ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Левеллеры

Декабрь, 1647

«Его величество обязуется утвердить актом парламента на три года пресвитерианское управление в Англии и предпринять меры к активному подавлению сект, богохульств и ересей. Шотландия, со своей стороны, обязуется послать в Англию войска для охраны и установления истинной пресвитерианской веры, для защиты особы и авторитета его величества, для восстановления его в законных правах. И при первой возможности его величество прибудет в Шотландию и приложит все усилия для того, чтобы помочь деньгами, оружием, снаряжением означенному королевству Шотландия в ведении этой справедливой войны».

Из тайного соглашения, заключенного между королем и шотландцами на острове Уайт

Весна, 1648

«Казалось, никакие видимые силы не угрожали победившему парламенту, охраняемому доблестной армией Нового образца, и тем не менее положение его никогда еще не было таким опасным. Роялисты повсюду поднимали голову и с великой надеждой призывали к восстановлению короля и уничтожению парламента.

Беспорядки начались в апреле в самом Лондоне и затем стремительно распространились на близлежащие графства».

Мэй. «История Долгого парламента»

Июнь, 1648

«Получив известие о восстании в Кенте, парламент послал на подавление генерала Ферфакса с семью полками. Хотя восставшие превосходили числом войско генерала, они не осмелились вступить в открытый бой. Часть их пыталась захватить Дуврский замок, другая собралась у Рочестера, третья заняла Мэйдстон. Генерал Ферфакс, неотступно преследуя мятежников, ворвался в этот город и с великим трудом занял его, сражаясь за каждую улицу, ибо они были укреплены баррикадами и защищаемы пушками. К середине июня основные силы восставших попытались собраться в Колчестере, но генерал, быстро стянув свои войска, окружил город и осадил мятежников. Примерно в то же время несколько парламентских командиров в Уэльсе изменили, перешли на сторону короля и заперлись в Пембруке, месте настолько укрепленном, что они долго отказывались вступить в переговоры с осаждавшим их Кромвелем».

Люси Хатчинсон. «Воспоминания»

10 июля, 1648 Пембрук, Уэльс

После каждого залпа осадных батарей земля под палаткой сотрясалась с такой силой, что аптекарю Гудрику приходилось подхватывать прыгающую по столу чернильницу и держать ее в руке. Комочки сухой глины, ссыпаясь по склону, барабанили снаружи по натянутой парусине. Кромвель, поднимая и опуская расстегнутую на груди рубаху, вышагивал по узкой циновке, проложенной от койки до походного умывальника, и в перерывах между залпами диктовал предложения о капитуляции.

— «…и все вышеупомянутые офицеры пембрукского гарнизона должны будут покинуть Англию на срок не менее двух лет. Остальным же офицерам и джентльменам и простым солдатам разрешено будет вернуться в свои дома, с тем чтобы они жили там мирно, подчиняясь власти парламента».

— Но это жестоко! — Гудрик бросил перо и с возмущением уставился на Кромвеля из-под копны поседевших волос. — Отпустить по домам всех этих кровавых псов! Чтобы они при первой возможности снова собрались в стаю и накинулись на бедный беззащитный народ?

Кромвель на минуту перестал обмахивать себя рубахой и хотел отвечать, но в это время новый залп разорвал воздух, тугим комком заложил уши. От волны порохового дыма солнечное пятно на стене палатки помутнело. Кромвель наклонился к Гудрику и прокричал ему в лицо:

— Ты свирепый фанатик! Сколько английских голов ты готов снести ради установления в Англии справедливости? Пойми, наконец: если мы доведем этих людей до отчаяния, нам придется торчать здесь еще несколько недель.

— Недобитый враг опаснее раненого медведя. Это ваши собственные слова.

— Ферфакс связан по рукам осадой Колчестера. На севере Ламберт едва наберет четыре тысячи человек. Если мы промедлим здесь, шотландцы наберутся наглости перейти границу, и тогда тамошние кавалеры тоже соберутся вокруг них. Можешь ты все это уложить в свою упрямую башку? Умел же ты когда-то смотреть дальше собственного носа.

— Увидев такие мягкие условия, осажденные решат, что мы слишком слабы для штурма, и станут еще упрямее.

— Ну хорошо же! Пиши: «Коменданту крепости Пембрук. Сэр! Взвесив еще раз ваши безнадежные обстоятельства и свой долг, посылаю вам новые предложения. В случае, если вы решитесь отвергнуть их, я не вступлю с вами больше ни в какие переговоры и буду знать, с кого взыскать за кровь солдат и мирных жителей, пролитую вами. Ваш слуга Оливер Кромвель».

Удовлетворенный Гудрик старательно выписал последние буквы, добавил внизу: «10 июля, 4 часа пополудни» — и повернул лист так, чтобы генерал мог поставить свою подпись.


Утром следующего дня косяк мелкой рыбешки, прибившись к берегу, собрал над собой тучу крикливых чаек. Корабль, доставивший тяжелые пушки из Глостера, стоял у причала словно бы в изнеможении, снасти и вымпелы его свисали безжизненно. Рыбачьи лодки из окрестных деревень медленно ползли вдали, поблескивая веслами.

В безветренном воздухе дымы пожаров, зажженных накануне, поднимались над окраинами Пембрука, как стволы гигантских тополей. Батареи молчали. Кромвель и офицеры штаба в ожидании ответа коменданта на посланные предложения молча стояли за бруствером осадного вала и в сотый раз разглядывали побитые ядрами городские стены, острую крышу собора, башни ратуши, зелень садов. Они стояли так уже около часа. Ворота оставались закрытыми.

Посланец появился совершенно неожиданно и с другой стороны — от глостерской дороги, шедшей вдоль берега моря.

Лицо его было покрыто коркой засохшего пота и грязи, выцветший мундир продран на локтях, взгляд мутен от усталости. Протолкавшись между штабными к Кромвелю, он протянул ему запечатанный пакет и еле слышно прохрипел:

— Из Йоркшира, ваша честь. От генерала Ламберта.

Кромвель, набычив голову, сломал печать и забегал глазами по строчкам. Офицеры, затаив дыхание, следили за выражением его лица. Оно оставалось почти невозмутимым, голова согласно кивала, словно сведения, сообщенные письмом, не заслуживали ничего, кроме одобрения. Но когда он поднял взгляд, в нем горела ненависть.

— Джентльмены, то, чего мы опасались, произошло. Три дня назад шотландцы вторглись в Англию. Кавалеры севера примкнули к врагу. Генерал Ламберт отступает перед ними и зовет нас на помощь.

В наступившей тягостной тишине крик чаек звучал так резко и уныло, что его можно было принять за вороний. Кромвель сорвал с себя шляпу, подбежал к брустверу и высунулся по пояс. Внизу на втором ярусе стояла тяжелая батарея; стволы пушек, матовые от утренней росы, чернели на равных промежутках друг от друга.

— О-о, господа пушкари еще завтракают! Может быть, если выдастся свободная минутка, вы соблаговолите, наконец, открыть огонь?

В голосе его было столько сдерживаемой ярости, что командир артиллеристов, неживший в руках чашку утреннего кофе, поперхнулся и только жестами смог послать солдат к орудиям. Но те и сами уже кинулись на свои посты, на ходу сбрасывая мундиры.

— Верхняя батарея — зажигательными по городу! — кричал Кромвель. — Нижняя — ядрами по стене! Бейте в ту же точку, что и вчера, брешь нужна к вечеру. Мы пойдем на штурм!

Черные жерла проглатывали мешки с порохом один за другим, руки артиллеристов мелькали в привычном ритме, командир метался от орудия к орудию, проверяя наводку.

Зажглись алые пятнышки фитилей, и первый залп рванул землю из-под ног, ударил волной горячего воздуха, оглушил. Было видно, как осколки камней брызнули во все стороны из стены слева от ворот. Корабли, стоявшие на якорях, тоже открыли огонь, и вскоре дымы новых пожаров начали вырастать над городскими крышами.

Осажденные не отвечали, запасы их пороха подошли к концу уже несколько дней назад.

Залпы осадных батарей то рассыпались на отдельные выстрелы, то сливались в непрерывный тяжкий рев, нависавший над городом. Темное пятно на стене постепенно расширялось, трещины ползли во все стороны, гребень обваливался. Вскоре все пространство перед воротами было так затянуто дымом и пылью, что выехавшего всадника с белым флагом заметили лишь тогда, когда он был уже на полпути к линии траншей. Но и после этого батареи, словно спеша утолить свою злобу, продолжали стрелять до тех пор, пока парламентер, пригибаясь к лошадиной шее, не доскакал до подножия вала и не спрыгнул, вернее, свалился с седла, держа шляпу в одной руке, а лист с подписанной капитуляцией — в другой.

Июль, 1648

«Герцог Гамильтон, исполняя условия секретного договора с королем, вторгся в Англию с многочисленной армией шотландцев. Вместе с присоединившимися к ним роялистами севера численность этого войска достигла 25 тысяч, и они двигались на юг, распространяя ужас вокруг себя. Едва ли за все время войны было проявлено больше жестокости по отношению к безоружному населению. Парламентское войско там было слишком слабым, чтобы остановить столь мощного врага. Но не теряя присутствия духа, оно отступало с боями, ожидая прибытия с юга главных сил Кромвеля.

В Лондоне же пресвитериане втайне сочувствовали захватчикам, и лишь с огромным трудом удалось добиться того, что обе палаты парламента объявили шотландцев врагами, а присоединившихся к ним англичан — предателями».

Мэй. «История Долгого парламента»

Июль, 1648

«Наша бригада движется на север длинными маршами. Особенно тяжела для солдат нехватка башмаков и чулок, которых никто из нас не может купить себе, ибо жалованье не плачено за несколько месяцев. Добыть их мы могли бы разве что грабежом, но такого еще никогда не бывало в войсках генерал-лейтенанта и никогда не будет; мы скорее пойдем босиком, что многим и приходится делать с момента нашего выступления из-под Пембрука».

Из письма солдата армии Кромвеля

1 августа, 1648

«Генерал-лейтенант Кромвель неоднократно во всеуслышание заявлял, что всякий честный человек может быть судьей в том, что есть добро и справедливость, что хорошо или дурно для всего государства; что вполне законно испробовать различные формы государственного правления и, если понадобится, силой произвести чистку нынешнего парламента или положить предел его затянувшемуся пребыванию у власти; что вполне правомочно вести себя с бандитами по-бандитски».

Из обвинений, представленных в парламент против Кромвеля

2 августа, 1648 Лондон

Как только лодка с полосатым тентом на корме появилась из-под арок моста, толпа на берегу Темзы испустила ликующий вопль и двинулась вдоль набережной в сторону причалов.

В полуденной жаре запах реки мешался с запахом городских мыловарен.

Гребцы осторожно подтянули лодку к деревянным сходням, и посланец палаты лордов, отводя в сторону ножны со шпагой, быстро взбежал наверх. Свернутый в трубку приказ об освобождении он держал в руке и расчищал им себе дорогу, как жезлом. Люди расступались с подчеркнутой почтительностью и затем устремлялись вслед за ним, так что он поневоле оказывался во главе торжественной процессии, направлявшейся к воротам Тауэра. Вторая и большая часть толпы, уже стоявшая в тени крепостной стены, тоже распалась на две части, пропустила посланца к боковой калитке.

Элизабет, спасая детей от давки, ждала поодаль. Джон-маленький не выпускал руки матери, глядел испуганно и лишь изредка пытался украдкой дотянуться и крутануть колесико на шпорах стоявшего рядом Сексби. Младший мальчик спокойно сидел на руках Мэри Овертон, жевал собственный локон. Обе женщины, принаряженные и возбужденные, тянули вверх головы, пытаясь разглядеть, что происходит у ворот.

Долгое ожидание и собственная многочисленность, по-видимому, настроили людей на слишком торжественный лад, поэтому, когда Лилберн с тяжелой связкой книг в руке наконец появился в калитке и просто шагнул на площадь, они в первую минуту растерялись. Но тут же, словно пытаясь заменить фанфарный и салютно-пушечный гром, подняли такой крик, что Джон-маленький ткнулся в платье Мэри Овертон и заплакал. Элизабет с помощью Сексби взобралась на перекладину коновязи и махала оттуда рукой. С высоты была видна непокрытая голова мужа, его отросшие волосы, улыбающееся лицо. Уайльдман, Овертон, Уолвин, еще несколько друзей окружали его плотным кольцом, помогали продвигаться в толпе. Через головы их тянулись руки, летели цветы. На многих шляпах красовались белые прямоугольники последних памфлетов — «Кнут для палаты лордов», «Похороны закона», «Горестный вопль заключенного». Наконец Лилберн поднял лицо, увидел жену и ринулся к ней, разрывая кольцо своих телохранителей.

Она со счастливым стоном упала в протянутые к ней снизу руки.

Он что-то шептал ей между поцелуями, она кричала: «что? что ты сказал? я не слышу!», но он только показывал рукой на горло и виновато двигал губами.

— Голос… совсем пропал… — с трудом разобрала она. — Камера как ледник.

— Друзья! — закричал Овертон, вскакивая на коновязь. — Нас обманули! Вместо Джона-свободного вернули какого-то Джона-бессловесного. Сейчас я напомню вам, как умел говорить наш Джон. — Он выхватил из внутреннего кармана тонкую книжку и, почти не заглядывая в текст, начал читать на всю площадь: — «О англичане, где ваша свобода? Что стало с вашими вольностями и привилегиями, за которые вы сражались столько лет и пролили столько крови? Опомнитесь же, пока не поздно, чтобы потомки не проклинали вас за низость, бездушие и беспечность. Поднимитесь как один человек против тех, кто хочет обманом похитить ваши вольности и погубить вас». К ответу этих людей! К ответу!

Передние ряды подхватили призыв и начали повторять его хором. Лилберн молча улыбался и кивал головой, не выпуская Элизабет из рук. Сексби посадил Джона-маленького на плечи и двинулся сквозь толпу, остальные потянулись за ним. Связку книг Уайльдман и Овертон несли вдвоем. Кто-то запел куплеты, сочиненные в честь Лилберна в Тауэре:

Вот славный малый — Лилберн Джон,

Когда дойдет до дела,

То на палату общин он

Покрикивает смело.

Еще несколько голосов с разных сторон под одобрительный хохот присоединились к поющему:

Не ставит лордов он ни в грош,

На то свои мотивы.

Наш Лилберн Джон не признает

Властей прерогативы.

Он много раз в тюрьме сидел

За оскорбленье трона,

И косо смотрит Лилберн Джон

На митру и корону.[35]

Люди высыпали из лавок, глазели из окон, взбирались на тумбы и цепи. Голова процессии уже достигла Бишопсгейта, а хвост тянулся еще где-то около Олдгейтских ворот. Встречные возницы натягивали вожжи, и замершие телеги и фургоны мгновенно покрывались гроздьями зевак. Разогретые солнцем стены, казалось, с трудом удерживали этот поток в своих берегах. И всюду от окна к окну, от переулка к переулку летало, то обгоняя, то нависая над головой, то испуганно, то радостно, то презрительно, то восторженно, то недоуменно, то утвердительно: «Левеллеры… Левеллеры идут… Левеллеры?.. Да, это они… Смотрите — левеллеры».

Потом сидели в доме у Лилбернов, приходили в себя. Женщины накрывали стол для ленча, мужчины обсуждали последние новости. Губернатор Скарборо перешел на сторону короля. Флот принца Карла запер устье Темзы, захватывает торговые корабли. Вчера захвачен корабль стоимостью 20 тысяч фунтов — хватит, чтобы оплатить еще несколько пиратских рейдов. Но самым скверным было то, что напуганный парламент снял запрет, наложенный на сношения с королем, и постановил снова вступить с ним в переговоры.

Лилберн сидел в стороне, слушал краем уха, участия в разговоре не принимал. Эта внезапная потеря голоса словно невидимой завесой отделяла его от остальных. Сознание своей удаленности, непричастности происходящему было непривычным и чуточку щемящим. Он держал на коленях Джона-маленького и время от времени сиплым шепотом откликался на его негромкую, захлебывающуюся болтовню. Там было что-то про щенка, которого принес в подарок мистер Уильям — нет, не тот, что за столом, а другой Уильям, с саблей, — и мама разрешила, а противная Кэтрин грозится выбросить на улицу, если щенок стянет что-нибудь у нее на кухне, и гонит его на двор, но ведь на двор прилетают вороны, это всем известно, они могут заклевать щенка, и пусть отец скажет этой Кэтрин, пусть она знает, он бы лучше саму ее выбросил на улицу. Щенок ползал тут же, пробовал зубы на сапогах и башмаках гостей, но мальчик не обращал на него внимания. Он глядел только на отца, вцепившись обеими руками в пуговицы его куртки, и хотя Лилберн понимал, что для сына он всего лишь очень новая и очень большая игрушка, посланная ненадолго судьбой, ему было приятно, что он оказался поважнее и поинтересней даже щенка. У мальчика были большие требовательные глаза и нежные позвонки, которые, казалось, готовы были поддаваться, как клавиши, поглаживавшей их ладони. Весь вид его и радостно-бестолковое возбуждение, и внезапная привязчивость окрашивали нынешнее возвращение домой каким-то особенно обволакивающим чувством покоя, расслабляющей радостью, теплом.


— …и я не могу назвать это иначе, как предательством!

Возглас взлетел над голосами споривших, повис в воздухе. Лилберн поднял глаза, увидел привставшего с кресла Овертона, замершую Кэтрин, Уайльдмана с разметанными по плечам волосами и уверенной усмешкой на лице. Ему не сразу удалось вернуться к ним из того мира, в который увлек его сын, поймать нить разговора.

— Полноте кричать, Ричард, и бросаться громкими словами, — говорил Уайльдман. — Мы уже не на площади. Политика есть политика, в ней свои правила игры. Врага надо валить в тот момент, когда он слаб и беспомощен, а не тогда, когда это будет выглядеть красиво и благородно. Или вы считаете, что у нас есть враг более опасный, коварный и сильный, чем генерал Кромвель?

— Быть может, в качестве друга он еще более опасен, — вставил Уолвин.

— И именно сейчас, когда почва уходит у него из-под ног, когда в парламенте начали разбирать обвинения, выдвинутые против него, самое время напасть и нам. Падающего подтолкни! С нашей стороны будет безумием и ребячеством, если мы не воспользуемся моментом, не отомстим ему за все — за патнийские дебаты, за разгон солдатских митингов, за расстрел в Уэре.

— Не на этом ли строили свой расчет пресвитерианские заправилы, выпуская сегодня мистера Лилберна из тюрьмы?

— А хоть бы и на этом — что с того? Они надеются, что им удастся загрести жар нашими руками, а потом вернуть нас в те же камеры. Они все еще воображают нас жалкой кучкой радикалов и мечтателей. Если б кто-нибудь из них оказался сегодня на площади и увидел эти тысячи народа, он бы живо прозрел.

— Что у вас на уме, мистер Уайльдман, говорите прямо.

— Если Кромвель будет устранен от командования, его место сможет занять другой человек. Тот, чья популярность среди солдат и сейчас велика, а мы приложим все силы, чтобы она возросла еще больше. Я говорю о полковнике Рейнборо. Имея его во главе Северного корпуса, мы бы могли разговаривать с господами из Вестминстера по-другому. Разве не так?

