказал. Тот повернулся и твердым шагом направился в сторону Лилберна.

Тучный старик и оба грузчика все еще торчали внизу задрав головы. Борт возвышался над настилом причала ярда на два, не больше. Одним движением можно было перемахнуть через него, спрыгнуть вниз, метнуться в толпу, затеряться, дождаться темноты, назавтра уехать из Лондона к себе на север, в Дарем. Отец и дядя держали всю округу в руках, они бы уж нашли способ спрятать его на некоторое время.

— Мистер?.. — таможенник стоял перед ним.

— Лилберн, сэр. Торговый дом Хьюсона.

— У вас есть какой-нибудь груз?

— Голландская бумага. Девять тюков. Они лежат в носовом трюме.

— Я должен осмотреть их.

Несколько матросов, забежав вперед, подняли крышку грузового люка. Таможенник спустился вниз, ноги его привычно находили в полутьме ступени лестницы.

— Вот эти?

— Да.

Лилберн чувствовал, как кровь тугими ударами вздувает ему жилы на шее, приливает к голове.

— Здесь не меньше тысячи фунтов.

— Почти тысяча сто.

— Прекрасная упаковка. Нам еще многому надо учиться у голландцев.

— Они гарантируют полную водонепроницаемость.

— И полную чистоту веры Христовой от папистского идолопоклонства, — протянул таможенник негромко, как бы для себя. — О, смотрите: крысы все же проели снизу дыру. Досадно будет, если сегодняшняя слякоть подпортит вам товар.

— Это обойдется мне в кругленькую сумму.

— Прикажите погрузить дырой вниз — до склада довезете. С вас… Сейчас я подсчитаю… Его величество месяц назад вновь повелел повысить пошлину на ввоз. Пятью восемь, да еще один… Два фунта, пять шиллингов. Будете платить в конторе?

— Я готов уплатить прямо сейчас, наличными.

— Как вам будет угодно.

Таможенник отстегнул от пояса большую печать и двинулся вдоль тюков, оттискивая на каждом витиеватый красный вензель: «К» и «Т» — королевская таможня.

У Лилберна тряслись пальцы. Только с третьего раза ему удалось отсчитать нужную сумму. Вылезая из трюма, он споткнулся и разбил колено о край палубы, но боли не почувствовал. Джанноти и старшего таможенника не было видно за кормовыми надстройками. Он махнул рукой, и оба грузчика, обгоняя друг друга, ринулись вверх по сходням. Старик попятился и исчез в толпе, но когда Лилберн спустился, он появился снова как из-под земли.

Они пожали друг другу руки, потом обнялись.

— Сюда, брат, сюда! Твоя колымага вполне протиснется и в эту щель. Въезжай, не бойся.

Старик, оторвавшись от Лилберна, показывал путь пароконной подводе. Меньший из грузчиков, сразу утративший под тяжестью тюка всю свою юркость, пятился ей навстречу. Потом, распрямившись, забросил тюк на самую середину, выпростал веревочную петлю и умчался за следующим.

— Это они? — прошептал старик.

— Точно не скажу. Они в трех тюках из девяти, а в каких — я не метил.

— Сколько же их всего?

— Десять тысяч, мистер Вартон! И оттиски отличные.

— О боже милостивый, простри благодать свою на этого юношу. Десять тысяч! Значит, прочтут их по меньшей мере тысяч сто.

— Это просто чудо, что я не попался сейчас.

— Господь простер десницу свою. Кто, как не он, обратил к нашим проповедям сердце младшего таможенника? И не он ли дал силу моим ногам поспеть в порт? Уже лет тридцать не бегал я с такой прытью.

Грузчики уложили последний тюк и теперь приматывали всю груду веревками.

— Есть какие-нибудь новости, мистер Вартон? Ведь меня не было почти полгода.

— Говорят только о двух вещах: процессе Гемпдена[3] и шотландских делах. Процесс только начался, и неизвестно, чем он кончится, но шотландцы…

В это время подвода тронулась, и он бросился вслед за ней, проверяя веревки и поглаживая тюки. Лилберн расплатился с грузчиками и нагнал его у портовых ворот.

— Так что вы начали про Шотландию?

Вартон повернул к нему сияющее радостным возбуждением, по-стариковски румяное лицо и сказал, перекрикивая грохот колес:

— Шотландцы отвергли молитвенник Лода! Они выбросили его туда, где он сочинялся и печатался, — в преисподнюю! В Эдинбурге созывается ассамблея.


Несколько дней спустя часов около трех пополудни старый сапожник, живший на Боу-лэйн к северу от Флит-стрит, выглянув из окна, увидел, что двое мужчин, с утра торчавших в лавке напротив, вышли наконец из дверей и двинулись вслед за высоким молодым человеком, только что миновавшим их укрытие. С другого конца проулка появился еще один, в такой же синей куртке с пуговицами из кожи, но сам гораздо мельче и суетливей тех двоих, с лицом серым, как некрашеное дерево. Завидев его, молодой человек замедлил шаг, пальцы сами потянулись к эфесу шпаги.

В ту же минуту полы его плаща взлетели, подхваченные сзади ловкими руками, и через мгновение он оказался туго спеленат, обезоружен, прижат к стене.

— Именем короля! — вопил серолицый. — Джон Лилберн, я арестую вас именем короля!

Бумагу с приказом он почему-то показывал не Лилберну, а окнам и дверям окружающих домов. Несколько зевак молча глазели на происходящее.

— Это из вартоновской шайки, — объяснял хозяин лавки, служившей местом засады. — Видать, шел к нему за новой порцией книжонок. Моя бы воля, все бы они уже давно болтались на Тайбернских воротах.

И все же, когда Лилберна уводили, он подобрал с мостовой его шляпу, отряхнул и водрузил ее на голову арестованного. Потом вздохнул неизвестно чему.

1638 год

«За десять лет беспарламентского правления произвол, притеснения и насилия обрушились на нас без каких-либо ограничений и преград. Грузовой и весовой сбор взимался без всякого предлога или ссылки на закон. Много других непомерных пошлин были настолько неразумны, что размер их часто превышал стоимость ввозимого или вывозимого товара. Был изобретен новый неслыханный налог под названием „корабельные деньги“; и хотя он взимался под предлогом строительства флота для охраны морей, тем не менее купцы были оставлены настолько беззащитными против нападения турецких пиратов, что много больших кораблей с ценным грузом и тысячи подданных его величества были захвачены в плен, где и остаются до настоящего времени в злосчастном рабстве. Были объявлены монополии на мыло, соль, вино, кожу, уголь, перевозимый морским путем, и на многие другие товары и предметы первой необходимости. Пахотные земли продолжали обращать в пастбища путем так называемого огораживания».

Из антиправительственной Ремонстрации[4]

Январь 1638 Или, Кембриджшир

— А вы, мистер Кромвель? Что вы думаете о шотландских делах?

Кромвель поднял глаза от сочащейся гусиной ноги и еще раз оглядел сидевших за столом. Воскресные обеды устраивались членами местного филантропического общества по очереди. Сегодня принимал мистер Пэйдж. Справа от него сидел вислощекий, плешивый доктор Фуллер — декан собора святой Троицы. Нэнси, его племянница, от возбуждения и любопытства все время забывала о еде. Дальше Оливер, Элизабет — Кромвель взял только их, хотя приглашали его со всей семьей. На дальнем конце стола аптекарь Гудрик, ближайший друг Пэйджа, бубнил себе под нос что-то невнятное, ни к кому не обращаясь. Мистер Хэнд поддевал ножом коричневую корочку гусиной кожи с такой сосредоточенностью, словно заданный им вопрос был сущей безделицей и мало его занимал.

— Беспокойство шотландских подданных его величества можно понять, — медленно начал Кромвель. — Молитвенник Нокса[5] стал для них не только делом их веры. С ним у них впервые появилось нечто общее, объединяющее. Впервые они могли почувствовать себя не сборищем диких кланов, а народом. И когда кто-то теперь покушается на их молитвенник, им кажется, будто у них хотят отнять веру и душу саму.

— Вы называете это беспокойством? Почему бы не сказать попросту — бунт?

— О, я не одобряю тех бесчинств, которые творились в церкви святого Джайльса. Думаю, английские девушки никогда не позволили бы себе таких безобразий, как эти эдинбургские горничные. Кидать табуреты в священника! Вам бы и в голову не пришло такое, не правда ли, Нэнси?

— Нэнси — плохой пример, отец, — сказал Оливер-младший. — Всем известно, что она способна растоптать ногами совершенно новую шляпу человеку только за то, что он случайно отдавил хвост ее котенку.

Старшие засмеялись, припомнив этот эпизод. Нэнси сделала вид, будто хочет заколоть Оливера вилкой. Оливер послушно подставил ей сердце. Все опять засмеялись.

— За английских женщин ваше преподобие может быть спокойно, — сказала Элизабет. — Если завтра архиепископ Лод прикажет вам обращаться к богу другими словами, они это стерпят. Ибо все равно каждая молится в душе по-своему.

— Не все так миролюбивы в делах веры, миссис Кромвель. Вы не представляете, сколько фанатической нетерпимости таится в душах многих англичан. Среди них есть такие, что не простили бы нам этой бутылки вина к воскресному обеду.

— Вино здесь ни при чем, доктор Фуллер, — вскинулся на своем конце аптекарь. — Вы отлично знаете, что не в вине дело.

— Мистер Гудрик?..

— …Но есть такие формы идолопоклонства, которые люди не могут выносить. Даже самые правоверные англикане. Вспомните хотя бы судью Шерфильда.

— Кто это?

— Вы не слышали про Шерфильда из Солсбери? Он был еще более строгим судьей, чем вы, мистер Кромвель. И особенно для сектантов. Но он был также искренне верующим и не мог стерпеть того, что в витраже их церкви был изображен бог-отец. Седовласый румяный старичок — бог-отец! Как вам это понравится?

— «Не сотвори себе кумира», — процитировал хозяин дома, подняв палец. — «Не делай никакого изображения того, что на небе вверху и что на земле внизу… Не поклоняйся им и не служи им…»

— Вот именно, мистер Пэйдж, вот именно. И однажды совесть заговорила в судье Шерфильде так громко, что он не выдержал: взял у церковного сторожа ключи, заперся ночью в храме божьем и с палкой в руке полез к витражу. Он был старый человек и несколько раз срывался вниз. Но, несмотря на боль и ушибы, он лез снова и снова, пока, наконец, не дотянулся и не расколотил палкой весь витраж.

Голос аптекаря от возбуждения сделался тонким, почти визгливым. Копна волос свесилась на лоб и закрыла на минуту глаза.

— Его схватили?

— Он и не собирался бежать. Суд Звездной палаты приговорил его к штрафу в пятьсот фунтов.

— Пятьсот фунтов?! — мистер Хэнд с недоверием покачал головой.

За столом притихли. Звездная палата была слишком скользкой темой, чтобы касаться ее при посторонних.

Вошел слуга и стал собирать опустевшие блюда. Где-то далеко, за подмерзшими топями, за бурыми полосами кустарников, на краю земли, лежало малиновое закатное солнце, и отпечатки оконных переплетов едва заметно ползли вверх по стене столовой. Снизу, из кухни, шел запах дров, дыма, кипящего жира, тепла.

— Я рад был заметить, мистер Хэнд, что вы спокойно восприняли окончание осушительных работ, — сказал декан, ковыряя в зубах обломком пера.

— Спокойно? Я просто устал бороться. Двадцать лет — с меня хватит. Разве что мистер Кромвель подменит меня теперь, когда он унаследовал имение дядюшки.

Все головы повернулись к Кромвелю. Вот уже год, как он обосновался здесь, в Или, обосновался прочно, перевез всю семью, но к нему все еще присматривались, привыкали. И в то же время будто чего-то ждали от него, чего-то такого, на что у самих уже не хватало сил.

— Как, мистер Кромвель? Неужели вы тоже противник осушения?

— На церковные доходы осушение, конечно, не повлияет, доктор Фуллер. Я буду так же исправно уплачивать вам ту же ренту за арендуемую у вас землю. Для всей же округи оно может обернуться полной катастрофой.

— Дядюшка Вильям, я вас умоляю! — Нэнси сложила ладони перед грудью. — Раз и навсегда растолкуйте мне эту загадку: почему все кругом так против осушения? Король и граф Бедфорд и эти купцы-сукноторговцы вкладывают огромные деньги, вместо болот и топей в графстве появятся сотни акров пахотной земли. Говорят, впервые в этом году не будет наводнения и наш Или не окажется на острове. Что в этом плохого?

Декан пожал плечами и откинулся на спинку стула, как бы открывая племяннице единственного человека, знающего ответ на этот трудный вопрос.

— Да то, милая Нэнси, — сказал Кромвель, — что это будет уже не наша земля. Она попадет в руки спекулянтов и придворных фаворитов, которые немедленно огородят ее и начнут вздувать цены.

— Но ведь сейчас от нее нет никакой пользы.

— О нет. Топь — неважное место для посева и для прогулок, но летом это — прекрасное пастбище. За право пользоваться им наши крестьяне платят мне треть шиллинга с коровы и очень довольны. На сухих участках они выкашивают столько сена, что им хватает его почти до марта.

— В хорошие годы — до новой травы, — вставил Пэйдж.

— Землей же владеют их преподобия, и они продают эти пастбища казне по цене болота. То есть отдают даром.

— Вы же знаете, мистер Кромвель, что мы не можем противиться распоряжениям королевского казначея.

— Я знаю только одно: крестьяне, оставшись без болотной травы, будут разорены. Очень небольшая часть их сможет арендовать осушенную землю по той цене, которую с них будут требовать за нее. Они еще не научились хозяйствовать по-новому, как в Эссексе или Кенте, и не сумеют извлечь из земли столько, сколько нужно на покрытие увеличенной ренты. Может, лет через двадцать осушение и начнет приносить пользу. Но неужели ради этого ныне живущие должны помирать с голоду?

Огромный яблочный пирог, внесенный тем временем слугой, застыл в воздухе, потом проплыл над головами гостей и опустился на стол заметно ближе к Кромвелю, чем к хозяину. Слуга жил в доме давно, ему многое позволялось. Он взял салфетку и зачем-то начал обтирать спинку стула, на котором сидел Кромвель, бормоча при этом:

— Золотые слова, сэр, мистер Оливер, да благословит вас бог… золотые слова…

— Поверьте мне, джентльмены, я-то смогу обойтись без этих коровьих шиллингов. Я даже думаю, что, арендовав часть этой осушенной и огороженной земли, я смог бы найти для нее крепких йоменов[6] и мои доходы возросли бы. Но, — Кромвель указал пальцем в сторону окна, — мы не должны забывать, что все разорившиеся крестьяне превратятся в нищих и бродяг, которые лягут на плечи нашего же прихода. Что люди, доведенные до отчаянья, перестают слушать всякие резоны и убеждения. Что в тюрьме ли, в богадельне ли — кормить их придется нам же. Милая Нэнси, если мы не сумеем помешать тому, что происходит… у нас не будет наводнения, зато будет бунт. Как тридцать лет назад здесь, по соседству — в Нортгемптоншире. Восставших называли тогда левеллерами.[7] Они обижались на эту кличку, но она точно выражала суть дела: на дне своей нищеты они ничего другого не хотели, как сравнять всех, кто побогаче, с собою, все тучные поля — с своим запустеньем, все высокие дома — со своими, то есть практически с землей. Сравнять — в этом есть огромный соблазн!

На протяжении всего этого разговора аптекарь Гудрик, ни на кого не глядя, то усмехался, то с сомнением склонял ухо к плечу, то вопросительно поднимал бровь, то одобрительно кивал головой, будто вел беседу с кем-то невидимым. Но тут он резко повернулся к Кромвелю и крикнул своим тонким голоском:

— А откуда же король взял деньги на осушительные работы и скупку земель?

Мистер Пэйдж перестал резать пирог и развел руками, словно прося у всех прощения за манеры своего друга. В комнате стало светло — слуга зажигал свечи.

