ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Против лордов и пресвитериан

Декабрь, 1645 Лондон, Бишопсгейт

— Мистер Джон! Сэр, вы слышите меня? Ваш ленч остывает во второй раз. Подполковник Лилберн, спуститесь вы или нет?

Голос Кэтрин взлетал вдоль лестничных перил и проникал сквозь тонкую дверь мансарды почти неослабленным, донося все необходимые интонации — обиду, возмущение, насмешку и, главное, обещание бесконечного упорства в этих ежедневных приставаниях.

Вечером или ранним утром Лилберн обычно уступал и спускался на ее крики. Но пожертвовать хотя бы одной минутой дневного света — такого он не мог себе позволить. С тех пор, как год назад наконечник пики ударил его в скулу под самой глазницей, зрение его становилось все хуже и хуже. Практически он видел уже только одним глазом, и то с трудом. Печатник же Овертона набирал памфлеты таким мелким шрифтом, что и при дневном свете его оттиски он мог разбирать лишь при помощи лупы. Вот и теперь целая строка на пробном листе так заплыла типографской краской, что, лишь найдя это место в своей рукописи, он смог понять смысл слов: «…их существование несовместимо с миром, богатством и процветанием государства».

Работа его непомерно разрослась. Он сам чувствовал это, но не мог остановиться. А ведь поначалу ему казалось, что можно будет уложиться страниц в двадцать — обычный объем его памфлетов. Нужно было только выделить из всей сумятицы, брани, клеветы, арестов, интриг, допросов, которыми оказался заполнен для него весь прошедший год, самые основные события и связать их ясной логической цепью. И начать следовало прямо с того момента, когда его вызвали объясняться по поводу напечатания письма к Принну. («Сэр, вы и я приняли страдания от рук прелатов, и глаза народа божьего были на нас…»). Тогда он еще не чувствовал серьезности угрозы, не понимал глубины разбуженной им ненависти. Он знал многих среди сидевших перед ним в комитете расследований, знал их мелкие слабости, ограниченность, корысть, любовь к почестям, вернее, к почтительности и старался не раздражать по мелочам. Так или иначе, они были верными слугами парламента, соратниками его в небывалой борьбе с королем — он не мог увидеть в них врагов… Даже тогда, в июле, когда он привез им из-под Лангпорта сообщение о крупной победе армии Нового образца над Горингом и увидел их скисшие физиономии, он, в своем ослеплении успехом общего дела, не мог оценить, до какой степени дошел их страх перед всем, что они клеймили индепендентством. Но когда неделю спустя за ним прислали стражников, привели, недоумевающего, в комитет и спросили, правда ли, что он, Лилберн, обвинял спикера палаты общин в пересылке 60 тысяч фунтов в Оксфорд врагу, — вот тут, в это самое мгновение, он понял, какая пропасть лежит между ним и ими. Здесь проходила черта, которой они сами не замечали, но заходить за которую в потакании их слепоте он не мог.

Это был ключевой момент, и его надо было описать подробнее всего. Надо, чтобы читатель понял: он отказался отвечать «да» или «нет» не потому, что испугался нелепого поклепа, не потому, что растерялся и хотел оттянуть время, улизнуть. «Никто не может быть обвинен в каком-либо преступлении иначе как по суду, в соответствии с общим законом страны; никто не может быть понуждаем к даче показаний против самого себя». Четыре века назад это право всякого англичанина было внесено в «Великую хартию вольностей». Но правильно говорил Уолвин:[30] «Великая хартия» давно превратилась бы в клочок пергамента, если бы тысячи людей за эти четыре века не жертвовали своей кровью, безопасностью, жизнью за отвоеванные в ней права. И он, Джон Лилберн, свободнорожденный англичанин семнадцатого века, не колеблясь, готов был продолжить собою их ряд. Ему ничего не стоило ответить на допросе чистую правду: «Клянусь, я не обвинял спикера Лентала в пересылке денег в Оксфорд», — и спокойно вернуться домой, на Бишопсгейт. Членам комитета расследований на этот раз ничего другого не было нужно — лишь припугнуть крикунов, восстановить шатающийся авторитет палаты. Но то, что он вообще отказался отвечать, не укладывалось в их головах. Они не пожелали видеть в этом защиту законности, а лишь дерзость, вызов, покушение на их власть, провокацию. И отправили его в Ньюгейт.

Тюрьма была как тюрьма, не хуже Флитской, не страшнее Оксфордской. Тюремщики как будто даже помягчели, не грабили без меры, а к нему вообще относились с некоторым почтением, допускали друзей и Элизабет на свидания чуть не каждый день. Но все равно, такого чувства горечи он не испытывал ни в одной из прежних камер. Там было просто: он попал в руки врагов и был готов принять самое худшее, не прося пощады. Но отправиться за решетку по приказу парламента! Для него это было все равно что оказаться преданным собственным отцом. Всю жизнь для него слова «парламент» и «закон» были неразрывны. И тут ему объявляют: не закон над нами, но сами мы, создатели закона, — над ним и слугами его быть не можем. А в довершение всего становится известно, кто оклеветал его. Доктор Баствик.

Итак, семь лет назад он чуть не расстался с жизнью ради этого человека. Теперь получил от него в благодарность донос. Хорошо еще, что у автора «Литании» недостало злобы и наглости выступить открытым обвинителем, когда дело дошло до суда. «Мистер Лилберн, — заявил ему судья с плохо скрытым разочарованием, — против вас нет никаких формальных обвинений». Им не оставалось ничего другого, как выпустить его.

Не успел он выйти на свободу, как получил два ушата грязи, оскорблений, клеветы. Первый — от Принна, под названием «Разоблаченный лжец», второй — от того же Баствика. Оба памфлета лежали на его столе и только что не дымились. Его объявляли вечным смутьяном, раскольником, запевалой индепендентов, главарем сектантов, сеятелем анархии. Наконец-то он осознал всю меру их ненависти. Теперь он был готов ко всему. Его тайный издатель, Овертон, заходил вечерами, с наступлением темноты, и уносил написанное наборщику партиями. В случае внезапного ареста хотя бы часть работы будет спасена.

Под лестницей снова раздались женские голоса, потом шаги, скрип ступеней. Элизабет открыла дверь, подошла к столу, присела и, отодвинув локтем бумаги, поставила на освободившееся место поднос — хлеб, ветчина, чашка бульона. Когда он поднял глаза, она держала в руках листок пробного оттиска и взглядом спрашивала: «Можно?». Он кивнул и вернулся к работе, но сосредоточиться не мог, ждал, не скажет ли чего. За те два месяца, что он провел в тюрьме, она и сама замешалась в памфлетную войну: выпустила с помощью Овертона анонимную «Пилюлю для доктора». Написано было слабо, сумбурно, но все равно он был тронут. По отношению же к чужим писаниям ее чутье на фальшивый тон, на пустое бряцание словами оказывалось безошибочным. Несколько раз ему уже доводилось краснеть от ее замечаний. Пухлые губы сходились и расходились во время чтения, голова согласно кивала. Потом она отложила листок и, на минуту прижавшись к его темени щекой и погладив по волосам, вышла, так и не сказав ни слова.

Он вздохнул, отхлебнул бульона и снова взялся за лупу.

«Я свободный человек, да, свободный английский гражданин, и с мечом в руке на поле брани я проливал кровь и рисковал жизнью для защиты своих прав, и я не знаю за собой ни одного поступка, который давал бы вам основание лишить меня этой свободы и всех наследственных и врожденных прав, дарованных нам „Великой хартией вольностей“».

Сколько раз уже доводилось ему слышать упреки, что в своих статьях он слишком много говорит о себе, слишком часто подменяет анализ политического положения в стране бесконечными рассказами о собственных страданиях. Он слушал такие упреки, вздувая желваки, хотя внутренне соглашался и просто ничего не мог с собой поделать. Вот и теперь он не сумел вовремя поставить точку. История его последней схватки с пресвитерианами занимала лишь первые двадцать страниц. То, что следовало дальше, было похоже на раздерганное жизнеописание, захватывающее даже школьные годы. Описание стычки с Манчестером, оборона Брентфорда, свары в Линкольне зимой 1644-го, выход в отставку (не мог же он служить в армии, которая требовала от всех офицеров клятвы верности пресвитерианству), разбирательства в парламентских комитетах, где он пытался получить хотя бы частичную компенсацию, а председательствовавший Принн издевательски предлагал ему поклясться, что его расчеты верны, и вдруг снова прыжок назад, к временам заключения во Флитской тюрьме, когда он однажды, заподозрив покушение на себя, забаррикадировался в камере, — все это теперь катилось перед его глазами беспорядочной, горячечной сагой, набранной мелким шрифтом на семидесяти страницах. Тут и там торчали вставные документы: его петиции в парламент и лорд-мэру, резолюции комитетов, расписки, письмо к парламенту от Кромвеля в поддержку его требований («…горько видеть, как человек теряет все свое состояние, отдаваясь беззаветной борьбе за общее дело, и как мало людей принимает это близко к сердцу»).

— Дорогой Ричард, это невозможно! — Он с грохотом отодвинул стул и пошел навстречу входившему в дверь Овертону. — Вы гоните меня, не даете передышки, я не могу сосредоточиться. Это нельзя печатать в таком виде. Кто станет читать подобную мешанину? Я должен урезать все на три четверти. И предупреждаю: мне понадобится на это не меньше недели.

— Воля автора — святыня, закон. Как прикажете поступить с первой половиной, которая уже отпечатана? Сжечь? продать на обертки? Вы, очевидно, добыли денег, чтобы оплатить бумагу и расходы печатника. Но почему именно неделя? Вам твердо обещали, что за это время пристав со стражниками не постучат рано утречком в вашу дверь?

Овертон расхаживал по узкой мансарде со шляпой в руке. Вся его сухощавая фигура, казалось, была составлена из островытянутых треугольников, больших и маленьких, прочно сочлененных друг с другом в коленях, шее, локтях, запястьях. Некоторые фразы он сопровождал быстрыми, ироничными полупоклонами.

— К слову сказать, мне удалось, кажется, выяснить подоплеку вашего летнего ареста. Все, что они взвалили на вас, лишь довесок. Главное, им срочно нужно было нанести контрудар.

— Кому?

— Индепендентам. За две недели до вас парламент осудил рьяного пресвитерианина за клевету на Генри Вена и Сент-Джона.[31] Знаете, что он получил? Две тысячи фунтов штрафа и пожизненный Тауэр. Можно представить себе панику пресвитериан. Они искали, куда бы ударить побольней в ответ, и выбрали вас.

— Но я почти не связан ни с кем из ведущих индепендентов. К Сент-Джону я вообще отношусь с недоверием.

— Вы действуете на свой страх и риск — тем хуже. Кто нападал на Манчестера? Кто ведет процесс против полковника Кинга? Кто привел в Вестминстер свидетеля против Холлеса? Каждый месяц, проведенный вами в тюрьме, — важная передышка для всех этих джентльменов. И вы еще хотите, чтобы в подобной ситуации я дал вам неделю на переделки.

— Когда я читаю трактаты Мильтона,[32] я упиваюсь каждой фразой. Памфлеты мистера Уолвина я могу перечитывать по нескольку раз, даже те, которые кажутся мне слишком мягкими. У вас — бесподобная ирония. Свои же собственные писания мне хочется переделывать и переделывать.

— Мильтон — поэт. Над мистером Уолвином еще не висит дамоклов меч, как над вами, он печатается почти всегда анонимно. Но дело не в этом. Я давно хотел сказать вам… Вы позволите мне присесть?

— О, ради бога. Дайте-ка вашу шляпу, я повешу ее на ту стену, где потеплее. Тут проходит каминная труба.

— Мистер Лилберн, мне понятны ваши сомнения, но я не разделяю их. Поверьте, никто не стал бы читать вас, если б вы действительно писали только о себе. На самом же деле вы пишете о судьбе некоего английского гражданина — нашего современника. Чистая случайность, что его зовут Джон Лилберн и что вы знаете его, как самого себя. Важно другое: что он за всю жизнь ни разу не стерпел молча, как многие другие, ни единого покушения на свою свободу и прирожденные права. Что он кидался защищать их своею кровью, своим пером, мечом, собственной шкурой, наконец. Поэтому все, что происходило с таким человеком, важно до последней мелочи. Бы сами убедитесь в этом, когда памфлет начнет расходиться в тысячах копий. Кстати, что с названием?

— Пусть останется прежнее — «Невиновность и правда».

— Прекрасно. Я бы запустил что-нибудь поострее и потерял бы на этом половину серьезных читателей. А терять их для нас сейчас так же опасно, как ронять себя в мнении присяжных, когда речь идет о жизни и смерти. И право, что нынче происходит с вами, как не великая тяжба? Враги выступают с обвинениями и клеветой, вы произносите защитительную речь, но состав суда уже не ограничен палатами парламента. Весь народ! Да, весь народ должен выступить судьей в нашем споре. И он хочет знать ваше дело досконально. А дело ваше — вся ваша жизнь. Поэтому я настаиваю: пусть останется все, как есть, вплоть до записки вербовочного комитета о вашем переводе в кавалерию, хоть документ этот и не первостепенной важности.

— Ричард, Ричард… Я знал, что ваш язык умеет жалить, как оса, но не подозревал, что он может быть так медоточив. — Лилберн усмехался, качал головой, но при этом было заметно, как он польщен. — Берегитесь, я могу подвергнуть вашу терпимость и снисходительность ко мне такому испытанию, которого они не выдержат.

— Получите укус осы, только и всего.

— Вот прочтите, — Лилберн протянул ему пачку листов тем отбрасывающим, досланным до конца жестом, по которому близко знавшие его сразу опознавали изрядную степень волнения. — Я бы хотел это вставить вместо эпилога. Что скажете?

Овертон жадно схватил листки, придвинулся к окну. Крутой скат заснеженной крыши напротив лил в мансарду остатки дневного света. Две кошки крались по карнизу, время от времени заглядывая вниз, в уличную черноту. Лилберн зажег свечу, потом еще одну. Ему не было нужды всматриваться через плечо Овертона, обновлять в памяти текст — он сам переписал его прошлой ночью, когда решил, что будет печатать. Это было давнишнее письмо, переправленное им для Элизабет из Флитской тюрьмы. «…Дорогой и любимый друг, когда вы пишете, что при воспоминании обо мне слезы радости текут по вашим щекам…»

— Все же самое поразительное в этой истории — что вы остались в живых. Забаррикадироваться в собственной камере, выдерживать осаду! Вы бы могли составить полезное руководство для всех нынешних и будущих заключенных — «Как выжить в одиночке». А Принн напишет в ответ руководство к созданию абсолютно смертельной камеры.

— Ричард, не зубоскальте. Дело серьезное, и я хотел знать ваше мнение. Отрывок… письмо… С одной стороны, оно представляется уместным, но, с другой, барка и так перегружена. Этот тюк на двадцать страниц может окончательно пустить ее ко дну.

Овертон наконец соизволил заметить, в каком состоянии его собеседник, но сделал вид, что и сам он полон сомнений.