Он слегка улыбнулся и обвел присутствующих взглядом и тем приглашающим жестом руки, каким цирковые акробаты обводят публику после удачного кульбита. Овертон расстегнул ворот и плюхнулся обратно в кресло. Уолвин выглянул из-за спины Элизабет, расставлявшей стаканы на столе, и сказал:

— Браво, мистер Уайльдман, браво. Может, еще год назад я стал бы говорить о ясной программе, о точных лозунгах, о пропаганде «Народного соглашения». Но когда видишь, как люди, ничему не научась, снова и снова режут друг друга без всякой программы, сами не зная, за что, во имя чего, поневоле впадаешь в отчаяние. Хочется то ли лупить их палкой, то ли покончить с собой у них на глазах, то ли плюнуть на все, во что верил, и действительно начать вот так передвигать их, как шахматные фигурки, к намеченной цели.

— А вы что скажете, мистер Лилберн? Бессовестно с нашей стороны в первый же день накидываться на вас и втягивать в дебаты. Но дело срочное. Обвинения против Кромвеля уже сегодня должны были быть оглашены в парламенте. Нам следует избрать какую-то линию и держаться ее сообща.

Лилберн открыл рот и попытался заговорить, но смог издать лишь невнятное сипенье. Вынужденная немота была для него как стена для недавно ослепшего — он все время натыкался на нее с непривычки. Руки его осторожно перенесли мальчика на стул и, освободившись, изобразили в воздухе некую пантомиму с воображаемыми письменными принадлежностями. Гости понимающе закивали и выразили готовность подождать. Он поднялся наверх.

Когда он вернулся, все уже сидели вокруг стола, звенели посудой. Повязанный салфеткой Джон-маленький, свесившись с табурета, протягивал щенку кусок ветчины. Уолвин отер платком лоснящиеся щеки, встал и поднял стакан эля навстречу Лилберну:

— Дорогой Джон-свободный! То, что вы снова с нами, — событие прекрасное само по себе, независимо от того, какие гнусно-корыстные мотивы двигали вашими тюремщиками. Но я предлагаю выпить не только за приступ их доброты, но и за приступ вашей болезни. Ибо, владей вы голосом, уверен, уже в воротах Тауэра вы бы начали говорить нечто такое, за что вас тут же вернули бы обратно.

Лилберн засмеялся вместе со всеми, принял у Элизабет свой стакан, поцеловал ее, но прежде чем начать пить, протянул Уайльдману исписанный листок. Тот принял его, аккуратно положил на скатерть и начал читать, скашивая глаза от тарелки с лососиной. По мере чтения челюсти его двигались все медленнее и медленнее, пока не остановились совсем. Он поднял на Лилберна изумленный взгляд, покраснел и презрительно пожал плечами.

Овертон перегнулся через стол, подцепил листок, забегал глазами по строчкам.

— Вслух! Читайте вслух! — раздались голоса. Овертон покосился на Лилберна, дождался разрешающего кивка и начал:

«Генерал-лейтенанту Кромвелю. Сэр! Хочу, чтоб вы знали, что, не собираясь изменять принципам всей своей жизни, я также не изменю и вам, до тех пор, пока вы останетесь тем, кем вам надлежит быть. Если бы я желал или замышлял отомстить вам, я имел к тому прекрасные возможности последнее время; но я презираю такой способ действий, особенно когда положение ваше столь неустойчиво. Верьте, что если моя рука и поднимется против вас, то произойдет это не раньше той минуты, когда вы, будучи в полной славе и силе, начнете отклоняться от путей истины и справедливости. Но если вы будете твердо и строго следовать им, я ваш до последней капли крови сердца».

Все немного помолчали, словно не находя слов, которые могли бы попасть в тон торжественной приподнятости письма. Овертон злорадно покосился на Уайльдмана, но тот только печально качал головой. Женщины с двух сторон шикали на Джона-маленького, который и без того, чувствуя перемену настроения, сидел тихо, почти не шевелясь. Сексби засопел, встал, обошел вокруг стола, взял у Овертона листок, аккуратно сложил его и, перед тем как сунуть в карман, вопросительно глянул на Лилберна:

— Я могу выехать в Северную армию завтра же.

Лилберн кивнул.

— Человек, который сражается с захватчиками, должен знать, что мы не всадим ему нож в спину. И даже если вы сейчас, — Сексби неожиданно перешел почти на крик, — скажете мне, что передумали, я вам этого письма не отдам и доставлю его по назначению!

Нелепость угрозы в соединении с серьезным выражением лица произвела комический эффект — все с облегчением рассмеялись и принялись за еду.

19 августа, 1648

«В первый день битвы под Престоном мы захватили много вражеского снаряжения и оружия; убили около тысячи и взяли в плен четыре тысячи человек. На следующий день мы смогли навязать противнику бой лишь после того, как он достиг окрестностей Уоррингтона. Они укрепились в ущелье и удерживали его с большой решимостью в течение нескольких часов. Атаки следовали одна за другой, много раз доходило до рукопашной. В какой-то момент наши дрогнули, но потом, благодарение господу, оправились и выбили врага с занятой позиции. Около тысячи осталось на поле боя и две тысячи были взяты в плен. Остатки укрепились в городе и забаррикадировали мост, но вскоре прислали предложение о капитуляции. Согласно ей мы получили все их снаряжение, четыре тысячи полных комплектов оружия и столько же пленных. Таким образом с пехотой их было покончено. Остатки конницы пытаются сейчас прорваться обратно в Шотландию, но я не думаю, что кому-нибудь это удастся».

Из донесения Кромвеля парламенту

Сентябрь, 1648

«Местом новых переговоров с королем был по обоюдному соглашению избран город Ньюпорт на острове Уайт. Парламентская делегация состояла из пяти пэров и десяти членов палаты общин. Король не только получал от них всяческие изъявления почтительности, но также имел возможность окружить себя блестящей свитой по собственному выбору. К нему был открыт доступ тем слугам, которых он пожелал иметь при себе, вельможам, капелланам и адвокатам, помогавшим ему советами в процессе переговоров. Однако все время бесплодно тратилось на дебаты, на требования взаимных уступок, на увертки и оттяжки».

Мэй. «История Долгого парламента»

Октябрь, 1648 Ньюпорт, остров Уайт

Проколы звезд на черном осеннем небе кое-где были размыты неровностями оконного стекла. Король едва заметными движениями головы то убирал, то наводил светящиеся точки на те пустоты в стекле, где вспышка получалась особенно яркой. Эта оптическая игра помогала ему отвлечься от боли в висках, от вечерних шумов переполненного городка, от хрипло-тяжелого голоса стоявшего перед ним человека. Сдвинутый к затылку капюшон плаща приоткрывал крупную седеющую голову, но лицо оставалось в тени. За все время своей длинной речи человек ни разу не повернулся ни к окну, ни к дверям, словно опасаясь невидимых соглядатаев, которые могли бы опознать его.

— …И если за истекший месяц переговоров мы почти не сдвинулись с места, — говорил он, — я не вижу тому иной причины, нежели упорная скрытая враждебность вашего величества к нам, пресвитерианам. Не спорю, у вас есть достаточно оснований для такого чувства. Но вправе ли политик, монарх, поддаваться чувствам? Не роскошь ли это, которую можно позволить себе лишь в моменты полного и уверенного обладания властью?

Король медленно перевел на него глаза и тихо сказал:

— Знаете, мистер Холлес, в какой-то старой комедии есть забавная сцена. Выходит один из соперников и говорит: «То ли драка у нас была, то ли что другое — не пойму. Ударов-то сыпалось много, да все вроде мне достались».

Холлес насупился и покачал головой:

— Видимо, ваше величество видит здесь какую-то аналогию. Мой ум не в силах уловить ее.

— Я уже уступил вам во всем. Почти во всем. Я отдаю вам командование армией и флотом на двадцать лет.

Я уступаю вам право назначать людей на высшие посты. Я отдаю на вашу милость Ирландию. А вы? Вы не желаете сделать мне ни малейшей уступки и при этом говорите, будто не вы, а я затягиваю переговоры.

— Но церковь, государь! Вот вопрос вопросов. А в нем-то вы и не желаете сделать ни шагу назад.

— Я готов ввести на три года пресвитерианское управление для тех, кто пожелает ему подчиниться.

— Не сочтите мои слова дерзостью, ваше величество, но парламент не удовлетворится такой полумерой. Вас будут подозревать в неискренности, в желании выиграть время, чтобы за три года собраться с силами и попытаться вернуть себе все утраченное.

— Если я уступлю и в этом, что же у меня останется, мистер Холлес?

— Трон. Корона. Королевство, наконец.

— О да, пожалуй, вы сохраните меня в качестве эффектного статиста. Вы будете представляться мне с непокрытой головой, будете целовать мне руку и называть «ваше величество». Передо мной будут носить жезл или шпагу, позволят забавляться скипетром, короной, королевской печатью. Возможно, вы даже сохраните формулу «воля короля, возвещаемая палатами парламента», и будете облекать в нее ваши повеления. Но что касается реальной власти, она будет утрачена мною навсегда.

— Вы считаете, что у штатгальтера Голландских штатов, принца Оранского, нет никакой власти?

— А-а, вот чей пример маячит у вас перед глазами. Нет, сказать вам по чести, удел моего зятя не кажется мне таким уж привлекательным.

Холлес вдруг засопел еще громче, потом как-то нелепо выгнулся вперед и рухнул перед королем на колени. Свет свечей впервые за весь вечер упал на его поднятое лицо, высветил страдальческую гримасу, оттянувшую книзу углы губ.

— Ваше величество, я пришел к вам, рискуя жизнью. Если о нашей встрече станет известно, меня обвинят в государственной измене. Неужели вы думаете, что человек может решиться на такое лишь для того, чтобы переливать из пустого в порожнее?

— Пока я не услышал ничего существенно нового.

— Отвечая на вопрос, что у вас останется кроме трона, короны и королевства, мне следовало упомянуть и еще одну, самую важную вещь. Ваша бесценная для честных подданных жизнь.

— Вы угрожаете мне?

— Не я, государь, не я. Но вспомните тех людей, от которых вы бежали год назад из Хэмптон-корта. Сейчас они снова победили на поле боя и полны такой мстительной злобы, что не остановятся ни перед чем. Думаю, для них не секрет, что вторжение шотландцев произошло не без вашего ведома и согласия. Придворные не решаются передавать вам те угрозы в ваш адрес, которыми они наполняют свои памфлеты, которые уже открыто выкрикивают в лондонских тавернах. Не обольщайтесь надеждами на рознь между вашими противниками, не ставьте себя в положение зерна, попадающего между жерновами.

— Иными словами — выкиньте белый флаг?

— Да, ваше величество, иного выхода нет. Каждый потерянный день может оказаться последним. На коленях заклинаю вас: уступите во всем. Примите Ковенант завтра же, в самом начале заседания. Пресвитериане — единственная сила в стране, на которую вы можете сейчас опереться. Вместе мы еще сможем остановить индепендентско-левеллеровскую чуму. Порознь мы погибли.

Король вдруг наклонился над ним, в выпуклых глазах его мелькнул злорадный огонек:

— А вы помните, с чего все началось, мистер Холлес? Как двадцать лет назад вы набросились на спикера палаты общин, точно кулачный боец, и силой удержали его в кресле, пока палата не проголосовала за Протестацию, направленную против меня?

— Мне не было тогда еще тридцати. Прозорливость и выдержка — удел более зрелых лет.

— Не могу сказать, чтобы с годами ваш характер и нрав делались мягче. Не вы ли в 1640 году доставили в палату лордов обвинения против несчастного архиепископа Лода? Не вас ли умолял я в 1641-м спасти графа Страффорда? Не вы ли с оружием в руках воевали все последующие годы против своего законного монарха? И что же мы видим теперь? Вы, победитель, на коленях умоляете меня, побежденного, спасти вас. О, какая ирония судьбы! О, перст божий!

Холлес набрал полную грудь воздуха, но, так и не найдя, что ответить, начал медленно подниматься с колен. Звездный свет за окном стал еще чище и голубей — видимо, к ночи похолодало. Несмотря на поздний час, улица городка все еще шумела, из располагавшейся за углом таверны доносилось пение и выкрики гуляк.

— Вижу, мои увещевания только разожгли надежды и упорство вашего величества. Боюсь, вы вспомните наш разговор, когда будет уже слишком поздно.

— Но мне казалось, — усмехнулся король, — что вы пророчили гибель нам обоим. Теперь вы передумали и оставляете меня в одиночестве?

— В отличие от вас, у меня всегда остается возможность в последний момент сесть на корабль и отплыть на континент.

Холлес поклонился, натянул капюшон плаща и, пятясь, вышел из комнаты.

Октябрь, 1648

«Буду с вами откровенным — все важные уступки, сделанные мною в отношении церкви, армии и Ирландии, имеют своей целью лишь облегчить мой побег. Если раньше возвращение в тюрьму не слишком пугало меня, то теперь оно разобьет мое сердце; ибо я уступил так много, что это может быть оправдано только бегством. Короче говоря, я возлагаю все надежды на то, что теперь, когда они вообразили, будто я ни в чем уже не посмею отказать им, меня будут охранять с меньшей бдительностью».

Из писем Карла I

Ноябрь, 1648

«Армия обманула нас в прошлом году, нарушив все свои обещания и декларации, поэтому мы не могли вновь довериться ей, не приняв мер предосторожности. И хотя мы так же, как и она, считали короля тираном, а нынешний парламент — не многим лучше, нам представлялось правильным некоторое время поддерживать одних тиранов против других до тех пор пока не станет ясно, у кого из них легче будет вырвать нашу свободу. Нельзя было допустить, чтобы все управление королевством оказалось в полной зависимости от мечей, чтобы не осталось никакой власти, уравновешивающей власть военных. Иначе в будущем мы могли бы впасть в еще горшее рабство, чем то, которое нам приходилось терпеть во времена короля. Поэтому я крепко стоял на том, что в первую очередь надо принять „Народное соглашение“, а уже потом заниматься всем остальным».

Лилберн. «Основные законные вольности»

28 ноября, 1648 Виндзор, графство Беркшир

Видимо, малая столовая была гордостью хозяина гостиницы. Полированный стол, массивные ножки, покрытые виноградной резьбой, старинные стулья тюдоровских времен, с треугольными сиденьями, даже гнутые арки, поддерживавшие балки потолка, — все источало легкий запах воска и лака, сверкало чистотой. Вечерний свет, падая в три окна и отражаясь от пустой блестящей поверхности стола, слепил Лилберну глаза, превращал фигуры сидевших перед ним офицеров в неразличимые силуэты. Он даже не всегда с точностью мог сказать, кто из них говорит. Только голос полковника Гаррисона он уже узнавал безошибочно. Впрочем, генерал-комиссар Айртон почти никому не давал вставить слова.

— Поверьте, — говорил он, — армия весьма ценит поддержку, оказанную ей вашей партией в тяжелые месяцы этого лета. Генерал Кромвель писал мне, что он испытал огромное облегчение и был тронут до глубины души, получив ваше письмо. Тем более странной и несправедливой кажется нам ваша нынешняя враждебность к нам.

Лилберн хотел ответить, но сидевший справа от него Уайльдман быстро подался вперед и сказал:

— Если б отношение наше к армии можно было назвать враждебным, вряд ли бы мы тратили столько времени на совещания с вашими друзьями в Лондоне, вряд ли бы примчались сюда.

Он так же, как и Айртон, старался говорить подчеркнуто ровным, сдержанным тоном, но, может быть, именно оттого, что на поддержание этого тона обеими сторонами тратилось столько сил, напряженность в столовой зале только сгущалась. Конференция между ведущими левеллерами и Главным советом армии шла уже третий час. Возможно, если бы кто-нибудь раскричался, вскочил, стукнул стулом об пол, это как-то разрядило бы атмосферу, убрало каменно-вежливые гримасы с лиц.

— Смотрите, как во многом мы уже сошлись, — снова заговорил Айртон. — И вы и мы считаем, что король заслуживает суда и наказания. Что верховная власть в государстве должна перейти в руки выборного собрания. Что нынешняя система выборов в парламент нуждается в пересмотре и уравнении. Что закон должен судить невзирая на лица и титулы. Что занимать место на скамьях парламента и одновременно находиться на государственной службе недопустимо. Мы даже пошли вам навстречу и согласились предоставить избирательные права всем, кто платит налог и не работает за жалованье, получаемое от частных лиц. Вы, в свою очередь, многократно подчеркивали, что не покушаетесь на принцип частной собственности. Что же еще нас разделяет?

— Свобода совести. Мы стоим за более широкую веротерпимость, вы же упрямо протаскиваете идею преследования за некоторые виды религиозных убеждений.

— Нынешний парламент этим летом провел закон, карающий смертной казнью и пожизненным заключением за отклонения от пресвитерианской догмы. Вот это я могу назвать религиозным преследованием, с которым надо бороться, не жалея крови. Мы же всего-навсего хотим запретить публичное исповедование двух христианских культов. Заметьте, католичество и англиканство не просто религиозные убеждения. Католики признают своим верховным владыкой папу, англикане — короля. Это неизбежно приведет их к политической оппозиции, соберет вокруг них всех врагов будущей республики.

— Для меня, например, что католические попы, что наши прелаты — одна шайка. — Лилберн узнал голос полковника Гаррисона. — Но должен сознаться, в данном вопросе я склоняюсь на сторону джентльменов левеллеров. Религиозные преследования такая коварная штука. Стоит приоткрыть им хоть маленькую щелку, и, глядишь, через какое-то время они уже растеклись, как змеиный яд в крови.

— Хорошо, — кивнул Айртон. — Этот пункт можно будет пересмотреть и согласовать отдельно. Что еще?

— Насколько я понял, вы собираетесь оставить за палатой общин право судить и наказывать людей не только на основании изданных законов, но и по собственному ее благоусмотрению.

— Да. Палата должна обладать не только высшей законодательной властью, но и являться верховным судом страны. Закон не может предусмотреть все случаи и варианты преступлений против государства.

— И вы не считаете, что тем самым перед палатой распахиваются безграничные возможности к тирании, деспотизму и произволу?

— Вижу, вся ваша забота, мистер Лилберн, направлена к одному: как бы оградить свободного английского гражданина, этого доброго, разумного, честного и справедливого страдальца, от произвола хищной и злобной верховной власти, защитить управляемого от управляющих. И ради достижения этой цели вы готовы спеленать власть по рукам и ногам так, чтобы она и пальцем не смела тронуть гражданина. Я же считаю своим долгом думать и о том, как оградить власть и в лице ее все государство от произвола, капризов и злокозненности отдельного гражданина.

— Не потому ли, — усмехнулся Овертон, — так разнятся наши заботы, что в будущем государстве мы отводим себе место управляемых, а вы — управляющих?

Айртон резко обернулся к нему. Свет упал на сверкнувшие белки глаз, на узкую каштановую бородку, пересекавшую полный подбородок сверху вниз, на приоткрывшийся рот. Потом лицо снова застыло, спасительно-разряжающие слова так и не вылетели из груди. Генерал-комиссар не мог себе позволить терять самообладание по таким пустякам.