— Его величество — крупный предприниматель, мистер Гудрик. Монополия на торговлю табаком, порохом, игральными картами, таможенные сборы, продажа патентов, продажа баронских и рыцарских титулов… Я не могу вам перечислить все источники доходов казны, но всякому ясно…

— Нет! На этот раз вы, мистер Кромвель, вы сами снабдили его деньгами.

— Мистер Гудрик! — В голосе Пэйджа укоризна пыталась прикинуться строгостью.

— И вы тоже, мистер Пэйдж. Вы оба уплатили в этом году корабельную подать, хотя отлично знали, что налог этот — незаконный.

— Вы хотите сказать…

— Именно! Я хочу сказать, что вы должны были поступить, как ваш кузен, мистер Гемпден. Ему тоже ничего не стоило уплатить эти несчастные двадцать шиллингов и жить спокойно. Но он отказался подчиняться произволу, не побоялся пойти под суд за отказ. И не говорите мне, что у вас семья, дети, хозяйство. У него тоже есть семья и чувство долга перед ней. Но есть же, в конце концов, и долг перед Англией!

— Неужели двадцать шиллингов могут что-то изменить?

— Речь идет не о двадцати шиллингах, доктор Фуллер, а о свободе государства. За последние три года корабельный налог из чрезвычайного сделался постоянным. Скоро король сможет на эти деньги не только скупать за бесценок земли, но и нанять армию. Наемную армию, джентльмены! И мы окажемся под властью такого же деспотизма, как испанцы, турки, русские. Мистер Гемпден прекрасно это понимал. И вот он под судом, а король содержит судебную стражу за счет его родственников. Браво! превосходно!

— Я слышал, что пока суд не вынес никакого определенного решения. Дело передано на рассмотрение двенадцати высших судей королевства.

— Судьи королевства? Хотел бы я посмотреть, что станет с тем из них, кто посмеет вынести решение не в пользу короны.

— Вы думаете, что в стране вообще не осталось честных и мужественных людей?

— Ах, мистер Кромвель. Десять лет назад эти люди собрались в парламенте — и что? Вы были среди них, вы голосовали за Протестацию. О, я помню наизусть. «Если какой-либо купец или какое-либо другое лицо добровольно внесет или уплатит в качестве подати означенный выше потонный и пофунтовый налог, не утвержденный парламентом, тот должен быть признан предателем вольностей Англии и врагом отечества». Разве корабельные деньги утверждены парламентом? Вашими же словами могу сказать вам теперь, мистер Кромвель. — Он запнулся и произнес тихо, но решительно: — Вы предатель и враг отечества.

Оливер-младший с грохотом отодвинул стул, вскочил, сжимая кулаки, но Кромвель ухватил его за плечо и усадил на место.

Тягостная тишина нависла над столом.

Нэнси разглаживала скатерть перед собой, хозяин сидел, прикусив губу, Элизабет сверлила аптекаря тяжелым, ненавидящим взглядом. Трещала, не желая разгораться, свеча. Кромвель согнулся, опершись лбом на сцепленные руки, потом поднял налившееся кровью лицо и сказал — в голосе его была усталость, боль и в то же время что-то угрожающее:

— Мне нечего возразить вам на это, мистер Гудрик.

Аптекарь тоже вдруг обмяк, нервное возбуждение оставило его, глаза в чаще волос погасли.

— Я прошу меня извинить… Мистер Пэйдж, в вашем доме… И вы, мистер Кромвель… Только мое искреннее уважение к вам позволило… толкнуло меня… Но мне пора. Я совершенно забыл, срочная работа… лекарство для жены мэра… Прошу извинить…

Он, кланяясь, встал из-за стола, повернулся и быстро пошел к дверям. Развязавшаяся шнуровка чулка свешивалась сзади из штанины. Когда он вышел, слуга с сердитым видом убрал его стул к стене.

Зима, 1638

«Суд Звездной палаты много раз допускал вынесение приговоров, присуждавших к непомерным наказаниям, не только для поддержания и содействия монополиям и связанным с ними незаконным сборам, но и по различным другим предметам. Посредством этого подданные его величества были притесняемы путем наложения отяготительных штрафов, задержания, клеймения, изувеченья, наказания плетьми, выставления к позорному столбу, забивания кляпа, тюремного заключения, изгнания».

Из антиправительственной Ремонстрации

Март, 1638

«После того как суд Звездной палаты вынес мне приговор — штраф, бичевание и позорный столб, — смотритель Флитской тюрьмы запер меня в камере и вплоть до дня экзекуции не выпускал даже на прогулки в тюремный двор, говоря, что за мое дерзкое поведение перед судом и этого наказания мало».

Джон Лилберн. «Дело зверя»

18 апреля 1638 Лондон, Вестминстер

— Вы видите перед собой новоиспеченного капитана конвоя его величества, мистер Хайд. — Джанноти сделал стремительный пируэт — плащ, шпага, кружева, локоны на минуту перешли в горизонтальное положение. — Он умоляет, он настаивает, он жаждет видеть вас сегодня на небольшом дружеском банкете, посвященном торжественному событию.

Хайд, улыбаясь, приподнял шляпу и слегка развел руками:

— Синьор! Если вы умеете делать с лондонскими поварами такие же чудеса, как с лондонскими портными, было бы глупо не принять приглашение.

— Не скрою, я нашел одно довольно приличное заведение за Чаринг-кросс. «Петух и кошка». Сбор гостей через три часа.

Хайд щелкнул крышкой карманных часов и передвинулся поближе к окну. По утрам даже в самые солнечные дни западная сторона Вестминстерского дворца бывала темноватой. Галерея постепенно заполнялась посетителями, клерками, адвокатами и прочим судейским людом. С площади нарастал неровный гул, прерываемый резкими лопающимися звуками, — будто кто-то рывками раздирал бумагу лист за листом.

Хайд и Джанноти выглянули наружу.

Толпа двигалась по проезду от Кинг-стрит, окружая пустую телегу с одиноким возницей на козлах. Сзади шел голый по пояс человек, руки его были привязаны к телеге, лицо поднято к небу. Палач, почему-то тоже по пояс голый, с кожей по-весеннему белой, блестящей от пота, поднимал кнут и с каждым ударом как бы прыгал на свою жертву.

Помощник шерифа, распоряжавшийся экзекуцией, пришпорил коня, обогнал телегу и знаком показал вознице, чтоб ехал помедленней. Сверху казалось, будто на спину осужденного накинуто что-то красное и лохматое. Он жадно ловил ртом воздух и, похоже, не слышал подбадривающих криков, не замечал толпы, почти не чувствовал ударов, но весь был сосредоточен на какой-то трудной работе, происходившей внутри него.

— Дева Мария, да ведь это Лилберн! — воскликнул Джанноти. — Ох-хо-хо, это он, мистер Хайд, уверяю вас.

Хайд с брезгливым недоумением посмотрел на радостное лицо итальянца и отвернулся.

— Значит, он все же допрыгался со своими книжонками! Какой подарок к торжественному дню. О, не смотрите так осуждающе. Это единственный человек в Англии, которому я желаю зла. И поверьте, у меня есть к тому основания. Нет, не могу отказать себе в удовольствии. Какой спектакль! Я должен досмотреть его до конца.

Телега, продвигаясь в сторону здания Звездной палаты, исчезла из поля зрения, и Джанноти, помахав Хайду, кинулся к противоположному окну.

— Джентльмены, умоляю, потеснитесь немножко. За место в первом ряду плачу фунт. Мне нельзя пропустить заключительную сцену, прошу вас.

— Не горячитесь, капитан. Похоже, что продолжения не будет.

— Разве? — спросил кто-то. — А позорный столб?

— Судьи решили, что бичевания достаточно. Позорный столб отменят, если молодчик признает себя виновным.

Джанноти наконец протиснулся к окну и успел увидеть, как Лилберна отвязали от телеги и увели в какую-то дверь под вывеской. Толпа с глухим гулом заливала площадь. Справа, в открытых окнах Звездной палаты, зрители устраивались поудобней, окликали знакомых.

Шлемы выстроенных стражников образовали вокруг помоста сверкающий квадрат.

Прошло около получаса.

Вдруг раздалась барабанная дробь, дверь открылась, стража раздвинула толпу, и по образовавшемуся коридору Лилберн — рубаха накинута на плечи, в открытом вороте видны наспех наложенные бинты — прошел к помосту.

— Глядите, — он отказался признать себя виновным!

— А вы что думали? Все пуритане упрямы как ослы.

— Разве он пуританин?

— Во всяком случае, какой-нибудь сектант.

— О, вы еще не знаете этого типа. Я же обещал вам, что представление будет занятным.

— Капитан, вы говорите с такой гордостью, словно он ваш близкий родственник.

— Хуже. Он… Не знаю, как это сказать по-английски… Он мой самый близкий враг.

— Все же это немного дико: бить человека до полусмерти, потом передавать его в руки врача только для того, чтобы можно было мучить его дальше.

— Смотрите, еще одного выводят.

— Это книготорговец, продававший вредные книжонки. Их судили вместе.

— Хорошая компания — один желторотый, другой на ладан дышит. А туда же еще.

Мистер Вартон, поддерживаемый палачом, с трудом влез на помост и, растерянно улыбаясь, что-то сказал Лилберну. Тот ничего не ответил, только кивнул, не глядя нашел плечо старика, пожал. Казалось, он по-прежнему старался сосредоточить все силы на невидимой внутренней работе и не хотел отвлекаться ни на что другое.

Палач снял верхний брус с колодки позорного столба и велел обоим вложить головы в полукруглые вырезы нижнего. Лилберну пришлось для этого сильно нагнуться. Рубаха плотно облепила спину, и в нескольких местах на ней проступили красные пятна. Палач положил верхний брус на место, примотал его ременной петлей и отошел к краю помоста, отирая руки о кожаные штаны. В тот же момент голова Лилберна ожила, приподнялась, насколько позволяла колодка, и крикнула голосом сдавленным, но громким и настойчивым:

— Братья мои!

Толпа всколыхнулась, качнулась вперед, застыла.

— Братья мои! К вам, кто любит господа нашего Иисуса Христа и желает, чтоб он царствовал и правил в сердцах и жизнях наших, ко всем, кто слышит меня, обращаю свою речь.

Над площадью воцарилась полная тишина. Только в дальних воротах было заметно какое-то движение — люди продолжали протискиваться внутрь и вдоль стен пробирались на свободное место.

— Братья! Не по божьему закону, не по закону нашей страны, не по воле короля терплю я это наказание, а только по злобе и жестокости прелатов. «И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы». Не о прелатах ли это сказано?

— Придержи язык! — крикнул помощник шерифа. — Тебя судили по закону, и ты получил меньше того, что заслужил.

Толпа глухо зашумела и сдвинулась плотнее.

— По закону? В каком английском законе сказано, что от обвиняемого можно требовать показаний против самого себя под присягой? А когда я отказался дать эту безбожную и незаконную присягу, судьи Звездной палаты бросили меня в тюрьму. Они говорили, что меня обвиняет какой-то Чиллингтон, но ни разу не поставили меня лицом к лицу с обвинителем. Даже римские язычники не позволяли себе такого. Они хуже язычников, хуже книжников и фарисеев, эти наши мучители — епископы, забравшие над нами такую страшную власть.

— Аминь! Аминь! — откликнулось несколько голосов. Помощник шерифа раздвинул стражников конем и, подъехав к помосту, протянул плетку к самому лицу Лилберна:

— Замолчишь ты или нет? Еще одно слово, и я прикажу содрать с тебя рубаху и выпороть второй раз.

— Не замолчу! Я буду говорить, хоть бы вы грозились повесить меня на Тайбернских воротах. Я не богохульствую и никого не оскорбляю. У меня нет злобы ни на одного из епископов лично — я нападаю на их сан, на должность, на непомерную власть.

— Заткни ему рот! — приказал помощник шерифа.

Палач посмотрел на него сверху и покачал головой:

— У меня нет такого приказа.

— Я! Я приказываю тебе!

— Письменный приказ их светлостей — вот что мне нужно. Я подчиняюсь только их распоряжениям.

— Ну хорошо же! — Помощник шерифа в бешенстве соскочил с коня, быстро прошел между рядами стражников и исчез в дверях Звездной палаты.

У Лилберна больше не было сил держать голову поднятой. Он видел теперь только доски помоста, но голос его, будто отражаясь от этих досок, далеко разлетался над замершей площадью. Потом он сунул руку в карман, достал оттуда несколько экземпляров «Литании» и неловким, но сильным движением швырнул их в сторону. Книжки перелетели через ограду из алебард и тут же исчезли, расхватанные десятками жадных рук.

— Вот книга, за которую я страдаю! Возьмите ее, прочтите и рассудите сами, есть ли в ней что-нибудь против законов божьих, или законов нашей земли, или блины короля и государства.

Помощник шерифа появился в дверях и почти побежал по проходу, держа перед собой свернутую в трубку бумагу.

— Братья мои! Не бойтесь принять страдания за свободу духа. Сегодня я на себе испытал, сколько душевной силы приливает тому, кто верит в свою правду, как отступает перед нею всякий страх и боль. Облекитесь и вы во всеоружие божие, чтоб вам можно было стать против козней дьявольских. Помните, что наша война не против плоти и крови, но против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы…

В этот момент руки палача ухватили его за волосы, задрали кверху лицо и сунули в открытый кричащий рот тугой комок пеньки; потом пригнули голову и затянули завязки кляпа на затылке.

За оставшиеся полтора часа на небе так и не появилось ни одного облака, и толпа молча стояла под палящим солнцем, не расходилась, чего-то ждала. Пятна на спине Лилберна расползлись, почернели, засохли. Только когда положенное время истекло и осужденных стали вынимать из колодки, поняли, что старик Вартон без сознания.


Хайд вернулся в Вестминстер, когда все уже было кончено и площадь опустела. В переходах и галереях дворца возобновилась обычная деловая суета, и лишь новоиспеченный капитан конвоя одиноко и задумчиво стоял у окна.

— Синьор Джанноти, вы еще здесь? Значит, я напрасно спешу на банкет?

Джанноти оторвал взгляд от опустевшего помоста и виновато улыбнулся:

— Да-да, пора. Мы как раз успеем к назначенному часу.

Они вместе спустились по лестнице, вышли на улицу.

— Варварская расправа все же отравила вам праздник? Это меня радует. Сознаюсь, мне давеча стало не по себе, когда я увидел, с каким злорадством вы разглядывали спину этого бедняги..

— Расправа? Нет, мистер Хайд. Тому, кто видел костры в Испании, четвертования в Париже, колесования в Кельне, такое зрелище не может подействовать на нервы. Но люди… эта толпа… Народ…

— Что же вас так в них поразило?

— Как они слушали. И как молчали. Я в жизни своей не видал ничего подобного.

— Боюсь, я не совсем вас понимаю.

— Их лица… И это терпеливое ожидание. В других странах я видывал толпу глумящуюся, хохочущую, грозящую осужденному. Или в тех редких случаях, когда она была на его стороне, могла начаться свалка, кто-то мог попытаться отбить его у стражи. Но это… Какая-то смесь законопослушности и упрямого отпора, несогласия, непризнания. Вы бывали за границей, мистер Хайд?

— Не довелось.

— Значит, вам не с чем сравнивать. Для вас английская толпа — зрелище привычное. Но для меня… Сознаюсь, мои мечты о спокойной жизни на вашем острове сильно поколебались. Скажу вам даже более прямо: вы живете на притаившемся вулкане.

— Полноте, — засмеялся Хайд. — Во всей Европе вы не найдете сейчас власти более прочной и устойчивой, чем власть его величества короля Карла Первого.

При этих словах он отвесил поклон Уайтхоллу — королевскому дворцу, мимо которого они как раз проходили.

— Дай бог, дай бог… А чего они, в сущности, хотят, эти сектанты? Кажется, их еще называют «пуритане»? Ведь Англия вот уже сто лет — протестантское государство. Ни папы, ни кардиналов, ни инквизиции, ни иезуитов. Чего им еще надо?