— Конечно, это продолжение саги о ваших страданиях. Вернее, начало, вставленное в конец. И это та самая тюрьма, в которой вы оказались, защищая нынешних своих гонителей. Это важный кусок вашей жизни, и я считаю, что он тоже должен быть представлен присяжным. Однако мне сдается, что главная причина, по которой вы хотите вставить письмо в памфлет, другая.

Он вдруг зашел за стол и упер оттуда в Лилберна прямой и острый взгляд из-под треугольничков бровей.

— Главная причина в том, что в вас уже нет такой возвышенной любви и такой пламенной веры, как раньше. Их вытеснила другая страсть, но вы по привычке цепляетесь за те, прежние, и хотите то ли воскресить их, то ли увековечить в печати, пока пресвитериане не покончили с вами окончательно. Вы уже не можете найти в душе былых чувств и решили по крайней мере воспользоваться былыми словами. Не вижу в этом ничего дурного.

— Замолчите! К дьяволу вашу хваленую проницательность, Ричард. Вы воображаете, что видите каждого человека насквозь, но уверяю вас — только на уровне своего носа. Дайте сюда письмо и не смейте никому рассказывать о нем.

Лилберн грохнул кулаками по столу и тут же выбросил их вперед растопыренными, требовательными пятернями. Но Овертон уже пятился к дверям, поспешно складывая листки и запихивая их за борт камзола.

— Не надо горячиться, подполковник, не надо спешить. Наберем, сделаем пробные оттиски, прикинем туда-сюда… — Он схватил шляпу и, наполовину исчезнув, докончил негромко и очень серьезно: — Единственное, чего я боюсь, — моя Мэри, прочитав, изгрызет меня за то, что ни разу в жизни не получила от меня подобного письма.

Март, 1646

«Даже если бы мне была предоставлена власть над всем миром, я бы согрешил, пытаясь в вопросах религии пойти дальше, нежели мягкое и дружеское разъяснение основ истины, пользы и добра. Пресвитериане оскорбляют всю нацию, утверждая, что дело реформации должно быть завершено за счет уменьшения человеческой способности суждения, за счет сведения религии к единообразию, в то время как главная задача состоит в уничтожении прелатско-папистского духа преследований за религиозные убеждения».

Уолвин. «Шепот в ухо мистера Эдвардса»

Апрель, 1646

«Сэр Томас Ферфакс осадил Оксфорд, но король, переодевшись, бежал оттуда. Некоторое время о нем ничего не было слышно; потом пришло известие, что он объявился в лагере шотландцев и отдал себя в их руки. Совершил ли он это под влиянием дурных советов, или судьба вела его — так или иначе, решение оказалось пагубным для него; ибо, если бы он отправился прямо в Лондон и внезапно предстал перед обеими палатами, он бы, по всей вероятности, погубил их — так велика к тому времени была распря между пресвитерианами и индепендентами. Но предпочтя сдаться на милость шотландцев, он явил перед всеми такое закоренелое озлобление против английского народа, что отвратил от себя многие сердца».

Люси Хатчинсон. «Воспоминания»

11 июня, 1646 Лондон, Виндмилская таверна

— Итак, господа военные, вы все же упустили его.

— Помилуйте, мистер Уолвин, если мы чего и боялись, так лишь того, что он попадется нам в руки. Что бы мы стали с ним делать? Поставьте себя на наше место. Что? Опуститься перед ним на колени? Целовать руку? Спрашивать повелений? Или посадить на первый попавшийся корабль и отправить куда-нибудь подальше? Или просто засунуть за решетку, как обыкновенного преступника?

Уолвин не спеша потянулся к кувшину с пивом и при этом незаметно оглянулся на нижние столики — слышат там или нет. Они сидели у самого окна на возвышении, отгороженном от остального зала деревянным барьером с резными колонками. Таверна была полна в этот час, и косые столбы солнечного света все гуще наливались табачным дымом. Хозяйка стояла у дверей кухни и короткими кивками рассылала своих подручных туда, где терпение посетителей, как ей казалось, готово было истощиться. Кое-кто из завсегдатаев время от времени, не чинясь, сам подходил к стойке с пустой кружкой, продолжая орать что-то в сторону собеседников, оставшихся за столом. К общему гвалту добавлялись звуки арфы, которую безжалостно щипали в углу две подвыпившие дамы.

— Проиграв все на поле боя, его величество, несомненно, попытается теперь что-нибудь отыграть на нашей распре с пресвитерианами, — сказал Уолвин, запуская руку с платком под седеющие пряди волос, закрывавших полную шею. — Кстати, дорогой Уайльдман, вы тогда были еще при штабе. Расскажите, как там приняли известие.

— Что касается самого Ферфакса, то он человек замкнутый и не любит обнаруживать своих чувств. Остальные же открыто выражали озлобленность и тревогу. Больше всего боятся, что король примет Ковенант, возглавит шотландцев и заключит союз с пресвитерианами. Тогда можно смело сказать, что вся кровь в этой войне была пролита зря.

— Пресвитериане здесь больше всего боятся обратного союза короля с индепендентами. Нас обвиняют в том, что мы давно вели тайные переговоры с Оксфордом.

— Но это же клевета!

— Страх ослепляет. Кроме того, с чисто объективной точки зрения такой союз даже более вероятен. Индепенденты, отстаивая свободу вероисповедания, не покушаются по крайней мере на англиканскую веру короля.

— А командование армией?

— Этого не уступят ему ни те ни другие. Да и смешно было бы с его стороны настаивать на сем пункте, находясь фактически в плену у своих почтительных подданных. Другое дело — управление церковью. Похоже, что он крепко усвоил любимую поговорку своего отца: «Нет епископа — нет короля».

— Довольно трудно отстаивать епископов, когда у тебя не осталось ничего, кроме двух-трех гарнизонов, запертых в дальних крепостях.

— Вы недооцениваете силы роялистских настроений. Причем не только среди знати. Для многих темных и бедных людей возвращение монархии означает возвращение к тем временам, когда не было разорительных налогов на содержание армии. Даже в данную минуту мы с вами тратимся на армию, переплачивая вдвое за это пиво. Так что у короля есть достаточно оснований продолжать свои интриги, тянуть время и ждать, когда враги его истощат силы во взаимной борьбе.

Уолвин выговаривал слова не спеша, часто сопровождая их скользящей полуулыбкой, собиравшей у глаз пучки тонких морщин. Было заметно, что, несмотря на грозную серьезность обсуждавшихся вопросов, он получал большое удовольствие от самого процесса обсуждения их, от точного отливания мыслей в слова, так же как и от вкуса прохладного пива и жареных говяжьих мозгов под ореховым соусом, и от всей атмосферы оживленного возбуждения, царившей в таверне. Уайльдман, наоборот, явно тяготился его неспешной манерой и сам говорил подчеркнуто быстро и отрывисто, словно спеша наверстать время, упущенное собеседником. Пышные, до плеч, волосы и полувоенный наряд привлекали к нему любопытные взгляды.

Какой-то человек, в расстегнутой рубахе, с корзиной на плече, пробрался между столиками и что-то негромко сказал хозяйке. Та кивнула и, колыхаясь, повела его за собой к резному барьеру.

— Мистер Уолвин! Принесли ваших цыплят.

— Благодарю, мой друг, благодарю вас. Сколько я вам должен? Держите. И передайте хозяину, чтобы завтра прислал столько же.

Он принял через барьер корзину, затянутую мешковиной, и поставил ее под стол. Слабый писк добавился к общему шуму. Уолвин не глядя запустил вниз руку, извлек из корзины тонкую брошюру и подвинул ее через стол Уайльдману:

— Это то, что я вам обещал. Там три пачки по пятьдесят экземпляров. Было бы очень славно, если б вы могли дать крюк и завезти одну из них в полк Роберта Лилберна, брата автора. Цыплят съешьте за мое здоровье или выкиньте — как пожелаете.

Уайльдман раскрыл брошюру и, не таясь от зала, впился глазами в неряшливый шрифт.

— «Оправдание справедливого»? Я прочел уже по вашему совету «Невиновность и правда» и должен сказать, что, несмотря на рыхлость, оторваться невозможно. Прекрасный пример того, как искренняя страсть может заполнить провалы в логике.

— О, эта совсем в другом тоне. По виду — жалоба главе суда прошений. По сути — горький укор всей системе нашего судопроизводства. Дайте-ка на минуту… Где это?.. Ага, вот: «Когда я наблюдаю практику судов в Вестминстере, со всеми неясностями, увертками, латынью, трескучими адвокатами, волокитой, потайными входами и выходами, я склоняюсь к убеждению, милорд, что практика эта не от бога и его закона, не от закона природы и разума, даже не просто от разумных и честных людей, а от дьявола и от воли тиранов». Упростить законы, перевести их на английский язык, учредить в каждом графстве суды присяжных и выездные сессии высших судов — без всего этого мы действительно никогда не покончим с произволом местных властей.

— На что тогда нужны будут судейские, если всякий человек сможет сам читать, понимать и толковать законы? Попомните мое слово — на него поднимется шип, как из разворошенного змеюшника.

— Если б еще только это. Я вас прошу внимательно прочесть четырнадцатую страницу. Как о чем-то само собой разумеющемся там говорится о вещи, по чести говоря, нами забытой. Мы так поглощены борьбой против власти короля и епископов, за власть парламента, что забываем спросить себя, в чем же вообще источник всякой власти в государстве. И здесь это впервые написано черным по белому: источник всякой власти — народ.

В ходе разговора Уолвин еще раз запустил руку в корзину, извлек оттуда сразу примолкшего цыпленка и теперь кормил его с ладони хлебными крошками.

— То, что для короля подобная идея всегда будет выглядеть абсурдом, само собой разумеется. Но с грустью следует признать, что и большинство членов нашего парламента изумятся и вознегодуют, если им сказать, что они не повелители народа, а слуги его. Верхняя палата вообще сочтет это за оскорбление. Вы заметили, как мелочно-строптиво она ведет себя последние месяцы? Сколько уже биллей, проведенных индепендентами в общинах, было отклонено лордами. Если так пойдет и дальше, мирное устроение государства снова сделается невозможным.

Он хотел еще что-то сказать, но тут взгляд его упал на деревянную решетку. Две тонкие руки сжимали точеные столбики, и закинутое женское лицо смотрело на него сквозь них, беззвучно шевеля полными губами.

— Миссис Лилберн?! Боже правый, что случилось? Подождите минуту, я сейчас.

Он вскочил и с проворством, неожиданным для всей его неспешной манеры, сбежал по ступеням, взял Элизабет за талию и повел ее вверх. Она никак не могла отдышаться, виновато кивала и показывала рукой на горло. Платье ее сильно круглилось на животе, и пятна под скулами после бега проступали особенно резко. Хозяйка таверны незаметно оказалась рядом, помогла довести ее до столика.

— Господь всемогущий, что еще стряслось? — приговаривал Уолвин. — Только сначала сядьте и придите в себя. Это друг, мистер Уайльдман. Да-да, вы слышали о нем. Выпейте немного. Пиво слабое, оно не повредит ни вам, ни младенцу. Уж поверьте отцу одиннадцати детей, как-никак, у меня есть опыт в этих делах. Ну, итак? Мистер Лилберн, да? Что-нибудь с ним?

— Ну да, конечно… С кем еще в нашем доме может что-нибудь случиться? Только с ним. — Элизабет убирала выбившиеся из-под чепца волосы и одновременно отирала пот со лба, щек, висков. — Утром они явились втроем, словно за каким-то опасным бандитом, и подняли такой стук, что Джон-маленький проснулся на втором этаже, а я, скажу вам по чести, чуть не выкинула от испуга. Джон им открыл, я тоже выглянула с лестницы. Офицер и двое стражников, приказ от палаты лордов: явиться к их светлостям сегодня же, дать объяснения по поводу памфлета. Ну, ясное дело, этого самого, что юный джентльмен держит в руке.

— А им-то он чем не по нутру? — всплеснула руками хозяйка.

— Милая матушка Вильямс. — Уолвин для пущей убедительности притянул ее за локоть. — То место в памфлете, где говорится о зловредных капелланах графа Манчестера, затуманивших ясность его взгляда на подчиненных, кажется вам образцом деликатности после всего, что вам приходится слышать здесь в таверне. Для их сиятельств то же самое место — прямое оскорбление спикера их палаты, покушение на привилегии, призыв к бунту.

— Экие чувствительные.

— Вы же знаете Джона, — продолжала Элизабет. — Он может взорваться от любого пустяка, но тут он вел себя поразительно. Вежливый, спокойный тон, каждое слово взвешивает, как ювелир — золотой песок. «Да, сэр, я явлюсь, но мне бы не хотелось быть неверно понятым. Я соглашаюсь прийти не потому, что считаю такой вызов законным, а из личного уважения к лордам и из благодарности за оказанную мне помощь». Хороша помощь, скажу я вам! Пять лет они не могли взяться, наконец проголосовали вернуть нам штраф, наложенный еще Звездной палатой. Но до сих пор из двух тысяч фунтов мы не получили ни шиллинга.

— И офицер ушел?

— Да, поверил на слово и стражников своих увел. А Джон сразу же пошел писать письменную протестацию лордам. Он так теперь начитался Кока,[33] что в знании законов может заткнуть за пояс самого верховного судью. И так убедительно он им там доказывает, что они не имеют права вызывать и судить никакого английского гражданина, а только самих себя, что я думала…

— Вы думали, что лорды поймут, застесняются и извинятся перед ним?

— Вроде бы я не очень похожа на наивную дурочку, мистер Уолвин. Я только хотела вам объяснить, насколько Джон владел собой. Ведь он не сразу отправился в Вестминстер, а зашел сначала домой к одному из членов палаты лордов, с которым они знакомы по армии, чтобы предупредить, что не будет отвечать на их вопросы. Что, если они хотят обвинить его в чем-то, пусть действуют через обычный суд, а так из их встречи ничего, кроме скандала, не выйдет. И вот он ушел из дома утром, а сейчас прибежал верный человек и сказал, что своими глазами видел, как его вводили в Ньюгейтскую тюрьму. Да нет, миссис Вильямс, я не плачу, но посудите сами, не обидно ли рожать и второго ребенка в тот момент, когда отец его за решеткой.

За время ее рассказа вокруг их столика собралось еще человек десять, теперь подходили новые, тихо спрашивали, что произошло. Тревожная весть быстро облетела таверну.

— Я вам скажу, миссис Лилберн, кого мне напоминает ваш муж. — Уолвин сделал паузу и обвел взглядом лица собравшихся. — Он похож на капитана самого отчаянного брандера, который при виде врага начиняет себя порохом и в одиночку летит на всех парусах прямо навстречу неприятельскому флоту.

— Причем нацеливается, как правило, на флагманский корабль, — вставил Уайльдман.

— Но поверьте, он не останется одинок. Честные люди сумеют оценить его мужество и придут на помощь. Помните, год назад его не смогли продержать в заключении больше двух месяцев. Теперь же его известность так возросла, что их сиятельства еще горько пожалеют о содеянном. Не будем терять времени. Мистер Уайльдман, вы проводите миссис Лилберн домой? Мне нужно срочно повидать кое-кого. Тогда, я думаю, уже завтра мы получим вести от нашего друга.