Сидевший у окна проповедник Хью Питерс, не досмотрев, чем кончится стычка двух возниц на улице, обернулся к собравшимся и сказал:

— Боюсь, причина наших расхождений и проще, и сложнее. Даже если мы согласимся на полную веротерпимость и на скованный по рукам и ногам парламент, это не подвинет дело вперед. Ибо суть в том, что джентльмены испытывают глубочайшее недоверие ко всему, что мы говорим, пишем, делаем или замышляем.

— В нынешнем положении мы никому не можем верить на слово. — Лилберн упрямо наклонил голову и провел в воздухе пальцем, словно подводя черту под сказанным. — Нам необходимы гарантии.

— Какие же гарантии удовлетворили бы вас?

— Принятие Главным советом армии «Народного соглашения».

— Но мы фактически уже приняли его. В «Ремонстрации армии», представленной парламенту неделю назад, вы найдете почти те же требования, что и у вас. Некоторые — слово в слово.

— Мы настаиваем на публичном объявлении «Народного соглашения» высшим законом страны, конституционной основой.

— Мистер Лилберн, ну посудите сами, — Айртон выпростал руку из кружевного манжета, устало провел ею по глазам. — Если б мы действительно были такими беспринципными лицемерами, какими вы часто рисуете нас в своих писаниях, разве мы колебались бы сегодня, сейчас? Чего нам стоит принять на словах все, чего вы требуете, заполучить вашу поддержку, а когда власть окажется в наших руках, объявить все уступки недействительными?

— Не знаю почему, но, похоже, на этот раз такой путь вас не устраивает.

— Не знаете почему? Да потому только, что мы принимаем «Народное соглашение» всерьез, сознаем всю его важность и не хотим портить дела, публикуя столь ответственный документ в недоработанном виде. На доработку же его у нас просто нет времени. Быть может, уже день, потерянный нами сегодня, окажется роковым. Если парламент сумеет договориться с королем, мы окажемся в глазах всего английского народа единственными нарушителями мира и порядка. И тогда мы погибли. Вы и мы — вместе. Неужели вы этого не понимаете?

— Что касается нашей личной судьбы, генерал, то она решена уже давно. Мы погибнем раньше, чем дадим погубить нашу свободу.

— Короче, без громких слов: что ваша партия намерена предпринять, если мы завтра двинемся на Лондон?

Лилберн откинулся на неудобную спинку, скрестил руки на груди и произнес, глядя прямо в то место черного силуэта, где должны были помещаться глаза генерал-комиссара:

— Мы крови своей не пожалеем для того, чтобы предотвратить узурпацию власти кем бы то ни было.

Тишина сгустилась, переплелась с сумеречным вечерним светом, нависла над головами и вдруг лопнула, разорванная коротким деревянным взвизгом, — Айртон резко отодвинулся вместе со стулом и встал.

— Что ж, приходится признать этот день действительно потерянным. Думаю, нам не о чем больше разговаривать.

Он помедлил еще секунду, словно давал последнюю возможность остановить себя, потом пошел к дверям. Остальные офицеры, грохоча сапогами и стульями, потянулись за ним. Полковник Гаррисон, проходя мимо Лилберна, поймал его взгляд и то ли печально, то ли осуждающе покачал головой. Последним, пряча пистолет, вышел Хью Питерс. После убийства полковника Рейнборо группой кавалеров у видных военных вошло в привычку не расставаться с оружием ни на минуту.

Окна быстро темнели. Пошел мелкий беззвучный дождь. Хозяин гостиницы с зажженным канделябром в руке заглянул в столовую, забегал испуганным взглядом по лицам, пытаясь понять, что произошло.

— Да, почтеннейший, мы уже закончили, — сказал Лилберн. — Если на кухне осталось что-нибудь съестное, самое время прислать нам сюда. И прикажите готовить лошадей. Мы уезжаем в Лондон.

— Но, сэр, на ночь глядя?

— Неужели вы думаете, что трое столь бравых джентльменов испугаются ночной прогулки?

Хозяин поклонился и исчез, оставив канделябр на краю стола. Уайльдман протянул ладони к огонькам свечей, потом зябко потер их и сказал, глядя перед собой:

— Что вы наделали, Джон-свободный. Что за страсть у вас — биться головой о самое прочное место стены.

— Вы считаете, что можно было уступить?

— Мистер Уайльдман ничего не считает. Он просто, по молодости лет, больше любит оказываться среди победителей, чем среди побежденных.

— Вы бы дали хоть день в неделю отдых своему зубоскальству, Ричард. Или вы и правда не понимаете, что на карту поставлена судьба всего нашего дела?

— К счастью или к несчастью, дело наше слишком велико, чтобы его можно было поставить на одну какую-то карту и проиграть. Наши жизни — да. Тут я с вами вполне согласен.

— А потому, — подхватил Лилберн, — давайте держаться простой солдатской мудрости. Той самой, что в песне: «Кустам сам бог велел дрожать, а мы должны свой путь держать…»

— «…свой путь держать», — повторил Овертон.

— Свой путь держать, — вздохнул Уайльдман. Ужин был накрыт тут же, на краю большого стола, и они уже приступили к еде, когда дверь столовой распахнулась и на пороге появился полковник Гаррисон, от берета до сапог покрытый сверкающей уличной моросью.

— Ба, полковник! Не извлечете ли вы сейчас из-под плаща приказ о нашем аресте? Стража, я полагаю, оставлена мокнуть на улице?

— Многие требовали поступить с вами именно так, мистер Лилберн. Но мне удалось отговорить их.

— В таком случае, мы вам искренне рады. Стаканчик эля?

— Не откажусь.

Гаррисон опустился на свободный стул, поерзал на неудобном сиденье, отхлебнул из протянутого стакана.

— Как же вы их отговорили?

— Пришлось немного освежить их память. Изгнание предателей из парламента и суд над королем — не к тому ли самому призывали нас Джон-свободный и его друзья еще год назад, спросил я. Быть может, если бы мы послушались вас уже тогда, второй войны удалось бы избежать.

— Жаль, что вы не сказали этого раньше, во время совещания. Впрочем, в вашем личном расположении к нам мы не сомневались.

— Я говорю сейчас не от себя. Меня послал генерал-комиссар.

Лилберн оглянулся на друзей и увидел, как глаза их загорелись надеждой. Уайльдман сглотнул слюну и отодвинул тарелку. Овертон свел вместе треугольники бровей.

— Я признаю, что ваши опасения справедливы, — продолжал Гаррисон. — Признаю, что для недоверия к нам у вас есть основания. Но признайте и вы, что в аргументах генерал-комиссара тоже есть свой резон. Все сейчас висит на волоске. Если мы не найдем возможности поверить друг другу, если не соединим силы, наша песенка спета. Неужели армия Нового образца кажется вам большей угрозой для дела свободы, чем Стюарты и пресвитериане, вместе взятые?

Лилберн почти физически ощущал взгляды Уайльдмана и Овертона, сверлившие ему виски. Гаррисон, перегнувшись вперед и выложив на стол крепкие открытые ладони, продолжал говорить с той сдержанной, напряженной страстью, какую опытные проповедники обычно приберегают для подъема к кульминационной точке проповеди.

— Нам ли сейчас давать волю подозрительности? Нам ли не верить друг другу? Солдатам, бившимся бок о бок за правое дело? Вы подозреваете совет офицеров в неискренности? Пусть так. Но мне, лично мне вы можете поверить? Я не берусь поручиться за остальных, но за себя обещаю: я сделаю все от меня зависящее, чтобы «Народное соглашение» было принято, обнародовано и объявлено основным законом государства.

— Если бы созвать специальный комитет для доработки текста… — не очень уверенно начал Лилберн. — Скажем, по четыре человека от нас, от армии, от индепендентов. Даже от пресвитериан.

— Они конечно не согласятся, но для порядка можно позвать и их.

— Такой комитет мог бы обсудить все спорные частности и решить их большинством голосов. Думаю, мы… мы были бы готовы подчиниться его решениям.

Овертон в знак согласия наклонил голову, Уайльдман же смог только испустить счастливый вздох. Ладони Гаррисона медленно поползли назад, словно им удалось заполучить нечто ценное и хрупкое, что нужно на всякий случай осторожно перенести в безопасное место.

— Прекрасная идея, мистер Лилберн. Превосходная. Такой комитет можно созвать хоть завтра. А почему бы и нет? Вы уже здесь, офицеров мы выделим в любой момент, за индепендентами пошлем в Лондон сегодня же. Я уверен, что генерал-комиссар с готовностью примет этот план.

И только теперь, видя выражение радостного облегчения на лицах друзей, Лилберн смог по-настоящему понять, каких мучительных усилий стоило им напряжение предыдущих часов, как жаждали они в глубине души примирения с армией и как трудно им было не показать этого, остаться верными ему, не бросить в борьбе. На мгновение он испытал прилив гордости и благодарности к ним, переплетенной с щемящим чувством собственного одиночества, но тут же почувствовал, что воодушевление окружающих захватило его, растворило горечь и снова возродило смутную надежду на близкий берег, победу, конец пути.

Когда хозяин гостиницы зашел в столовую и объявил, что лошади готовы, полковник Гаррисон поднялся ему навстречу и торжественным взмахом вложил в руку несколько шиллингов:

— Возьмите за труды, почтеннейший, и прикажите расседлать. Джентльмены остаются. У них оказалось в Виндзоре гораздо больше дел, чем они ожидали.

— И пришлите еще кувшин! — крикнул Уайльдман. — Да чего-нибудь покрепче. Не знаю, как остальным, а мне просто необходимо унять сердцебиение.

2 декабря, 1648

«Город полон страха перед армией. В общинах было предложено срочно приступить к обсуждению армейской ремонстрации, но большинством в 90 голосов предложение отклонили. Тогда генерал Ферфакс с армией вступил в Лондон и расквартировался в Уайтхолле, Сент-Джеймсе и других свободных зданиях».

Уайтлок. «Мемуары»

4 декабря, 1648

«Говорят, что мы погибли, если возбудим неудовольствие армии. Она вся сложит свое оружие, как это заявил нам один из ее вождей, и не будет более нам служить. Что же тогда станет с нами?

Если бы это случилось, то, признаюсь, я не стал бы дорожить покровительством столь непостоянных, мятежных и неразумных слуг. Лучше достойно погибнуть, чем лишиться всякого значения и плестись, вопреки голосу совести, на поводу у этих людей».

Из речи, произнесенной Принном в палате общин

5 декабря, 1648

«Обсуждение уступок, сделанных королем на переговорах, затянулось до глубокой ночи, и в конце концов большинством голосов они были признаны достаточным основанием для возвращения под власть короны. Полковник Хатчинсон, бывший тогда членом палаты общин, обратился к тем пресвитерианам, которых он уважал, пытаясь доказать им, что, если разбитого и плененного короля восстановить сейчас на троне, это окажется несовместимым со свободой народа; это будет означать, что за всю пролитую кровь и перенесенные страдания народ получит в награду лишь более тяжелые и прочные цепи. И в тысячу раз лучше было бы вообще не лезть в драку, чем вот так, после победы, предать правое дело. Те признавались ему, что уступки короля, конечно, не дают достаточных гарантий, но ввиду возрастающей мощи и наглости армии следует согласиться и на них. Однако полковник Хатчинсон, неудовлетворенный их ответами, присоединился к тем, кто по мере сил решил противодействовать принятому решению».

Люси Хатчинсон. «Воспоминания»

6 декабря, 1648 Лондон, Вестминстер

Обычно отряд парламентской охраны, выставляемый лондонской милицией, покрывал расстояние от Сити до Вестминстера примерно за час. Но в это утро холодный восточный ветер с такой силой задувал в спину идущим ополченцам, что они поневоле ускоряли шаг, а порой пускались бегом, так что уже в начале восьмого первые ряды достигли Чаринг-кросса. Улицы были темны и пустынны, даже бездомные собаки хоронились где-то в утробах запертых дворов. Оглушенные монотонностью ходьбы, ветром, пустотой, утренним недосыпом, ополченцы по инерции продолжали идти некоторое время за своим капитаном и тогда, когда после поворота на Кинг-стрит путь им преградила плотная сверкающая шеренга фонарей, шлемов, поднятых мушкетных стволов, зажженных фитилей. Лишь предостерегающий окрик заставил их остановиться.

— Эгей, что происходит? — крикнул капитан.

— Можете возвращаться по домам, — ответил начальственный голос. — Армия берет охрану парламента на себя.

— Но по чьему приказу?

— По приказу военного совета.

— Мы подчиняемся только генералу Скиппону.

— Советую не упрямиться. Мне поручено не пропускать вас к Вестминстеру, и, будьте уверены, я выполню это в точности.

Ряды ополченцев смешались, послышались возмущенные выкрики. Однако силы были настолько неравны, что о стычке нечего было и думать. За спиной заградительной шеренги виднелись другие войска, вдоль освещенного фасада Уайтхолла эскадрон за эскадроном двигалась кавалерия. Ополченцы растерянно топтались на месте, не зная, на что решиться.

— Ступайте домой! — кричали им из шеренги.

— Вам пора открывать свои лавки.

— Представьте, как обрадуются жены!

— Прекрасный случай проверить их верность.

— В такое утро залезть обратно под одеяло — что может быть лучше?

— А уж мы, бедные, останемся здесь, на холоде.

Наконец в свободное пространство между двумя отрядами выехал начальник лондонской милиции генерал Скиппон. Он оглядел, насупясь, притихших солдат одной и другой стороны, потом приподнялся в стременах и махнул рукой в сторону ополченцев.

— Возвращайтесь в Сити. Сами видите — вам прислали надежную замену.

Те нехотя повернули и нестройной толпой побрели назад, навстречу ветру, облегчая душу негромкой бранью. У Чаринг-кросса они расступились, пропуская карету. Один из пассажиров, оживленный, встревоженный, окликнул капитана:

— Что там случилось?

— Армия окружила парламент, мистер Уайтлок. Не знаю, что у них на уме, но ведут себя нагло. Их там не меньше двух полков. И генерал Скиппон с ними заодно.

Уайтлок откинулся на сиденье, обернулся к Файнесу, которого он, как обычно, подвозил на заседание палаты.

— Что будем делать?

Файнес пожал плечами:

— Как сказал вчера мистер Принн, исполнять свой долг.

Карета медленно двинулась вперед.

По знаку офицера шеренга молча расступилась перед ней — и снова сомкнулась.

За Уайтхоллом патрули были расставлены довольно редко, зато вся площадь перед Вестминстерским дворцом просто кишела войсками. Кое-где горели костры, подбрасывая дым и искры до башенных часов. В главном холле Вестминстера тоже было тесно от солдат, а на лестнице, ведшей к дверям палаты общин, они стояли двумя шпалерами. Уайтлок и Файнес поднимались, стараясь не замечать мрачных взглядов, не ускорять шага, не втягивать голову в плечи. Наверху, расставив ноги, возвышался человек в полковничьем мундире, с большим листом бумаги в руке. Один из членов парламента, ярый индепендент, что-то шептал ему, указывая глазами на подходивших. Полковник сверился со своим списком и, сняв шляпу, сказал:

— Мистер Файнес, я попрошу вас задержаться.

Оба парламентария в нерешительности остановились, но полковник покачал головой и сделал приглашающий жест в сторону зала заседаний палаты:

— Вы, мистер Уайтлок, в моем списке не значитесь и можете пройти.

Уайтлок виновато улыбнулся Файнесу, двинулся к дверям, замешкался на пороге, оглянулся, но потом все же вошел внутрь. Полковник чуть выставил вперед плечо и придал лицу какое-то мрачно-брезгливое выражение, которое, видимо, считал подходящим случаю:

— Мистер Файнес, мне приказано не допускать вас в зал заседаний.

— Вы отдаете себе отчет в том, что говорите, полковник Прайд? Не допустить в зал, на свое место, члена палаты общин?

— Если вы будете упорствовать, мне приказано арестовать вас.

— Кто мог отдать такой безумный приказ?

— Главный совет армии.

— Я буду жаловаться генералу Ферфаксу.

— Это ваше право. А сейчас попрошу немедленно покинуть Вестминстер, если вы не хотите оказаться под замком.

Его прищуренный взгляд был устремлен над плечом Файнеса вниз, к подножию лестницы. Там чей-то гневный голос требовал дорогу — и солдатская толпа, стихая, послушно расступалась.

Потом на ступенях появился Принн.

Он шел так быстро, что относимые назад волосы открывали черно-розовые дыры на месте ушей. Полковник Прайд поспешно сделал два шага ему наперерез и издали крикнул:

— Мистер Принн, предупреждаю — вам не будет дозволено войти в палату!

— Прочь с дороги, наемник! Кто ты такой, чтобы приказывать члену палаты общин? Королевский герольд?

— Мое имя Прайд. В королевских прислужниках я никогда не ходил, а честно занимался извозом. И как полковник армии Нового образца заявляю вам: вы не войдете.

— Не родился еще тот человек, который смог бы остановить меня! — крикнул Принн и решительно двинулся мимо Прайда к дверям. Два корнета, стоявшие за спиной полковника, вышли ему навстречу, ухватили за плечи и за локти и швырнули вниз с такой силой, что, не подхвати его Файнес, он разбился бы наверняка.

— А-а, негодяи! Я не боялся королевского палача, не испугаюсь и вас!

Размахивая костлявыми кулаками, Принн ринулся на корнетов, сцепился с ними. Файнес, пытаясь оттащить его, получил сильный удар в грудь, но тут над головами их грянул голос полковника Прайда:

— Арестовать обоих! Увести!

Подоспели другие офицеры, неловко, но сильно схватили взбешенных парламентариев за руки, за плащи и увели в боковой проход. Солдат унес следом две слетевшие шляпы.

К восьми часам члены палаты общин начали прибывать один за другим, так что полковник Прайд уже не успевал менять выражение своего лица: одно — для тех, кому разрешалось войти, другое — для задерживаемых. То и дело на верхней площадке гремел его голос: «Вы не войдете!.. Приказ Главного совета армии… Хотите под замок?.. Арестовать!.. Увести».

Даже те, кто не был задержан у дверей, проходили в зал заседаний не очень уверенно, словно ждали, что там внутри их ждет какой-то другой, еще более полный и страшный список. Лишь на лицах главных индепендентов можно было заметить выражение сдерживаемого торжества и злорадства. Кое-кто из них знал о готовящемся перевороте, а некоторые принимали участие в составлении проскрипций, врученных Прайду. Чем больше недопущенных скапливалось на лестнице и в главном холле, тем увереннее звучали среди них выкрики о возмутительном насилии, о неслыханном нарушении парламентской неприкосновенности. Двое-трое пытались пробраться в палату через боковые двери, но посты были расставлены повсюду. Солдатам объяснили накануне, что изгонять из парламента будут тех, кто прикарманивал их жалованье, поэтому они на все увещевания отвечали с насмешливой грубостью людей, посвященных во все тонкости дела и уверенных в своей правоте.

Всего в зал заседаний было допущено 120 членов — едва половина наличного состава палаты. Они попробовали было призвать остальных занять свои места, но охрана прогнала посланного сарджента. Тогда они постановили, что не будут ничем заниматься до тех пор, пока им не вернут задержанных, и выделили делегацию для переговоров с генералом Ферфаксом. Но генерал ответил, что он занят и что первым делом очищенного от изменников парламента должно стать обсуждение армейской Ремонстрации. К арестованным в боковые комнаты Вестминстера явился Хью Питерс, но не для того, чтобы читать им проповеди, а для того, чтобы переписать. Их оказалось около сорока.