— Во-первых, они уверяют, что существует опасность возвращения к папизму. Что реформы в области богослужения и церковного убранства, предпринятые его преосвященством архиепископом Лодом, все направлены на это.

— Есть тут доля правды?

— Католикам, конечно, делаются сейчас некоторые потачки. Но ведь и сама королева — страстная католичка. В высшем обществе это становится даже модным. Говорят, одна знатная дама недавно перешла в католичество и, когда архиепископ спросил ее, зачем она это сделала, отвечала: «Все спешат к Риму, ваше преосвященство, в том числе и вы; а я не люблю идти в толпе, поэтому решила обогнать вас».

— Очень мило.

— Мило, но неверно. Я встречался несколько раз с его преосвященством и говорил с ним. Его настоящая цель — придать англиканской церкви окончательное единообразие в организации, в формах богопочитания, в учении. Тогда всем этим полуграмотным крикунам, доморощенным проповедникам не останется уже никакой возможности нести, как они выражаются, божий свет людям. Это-то их и бесит, из-за этого-то они и нападают на новый молитвенник, на облачения священников, на епископат. Папизм! происки Рима! сатанинские искушения! Темный народ с готовностью слушает эти вопли. Но что поразительно — сектанты находят поддержку и среди людей достойных и образованных. Некоторые даже берут их к себе домашними учителями.

— Воображаю, каких унылых ханжей вырастят подобные наставники.

— Вообще говоря, пуританам нельзя отказать в некоторых достоинствах. Как правило, они честны, воздержанны, не корыстолюбивы. Многим прелатам епископальной церкви следовало бы поучиться у них жизни скромной и целомудренной, вместо того чтобы предаваться чревоугодию, пьянству, охоте. Но эта узость мысли! Этот тупой фанатизм! Долой театр, долой танцы, долой праздники и развлечения, долой наряды и маскарады, долой стихи, музыку, живопись, долой все книги, кроме Библии!..

— Неужели и английскую поэзию?..

— Безусловно. «Пред тем, как тихо испустить дыханье, я огласить хотел бы завещанье…»

— «…глаза дам Аргусу, пока смотрю, — подхватил Джанноти, — ослепнут — их Амуру подарю. Слух — дипломатам иностранным, а слезы — женщинам иль океанам».[8]

— Вот видите. Вы, найдя у меня на столе эти стихи, лихорадочно заучиваете их наизусть, пуританин же вышвырнул бы их в огонь. Ибо для него Джон Донн такой же гнусный источник соблазна и совратитель душ, как Спенсер, Шекспир, Бен Джонсон.

— Кстати, я все хотел спросить вас: известно ли, почему сам Джон Донн при жизни не публиковал своих стихов? У книготорговцев я видел только его проповеди.

— Величие Джона Донна, может, в том и состояло, что он умел наполнить свои обращения к богу поэзией и свою поэзию — обращением к богу.

Они были уже у дверей «Петуха и кошки». Хайд, двигаясь с тем особым бальным изяществом, какое бывает свойственно молодым, но рано располневшим людям, взбежал на крыльцо и прочел, подняв руку к небу:

Входя в Твою священную каюту,

Где музыкой по милости Твоей

Я сделан в вечном хоре, в ту минуту,

Свой инструмент настроив у дверей,

Я жизнь иную вижу в жизни сей.[9]

Хозяин таверны с поклонами проводил их в заднюю комнату, где уже собрались почти все приглашенные.

— Джентльмены, — сказал Хайд, — наш храбрый капитан в ужасном расположении духа, но, поверьте, не я его расстроил. Просто в его сердце засело тягостное предчувствие… Вы никогда не догадаетесь какое.

— Что мы съедим и выпьем сейчас вдвое больше того, на что он рассчитывал.

— Что капля томатного соуса упадет на его новый мундир.

— Что красотка забудет его, пока он будет стоять в ночных караулах.

— Что его величество отправит его до скончания дней посланником к русскому царю.

— Что кончится мода на высокие каблуки.

— Нет, нет и нет. Но он со всей серьезностью уверяет меня, что вся Англия не сегодня-завтра будет охвачена мятежом.

Собравшиеся разразились в ответ дружным смехом.

Апрель, 1638

«Шотландские представители, собравшиеся в Эдинбурге, решили возобновить торжественную клятву — Ковенант. Всякий, кто подписывал эту клятву, обязывался защищать чистоту реформированной религии против папизма и любых нововведений. Посланцы с огненными крестами везли текст от селения к селению, от города к городу, и к концу апреля в Шотландии едва ли оставался хоть один протестант, не принявший Ковенанта».

Мэй.[10] «История Долгого парламента»

Лето, 1638

«Что касается созываемой ими Генеральной Ассамблеи, то хотя я и не жду от нее никакого добра, однако надеюсь, что вы помешаете большему злу, во-первых, если возбудите между них прения насчет законности их выборов во-вторых, если станете протестовать против их неправильных и насильственных действий. Если же вы могли бы распустить ее под каким-нибудь ничтожным предлогом, то ничего лучшего нельзя было бы и желать».

Из письма Карла I маркизу Гамильтону

Ноябрь, 1638

«Король назначил шесть лордов своего Тайного совета в помощники маркизу Гамильтону на Генеральной Ассамблее в Глазго. Их не впустили на заседания; в праве голоса им было отказано, и члены Ассамблеи заявляли, что, если бы и король явился сюда собственной персоной, он имел бы всего лишь один голос, и этот голос отнюдь не был бы правом вето. Столь свирепая решимость вынудила королевского комиссара поставить под вопрос законность Ассамблеи и выпустить прокламацию о ее роспуске. Ковенантеры отказались разойтись, изгнали из своей среды епископов, отлучили некоторых из них от церкви и вскоре совсем упразднили епископат. Маркиз Гамильтон вернулся в Англию, ковенантеры же приступили к вербовке солдат, установлению налогов, строили одни укрепления и крепости, захватывали другие и срочно готовились к войне».

Уайтлок.[11] «Мемуары»

11 ноября 1638 Лондон, Флитская тюрьма

О том, что происходило за стенами тюрьмы, он не знал почти ничего. Летом ему иногда удавалось подслушать обрывки разговоров заключенных, бродивших во дворе, но и в них лишь изредка мелькали обрывки городских новостей. Свары из-за грошовой милостыни, приносимой сердобольными лондонцами в общий ящик, хриплое пение, брань, дешевые шутки… Большинство сидело за долги и ничем, кроме денег, вина, еды, не интересовалось.

Один раз старшему брату, Роберту, все же разрешили навестить его. Они вышли вместе во двор, сам Лилберн еле передвигал ноги и почти ничего не видел — болезнь глаз началась уже тогда. Роберт нес его на себе и срывающимся голосом говорил только об одном: о горе и возмущении отца, о том, что он должен пожалеть его и обещать вести себя более смирно. У отца была крупная тяжба за земли в Дареме, он угрохал на нее уже больше тысячи фунтов, и дело должно было как раз слушаться в Тайном совете, когда сын все погубил ему, попав в руки Звездной палаты.

Летом он помирал от жары. Он начал ненавидеть солнечные дни, эти ясные утра, поднимавшие волну испарений от речушки, протекавшей под стенами. Два месяца он не мог разуться из-за кандалов на ногах. Когда же ему удалось разрезать сапоги, он чуть не задохся от вони. Мухи слетались на него, покрывали раны черной шевелящейся повязкой. Он мечтал о дожде, о прохладе, о наступлении зимы. Зима наконец пришла, и теперь он не мог решить, что страшнее. Пытка жарой была мучительна, но при ней наступало какое-то расслабление, отупелость, полузабытье. Холод забыть было невозможно, он сидел в теле, в костях, острый, как стекло, заставлял помнить о себе каждую секунду, не давал отвлечься ни на что другое, и это было унизительно. Три пары чулок не спасали от ощущения мерзлого железа на щиколотках. Несмотря на холод, он чувствовал, что воняет так же, как летом, потому что горячей воды ему не давали. Клопы сползались на него со всей камеры.

Он лежал на кровати под одеялом и пытался руками растопить ледяную пробку в горлышке бутылки с водой. Небо за окном понемногу очищалось от облаков, синело. Возможно, сегодня ему удастся наконец закончить письмо, над которым он трудился уже неделю. Он никогда не видел той, к кому писал, но, как всегда, при одной мысли о ней горячая волна радости плеснула в нем от сердца к глазам. Он поспешно откинул одеяло, глотнул ледяной воды и спустил ноги с кровати.

Кандалы глухо звякнули о каменный пол.

Он лег животом на камни, подполз под кровать и, упершись локтями и коленями, приподнял край ее на несколько дюймов. В одной из ножек была невидимая снаружи полость, в которой он прятал пузырек с чернилами. Старый Ховс показал ему этот тайник, а он — он отплатил ему черной неблагодарностью. Конечно, он писал «Дело зверя» в лихорадке, на следующий же день после бичевания и позорного столба. И все же можно было сообразить, что не следует рассказывать, как тюремный привратник пронес ему в камеру те книжки, которые он потом разбрасывал в толпу. Тем более называть его по имени. Беднягу Ховса выгнали сразу же после того, как «Дело зверя» было напечатано. Каждый раз, доставая пузырек с чернилами, он мысленно каялся перед добрым стариком.

Зато тайник для писчих принадлежностей он придумал сам. Под комодом была узкая щель, и, если засунуть туда руку, можно было снизу хлебным мякишем приклеить ко днищу несколько листков бумаги и за них спрятать перо. И кровать, и комод двигали при всех обысках, но так ничего и не нашли.

Он достал свои листки и, пока чернила оттаивали в кулаке, перечитывал написанное.

«Дорогой и любимый друг, ваше сладостное письмо, которое я получил, мне удалось прочесть с большим трудом, ибо зрение мое настолько ослабло, а на некоторое время я вообще утратил его, так что не мог читать даже Библию. Не могу выразить, как освежена была им душа моя, как возросла благодаря ему та радость, которая постоянно живет во мне. Оно стало самым дорогим подарком из всего, что доходило до меня сюда, в эту темную камеру».

Он вернулся глазами к слову «постоянно» и задумался. Ему хотелось, чтобы письмо было предельно правдивым, и он начал мелочно допытываться у собственной памяти — всегда ли он знал в себе эту радость? А долгие часы полного отупения и нежелания жить? А вспышки отчаяния? А муки голода, а боль в руках, а гноящаяся спина? Нет, честнее было бы сказать, что то состояние пьянящего душу восторга, ощущение своей безусловной избранности и предназначенности чему-то большому, когда он переставал чувствовать свое смердящее, истерзанное тело, приходило к нему лишь в самые трудные минуты. Да он и не мог бы выдержать его долго. Жило скорее воспоминание о нем, уверенность, что это чудо может повториться с ним вновь и вновь. Может, воспоминание-то и ощущалось как неизбывная, длящаяся во времени радость, придавало сил. В этом смысле слово «постоянно» не шло в разрез с истиной — он не стал его вычеркивать, только подправил покосившееся «о».

«Вы пишете, что увидели меня впервые у входа в тюрьму, когда я был еще без кандалов, и что при виде той смелости, спокойствия и бодрости, с какою бог даровал мне силы выносить страдания, вы еле могли сдержать ликование, переполнявшее вас, и что вы увидели во мне, как в самом ясном зеркале, всемогущество божие, дарующее такое мужество и непреклонность…»

Он смутно припоминал, что, когда его привезли обратно в тюрьму после позорного столба, у ворот привратник Ховс разговаривал с какой-то девушкой. Почему-то ему хотелось теперь, чтобы это оказалась именно она, хотя он не запомнил ни лица ее, ни голоса и наверняка не узнал бы при встрече. Не до того ему было тогда, когда главным казалось — удержаться на ногах, дойти до камеры самому. Но, видно, какой-то знак, какая-то искра пробежала между ними и отпечатала в памяти ее локоть, оттянутый тяжелой корзиной, белый, до земли, передник, просвет шеи над широким подсиненным воротом платья.

Чернила оттаяли, он поставил их на стол и немеющими пальцами взял перо. Из-за кандалов левая рука его должна была постоянно двигаться за правой, правая — за левой. Даже волосы он вынужден был причесывать обеими руками.

«Когда же вы пишете, что при воспоминании обо мне слезы радости текут по вашим щекам, о навеки возлюбленный друг и сестра моя, мне кажется, что образ самого Иисуса Христа запечатлен в душе вашей; и хотя, насколько я понял, мы по-разному исповедуем Евангелие, сердце мое так расширяется навстречу вам, что я был бы счастлив увидеться с вами и поговорить обо всем этом и хотел бы, чтобы вы познакомились с некоторыми из моих дорогих собратьев, которые открыто проповедуют ту же истину, за которую я принял страдания».

Стопка мелко исписанных листков все росла, но он никак не мог остановиться. Ему казалось, что если он что-то упустит, это что-то — кусок его жизни, кусок души, — не переданное ей, умрет навеки. Неизвестно еще, представится ли когда-нибудь другой случай передать ей письмо. Сегодня же служанка ее, Кэтрин Хэдли, обещала прийти снова, принести обед и что-нибудь из белья.

«…И я не знаю, удалось ли мне в нескольких строках выразить всю глубину моих чувств и любви к вам и поведать о той радости и утешении, какие бог посылает порой узнику. Я боюсь, что мои друзья, которые тоже просят, чтоб я писал им о себе, будут в обиде на меня, но писать отсюда очень трудно, и я вижу особый знак в том, что бог даровал мне силы писать именно и только к вам. Помните же о моей вечной любви и признательности, о моя неизвестная, которую я видел лишь мельком и из уст которой слышал лишь несколько слов, давным-давно, сказанных моему тюремщику».

Он с трудом заставил себя закончить наконец, скатал письмо в плотную трубку, убрал на место чернила и перья. И вовремя — в коридоре раздались голоса, шаги, женский хохот. Дверь распахнулась, Кэтрин, увернувшись от привратника, ввалилась в камеру и с порога закричала:

— Раны Христовы, господь всемогущий! Что же эти изверги делают с человеком? Мало им было его крови — теперь заморозить решили.

От нее веяло таким здоровьем и крепостью, что даже пар, вылетавший изо рта, казалось, тут же нагревал воздух. Все вещи вокруг нее стремительно вовлекались в летучий круговорот: корзина плюхалась на стол, принесенная провизия — хлеб, сыр, сухари, жареная рыба перелетали в комод, кусок мыла — на полку над тазом, грязное белье — обратно в корзину. Привратник, молодой незнакомый парень, не обращая внимания на Лилберна, ходил за ней по всей камере, тщетно пытаясь ухватить и облапить.

— Ну нет, ничего ты от меня не добьешься, Смит, Джонс или как тебя, коли не притащишь немедленно сюда хорошую печь и не растопишь ее самыми лучшими дровами. Слышишь ты или нет? Не дам я тебе так ни за что загубить такого славного молодого человека, которого вы сговорились тут извести до смерти.

— Как же, изведешь его! Надзиратель Хопкинс клянется, что такого упрямого и живучего дьявола он в жизни своей не видел. Если, говорит, ты допустишь кого-нибудь говорить с ним наедине, я самого тебя засуну в пятую мышеловку. А знаешь ли ты, что это такое?

— Не знаю и знать не хочу, а ты немедленно неси сюда печь. Не то я донесу твоему Хопкинсу, что ты сам таскаешь заключенному бумагу и всякие вредные книжки, что ругаешь вместе с ним архиепископа и что тебя его друзья купили с потрохами за три пенса, ибо большего ты и не стоишь. В двадцать пятую мышеловку тебя засунут тогда, вот как. Ну-ка, марш, живо, пошел!

Она повернула изумленного привратника за плечи и вытолкала за дверь. Потом обернулась к Лилберну.