Он поднялся, кивнул головой двоим из собравшихся, приглашая их следовать за собой, и быстро пошел к дверям. Остальные расходились по залу, заметно посерьезнев и протрезвев, к ним кидались с расспросами. Уайльдман, держа в одной руке корзину, другой сводил Элизабет по ступеням. Забытый цыпленок с жалобным писком бродил по столу среди полупустых кружек, ореховый соус тянулся за ним по скатерти цепочкой извилистых следов.

Июнь, 1646

«Не будем же обвинять мистера Лилберна за избыток мужества, а скорее себя — за недостаток его. И если дело этого достойного джентльмена затрагивает лично меня, как любого человека, который сегодня ходит на свободе, а завтра окажется в Ньюгейте, коли это заблагорассудится палате лордов, то не затрагивает ли оно также и весь народ Англии? Не ставит ли оно его перед выбором: либо сунуть голову в это рабское ярмо, либо крепко задуматься о том, какими средствами быстрее и надежнее всего можно было бы освободить от него как себя, так и последующие поколения».

Уильям Уолвин. «Справедливый в цепях»

Июль, 1646

«Сэр, я свободнорожденный англичанин и, следовательно, не гожусь в рабы или вассалы их сиятельствам лордам. Я также человек, приверженный миру и покою, и желал бы не нарушать их, если только меня не вынудят к этому. Но бежать на цыпочках к свидетельскому барьеру их сиятельств было бы равнозначно для меня предательству своих прирожденных прав. Сэр, конечно, вы можете применить ко мне насилие и притащить меня из камеры на их суд силой, но я дружески советую вам со всей рассудительностью обдумать такой шаг, прежде чем вы решитесь совершить непоправимое».

Джон Лилберн. Из письма смотрителю Ньюгейтской тюрьмы

11 июля, 1646 Лондон, Ньюгейт и Вестминстер

Шляпа была как будто нарочно для такого случая. Тулья ее держалась на гибких пластинах из китового уса, которые быстро — хоть садись на нее, хоть спи на ней, хоть топчи ногами — возвращали ей правильную форму. Лилберн отвернулся лицом к стене, расстегнул камзол и запихал шляпу на живот, под пояс. Дверь камеры он задвинул столом еще с вечера и две ножки стола опустил в щербины в полу, которые сам же и расковырял железным гребнем. Нехитрый прием, но заставит их повозиться не меньше, чем в прошлый раз. Внутренний засов у него сняли еще в июне, когда им пришлось взламывать дверь, чтобы тащить его на первый допрос к лордам.

«Свобода свободному» проняла их тогда довольно крепко. На лицах было написано презрение, злоба, настороженность, но только не то высокомерное равнодушие, которое они так любили напускать на себя. Манчестер — тот вообще вел себя не как спикер палаты, а как бедная жертва клеветы, пришедшая просить защиты. Что ж, сегодня он тоже не собирался щадить их; они сами спровоцировали его на борьбу, теперь должны почувствовать, что кресла давно трясутся под ними.

— Мистер Лилберн! Эгей! Долговязый Джон, где ты там? Покажись-ка, тут кое-кто хочет перемолвиться с тобой словечком.

Он подошел к окну, выглянул во двор тюрьмы. Утренняя муть висела в воздухе, подсвеченная наверху солнцем, и двигалась так лениво, будто еще прикидывала, обернуться ли ей дождем или так и остаться влажной, постепенно разогреваемой духотой. Крик донесся снова. Лилберн понял, что кричат не со двора, а из окна напротив. Какой-то небритый проходимец махал ему просунутой сквозь решетку рукой, строил гримасы, посылал воздушные поцелуи. Потом лицо его пропало, за прутьями мелькнул женский чепец, и родной голос, полный ликования и испуга, прорезал сумрак двора:

— Джо-о-о-он!

— Лиз?! Что ты там делаешь, боже правый?

Лилберн вцепился в прутья и пытался растянуть их в стороны. Поврежденный глаз уже отказывался служить ему на таком расстоянии, да и здоровый неожиданно налился слезой, видел как сквозь туман.

— Я все-таки прошла, видишь! Они не пускают к тебе никого, но я узнала, кто сидит в камере напротив твоей, и назвалась женой этого джентльмена. У него их, похоже, так много, что одной больше, одной меньше — разница невелика.

— Элизабет, слушай…

— Это такой простой трюк, я даже не надеялась, что мне удастся.

— Элизабет, они все же потащат меня на свой фарсовый суд. Как раз сегодня. Ты успела очень вовремя.

— Боже, сегодня? Еще бы несколько дней! Ты не представляешь, какой крик поднялся в городе в твою защиту. Распечатана прокламация, тысячи подписей. Памфлеты так и летают из рук в руки, куда ни глянь. «Справедливый в цепях!», «Жемчужина в навозной куче!» Их рвут из рук. Жемчужина моя, ты сейчас знаменитей, чем генерал Ферфакс.

— Лиз, а ты-то как? Как младенец? Скоро ему на свет? Говори скорей, а то они, кажется, уже идут за мной.

— Джон, не бойся за меня. Это главное, что я хотела тебе сказать: за меня не бойся. Все помогают мне, да и у самой сейчас столько сил! Я прошу, и мне дается, прошу — и дается. И вместе с силами — радость. Кэтрин ругает меня бездушной за то, что я почти не плачу, но ты-то поймешь. Ты ведь сам мне рассказывал про такое. Будто вылетаешь из собственного тела, и только ветер свистит в ушах, и ничто-ничто уже не может тебя достать. Джон, я хотела, чтоб ты знал: я счастлива тобой. Слышишь? Все равно счастлива!

— Лиз! Мой столик трещит! Они сейчас ворвутся. Но я не дам им потачки. Так и скажи всем в Виндмилской таверне. Их власть держится лишь до тех пор, пока мы ее сносим. Пусть друзья шумят, пусть протестуют, но только пусть не просят пожалеть и помиловать бедного, израненного подполковника. Если они решатся сегодня…

Последние его слова были уже почти не слышны из-за грохота. Наконец ножки стола подломились, дверь распахнулась — он услышал топот сапог, почувствовал цепкие чужие пальцы на своих плечах, локтях, ногах. Его рванули, голубой квадрат зарешеченного окошка перевернулся в глазах, голова больно ударилась о пол.

Потом волокли по коридору.

Потом вниз по лестнице, на улицу, в повозку — лицом в солому.

Какая-то улюлюкающая компания, человек в сорок, окружила его и конвойных, двинулась рядом, впереди, сзади.

Сначала он не мог понять, куда его везут, не узнавал улиц. Почему не выезжают на Стрэнд? Почему эта отчаянная братия, которую уже кто-то подпоил с утра, вопит что-то о скучающем палаче и веревке под Тайбернскими воротами? Потом догадался: боятся. Боятся толпы, возмущения, свалки и везут в объезд, на Тайберн, словно обычного вора. Довольно громоздкий спектакль.

От соломы нестерпимо несло навозом и гнилью, голова гудела.

Он перевернулся на спину, вытер лицо, протянул поудобнее ноги. Какая-то старушка, высунувшись из окна верхнего этажа, грозила ему сухоньким кулачком. Полоскалось на веревках белье, голуби толклись на карнизах. Перемазанный сажей человек полз по черепице, держась за веревку, привязанную к каминной трубе. Стражник, сидевший на краю повозки, что-то сказал вознице, тот подобрал вожжи — колеса застучали реже. Видимо, подсудимого велено было доставить к определенному часу, не раньше, не позже; а то, чего доброго, у друзей его хватит наглости устроить сборище прямо под окнами Вестминстера.

Первое, что бросалось в глаза входящему в Расписную палату, было обитое алым бархатом пустое кресло, стоявшее посредине, сверкавшее золотым шитьем и шляпками мелких серебряных гвоздей, которые образовывали на спинке его витиеватый узор. Лилберн попытался вспомнить, видел ли он его месяц назад. Если нет, если это было новшеством последних дней, то, конечно, местоположение кресла должно было означать явную перемену политического ветра. Ибо предназначалось оно не для спикера (Манчестер уже сидел в глубине палаты, переговариваясь о чем-то с клерком), а для кого-то повыше. Но кто может быть выше спикера палаты лордов? Только король. Иными словами, все это должно было означать, что законного монарха ждут здесь с нетерпением и надеются на скорое возвращение его из шотландского плена.

Клерк отошел к столу, взял лист бумаги и тоном холодным, но вежливым предложил подсудимому приблизиться к свидетельскому барьеру и опуститься на колени для выслушивания предъявляемых ему обвинений.

Стало тихо.

Сарджент палаты дал знак стражникам. Двое из них, оставив алебарды товарищам, приблизились к Лилберну сзади на тот случай, если он начнет упираться, как в прошлый раз. Медленно, словно покоряясь неизбежному, он вышел вперед — те, обманутые его покорностью, остались на месте, — стал у барьера, спокойно расстегнул пуговицы камзола, достал шляпу и двумя руками нахлобучил ее на голову.

Клерк сморщился, как от зубной боли.

Кто-то из лордов вскочил, кто-то крикнул: «Негодяй!»

Манчестер качал головой словно бы с сожалением, пальцы теребили и тискали бахрому подлокотников. Стражники, опомнившись от замешательства, ринулись вперед, как кулачные бойцы, сбили с Лилберна шляпу, навалились в четыре руки. Он упирался, изворачивался, что-то кричал. Ноги его скользили по каменному полу. Еще двое стражников подоспели на помощь, кое-как прижали подсудимого к барьеру в нелепой, полусидячей, полусогнутой позе. Он затих, тяжело дыша, оскалившись в напряженной усмешке.

Торжественная атмосфера суда была безнадежно смята.

— Подполковник Лилберн! Вы обвиняетесь, первое: в печатании и распространении клеветнических измышлений, чернящих спикера верхней палаты, лорда Кимбольтона, графа Манчестера; второе: в недопустимом умалении власти и авторитета палаты лордов, выразившемся в отрицании за нею права суда над всяким подданным его величества; третье: в наглом и вызывающем поведении перед лицом означенной палаты; четвертое…

Клерк читал быстро, словно спеша воспользоваться минутным затишьем, не отрывая глаз от листа.

Лилберн извернулся, высвободил руки и заткнул уши пальцами. Стражники снова накинулись на него, опять началась возня, но Манчестер махнул рукой — «оставьте».

Губы клерка теперь шевелились беззвучно, но Лилберну не было нужды вслушиваться в произносимые фразы. Он знал заранее все пункты обвинения, знал их уже тогда, когда с пером в руке взвешивал слова своих памфлетов, сделавших этих людей его смертельными врагами. Обводя взглядом ряды лиц под роскошным балдахином, он подумал о том, насколько труднее была бы его задача, если б лорд Брук, живой, сидел среди них или Эссекс, одолев очередной приступ болезни, явился бы сюда, на суд. Но их не было, и это помогало ему ощущать свою правоту тем радостней и полнее, чем грубее с ним обращались, чем тяжелее нависал над ним приговор.

Клерк кончил, с поклоном передал лист спикеру. Манчестер рассеянно проглядел его и поднял взгляд на подсудимого.

Стражники отпустили Лилберна. Он встал, размялся, положил руки на барьер.

— Странный способ вы избрали, мистер Лилберн, для того чтобы показать нам, что с обвинением вы знакомы. Несмотря на ваше оскорбительное поведение, мы не собираемся подтверждать вашу клевету и нарушать английские законы. Поэтому предоставляю вам воспользоваться вашим правом: мы готовы выслушать все, что вы скажете в свою защиту.

Манчестер откинулся в кресле и забарабанил пальцами по подлокотнику. Потом снова склонился вперед и добавил:

— Хочу лишь заметить, что сказанное вами повлияет не только на вашу судьбу, но и на отношение верхней палаты к вашим друзьям и их идеям. Вы требуете терпимости? Не к тому ли, что вы нам только что продемонстрировали? Боюсь, что на такую терпимость нас не хватит.

Среди гобеленов, бархата, драпировок, ковров он чувствовал себя гораздо уверенней, чем посреди военного лагеря. Оливковое лицо, вобрав в себя красные отсветы тканей, выглядело еще моложе, восточные глаза чернели насмешливо. Пущенный им аргумент — «нельзя отпугивать верхнюю палату чрезмерными требованиями» — был довольно ходким последнее время и производил некоторое впечатление даже в Виндмилской таверне.

— Милорды! — Лилберн с облегчением услышал, что голос его звучит ровно, что ему по силам удерживать и скрывать то болезненное натяжение, которое накапливалось в его груди с самого утра. — Милорды, я достаточно ясно выразил свое отношение к этому суду. Вы не вправе судить никого, кроме самих себя. Вы или ваши предки получили свой титул от короля, вы не избраны народом и поэтому не можете обладать судебной властью ни над одним свободнорожденным англичанином. Это свое мнение я и раньше открыто высказывал некоторым из вас, и мы свободно обсуждали сей вопрос в дружеской беседе. Единственный правомочный судья в тяжбе между мной и вами — парламент.

— А мы, по-вашему, уже не имеем отношения к парламенту?

— Джентльмен, конечно, имеет в виду одну лишь палату общин, — усмехнулся клерк.

— Да, вы правы. И я надеюсь дожить до того дня, когда это будет ясно всякому так же, как и мне. Источник всякой власти — народ, и только тот, кто избран народом, может осуществлять над ним верховную власть.

— В каком-то из сочинений вы утверждали, что и король в свое время был посажен на трон народом, не так ли? — Манчестер делал вид, что говорит абсолютно серьезно. — В таком случае, можно ведь считать, что король, облекая нас полномочиями и титулом, просто делился с нами властью, полученной им от народа, то есть абсолютно законно, даже с вашей точки зрения. Не дает ли это нам некоторую надежду на оправдание в ваших глазах? Не согласитесь ли вы снять с нас хотя бы обвинение в узурпации?

Лорды разразились смехом, но самому Манчестеру удалось не улыбнуться; чуть выставив ухо вперед, он ждал ответа. За два года, которые прошли с той их стычки в Донкастере, он явно научился владеть собой. «Вы сильно изменились, граф, но желание повесить меня осталось в вас прежним», — Лилберн с трудом удержался, чтобы не сказать этого вслух.

— Вы сами, милорды…

Смешки и шум заглушили его слова, и он, пытаясь перекрыть их, незаметно для себя перешел на крик:

— Вы сами, милорды, подняв оружие против короля, признали его узурпатором, превысившим границы отпущенной ему власти. Вы сами многократно выпускали декларации, утверждавшие верховную власть парламента. Король оказался нынче на положении пленника. Не пугает ли вас его пример? Или вы думаете, что те, кто отказался выносить тиранию короля, смирятся с вашей тиранией?

В зале становилось шумно, гневные выкрики летели в Лилберна справа и слева.

— Что же касается до моей якобы клеветы на некоторых из вас, я не побоюсь повторить ее во всеуслышание. Да, граф Стэмфорд, рано или поздно на свет выплывут некоторые обстоятельства сдачи Эксетера. И, может быть, тогда уже вам придется предстать перед законным судом. Да, граф Манчестер, ваша голова не засиделась бы на плечах, если бы генерал Кромвель довел до конца свое обвинение против вас в парламенте. Можете мстить мне за эти слова, можете делать все, что будет доступно вашей тиранической власти и злобе, можете приказать…

Его уводили — он все кричал.