— По какому праву вы нас задерживаете здесь? — крикнул кто-то вслед уходящему проповеднику.

Тот повернулся в дверях и, похлопав по эфесу шпаги, сказал:

— По праву вот этой штуки.

Все же некоторых, в том числе Файнеса, генерал Ферфакс приказал освободить. Остальных к концу дня отвели в таверну на Вестминстерской площади и кое-как разместили на ночлег в верхних комнатах. Палата, смущенная и растерянная, разошлась, так и не приняв в этот день никакого решения.

В поздних сумерках по направлению от Чаринг-кросс к Уайтхоллу в сопровождении небольшой свиты проехал только что вернувшийся с Севера генерал-лейтенант Кромвель. Под светом, падавшим из окон дворца, солдаты охраны узнали его и приветствовали троекратным «ура». От долгой езды под холодным ветром ноги всадников, видимо, так заледенели, что они с трудом смогли выпростать их из стремян и заставить принять на себя груз усталого тела. Эта всеобщая замедленность была так велика, что ни один из них не успел преградить путь человеку в черном плаще, кинувшемуся из уличной темноты к Кромвелю. Тот инстинктивно отшатнулся, но человек остановился в двух шагах, выбросил вперед безоружную руку и крикнул голосом, дрожащим от обиды и злости:

— Поздравляю, генерал! Спектакль, задуманный вами, прошел превосходно. Все статисты и актеры исполнили свои роли с большим подъемом.

Кромвель вгляделся, отстранил вставших между ними офицеров, шагнул вперед:

— Негоже, мистер Файнес, накидываться на старого товарища с несправедливыми обвинениями. Я только что прибыл из Понтефракта и узнал обо всем случившемся уже в городе, полчаса назад.

— Вы не знали о заговоре армии против законной власти? Не знали, что она собирается совершить над парламентом такое насилие, на какое не решался ни один из королей?

— Не знал.

— В жизни своей не поверю.

— Как вам будет угодно. Но уж коль вы заговорили таким тоном, могу сознаться, что я рад случившемуся. Да-да, рад! Многие из вас в палате давно уже не заслуживали ничего, кроме хорошего пинка под зад. И, думаю, дело стоит того, чтобы довести его до конца.

Он положил руку Файнесу на плечо и слегка оттолкнул его от себя. Потом прошел к дверям Уайтхолла.

На следующий день, 7 декабря, полковник Прайд снова стоял на площадке лестницы и держал в руках еще более длинный список. Чистка парламента продолжалась. В результате на скамьях палаты общин осталось около пятидесяти человек, самых рьяных индепендентов, и скорые на прозвища лондонцы быстро прицепили этому поредевшему парламенту кличку «охвостье».

Декабрь, 1648

«Множество петиций начало поступать в парламент от разных графств и армейских полков. Все они содержали требования правосудия и наказания тех, кто произвел столь великое кровопролитие в Англии. Перечислялись имена зачинщиков второй гражданской войны — Гамильтона, Голланда, Горинга. Но особенно подчеркивалось, что сам король, главный виновник всех войн и бедствий, обрушившихся на страну, должен быть отдан под суд».

Мэй. «История Долгого парламента»

8 января, 1649

«Так как известно, что Карл Стюарт, нынешний король Англии, не довольствуясь многочисленными нарушениями прав и свободы народа, совершавшимися его предшественниками, возымел преступное намерение совсем уничтожить старинные законы и вольности страны и вместо них ввести управление произвола и тирании, поднял и поддерживал в стране гражданскую войну против парламента и королевства, вследствие чего наша страна подверглась жестокому опустошению; и так как снисходительность парламента служила для него и для его сообщников лишь поощрением для возбуждения новых смут, восстаний и вторжений, то для предотвращения еще больших зол и для того, чтобы никакой король в будущем не осмеливался преступно и злонамеренно подготовлять порабощение английской нации и надеяться на безнаказанность за такие деяния, парламент постановляет предать вышеназванного Карла Стюарта суду».

Из ордонанса, выпущенного парламентом

Январь, 1649

«Король был приведен на суд и обвинен в том, что он развязал войну против парламента и английского народа, что обманул общественное доверие и сделался непримиримым врагом государства. Но он отказался признать себя виновным, отрицал правомочность суда и всячески проявлял презрение к нему. Всеми участниками суда была подмечена одна деталь: когда короля обвиняли в крови, пролитой им в сражениях, где он лично присутствовал и командовал, он отвечал на это усмешкой и выражал сожаление, что не вся противная ему партия была перерезана, а только некоторые; и он не побоялся сказать вслух, что из всей крови, пролитой за время распри, его тревожит лишь кровь одного человека, имея в виду графа Страффорда. Судьи, видя его столь решительно устремленным к полному уничтожению своих противников и полагая, что бог покарает их, если они дадут королю уйти от заслуженного наказания и продолжать свои злодейства, приговорили его к смертной казни».

Люси Хатчинсон. «Воспоминания»

30 января, 1649

«Под охраной полка пехоты король был проведен из Сент-Джеймса в Уайтхолл. Он отказался от обеда, ибо утром принял причастие, но около полудня выпил красного вина и съел немного хлеба. Затем его провели через банкетный зал дворца на эшафот, пристроенный вплотную к окну второго этажа, затянутый черной материей, где посредине уже стояла плаха, а на ней — приготовленный топор. Отряды пеших и конных окружали эшафот со всех сторон, и множество народа пришло посмотреть на казнь.

Король произнес небольшую речь к сопровождавшим его, затем повернулся к палачу и сказал: „Я прочту короткую молитву, затем выброшу руки вперед“. Два человека в капюшонах и в масках исполняли обязанности палачей. „Мои волосы не помешают вам?“ — спросил король. Палач попросил убрать их под шапочку. Затем король снял плащ, опустился перед плахой на колени и после короткой паузы дал условленный знак. Палач отсек ему голову с одного удара. Многие вздыхали и плакали, а некоторые пытались смочить платки в его крови, словно это была кровь святого мученика».

Уайтлок. «Мемуары»

25 февраля, 1649 Лондон, тайная печатня

Пол мастерской был усыпан обрезками бумаги, кусками бечевы, кое-где блестели оброненные литеры. Ритмично поскрипывал винт печатного станка. Часов в шесть вечера хозяин печатни отпустил мастерового, и Лилберн занял его место. Работа помогла ему разогреться, только по ногам все так же тянуло резким холодом. Низкие подвальные окошки и днем-то не давали достаточно света, а теперь и вовсе выглядели черными дырами под потолком. Ниши их были такими глубокими, что занавески приходилось задергивать специальной палкой.

Уайльдман, кутаясь в шотландский плед и придвинув с одной стороны свечу, с другой — фонарь, вглядывался в свежеотпечатанные листки, разложенные перед ним на наборной кассе. Сколько раз в таких ситуациях Лилберн зарекался давать друзьям читать свои произведения при себе, да все забывал. Ощущение было таким томительным, словно предстояло выслушать врача, закончившего осмотр опухоли.

Большие мягкие руки печатника аккуратно подхватывали чистый лист из стопки, запускали в щель под пресс. Поворот винта, скрип, поворот обратно, легкий отлипающий звук — и стопка готовых оттисков вырастает на сотую дюйма. Лист, поворот, скрип, обратно, лист, поворот, скрип, обратно… Наконец Уайльдман обернулся и, не глядя в глаза, спросил:

— Что вы собираетесь с этим делать?

— Представить завтра парламенту.

— Для парламента хватило бы и одного экземпляра. Ну, десяти. А вы уже перевалили за две тысячи.

— Обычная наша предосторожность. Неизвестно ведь, примут ли нас новые владыки, станут ли слушать. Неизвестно даже, пустят ли нас в Вестминстер или арестуют прямо на пороге. Вам рассказывали, что говорилось про нас недавно в совете офицеров? С каким жаром и остроумием ратовали за военный суд? «Военный судья успеет повесить двадцать человек, прежде чем гражданский управится с одним». Дивный способ оценки правосудия.

— Там звучали и другие голоса.

— Возможно. Но в данном деле нам нужно в первую очередь думать о том, чтобы наш собственный голос был услышан. Для того мы и мерзнем здесь допоздна над третьей тысячей экземпляров.

Уайльдман, наконец, посмотрел ему прямо в глаза, вздохнул:

— Мистер Лилберн, вы не обратили внимания на то, что Англия недавно стала республикой? Что в ней нет больше ни короля, ни лордов?

Лилберн на мгновение застыл на рукоятке винта, и печатник, ткнувшийся за прижатым листом, сбился с ритма и неодобрительно фыркнул. Колени уже ломило от холода, но воздуха в низком подвале едва хватало на троих, о том, чтобы внести жаровню, нечего было и думать.

— Мы боролись за свержение монархии, мистер Уайльдман, еще тогда, когда многие генералы заигрывали с королем.

— А теперь вы решили накинуться на республиканское правительство. Не за то ли одно, что оно правительство?

— Слово «накинуться» вряд ли подходит к тону и содержанию петиции.

Поскрипывание винта возобновилось.

— О да! Уже само название говорит о мягкости, миролюбии и терпимости автора. «Новые цепи Англии»! Ни больше, ни меньше. Звучит почти как «новые цели, новые успехи, новые утехи».

— Чем же вас так прельстила наша республика? Новыми невиданными судами, которые создаются по любому поводу? Тесной компанией тиранов, назвавшей себя Государственным советом? Новыми налогами? Или свободой печати, при которой мы должны прятаться в такую вот нору?

— Нет нужды повторять все ваши обвинения — я только что прочел их. И даже на самые справедливые любой разумный человек возразит вам: на все нужно время. К больному может прийти самый честный и опытный врач, но больной не вскочит тут же с постели, если недуг был долгим и тяжким. Со дня казни короля не прошло и месяца. Что можно было сделать за месяц?

— Принять «Народное соглашение».

— Которое? Наше или то, что было переработано офицерами?

— Наше. В офицерском слишком много опасных добавок и упущений.

— А что прикажете делать с офицерами, считающими именно наш вариант более опасным? Объявить предателями? Выгнать со службы? Отдать под суд?

Винт снова перестал скрипеть. Лилберн разжал затекшие, слипшиеся на рукоятке пальцы, глянул на них, потом сказал печатнику:

— Пора бы доброму хозяину дать работнику передохнуть. Да и подкрепиться самое время.

Печатник окинул взглядом оставшуюся стопку чистых листов, с сомнением покачал головой и, вытирая руки о фартук, отправился к дверям. Лилберн опустился перед Уайльдманом на табурет, нацепил очки и прочел несколько строк:

— «…Хотя мы знаем, что можем подвергнуться преследованию за эту петицию, мы все же облегчили свою совесть, раскрыв перед вами наши сердца». Разве это враждебный тон?

— Двумя строчками ниже вы заявляете, что народ порабощен и обманут.

— И это чистая правда. Впрочем, я не о том хотел говорить с вами сейчас, дорогой Джон. Не о том. — Он отложил листки, сцепил руки на остром колене, медленно поднял глаза к потолку. — Десять лет мы гонимся за призраком свободы, десять лет… Сколько раз мне казалось: вот-вот, совсем уже близко, последний рывок. Сейчас не то. Надежда почти умерла во мне. Сознаюсь вам — я устал безумно. Элизабет умоляет меня оставить политику, зажить тихо, посвятить себя семье, купить ферму, или мыловарню, или пивную. В какой-то момент я чуть не поддался ее мольбам, но потом вдруг спросил себя: разве это так уж много — десять лет? В человеческой жизни это большой срок, но в борьбе за свободу… Под Брентфордом нам казалось — сейчас, сегодня все должно решиться, если мы удержим кавалеров — война выиграна.

— Если бы вы пустили их тогда в Лондон, — сказал Уайльдман, — мы бы проиграли войну.

— Может быть. Но я не о том. Я о том, что драться в каждом бою нужно так, будто от его исхода все зависит. Пусть потом станет ясно, что кровь была пролита лишь за то, чтоб задержать врага на один день, что война будет тянуться еще долго и до полной победы не дожить. Но каждый следующий раз нужно говорить себе то же самое: сегодня все решится. И верить в это, и верить друг другу, стоять плечом к плечу, не поддаваться усталости, не предавать. Главное — не предавать.

Уайльдман слушал, настороженно выставив вперед плечо, теребя пальцами бахрому пледа. На последних словах он начал густо краснеть, потом вскинул налившиеся слезами глаза и заговорил горячо и гладко, видимо, о давно и много раз передуманном.

— Вы всегда были моим кумиром, мистер Лилберн.

Я старался не показывать вида, но каждая ваша похвала, любое одобрительное слово делали меня счастливым на несколько дней. Может быть, иногда я даже говорил и писал не совсем то что думал, лишь бы заслужить ваше одобрение. Но все это время у меня был еще один кумир. Республика. И теперь мне невыносимо видеть, как два моих кумира становятся врагами.

— Но я не враг республики. Все, к чему я стремлюсь, — не дать ей выродиться в тиранию.

— Этого гораздо легче добиться, служа ей, а не нападая на нее. Я знаю, вам предлагали крупный государственный пост. Почему вы от него отказались?

— Сказать честно? Стыдно получать жалованье от казны, которая наполняется налогами на еду и питье бедняков.

— С такой мелкой щепетильностью никакого великого дела совершить невозможно. А республика наша — дело великое. Это не просто новый способ управлять английской нацией. Это поворотный момент всей истории Европы. Взгляните — троны трясутся под монархами повсюду. Французский король и кардинал Мазарини бежали из восставшего Парижа. Войска короля польского всюду отступают перед генералом Хмельницким. Германский император превращен Вестфальским миром в пустой призрак. Швеция, я уверен, тоже находится на грани политических перемен.

— Если нам суждено идти впереди и показывать пример другим народам, мы тем более должны быть озабочены тем, чтобы пример этот был достойным.

— Дело не в примере. Дело в смертельной опасности для тех, кто отстанет на пути свободы. Установление республики — это всегда такая вспышка мощи государства, которая может смертельно опалить соседние страны. Возьмите Голландию. Она добилась свободы всего пятьдесят лет назад, а теперь ее флаг — на всех морях мира. Испания трепещет перед ней. Крошечные Афины, став республикой, смогли отразить персидское нашествие, маленький Рим завоевал всю Италию, разбил армию Пирра.

Венецианцы бьют в Средиземном море Турцию. Какая же слава ждет Англию, если она сумеет укрепить республиканский строй? И какая опасность, если та же Франция обгонит ее?

— Да каждая строчка в моей петиции дышит той же самой заботой: как укрепить республику. Настоящую, такую, где править будут разум, свобода и справедливость, а не меч.

— И именно для укрепления вы предлагаете срочно распустить Государственный совет и устроить перевыборы парламента? В стране, еще дымящейся от взаимной ненависти, еще не просохшей от крови? Какой парламент вы надеетесь получить?

— Любой будет лучше нынешнего охвостья.

— Половина мест достанется пресвитерианам, четверть — роялистам, а мы не наберем и одной десятой. Поймите же — республика еще неокрепший организм. Нельзя так сразу вырвать ее из рук тех, кто ее породил, и отдать первому встречному. Впрочем, я никогда не поверю, чтобы вы, при вашем политическом чутье, сами этого не понимали.

— Вот как? — Лилберн прищурился и еще выше поднял колено, стиснутое побелевшими пальцами. — Какие же мотивы движут мною?

— Отчасти — страсть к принципам. Вы держитесь за них, как слепой за натянутую веревку. Принципы — удобная вещь для тех, кто боится блуждать в потемках, сомневаться, ощупью искать дорогу, терять ее и — о ужас! — признавать себя ошибавшимся. По принципам можно идти твердо и уверенно, вести за собой других, а то, что веревка в конце приведет к пропасти или глухой стене, не так уж важно.

— Вы сказали «отчасти». Что же еще?

Голос Лилберна стал сдавленным, рука выпустила колено и медленными круговыми движениями начала растирать грудь. Уайльдман, красный, тяжело дышащий, приподнялся над наборной кассой и, срываясь на истерический фальцет, прокричал:

— А еще то, что для вашей гордыни нет большей радости, чем поносить, проклинать и наставлять верховную власть, какой бы она ни была! Учить судей, как надо судить, парламент — как издавать законы, генералов — как воевать. В такие минуты вы чувствуете себя гигантом. Место в правительстве?! Зачем оно вам? Куда слаще ощущать себя всегда выше, — да! — над правительством!

Лилберн, ловя ртом воздух, бессознательно сгибал и комкал печатный лист.

— Когда-нибудь… Я очень надеюсь, что когда-нибудь, мистер Уайльдман, поверьте, вам станет стыдно за эти слова.

— Что там слова! Знаете, о чем я подумал, прочитав ваши «Новые цепи»? «Если он хоть на минуту выйдет вслед за печатником, я схвачу свечу и сожгу весь тираж вместе с набором».

— Но-но, молодой человек, полегче. — Вошедший печатник поставил на стол кувшин с пивом и головку сыра, выронил туда же из-под мышки буханку хлеба. — Если вам так уж приспичило жечь книги, запишитесь в городские палачи. Им сейчас такой работы хватает.

— Завтра в Вестминстер вы с нами, конечно, не пойдете?

Уайльдман, словно боясь растерять свою решимость, швырнул плед на сундук, схватил плащ, быстро пошел к дверям и крикнул с порога:

— Не только не пойду, но и постараюсь отговорить всех, кого удастся повидать с утра.

Дверь хлопнула, пламя свечи метнулось, залегло. Тень печатника уперлась головой в потолок.

Лилберн тяжело поднялся и подошел к станку. Лицо его омертвело, посеревшие губы почти исчезли, превратившись в тонкую черту под усами. Рукоятка винта успела остыть, но мозоли на ладонях легко нашли все ее впадины и неровности. Винт повернулся с привычным скрипом. Деревянный пресс приподнялся над черными матрицами. Печатник покосился на принесенную еду, затем послушно взялся за чистый лист, сунул его в щель. Поворот, скрип, обратно. Поворот, скрип, обратно… Стопка оттисков росла и росла, и Лилберн подумал, что часам к десяти они, пожалуй, кончат, и тогда весь вопрос будет в том, какая часть ночи уйдет у них на разрезку и брошюровку памфлета.

Март, 1649

«После смерти короля была изменена форма правления: от монархии перешли к республике. Палату лордов признали опасной и бесполезной и распустили. Ведение дел поручалось Государственному совету, отчетному перед парламентом. Он состоял из сорока членов, двадцать из которых ежегодно должны были быть заменяемы другими двадцатью. Но в те времена почти каждый человек сочинял форму управления государством и очень гневался, когда видел, что его проект не проводится в жизнь. Одним из таких людей был постоянно бурлящий, ни в чем не находящий успокоения Джон Лилберн».

Люси Хатчинсон. «Воспоминания»

Март, 1649

«С того времени, как офицеры стали у власти, только увеличились злоба, ненависть и вражда, которые породили наши прошлые несчастные разногласия. Судебные пошлины давно уже считаются тяжелым бременем; но было ли произведено какое-либо их сокращение? Сделано что-нибудь для упрощения судебной волокиты? Коснулись ли наши новые правители десятины, разъедающей, подобно язве, промышленность и сельское хозяйство? Или акцизов, которые за счет желудка трудящихся и бедняков обогащают ростовщиков и прочих жадных червей в государстве? А что они сделали для установления свободы торговли, для уничтожения невыносимых таможенных пошлин? Ничего, кроме того, что посадили сотни новых жадных мух на старые язвы народа.