— Быстро, быстро, любезный юноша, давайте, что у вас там есть. Ого, да это целый свиток! Вы, видно, хотите, чтобы меня схватили и тоже протащили привязанную к телеге по всему Лондону. Смеетесь вы, что ли? Как я его пронесу? Разве что здесь в рукаве.

— Нет, умоляю тебя… — Лилберн запнулся, покраснел. — Это письмо к твоей хозяйке. Мне непременно надо, чтоб оно дошло. Спрячь его как-нибудь получше… не в рукаве…

— Он еще будет меня учить! Я могла бы вам рассказать, где они будут меня обыскивать, а где не станут, да уж ладно. Пощажу вашу пуританскую невинность. А вот и Смит-Джонс — ай да молодец!

Привратник ударом ноги распахнул дверь и внес жаровню с горящими углями.

— Пусть греется, пусть поджаривает себе зад, пусть готовится к вечному адскому пламени. Не жалко. Что я получу в награду?

— Награду? Вы только поглядите на этого наглеца! Пеньковый галстук ты получишь в награду. Бесплатную качалку под перекладиной Тайбернских ворот. Это ж надо, до чего распустились нынешние юнцы, боже правый! Нет, в наше время…

Подхватив свою корзину, она вышла из камеры. Привратник поспешил за ней. Прогрохотал засов на дверях, шаги и голоса быстро покатились прочь по коридору. Лилберн отошел к стене и протянул руки к горящим угольям. Тепло хлынуло в его намерзшееся тело пьянящей струей.

Весна, 1639

«Король сам объявил набор в армию против шотландцев, и, хотя знать и джентри тоже помогали ему, больше всех старались прелаты, поэтому война получила название „епископской войны“; однако большинство англичан, будучи сами придавлены тягостным гнетом, не имели желания выступать против народа, который поднялся только ради того, чтобы отстоять свои законные вольности».

Люси Хатчинсон,[12] «Воспоминания»

Лето, 1639

«Авангард королевской армии утром 31 мая продвинулся на 12 миль в глубь Шотландии в районе местечка, именуемого Дунс. Когда граф Голланд с кавалерией оторвался далеко вперед, он увидел шотландцев, выстроившихся на склоне холма, и там, как ему доложили, был генерал Лесли со всей армией. Эта армия, говорят, была очень малочисленна и плохо вооружена. Но генерал Лесли расположил полки так искусно, что они производили впечатление весьма грозной силы, чему также способствовали большие стада скота, пасшиеся на флангах. Так что граф Голланд одного за другим начал слать гонцов к королю с докладами и сам, посовещавшись с офицерами штаба, отступил к своей пехоте. В конце концов измученные жарой и усталые войска вернулись в лагерь, где находился король.

После начавшихся вскоре переговоров королевская армия была распущена, а шотландцы вернулись в Эдинбург, добившись всего, чего они желали, и обзаведясь в Англии гораздо большим количеством друзей, нежели раньше».

Хайд-Кларендон. «История мятежа»

Декабрь, 1639 Берфорд, Оксфордшир

За окнами едва светало, когда Хайд спустился из отведенной ему комнаты в библиотеку. Хозяин дома, виконт Фокленд, уже причесанный после сна и одетый в шелковый халат, при свете двух свечей выписывал что-то из толстого фолианта. Последний год его главным увлечением был греческий.

— Милый Люциус, — сказал с порога Хайд, — просьбу мою можно было бы назвать требованием, если бы гость имел право что-то требовать от хозяина. Поэтому…

— Дорогой Эдвард, вы знаете, что нет такой вещи, в которой я мог бы вам отказать.

— Тогда прогоните меня наконец из вашего дома. Скоро неделя, как я гощу здесь и не могу заставить себя уехать.

— Как глупо я попался, — Фокленд засмеялся и отложил перо. — Чего не могу, того не могу. И что вас всех так тянет в Лондон?

— О, вы не знаете Френсис. Она не скажет ни слова упрека, даже не пожалуется, но будет делать вид, что она сосредоточена исключительно на детях и на домашних делах и не очень понимает, откуда вернулся в дом этот полнеющий мужчина и что он там бормочет о причинах своей долгой отлучки. Кроме того, меня ждет в суде гора неоконченных дел.

— Нет, о суде ни слова. Охота вам тратить свою жизнь, этот бесценный дар божий, на сутяжническое ремесло. Я уверен, что рано или поздно вы почувствуете к Лондону такое же отвращение, как и я, и тоже переберетесь в деревню.

— Милый Люциус, чем больше людей, подобных вам, будет покидать Лондон, тем большее отвращение он будет вызывать. И, смею сказать (бог с ней, со скромностью), чем больше людей, подобных мне, будет брезговать сутяжническим ремеслом, тем страшнее будет процветать в наших судах произвол, взяточничество, интриганство. Только не притворяйтесь, будто все это, как не касающееся литературы и богословия, вас не интересует. Ваша маска стороннего наблюдателя и деревенского сибарита больше никого не обманет. Не вы ли этим летом бросились простым волонтером на войну, хотя никто вас не звал?

— Ну, то другое дело. Когда враг подступает к границам Англии…

— Те враги Англии, которые находятся по эту сторону границ, гораздо страшнее, уверяю вас. Чиновник-хапуга, жестокий судья, бесчестный сборщик налогов — каждый из них откладывает в сердцах людей такую злобу… Накапливаясь капля за каплей, она сливается в море недовольства, которое рано или поздно затопит страну, подступит и к порогу вашего уединенного дома.

— Я ненавижу произвол и жестокость не меньше вашего, дорогой Эдвард. — Фокленд встал из-за стола и в задумчивости отошел к большому медному глобусу, стоявшему в простенке между книжными шкафами. — Но так ли велики их размеры? Истории, привозимые вами из судейского змеюшника, действительно, омерзительны. И все же в целом страна благоденствует. За последние девять лет Англия ничем другим не занималась, кроме как богатела. Торговля, колонии, промышленность — все цветет. Посмотрите, какие здания строят в городах, как одеваются.

— Но разве вы не замечали, что, чем богаче человек, тем больше он жаждет гарантий для сохранения своего богатства. Когда одного купца штрафуют за нарушение селитровой монополии на пять тысяч — вдумайтесь, на пять тысяч фунтов! — вы полагаете, армия недовольных увеличивается на одного человека? О нет. Тысячи торговцев и предпринимателей переживают в этот момент толчок щемящего сердце страха. И постепенно страх перерастает в злобу. «Английских лавочников, глядишь, скрутили не хуже турецких». И за эту невинную фразу другого купца приговаривают к уплате двух тысяч. А в поместьях? За отказ купить рыцарское звание — четыре тысячи штрафа. За нарушение прав королевских лесов с графа Солсбери — двадцать тысяч! А что делает наместник Ирландии, новоиспеченный граф Страффорд?

— Не говорите мне об этом человеке! — поморщился Фокленд.

— Считается, что, сменив вашего отца на этом посту, он смирил наконец непокорное королевство. Действительно, жалоб оттуда почти не слышно. Лишь время от времени до ушей двора доносится какой-нибудь невнятный вопль, стон, хрипенье очередной жертвы. Тогда Страффорда вызывают, он дает объяснения или просто присылает круглую сумму, чтобы подмазать кого нужно при дворе. Ужасно сказать, но иногда эту сумму передают прямо королю. Да и кто посмеет открыть рот? У всех на памяти сэр Дэвид Фуллис: пять тысяч за несколько осуждающих слов в адрес ирландского наместника…

— Про англичан не скажешь, что они отзывчивее других, отнюдь нет. Но они как-то поразительно все умеют примерить на себя. «А вдруг и со мной сделают то же самое?» Тут вы, пожалуй, правы.

Фокленд легонько толкнул глобус, и очертания Европы медленно поплыли из-под его ладони. Португалия, Испания, Франция, Ирландия… Однажды он написал стихи, в которых сравнивал силуэт Англии с бригом, летящим на всех парусах. Теперь ему пришло в голову, что Шотландия в таком случае не что иное, как флаги на мачтах. Сравнение явно было неудачным.

— Как вы полагаете, кампания против шотландцев возобновится?

— Но на какие средства? — воскликнул Хайд. — Казна пуста. Судьи признали корабельный налог законным, но люди, подстегнутые примером Гемпдена, упорно отказываются платить.

— Даже на отражение вражеского нашествия? Я готов отдать королю половину своих доходов для набора армии.

— Вы, я, еще несколько десятков, пусть даже сотен человек. Все это капля в море. Знаете, сколько стоит содержание армии в двадцать тысяч человек? Сорок тысяч фунтов в месяц, не меньше. Необходимо прямое обложение налогом по графствам. Но без постановления парламента народ откажется платить, а о парламенте, судя по тому, что происходило в королевстве последние десять лет, нам следует забыть.

Небо постепенно светлело, и силуэты голых садовых деревьев проступали на нем все отчетливее. Темная полоса дороги сразу за воротами сворачивала в сторону Оксфорда. Фокленд остановил вращение глобуса и грустно улыбнулся:

— Можете торжествовать, милый Эдвард, вам удалось расстроить меня глубоко и надолго. А я так надеялся с утра погрузиться в Ксенофонта.


Хайд умоляющим жестом протянул к нему руки, но тут же почти отдернул их, положил на край стола и упрямо нагнул голову.

— Нет. Я не стану жалеть об этом. Позволить вам залезть в свою раковину и закрыть створки? Этого вы от меня не дождетесь. Довольно того, чтобы вокруг короля собралось два-три человека, подобных вам, и положение дел в королевстве сильно изменилось бы.

— Вокруг короля будут всегда находиться только те, кого согласится терпеть королева. А это значит — сегодня одни, завтра другие, послезавтра третьи.

— Может, мне удалось бы убедить вас, если б нам чаще доводилось спорить с глазу на глаз. Ваши друзья и гости люди замечательные, я ценю и люблю их каждого по отдельности. Но когда их так много, любая беседа неизбежно распыляется. Вчера вечером еще кто-то приехал?

— Да? Я не слышал. За обедом увидим всех. Впрочем, мне кажется, сейчас в доме не наберется и десяти человек гостей, О-о! А вот и еще один.

Оба, заслышав с улицы стук колес, подошли к окну. Обшарпанная университетская карета въехала в ворота, и не успела она свернуть к подъезду, как дверца распахнулась и тощая нога пассажира высунулась из нее, ловя откинутую ступеньку.

— Да это мистер Шелдон! — воскликнул Фокленд. — Что с ним стряслось? Можно подумать, что он отыскал неизвестный евангельский манускрипт или, по меньшей мере, пару Демосфеновых речей.

Шелдон влетел в библиотеку, не сняв ни плаща, ни шляпы, задыхаясь, выпучивая глаза, и прохрипел:

— Милорды! Прокламация… Его величество… Вечером доставлена из Лондона… Я не мог дождаться утра… Прокламация о парламенте. Король созывает парламент… Это абсолютно достоверно… Я видел… сам держал в руках…

Он упал в кресло и стал рвать завязки ворота, душившие его.

Хайд обернулся к Фокленду и, схватив его обеими руками за локоть, вскричал:

— Знак! Это знак свыше. Люциус, обещайте мне. Ведь вы не упустите такой возможности? Вы нужны там, в Вестминстере, а не в окопах с мушкетом в руке. Обещайте, что вы примете участие в выборах!

Фокленд, не отвечая ему, смотрел в окно и свободной рукой машинально перебирал страницы оставленного Ксенофонта.

— Я подумаю об этом, — произнес он наконец. — Я подумаю очень серьезно, обещаю вам.

Весна, 1640

«Парламент собрался 13 апреля. Король дал обещание, что все жалобы подданных будут впоследствии удовлетворены, но сначала требовал денег, ибо необходимо было спешить с подготовкой к войне против шотландцев, чтобы не упустить возможностей летней кампании. На это многие отвечали в своих речах, что народу будет непонятно, на каком основании он должен платить за войну, которой не желал и которой не дал никакого повода; и что, без сомнения, многие заплатили бы больше и с большей готовностью за то, чтобы эта несчастная война была предотвращена, страна умиротворена, а виновники междоусобицы наказаны.

Мистер Пим, джентльмен достойный и религиозный, в длинной двухчасовой речи привел перечень всех тягот и бедствий, лежавших в то время на плечах государства. Сокращенные копии этой речи с большой жадностью читались по всему королевству.

5 мая король собственной персоной явился в парламент и объявил о его роспуске; при этом он говорил милостиво и обещал управлять в соответствии с законами; однако на следующий же день несколько членов распущенного парламента были арестованы».

Мэй. «История Долгого парламента»

Лето, 1640

«Епископы к тому времени в своем совете сочинили эту омерзительную присягу, известную под названием „эт сетера“, которую должны были принести все священники, в том числе и шотландские, обязуясь поддерживать епископат как единственно возможную форму управления церковью. В ответ на это армия шотландцев вторглась в Англию. Король снова отправился против них на север, но его командиры были неопытны, а солдаты вялы и необучены».

Люси Хатчинсон. «Воспоминания»

Август, 1640

«Не успел еще новый главнокомандующий, граф Страффорд, прибыть к армии, как она потерпела постыдное, непоправимое поражение под Ньюборном; враг явился в том месте и в то время, где и когда его ожидали, пересек реку, достаточно глубокую, и двинулся вверх по склону холма, на гребне которого наша армия была выстроена в боевой готовности. Вопреки всем этим трудностям и невыгодам, не получив и не нанеся ни одного удара (ибо те несколько человек, которые были убиты у нас, пали от артиллерийского огня еще до форсирования реки), противник обратил всю нашу армию в позорнейшее замешательство и бегство.

Так как солдаты и офицеры были сильнее воспламенены против графа Страффорда, нежели против неприятеля, он, при такой дезорганизации, нашел необходимым отступить в Йоркшир, оставив графство Нортумберленд и епископство Дарем в руках шотландцев, каковые, будучи свыше всякой меры удовлетворены тем, на завоевание чего они и не надеялись, не спешили двигаться дальше».

Хайд-Кларендон. «История мятежа»

Сентябрь, 1640

«Движимые чувством долга и повиновения, мы почтительно представляем вашей государевой и благоверной мудрости ряд удручающих нас неустройств, а именно: отяготительные и необычные налоги на товары ввозимые и вывозимые; многочисленность монополий, патентов и привилегий, вследствие которых торговля в Лондоне и других местностях королевства пришла в большой упадок; всякого рода нововведения в делах религии; редкие созывы и внезапные роспуски парламента без удовлетворения жалоб ваших подданных; всеобщее смятение и опасения, вызываемые ведущейся ныне войной, каковые повлекли с собой столь большой застой и замешательство в торговле, что ведут к полному разорению жителей, упадку мореплавания, а также промышленности английского королевства.

Ваши почтительные просители, считая, что указанные неустройства не могут быть исправлены обычным порядком, настоящим весьма почтительно просят вашу высокую особу сделать распоряжение со всей возможной поспешностью о созыве нового парламента».

Из петиции граждан города Лондона

11 ноября, 1640 Лондон, Вестминстер

Уже на ступенях лестницы, выходя из предутренней мглы в неровный свет лестничных фонарей, поднимаясь в Большой зал, а оттуда в зал заседаний, Кромвель почти физически ощутил ту сгущенную атмосферу напряженности и тревожного ожидания, которыми была охвачена палата общин в этот день.

Слухи ползли по рядам, круглые шляпы членов парламента то там, то здесь на минуту сдвигались гроздью вокруг говорившего и тут же рассыпались, чтобы образовать вверху, внизу, сбоку новые грозди. Гул поднимался к резным балкам потолка, давил на узорные переплеты высоких окон.

Достоверно было известно лишь то, что первый министр, главнокомандующий армией, лорд-лейтенант Ирландии граф Страффорд за день до этого вернулся в Лондон. Что вчера он имел длительное совещание с королем. Что сегодня он должен появиться и занять свое место в палате лордов. И что король назначил смотр гарнизону Тауэра.

Все остальное были домыслы.