Кровь шумела в ушах, горло пересохло. Тупая боль тянулась сверху вниз по ноге — видимо, повредил во время возни со стражниками. А может, и еще раньше, в тюрьме. Усталость заливала все тело, проникала в грудь, вытесняла возбуждение и напряженность. Одна лишь память упрямо сопротивлялась нежданной апатии, закрепляла кусок за куском весь прошедший день, чтобы потом восстановить его на бумаге. Что бы там ни было, а Овертон должен получить для своего печатного станка продолжение того, что он назвал «повестью о прекрасной и трагической судьбе некоего английского гражданина». Вдруг вспомнилось лицо Элизабет за решеткой и этот ее крик: «Я счастлива тобой». За месяц заключения ему не дали ни одного свидания с ней, даже еду пришлось передавать через тюремщиков. Бессмысленная жестокость. Только судьи, не сидевшие сами в тюрьме, могли воображать, что узник, лишенный свиданий, не сумеет передать на волю нужных бумаг.

Усталость помогла ему выслушать приговор с неподдельным равнодушием. Четыре тысячи фунтов штрафа, заключение в Тауэр сроком на семь лет, запрещение до конца жизни занимать какой-либо пост на государственной службе. «Оправдание справедливого» и «Свободу свободному» сжечь рукой палача. Семь лет — неужели сами они надеются продержаться столько времени у власти? Они падут, как только пресвитериане потеряют большинство в палате общин. Или у них есть в запасе более прочные зацепки? Возвращение короля? Иностранная помощь? Неужели они с Уолвином недооценили их сил?

В Тауэр его везли водой.

Утренняя муть собралась в редкий теплый дождик, покрыла Темзу рябью и пузырями. Гребцы с их намокшими, прилипшими к плечам рубахами, с расстегнутыми воротами, продуваемые насквозь речным воздухом, гнали лодку с такой вольной и спорой веселостью, что Лилберн на мгновение испытал толчок острой зависти, почти злобы к ним. И не то чтобы сомнение, но как будто кто-то чужой в его душе, кому он позволил на минуту открыть рот, высунулся с невнятным, усмешливым бормотанием: «Прирожденные вольности? Права? Великая хартия? Законы? И для кого — для них? Вот для этих, кому так хорошо под летним дождем, на своей лодке, в своей реке, и никакие лорды и никакой король у них ее не отнимут. Разве нужно им что-нибудь еще?»

«Тропа вольна свой бег сужать, кустам сам бог велел дрожать, а мы должны свой путь держать, свой путь держать, свой путь держать». Привычная мелодия помогла заглушить, вытеснить усмешливый голос в душе (его держали в строгости, не часто давали открыть рот), и осталась лишь простая и понятная тоска — от этой белой реки, от голубеющих пятен между облаками, от блеска весел, от шумливых лодок, скользящих там и тут, невыносимо тяжело было вновь отправляться в камерную затхлость и вонь.

Новый комендант Тауэра, сухой и длинный пресвитерианин, долго читал приказ палаты лордов, потом поднял взгляд на Лилберна и издали показал ему лист в откинутой руке.

— Вас ознакомили?

— Что это? Приговор?

— Приказ о строгом содержании. Мне поручено проследить, чтобы вы не смогли в дальнейшем писать и публиковать свои, — он заглянул в бумагу, — «скандальные и клеветнические памфлеты, направленные к подрыву авторитета верхней палаты, к извращению истинной христианской веры, к сеянию смуты и возмущения умов…» Ну, и так далее.

— Вы хотите, чтобы я помог вам в этом трудном деле?

— Нет, я лишь ставлю вас в известность, что не вижу иной возможности исполнить приказ их сиятельств, как только запретив вам свидания с кем бы то ни было.

— Но, сэр! С таким же правом вы могли бы сказать: «Я не могу выполнить приказа иначе, как поместив вас в выгребную яму».

— Очень сожалею, мистер Лилберн, но запрещение свиданий будет распространяться и на ближайших родственников.

— Сэр, должен вам сказать по чести, — Лилберн говорил медленно, словно давая словам время проникнуть в сознание коменданта, — сказать, как солдат солдату: моя жена разделяла со мной все походы военных лет. Бог связал наши сердца и души такой горячей привязанностью и так приучил нас разделять тяготы друг друга, что я скорее позволю вам сию минуту размозжить мне голову, чем соглашусь лишиться свиданий с женой.

Комендант задумчиво смотрел на строчки приказа, потом пожал плечами:

— Самое большее, я могу разрешить, чтобы она разделила строгое заключение вместе с вами.

— Но она на седьмом месяце!

— Тут уж я ничего не могу поделать. Вы имели прекрасную возможность избавить себя от всех этих неприятностей.

— Какую же?

— Вести себя потише. Нет-нет, довольно препирательств! Уведите заключенного. О да, можете жаловаться на меня в парламент, можете натравить на меня столь послушную вам уличную чернь — я не боюсь. Камера 43. К вашему сведению, до вас ее занимал некий член парламента, позволивший себе неуважительно говорить о короле. Говорят, теперь он стал осторожнее в выражениях. Надеюсь, и ваш пыл она несколько остудит. Увести.

Июль, 1646

«Мы вполне убеждены, что, избирая вас быть членами парламента, мы преследовали единственную цель — освободить себя от всяких цепей и обеспечить мир и счастье государства. Мы — ваши принципалы, а вы — наши агенты. И если вы или кто другой попытается осуществлять над нами власть, имеющую другой источник, нежели наше доверие и свободный выбор, то это будет не чем иным, как узурпацией и гнетом, от которого мы будем стремиться избавиться всеми силами.

Вы же теперь выбрасываете из своей палаты всех, кто упомянет о жестокостях короля; ваши проповедники обязаны молиться за него; вы готовы принять его с распростертыми объятиями, в то время как он заслужил быть отвергнутым всем христианским миром. Неужели вы сотрясли всю нацию наподобие землетрясения лишь для того, чтобы предложить нам снова короля Карла? Не правильнее ли будет объявить его врагом и опубликовать твердое решение не иметь впредь никаких королей?»

Ричард Овертон. «Ремонстрация многих тысяч граждан Англии в их собственную палату общин по поводу незаконного и варварского заключения столь славного мученика за свободу своей страны — подполковника Джона Лилберна»

Лето, 1646

«Поверьте, религия есть единственное твердое основание всякой власти; если она слабеет или извращается, никакое правительство не может быть устойчивым; ибо откуда может взяться повиновение, если религия не будет учить ему. Я вполне уверен, что скорее религия может отвоевать для короны милицию, чем милиция — религию… Они ставят своей целью не изменение церковного правления, — хотя и это было бы слишком много, — но под этим предлогом намереваются лишить меня власти над церковью, что, должен сказать вам, по последствиям своим не меньше, чем утрата военной власти. Ибо во времена мира людей легче удержать в повиновении словом проповедника, чем мечом».

Из писем Карла I

Осень — зима, 1646

«Оба парламента, английский и шотландский, видя, что король затягивает переговоры и ищет лишь поводов для проволочек, и сознавая опасность раскола между двумя нациями, на который роялисты так рассчитывали, пришли наконец к соглашению, что по получении должной платы за помощь шотландцы очистят все английские крепости. В январе двести тысяч фунтов стерлингов были доставлены в Ньюкасл под сильной охраной. После этого шотландская армия удалилась к себе, передав крепости солдатам генерала Ферфакса, а короля — специальным комиссарам, присланным обеими палатами английского парламента».

Люси Хатчинсон. «Воспоминания»

14 февраля, 1647 Ноттингем

— Двести тысяч фунтов, мистер Уайльдман, двести тысяч! В двухстах запечатанных ящиках — по тысяче в каждом. На тридцати шести телегах. Мы должны были охранять эти сумасшедшие деньги денно и нощно на всем пути от Лондона до Ньюкасла, а потом своими руками отдать их — и кому? Шотландцам!..

Рассказывая, Сексби, по своему обыкновению, слегка раскачивался всем корпусом. Лицо его оставалось неподвижным, и лишь на последнем слове презрительно сжавшиеся челюсти потянули вниз кожу на лбу и вокруг глаз. Уайльдман перед зеркалом зашнуровывал на груди рубашку. Окна гостиницы смотрели на восток и, казалось, способны были вобрать в себя весь свет, какой уже был на небе в этот ранний час.

— Грех вам, Сексби, говорить про шотландцев таким тоном. Кто первый поднялся на епископов десять лет назад? А Марстон-Мур? Не от вас ли я слыхал, что именно отряд Лесли дал Кромвелю и железнобоким те четверть часа передышки, без которых им бы не собраться для новой атаки?

— Все это так, ваша правда. Но я только что с севера, и видели бы вы, сколько там голодных, несчастных, ограбленных. Можно подумать, что не союзные войска квартировали, а свирепый неприятель вторгся на погибель всему честному люду. Набожные шотландцы отбирали у человека последнюю овцу, а потом шли к своему пресвитеру, чтоб он подобрал им подходящее оправдание из Писания. Их ненавидят там люто.

— А вы как бы себя вели, если б вам не платили жалованье больше полугода? Впрочем, бог с ними. Они ушли наконец, и теперь мы сможем заняться своими делами.

— Ушли, подбросив нам напоследок коронованное сокровище — Карла Стюарта.

— Интересно было бы взглянуть, как его передавали. Тоже в запечатанном ящике? Или в просмоленном бочонке? А может, в зарешеченной карете?

— Я бы предпочел всему прочему хорошо заколоченный гроб. На самом же деле ни то, ни другое, ни третье. Просто в один прекрасный вечер шотландская стража у королевских покоев была заменена английской. «Я продан и куплен», — заявил его величество наутро. Что верно, то верно, сделка состоялась по всем правилам. Только денежки-то брали с тех, кому такой товар и задаром не нужен, вот в чем беда.

Уайльдман застегнул пояс, последний раз глянул на себя в зеркало — справа, слева — и достал из-под кровати седельную сумку.

— Могу вас порадовать кое-чем на этот раз. Просмотрите их и суньте в карман то, что не читали. Вот эта, думаю, особенно придется вам по вкусу.

— «Разоблачение королевской тирании». Анонимная?

— Вы хорошо знаете автора. Прочтите первую страницу, и от анонимности не останется и следа. К сожалению, не только для вас, но и для цензоров.

— Мистер Лилберн, так?

— Конечно. Наконец-то кто-то решился не прятать короля за спинами дурных советников. Карл Стюарт черным по белому назван предателем и чудовищем, которое заслуживает лишь суда и наказания.

— Это я прочту в первую очередь. Что еще?

— «Анатомия тирании лордов», того же автора. Здесь несколько экземпляров, возьмите для своих друзей. А вот эта очень занятная. «Несчастная игра в Шотландии и Англии». Тут достается и королю, и пресвитерианам, и шотландцам. Под большим секретом: писано в камере Ньюгейтской тюрьмы неким Овертоном.

— Как?! И он уже за решеткой?! Да вы что там в Лондоне — с ума посходили? Чего мы ждем? Чтобы виселицы были сколочены, веревки привязаны и надеты на шеи? Тогда уже поздно будет махать кулаками.

— Сексби, не будьте так простодушны. Не повторяйте того, что кричит на лондонских перекрестках каждый желторотый юнец. У вас есть реальная сила, чтобы действовать более решительно? Сколько человек в вашем собственном полку пошло бы за вами?

— Все-то вам надо заранее подсчитать и взвесить. «Сколько, сколько»… Ваши университетские мозги, мистер Уайльдман, слишком забиты математикой. Будто это можно вычислить заранее. Подполковник Лилберн кинулся на лордов в одиночку, а теперь, поглядите, сколько народу повалило за ним. У меня в эскадроне есть приятели, которые заучивают его памфлеты, как Библию.

— Не все созрели для мученического венца.

— Да и в палате общин лучшие люди — на нашей стороне. А у пресвитериан? После смерти Пима и Эссекса там не осталось ни одной стоящей головы.

Уайльдман, не отвечая, обернулся к окну. Звуки колокольного звона расплывались над городом. Из мясной лавки напротив стали выходить покупатели, за ними — хозяин, снимавший на ходу кожаный фартук и задиравший голову к облакам так, будто именно на них он надеялся разглядеть невидимого звонаря.

— Пора, — сказал Уайльдман. — Так вы идете?

— Только ради вас. Моя бы воля, его величество получил бы другую встречу.

— Неблагодарный. Вам надо бога молить за здоровье короля, который отказался принять пресвитерианский Ковенант.

— Он просто хочет содрать с них побольше и тянет время. Такой своего не упустит.

Они надели шляпы, накинули плащи и вышли на улицу. Пачка памфлетов как раз уместилась в патронной сумке Сексби. Народ шел по направлению к городским воротам не густо, но со всех сторон. Кто-то хлопнул Сексби по спине и пропел детским голоском:

— Ах, милый дядюшка, неужели вы привезли нам тот самый подарок? И сколько же вы за него заплатили? Ох, мы просто умираем от нетерпения взглянуть на вашу покупку.

— Всем-то вы хороши, Эверард, — сказал Сексби, не поворачивая головы. — И наружность у вас приятная, и нрав веселый, и сердце доброе. Если б вам еще дырку проткнуть в языке раскаленным железом, были б вы просто совершенством.

Эверард хихикнул и пошел с ними рядом.

— Жестокие наклонности, Сексби, вот с чем вам надо в себе бороться. Иначе так и не выслужитесь из рядовых. Нынче в офицеры пускают только самых добрых, приветливых и незлопамятных. Таких, которые умеют забывать про горы трупов и встречать убийц колокольным звоном.

Чем ближе они подходили к воротам, тем теснее становилось на тротуарах. Некоторые вели с собой детей, многие приоделись, как для праздника. Какая-то женщина, одиноко шедшая навстречу людскому потоку, свернула на мостовую и замерла, обводя идущих тяжелым взглядом. Тонкая рука, поддерживавшая над грязью подол платья, и тонкое, покрытое крупными оспинами лицо делали ее похожей на потерявшуюся девочку, но стоило перевести взгляд на гневный изгиб рта, и впечатление детскости сразу пропадало. Эверард сделал шаг в сторону, снял шляпу, поклонился. Она кивнула, обвела рукой вокруг, будто спрашивая: «что же это?», потом замотала головой и, так ничего и не сказав, пошла прочь.

— Кто эта дама?

— Миссис Хатчинсон, жена здешнего губернатора. Добрый ангел для многих из нас. Они с мужем удерживали город и замок для парламента все эти четыре года, даже когда вся округа отшатнулась к кавалерам. Раз их заперли в замке с двумя сотнями людей и предлагали золотые горы и графский титул за сдачу. Они в ответ только палили из пушек. Воображаю, каково им теперь любоваться на все это.

— Вы с ней знакомы?

— Да, довелось посидеть у них за решеткой.

— Вот тебе и ангел.