О, несчастная Англия, которая видит все это и все же терпит таких несносных хозяев!»

Джон Лилберн. «Новые цепи Англии»

27 марта, 1649

«На заседании парламента принято постановление о том, чтобы недавно опубликованную книгу под названием „Новые цепи Англии“ считать скандальной, лживой, клеветнической, призывающей к бунту и новой войне; авторы и издатели объявлены виновными в измене, а Государственному совету поручено разыскать их».

Уайтлок. «Мемуары»

28 марта, 1649 Лондон, Саутварк и Уайтхолл

С вечера Джона-маленького лихорадило, и Лилберн решил уложить его в своей комнате. Младшие спали с Элизабет в соседней. Еще они снимали у хозяина Винчестер-хауза столовую внизу и небольшую кухню. На пятерых этого бы хватило, но при том потоке людей, который захлестывал их каждый день, они просто задыхались от тесноты. Обиженные с жалобами, тайные доброжелатели с вестями, приезжие из графств, политические прожектеры, парламентские шпионы, роялисты, прощупывающие почву, отставные солдаты, друзья, печатники, книготорговцы, газетчики… Снять что-нибудь получше не хватало денег. С деньгами было так худо, что на днях случилось небывалое — они поссорились из-за потерянного шиллинга.

Нос у Джона был заложен, он тяжело дышал ртом, иногда начинал кашлять и метаться. Руки и ноги его при этом стукались о стенку или о сундук, которым была задвинута его кровать, он хныкал, не просыпаясь, просил пить. Лилберн приподнимал его голову, давал глоток сладкого питья, заготовленного Элизабет, потом снова валился на кровать, пытаясь наверстать уходящую ночь. И, может, оттого, что сон был таким прерывистым и неровным, он услышал их еще на улице.

Впрочем, они не таились.

Похоже, их было очень много. Мерный топот сапог накатывался на спящие дома. Потом сильно забарабанили в дверь.

Лилберн поспешно начал одеваться, надеясь еще успеть до того момента, как грохот разбудит жену и детей. Снизу донеслись чьи-то возмущенные голоса, стук засова, визг дверных петель, шум вооруженной толпы. Когда он, застегивая пуговицы камзола, выбежал на лестницу, столовая внизу уже была полна солдат, двое полуодетых людей — сыновья хозяина — бились в их руках. На улице в свете фонарей двигались силуэты пеших и конных. По самому скромному счету, явилось не меньше роты. Неужели они всерьез ждали вооруженного сопротивления? Или просто хотели лишний раз нагнать страху на горожан?

— Ночной штурм завершился полным успехом, не так ли, прапорщик? Что все это значит?

— Мне приказано взять вас под стражу, мистер Лилберн. И доставить в заседание Государственного совета.

— У вас есть соответствующий приказ?

— Да.

— Представьте его. Мне нужно снять копию.

— Я представлю, когда сочту нужным.

— По крайней мере, прикажите отпустить этих молодых людей. Ведь на их счет у вас нет никаких распоряжений.

— Попрошу не указывать мне! Я буду делать лишь то, что сочту нужным. Вы готовы отправиться с нами?

Лилберн всмотрелся в немолодое бугристое лицо. Некоторые полковники армии Нового образца годились бы в сыновья этому прапорщику. Так что у него были причины озлобиться на жизнь.

— Да, я готов. Хочу только обратить ваше внимание, что в наши смутные времена за беззаконные приказы часто расплачивается не тот, кто отдает их, а тот, кто исполняет с чрезмерным усердием. Поэтому мой вам совет — будьте осмотрительней.

Сзади раздался детский плач. Элизабет, опухшая от сна, но успевшая причесаться и надеть платье, вышла с младенцем на руках, каким-то безучастным взглядом обвела солдат внизу, застывшего на лестнице прапорщика, потом подошла к мужу и несильно прижалась к нему плечом. Оба они ждали этого ареста, ничуть не сомневались в нем, и все же ее спокойная, почти равнодушная сдержанность больно кольнула сердце.

— Как там Джонни?

— Начал дышать ровнее. Похоже, твое зелье все же помогает ему.

— У тебя есть деньги с собой?

— На первое время хватит.

— Ты совсем не веришь, что они выпустят тебя под залог?

— Лучше на это не рассчитывать.

— Хорошо. Не буду. — Она приподнялась на носки, поцеловала его мягкими губами. Потом взглянула на прапорщика и сказала все тем же ровным и спокойным тоном, от которого у Лилберна на этот раз потеплело в груди: — Будьте вы прокляты.

На улице было темно и безлюдно, холодный воздух смывал с лица остатки сонливости. Конные солдаты ехали впереди с фонарями в руках, пешие шли рядом и позади арестованных. Сыновья хозяина, возбужденные, недоумевающие, гордые и все же немного испуганные, жались к Лилберну, он, как мог, пытался ободрять их. Громада святого Павла надвинулась на них спереди, отблеск фонарей мелькнул на стрельчатых окнах. Старый собор снаружи и внутри был укреплен лесами, которые и держали его все последние годы в ожидании более счастливых дней, когда найдутся деньги на настоящий ремонт. Однако счастливые дни все не наступали; вместо этого здание отдали кавалерийскому полку под конюшни, а леса понемногу распродавали для уплаты солдатского жалованья. Оставалось только надеяться, что бог не захочет карать неповинных животных и удержит крышу чудом.

Почти одновременно с ними на площадь с другого конца вступила еще одна колонна солдат. Оба отряда приблизились друг к другу, слились, и из этой смешавшейся солдатской массы к Лилберну кинулись с объятиями две знакомых фигуры — Овертон и Уолвин.

— Как, мистер Лилберн? Вас брал прапорщик? Фи, какой позор. За мной послали подполковника! — Овертон гордо раздувал щеки, подбоченивался, пристукивал носком сапога. — Я на всякий случай ночевал у друзей, но представьте, нашли и там. Подполковник оказался невероятно строгих нравов. Он все допытывался, каким образом я попал в одну комнату с полуодетой женщиной. Ее муж пробовал втолковать ему, что и дети их, и он сам тоже ночует в этой же комнате, но безуспешно. «Разврат! Разврат!» Странно — чем больше наши военные насильничают, тем более в них разгорается мания целомудрия.

Лилберн улыбался на его болтовню, но сам все поглядывал на Уолвина. Тот явно был подавлен, хотя старался выглядеть невозмутимым. Похоже, жизнерадостность и философское приятие жизни начинали давать трещины при встрече с прямым насилием. Быть вырванным из собственного дома, ночью, под плач разбуженных детей, на глазах испуганной жены и слуг, — к такому он еще не был готов.

— А вас-то за что, мистер Уолвин? Неужели их шпионы не знают, что к «Новым цепям Англии» вы непричастны?

— Раз уж они решили соединить нас вместе таким своеобразным и надежным способом, — чуть обиженно сказал Уолвин, — давайте доверимся их суждению. Им виднее, заодно мы или нет.

Начальники обоих отрядов, видимо, успокоенные тем, что все идет пока так гладко, отпустили большую часть солдат и после недолгого спора позволили вернуться домой сыновьям хозяина. Арестованным разрешили позавтракать в только что открывшейся таверне. Здесь же им показали приказ об аресте, но копию снять не дали. Приказ был подписан самим президентом Государственного совета, мистером Брэдшоу, тем самым, который председательствовал в суде над королем.

В Уайтхолл отплыли часу в десятом.

Большие красные весла с трудом двигали барку против течения, от паруса в утреннем безветрии не было никакой подмоги. Солнце вставало вдали над крышами домов на Лондонском мосту. Блестящая поверхность реки постепенно заполнялась лодками всех видов и размерив, но мост не пускал вверх по течению морские суда, и все мачты вокруг казались подстриженными строго по высоте его арок. Вид распахнутого речного простора, все покрывающей утренней голубизны, как всегда, наполнил Лилберна щемящей грустью, ощущением чего-то безнадежно упущенного, сию минуту упускаемого, и в то же время некой торжественной приподнятостью, будто упущенное было не утратой, а сознательно принесенной жертвой. Чувство это было таким глубоким и всепоглощающим, что оно не оставило его и тогда, когда, после многих часов ожидания в Уайтхолле, после затяжных перебранок с клерками и охраной, после тщетных попыток передать какую-нибудь весточку Элизабет, его наконец ввели в зал и поставили перед Государственным советом.

Сколько раз ему уже доводилось стоять вот так перед высшими судьями страны? Звездная палата в 1638 году, потом королевский суд в Оксфорде, потом в 1645, парламентский комитет расследований, а годом позже — суд палаты лордов. И каждый раз начиналось с одного и того же: ему задавали вопросы, а он пытался объяснить, что невозможно, незаконно, нелепо требовать у обвиняемого показаний против самого себя. Где теперь глава Звездной палаты, архиепископ Лод? Казнен в 1645 году. Где королевский судья Хит? Бежал на континент. Где Принн, Манчестер? Изгнаны из парламента, лишены всякой власти и влияния. Перед ним сидят люди, все это совершившие, одолевшие всех врагов, провозглашавшие много раз идеалы справедливости, свободы, законности, но их президент, точно так же как все предыдущие, начинает с вопроса, писал ли он, Лилберн, скандальный и клеветнический памфлет «Новые цепи Англии», а он должен с самого начала объяснять, что уже ответ на такой вопрос означал бы для него предательство прав и вольностей свободного англичанина, за которые они вместе боролись столько лет.

Но он решил говорить не только об этом. Он сказал им, что считает их власть незаконной и недействительной. Что не знает того указа парламента, которым они создали сами себя за закрытыми дверями. Что Государственный совет, включающий в себя членов парламента — а он узнает здесь многих, — не может обладать судебной властью. Ибо, если законодатели будут одновременно и судьями, у кого же бедным подданным искать защиты от судьи неправедного? Что при всем личном уважении ко многим здесь присутствующим, которых он знает за людей честных и мужественных, он никогда не признает за ними права посылать военные отряды штурмовать дома безоружных горожан, хватать их и силой волочить по улицам на глазах всего города.

— И, сэр, позвольте в заключение сказать, что если уж вы решитесь оставить меня под стражей, то пусть меня отправят в обычную гражданскую тюрьму. Там тюремщики, по крайней мере, связаны какими-то правилами и ответственностью. Солдаты же вынуждены слепо выполнять приказы своих начальников. И если им прикажут ночью прирезать арестованного, скажем, за попытку к бегству, они обязаны будут выполнить это. — Впервые за все время своей речи он повернул голову направо и взглянул прямо в глаза сидевшему там Кромвелю. — Вы знаете мой характер. Десять лет назад я поджег свою камеру в Флитской тюрьме. Я и сейчас скорее спалю себя вместе с вашей караульней, нежели добровольно подчинюсь военной власти.

Президент холодно заметил ему, что он мог бы не тратить столько слов, ибо его привели не на суд, а на расследование. Парламент поручил Государственному совету выявить авторов скандальной книги, чем он и занимается. Что же касается суда, то за ним дело не станет.

В караульне Лилберн едва успел рассказать друзьям о ходе допроса, как вызвали Уолвина. После него — Овертона. Оба держались той же линии: отказывались отвечать на вопрос о своей причастности к опубликованию «Новых цепей Англии» и отрицали правомочность Государственного совета. Даже Уолвин, который мог бы с чистой совестью сказать «не причастен» и отправиться домой, решил не пользоваться этой лазейкой.

— Что мне там делать? — грустно улыбался он. — Все равно кредит мой после такого вторжения подорван безнадежно. В торговом мире репутация, как корабль, строится несколько лет, а сгорает в одночасье.

Дебаты по их делу затянулись дотемна. Караульня была отделена от зала заседаний двойной дверью, но когда страсти разгорелись, отдельные выкрики стали долетать до них. Потом кто-то несколько раз грохнул кулаком по столу и крикнул:

— Вы должны сокрушить этих людей!

Они узнали голос Кромвеля.

— Говорю вам, у нас нет другого выхода, как раздавить их. Иначе они раздавят нас.

Голос свободно проникал через массивные двери, Лилберну почти не приходилось напрягать слух.

— Сколько затрачено сил, крови, денег! Сколько страданий, сколько многолетних трудов принесено в жертву нашей победе. И если мы сейчас дадим вырвать ее из наших рук, если уступим ничтожной шайке крикунов — да мы станем посмешищем всего мира. И вся вина за великое дело, пущенное прахом, падет на наши головы. Мы пытались урезонить их, пытались договориться. Довольно. Повторяю, они не уймутся до тех пор, пока мы не сокрушим их. У нас нет выбора.

Вскоре после этого заседание Государственного совета закончилось и арестованным было объявлено решение: все трое обвинялись в государственной измене и ожидать суда должны были в тюрьме. В выпуске под залог им было отказано.

По пустой реке, вниз по течению барка шла гораздо легче, иглы звездного света ломались на шлемах и кирасах стражников, на выныривающих из черной воды веслах, и Лилберн, усталый и опустошенный, думал только о том, стоит или не стоит ввязываться в свару с комендантом Тауэра, добиваясь для себя и друзей тех камер окнами на юг, пол которых хоть немного согревался крепостной кухней внизу.

Апрель, 1649

«Сегодня сотни женщин собрались у палаты общин, чтобы подать петицию в защиту арестованных левеллеров. Солдаты обращались с ними грубо и бесчеловечно, сгоняли со ступеней прикладами мушкетов, бросали под ноги петарды. Только двадцать из них были допущены внутрь, и их предводительница представила петицию. Но один член парламента сказал, что не женское это дело ходить с петициями и лучше бы они оставались дома мыть тарелки. „Если у кого и остались еще тарелки, — отвечала женщина, — то не осталось, что класть на них“. „Все же странно и необычно, — сказал другой, — когда женщины являются с прошениями в парламент“. „Странно еще не значит незаконно. Отрубить голову королю было делом тоже довольно необычным, но, полагаю, вы оправдываете его“».

Из газетного отчета

6 мая, 1649

«После того как власть, печать и само имя парламента были узурпированы военной хунтой, жизнь, свобода и, состояние каждого человека оказались в полной зависимости от воли этих людей. Не осталось ни закона, ни справедливости, ни права. Тяготам народа нет облегчения, варварские налоги не отменяют, воплей и стонов бедных не слышат, нищета и голод обрушиваются на нас мощным потоком и уже затопили некоторые части страны. Поэтому мы объявляем всему вольному народу Англии и всему миру, что мы решили подняться с мечами в руках, чтобы освободить себя и землю наших отцов от рабства и угнетения, отомстить за кровь расстрелянных солдат и добиться устроения нашей несчастной нации на тех справедливых основах, какие предложены в „Народном соглашении“, выпущенном 1 мая этого года узниками Тауэра, подполковником Джоном Лилберном, мистером Уолвином и Овертоном. И мы заявляем, что, если хоть волос с их головы упадет по вине тех тиранов, которые держат их в незаконном заключении, мы с помощью божьей отомстим им и их прислужникам во сто крат страшнее».

Капитан Томпсон. «Знамя Англии». (Декларация восставших частей)

14 мая, 1649

«Когда офицеры оставили нас, наши двенадцать рот выбрали новых и с развернутыми знаменами выступили из лагеря. К вечеру того же дня мы пришли в Берфорд, где парламентеры, посланные генералом Ферфаксом, догнали нас и вступили в переговоры. Имея донесения, что войска генерал-лейтенанта Кромвеля приближаются, мы стали упрекать парламентеров в том, что они хотят обмануть и предать нас, но те клялись, что до получения нашего ответа никаких враждебных действий предпринято не будет. Однако в ту же ночь эти войска ворвались в город с двух сторон, выкрикивая проклятия и угрозы, застигли нас врасплох и посредством такого предательского нападения разбили. Те, с кем мы вместе семь лет защищали английские вольности и свободы, обошлись с нами хуже, чем с кавалерами, — содрали с нас одежду, ограбили и заперли в церковь, говоря, что всех нас осудят на смерть. Кромвель стоял тут же, наблюдая, как трое из сдавшихся были расстреляны без суда».

Из декларации шести солдат, участвовавших в мятеже

17 мая, 1649

«Остатки восставших под командой капитана Томпсона, будучи выбиты из Нортгемптона, отступили в Веллингборо. Но их преследовали и там, окружили, многих захватили в плен, а сам капитан едва успел скрыться в лес. Вскоре, однако, преследователи нашли его и там. Он был хорошо вооружен и отчаянно защищался в одиночку — убил корнета и ранил солдата, после чего, получив две раны, исчез в кустах. Когда враги снова приблизились к нему, он выскочил из укрытия, выстрелил из пистолета и опять скрылся. Затем появился в третий раз, прокричал, что презирает сдающихся в плен, и только тут капрал, выстрелив из карабина, заряженного семью пулями, нанес ему смертельную рану.

17 мая генерал Ферфакс, генерал-лейтенант Кромвель и другие офицеры армии были торжественно встречены в Оксфорде и в их честь дан банкет. Ректор университета вручил генералам дипломы докторов юриспруденции, а офицерам — дипломы бакалавров, и многие должностные лица приветствовали их и поздравляли с победой».

Уайтлок. «Мемуары»

7 июня, 1649 Лондон, Флит-стрит

Утренняя жара так быстро набирала силу, что деготь в ступицах колес делался жидким и капал на мелькающие спицы. Вереница карет и всадников растянулась по улицам чуть ли не на милю. Не только все члены нынешнего парламента и Государственного совета, но и все офицеры армии чином старше лейтенанта были приглашены купеческими гильдиями в Сити на торжественный молебен и банкет, посвященный успешному подавлению восстания левеллеров.

Кромвель отодвинулся в глубь кареты, подальше от солнечного квадрата, падавшего на сиденье. Хью Питерс, давая ему место, перекинул ноги в другой угол, рассеянно глянул в окно, провел ладонью по глубоким залысинам на черепе.

— Хочу открыть вам небольшую тайну, мистер Питерс. Знаете, почему я так долго не возвращался в Лондон? Государственный совет прислал мне достоверное известие, что здесь на меня готовилось покушение.

— Мы слишком щадили своих врагов, слишком щедро дарили жизнь побежденным, генерал. Они не смогли одолеть нас на поле боя, теперь будут убивать из-за угла. Бедный Рейнборо, упокой господи душу его.

— Все верные и преданные люди так или иначе навлекли на себя мстительную злобу наших врагов. Остальные готовы произносить красивые фразы об истинной вере, о свободе, а когда доходит до кровавого и страшного дела, умывают руки. Лондон кишит тайными роялистами. Добавьте к ним еще пресвитериан, левеллеров, шотландцев. Ходят упорные слухи, что заговор против меня существует в моем собственном полку.

— Вам давно уже пора кроме личной охраны завести несколько личных шпионов. Если какой-нибудь фанатик, решившийся пожертвовать собой, замешается вот в такую толпу, охрана не успеет защитить вас.

— Верные люди, на все нужны верные люди. — Кромвель положил руку на разогретую кожу сиденья, привалился к обитой атласом спинке. — Они нужны здесь, нужны в гарнизонах, нужны в Шотландии, нужны для Ирландского похода. Вы поплывете со мной в Дублин?

Питерс выдержал паузу и сказал проникновенно и чуть обиженно:

— Я поплыву всюду, куда вы меня позовете. Решен ли вопрос с деньгами для похода?