Как всегда, говорили о папистских заговорах. О том, что армия, набранная Страффордом в Ирландии, готова сесть на корабли и плыть в Англию, где король примет над ней командование. О том, что королева уговаривает своего супруга искать помощи на континенте — у ее брата, короля французского, у испанского короля, даже у папы. Что смотр войскам Тауэра лишь предлог — просто королю необходимо иметь под рукой вооруженную силу к тому моменту, когда Страффорд сегодня выдвинет против самых активных парламентариев обвинение в государственной измене и потребует их ареста. Последнее было весьма похоже на правду.

В восемь часов спикер[13] Лентал объявил заседание открытым.

Первым встал член парламента от лондонского Сити и описал военные приготовления, виденные им в Тауэре. Он также добавил, что верные люди слышали вчера, как Страффорд хвастливо обещал в ближайшее время привести Сити к полной покорности королевской воле. После него депутат от Вигана, пуританин, огласил содержание перехваченного письма, в котором католиков королевства призывали быть твердыми в поддержке истинной веры ее величества. Кто был автором письма, установить не удалось, но ясно было, что здесь действует рука Рима, — королева-католичка находилась в постоянной переписке с папой. Возбуждение палаты возросло еще больше. Прошел слух, что Страффорд, явившийся с утра в палату лордов, вскоре покинул ее. Одни верили, что причиной тому — болезнь, мучившая графа вот уже несколько месяцев, другие считали, что это неспроста и, конечно, включено в тайный сговор между королем и его министром.

В это время поднялся Джон Пим и в наступившей тишине объявил высокому собранию, что он имеет сообщить ему нечто очень важное и просит запереть двери палаты, чтобы никто не мог покинуть ее до принятия решения.

Спокойная уверенность, с которой этот человек говорил, готовность, с которой ему подчинялись (сарджент[14] пошел закрывать дверь сразу, не дожидаясь распоряжения спикера), вызывали всегда в Кромвеле смесь восхищения и зависти, желание возразить, поступить наперекор и в то же время порыв поддаться, исполнить самому, заслужить одобрение. Сам он все еще так же мало умел владеть собой, как и двадцать лет назад, во времена своего короткого студенчества. Вчера, выступая перед парламентским комитетом в защиту этого несчастного юноши (Лилберн — кажется, так значилось в поданной ему петиции), он опять сорвался на крик. Плохо было то, что говорить перед большой аудиторией всерьез он мог, лишь чувствуя подлинную страсть в душе, но именно кипение страсти делало его косноязычным.

— Мистер спикер, — начал Пим. — За истекшие дни мы выслушали много речей, в которых бедственное состояние нашего несчастного королевства было представлено во всей ужасающей полноте. Мы слышали о произволе судей, о жестокости тюремщиков, о разоренных семьях, об опустевших деревнях. Мы слышали о том, как незаконные монополии разрушают торговлю, как незаконные налоги служит обогащению бесчестных казнокрадов, как достойные люди вынуждены искать за морем спасения от произвола. Перед нами раскрылась та бездна, на грань которой была приведена наша церковь в угоду тщеславию и корыстолюбию высокопоставленных прелатов. Они хотели бы вытравить из душ людей подлинный и искренний религиозный пыл и свести веру к исполнению торжественных и пышных церемоний, к красочному идолопоклонству, возвращающему нас шаг за шагом назад к папизму. Всякий, кто отказывался плясать по воскресеньям, кто подчинял свою жизнь каким бы то ни было правилам — божеским или человеческим, клеймился именем «пуританина» и подвергался преследованиям.

Он, действительно, повторял то, что всем уже было известно, то, что говорили до него и другие, но в его устах интонация жалобы совершенно исчезала из перечисления бедствий. Неуловимым образом всякое сетование преображалось в пункт обвинения, и так же неуловимо тревога и озабоченность на лицах слушателей перерастали в гнев.

— …Мы слышали о том, как в течение одиннадцати лет беспарламентского правления Тайный совет нарушал все древние законы страны и попирал народные вольности. Эти люди без конца говорили о служении королю, но на самом деле служили только себе; они превозносили до небес величие королевской власти, а сами довели страну до полной беспомощности; они делали вид, будто хлопочут об увеличении доходов казны, но растрачивали все собранные с подданных деньги на бесплодные и опасные авантюры. Каким же образом могло случиться, что все эти ужасные несчастья обрушились на нас в годы правления монарха столь набожного и добродетельного, столь чтущего законы и справедливость?

Голос оратора заполнил все пространство высокой залы. Два клерка, сидевшие посредине за широким столом, писали не останавливаясь.

— Где же источник этих нескончаемых горестей, тягот, потрясений? Король, в великой мудрости и благости своей, не может ни в малейшей степени быть ответственным за все вышесказанное. Отсюда со всей очевидностью вытекает: вина лежит на дурных, злонамеренных советниках его величества!

Палата ответила неясным шумом и снова стихла.

— После того как перед нами была развернута картина болезни, пора приступить к изысканию лекарств. Мы должны тщательно расследовать деятельность тех людей, которые, втершись в доверие к лучшему из королей, извращали самые благие его намерения и начинания; которые доводили состояние дел до крайности, а затем, ссылаясь на эту крайность, предлагали меры исправления в десять раз худшие. С горечью надо признать, что этих злокозненных советников, употребивших во зло королевское доверие и королевский авторитет, было немало. Но среди них есть один — один, превзошедший всех своим влиянием, властью, гордыней, своекорыстием! Многие из присутствующих помнят, как двенадцать лет назад этот человек заседал среди нас в этой зале и был самым горячим сторонником законности, самым преданным охранителем английских вольностей. Но, изменив этим благим целям и перейдя в лагерь противников правого дела, он, по обыкновению всех перебежчиков, превратился в наиболее рьяного поборника тирании. Всюду, куда простиралась его власть и влияние, приносил он горе, страх и невыносимые страдания подданным его величества, вынашивал и осуществлял планы, долженствующие опрокинуть веками освященный уклад государственной жизни Английского королевства. Я говорю о лорде-лейтенанте Ирландии, о члене Тайного совета, Томасе Уэнтворте, графе Страффорде!

Кромвель почувствовал, как у него пересыхает гортань. Он знал, что вожди оппозиции что-то готовят, что на общих обедах каждый день вокруг Пима собирается группа преданных друзей. Но он не думал, что удар будет направлен так высоко. Весь мирный облик говорившего: его брюшко, аккуратная седенькая бородка, мягкий взгляд — совершенно не вязался со столь ошеломительной смелостью. Ибо было ясно: если удар не достигнет цели, если Страффорд устоит, Пиму не сносить головы. И на что, на кого он надеялся? На кого мог положиться в этой палате?

Кромвель скользил взглядом по рядам, по напряженным лицам. Вот знаменитый Гемпден, герой борьбы против «корабельных денег». Да, в нем можно быть уверенным — он пойдет хоть на эшафот. Дензил Холлес. Тот самый Холлес, который одиннадцать лет назад силой удерживал в кресле перепуганного спикера, пока палата не проголосовала за Протестацию. Эдвард Хайд. Пим почему-то искал его поддержки и часто доверительно беседовал, отведя в сторону; наверно, не зря. Неразлучный с ним Фокленд, человек, о котором ни друзья, ни враги не говорили дурно; молчаливый знак приязни к этим двоим был виден в том, что опоздавшему всегда оставляли место рядом с другом. Кто еще? Сент-Джон, Мартен, Селдон, Генри Вен-младший, Уайтлок, Редьярд, Строд… Может быть, еще десять-двадцать человек. Но остальные четыреста? Все эти деревенские сквайры, провинциальные юристы, мировые судьи из гнилых местечек? Понимали они смысл происходившего? Могли оценить критичность минуты, опасность ситуации?

— …И на основании всего вышесказанного я предлагаю немедленно представить палате лордов обвинение графа Страффорда в государственной измене, заключавшейся в попытке нарушить государственный строй, ввести на территорию Англии иностранные войска и в других преступлениях. Предлагаю также выразить горячее пожелание нижней палаты о немедленном заключении графа под стражу на все время, необходимое для ведения следствия.

Палата ответила одобрительным гулом. Белый дневной свет лился во все окна и, казалось, придавал всем уверенности, разгонял утренние страхи.

— Найти козла отпущения — прекрасная мысль, — произнес насмешливый голос за спиной Кромвеля. Он хотел обернуться, но в это время поднялся Фокленд.

— Мистер спикер, джентльмены! Надеюсь, вы знаете, что у меня нет никаких оснований любить графа Страффорда или защищать его. Но простая справедливость требует, чтобы столь тяжкое обвинение было подкреплено вескими доказательствами. Не лучше ли нам, в согласии с парламентской традицией, создать специальный комитет, который мог бы тщательно рассмотреть каждое деяние, вменяемое графу в вину, опросить свидетелей и лишь после этого…

— Ни в коем случае! — Пим не дал Фокленду договорить. — Джентльмены, не будем обманывать себя. Влияние Страффорда на короля так велико, что любая отсрочка может погубить все дело. Стоит ему узнать о том, что кто-то взялся расследовать цепь его злодеяний, и нечистая совесть подскажет ему единственный возможный исход подобного расследования. Он станет спасать себя любой ценой, даже ценой окончательной гибели государства. Он убедит короля в необходимости распустить парламент и потом разделается с нами поодиночке. Мы не можем этого допустить, мы должны опередить его. Что же касается юридической стороны дела, наши действия остаются строго в рамках закона. Только лорды могут судить Страффорда — им и будет принадлежать решающая роль в этом деле. Мы не судьи, мы только обвинители. Наша задача — представить обвинительный материал, для беспрепятственного собирания которого мы и просим заключить обвиняемого под стражу.

Казалось, ссылка на закон была именно тем, чего ждала палата, чтобы дать себя убедить окончательно. Крики: «Вотировать! вотировать!» — понеслись в сторону спикера со всех сторон.

Предложение Пима прошло почти единогласно.

Тут же была выбрана комиссия для составления текста обращения к лордам, но по тому, с какой быстротой она справилась со своей задачей, стало ясно: текст был написан заранее.

Двери палаты распахнулись, и Пим, в сопровождении целой толпы своих приверженцев, держа на вытянутой руке лист обращения, двинулся из зала. Кромвель вскочил с места и, спотыкаясь о чьи-то ноги, о шпаги и трости, ринулся за ним.

Казалось, что и сарджент палаты лордов был уже кем-то предупрежден. Не успела толпа парламентариев пересечь Большой зал, как он выбежал ей навстречу, почтительно проводил Пима вверх по лестнице и объявил лордам о его прибытии.

Остальные сгрудились перед дверью.

Здесь были только единомышленники, понимавшие друг друга с полуслова. Негромко переговаривались, называли имена лордов, в чьей поддержке были уверены. Сэй, Бедфорд, Эссекс, Брук, младший Манчестер, Уорвик, Говард — эти были открытыми противниками двора. Может быть, без их нажима король не согласился бы созвать нынешний парламент. Среди остальных многие имели личные причины ненавидеть и бояться Страффорда. Граф обладал поразительным искусством наживать себе врагов. Кроме того, лорды тоже люди, а среди людей всегда найдутся такие, что будут действовать по принципу «падающего — подтолкни».

Пим вышел на площадку лестницы, поднял руку:

— Джентльмены! Лорды немедленно приступают к обсуждению нашего обращения. Мы сделали все, что могли. Теперь время разойтись на заседания комитетов.

Своим самообладанием и сдержанностью он словно пригасил крики радостного возбуждения, вот-вот готовые сорваться с уст. Толпа пошла вниз за своим вождем.

Кромвель замешкался наверху, отстал.

Он не мог понять, что им двигало, — желание хотя бы в пустяке не подчиниться так сразу этой властной воле или просто у него не было сил уйти оттуда, где, как ему казалось, решалась судьба всего их дела, страны, его собственная судьба.

Прошло десять минут, пятнадцать.

Он начал медленно спускаться, и в это время с улицы донесся цокот подков. Дворцовая карета остановилась у главного входа, и человек в роскошном камзоле вступил в зал и двинулся вверх по лестнице.

Лицо его было в желтых складках, рот жадно ловил ускользающий воздух. Каждая ступенька давалась с трудом. Проходя мимо Кромвеля, он пронзил его ненавидящим взглядом и пошел дальше, громко повторяя:

— Где же они? Где мои обвинители? Я хочу видеть их лица. Пусть они посмеют при мне повторить свою клевету. Куда же они попрятались?

Двери палаты лордов были закрыты, и он гневно застучал в них эфесом шпаги. Влажные от пота волосы выбивались из-под шляпы и облепляли шею. Видимо, болезнь брала свое, и только тревожная весть заставила его подняться с постели. Два стражника, замерев спиной к стене, глядели мимо него в пространство глазами, полными ужаса.

Наконец его впустили.

Кромвель поднялся на несколько ступенек вверх и замер, прислушиваясь. Стражники стояли не шевелясь, но по их лицам было видно, что они тоже — затылком, кожей — ловят каждый звук.

Некоторое время за дверьми было тихо. Потом донесся гул голосов, он стремительно нарастал, крики: «Долой!», «Пусть убирается!», «Вон!» — отчетливо прорывались из общего хора.

— Постановление!

— Читайте ему постановление!

— Государственная измена!

— На колени!

— Пусть слушает на коленях!

Когда несколько минут спустя Страффорд вышел обратно, Кромвель инстинктивно сделал шаг вперед — ему показалось, что этот человек вот-вот упадет. Желтизна переползла с лица на белки глаз, губы дрожали, испарина блестела на лбу и щеках. Два темных пятна отчетливо были видны под коленями на светлых чулках. Осторожно нащупывая ступени, он начал спускаться, но сарджент, сделав знак стражникам, быстро догнал его и стал ступенькой ниже со шляпой в руке:

— Граф! По приказу их светлостей я должен арестовать вас.

Страффорд отвел глаза и левой рукой протянул ему шпагу вместе с ножнами. Голубая атласная перевязь зацепилась, сарджент, не заметив этого, потянул на себя, и Страффорду пришлось поспешно нагнуться. Перевязь, соскользнув с плеча и головы, сбила с него шляпу. С непокрытой головой он сошел вниз к карете, кучер уже распахнул дверцу, но сарджент снова забежал вперед:

— Вы мой арестант, граф, и должны ехать в моей карете.

Толпа зевак молча расступилась, дала им дорогу.

— Да что, собственно, происходит? — донесся из задних рядов недоумевающий голос.

Страффорд на минуту остановился и попробовал усмехнуться:

— О, ничего особенного. Сущие пустяки, уверяю вас.

— Вот уж верно, — откликнулся кто-то. — Государственная измена для него сущий пустяк.

— А и больно, должно быть, падать с такой высоты, — сказал другой.

Сарджент, все еще держа шпагу арестованного, влез за ним в карету. Кучер Страффорда в растерянности смотрел вслед отъезжающему экипажу. Кусок голубой перевязи, прищемленный дверцей, полоскался на ветру.

Толпа начала расходиться.

Кромвель двинулся через площадь в сторону Кинг-стрит, потом передумал и свернул к реке. Ему хотелось как-то остудить голову. Если бы ребенок на его глазах детской лопаткой опрокинул собор святого Павла, это было бы менее неправдоподобно, чем то, что он увидел сегодня, сейчас. И раз уж в какие-нибудь полдня могущественного министра можно было сбросить с высот власти, не значит ли это, что и в остальном…

— Мистер Кромвель! Мистер Кромвель!

Он оглянулся.

Человек, догонявший его, видимо, тратил немалую часть дня на то, чтобы иметь вид типичного торговца из Сити. Возможно, он и был таковым. За ним, подобрав подол, шлепала по лужам миловидная девушка в меховом жакете и с муфтой в руке.

— Мистер Кромвель, мое имя Дьюэл, ювелир Дьюэл. Мы не хотим показаться назойливыми… Всякое дело требует времени, я понимаю… Но не можете ли вы уже сейчас что-либо сообщить друзьям Джона Лилберна?