— Порой и тюрьма — самое надежное убежище. Местная шайка пресвитериан собиралась растерзать нас как злостных сектантов, и губернатор Хатчинсон решил, что будет лучше упрятать нас под замок. Жена его сама носила нам обеды. И книги. Никогда я еще так славно не отдыхал душой и телом.

— А после?

— Появился Руперт, понадобились хорошие канониры на стенах, и нас выпустили. Во-о-он там, правее той башни, пряталась моя пушчонка.

Они уже вышли из города, и замок, стоявший на холме, был хорошо виден на белом утреннем небе. Толпа народа растягивалась по обочинам дороги, кое-где уже завязывались мелкие стычки за место. Измученные бессонной ночной работой землекопы заравнивали последние выбоины. То там, то здесь в глаза бросались лица с пятнами экземы — золотушные собрались со всей округи. То ли они действительно верили в волшебную силу королевского прикосновения, то ли рады были случаю использовать единственное преимущество, которое давала им болезнь перед другими. Трое приятелей, оставляя на тонком снежке полосу черных следов, поднялись на придорожный откос и увидели, как вереница блестящих всадников и карет вывернула из-за облетевшей дубовой рощи.

Со стороны города, заглушая колокольный звон, долетел грохот салюта. Пять круглых дымов выросло на стенах замка. Потом еще раз и еще. Снизу раздались приветственные крики, самые нетерпеливые уже махали шляпами.

— Ничего, друзья мои, ничего, — сказал Уайльдман беря обоих солдат за локти. — Рано еще скрипеть зубами и стискивать кулаки. Толпа — ребенок. Для многих здесь это всего лишь зрелище, редкое развлечение. Другим кажется, что они празднуют наступление мира. Есть и такие, кто сердцем на нашей стороне, и я уверен — их немало.

— Из моей же пушчонки! — стенал Эверард. — Салют королю!.. Сколько кавалеров она отправила в преисподнюю! О господь вседержитель, как ты тасуешь свои карты, как запутываешь дела наши в этом мире!

Кавалькада быстро приближалась. Золотушные потянулись наперерез, конная стража ринулась расчищать дорогу, но король что-то крикнул — они натянули поводья. Кое-кто в толпе опустился на колени, приветственные крики становились все громче. Король ехал шагом, милостиво кивая в обе стороны. Лицо его казалось оживленным, приветливым, почти безмятежным. Самым смелым из больных удавалось поцеловать его руку, другие, подползая, цеплялись за край плаща, за сапог, за стремя.

— Глядите, глядите! — крикнул Сексби. — Главнокомандующий!

Со стороны города скакала другая группа всадников. Ликующие вопли набрали новую силу, шляпы полетели в воздух. Штабные офицеры были в парадной форме и при шпагах, начищенные шлемы охраны слепили глаза. Расстояние между обеими кавалькадами быстро сокращалось.

Король натянул поводья, лошадь под ним засеменила, нетерпеливо мотая головой.

Ферфакс, обогнавший своих спутников, остановился ярдах в двадцати, спешился и пошел вперед, волоча плюмаж шляпы по мокрому булыжнику. Моложавое лицо его было спокойно, взгляд не метался в пестрой сутолоке, кипевшей по сторонам, но, казалось, спокойно выбирал из нее достойное внимания и, подержав немного, отпускал. Встретившись с этим взглядом, король на секунду смешался — толпа почувствовала, притихла, — но он совладал с собой, снял перчатку и решительно протянул руку вперед. Ферфакс вгляделся в короля и в его свиту, в замершие, ждущие лица, затем, мягко ступая в высоких светлой кожи ботфортах, сделал еще несколько шагов и почтительно поцеловал протянутую руку.

Грянули трубы кавалерийского эскорта, новые волны колокольного звона поплыли от города. Люди плакали, обнимались, кричали. Некоторые громко молились. У тех, кто стоял молча, вид был потерянный и какой-то отупевший. Сексби, зажимая себе рот сорванной шляпой, рычал невнятные угрозы. Эверард смотрел, прищурясь, каблук его сапога елозил в заиндевелой траве.

— Это я запомню, — бормотал Уайльдман, — это я расскажу… В Лондон, сегодня же… Дальше ждать нельзя…

— И это — победитель при Нэзби! — завопил Сексби. — И это — железнобокие!

Но крик его только усилил собой приветственный и трубный рев, которым толпа провожала слившиеся кавалькады к городским воротам. Ферфакс ехал рядом с королем, и тот, полуобернувшись, время от времени что-то говорил ему. Вся осанка его при этом была так исполнена милостивого монаршего величия, что сами слова «плен», «пленник», «продан и куплен» при взгляде на него, казалось, должны были быть отброшены и забыты, как не идущая к месту шутка, как полная несуразность.

5 апреля, 1647

«Пришли письма, сообщающие об очередных выражениях недовольства в армии. Солдаты возмущены тем, что на их петиции наложен запрет, а петиция от графства Эссекс, направленная против армии, имеет свободное хождение. Кавалеристы поговаривают о необходимости устроить общее собрание армии, и генерал Ферфакс прилагает все силы к тому, чтобы удержать их от беспорядков».

Уайтлок. «Мемуары»

Апрель, 1647

«Тем временем армия избрала известное число офицеров, которые составили Главный офицерский совет — нечто вроде палаты лордов; и рядовые солдаты выбрали по два человека от каждого полка, в основном капралов и сержантов, которые составили другой совет — подобие палаты общин. И, по взаимном согласии, оба эти совета постановили, что они не подчинятся приказу о разделении или роспуске армии до тех пор, пока жалованье не уплатят полностью и не будет гарантирована свобода совести. Ибо, говорилось среди них, они не банда ландскнехтов, нанятых лишь для того, чтобы сражаться куда бы их ни послали, но они добровольно взялись за оружие, чтобы защищать свободу нации, частью каковой они являются, и не сложат его раньше, чем свобода будет обеспечена».

Хайд-Кларендон. «История мятежа»

29 апреля, 1647 Лондон, Друри-Лэйн

— Что это? — Кромвель поднял глаза от листа и впился взглядом в лица трех солдат, сидевших перед ним. — Зачем вы это мне принесли? Это бунт? Вы повредились в уме и хотите, чтоб я принял участие в вашем безрассудстве?

Солдаты молча смотрели на него, ждали. Видимо, они заранее знали, что разговор будет нелегким, и запаслись терпением. Огоньки свечей россыпью отражались на их пряжках, пуговицах, кожаных ремнях, шпорах. Все трое были без оружия.

— Любой англичанин нынче обращается с жалобами в парламент, — произнес наконец Сексби. — Неужели солдаты настолько хуже всех прочих, что им полагается жить не раскрывая рта?

— Это вы-то живете не раскрывая рта? Или вы, мистер Аллен? Вас я не знаю…

— Рядовой Шеппард, ваша милость. Полк вашего зятя, генерал-комиссара Айртона.

— Думаю, что и у вас язык подвешен не хуже и глотка такая же луженая, как у этих джентльменов. Сознайтесь — кто сочинял эту бумагу?

— Весь совет.

— Совет?

— От восьми кавалерийских полков выбрано по два представителя. Агитаторы — так нас назвали. Получился совет из шестнадцати человек. Нам поручено защищать интересы солдат. Для начала пришлось изложить на бумаге требования. Потом прочитали в полках, полки одобрили и велели отвезти вам.

— Превосходная идея! Отвезти мне? Чтобы я уплатил из своего кармана все, что вам недоплачено?

— Мы хотим, чтобы вы ознакомили с нашими требованиями палату общин.

— Я клятвенно заверял палату, что армия подчинится любому приказу парламента. Будет приказано сложить оружие и разойтись — сложит и разойдется. Воевать в Ирландии — отправится в Ирландию. Мне и в голову не пришло, что вы предпочтете взбунтоваться. И против кого? Против парламента. Не за него ли мы пролили столько крови?

— Изложить свои нужды и пожелания — это уже бунт? Перечтите письмо. Мы просим лишь честного расчета, пенсий вдовам и сиротам погибших, возмещения убытков за счет тех, кто причинил их нам, — за счет кавалеров.

— Вы не просите — вы ставите ультиматум. Вам следовало сначала исполнить приказ, сложить оружие, а уже потом что-то требовать.

— Кто бы тогда стал с нами разговаривать?

— А-а, значит вы полагаетесь только на свою силу. Вот откуда этот наглый тон. — Кромвель снова схватил солдатскую петицию, поднес к свече. — «Отправка войск в Ирландию — не что иное, как замысел, направленный на уничтожение армии Нового образца… Прикрываясь речами о необходимости расформирования частей, те, кто вкусил уже верховной власти, изыскивают пути к тому, чтобы превратиться из слуг народа в полновластных хозяев и сделаться настоящими тиранами». Кто же, по-вашему, эти тираны? Кто вкусил верховной власти? Вы оскорбляете членов парламента, вас всех надо отдать под суд за это.

— Мы только посланцы, генерал. Нам не поручалось истолковывать отдельные места петиции. Но если вы приедете в полки, там найдется с кем поговорить.

— Не-е-ет, меня вам не провести. Уж я-то знаю, где найти авторов этой бумаги. Только здесь, в Лондоне. Если заглянуть в Виндмилскую таверну, да в Тауэр, да в Ньюгейт, там они все и сидят. Я узнаю их по стилю, по словечкам. «Слуги народа», «тираны» — излюбленный лексикон моего старого приятеля, подполковника Лилберна. Вот с чьего голоса вы поете. Скажете, нет? А не желаете ли послушать, что он пишет мне из тюрьмы? Мне, который столько раз подставлял свою шею, чтобы вызволить его из беды. Сейчас… Сейчас я вам покажу…

Он начал ворошить бумаги, лежавшие на краю стола. Солдаты терпеливо ждали, сидели, не меняя поз. Тяжелые портьеры едва заметно вздымались и опадали под ночным ветерком.

— Ага, вот: «О дорогой Кромвель! Да откроет бог твои глаза и сердце на соблазн, в который ввергла тебя палата общин, даровав тебе две с половиной тысячи фунтов ежегодно. Ты великий человек, но знай, что если ты и дальше будешь хлопотать лишь о собственном покое, если и впредь будешь тормозить в парламенте наши петиции, то для всех нас, угнетенных и задавленных, слишком полагавшихся на тебя, избавление придет не от вас, шелковых индепендентов. Собери свою решимость, воскликни: „Если я погибну, пусть будет так!“ — и иди с нами. Если же нет, я обвиню тебя в низком обмане, в том, что ты предал нас в тиранические руки пресвитериан, против которых мы сумели бы защитить себя, если б не ты, о Кромвель. Да будет проклят день, когда им удалось купить тебя за две с половиной тысячи». Вот, что он смеет писать мне, этот ваш Лилберн!

Кромвель перегнулся через стол и провел письмом перед лицами солдат. Те сидели все так же неподвижно, в тех же позах, но невидимое напряжение, казалось, накапливалось в них. Сексби, сжимая челюсти, натягивал кожу на лбу и надбровьях. Кромвель вглядывался в солдат с изумлением, потом тихо спросил:

— Значит ли ваше молчание, джентльмены, что вы согласны с тем, что он пишет? Вы, бившиеся со мной бок о бок, вкусившие благодать победы, дарованной богом, вы тоже считаете, что я подкуплен? Я, вырвавший вас из прелатских тюрем, собравший вас вместе, давший свободно искать правды божьей, научивший драться за нее, я — предатель?!

— Ни у кого из нас язык не повернется сказать такое, сэр, — покачал головой Аллен.

— Вот генерал-комиссар Айртон…

Кромвель повернулся к Шеппарду и взревел таким голосом, словно ему надо было перекричать грохот батарей:

— Да будет вам ведомо!.. Да знаете ли вы, что генерал-комиссар Айртон защищал ваши интересы в палате с такой страстью, что взбешенный Холлес вызвал его на дуэль. Тут же, посреди заседания. Их с трудом удалось разнять.

Солдаты, пригнув головы, переглянулись с недоверчивой усмешкой. Сексби погладил себя по колену и произнес тоном примирительным и в то же время настойчивым:

— Генерал, мы все хорошо знаем друг друга, и нам нет нужды каждый раз объясняться в любви и клясться в дружбе. Мистер Лилберн, конечно, человек горячий. Да еще год, проведенный им в Тауэре, когда парламент не пожелал добиться его освобождения. От этого, я вам доложу, характер не делается лучше. Но с одним местом его письма каждый из нас согласится. Это то место, генерал, где он говорит: «Иди с нами, о Кромвель».

Двое других согласно закивали головами, подались вперед.

— Первое, о чем спросили парламентских комиссаров в полках: «Кто будет командовать в Ирландии?»

— Кричали, что если не дадут Ферфакса и Кромвеля, не запишется ни один человек.

— Довольно! — Кромвель хлопнул ладонью по столу, опрокинул песочницу. — Вы хотите превратить меня в заговорщика, злоумышляющего против парламента. Но поймите же, что слепое повиновение парламенту сейчас единственная наша защита от полной анархии, от новой войны. Английская земля мокра от английской крови. Она вопиет о мире.

— Мир?! — Сексби медленно поднялся. — Какой мир вы можете нам предложить? Тот, в котором нас по очереди пересажают, а кое-кого и вздернут? В котором страх будет держать нас за горло с утра и до вечера? Где снова править будут король и лорды? Генерал, неужели сами вы надеетесь уцелеть при их власти? Сколько пресвитериан в палате общин жаждут вашей крови! Не будь у вас за спиной наших мечей, с вами давно бы расправились. И когда им удастся нас разоружить… Подумайте, что станет с вами, с вашей семьей, с детьми.

Кромвель слушал его, понурив голову, седеющие волосы свисали вдоль щек.

— Сексби, Сексби… Неужели вы думаете, я сам не повторял себе все это тысячу раз. Душа моя скорбит смертельно. Господь отнял у меня уже двух старших сыновей. Каждый раз, когда Ричард заходит сюда, в эту комнату, я силюсь улыбнуться ему, а сам думаю: «Что с тобой будет завтра?» Я пытаюсь найти ответ в Писании, я молю бога, чтобы он просветил мой ум. Мы победили, но не нам достанутся плоды победы. Пресвитериане пересилили нас в обеих палатах, в их руках все крепости, лондонская милиция, за них шотландцы. Нам осталось лишь одно: покориться воле божьей.

Слезы заблестели в его глазах, мясистые ладони блуждали в листах раскрытой на столе Библии.

— Протестантские князья предлагали мне службу в Германии. Только там еще теплится огонек борьбы за истинную веру. Может, я и приму их предложение. Вы, Сексби, вы, Аллен, поехали бы со мной?

— В Германию? Ну уж нет.

— Они уже лет тридцать грызут друг другу горло.

— Говорят, там и воевать не на чем — съели всех лошадей.

— Я слышал, в Мюнстере идут мирные переговоры. Французы и шведы режут Европу, как рождественский пудинг.

— Нет, генерал. Мы англичане. Наша судьба — здесь сражаться, здесь и умереть. Да и у вас, по совести говоря, другой судьбы нет. Как сказано в Евангелии: «Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия».