— Начинается продажа королевских земель. Также будет выпущен большой заем под залог тех земель, которые мы конфискуем у ирландских мятежников. Думаю, перед таким соблазном спекулянты из Сити не устоят, развяжут свои кошельки. Того и другого хватит, чтобы снарядить в поход тысяч пятнадцать. К сожалению, флот тоже требует много денег, так что налоги в ближайшее время отменить не удастся.

— Похоже, добрые лондонцы еще не оповещены об этом. По виду они настроены вполне благодушно.

Волна приветственных криков перекинулась к распахнутым окнам верхних этажей. Там тоже теснились любопытные, и какая-то девица, удерживаемая хохочущими подругами, высунувшись по пояс, размахивала двумя пивными кружками. Толпа, глазевшая на кавалькаду, была гуще на правой, теневой стороне улицы. Иногда лица людей приливали к самым дверцам кареты, и тогда вблизи начинало казаться, что их кричащие рты таят в себе что-то недоброе, а в общем ликовании начинали проступать ноты насмешки, презрения, даже угрозы. Некоторые открыто выставляли зеленые — цвет левеллеров — ленты, приколотые на груди.

— Вы хотели рассказать о своем визите к главному запевале, — напомнил Кромвель.

— Да, это было недели две назад. Я сказал ему, что зашел в Тауэр по своим делам и просто пользуюсь случаем навестить его. Конечно, он не был обязан этому верить, но мог бы хоть из вежливости поддакнуть.

— Вежливость для мистера Лилберна — синоним лицемерия, — усмехнулся Кромвель.

— «Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные», — вот что он мне ответил. И пошел, и пошел. Что видит меня насквозь, что знает, кому я служу и кем подослан к нему, что не боится новых тиранов, как не боялся старых, что призовет к ответу всех виновных в пролитии крови честных солдат, поднявшихся за дело левеллеров, что семь лет под покойным королем было легче вынести, чем один год при новой власти. Кстати, выглядит он ужасно. Глаза в струпьях, и исхудал так, что скоро сможет пролезть сквозь оконную решетку.

— О восстании был разговор?

— Лучше не повторять. Вам и генерал-комиссару Айртону достались такие эпитеты, каких не нашел бы самый отпетый кавалер.

— Айртону? Может, он просто не знает, что генерал-комиссар не пожелал пачкать руки и не принял участия в подавлении?

— Все он прекрасно знает. Хотя к нему никого не пускают, он ухитряется быть в курсе всех дел и передавать на волю все новые писания. Как ему это удается — ума не приложу. Выходя от него, я даже вывернул карманы, проверить, не подсунул ли он чего-нибудь и мне. Что же касается ваших недавних размолвок с генерал-комиссаром, он сказал буквально следующее: «У каждого актера на сцене своя роль, и время от времени они изображают стычки и даже поколачивают друг друга. Но при этом главная цель всей труппы — извлечь побольше денег из карманов зрителей».

— Вполне в его духе. — Кромвель поморщился, потом кивнул в сторону окна и добавил: — И ведь найдутся тысячи таких, что поверят ему.

— Из сказанного им еще одно запало мне на ум. О корне наших политических разногласий. Точно не помню, но смысл был таков: «Вы не верите в английский народ, а мы верим и считаем, что он совладает с гораздо большей мерой свободы, чем та, которую вы отпускаете ему столь скупо. И не впадет при этом в анархию».

— О да, он готов поставить на народе рискованный опыт с тем, что он именует «истинной свободой». А когда все снова начнет тонуть в кровавой междоусобице, виноваты окажутся кто угодно, но только не он.

— Стол у него, как обычно, завален сводами законов, «Институциями» Кока и прочей юридической рухлядью. Я имел неосторожность сказать, что до сих пор в истории Англии закон играл ничтожную роль. Он едва не бросился на меня. Стал перечислять всех, кто шел на смерть ради торжества закона еще со времен «Великой хартии вольностей». Кричал, что и гражданская война началась только из-за того, что попирался закон. Парламентские петиции и указы цитировал наизусть. Не знаю, найдем ли мы прокурора, который сможет переговорить и перекричать его на суде.

— Надо найти. Примириться с этим человеком невозможно, он будет обвинять нас во всех смертных грехах, проклинать, требовать возмездия. Его утихомирит только топор. Видит бог, я делал все возможное, чтобы избежать…

Громкий треск и скрежет под днищем прервал его речь.

Передняя часть кареты взмыла вверх, задняя накренилась, ударилась о землю, что-то металлическое с невыносимым визгом заскребло по камням мостовой.

Кромвель судорожно попытался уцепиться за обшивку, но отброшенный на него Питерс сорвал его руку, тяжело прижал в угол.

Предостерегающий крик вырвался из сотен ртов. Толпа метнулась к карете, потом отхлынула на тротуары.

Сзади послышался топот копыт.

В перекошенном окне замелькали крупы коней, сапоги и шпоры офицеров конвоя.

Гудрик с обнаженной шпагой в руке с трудом распахнул заклинившуюся дверцу, сунул внутрь искаженное отчаянием лицо:

— Генерал?!

Кромвель и Питерс все еще барахтались в углу, пытаясь расцепиться. Оба были бледны, тяжело дышали, обливались потом.

Всадники окружили покалеченный экипаж сплошной стеной, люди лезли друг другу на плечи, чтобы увидеть, что там происходит.

Ошеломленный возница ползал на четвереньках по мостовой вокруг отлетевшего колеса, что-то искал перемазанными в дегте руками. Потом подошел к карете и тихо сказал:

— Готов поклясться своим спасением, ваша милость, — какой-то шутник ухитрился вытащить чеку из оси.

— Шутники, да, город полон шутников. — Кромвель, наконец, высвободился, вылез наружу, угрожающе навис над маленьким возницей. — В следующий раз ты у меня заткнешь дырку для чеки собственным пальцем и будешь бежать рядом с каретой.

Питерс вылез вслед за ним, прицокивая, оглядел повреждения.

— Возблагодарим господа за то, что он снова отвел руку врагов от избранника своего.

Колесо удалось пристроить на место довольно быстро, но все же торжественность праздника была испорчена.

Слух о комической катастрофе успел далеко обогнать процессию, и теперь на лицах зевак можно было прочесть глумливое ожидание нового развлечения. Только у самого Гросерхолла звуки труб, развевающиеся знамена, строгие ряды алебардщиков смогли вернуть необходимую чинность и приподнятость происходящему.

Передние экипажи остановились, приглашенные начали выходить на площадь.

Кромвель, уже пришедший в себя после пережитого испуга, чуть посмеиваясь, стал на откинутую подножку, оглядел прищуренным взглядом выстроившихся старейшин и купцов, украшенных дорогими цепями, пестрые значки гильдий, праздничное облачение мэра, потом отодвинулся назад и сказал, почти не разжимая губ:

— Не кажется ли вам, брат Хью, что, не будь Лилберна и его компании, нам никогда бы не видать такой пышной встречи? Наконец-то наши толстосумы уразумели, что в один прекрасный день к ним в двери может постучаться кое-кто пострашнее, чем такие добрые христиане, как мы с вами.

Лето, 1649

«Верховная власть в Англии должна принадлежать народному представительству в составе 400 человек, в выборах которого, согласно естественному праву, могут принимать участие все мужчины в возрасте 21 года и выше, кроме слуг и живущих на милостыню.

Поскольку из печального опыта мы убедились, что обычно люди устанавливают произвольную и тираническую власть, мы согласились и объявляем, что парламент не имеет права никаким образом отменять, прибавлять или убавлять какую-либо часть настоящего Соглашения, а также уравнивать состояния людей, разрушать собственность или делать все вещи общими.

Итак, в перечисленных выше 30 статьях мы изложили средства, какие должен употребить свободный народ, которому представился благоприятный случай (и который желает к своей славе воспользоваться им) свергнуть всякое иго и уничтожить всякий гнет, вызволить порабощенных и освободить угнетаемых».

Из окончательного текста «Народного соглашения»

Лето, 1649

«С севера приходят письма о том, что люди умирают на дорогах от голода; другие оставляют свои обиталища и отправляются с женами и детьми искать избавления в соседних графствах, но нигде его не находят. По свидетельству комитетов и мировых судей, 30 тысяч семейств не имеют ни семян для посева, ни денег на их покупку. Было решено послать им вспомоществование, но оно было далеко не достаточным для такого множества людей. Голод распространяется все шире, а вслед за ним идут чума и оспа, унося целые семьи в могилу и опустошая дома».

Уайтлок. «Мемуары»

Июль, 1649 Лондон, Саутварк

На Лондонском мосту, в туннелях-проездах под домами тротуар суживался до такой степени, что идти приходилось гуськом. От грохота проезжающих телег закладывало уши. Потом снова выходили под солнце, под свежий речной ветерок, под взгляды лавочников, прохожих, зевак. Каждый раз при таком резком переходе из тени на свет Лилберн чувствовал себя на минуту ослепшим, сбивался с шага, оступался и младший из стражников подхватывал его под руку. Старший шел чуть впереди и, полуобернувшись небритой щекой, с важным видом пересказывал на свой лад речи проповедников, слышанные им недавно:

— И все дары в нашей жизни, и все несчастья ее — от господа. Думаешь ли ты, что волос с твоей головы может упасть без воли его? Нет, никогда. И коли сам господь украсил избранника своего, Оливера Кромвеля, столь дивными победами над полчищами врагов, как смеешь ты нападать на него и хулить нечестивыми словами? Не отступник ли ты, восстающий против воли всевышнего, явленной столь очевидно? А теперь, когда небо так страшно покарало тебя, неужто не открылись глаза твои, неужто не удержишь яда, текущего с языка твоего?

Лилберн молчал, отсутствующий взгляд его машинально тянулся вверх, к блестящему острию алебарды, качавшейся впереди. Мост остался позади, они шли теперь по пустынной Боро-стрит. Здесь, на правом берегу, в Саутварке, оспа задела каждый второй дом, и, видимо, все, у кого была возможность, поспешили уехать из города на время эпидемии.

— Больно просто у тебя все получается, брат, — сказал вдруг второй стражник. — Кто победил, тот и прав, — так, что ли? Даже если турки победят христиан? А как же прикажешь понимать слова в книге Иова: «Бог губит и непорочного и виновного, земля отдана в руки нечестивых»?

— Господь дозволил сатане искушать Иова, чтобы испытать его. И тот не выдержал испытания и возроптал, хотя друзья пытались урезонить его. Не сам он, но сатана говорил устами его.

— Вот оно что! А мне помнится, что в конце книги господь сказал друзьям его: «Горит гнев мой на вас за то, что вы говорили обо мне не так верно, как раб мой Иов».

— Каждый может заучить несколько кусков из Библии и щеголять ими к месту и не к месту. Но не всякому разуму дано проникнуть в тайны священного Писания. Не следует самонадеянно полагаться только на себя в вопросах веры. Если бы ты слышал проповедь преподобного Хью Питерса, которую он читал войскам накануне штурма Бристоля, ты бы увидел, каким светом бог осеняет разум праведных. Только тот, кто сподобился получать откровения свыше…

Лилберн чувствовал, что все окружающее: разговор стражников, вид приземистых домов, торчащая над ними вдалеке крыша театра «Глобус», блеск булыжника на мостовой, буквы вывесок — проникает лишь на самую поверхность сознания. Глубина же оставалась по-прежнему переполнена одним — ужасом случившегося. Он нарочно пытался забраться памятью подальше, на месяц назад, цеплялся за мелочи тюремного быта, за стычки с комендантом, за бесконечную череду своих уловок с чернилами, бумагой, перьями, грязной посудой, в которой он пересылал написанное на крепостную кухню верному человеку, и лишь постепенно, весь напрягаясь, подпускал воспоминания к тому вечеру, когда ему принесли письмо из дому и в нем это короткое слово «заболели». Лишь два дня спустя он узнал чем. И с этой точки, разгоняя запавшие картины до какой-то карусельной скорости и мелькания — пасмурный денек, разрешение навестить семью, он выходит на площадь, коновязь, рядом стоит понурая Кэтрин, подол платья в пыли, — он кидался памятью к ее лицу, словно надеясь одним прыжком, с разгона, перескочить и силой духа стереть, зачеркнуть, переделать случившееся, заставить ее перекошенный рот выкрикнуть что-нибудь другое — «выздоравливают», «ждут», пусть даже «лежат в жару».

Но каждый раз все эти усилия шли прахом, и снова с мучительной ясностью в ушах звучало «умерли». Потом всплывали изъеденные болезнью лица обоих детей, недвижно лежащих рядом в траурной черной кроватке, запекшиеся, налитые слезами и кровью глаза Элизабет, запах уксуса, разлитый по всему дому, и хриплый, срывающийся голос Кэтрин, назойливо повторяющий одно и то же: «Как Джон-меньшой звал вас, мистер Лилберн! Как кричал, как звал отца, как плакал! Ох, как горько он звал вас, просто душа разрывалась».

Он просто не мог себе представить, что бы с ним было, если б смерть скосила всю семью. То, что Элизабет и младший мальчик остались живы, было не то чтобы облегчением — ибо от боли в груди не было облегчения ни на минуту, — и не радостью — ибо само слово «радость» не вязалось с ужасом и опустошенностью души, но по крайней мере некой опорой, призывом, оправданием для того, чтобы самому жить, дышать и мучиться дальше. «И вот, большой ветер пришел от пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на отроков, и они умерли… Тогда Иов встал и разодрал верхнюю одежду свою, остриг голову свою и пал на землю…»

Кэтрин впустила их в дом и, при виде Лилберна, снова закрылась фартуком, заплакала. Стражники, потоптавшись на пороге, остались в кухне. Черная кровать и черные покрывала были убраны из столовой, за ними уже в день похорон приходили бедные соседи из дома напротив. Смерть не спешила покидать тесные улочки Саутварка. Пыль лежала на занавесках, на стульях, на засохшей хлебной корке в нише буфета, на склянках с микстурами, и нестираная скатерть зияла ржавыми пятнами.

— Сейчас я ее позову, сейчас, — бормотала Кэтрин. — Сегодня уже получше девочка моя, сама вставала, спускалась вниз. Только есть ничего почти не может. Да и у меня кусок в горло не лезет. Может, вам подать чего-нибудь? Вы ведь тоже стали как мешок костей. Полжизни, поди, на тюремных харчах. О господи, господи…

Поднимаясь по лестнице, она придерживала платье трясущимися руками и по-старушечьи щупала ступени ногой. Лилберн вдруг вспомнил, что, когда они встретились в первый раз, ей было уже за сорок. Обвисшие щеки стали желейно-вялыми и мятыми, просвечивали желтизной, как несварившееся яйцо.

Элизабет появилась наверху в черном платье и черном теплом платке, крестом повязанном на груди. Спускаясь по полутемной лестнице, она прикрывала ладонью огонек свечи. Россыпь свеже-красных щербин осталась на подбородке, на шее, на скуле. Губы посерели и усохли. При виде Лилберна она не улыбнулась, но чуть посветлела лицом, когда же он двинулся вперед, чтобы поддержать ее, замахала рукой — дальше, не подходи! Она не верила, что какая-то коровья оспа, перенесенная им в детстве, может спасти его сейчас и оградить, считала все эти разговоры деревенскими бреднями и требовала, чтобы он ни к чему в доме не прикасался.

Они сели по разные стороны стола. Она начала рассказывать о том, как маленький Тоби всю ночь вырывался из пеленок, чтобы почесать подсохшие болячки, но теперь заснул; что за прошедшую неделю на их улице заболела только одна женщина (такая была красивая, бедняжка) и похоже, что эпидемия идет на убыль; что заходил ее отец, принес немного денег, но она сказала, что возьмет только в долг, а так не надо; что еще несколько фунтов прислали арендаторы из поместья в Дареме, вот она высыпет их сейчас в тарелку с уксусом, а он пусть возьмет, в тюрьме ему пригодится. Голос ее звучал негромко, но ровно. Об умерших, о пережитом кошмаре — ни слова. Кэтрин неслышно слонялась за их спинами, обтирала тряпкой мебель, щенок Джона, выросший за год в здорового пса, фыркал на поднятую пыль и подозрительно косился в сторону кухни.

— Еще отец просил передать тебе, — говорила Элизабет, — что, на его взгляд, сейчас самое время купить мыловарню. Королевская монополия снята, и надо спешить захватывать рынок. Он готов ссудить нас начальным капиталом на длительный срок и подыскать подходящее помещение, достать оборудование.

— Какая мыловарня? — Лилберн перестал перекладывать мокрые деньги в кошелек, застыл с последней монетой в руке. — Он что, воображает, что можно вести дело, не выходя из Тауэра? Сколько меня еще будут морить там, одному богу известно.

— Но ведь теперь ты помиришься с ними? Помиришься, и они выпустят тебя.

Она посмотрела на него долгим давящим взглядом, и он почувствовал, как мучительная, притупившаяся было тоска снова горячо заливает ему грудь. Ее «теперь» вобрало в себя все. Теперь, когда такое горе обрушилось, на нас, теперь, когда бог от нас отвернулся, теперь, когда не осталось надежд на победу, а у меня нет больше сил на такую жизнь, теперь, когда из-за тебя мы вынуждены были остаться в зараженном городе и обречь детей на смерть, теперь, когда… Когда что?

— Теперь, когда люди поднялись с оружием в руках и погибли, защищая меня и дело всей моей жизни, ты хочешь, чтобы я помирился с их убийцами? Предал тех, кто жизнью своей рисковал ради меня?

Элизабет сморщилась, как от удара, и прижала ладони к щекам.

— А я, значит, не рисковала жизнью для тебя? Это не я, беременная, пробиралась в Оксфорд через все заставы, чтобы успеть вручить королевскому судье ультиматум парламента насчет военнопленных? Не я таскалась с ребенком из города в город за твоим полком, рискуя попасть под пулю, в плен? Не я обивала пороги судов и комитетов, не я унижалась перед тюремщиками, не я дралась с парламентской стражей, пытаясь недавно подать петицию в твою защиту? Но меня предать можно, моя жизнь и смерть — ничто для тебя.

— Лиз, ты не в себе от горя и не понимаешь, что говоришь. У меня тоже мутится в голове… Что я могу сказать тебе? Страна бурлит. Люди верят в меня, ждут от меня слова.

— Какие люди? Опомнись, Джон. Жалкие кучки смутьянов, жадных до грабежа. Диггеры,[36] от которых ты сам открещивался тысячи раз. Роялисты, прикрывающиеся твоим именем, чтобы поднять новый мятеж. Твои мечты о свободе — кто еще верит в них? Даже самые близкие друзья покидают тебя один за другим. Где твой верный Сексби? Он уже капитан в полку Кромвеля. Где Уайльдман? Спекулирует землей. Ты один, один бьешься головой о стену и не видишь, что топор уже занесен над тобой! Вот, полюбуйся.

Она протянула руку, открыла нижний ящик комода и швырнула на стол два куска кроеной кожи.

— Я пыталась заказать для тебя новую пару сапог, но сапожник отказался. Он заявил, что у заказчика уже не осталось времени носить их. Ты знаешь последний парламентский указ? «Кто назовет нынешнее правительство тираническим, узурпаторским или незаконным, виновен в государственной измене». Смертная казнь и конфискация имущества. О Джон, умоляю тебя! Ради меня, ради Тоби, ради будущих наших детей. Обещай мне!