— А, это вы. — Кромвель положил руку на плечо ювелира и ободряюще улыбнулся. — Не далее как вчера я зачитал вашу петицию парламентскому комитету и кое-что добавил на словах. Комитет постановил требовать пересмотра его дела, а до того времени — освободить. Полагаю, уже завтра он будет на свободе.

— Элизабет, ты слышишь? Иди же сюда. Он будет свободен! Боже, какое счастье! Парламент! Я всем говорил — надейтесь на парламент. Элизабет, да где же ты?

Девушка приближалась к ним, и выражение ее лица было почти строгим: «да, я слышу, он будет свободен, прекрасно, нечего так кричать», — но в последний момент она выпустила подол платья, кинулась к руке Кромвеля, все еще лежавшей на плече ее отца, и припала к ней губами.

Ноябрь, 1640

«В эти дни в парламенте шли длительные дебаты по вопросу о „корабельных деньгах“, которые были признаны палатами совершенно незаконным налогом и недопустимым отягощением подданных; все судьи, высказавшиеся в свое время в пользу „корабельных денег“, были объявлены нарушителями закона».

Мэй. «История Долгого парламента»

Ноябрь, 1640

«Я хочу обратить ваше внимание еще на одно злоупотребление, которое заключает в себе многое. Это гнездо ос или рой паразитов, обирающих страну, — я имею в виду монополистов. Они, как египетские лягушки, завладели нашими жилищами, и мы едва находим местечко, ими не занятое. Они тянут из нашего кубка, едят из наших блюд, сидят у нашего огня, мы находим их в нашем красильном чане, в умывальнике и в кадке для солений, они пробираются в кладовую, они покрыли нас с головы до ног клеймами и печатями, мистер спикер, они не оставляют нам даже булавки, мы не можем купить куска сукна, не уплатив им комиссионных. Они — пиявки, которые высасывают государство до такой степени, что оно почти впало в состояние полного истощения».

Из речи члена парламента против монополий

28 ноября, 1640 Лондон, Чаринг-кросс

К двум часам дня толпа на Стрэнде начала густеть, заливать мостовую и одновременно приобретать какую-то непривычную одноцветность. Людей в пестрой и яркой одежде становилось все меньше, людей в темном — все больше, и все они двигались в сторону Чаринг-кросс. Многие несли в руках охапки зеленых веток, кое-кто сумел раздобыть цветущий розмарин. Лилберн и Эверард вышли из таверны и, не сопротивляясь, отдались движению людского потока. Зрители глазели из окон, с порогов пивных; один, отирая мыльную пену со щек, выбежал из цирюльни. Кое-где в переулках виднелись небольшие группы молодых щеголей. Эти смотрели презрительно, негромко переговаривались между собой.

— Джентльмены не боятся опоздать? — насмешливо крикнул Эверард. — Пропустить такое событие! — Вам не о чем будет точить лясы на променаде у святого Павла.[15]

— Проваливай, — нехотя откликнулся один.

— Заткнуть бы ему глотку.

— Хороший променад по ребрам — вот что ему нужно.

— Похоже, что без потасовки сегодня не обойдется. — Эверард явно был доволен.

— На меня пока не рассчитывайте. Я все еще так слаб, что буду только обузой.

— С самого открытия парламента я обзавелся одним надежным приятелем. С тех пор с ним не расстаюсь.

Эверард похлопал себя по левой стороне груди, потом расстегнул две пуговицы камзола и показал рукоятку кинжала.

— Откуда их ждут?

— Говорят, они высадились в Саутгемптоне. Почти неделю назад. Но каждый городок на пути встречает их торжественной процессией и пытается устроить праздник в их честь. Оттого так долго.

— Доктор Баствик тоже с ними?

— Нет, только Принн и Бертон. Баствика держали на Силли. Очевидно, он скоро причалит в Дувре.

— Я не видел их больше трех лет. Вряд ли они еще помнят меня.

— Не помнят вас? Им не помнить вас? — Эверард покрутил головой. — Вы, должно быть, считаете их неблагодарными, бесчувственными чурбанами.

— Они столько натерпелись за эти годы, что могли забыть родную мать.

— А вы? Вы меньше терпели? И за что — за их же писания.

— Скорее, за правду, которая в них содержится.

Они достигли Чаринг-кросс и медленно проталкивались в толпе. Щуплая продавщица оранжада пристроилась за ними, как шлюпка за бригом, и бойко распродавала свой товар направо и налево. Ее визгливый голос, казалось, способен был просверлить затылок. По Кинг-стрит со стороны Уайтхолла подъехала карета, кучер было замахнулся кнутом, требуя дорогу, но толпа сомкнулась, ощерилась. Кто-то вскочил на козлы, вырвал кнут, кто-то полез на крышу. В это время дверца распахнулась, маленький человек в епископском облачении выскочил на мостовую и бросился назад к дворцу. Его провожали хохотом, свистом, угрозами, однако не гнались и камнями не швыряли. Настроение было скорее умильно-торжественным, чем агрессивным.

Волна приветственных криков прокатилась, нарастая со стороны Сент-Джеймса. Толпа качнулась вперед, запрудила площадь, потом распалась на две части, оставив посередине узкий проход. Лилберна понесло в сторону, к стенам домов, но он собрал силы, уперся и шаг за шагом стал продираться вперед.

Ему надо было увидеть этих людей.

Когда-то он боготворил их. В его глазах мученичество окружало их ослепительным ореолом. В тот вечер, когда ему впервые удалось пробраться к ним в тюрьму, говорить с ними, от счастливого волнения его начало лихорадить. Потом, сам оказавшись в тюрьме, он припоминал подробности этих встреч, и ореол понемногу тускнел; тон Принна, каким он говорил с ним об основах пресвитерианства,[16] всегда оставался повелительным и высокомерным, шутки Баствика, любившего высмеивать его северный диалект и простоватые манеры, часто были безжалостны. Читая в тюрьме книгу Принна, он не мог не заметить, как часто непреклонность веры вытеснялась в ней непреклонностью гордыни. И все же он до сих пор любил их. Любил, может быть, только за то, что было в его глазах самым бесценным человеческим свойством, — за радостную готовность к самопожертвованию.

Ликующие крики звучали все громче, кое-кто утирал слезы. Гремели трубы. Голова процессии вступила на площадь, и охапки зеленых веток полетели на землю под копыта лошадей. Отряд пеших лондонских ополченцев двумя параллельными рядами раздвигал толпу, оставляя узкий проезд. Бертон, седой и улыбающийся, тяжело навалившись на луку седла, кивал и время от времени поднимал руку с зажатым в ней венком. Его сын и дочь шли по обе стороны лошади, держась за стремя. Принн ехал молча, полуприкрыв глаза. Казалось, он впитывал в себя эти волны радости и ликования, столь щедро изливавшиеся на них, и все не мог насытиться ими. Сквозь качающиеся копья было видно, как его волосы, откидываемые ветром, время от времени открывали страшные шрамы, оставшиеся на месте ушей.

— Долой епископов!

— Свободу проповеди!

— Да здравствует Ковенант!

— Мистер Принн! Мистер Принн! — Лилберн протиснулся уже в первые ряды и шел рядом с ополченцами. — Лондонские эпрентисы[17] приветствуют вас. Мистер Принн!

Тот не слышал. Темные клейма отчетливо были видны на тюремно-бледной коже щек. Конские гривы, украшенные цветами и зеленью, уплывали вперед. Процессия сворачивала на Стрэнд. Все еще крича, улыбаясь и размахивая рукой, Лилберн остановился, и толпа всосала его. От давки ли, от волнения дышать было трудно, в горле саднило.

Бесконечная вереница всадников, мужчины и женщины, те, кто выезжал встретить освобожденных узников еще за Брентфордом, двигались по оставшемуся проезду. В толпе мелькали береты шотландцев. С тех пор как переговоры о мире были перенесены в Лондон, их можно было видеть довольно часто. Заполучить шотландца в качестве гостя — об этом мечтал каждый пресвитерианин. Шотландцы могли завтракать в одном доме, обедать в другом, ночевать в третьем. Немудрено, что все они явились теперь на встречу: Принн в их глазах был пророком, мучеником, святым. Что ж, сегодня они имели право гордиться. Если б не их решимость, ему, как и прочим, еще долго пришлось бы гнить за решеткой.

За кавалькадой всадников двигались пешие, тоже с зеленью и цветами в руках. Толпа постепенно сливалась с ними, устремлялась обратно по Стрэнду в сторону Сити. Там была назначена торжественная встреча в ратуше, приветствия старейшин, банкет. Ни о какой потасовке теперь, конечно, не могло быть и речи — такой поток способен был разбить, смять, уничтожить любого, кто стал бы на его пути. Лилберн шел вслед за остальными, постепенно отставая, ища взглядом потерявшегося приятеля.

— А-а, вот он где! Ну нет, теперь уж вам от меня не вырваться.

Кэтрин Хэдли выросла перед ним, раскинув руки, оттеснила в переулок.

— Хорош, нечего сказать. Ну, мистер пуританин, много я слышала гадостей про вашего брата, ничем, казалось, меня не удивишь, но такое!.. Больше двух недель на свободе, побывал уже у всех дружков, во всех книжных лавках, посидел во всех тавернах, послушал всех проповедников, повылезавших нынче из щелей, навестил всех печатников — и только в один дом не удосужился зайти. Конечно! Зачем ему теперь эти скромные людишки, которые два года изощрялись то так, то эдак, чтобы подбросить ему немного еды и чистого белья. Что у него общего с мирными, послушными обывателями. Он жаждет увидеть клейменных знаменитостей, он так и норовит снова засунуть голову в колодку позорного столба. А я-то, дура…

— Кэтрин, Кэтрин. Даже если ты и права, зачем же вопить на всю улицу?

— Буду вопить! Эй вы там, в верхнем этаже! Платите по два пенса за представление или убирайте свои физиономии из окон! Когда я рисковала для вас своей шкурой, мистер смутьян, когда разбрасывала ваши послания на лугу среди слоняющихся оболтусов, вам хотелось, чтобы я орала во всю глотку. И я таки дооралась до того, что угодила под стражу. А теперь вы вдруг полюбили тихие, вежливые разговоры. Пусть бы все только благоговели перед вашими страданиями, и никто бы слова не смел сказать поперек, никто бы не назвал ваше поведение, как оно того заслуживает.

— Чего ты хочешь? Чтобы я завтра отправился с благодарственным визитом к мисс Дьюэл?

— Да, да, да! И не завтра — сегодня же. Сейчас.

— Да ты посмотри, на кого я похож. Меня ветром шатает. Два часа на ногах — и я уже без сил. А этот землистый нос, а гноящиеся глаза, а камзол с чужого плеча? Я до сих пор пахну тюрьмой — ты разве не чувствуешь этого смрада?

Кэтрин вдруг прижала руки к груди и произнесла почти шепотом:

— Мистер Джон, клянусь вам, — ей все равно.

— Зато мне не все равно.

— День за днем, день за днем она не выходит из дома, боится пропустить ваш приход. По вечерам ее невозможно загнать в постель, пока ночные сторожа не выйдут на улицу.

— Кэтрин, мне двадцать два года, и я не святой. Явиться в таком виде? С пустыми руками? Почти нищим?

— Да почем вам знать! Может, так-то и лучше. Может, на разодетого и здорового она на вас и глядеть не захочет.

Лилберн махнул рукой и зашагал прочь. Кэтрин, подхватив подол платья, погналась за ним.

— Мистер Джон, послушайте, поверьте тому, кто знает толк в этих делах. Ведь так бывает, что ждешь вас, ждешь, злодеев окаянных, а потом что-то натянется в душе — да и лопнет. И как отрежет. Не опоздать бы вам, вот я о чем толкую.

— Кэтрин, не терзай хоть ты меня. Разве не видишь, что творится кругом? В любую минуту все может обернуться вспять. Король разгонит парламент, армия движется на Лондон, и я снова окажусь за решеткой. Есть у меня право связать ее судьбу со своей?

— Как же, двинется армия. А шотландцы на что? Так они ей и позволят. Они будут сражаться за этот парламент, как за самого апостола Павла. Да и не верю я вам и всем вашим отговоркам не верю.

— Не веришь?

— Кабы все дело было в серой коже и чужом камзоле, разве бы я так боялась? Разве бы гонялась за вами по всему городу? Но я же вижу — вы просто с облаков спуститься боитесь.

— Не Флитскую ли кутузку ты называешь облаками?

— А хоть бы и ее. Вы за два эти года так привыкли мечтать о Лиззи… о мисс Дьюэл, что теперь боитесь, как бы она живая — и выговорить-то трудно, но на вас похоже, — как бы она не разбила вам эту мечту.

Лилберн от изумления остановился. Кэтрин воспользовалась этим и снова попыталась загородить ему дорогу.

— Нечего! Нечего пялить на меня глаза и ухмыляться. Думаете, для меня любовь это только то, что в постели, больше я ни про что не понимаю? Ошибаетесь. Ох, мистер Джон, поверьте мне: ничего она вам не разобьет. Я же вас обоих знаю. Она такая же, как и вы, а порой и хуже вашего может призадуматься. Приходите и сами увидите.

Лилберн засмеялся и отодвинул Кэтрин с дороги:

— Хорошо, я приду. Обещаю тебе. Только не сегодня и не завтра. Пойми, раз ты такая умная, на это нужно много сил. Почти столько же, сколько на допрос в Звездной палате.

— Но можно, я хоть скажу ей, что вы нездоровы? Что вам голову пробили, или что у вас чума, или что нога отнялась от радости?

— Говори что хочешь, милая Кэтрин. Ты меня столько раз выручала — наверно, не подведешь и сейчас. А мэра, который тебя засадил тогда, мы теперь привлечем за это к суду, так и знай.

Кэтрин еще некоторое время шла вслед за удаляющимся Лилберном, но говорила уже скорее для себя, чем для него, просто бормотала себе под нос: «глядите, как распетушился этот вчерашний колодник… как он расхвастался… мэра — к суду!.. Надо же такое выдумать… Сам, смотри, не попадись им снова в лапы… того и довольно было бы… того и довольно».

Декабрь, 1640

«18 декабря Дензил Холлес поднялся в палату лордов и, будучи приглашенным войти, от имени английской палаты общин обвинил архиепископа Кентерберийского Лода в государственной измене и других преступлениях. После чего бедный архиепископ, несмотря на то, что он стойко отстаивал свою невиновность, был доставлен к свидетельскому барьеру палаты лордов, поставлен на колени и затем отдан под стражу и заключен в Тауэр».

Хайд-Кларендон. «История мятежа»

Март, 1641

«22-го числа начался этот громкий процесс графа Страффорда. Множество дурных деяний, совершенных им как в Ирландии, так и в Англии, день за днем вскрывались на суде. Но граф, будучи человеком красноречивым, строил свою защиту таким образом, чтобы отвести от себя удар обвинения в государственной измене; из преступлений же, вменявшихся ему в вину, он одни отрицал, другим находил извинения и смягчающие обстоятельства, упирая при этом главным образом на то, что, сколько бы преступлений человеку ни приписывалось, из них нельзя получить одной государственной измены простым складыванием их вместе, если ни одно из них само по себе не является изменническим деянием.

Мнения судей и зрителей разделились. Придворные кричали в пользу графа, и дамы, голоса которых довольно сильно могут порой влиять на дела государства, все, как один, были на его стороне».

Мэй. «История Долгого парламента»

26 апреля, 1641 Лондон, Пиккадилли

— Милорды! Чем же провинились добрые жители Севера, что только их оказалось необходимым лишить всех привилегий, гарантированных «Великой хартией вольностей» и «Петицией о праве»?[18] К чему все наши статуты и законы, если чуть не треть населения острова оказывается изъятой из-под их действия? Что такого натворили эти лояльные подданные его величества, что их оказалось возможным разорять штрафами и губить тюрьмой без всякой ссылки на закон, единственно «по благоусмотрению» королевских судей?