Кромвель обвел всех влажным взглядом, отер лицо, отошел к темному окну. Некоторое время слышно было только его сопение, вздохи; потом он принялся ходить перед сидевшими, бросая отрывистые фразы себе под ноги:

— Идти с вами? Прекрасно. Но кто вы такие? Сколько вас? Шестнадцать человек? Знаю, знаю, другие полки уже последовали вашему примеру. Пехота тоже выбирает агитаторов. Пусть так. Вас выбрали, вы почувствовали какую-то власть в руках — и готово. У вас закружилась голова. Вы вообразили, что с вами вся армия. Но знаете ли вы, что стоит парламенту уплатить солдатам хотя бы месячное жалованье, и половина отшатнется от вас? Уплатят за два месяца — отшатнется четыре пятых. И тогда те же, кто послал вас сюда, сами выдадут вас как зачинщиков смуты. Я не хочу, чтобы моя голова покатилась вслед за вашими.

Речь его, словно набирая разгон, устремлялась на них со всех сторон, затягивала, как водоворот. Полы зеленого халата отлетали на каждом шагу, отбрасываемые ударами колен.

— Но допустим, что безумие будет продолжаться. Что пресвитерианские ослы в парламенте доведут всю армию до отчаяния. Что она пойдет за вами до конца. Как вы себе представляете этот конец? Вы научились соблюдать порядок в строю и возомнили, что этого достаточно. Но вам придется задуматься о государственном порядке, о государственном строе. И что вы сможете предложить? Походный строй эскадрона? Ротное каре? Англичане — не турки, они никогда не допустят над собою власти меча.

— Свободный, избираемый каждый год парламент — вот единственная законная власть.

— Веротерпимость!

— Церковную десятину — долой.

— Не сажать в тюрьму за долги.

— Законы перевести на английский язык.

— Отменить монополии.

— О-хо-хо! — Кромвель снова уселся за стол, откинулся в кресле. — Выучили наизусть! Значит, не врут мои информаторы, когда доносят, что лилберновские писания солдаты цитируют, как свод законов. Что, уже и последнее откровение добралось до вас?

Он вынул из груды бумаг тонкую брошюру и помахал ею в воздухе.

— «Достопочтенным общинам, собранным в парламенте, — верховной власти этой нации». Только общинам? Лорды, король — их, значит, на свалку. Вся программа государственного устройства на трех страничках. Завидная простота. Подполковник Лилберн не смог добиться компенсации потерь, был заключен в тюрьму лордами? И в программе его партии появляется пункт номер два: потери возмещать, законным считать только суд равных. Совесть подполковника не может примириться с присягами и ковенантами? Появляется пункт номер три: никаких присяг. Пытался подполковник торговать сукном в одиночку, наткнулся на монополию «Эдвенчерерс»? Пункт номер шесть: монополии отменить, полную свободу торговли. Мытарят его тюремщики в Тауэре? Появляется пункт номер одиннадцать: в тюремщики брать людей честных и порядочных, за жестокость к заключенным взыскивать по закону.

— Вы что-то напутали, генерал, — холодно сказал Сексби. — Мы пришли к вам совсем с другой бумагой. В нашей речь идет только о выплате задержанного жалованья, о пенсиях и о прочих солдатских нуждах. В государственные материи мы не вдаемся. Кстати сказать, у генерала Скиппона она не вызвала таких возражений.

— Что?! — Кромвель так резко перегнулся вперед, что ножки стола скрипнули под навалившейся на них тяжестью. — Генерал Скиппон?

— Письмо ведь обращено и к нему тоже. Он сказал, что, если вы не будете против, он огласит его завтра перед палатой.

— Скиппон, вот оно что! Генерал Скиппон… — Кромвель, чуть закатив глаза, почти беззвучно двигал губами, языком, носом. Все мускулы его лица будто пришли в движение, посылая волны нервной дрожи от лба к подбородку. — Это меняет дело. Раз Скиппон согласился… Пресвитериане считают его своим, они не станут вопить об интригах индепендентов. Но ему-то какой смысл? Чем это вы его подкупили? Занятно, занятно…

Солдаты смотрели на него, придерживая дыхание, как рыболов, у которого дернулся поплавок. Ночной ветерок стих, в тяжелых складках повисших неподвижно портьер застыли волны тени. Кромвель поднялся, ладонь, прижимавшая солдатскую петицию к крышке стола, побелела.

— Друзья мои, я ничего не обещаю. Мое положение в палате так шатко, что нынче мой голос может вам лишь повредить. Сердцем я на вашей стороне, и тем не менее… В одном будьте уверены: завтра я явлюсь в палату и буду ждать, чтобы господь просветил меня и направил. Ступайте теперь, я буду молиться. Если бы генерал Скиппон согласился опустить при чтении вступительную часть со всеми этими грубостями и намеками, было бы куда легче вести дело. Впрочем, мы с ним обсудим все заранее. Нет-нет, нечего скалить зубы. Говорят вам, я не обещаю. Я буду молиться и испрашивать совета у господа.

Май, 1647

«То, что генерал Ферфакс начал действовать заодно с солдатами, встревожило парламент; тем не менее общины решили не допускать, чтобы решения их опротестовывались, а действия контролировались теми, кто был нанят и служил им за плату. Поэтому, употребив много резких выражений в адрес самонадеянности некоторых офицеров и солдат, они постановили, что всякий, кто откажется подчиниться приказу об отправке на службу в Ирландию, должен быть разоружен и уволен».

Хайд-Кларендон. «История мятежа»

25 мая, 1647

«Сэр, нет сомнения, что те, кто с презрением отвергает нынче просьбы столь верного войска, впоследствии пожалеют об этом; раздражающие провокации толкают солдат на такое, о чем они раньше и не помышляли. Они не могут отделаться от мысли, что если ими так пренебрегают, когда оружие еще в их руках, какого же обращения им следует ждать после роспуска армии. Я пытаюсь и буду пытаться поддерживать порядок, насколько это возможно, но не знаю, долго ли это будет в моих силах. Если вам не удастся смягчить ту озлобленность, которой охвачены некоторые члены парламента, лондонские заправилы и духовенство, я, видя решимость солдат защищать себя и свои справедливые требования, не могу предсказать ничего иного, кроме бури».

Из письма Айртона Кромвелю

2 июня, 1647 Холмби, Нортгемптоншир

В окнах последнего этажа, на гипсовых вазах, расставленных по карнизу крыши, на каминных трубах еще лежал красный солнечный свет, но нижняя часть дворца уже погрузилась в вечерние сумерки. Вместе с волной тени снизу поднималась волна комаров. Часовые, отставив мушкеты, хлопали себя по лицам, по шеям, раскуривали трубки. Миниатюрные башенки, возвышавшиеся кое-где над оградой, едва вмещали в себя двух-трех человек. Но все же чугунные прутья были достаточно толсты и высоки, и наружный ров заполнен водой, и каменные ворота с поднятым на цепях мостом выглядели довольно внушительно. Казалось, дворец не хотел забывать, что он был когда-то крепостью, и лишь неохотно поддавался модным перестройкам.

Один из часовых в угловой башне зажал в руке кожаный стаканчик с костями, прошептал то ли молитву, то ли заклинание и уже собрался бросать, когда что-то легонько стукнуло его по щеке и упало к ногам. Он выругался и, нагнувшись, стал шарить по полу. Его напарник схватился за мушкет.

— Бедный, бедный Томми Форстер, — раздался снизу негромкий голос. — Убит прямым попаданием сосновой шишки в лоб.

— Эй, что за шутки!

Тот, кого звали Форстером, перегнулся через перила, всматриваясь в сумрак за оградой.

— Если ты собрался стрелять, Том, — донеслось снизу, — целься, прошу тебя, в большой палец правой ноги. По крайней мере ты избавишь меня от страшной мозоли.

— Да ведь это сам Эверард! — охнул часовой. — Ты ли это, Вилли, старина?

— Именно я. И если у тебя найдется веревка, способная выдержать двести фунтов мокрой амуниции и продрогшей плоти, ты сможешь убедиться в этом воочию.

Часовые переглянулись. Напарник Форстера покосился на окна дворца и пожал плечами. Потом как бы в задумчивости отстегнул ремень и протянул его приятелю. Двух ремней и куска фитильной веревки хватило как раз до земли — через минуту Эверард бесшумно вскарабкался наверх и перевалился через перила.

— Я бы спросил тебя, Вилли, откуда ты взялся, — протянул Форстер. — Только не помню, ответил ли ты хоть раз в жизни честно на такой вопрос.

— Лучше спроси, зачем я здесь.

— Зачем ты здесь, рядовой Эверард?

— Ты опять не поверишь, Том, но это чистая правда: чтобы спасти твою никчемную жизнь.

— И сколько я тебе буду должен за эту услугу? Имей лишь в виду, что этот бандит, мой лучший товарищ, едва ли оставил у меня в кармане три пенса.

Напарник осклабился и гостеприимным жестом протянул Эверарду стаканчик с костями. Но тот вдруг насторожился, будто прислушиваясь к чему-то, и спросил тоном резким, почти начальственным:

— Король во дворце?

— Вернулся час назад.

— А комиссары парламента?

— Они от него ни на шаг. А что, тебе назначена аудиенция?

— Назначена или нет, но думаю, она состоится. Вот что, Том, слушай меня хорошенько. И вы тоже. Через полчаса здесь будут гости. Славные ребята, все на конях и при оружии. Хотелось бы, чтобы их встретили приветливо и дружелюбно. Тем более, что их больше пяти сотен, а вас, насколько мне известно, не больше шестидесяти. И тем более, что они действуют по приказу армии.

— Их послал генерал?

— Нынче, когда говорят «армия», имеют в виду прежде всего совет агитаторов и лишь потом — генерала. Раскрыт заговор. Короля собираются похитить и увезти в Шотландию. Ваш комендант — предатель. Армия решила опередить заговорщиков.

— Господь всемогущий!

— Есть среди часовых ваши друзья? Хорошо бы предупредить их заранее. Да и всех остальных тоже. Если какой-нибудь дурак поднимает пальбу… Сам понимаешь, в темноте пуля может достаться и не тому, кому следует.

До часовых наконец дошло, что он говорит серьезно. Стаканчик с костями куда-то исчез, комары, на которых перестали обращать внимание, без помех наливались кровью.

— Мы давно подозревали, что дело нечисто, — сказал Форстер. — Недаром комиссары последнее время так извивались перед королем.

— Жаль, что не мы стоим на главных воротах, — протянул напарник.

— Есть у меня там парочка верных дружков. Пойду, пожалуй, продую им мозги.

— Хочешь оставить пост без приказа?

— Чего не сделаешь для старины Вилли, — усмехнулся Форстер, вынося ногу на первую перекладину лесенки.

— Считай, что приказ получен, Том. Нынче приказывает совет армии. А он за тебя, будь уверен.

— Коли так… — напарник потер шею и в задумчивости уставился на окровавленную ладонь. — На третьем посту у меня тоже есть хороший товарищ. Жаль будет, если он даст себя подстрелить за неправое дело.

Солдаты один за другим соскользнули по лесенке в сумрак двора.

Солнце уже зашло, и крыша дворца узорно чернела на светло-зеленом небе. В окнах нижнего этажа зажигали свечи. Из парадной двери вышел швейцар со связкой горящих фонарей и принялся развешивать их над входом. Чем ярче освещался фасад и полукруг мощеного двора перед ним, тем гуще казалась темнота, лежавшая на прутьях ограды. Все же, если всмотреться, в темноте этой можно было угадать какое-то начавшееся движение. Тени перебегали от одной башенки к другой, иногда собирались по две, по три; доносились приглушенные голоса, кого-то окликали снизу. Прогрохотал уроненный на камни мушкет.

Эверард беспокойно похаживал в тесном пространстве башенки. Потом свесился через перила наружу, прислушался. Над потоком ночных шорохов, как стальная проволока, вплетенная в пеньковый канат, проступал то тут, то здесь далекий стук копыт. Говор и движение во дворе делались все оживленнее, но вскоре смолкли: видимо, услышали и там.

Топот приближался.

Уже можно было понять, что едет человек десять, не больше. Всадники появились из-за отрога холма внезапно — по звуку казалось, что они скачут с другой стороны. Часовые замерли на своих местах. В башне над воротами мелькнул огонек зажженного фитиля. Дорога некоторое время шла параллельно ограде, и здесь кони пошли шагом.

— Эверард, эгей! — донесся хрипловатый голос. — Где вы пропали?

— Все в порядке, мистер Джойс. — Эверард стал во весь рост и для пущей заметности положил на плечо белый платок. — Король у себя. Я предупредил солдат, что вы прибыли с честными намерениями.

Всадники тем временем приблизились к воротам, вернее, к тому месту перед ними, где ров пересекал дорогу. Древко пики протянулось над водой и несколько раз сильно ударило в доски поднятого моста. Громко и резко пропела труба. И сразу (видимо, уже заметили и ждали) распахнулось окно в боковом крыле дворца, и человек в генеральском мундире возник там, освещенный сзади зажженным канделябром.

— Эй, кто там явился? Что происходит?

— Усталые солдаты просятся на ночлег, — долетел насмешливый голос.

— Какой полк? Кто у вас главный?

— Все главные, — ответил тот же голос. Один всадник выехал вперед и поднял руку:

— Мое имя Джойс. Корнет гвардейского полка генерала Ферфакса. Мне нужно немедленно говорить с королем.

— От чьего имени?

— От своего собственного.

Генерал уперся руками в подоконник и картинно захохотал. За спиной его появились другие люди, они вытягивали головы и тоже смеялись.

— Мое имя генерал Браун. Я комиссар, посланный парламентом к особе его величества. И я вам заявляю, что к королю вы допущены не будете. Убирайтесь отсюда, да поживее.

— Не будем терять времени на препирательства, генерал. Велите солдатам открыть ворота и известите короля о прибытии посланцев армии.

— Чей бы приказ вы ни исполняли, — закричал генерал, — я добьюсь, чтобы дело кончилось для вас полевым судом! Солдаты! Стреляйте по этим наглецам!

Тягостная тишина повисла в воздухе. В башне над воротами шла какая-то возня; кто-то выругался, потом снова все затихло.

— Солдаты! Вы присягали на верность парламенту. От имени парламента приказываю вам: стреляйте!

Всадники попятились от ворот, и резкий звук трубы снова взлетел вверх — на этот раз сигналом атаки. Из-за холмов ему ответила другая труба, и тонкий трубный звук, как натянутая леса, начал вытягивать из тишины что-то огромно-тяжелое, раздвигающее все прочие звуки, — мерный, нарастающий гул сотен копыт. Темная полоса кавалерийской колонны, выплывая из-за холмов, заливала белую дорогу, разливалась шире вправо и влево, охватывала дворец полукругом.

Браун и его свита исчезли; вспугнутыми птицами полетели за окнами огоньки свечей.

— Да здравствует армия! — Первый крик прозвучал нерешительно, но его сразу подхватили на других постах: — Да здравствует генерал Ферфакс! Армии и агитаторам ура! Долой предателей!

Мост, поскрипывая, начал опускаться под копыта набегающих коней. Ворота распахнулись, и голова колонны, смешавшись с передовым разъездом, въехала во двор. Шпаги оставались в ножнах, пистолеты — в кобурах. Солдаты гарнизона высыпали навстречу, перемешались с кавалеристами, хватали лошадей под уздцы, что-то возбужденно кричали.