Она уже кричала, привстав со стула, протягивая к нему сцепленные кисти. Встревоженные стражники вошли в столовую. Пес припал к полу и зарычал. Младший стражник, склонившись над плечом Лилберна, тихо уговаривал его уйти, но тот, вцепившись в край стола, только мотал головой и глухо стонал.

— Ох, Лиз, Лиз… Как мне было худо, когда я шел сюда, как невыносимо. Я думал — хуже быть не может, вот предел душевной муки, отпущенный нам. Но от твоих слов боль возросла в несколько раз, перешла все пределы. Не терзай меня такими просьбами, умоляю. Силы мои на исходе, и негде мне взять новых, если не у тебя.

Но она уже не владела собой. Упав грудью на стол, подняв к нему перекошенное, раскрасневшееся лицо, она кричала сквозь пряди распустившихся волос самые страшные слова:

— Твоя боль, страдания?! Но ты же любишь их, тебе ничего другого не нужно. Ты распишешь их в своих памфлетах и будешь размахивать ими, как флагом! Мученик! Ты и смерть детей пустишь в оборот. О, я знаю тебя, как я тебя знаю! Смирение, тихая жизнь, родные лица кругом? Нет, это не для тебя. Восторг толпы, тысячи глаз — вот что тебе нужно. Ты задыхаешься без этого, это твой хлеб, твой воздух. Так иди же! Иди и кричи, что не бог, а тираны отняли у тебя детей! Что Кромвель колдовством наслал оспу! Что Айртон съел весь хлеб, припасенный для бедных. Иди, упивайся своими страданиями! Оставляй нас погибать без крова, без средств, без защиты, а сам…

Шатаясь, ничего не видя перед собой, он уходил, почти повиснув на руках стражников. Боль, наполнявшая грудь, теперь, казалось, взмыла, налилась у горла и вдруг разом прорвалась в мозг, взорвавшись там тысячью жгучих пучков. Ноги с трудом нащупывали землю, воздуха не хватало. Звуки и образы мира, цеплявшиеся раньше за поверхность сознания, теперь были сметены и оттуда. Оставалась одна сплошная мука, окруженная черной пустотой. И только на улице, миновав уже несколько домов, он услышал отчаянный вопль, оглянулся, увидел Элизабет, рвавшуюся к нему из рук Кэтрин, и голос ее, полный нежности и отчаяния, донесся до него горестным криком:

— Джон, я боюсь! Они убьют тебя, Джон! Убьют!

Август, 1649

«Все нынешние споры индепендентов по поводу народных вольностей ведутся исключительно в корыстных целях. Главное же, к чему они стремятся, — сделать псевдосвятого Оливера Кромвеля, самого отъявленного убийцу и предателя, посредством фальшивых выборов среди наемных солдат английским королем, чтобы жизнь и собственность всякого человека зависела целиком от его воли и прихоти. И это есть самое страшное предательство, какое только можно найти в истории нашего народа».

Лилберн. «Импичмент против Кромвеля и Айртона»

Сентябрь, 1649

«Солдаты! Неужели вы оправдаете те страшные деяния, которые были совершены от имени армии? Вы поддерживаете „Народное соглашение“, но готовы ли вы с оружием в руках подняться на его защиту? Допустите ли вы и дальше такие кровопролития, какое имело место недавно под Берфордом? Можем ли мы ждать от вас помощи в избавлении от наших тягот? Если нет, то знайте, что именно вы, рядовые армии Нового образца, окажетесь орудием нашего и собственного порабощения».

Лилберн. «Клич к молодым лондонцам»

22 октября, 1649

«Верховной власти Английского государства, палате общин, смиренная петиция.

Хотя подполковник Лилберн своими недавними действиями навлек на себя немилость досточтимой палаты, мы хотим обратить ваше внимание на то, сколь часто бог устраивает дела человеческие таким образом, что, будучи едиными в желании блага нации, люди очень разнятся во мнениях о средствах его скорейшего достижения. В прошлом подполковник Лилберн дал много доказательств своей верности и преданности стране. Соблазны мира и дурные помыслы не властны над ним, он действует всегда лишь по велению совести. И хотя выступить в его защиту побуждают нас прежде всего родственные чувства, мы также убеждены в том, что гибель его опечалит множество друзей парламента и обрадует врагов».

Из петиции, поданной братом и женой Лилберна

25 октября, 1649

«Ты, стоящий здесь Джон Лилберн, джентльмен, житель Лондона, обвиняешься в государственной измене, ибо, не имея страха господня и побуждаемый наущениями дьявола, ты, как истый предатель, пытался не только нарушить мир и спокойствие этой нации, но также свергнуть правительство республики, счастливо учрежденное ныне без короля и палаты лордов; с каковой целью ты стремился оклеветать и опозорить в глазах всех честных и добрых людей Англии верховную власть страны — палату общин и назначенный ею Государственный совет».

Из обвинительного заключения, оглашенного на суде

23 октября, 1649 Лондон, Гилд-холл

— И далее, — читал клерк, — ты пишешь в своей скандальной и клеветнической книге, что свободный постой, пошлины и акциз есть три вида чумы, пожирающей достояние народа. «Содержание постоянной армии превратит нас всех в рабов и вассалов. Как мы видим, гнет этот возрастает день ото дня под тиранической властью и произволом учрежденного ныне правления самозванных грабителей. Поэтому воспряньте духом пока не поздно и поднимайтесь на защиту принципов, изложенных в „Народном соглашении“, ибо это единственный верный путь к избавлению нас всех от нынешних бедствий и смут».

— Аминь! — крикнул кто-то, и толпа согласно вздохнула, подалась вперед.

Судья грозно нахмурился, привстал, но еще до того, как молоток его опустился на стол, в зале снова воцарилась тишина. Верхние ярусы сколоченных накануне скамей доходили до середины высоких окон, и люди там вытягивали шеи, стараясь не пропустить ни слова. За распахнутыми дверьми на площади колыхалось море голов. На лицах присяжных, сидевших справа от судейского стола, застыло выражение важной невозмутимости, делавшее их похожими друг на друга. Члены суда держались более развязно и независимо. Прокурор шептался с законоведом из Темпля. За их алыми мантиями и квадратными шапочками на стене виднелся холст с новым гербом республики — крест и арфа.

Двойная шеренга солдат отделяла судейские места от зрителей, тянулась вдоль передних рядов к дверям и там сливалась с алебардщиками, оцеплявшими здание Гилд-холда снаружи. Лилберн снова, в который раз, обвел взглядом зал, выискивая женские лица, желая убедиться, что Элизабет, еще не оправившаяся от родов, послушалась уговоров друзей, осталась дома, и в то же время краем души надеясь, что не послушалась — пришла. От напряжения в глубине глазниц вспыхнула тупая боль, перекинувшаяся на виски. Он подумал, что, если заседание суда будет тянуться так же долго, как в первый день, ему не выдержать. Голова пока была ясной, но все тело грызла изнурительная тюремная ломота.

— …И в другой своей клеветнической книге, именуемой «Клич к молодым лондонцам», ты также призываешь к бунту и возмущению. «Нас вынуждают к тому, чтобы пуститься на самые крайние средства для избавления себя и родной земли; поэтому мы больше не станем обращаться к людям, заседающим в Вестминстере, с петициями и просьбами, и будем смотреть на них как на тиранов и узурпаторов. Все, что нам остается, — кинуть клич друг другу о невыносимости гнета и сплотиться вокруг тех, самых стойких и смелых, которые не изменят начатому делу и доведут его до конца».

Последние недели перед судом его держали в такой строгой изоляции, что дознаться, в чем будет состоять обвинение и под каким предлогом они решили покончить с ним, так и не удалось. Теперь он знал точно: за книги. Только за писания. Никакого разговора о дутых роялистских заговорах, о связях с двором наследника Карла — такой клевете просто никто не поверил бы. Они неплохо изучили его прежние процессы и теперь вели дело таким образом, чтобы ему не к чему было прицепиться. Присяжные заседатели? Вот они, все двенадцать. Гласность, открытость суда? Что и говорить, гласность — дальше некуда. Подсудимый отказывается принести традиционную присягу перед началом суда? Хорошо, можно и без присяги. На первом заседании ему давали говорить, сколько он хотел, и лишь время от времени то судья, то прокурор взывали к публике, прося ее запомнить, как много терпения и снисходительности было проявлено судом по отношению к обвиняемому. Похоже, они надеялись, что он, как обычно, начнет с отрицания правомочности суда, и теперь, когда этого не произошло, были встревожены, смущены и не знали, чего от него ждать. Зато он-то уж точно знал: кроме смертного приговора, ждать ему нечего. Все, что оставалось, это портить им спектакль, насколько хватит сил. По крайней мере, в знании английских законов он мог теперь заткнуть за пояс любого дипломированного бакалавра. Тома «Институций» Кока и своды парламентских постановлений лежали перед ним на барьере, ощетинясь бумажными закладками.

— …Итак, изменнические деяния, совершенные тобой, Джон Лилберн, состоят в том, что ты, первое: в своих писаниях называл нынешнее правительство республики тираническим, узурпаторским и незаконным; второе: что ты готовил заговоры с целью свержения нынешнего правительства и изменения формы правления; третье: что, не будучи ныне ни офицером, ни солдатом армии, ты сеял смуту в ее рядах, побуждая солдат отказывать в повиновении своим законным начальникам, призывал их к мятежу…

В зале снова поднялся такой шум, что голос клерка начал тонуть в нем, и Лилберн, не выдержав, крикнул:

— Тише, джентльмены, прошу вас! Я не слышу ни слова.

— Обвиняемый! — взвился судья. — Предоставьте суду следить за порядком в зале! Вы выслушали обвинительное заключение. Признаете вы себя виновным или нет?

— Я отказываюсь отвечать на этот вопрос.

— Иными словами, не признаете?

— Ответить «да» или «нет» означало бы дать показания против себя. Вы знаете, что еще ни один суд не мог меня принудить к этому.

— Присяжные, подсудимый не признал себя виновным. Вам надлежит выслушать свидетельские показания и решить, подтверждаются ли ими все или только некоторые пункты обвинения.

— Сэр, еще два слова!

— Довольно, мистер Лилберн. Вы отняли у нас целый день рассказами о своем героическом прошлом. Теперь не мешайте суду.

— Но дело идет о моей жизни и смерти.

— Хорошо, говорите, но будьте кратки.

— Правильно ли я понял, что меня собираются судить на основании закона, принятого парламентом этим летом?

— Акт, объявляющий, какие именно преступления должны быть признаваемы государственной изменой, от 17 июля сего года.

— Но могло ли мне быть известно о нем? Ведь я нахожусь в строгом заключении с марта.

— Стены тюрьмы никогда не были помехой для вас. Вы и там продолжали писать свою оскорбительную клевету и находили способы распространять ее в городе и в графствах. Кроме того, парламент, снисходя к вашему семейному горю, выпустил вас в июле. Пять недель вы находились на свободе и за это время успели напечатать еще несколько скандальных книг и взбунтовать гарнизон Оксфорда.

— Сэр! Судья не должен говорить перед присяжными так, будто вина подсудимого уже доказана. На большинстве книг, вменяемых мне в вину, даже не стоит моего имени.

— Не беспокойтесь, мы сумеем доказать, что вы, и никто иной, являетесь их автором. Вызывайте свидетелей!

Клерк, набрав в грудь воздуха и выгнувшись назад так, что жилы натянулись на шее, прокричал куда-то в потолок традиционную формулу:

— Если какой-нибудь человек может дать их светлостям судьям показания на Джона Лилберна, пусть войдет и говорит.

Сразу же задняя дверь распахнулась, и шериф провел к свидетельскому месту невысокого коренастого человека, на голенищах сапог которого Лилберн опытным глазом подметил блестящие вытертые полосы — следы кандалов.

— Печатник Ньюкомб, посмотрите внимательно на обвиняемого и скажите суду, знаком ли он вам.

Печатник бросил на Лилберна быстрый, настороженный взгляд и кивнул.

— Да, ваша честь. Это мистер Лилберн.

— Когда вы видели его последний раз?

— В начале сентября. Он заходил ко мне вместе с другим офицером договориться о напечатании книги.

— Клерк, покажите свидетелю «Клич к молодым лондонцам». Об этой ли книге шла речь?

— Да, сэр, об этой самой.

— И вы уговорились о цене и согласились выполнить порученную вам работу?

— Так.

— Заходил ли после этого к вам мистер Лилберн еще раз?

— Вечером того же дня они пришли с тем же офицером, чтобы вычитать пробные оттиски и исправить ошибки. Я внес их исправления в набор, но успел отпечатать только несколько копий.

— Что же помешало вам?

Печатник посмотрел на прокурора с недоумением, потом потупился и сказал, понизив голос:

— Меня арестовали на следующий день.

— А что стало с печатными формами?

— Они были захвачены тоже, — сказал печатник еще тише.

— Мастер Ньюкомб, говорите громче, так, чтобы присяжные могли слышать вас. Это были формы той самой книги?

— Да.

Прокурор склонил голову в сторону судьи, показывая, что он удовлетворен вполне.

— С позволения ваших светлостей, — сказал Лилберн, — могу я задать свидетелю несколько вопросов?

Лица зрителей разом повернулись к нему, и лишь головы тех, кто записывал процесс, остались склоненными над листами бумаги, лежащими на коленях. Судья сделал неопределенно-разрешающий жест, но при этом пожал плечами — о чем тут еще спрашивать?

— Мистер Ньюкомб, скажите, во время нашего визита к вам речь шла о напечатании всей книги или части ее?

— Насколько я помню, вы принесли только конец. Около полутора десятка страниц, они как раз уместились в один печатный лист.

— А где было начало рукописи?

— Не знаю.

— Кто из нас двоих вручал вам конец рукописи и договаривался о цене?

— Тот офицер, который был с вами.

— А вечером кто держал корректуру?

— Тоже он.

— Постойте, свидетель, постойте! — судья простер вперед руку, словно отодвигая ладонью прозвучавшие слова. — На предварительном следствии вы показали, что мистер Лилберн сам исправлял пробные оттиски.

— Не совсем так, ваша честь. Я только сказал, что он присутствовал при этом.

— Вы сказали, что вручили ему отпечатанный лист.

— Дело было таким образом. Когда они пришли, я дал каждому по пробному оттиску. Потом один оттиск взял корректор и начал исправлять. Так всегда у нас делается. Кто-то читает вслух рукопись, а корректор следит по оттиску и исправляет.

— И кто же читал рукопись?

— Тот офицер. Мистер Лилберн только держал лист в руках. Мой корректор может подтвердить это.

— Довольно, свидетель. Шериф, уведите его.

— Ваша честь, прошу вас! Еще один вопрос к свидетелю. Вас арестовали на следующий день, мистер Ньюкомб. Вы успели к этому времени отпечатать что-нибудь по исправленным формам?

— Всего несколько копий. Они тоже были захвачены при аресте.

— Иными словами, книга, показанная вам клерком, никоим образом, даже частично, не могла быть отпечатана в вашей мастерской, ибо заказчик не успел получить даже того последнего листа. И все, что вы можете сказать суду, сводится к тому, что я присутствовал при переговорах с вами некоего офицера и при последующей корректуре. Благодарю, ваша честь, у меня больше нет вопросов к свидетелю.

Печатника увели, его место занял солдат во франтоватом мундире, усыпанном по груди и обшлагам целыми созвездиями блестящих пуговиц и пряжек. Лицо его показалось Лилберну знакомым, где-то он видел его совсем недавно. Но где?

— Ваше имя, свидетель?

— Рядовой Тук, ваша честь, полк милорда Ферфакса.

— Расскажите суду, мистер Тук, при каких обстоятельствах вы встретились с обвиняемым.

— Месяца два назад мы с товарищем возвращались с дежурства и столкнулись с мистером Лилберном на Ив-лэйн. Мой товарищ оказался с ним знаком, они разговорились, и мистер Лилберн пригласил нас выпить по кружке пива.

— О чем шел у вас разговор?

— Мистер Лилберн спросил, читали ли мы книгу под названием «Клич к молодым лондонцам». Мой товарищ сказал, что не читал, но много слышал о ней и очень хотел бы купить. На что мистер Лилберн отвечал, что у него есть в кармане лишний экземпляр и он, зная, как туго солдатам выплачивают жалованье, готов помочь ему сэкономить пенни. Так что мой товарищ с благодарностью принял книгу в подарок.

— Клерк, покажите свидетелю экземпляр «Клича».

Солдат убрал руки за спину, словно ему протягивали что-то заразное, вгляделся в титульный лист и кивнул:

— Да, ваша честь, это та самая книга.

— Но позвольте! — воскликнул Лилберн. — Как вы можете с одного взгляда…

— Обвиняемый, — оборвал его судья, — если вы так хорошо изучили законы, вам надлежало бы знать, что свои вопросы вы должны адресовать суду, а уж суд решит, отвечать на них свидетелю или нет.

— Я хочу спросить, на каком основании мистер Тук, даже не заглянув под обложку, не прочитав ни строчки, утверждает, что это та самая книга.

— Свидетель, ответьте на вопрос.

Солдат усмехнулся то ли злорадно, то ли даже сочувственно.

— А на том основании, что книга эта при мне была отобрана у моего товарища нашим капитаном. И чтобы не спутать ее ни с какой другой, он тут же расписался на ней в нескольких местах, прежде чем отнести секретарю Государственного совета. Вот там в углу титульного листа я увидел его подпись.

Один из членов суда, давно томившийся желанием как-нибудь вмешаться в разбирательство, вдруг ткнул указательным пальцем в сторону свидетеля и крикнул:

— Почему вы не называете своего товарища по имени?

— Его зовут Томас Льюис, ваша честь.

— Вызовите мистера Льюиса, — сказал судья.

При взгляде на молодое, наивное лицо второго солдата легко было догадаться, что у этого человека для укрытия от любых угроз и ударов судьбы было единственное прибежище — щепетильная честность. Вот таких-то свидетелей — совестливых, воодушевленных, преданных — следовало опасаться больше всего. Краснея и сбиваясь под взглядами сотен глаз, рядовой Льюис рассказывал, как рад он был встретить мистера Лилберна, как сочувствовал его семейному горю, как гордился своим знакомством с ним. «Клич к молодым лондонцам»? Да, он сам выразил желание прочесть эту книгу и был очень доволен, получив ее в подарок. Совершенно верно, потом она была отобрана у него капитаном. О чем шла речь за кружкой пива? О задержках солдатского жалованья. Да, конечно, я клялся говорить одну только правду, ее я и говорю. О рабстве? Не могу припомнить точных выражений… Мистер Лилберн говорит так красноречиво. Но смысл был таков, будто мы, солдаты армии Нового образца, стали орудиями порабощения нации.

— С дозволения суда, один вопрос свидетелю. Я ли подошел к ним на улице, или он кинулся ко мне с приветствиями и долго напоминал обстоятельства, при которых мы познакомились?

— Не вижу смысла в таком вопросе, — отмахнулся судья.

— Но обвинительное заключение утверждает, будто моей целью было возмутить солдат. Если это так, то я первый должен был искать встречи с ними, если же нет…

— Не цепляйтесь к мелочам, мистер Лилберн. Главный пункт — передача вами своей печатной клеветы — подтвержден показаниями двух свидетелей.