По напряженной тишине, царившей в Расписной палате, Хайд чувствовал, что красноречие его приносит плоды: слушатели заражались. Северный суд он ненавидел какой-то особой, личной ненавистью. Конференция между делегациями верхней и нижней палат подходила к концу.

— «Действовать по благоусмотрению»! Большинство судей понимало и понимает это как «делайте что хотите». В 1628 году, когда президентом Северного суда был граф Страффорд, инструкции раздвинули их полномочия еще далее. Было поставлено единственное ограничение: чтобы наказания и штрафы были не меньше предусмотренных законом. Больше — сколько угодно, лишь бы не меньше. «Благоусмотрение», как сыпучий песок, поглощало жизнь, свободу и имущество жителей, давало безграничный простор наглости, злобе, дурному настроению, личной вражде судейских чиновников. От имени палаты общин я обращаюсь к вашим светлостям с просьбой спасти население северных графств от подобного «благоусмотрения». Мы не видим никакой возможности реформировать Северный суд или заниматься исправлением судей. Его следует отменить целиком раз и навсегда и умолять его величество в будущем не создавать особых судов нигде в королевстве.

Председатель конференции пошептался со своими соседями и поднялся:

— Мистер Хайд! Пожелание нижней палаты будет завтра же передано палате лордов. Ваша речь была настолько убедительной, что не оставила у слышавших ее никаких сомнений в неправомочности Северного суда. Не согласились бы вы предоставить мне копию текста, чтобы завтра я мог повторить все слово в слово?

Польщенный Хайд поклонился и вложил пачку листов в протянутую руку.

Собрание начало расходиться.

На ступенях лестницы Хайду передали записку — граф Бедфорд просил его встретиться с ним в Пиккадилли для разговора по важному делу. За последние месяцы Хайд чувствовал, как постепенно менялось отношение к нему, как возрастало число людей, искавших его поддержки, помощи, совета, но только теперь ему стало ясно: он сделался заметной фигурой. Получить подобное приглашение от графа — это было уже настоящее признание.

Нынешней весной деревья зазеленели раньше обычного, и, соответственно, раньше начался сезон в Пиккадилли. Лужайки сделались пригодными для игры в шары еще до распускания листвы, но покуда деревья и кусты стояли голые, место было лишено своего главного достоинства — тенистых аллей, укромных, вымощенных гравием тропинок, где можно было встретиться как бы невзначай, свести вместе нужных людей, завязать знакомство. Даже те встречи, которые в частных домах выглядели бы как начало заговора, здесь могли состояться, не вызывая никаких подозрений. Члены парламента, судейские, лондонская знать, придворные из Уайтхолла и Сент-Джеймса после четырех часов дня стекались сюда со всех сторон и исчезали в зарослях шиповника и сирени, клубившихся по краю рощи.

Хайд нашел графа Бедфорда на верхней площадке. Шар, только что пущенный им, катился на желтевшие вдали кегли, и граф тянулся за ним всем телом, словно пытался еще сейчас поворотом плеча, силой взгляда изменить его направление. Было видно, как крайняя слева кегля пошатнулась, но устояла — удар был неважный.

— За зиму рука забывает все, чему ее учили глаза прошлым летом. Но к июлю я буду опять сбивать десятку с одного шара, вот увидите.

Они отошли от играющих и углубились в одну из аллей. Каждый раз при встрече с этим человеком Хайду приходилось напоминать себе, что перед ним — богатейший вельможа, строитель Ковентгардена, осушитель гигантских болот в восточных графствах, признанный закулисный лидер обеих палат парламента. Если подобная простота манер и была искусственной, то это было искусство высокого класса.

— Мистер Хайд, нужно ли мне тратить время на комплименты и рассказывать, как высоко я ценю вашу парламентскую деятельность? Думаю, вы ясно увидите это из сути дела, с которым я решил к вам обратиться. Вашего имени нет в списке тех, кто голосовал против билля, осуждающего графа Страффорда, это мне известно. И все же я позволю себе спросить вас: верите ли вы, что этот билль может быть утвержден палатой лордов и королем?

— Я предвижу много серьезных затруднений, тем более что…

— Нет, бог с ними, с затруднениями. Затруднения — это то, что так или иначе можно преодолеть. Но можете ли вы представить, чтобы король дал согласие на казнь человека, который — что бы мы о нем ни думали — двенадцать лет был вернейшим слугой короны, довереннейшим лицом, безотказным исполнителем любых повелений?

— Вы считаете, что обвинения, выдвинутые на суде против лорда-лейтенанта, не были доказаны?

— Дело не во мне. Для меня его вина была ясна и до суда. Лично я готов голосовать в палате лордов за билль об осуждении. Но остальные? Но король? Мы все передеремся на этом проклятом деле. Все, чего нам пока удалось достигнуть, держалось на взаимном согласии и солидарности верхней и нижней палат. Если мы не сумеем теперь обогнуть эту скалу, если дадим нашему кораблю налететь на нее, она расколет нас на две части и пустит ко дну.

— С вами говорил сам король?

Бедфорд на минуту остановился и пристально посмотрел Хайду в лицо.

— Да. И я не скрываю этого. Ибо аргументы его величества меня убедили. Он признает, что Страффорд во многих случаях действовал недопустимыми средствами. Что страсть часто туманит его ум и выплескивается на окружающих так, что это вызывает всеобщую ненависть и озлобление. Он согласен и с тем, что ни личные качества, ни репутация графа не позволяют в будущем предоставить ему какую бы то ни было должность. Даже должность шерифа. Но он не может признать, что в действиях или намерениях лорда-лейтенанта содержалось то, что можно было бы назвать государственной изменой. Его величество готов санкционировать ссылку, конфискацию, пожизненное заключение. Но смертного приговора он не подпишет никогда.

— Что же вы предлагаете?

— Мы должны убедить наших — нет, скорее, моих — друзей в обеих палатах убавить пыл. В настоящий момент кровожадность ни к чему хорошему не приведет. Они не вправе требовать от короля того, чего никто из них на его месте не мог бы совершить.

— И вы хотите, чтобы я убедил их?

— Да, да, именно вы. На меня уже косятся, считают чуть ли не ренегатом. Вы же с самого начала держались в стороне от всяких партий и заслужили репутацию человека беспристрастного. Вы голосовали за осуждение Страффорда. Вы ему не родственник, не друг, вы ступили на политическое поприще уже тогда, когда он был в Ирландии, значит, личные мотивы исключаются. Кроме того, вы красноречивы, честны, настойчивы, умны. Умны настолько, что мне даже нет нужды извиняться перед вами за эту необходимую лесть.

— Признаюсь, я разделяю ваши опасения. Я мог бы попробовать начать прямо с головы.

— С мистера Пима? Нет, с ним обещал поговорить Холлес.

— Как? Неужели и Холлеса король надеется сделать своим союзником?

— Конечно, он понимает, что Холлес не забыл, как его бросили без суда в тюрьму за участие в оппозиции. Но, во-первых, с тех пор прошло десять лет. Во-вторых, Страффорд все-таки женат на его сестре. Король же очень верит в силу родственных уз. Нет, для вас я имел в виду другого собеседника. Вон того.

И он кивком головы указал в просвет между кустами на нижней аллее. Высокий человек в ярко-черном камзоле отделился как раз от группы беседовавших там и двинулся по пологому склону, отводя ветви чубуком своей трубки.

— Графа Эссекса? Вы сразу хотите послать меня на штурм главного бастиона.

— Сознаюсь вам, я убил вчера на него полдня — и совершенно безрезультатно.

— Придворные сплетники утверждают, что он мечтает сменить Страффорда на посту главнокомандующего.

— Логика прохвостов. Они не представляют себе, что человеком могут двигать иные мотивы, кроме корыстных. Но вы — вы представляете, и поэтому у меня есть надежда, что граф не останется глух к вашим увещеваниям.

— После того, как не стал слушать ваших?

— У меня нет того аргумента, который есть у вас. Раскол нижней палаты — вот единственное, чем можно испугать Эссекса. Он свято верит в парламент. Если вы докажете ему, что общины из-за дела Страффорда вот-вот распадутся на фракции и начнут междоусобную грызню, он поколеблется. Мне он уже не верит, но вам… Сейчас он появится из-за поворота. Я оставляю вас одного и заклинаю: найдите те слова, которых не удалось найти мне.

Бедфорд сжал его локоть и свернул на боковую тропинку. Парк в этом месте был особенно тенистым. Выстриженная стена жимолости поднималась выше человеческого роста, а над ней еще нависали сверху кроны дубов. Коричневая, по-весеннему мелкая и мясистая листва их блестела на солнце, сотрясалась от птичьей толкотни.

— Мистер Хайд, поздравляю вас. Своей превосходной речью вы вбили сегодня еще один гвоздь в эшафот лорда Уэнтворта. Или, как его принято нынче называть, графа Страффорда.

Казалось, только глазам Эссекса было разрешено нарушать величие его осанки и манер — быстро двигаться из стороны в сторону, смеяться, блестеть.

— Честно говоря, это не входило в мои намерения, милорд.

— В том-то и парадокс, в том-то и ирония. Человек и в мыслях не держал обидеть графа, он только хотел бросить свой честный камень в Северный суд, а попал в Страффорда. Другие кидают во взяточников, в ирландские дела, в «корабельные деньги» — и снова попадают в Страффорда. Какой-то вездесущий граф.

— Действительно, его влияние было непомерным. Но король обещает отныне лишить его всех должностей, если ему будет оставлена жизнь. Об этом я и хотел говорить с вами.

— Вот как? А я наивно думал, что мы столкнулись с вами случайно. Впрочем, ради бога. Из уважения к вам я готов выслушать все сначала.

Глаза его скользнули вниз на разгоревшийся в трубке огонь, потом проводили в небо столбик табачного дыма. Хайд начал говорить, но сразу почувствовал, как горячие доводы Бедфорда тускнеют и вянут в его пересказе. От воодушевления, которым была проникнута утренняя речь, не осталось и следа.

— Совесть короля? — перебил его Эссекс. — Ему придется согласовывать ее впредь с мнением обеих палат парламента.

— Но, милорд, вы не можете не признать, что большинство деяний, вменяемых Страффорду в вину, совершались им по прямому повелению его величества или из искреннего желания исполнить их наилучшим образом. Как же может теперь король отправить такого человека на казнь? Это было бы все равно, что казнить себя самого.

— Мистер Хайд! Вам не хуже меня известно, что английский король не бывает не прав. Если в управлении государством случаются какие-то злоупотребления, если вольности подданных нарушаются, а власть монарха вырастает выше власти закона, виновны в этом его советники и министры — только они! И они должны всякий раз нести заслуженную кару. Они должны бояться гнева парламента больше гнева короля.

— Пусть так, согласен. Но зачем непременно казнь? Ссылка, изгнание, пожизненное заключение — все это тоже весьма тяжкие наказания. И они точно так же освобождают все ключевые посты в государстве для людей более достойных и послушных закону.

Эссекс полоснул его гневным взглядом, но сдержался:

— Я пропускаю ваш намек мимо ушей, мистер Хайд. Он не достоин вас. Я только хочу обратить ваше внимание на тот странный факт, что совесть короля, столь бурно протестующая против казни министра Страффорда, почему-то с большой охотой готова примириться с пожизненным заключением невиновного. Вы не задумывались — почему? Да потому, что король прекрасно знает: когда казна будет наполнена, парламент распущен, а шотландцы уберутся восвояси, он всегда найдет повод отменить свой приговор и вернуть графу все его должности и титулы. И тогда уже полетят наши головы — одна за другой. Король расправится с нами, как расправился с Элиотом:[19] обдуманно, хладнокровно, без шума. Да, он прекрасно понимает, что лишь смертный приговор отменить будет невозможно. Потому-то он так и уперся.

— Король был очень несправедлив к вам во время последних кампаний. Ваши действия были безупречны, это признают даже враги.

— А-а, оставьте. К чему ворошить прошлое? Достаточно взглянуть на то, что творится сейчас. Утром король ведет неофициальные переговоры с лидерами парламента, взывает к законам, к правам обвиняемого, а вечером в компании авантюристов планирует побег Страффорда из Тауэра. На словах — привилегии парламента, неприкосновенность его членов, а на деле — вербовка отрядов, таверны, набитые офицерами, какие-то тайные гонцы, шныряющие между армией и спальней королевы. Нужно быть слепым, чтобы не видеть всего этого.

Они теперь стояли лицом к лицу, и Эссекс, рассыпая искры из трубки, постепенно наступал на Хайда, теснил его к шелестящей зеленой стене.


— Ну а вы? — Хайд перестал пятиться и упрямо нагнул голову. — Вы не хотите оглянуться на то, что у вас за спиной? На эти толпы, собирающиеся каждый день на улицах Лондона? На этих молодцов со сжатыми кулаками, бычьим взглядом и ножом за поясом? Это вас не пугает? Недавно кто-то пустил по рукам список членов нижней палаты, голосовавших против осуждения Страффорда. Теперь им страшно появиться на улице. Толпа преследует их свистом, угрозами, оскорблениями, бьет стекла в их домах. «Страффордисты! Предатели отечества!» Может ли быть более чудовищное нарушение привилегий парламентской неприкосновенности?

— Страсти толпы — это стихия. Сегодня она неожиданно разбушевалась, завтра так же неожиданно стихнет. В отличие от воли властолюбца, она не обладает целеустремленной последовательностью. Ею, по крайней мере, можно управлять.

— Только до определенной черты, милорд. Дальше она вырвется из берегов, и все мы, продолжая наши споры и распри, погибнем в огне пожара.

— Мистер Хайд, не кажется ли вам, что из страха перед безумством толпы вы уже готовы отдать деспотизму все, что нам удалось вырвать у него за последние полгода? Трусость и свобода — вещи несовместимые.

— Зато упрямство и близорукость — вещи настолько же совместимые, насколько и гибельные.

Последние слова Хайд почти прокричал.

Лица обоих покрылись пятнами, зрачки чернели в прищуренных глазах, как амбразуры. Удары шаров и голоса играющих глохли в вечернем воздухе, тонули в шуме листвы. Эссекс первый совладал с собой, гордо откинул голову — волосы легли на кружево воротника, рука сделала отстраняющий жест.

— Оставим этот разговор. Я с самого начала знал, что он ни к чему не приведет. Вы видите главную угрозу существованию закона и парламента в вольностях разошедшейся черни, я — в союзе Страффорда с королем. Время покажет, кто из нас прав. Прощайте. — Он повернулся, отошел на несколько шагов, потом оглянулся и сказал, указывая чубуком в сторону верхней площадки: — И передайте тем, кто вас послал, мои слова: лишь смертный приговор отменить невозможно. Даже король не властен воскресить мертвеца.

Апрель, 1641

«Страффорд! Несчастное положение, в которое ввергли вас недоразумения и смуты последнего времени, столь серьезно, что я вынужден оставить всякую мысль о возможности использовать вас впредь на своей службе; однако честь и совесть требуют, чтобы именно сейчас, в разгаре ваших бед, я заверил вас словом короля в том, что ни жизнь ваша, ни доброе имя не потерпят никакого ущерба. По справедливости, это слишком ничтожная награда слуге, показавшему себя столь способным и преданным; и хотя нынешние времена не позволяют мне сделать для вас большего, ничто не помешает мне оставаться

вашим неизменным, верным другом, королем Карлом».

2 мая, 1641

«Капитан Биллингслей с двумя сотнями солдат явился в Тауэр с приказом от короля впустить его в крепость якобы для усиления гарнизона; но комендант, подозревая, что они явились освободить графа Страффорда, отказался открыть им ворота. Впоследствии комендант признался (и граф подтвердил это), что ему предлагали две тысячи фунтов за то, чтобы он не препятствовал побегу арестованного на нанятом корабле, уже стоявшем на Темзе, но что он остался верен своим соотечественникам и друзьям в парламенте».