— Какого полка?

— Что-нибудь случилось?

— Где Ферфакс?

— Ферфакс-то с армией, а вот где ваш комендант?

— Эй, земляк, никак ты из Нориджа?

— Созывают общее собрание армии!

— Вздумали водить нас за нос, ха!

— Придется им теперь потрясти мошной.

— Эй, ищите коменданта!

— Они хотели увезти короля и начать все сначала.

Эверард протискивался к крыльцу, таща за собой Форстера.

— Мистер Джойс! Мистер Джойс! Вот честный малый, о котором я вам говорил. Готов показать нам, где спальня короля.

Джойс повернул к ним тонкогубое лицо.

— Буду весьма признателен, друг. Идемте скорей, пока его величество не выкинул какой-нибудь глупости.

Они ринулись вверх по лестнице. Десятка три солдат побежали за ними, грохоча сапогами по ступеням, рассыпаясь по боковым коридорам, занимая посты у дверей. Испуганные слуги жались по стенам. С площадки второго этажа человек в одном белье ошалело смотрел на пришельцев. Проход к покоям короля был устлан толстым ковром, и в конце, на фоне малиновых драпировок, застыли два стражника с алебардами. Между ними метался бледный камердинер. Он то вздымал руки к небу, то протягивал их ладонями вперед, в сторону непрошеных гостей, то умоляюще прижимал к губам:

— Тише, прошу вас!.. Джентльмены, такой грохот… Кто вам позволил? Король уже спит.

— Придется разбудить. — Джойс деловито принялся счищать с колена пыльное пятно. — Доложите, что посланцы армии желают говорить с ним по важному делу.

— Какие посланцы? Вы сошли с ума! Врываться в королевские покои… в такой час, в таком виде!

— Для людей, проскакавших от самого Оксфорда, вид у нас вполне приличный. Но если вы предложите мне щетку, я не откажусь.

— Я не могу допустить вас к королю без разрешения комиссаров парламента.

— Они только помешают нашей беседе. Чтобы этого не случилось, я расставил часовых у их дверей.

— Но по чьему приказу?

— По приказу того, кто их не боится.

— Вы не понимаете, что такое оскорбление, нанесенное монарху, не может остаться безнаказанным.

— Никто не собирается оскорблять короля. Напротив, мы прибыли, чтобы вызволить его из бесчестных и предательских рук. И если вы доложите о нас, я уверен…

— Я доложу о вас утром, а до тех пор…

— Очень жаль, что мы вынуждены нарушить сон его величества…

— Нет, нет, нет! Об этом не может быть и речи.

— Слушайте, любезный! — Джойс повысил голос и грудью надвинулся на камердинера. — Или вы сейчас же исполните свою обязанность, или мы войдем всей толпой без доклада. Войдем, даже если для этого нам придется продырявить животы вашим молодцам.

Рука его легла на пояс и привычным коротким движением выдернула пистолет. Эверард и Форстер, ожидая знака, не спускали с него взгляда. У стражников были молодые, безусые лица, а глаза горели лихорадочным воодушевлением. Было ясно, что иначе как силой их не удастся оттащить с поста. Камердинер, тоже осмелев от отчаяния, прижимался спиной к дверям и упрямо мотал головой.

В начале коридора появилась новая группа кавалеристов. Джойс сделал шаг вперед, но в это время из спальни долетел тонкий звук колокольчика. Голова камердинера перестала мотаться, поднялась, прислушалась, потом испустила длинное «тс-с-с-с» и исчезла за дверьми.

— А парень-то не робок, — Эверард толкнул Форстера локтем. — Если король рассердится и уволит его, тебе бы стоило предложить ему местечко в своем взводе.

Через минуту камердинер вышел обратно, принял церемонную позу и произнес:

— Его величество ждет вас. Оружие можете сдать дежурным.

Джойс хмыкнул, повертел в задумчивости перед глазами пистолет и, видимо решив, что это не та вещь, с которой он хотел бы сейчас расстаться, решительно вошел в спальню — шляпа в одной руке, пистолет в другой. Камердинер, зашипев, исчез за ним.

Прошло около получаса.

Дворец наполнялся ровным гудением, солдаты, переговариваясь, сновали по всем проходам. Кое-кто уже тащил в комнаты второго этажа тюфяки, готовил ночлег. Пришло известие, что комендант бежал неизвестно куда. Эверард пытался расспросить о нем безусых алебардщиков, но они лишь косились на него и стискивали зубы.

Наконец портьера раздвинулась, выпустила Джойса — пистолет уже был спрятан, — а вслед за ним несколько успокоенного камердинера.

— Похоже, любезный, вы все тут крепко надоели королю. Он даже не поставил условием взять кого-нибудь из вас с собой. — Джойс усмехнулся, затем повернулся к солдатам, толпившимся в коридоре, и скомандовал. — Выставить часовых. У спальни короля — двойной караул. Остальным отдых до утра. В шесть быть готовым к выступлению.


Ряды неподвижных всадников заполняли двор, вытягивались и наружу, за ограду, когда наутро король в сопровождении парламентских комиссаров вышел на ступени дворца. У него был вид человека, не очень хорошо спавшего, но тем не менее с любопытством и оживлением готовящегося принять все, что несет ему наступающий день. Светлые, чуть навыкате глаза быстро оглядели построенный отряд, росистую зелень кустов у ограды, две кареты, запряженные четверкой, пока еще стоящие вдали, у конюшен, и остановились на выехавшем вперед Джойсе.

— Мистер Джойс! — голос короля звучал звонко и повелительно. — Скажите, кто дал вам право, кто дал вам полномочие вторгнуться в этот замок и увезти меня отсюда?

Джойс снял шляпу и, чуть пригнув голову, с видом человека, который устал повторять двадцать раз одно и то же, но ради приличия готов повторить и в двадцать первый, спокойно ответил:

— Армия, государь. Меня уполномочила армия, которая хочет предупредить своих врагов и помешать им произвести новое кровопролитие в нашем отечестве.

— Но армия не есть законная власть.

— Для меня приказы ее не подлежат обсуждению.

— Я признаю законной лишь свою власть, а после моей — власть парламента.

— Люди, которых видит перед собой ваше величество, отдали много крови для укрепления власти парламента.

— По крайней мере, есть у вас приказ сэра Томаса Ферфакса?

— У меня есть приказание армии, а генерал входит в состав армии.

— Это не ответ. Я спрашиваю, есть ли у вас письменное приказание?

— Государь, — в голосе Джойса проступало теперь откровенное раздражение, — прошу вас, избавьте меня от этих вопросов. Я достаточно разъяснил вам суть дела.

— Но вы так и не показали мне своего полномочия.

— Да вот же оно.

Кивок Джойса был таким неопределенным, что король не понял и переспросил:

— Где же?

Джойс поднял руку и ткнул большим пальцем через плечо.

Король чуть приоткрыл рот, будто хотел произнести «а-а», обвел ряды всадников долгим взглядом и рассмеялся:

— Ну, мистер Джойс, признаюсь, вы меня убедили. В жизни своей не видал более надежного полномочия, выписанного столь крупными буквами. Молодцы ваши вооружены на диво и выглядят весьма браво. — Он говорил громко, почти не заикаясь. — Но знайте, что лишь силой удастся вам увезти меня отсюда, если мне не будет обеспечена должная почтительность и возможность молиться богу, как того требует англиканская вера. Обещаете ли вы это?

— Обещаем! — донеслось из рядов. — Клянемся! Мы все клянемся!

— Не в нашем обычае, государь, стеснять чью-либо совесть. Веротерпимость должна распространяться и на королей.

Джойс сделал знак, и одна из карет подкатила к парадному въезду. Лакеи соскочили с запяток, откинули ступеньку, распахнули дверцу. Король начал спускаться, комиссары понуро пошли за ним.

Июнь, 1647

«Парламент проголосовал за то, чтобы король был доставлен в Ричмонд в сопровождении тех же комиссаров, которые находились при нем в Холмби; однако армия отказалась повиноваться и оставила короля при главной квартире. Со своей стороны, военный совет обвинил в государственной измене одиннадцать членов палаты общин, которых считал своими главными недоброжелателями в пресвитерианской партии. После долгих и страстных дебатов в общинах было постановлено, что эти одиннадцать добровольно удалятся из парламента на шесть месяцев».

Люси Хатчинсон. «Воспоминания»

26 июля, 1647

«Пресвитерианская партия представила в парламент петицию от Сити с требованием возвратить командование городской милицией пресвитерианам. По тону это была скорее команда, нежели петиция. Разнузданная толпа вломилась в зал заседаний, распахнула двери и кричала: „Голосуйте! голосуйте!“, грозя тем, что она не даст палате разойтись до тех пор, пока та не исполнит требований, изложенных в петиции. В конце концов общины уступили, но мятежникам показалось этого мало. Они схватили спикера, бросили его обратно в кресло (неслыханное насилие над парламентом!) и добились от него и от прочих членов постановления о том, чтобы королю было позволено прибыть в столицу.

В ответ на это генерал Ферфакс отдал армии приказ двинуться на Лондон».

Мэй. «История Долгого парламента»

6 августа, 1647

«Когда армия вступила в Лондон, в Хайд-парке мэр и старейшины вышли навстречу генералу, смиренно приветствовали его и просили извинить их за то, что благие намерения заставили их поступать опрометчиво; от имени города они поднесли ему большой золотой кубок. Генерал обошелся с ними неприветливо, отказался принять кубок и проехал мимо. Кавалерия, пехота и артиллерия прошли через город в величайшем порядке, не причинив никому ни малейшего вреда, не оскорбив даже словом, что создало офицерам и солдатам репутацию людей замечательной выдержки и дисциплины. По решению парламента Сити собрало заем на 100 тысяч фунтов стерлингов для покрытия нужд армии».

Хайд-Кларендон. «История мятежа»

6 сентября, 1647 Лондон, Тауэр

— Нет, генерал, не верю я тому, что болтают о вас в лондонских тавернах. Титул графа для себя и губернаторство в Ирландии для вашего зятя Айртона? Не может это быть пределом ваших устремлений. Не так уж вы близоруки. Но что же тогда? Чего еще вы надеетесь добиться от короля? Зачем эти постоянные встречи во дворце, эти придворные интриганы, носящие вам конверты с гербом, эти тайные совещания и переговоры? Вы растрогались, увидев, как король играет со своими детьми? И этого оказалось достаточно? Достаточно, чтобы забыть всю бесконечную цепь обманов, предательств, насилий, несправедливостей, которая тянется за этим человеком? Неужели вы не понимаете, что, вернувшись к власти, он первым делом начнет искать благовидный предлог, чтобы обвинить вас в измене и заменить этот изящный шелковый галстук пеньковым?

Лилберн расхаживал по камере, сжимая в руке измазанное чернилами перо и время от времени останавливаясь перед сидящим на топчане Кромвелем. По случаю визита высокого гостя пол с утра мыли горячей водой со щелоком, и запах влажного камня до сих пор стойко держался в воздухе. Тома «Институций английских законов» вздымались из моря бумаг на столе, как темный утес.

— Говоря вашим же языком, дорогой Лилберн, — в бурных волнах плывет наш корабль. — Кромвель вытянул вперед ногу в сапоге. — В бурных волнах, и пора бы ему пристать хоть к какой-то пристани. Лишь бы она могла дать укрытие людям истинной веры. Пусть даже эта пристань называлась бы «Король Карл Стюарт» — я был уже согласен и на это. Но теперь мне тоже думается по-вашему: пустые мечты. Король не хочет видеть очевидных вещей, принимает наши уступки и наши поблажки за проявление слабости. «Вы вознамерились быть судьей между армией и парламентом, государь, — сказал ему недавно генерал-комиссар Айртон. — Но вы ошибаетесь, — это армия будет судьей между парламентом и вами».

— Генерал, «укрытие для людей истинной веры» — разве это все? Гражданская война началась из-за того, что попирались английские вольности, народные права. Свобода совести — лишь одно из них. Если вы обеспечите только ее одну и дадите растоптать все остальное, война вспыхнет снова. И не надейтесь, что король или лорды отступятся от своего властолюбия, от своих привилегий из страха перед новыми реками крови.

— Не в лордах главная опасность.

— Позвольте спросить вас тогда: а почему мы с вами разговариваем здесь?

Кромвель поднял недоумевающий взгляд, потом слегка усмехнулся и отер платком мясистые щеки.

— Потому что в своем письме вы написали, что считаете меня не совсем еще пропащим и просите о встрече. Вот я и явился.

— Да я не о том. Почему наша встреча происходит здесь, в Тауэре? Почему не в штабе армии, не у вас дома, не у меня?

— Армия уже кое-что сделала для вас. Вам разрешили пользоваться письменными принадлежностями, книгами, пускают посетителей, даже камеру запирают только на ночь.

— Но почему же я до сих пор не на свободе?

— Терпение, мой друг, терпение.

— Я вам скажу почему: потому что вы, в прошлом самый горячий «анти-лорд», нынче ни за что не хотите ссориться с верхней палатой, не хотите стать на нашу сторону в борьбе против нее.

— Думаю, ваше освобождение теперь — вопрос нескольких недель. Палата общин создает специальный комитет для разбора вашего дела. Ему будет поручено выслушать вас, найти в прошлом прецеденты, собрать свидетельские показания.

— Прецеденты! — Лилберн схватился за голову, потом воздел руки к потолку: — Силы небесные! Они и здесь будут искать прецеденты. Ночью к ним подойдет бандит и скажет: я отнял кошелек у такого-то, и такого-то, и у такого; вот сколько у меня прецедентов; значит, ты уже должен отдать мне свой кошелек добровольно. Да не было таких прецедентов в истории Англии! Я вам заранее скажу: не было еще случая, чтобы человек осмелился открыто отказать лордам в праве суда над ним. Но разве это значит, что цепь творившихся беззаконий надо объявить законом?!.

— Я мог бы использовать свое влияние в палате лордов и добиться, чтобы вас выпустили под залог.

Лилберн ошеломленно уставился на него, затем сделал несколько шагов в сторону и тяжело опустился на табурет.

— Генерал, вы меня убиваете. Пятнадцать месяцев я сижу здесь в Тауэре, не видя белого света, оставив на произвол судьбы жену, детей, дела, постепенно умирая от неподвижности, от духоты, от этого камня кругом. Мне нет еще тридцати, а по виду — все пятьдесят. И единственное, что меня поддерживало все это время, была надежда: люди знают, ради чего я терплю такую жизнь. Но вот приходите вы и говорите «искать прецеденты», «выпустить под залог». Поистине, можно прийти в отчаяние от подобной близорукости.

Кромвель тяжело засопел, набычился, стиснул руками края топчана. Покачивание его головы можно было принять и за упрек, и за выражение сочувствия, и за терпеливую готовность слушать дальше.