— Подтвержден лишь факт, что я передал им одну из десятков книг, ходивших по городу. Это еще не значит, что я писал ее.

Прокурор взмахнул рукавами мантии и презрительно засмеялся:

— Не думал я, что знаменитый защитник народных вольностей станет отпираться от собственных писаний. Где ваша хваленая храбрость, мистер Лилберн? Осталась на дне чернильницы?

Лилберн почувствовал, что снова, как всегда, прямая угроза властно рванула его к себе, на самое острие опасности, наполнила голову звенящей пустотой. Лишь ощутив боль в прикушенной губе, смог он совладать с собой, удержаться на краю расставленной ловушки.

— Сам Христос проповедовал народу открыто, но судьям жестоким и неправедным отвечать не стал. «Ты говоришь», — сказал он Пилату и больше не произнес ни слова.

— Присяжные, вы слышали это кощунство?! Запомните его. Ваша честь, здесь есть и другие книги, написанные обвиняемым: «Основные законные вольности», «Импичмент против Кромвеля и Айртона», «Салют свободе!». Я уверен, что мистер Лилберн станет отпираться и от них. И все же позвольте спросить: признает ли он себя виновным в написании их и печатании?

— Я ни от чего не отпираюсь и ничего не признаю. Я говорю на все ваши обвинения лишь одно: докажите их.

— Что мы и делаем весьма убедительно на глазах у всех честных людей. Пригласите следующего свидетеля, коменданта Тауэра, полковника Веста.

Лилберн успел подумать, что богатство интонаций человеческого голоса поистине неисчерпаемо. Судьи держались все так же уверенно, выражения лиц ничуть не утратили строгости, и тем не менее тон, которым они говорили с комендантом, стал не то чтобы заискивающим, но каким-то неуловимым образом показывал: «да-да, мы помним, что в эти смутные времена любой из нас легко может быть переброшен поворотом судьбы в какую-нибудь камеру вашего обширного замка». Комендант был одним из немногих пресвитериан, удержавшихся на своем посту после победы индепендентов. Видимо, новые власти сочли его в профессиональном отношении незаменимым.

— Мистер Вест, в распоряжении суда находится книга «Салют свободе!». Соблаговолите взглянуть на нее и сказать, знакома ли она вам?

Комендант взял протянутую клерком брошюру, внимательно рассмотрел титульный лист, перелистал, прочел несколько строк из середины и уверенно кивнул:

— Да, ваша честь. Готов поклясться, это копия той самой книги, которую вручил мне мистер Лилберн месяца полтора назад.

— Вы уже клялись говорить правду, и суд уверен, что клятва эта не будет нарушена. Клерк, зачитайте заглавие.

— «Салют свободе! Послание полковнику Фрэнсису Весту, коменданту Тауэра, от подполковника Джона Лилберна. 14 сентября, 1649 года».

— При каких обстоятельствах вы получили от обвиняемого эту книгу?

— Где-то в начале сентября господин генеральный прокурор попросил меня прислать к нему мистера Лилберна для увещевательной беседы. Я передал распоряжение, хотя и не ждал от этого проку. Так оно и вышло: мистер Лилберн отказался идти без письменного приказа и прочел мне целую лекцию о том, как он понимает законный порядок ведения судейских дел. По своему обыкновению, он вскоре изложил все это на бумаге, напечатал и вручил мне в виде сей книжицы.

— Говорил ли он при этом что-нибудь и были ли свидетели тому?

— Насколько я помню, он сказал: «Вот вам мой ответ, отпечатанный и переплетенный». Не сразу поняв, о чем идет речь, я спросил: «Это ваша новая книга?» «Да, — отвечал он, — за исключением ошибок печатника, которых великое множество». Двое моих слуг были при этом и могут подтвердить.

— Итак, джентльмены присяжные, вы видите, что в отношении книги «Салют свободе!» авторство мистера Лилберна подтверждается, во-первых, его именем на титульном листе, во-вторых, клятвенными показаниями свидетеля и может считаться доказанным неоспоримо. А теперь, клерк, прочтите сноску в этой книге на странице два.

И прокурор перегнулся вперед, чуть выставив ухо, как дирижер, долго репетировавший с оркестром и теперь приготовившийся насладиться первыми нотами.

— «Того же, кто захочет подробнее ознакомиться с доказательствами незаконности нынешней власти, — читал клерк, — я отсылаю ко второму изданию своей книги „Основные законные вольности“, страницы 43–49».

Слова подлетали к сводчатому потолку и, отражаясь от него, падали в притихший зал. Было слышно, как в дверях кто-то повторял их для стоявших на улице. Прокурор, полуприкрыв глаза, в такт кивал головой.

— Другая сноска, — читал клерк, — на странице 3, гласит: «Об узурпации власти армейскими грандами можно подробно прочесть в моей книге „Импичмент против Кромвеля и Айртона“». Далее сноски на страницах 9 и 24 отсылают читателя к «Кличу к молодым лондонцам», чем и подтверждается…

Лилберн почувствовал, как тупая боль с глаз и висков переползает на темя, затылок, обручем охватывает голову. Мучительное ощущение беспомощности, стыд поражения спазмой сжали горло. Если б он догадался накануне перечесть собственные работы так же внимательно, как прочли их члены суда, он увидел бы сразу безнадежность избранного им пути защиты. Тогда можно было бы не унижаться до запирательств, а воспользоваться этим последним окном в мир и прокричать в полный голос имена и преступления тех, кто убил не успевшую родиться свободу. Первый раз в жизни он отказался от счастья свободной и безоглядной речи — отказался ради Элизабет, ради брата, ради друзей, — и чего он этим добился? Ничего, кроме позора. И поделом.

— Обвиняемый, у вас есть вопросы к свидетелю?

— У меня есть просьба к суду. Устроить перерыв и дать мне возможность посоветоваться с адвокатом.

— Как?! А все эти своды законов, лежащие перед вами? А кипы парламентских постановлений? Неужели вам нужны еще чьи-то советы?

— Я знаю законы, но я не искушен во всех уловках и трюках вашего ремесла.

— Суд и так потерял слишком много времени, слушая ваши речи и давая вам отсрочки. Если вам что-то не ясно в процедуре судебного следствия, спросите нас, и мы разъясним вам.

— Спаси меня бог от ваших разъяснений!

— Не смейте повышать голос, обращаясь к суду. Предупреждаю: меня вам не перекричать!

— Дайте мне хоть несколько минут передышки. Я стою здесь уже больше трех часов.

— Если б вы с самого начала не чинили суду столько помех, разбирательство шло бы гораздо быстрее. Судьи и присяжные пришли раньше вас и уйдут позже.

— Но на карту поставлена моя жизнь, а не их!

Судья вдруг откинулся, уперевшись руками в край стола, покачал головой и сказал просто, доверительно и убежденно:

— Нет, и наши жизни тоже.

Потом, словно пожалев о вырвавшемся признании, снова перешел на властный тон и крикнул:

— Суд отказывает в вашей просьбе. Клерк, прочитайте отмеченные места в клеветнических книгах Лилберна.

— «Как с точки зрения закона, так и с точки зрения разума хунта, заседающая нынче в Вестминстере, не представляет из себя парламента, а является лишь сборищем тиранов, задумавших уничтожить законы, вольности и привилегии народа и держащихся только силой меча…»

— «Королевская партия развязала кровавую войну, преследуя исключительно свои корыстные цели; и пресвитериане, отстаивая свой лицемерный и насильственный Ковенант, действовали столь же эгоистично; и, как мы теперь видим, для индепендентов тоже борьба сводилась к вопросу, чьим рабом должен быть народ…»

— «„Народное соглашение“, это единственное надежное основание народной свободы, стало так ненавистно армейским грандам, что они вознамерились, не щадя себя, любой ценой извести тех, кто поддерживает его. Оно пугает их сильнее, чем день страшного суда. И хотя они обезглавили короля, я глубоко убежден, что они скорее пойдут на риск вернуть трон принцу Карлу, нежели допустят принятие „Народного соглашения“ или справедливые выборы нового парламента».

С каждым прочитанным отрывком возбуждение и гул в зале возрастали, крики «аминь!» раздавались все громче.

С улицы донесся треск барабанов, и свежие роты, вызванные генералом Скиппоном, прошили толпу на площади, оттеснили ее от стен Гилд-холла. Солдаты, вооруженные шпагами и пистолетами, ряд за рядом заполнили проходы между скамьями, выстроились наверху четким частоколом на фоне окон. В дальнем углу кто-то вскрикнул от боли, кого-то, заломив руки, протащили к дверям.

Суд продолжался.

Лилберн, измученный, полуоглушенный, чувствуя, что ноги отказываются держать его, тяжело упирался руками в барьер. По знаку судьи служитель принес ему стул, и у него не хватило сил гордо отвергнуть эту милость врага. Да и к чему теперь, когда все погибло? Он сидел, растирая рукой ноющие колени, тупо разглядывая узор кружева на манжете. Элизабет, наверно, пришивала их ночью — шов был неровным, кое-где высовывался край обшлага. Впрочем, и это уже было не важно. Апатия одолевала его, расслабляющим хмелем разливалась по натянутым нервам.

Потом он расслышал, что клерк читает куски из «Народного соглашения», и вся злость, возбуждение и энергия разом вернулись к нему. Как?! Они и эту работу решили объявить клеветой и скандалом? Его любимое детище, конституцию страны, которую он с друзьями обдумывал, дополнял и углублял больше двух лет, стараясь довести ее до некоего идеала простоты и политической мудрости, доступного всякому здравому рассудку?

— Ваша честь, я протестую! Эта книга была напечатана открыто, с разрешения цензуры. И еще до того, как парламент издал свои драконовские постановления. Взгляните внимательно — на ней печать цензурного комитета.

— Цензор, разрешивший ее к печати, тоже понесет наказание.

— Но в книге содержится только проект государственного устройства, предлагаемый на обсуждение нации.

— И горячий призыв к уничтожению государственного устройства, ныне существующего. «Все ранее изданные законы и те, которые будут изданы в будущем, если они противоречат какой-либо части этого Соглашения, должны быть отменены и аннулированы». Что это, как не речь бунтаря? Джентльмены присяжные, вы слышали достаточно. Если вы поддерживаете власть парламента, если вам дорога честь и достоинство Государственного совета, армии, всей нации, если вы хотите сохранения мира, порядка и законности, вы не можете не признать подсудимого виновным в тех преступных и изменнических деяниях, которые были раскрыты и доказаны всем ходом судебного следствия.

— О да, джентльмены присяжные, вы слышали и видели достаточно! — воскликнул Лилберн. — Вам известно не только то, что происходило на суде, но и вся моя жизнь. Ни один человек не рождается только для себя. На каждом лежит часть ответственности перед государством и народом, и каждый должен принять на себя посильную долю. Я старался нести свою ношу, как мог, теперь ваша очередь. Английский закон облекает вас огромной властью и огромной ответственностью. Вы господа моей жизни и смерти, вас признаю я единственными законными судьями над собой. Эти же люди в красных мантиях — не более чем автоматы, изрекающие ваш приговор. Их власть для меня то же самое, что власть нормандских захватчиков, она держится на силе, а не на праве и законе. Сограждане мои, присяжные! Обратитесь же к своей совести…

Гул голосов и стук судейского молотка заглушил конец его речи. Он пытался протестовать, требовал еще времени, и ему разрешили говорить, но лихорадочная спешка сбивала ход его мысли, и фразы понеслись сумбурно и бессвязно: снова о перенесенных страданиях, о смысле «Народного соглашения», о противоречиях в показаниях свидетелей, о расстрелянных солдатах, о недопустимости военных судов в мирное время, даже какая-то чушь о том, что его разговор с комендантом происходил в восточной башне Тауэра, которая находится уже в графстве Мидлсекс и потому не подлежит ведению лондонского суда. И лишь после того как был объявлен перерыв для совещания присяжных и шериф увел его в заднюю комнату, голова понемногу начала остывать, а ясность суждений возвращаться к нему.

С горечью и сожалением думал он о том, какой должна, какой могла бы быть его последняя речь.

Пусть бы даже он говорил в ней о себе самом так же много, как и в своих книгах. Но здесь впервые была у него возможность объяснить, что делал он это всегда не из тщеславия, а лишь оттого, что свято верил: все, что происходит с ним, Джоном Лилберном, имеет значение и смысл для всей Англии, для нынешней, будущей и, каким-то образом, даже прошлой. Он чувствовал себя связанным со всем английским так кровно, что порой ему казалось: как все тело знает о боли в каком-то одном месте — в зубе, пальце, ногте, так и вся Англия должна знать о боли, испытываемой им. Ибо так же, как у тела есть руки, чтобы трудиться, глаза, чтобы видеть, кровь, чтобы разносить питание к каждому органу, но есть и нервы, передающие боль, так и в государственном теле, кроме трудящихся, изобретающих, подсчитывающих, сражающихся, руководящих, непременно должны быть люди, чьим главным назначением было бы опережающее, предвидящее ощущение боли — боли за всех. В этом он видел смысл и оправдание своей жизни, из этой веры черпал силы. О да, возможно, даже наверняка, роль, принятая им на себя, могла бы быть исполнена с большим искусством и достоинством. В одном Лондоне найдутся десятки ораторов с лучшими манерами, чем у него, писателей с более изящным стилем, полемистов с более острой логикой. Но где же они были? Почему их не было слышно? И еще надо было бы сказать о том (любимая мысль Уолвина), что, даже если левеллеры потерпят поражение, уже и то хорошо, что некоторое время им удавалось удерживать новых властителей от перехода к открытой тирании, напоминать о долге перед теми, кто добыл победу в гражданской войне. Но все это он мог говорить уже только себе. Время его истекло.

Минут через сорок его вывели обратно в зал. Пока клерк оглашал имена присяжных, Лилберн вглядывался в их лица и пытался мысленно вырвать этих людей из мертвящей официальности судейской обстановки, представить себе их домашнюю жизнь, занятия, детей, привычки, родню. Кто они? По виду — мелкие мастера, купцы, корабельщики, мыловары, сукноторговцы. Вот этот, с краю, скорее всего мясник, рядом с ним — возможно, аптекарь. Лица типично лондонские, замкнутые, чуть хитроватые, с оттенком упрямого самодовольства и скрытой уверенности, что кого-кого, а уж их-то провести не удастся. Что они знают о нем? Как относятся к тому, за что он боролся? Всеобщее избирательное право — разве может такое прийтись им по вкусу? Читали ли они его книги? Или только ту клевету, которая печаталась о левеллерах последний год?

— Джентльмены присяжные, удалось ли вам прийти к единому решению?

— Да.

— Кто будет говорить от вас?

— Наш старшина.

Коренастый старик шкиперского вида поднялся со скамьи и поклонился членам суда.

— Итак, — обернулся к нему клерк, — нашли ли вы стоящего здесь перед вами Джона Лилберна виновным во всех изменнических деяниях, вменяемых ему, или только в части их, или ни в одном из них?

Тишина упала такая, что стала слышна возня голубей на подоконниках и где-то на улице — слабый детский плач. В раскрытых дверях лежала река поднятых, ждущих лиц. Каким-то чудом несколько человек пробрались на крышу здания и теперь заглядывали в окна сверху, над головами выстроившихся солдат. Старшина присяжных расправил плечи, откинул голову так, что открылась кирпично-обветренная шея, и звучно, на полном выдохе произнес:

— НЕ ВИНОВЕН!

Зал ответил радостно-изумленным вскриком и тут же замер, остановленный взлетевшей вверх рукой клерка.

— Не виновен ни в одном из деяний, ни в некоторых из них?

— Ни в одном изменническом деянии, ни в части их, ни во всех вместе стоящий здесь Джон Лилберн не виновен.

Зал взорвался.

Единый восторженный крик пронесся под сводами, перекинулся на площадь, сотряс окна, расплескал по сторонам голубей. Люди на скамьях вскакивали, махали руками, обнимались. Солдаты продолжали стоять на местах, но и среди них некоторые утирали глаза, другие одобрительно кивали.

Лилберн чувствовал, что пол уплывает у него из-под ног, а в горле накипает комок счастливых слез.

Ну вот, он все же победил.

Он выиграл свою многолетнюю тяжбу, ту тяжбу, о которой говорил когда-то Овертон. И это верно, что присяжных было не двенадцать, а в тысячу, в десять тысяч раз больше, что все люди, собравшиеся в зале и на площади, и те, кто остались дома, но жадно ждали вестей из суда, были участниками процесса и приняли его сторону. Однако и эти двенадцать лондонцев перед ним, и их старшина!.. Кого-то он напоминал ему своей коренастой фигурой и седоватой бородой? Не того ли голландского капитана, с которым они плыли тогда, много лет назад, из Амстердама? У которого еще была любимая присказка — «все будет зависеть от ветра»?

Зал не умолкал. В дальнем углу несколько десятков человек пытались затянуть: «Вот славный малый, Лилберн Джон, когда дойдет до дела…» — но их голоса тонули в общем беспорядочном крике. Только члены суда сидели молча и неподвижно, понурые лица белели над мантиями. Солдаты в дверях с трудом сдерживали рвавшуюся внутрь толпу.

Лилберн попытался представить себе, что будет с Элизабет, когда она узнает, и как он вернется к ней, выходец с того света, и как в доме опять соберутся друзья, и как они снова… Да полно, остались ли в нем еще силы на какое-то «снова»? Он чувствовал такое опустошение, такую слабость во всем теле, словно часть души в нем была действительно убита, казнена и не оставалось надежды на ее воскрешение. Волны озноба прокатывались но спине и груди, влажные от пота пальцы стыли на кожаных переплетах разложенных на барьере книг.

В верхних рядах под тяжестью вскочивших людей сломалась скамья, и громкий деревянный треск, словно залп салюта, подхлестнул ослабший было рев. Сквозь распахнутую дверь видны были летящие в воздух шляпы, бурление людского моря, но те, кто был стиснут в зале, не имея другого выхода своему восторгу и возбуждению, все силы вкладывали в крик.

«Да полно, — подумал вдруг Лилберн, — обо мне ли их ликование? Не есть ли оно просто единый вздох облегчения за самих себя? Не надо бросаться на стражу, ломиться в Вестминстер, снова лить свою и чужую кровь. Может, у них еще достало бы духу мстить за меня, но за попранные права, за „Народное соглашение“? Семь лет войны — у людей просто нет больше сил. Они счастливы примириться с теми, кто худо-бедно, но все же положил конец их раздорам. А может, и правда жажда настоящей свободы еще не созрела в них? О, как долог путь, как мало одной жизни, чтобы пройти его до конца. Но может, так было всегда, может, иначе и невозможно? Сто лет, двести? Безбрежный океан времени. Парус поднят, корабль выходит в море, шкипер знает конечную цель и путь. Но ветер, синьор. Все будет зависеть от ветра».

26 ноября, 1649

«И не успел старшина присяжных звучным голосом произнести: „Не виновен“, — как все множество людей в зале от радости за оправданного издали такой дружный и громкий крик, какого еще не слыхали в стенах Гилд-холла. Крик этот длился без перерыва около получаса, а судьи сидели понурив головы, бледные от страха. Но сам подсудимый стоял молча и с лицом более печальным, чем прежде».

Из газетного отчета о суде над Лилберном

Загрузка...