Уайтлок. «Мемуары»

3 мая, 1641

«Город потерял терпение, и около пяти тысяч горожан явились к Вестминстеру, криком требуя осуждения Страффорда; они накидывались на лордов, жалуясь на застой в делах и упадок торговли, вызванные оттяжкой приговора. Лорды говорили с ними примирительно и обещали обо всем сообщить королю. Но на следующий день толпа явилась снова с теми же жалобами; слухи о попытке устроить бегство графа из тюрьмы взволновали народ еще больше, и поэтому несколько лордов было послано в Тауэр на помощь коменданту».

Мэй. «История Долгого парламента»

Maй, 1641

«Мистер Пим сообщил палате общин, что у него есть достоверные известия о существовании самого страшного заговора против парламента, который когда-либо имел место, и что в нем замешаны весьма высокие особы при дворе; что несколько офицеров вели в Лондоне вербовку солдат якобы для службы в Португалии, но португальский посол, будучи спрошен об этом деле, заявил, что ему об этом ничего не известно и никому он таких полномочий не давал. Был назначен комитет для расследования, но те, кто занимался вербовкой солдат, решили не вверять себя судьям, метода которых состояла в том, чтобы сначала арестовать, а потом на досуге расследовать, и сочли за лучшее бежать во Францию.

Известия об их бегстве придали большой вес и убедительность сообщению мистера Пима и привели все умы в такое смятение, что сильно облегчили прохождение билля, осуждающего Страффорда, через парламент.

И вот в полдень 8 мая, когда из 80 лордов, принимавших участие в суде над Страффордом, в палате присутствовало лишь 46, а добрый народ под окнами криками требовал правосудия, билль был поставлен на голосование и прошел при одиннадцати голосах против, после чего оставалось получить лишь согласие короля».

Хайд-Кларендон. «История мятежа»

9 мая, 1641 Лондон, Уайтхолл

Толпа под окнами дворца то притихала, затаивалась во мраке, то начинала бурлить, накатываясь на стены, то разражалась диким криком, то вновь отливала в глубину улицы и потом снова сгущалась к главным дверям. Подсвеченный снизу дым факелов заполнял безветренный воздух, копотью оседал на лица. Иногда казалось, что люди движутся по кругу, сменяют друг друга бесконечной чередой, что весь Лондон стекается сюда из темноты, окружая дворец многотысячной удушающей спиралью.

Джанноти поднялся и в сотый раз пошел вдоль баррикады, устроенной в вестибюле. Никто из солдат не спал, некоторые молились. Он подумал, что скамьи, которыми была подперта парадная дверь, не так уж прочны, и приказал укрепить завал мешками с землей. Мушкетов было в избытке — по три на человека, но вряд ли солдаты успеют дать второй залп, если нападающие ворвутся разом во все окна. На галерее у него была расставлена вторая линия стрелков — двадцать человек, половина всего отряда. Со стороны реки дворец охраняли конногвардейцы, человек пятьдесят. Итого, если считать с придворными, с теми, кто не побоится ввязаться в драку, сотни полторы защитников. Что ж, при удаче можно продержаться часа два, а потом…

— Синьор Джанноти! — старый Верни, личный знаменосец короля, неслышно появился через боковую дверь и поманил его пальцем. — Во внутренних покоях капеллан королевы принимает тех, кто хочет исповедаться. Вы ведь католик. Я мог бы подменить вас на полчаса.

Растроганный Джанноти пожал руку старика и покачал головой.

— До сих пор, встречаясь со смертью, я делал вид, будто не готов к ней. Мне кажется, это действует на нее отталкивающе. Может, отпугнет и на сей раз.

— Во дворце никто не спит. Пишут завещания, молятся, зашивают бриллианты.

— У меня нет бриллиантов, а что касается завещания… Пусть мои кредиторы перегрызутся за ту малость, что останется после меня.

— Вы не женаты?

— Нет.

— У меня четверо сыновей. За старшего я спокоен, но второй, Томас… Я боюсь, что после моей смерти братья махнут на него рукой и дадут окончательно опуститься. Сейчас мы отправили его в Америку, но вряд ли из этого выйдет толк. В письмах он только требует присылки денег и джина.

— Ваш старший сын заседает в палате общин?

— Да. От Эйлсбери. — Верни вздохнул и развел руками. — Я виделся с ним вчера. Он сказал, что слухи о нападении французского флота на острова в Ла-Манше не подтвердились. Но народу этого не докажешь. Люди так озлоблены, темны. Они убеждены, что ее величество призвала своих соотечественников вторгнуться в Англию.

Будто в подтверждение его слов, толпа за окнами взревела, прихлынула к дверям; тысячи глоток, словно повинуясь невидимому дирижеру, разом издали свой клич: «Правосудия! Правосудия!» Потом запели псалом. Солдаты схватились за оружие, заняли свои места. Верни взял свободный мушкет, присоединился к ним и простоял за баррикадой до тех пор, пока всплеск ярости на улице не утих.

Утром по Темзе один за другим начали прибывать члены Тайного совета, вызванные королем. Проходя по галерее, они невольно старались держаться подальше от окон. Пронесся слух, что королева делала приготовления к бегству, намереваясь достичь с детьми Портсмута и оттуда отплыть во Францию, и что французскому послу с трудом удалось отговорить ее от этого безумного шага. Кое-кто намекал на привязанность ее величества к одному из бежавших заговорщиков. Не это ли заставляло ее так страстно стремиться за Ла-Манш? Говорили также, что сам Страффорд прислал королю из Тауэра письмо, в котором освобождал его от данного слова и просил подписать роковой билль, и что новый комендант, ярый пресвитерианин, грозил в случае оттяжки казнить графа, не дожидаясь приказа.

При свете дня толпа осмелела еще больше. Даже из окон второго этажа нельзя было увидеть, где кончалось море голов. Многие были вооружены палашами, кое-где торчали наконечники пик. Некоторые купцы из Сити явились в латах, другие привели с собой трубачей и барабанщиков.

— Проклятье! Голову даю на отсечение, что это опять он! — Джанноти схватил за руку стоявшего рядом Верни. — Видите, тот высокий, без шляпы?

— Который произносит речь?

— Видимо, судьба решила рано или поздно столкнуть нас лоб в лоб. Некий Джон Лилберн. Он способен произносить речи даже с головой, зажатой в колодки.

— Я слышал о нем.

— Господь всемогущий, если они пойдут на приступ, сделай так, чтобы он ворвался среди первых. Надеюсь, я не промахнусь. Похоже, и компанию он подобрал под стать себе.

— Эпрентисы, ученики гильдий. По большей части они из младших сыновей сквайров и купцов. Наследства не ждут, поэтому привыкли полагаться только на себя. Я тоже подумывал, не отдать ли мне Томаса в эпрентисы в какой-нибудь торговый дом. Но, честно говоря, его нельзя подпускать к большим деньгам.

Они услышали за спиной детские голоса, обернулись и оба склонились в поклоне. Королева в сопровождении младших детей шла к королю. Девятилетняя Мэри смотрела прямо перед собой, старалась держаться как взрослая, остальные со смесью страха и любопытства вслушивались в гул, шедший от окон.

— Ужасно, — вздохнул Верни. — Что сейчас должно твориться в сердце короля? Я не могу этого представить. Господи, избави нас от подобного искушения.

— Скажите… — Джанноти замялся, подбирая слова. — Быть может, мы говорим в последний раз. Лично вы… если бы король спросил вас, что ему делать?..

— Судьи, советники — все советуют ему уступить. Боюсь, что на карту поставлена даже жизнь ее величества. Народ крайне озлоблен против нее. Честно говоря, мне тоже не хотелось бы умирать за графа Страффорда. Но сказать своему королю: возьмите этот грех на душу, пошлите его на эшафот? Нет, язык не повернется.

Час спустя королева прошла обратно к себе с лицом мокрым от слез. Дети не плакали, но шли тесно прижавшись друг к другу, очень серьезные и притихшие. Еще час спустя король отпустил советников и призвал к себе епископов. Один из советников, проходя мимо Джанноти, встретился с ним взглядом и молча покачал головой.

К пяти часам дня солнце перешло на западную сторону и ударило разом во все окна. Начнись штурм сейчас, ослепленные защитники даже не увидят, куда стрелять. В вестибюле и на галерее стало нестерпимо душно, но никто не решался открыть хотя бы одно окно и впустить вместе со струей свежего воздуха рев труб, крики, барабанную дробь. Казалось, что толпа не знает усталости, что с каждым часом ее решимость и возбуждение только нарастают.

Неясный шум раздался за боковой дверью. Джанноти распахнул ее и столкнулся с человеком в измазанной одежде, бившимся в руках двух конногвардейцев. Его лицо было покрыто засохшей грязью, и Джанноти едва узнал знакомого артиллерийского офицера из портсмутского гарнизона. Куртка лодочника разорвалась на груди, открыла кусок алой перевязи.

— Отпустите его!

Освобожденный артиллерист кинулся к Джанноти и, припав к его уху, начал что-то быстро шептать пересохшим ртом. Джанноти кивал, мрачнел, рука его бессознательно отмеривала эфес шпаги.

— Я немедленно доложу его величеству.

Он стремительно взбежал наверх и свернул к покоям короля. В суматохе, царившей во дворце, было невозможно отыскать кого-нибудь из придворных, имевших право доклада. Даже Верни куда-то запропастился. Пришлось отстранить часовых и войти в кабинет самому.

Шум почти не проникал сюда, но духота висела такая же как и повсюду. Человек в епископском облачении, стоя спиной к дверям, протягивал руки перед собой и говорил просящим, срывающимся голосом:

— …и если судьи и лорды, в великой своей мудрости, опытности и знании законов, признали графа виновным, совесть короля оказывается тем самым избавлена от малейшего угрызения. Грех падает на судей, если они ошибаются, и только на них, король же…

— Грех состоит в том, чтобы поступить против своей совести, — вмешался другой епископ. — А его величество ясно объявил нам: совесть говорит ему — граф не виновен в измене. И вы, епископ Вильямс, в глубине души не можете не знать, что все толки об измене — вздор и клевета.

Вильямс беспомощно развел руками, сел, и тогда наконец Джанноти увидел короля. Король тоже увидел его, и на минуту выражение тоски, растерянности и бесконечной усталости на его лице сменилось подобием надежды. Он поспешно поднялся и сделал несколько шагов ему навстречу:

— Капитан? Вы принесли нам какие-нибудь известия?

Его обычное заикание в минуты волнения делалось особенно заметным, Джанноти приблизился и, стараясь говорить так, чтобы слышал только король, произнес:

— Очень печально, государь. Лорд Горинг предал вас и сдал Портсмут парламентским комиссарам. Крепость, арсеналы, порт — все. Граф Манчестер принял командование от имени парламента.

Король прикрыл глаза и едва заметно отшатнулся. Веки его, красные от бессонницы, выглядели такими тонкими и прозрачными, что, казалось, не могли уже заслонять от света расширенные ужасом зрачки.

— Известие достоверное?

— Увы, да. Офицер, привезший его, видел вчера все собственными глазами. Я могу привести его.

— Не надо. Ступайте… И не говорите пока никому.

Джанноти, пятясь и избегая тревожных взглядов епископов, вышел из кабинета.

К вечеру людское море под окнами дворца стало еще гуще, плотнее; словно прежнее движение по кругу прекратилось, и началось стекание к одной точке — к дверям. В криках теперь звучал не только гнев и возмущение — к ним примешивалась еще и ясно слышимая нота торжества, упоения собственной силой. Солдаты, изнуренные духотой, ожиданием, безнадежностью, все еще стояли на своих местах, но оружие их выглядело почти неуместным, лишь по ошибке оказавшимся в руках этих усталых, утративших волю людей. Вторые сутки несли они караул, и сменить их было некому. Они были побеждены уже до боя, раздавлены мощью и грохотом накатывавшегося на них вала.

Наконец, около девяти часов вечера, епископы оставили кабинет короля и появились на галерее. Все, кто был в вестибюле и наверху, замерли, повернув к ним головы, ища на лицах ответа на свой единственный вопрос. Вильямс, епископ линкольнский, отделился от остальных и жестом показал, что просит открыть окно. Никто не решался. Джанноти первым пришел в себя и, взявшись за фигурные ручки — вид огненной реки внизу ослепил его, — распахнул обе створки.

Улица взревела единым коротким криком и замерла.

Епископ, прошептав поспешную молитву, ринулся к окну и стал в нем, раскинув рукава своей мантии.

— Честные лондонцы! Его величество по своей несказанной милости, по любви к законам и справедливости, по преданности благу подданных своих повелел мне объявить… — искушенный оратор, он не мог упустить момента этой завороженности, не мог не затянуть паузу до невыносимого напряжения, — …объявить, что он согласен на билль, осуждающий графа Страффорда!

Казалось — не сам епископ отпрыгнул от окна, но ликующий вопль, взлетевший к темному небу, слился в тугую волну и мощно толкнул его в грудь. Он пытался что-то еще говорить обступившим его придворным, но слова тонули в оглушительном реве труб, криках, пальбе. Выражение бесконечного облегчения можно было прочесть на многих лицах, некоторые, не в силах сдержать счастливых улыбок, отворачивались. Один солдат плакал, утирая слезы рукавом куртки. Джанноти, поймав на себе презрительный взгляд артиллериста из Портсмута, понял, что и он не сумел сохранить подобающую мину. Старый Верни, печально качая головой и вздыхая, протиснулся к окну, прикрыл его и, ни на кого не глядя, отправился во внутренние покои дворца.

12 мая, 1641

«В среду 12 мая графа Страффорда повели на эшафот, устроенный в Тауэр-хилл; и проходя под окнами той камеры, где находился архиепископ кентерберийский, он поднял голову и воскликнул: „Милорд, вашего благословения и молитв!“ Архиепископ простер обе руки, но горе его было так велико, что он тут же упал без чувств; граф поклонился и произнес: „Прощайте, милорд, бог да будет защитой вашей невиновности“. Видевшие его в этот момент признавали, что он был больше похож на генерала во главе армии, чем на осужденного. Комендант Тауэра предложил ему ехать в карете из опасения, что народ набросится на него и разорвет на куски. „Мистер комендант, — отвечал тот, — если вы не боитесь, что я убегу, то мне безразлично, как умереть, — от руки ли палача или от ярости и безумия народа“.

С эшафота он обратился с длинной речью к зрителям, потом, попрощавшись с родными и друзьями и помолившись, подозвал палача. Тот подошел и просил простить его, на что граф сказал, что прощает его и что он сам подаст знак, выбросив руки вперед. Уже положив голову на плаху, он снова долго молился, затем подал условленный знак. Палач отсек ему голову с одного удара, поднял ее и, показав народу, воскликнул: „Боже, храни короля!“»

Из отчета о процессе и казни графа Страффорда

Май, 1641

«Парламент, почувствовав свою силу и обезопасив себя актом о непрерывности заседаний обеих палат, лишавшим короля права роспуска, вплотную занялся главными делами королевства; но первой их задачей было освободить себя от непосильного бремени — содержания двух армий.

Армия шотландцев ждала уплаты жалованья так долго, что ей причиталось теперь 120 тысяч фунтов стерлингов, не считая 300 тысяч, обещанных в качестве дружественного дара. Вот какие тяготы готов был принять на себя парламент, лишь бы не допустить ухода шотландцев из страны до тех пор, пока положение его не станет более прочным; что давало повод многим прелатам и прочим недовольным не только в разговорах, но и в клеветнических писаниях обвинять парламент в преступном недоверии к королю и в удержании иностранной армии в качестве угрозы собственному монарху».

Мэй. «История Долгого парламента»

Июнь, 1641

«Один из друзей мистера Пима в разговоре со мной заверил меня и просил запомнить, что, если король решил защищать епископов, это будет стоить королевству много крови и явится причиной такой страшной войны, какой в Англии еще не бывало. Ибо есть слишком много честных людей, которые решили скорее пожертвовать своей жизнью, нежели смириться с нынешней формой правления».

Хайд-Кларендон. «Жизнеописание»

Загрузка...