— Неужели даже вам я должен объяснять, что все это время мое освобождение было в моих руках? Что стоило мне обратиться к лордам за помилованием, признать их суд, и двери Тауэра тотчас распахнулись бы для меня? Что, когда я призываю палату общин срочно заняться моим делом, мною движет не корысть, не слабость, не эгоизм? Я действительно убежден, что у них нет сейчас дел большей принципиальной важности, чем моя тяжба с лордами за права английского гражданина.

— Вы все еще ищете у общин защиты от лордов. А знаете ли вы, что в своем нынешнем составе верхняя палата гораздо решительнее склоняется на нашу сторону, чем нижняя?

— Какое мне дело до нынешнего состава палат! Я не могу и не хочу подчинять свои действия личным пристрастиям, личным связям, личным видам и выгодам. Да, нижняя палата сейчас наполовину состоит из трусов и предателей, пытавшихся поднять Лондон против армии. Что с того? Принцип, разум, закон — вот единственное, чему я готов подчиняться. Да я скорее соглашусь жить под властью самого строгого закона, чем под произволом милейших и добрейших людей.

— Личные выгоды, личные виды, говорите вы? — Кромвель весь перегнулся вперед, голос его быстро начал густеть, нарастать, пока не поднялся почти до крика. — Вот что я вам скажу на это. Вы вцепились в свои принципы зубами, потому что так вам удобнее не замечать, что творится вокруг. Вы выдумали какой-то народ — премудрый, всевидящий, способный бороться за свои вольности, способный управлять собой, контролировать своих правителей. Вам наплевать на то, что на самом деле бóльшая половина этого народа — отъявленные роялисты, а добрая треть — страстные пресвитериане. Вы ратуете за выборы нового парламента и не желаете даже задуматься над тем, что новый будет в десять раз хуже нынешнего. А так оно и случится, за это я голову дам на отсечение! И что тогда? Вы и этот новый парламент объявите изменническим и начнете войну против него?

Он так кричал, что охрана, оставленная в коридоре, распахнула дверь в камеру; мелькнули встревоженные лица двух корнетов. Кромвель досадливо отмахнулся от них и продолжал чуть тише, голосом, сдавленным от сдерживаемого напряжения:

— Вы вечно вопите о величии закона, но от ваших криков ничего, кроме смуты, не происходит. «Долой власть неправедную»? Прекрасно! А где взять другую? Об этом вы не желаете задуматься, а толпа из всех ваших призывов слышит лишь одно слово «долой»! Да, мы засиделись в палате общин, да, семь лет у власти могут развратить кого угодно. И все же это мы поднялись на борьбу с королем, мы разбили кавалеров, мы поддерживаем порядок в стране, насколько это вообще в человеческих силах.

— Самообман. В стране сейчас нет порядка и не осталось другой власти, кроме власти меча. Вскоре я перестану посылать свои апелляции и увещевания в Вестминстер, а разошлю их прямо в полки.

— И он еще хочет, чтобы я добивался его освобождения! Вы со своим Овертоном ухитряетесь мутить мозги солдатам, даже сидя за решеткой. Что же будет, когда вас выпустят на свободу?

— Если слуги, облеченные властью, ничего не делают для меня, я буду взывать к тому, кто облек их властью, — к хозяину, к народу.

— Интересно будет послушать, что вы запоете, когда этот хозяин покажет вам свое истинное лицо. Вы и его объявите предателем английских вольностей, как уже объявили меня и мистера Айртона? Неужели есть вообще кто-то, с кем бы вы могли жить в мире и согласии? Знаете, какой анекдот ходит о вас? Что если бы вы остались последним и единственным человеком на всем белом свете, то Джон немедленно сцепился бы с Лилберном, а Лилберн — с Джоном. Я хохотал от души.

— Хотите условие? Если парламент примет мою сторону в тяжбе с лордами, если признает, что нет у них права суда над свободным англичанином, я готов тут же отправиться в пожизненное изгнание и больше ни с кем не сцепляться. Тем более что жизнь в стране, где надо приносить присяги, платить десятину и подчиняться монопольным шайкам денежных мешков, привлекает меня все меньше и меньше. Такой вариант вас устроит?

Кромвель тяжело поднялся с топчана, пересек камеру и, нависнув над Лилберном красным лицом, несколько раз покачал головой. Голос его вдруг стал мягким и дружеским, в нем появились даже сердечные интонации, каких Лилберн не слышал с того памятного вечера, когда они ехали бок о бок по улицам Донкастера:

— Нет, мой дорогой долговязый Джон, старого Нола не устраивает, чтобы честные и мужественные люди покидали страну в такую минуту. Меня бы гораздо больше устроило, чтобы они перестали на минуту кричать о том, чего они «не хотят, не признают, не приемлют», и сказали бы наконец ясно и отчетливо, за что они стоят. Вы, Уолвин, Овертон, Уайльдман — неужели вы не можете изложить на бумаге ясно и четко, в каком виде должно предстать новое государственное устройство Англии? Мы бы могли тогда собраться все вместе и пункт за пунктом обсудить все детали, выявить расхождения, сойтись на главном. «Не вливают вина молодого в мехи ветхие». Так не пора ли нам заняться изготовлением мехов новых?

Лилберн поднял глаза, сглотнул сухим горлом. Было нелегко выносить лицо Кромвеля так близко от себя. От него несло жаром, взгляд давил, притягивал, привычно пытался подчинить.

— Генерал, с какой бы радостью и готовностью я согласился на ваше предложение. И не моя вина, что невольные сомнения закрадываются в душу. А не уловка ли это? Не пытаются ли армейские гранды получить передышку? Обнадежить, ослабить наш напор, выиграть время, а там поссорить нас с агитаторами, оторвать от солдат. Где у меня гарантия, что во время последней встречи с королем вы не обсуждали средств избавиться от нас?

— Что и говорить, с королем разговаривать куда приятнее, чем с вами, мистер Лилберн. Манеры у него не в пример вашим. Что бы он обо мне ни думал, воспитание не позволит ему высказать и десятой доли тех оскорблений, которые мне приходится выслушивать от вас. Одна беда — верить ему уже невозможно. Пеньковый галстук для меня, действительно, так и вьется в лучах его приветливого взгляда.

— В общем, мы уже начали работу над подобным документом. «Народное соглашение» — так он будет называться. В нем должны быть собраны основные принципы управления и статьи того верховного закона, которому надлежит оставаться неизменным при любом парламенте. Работу можно было бы ускорить. Хотя, сами понимаете, все обсуждения приходится вести заглазно, письмами. Очень тут не разгонишься.

— Я сделаю все возможное, чтобы добиться для вас каких-нибудь послаблений в тюремном режиме. Об одном лишь прошу: внушите своим друзьям, что бунтовать армию сейчас — значит рубить сук, на котором вы сидите. И еще. Составляя это свое «Народное соглашение», не давайте воли химерам. Примеряйте его на сегодняшнего англичанина, а не на тот манекен, который вы состряпали из всяких абстракций — разума, справедливости, вольнолюбия.

— На сегодняшнего? На того, которого согнуло и перекорежило веками рабства и угнетения?

Кромвель наконец убрал от него свое лицо, вздохнул, отошел к топчану. Взял шляпу.

— Управлять людьми — дело бесконечно трудное, дорогой Лилберн. Если вы внушите человеку, что он должен подчиняться верховной власти лишь до того момента, пока она его устраивает, ничего, кроме анархии, вы не получите.

— О, эту песню я слышал уже много раз. Что мы смутьяны, что мы разрушители, что мы ненавидим всякий порядок, что мечтаем уравнять всех и вся. Кличка «левеллер» теперь пристанет к нам так же прочно, как раньше «круглоголовый».

Кромвель уже стоял у дверей, расправляя слипшиеся пальцы перчатки.

— Вы не сможете отрицать, что до сих пор во всех ваших стычках я ни разу не стал на сторону ваших врагов. Очень во многом мы сходимся. Но знаете ли, в чем главная разница между нами? В том, что я умею выслушать других людей, а вы — нет. Вы всегда слышите только себя.

Он кивнул, вышел из камеры и, жестом отослав охрану вперед, пошел по коридору. Ему уже оставалось несколько шагов до поворота, когда высунувшийся из камеры Лилберн окликнул его и помахал пером.

— Генерал! — Издали было не понять, усмехается он или просто щурит в полутьме поврежденный глаз. — Генерал, я хотел сказать… Вы действительно умеете выслушать других. Но уж зато, когда вам доведется слушать себя, вы воображаете, что слышите самого господа бога.

Осень, 1647

«Всякая власть только доверена, дарована и передана совместно, по общему согласию. По природе же каждый индивидуум наделен правами, на которые никто не может посягать и которые не могут быть никем узурпированы. Для лучшего обеспечения интересов и власти народа все титулы, прерогативы, привилегии, патенты, право наследования титулов и привилегий сословия пэров должны быть полностью отменены, уничтожены и объявлены недействительными, и все те, кто на основе этих привилегий заседают в парламенте, должны быть оттуда удалены».

Овертон. «Воззвание»

Октябрь, 1647

«Теми трудами, которые мы понесли, и теми опасностями, которым мы себя подвергали в последнее время, мы показали всему миру, насколько высоко мы ценим нашу свободу. Теперь, когда бог столь подвинул наше дело, предав врагов в наши руки, мы считаем себя обязанными друг перед другом приложить все наши старания к тому, чтобы избежать в будущем как опасности снова впасть в рабство, так и прискорбной необходимости вести новую войну. Невозможно даже представить себе, чтобы такое огромное число наших соотечественников выступило против нас во время междоусобной войны, если бы они не заблуждались в понимании своего собственного блага. Мы можем поэтому с уверенностью полагать, что, когда наши общие права и вольности будут ясно установлены, любые усилия тех, кто стремится сделаться нашими господами, потерпят крах».

Из текста «Народного соглашения»

29 октября, 1647 Лондон, Патни

Небольшая церковь святой Марии в лондонском предместье Патни. Скамьи частью вынесены, частью отодвинуты к стенам. Посредине стоит длинный пустой стол, за которым сидят Кромвель, Айртон, полковник Рейнборо, Уайльдман, Сексби, Эверард, Аллен, штатские левеллеры, солдаты и офицеры, входящие в Генеральный совет армии, всего человек двадцать. На подоконнике, сняв шпагу и пистолеты, примостился проповедник Хью Питерс. В зале довольно светло, но рядом с секретарем Кларком, записывающим речи выступающих, торчит несколько оплывших огарков, оставшихся с предыдущего заседания.

Кларк (дочитывает «Народное соглашение»). «…И мы объявляем все вышеприведенное нашими прирожденными правами, которые мы решили отстаивать всеми силами от любых посягательств. Нас обязывает к тому не только кровь наших предков, часто лившаяся напрасно, но и наш собственный горький опыт. Ибо, хотя мы долго ждали и дорого заплатили за возможность провозгласить эти ясные принципы управления государством, нас до сих пор стараются удержать в подчинении тем людям, которые обращали нас в рабство и довели страну до жесточайшей междоусобной войны».

Кромвель. Я думаю, и те, кто сочинял «Народное соглашение», и те, кто слушал его сейчас, отдают себе отчет, что речь в нем идет о коренном изменении государственного устройства нашего королевства. Дело слишком важное и ответственное, чтобы мы могли решиться на него, не предусмотрев всех возможных последствий. Я бы хотел выслушать мнения собравшихся. Кто имеет что-нибудь сказать?

Сексби. Мне кажется, беда всех наших прежних попыток достичь справедливого мира в стране состояла в том, что мы пытались удовлетворить все стороны и вызвали лишь всеобщее озлобление против себя. Мы пытались поддерживать нынешний парламент, но он оказался домом из гнилых досок. Мы хотели угодить королю и слишком поздно поняли, что угодить ему можно только одним способом — перерезав глотки самим себе. Конечно, на пути предлагаемых изменений нас ждет много опасностей. Но оставаться при нынешнем положении дел еще опаснее. А генерал-лейтенанту Кромвелю и генерал-комиссару Айртону я хочу сказать одно: доверие к вам в армии сильно подорвано из-за тесных отношений с королем.

Айртон. Полагаю, я достаточно доказал всей своей жизнью, что у моих действий не было иных целей, кроме блага государства. Клянусь, мы не вынашивали никаких тайных помыслов о возвращении королю прежней власти. Но в то же время я всегда говорил и повторяю вновь: ни свержение короля, ни уничтожение парламента не представляются мне правильным выходом. И я никогда не пойду с теми, кто жаждет разрушения всех прежних порядков. Как сохранить их без ущерба для дела английской свободы — вот в чем проблема.

Кромвель. Кроме того, на нас лежат известные обязательства. Мы клялись служить этому парламенту верой и правдой.

Уайльдман. Разве человек должен исполнять принятое на себя обязательство и после того, как увидел, что оно нечестно, несправедливо, что другая сторона нарушает свое? Делом чести бывает отказаться от такого обязательства, даже если оно дано под присягой.

Айртон. Весьма опасный принцип. Так всякий человек может отказаться подчиняться закону, заявив, что находит закон недостаточно справедливым.

Уайльдман. А мне представляется гораздо более опасным обратное — ловить человека в сети прежних обязательств.

Эверард. Среди солдат ходит такая шутка: парламент и лорды будут держать нас в петле Ковенанта до тех пор, пока не придет король и не скажет, на чьем горле надо затянуть ее.

Полковник Рейнборо. Если меня спросят, справедливо ли держаться за прежние обязательства, давая врагу время собраться с силами, чтобы сокрушить нас, я скажу без колебаний: нет, несправедливо!

Айртон. Похоже, вы уже назначили себя верховными судьями в вопросах справедливости.

Кромвель. Кроме того, в тоне ваших речей явно видна озлобленность и предубежденность против нас. Я это заметил еще во время вчерашнего заседания. Вам кажется, будто мы так привержены к старым формам правления, что говорить с нами бесполезно, тем более надеяться на какое-то соглашение. Уверяю вас, это не так. Я нахожу много дельного и полезного в предложенном проекте. Я верю, что люди, сочинявшие его, стремились к тому же, к чему и мы, — к достижению общественного блага. Но готовы ли умы и сердца нашего народа принять предлагаемые перемены? Вы назвали свой проект «Народным соглашением». Как вы собираетесь узнать, согласен народ с ним или нет? А что будет, если какая-то часть народа откажется принять его? Если выдвинет свой собственный? И не один, а несколько? Вы будете уговаривать, урезонивать или силой заставите подчиниться себе? Или дадите нации снова разделиться на графства и области, как во времена Алой и Белой розы? Не превратимся ли мы тогда в клубок грызущихся кланов, наподобие диких ирландцев?

Полковник Рейнборо. Когда мы начинали войну против короля, опасного и неясного было еще больше. И тем не менее мы смело пошли в бой и победили.

Уайльдман. То, что мы предлагаем, основано на естественном праве, на идеях справедливости и разума. Разум же дарован каждому человеку. Пусть не в одинаковой мере, зато в одинаковых формах. Поэтому мы не ждем серьезных противоречий. Стоит лишь раскрыть людям глаза на их прирожденные права, на положение дел, на суть верховной власти, и никаким расхождениям и спорам не останется места.

Проповедник Хью Питерс (не вставая с подоконника). Не для того господь зажег в нас свечу разума чтобы мы пытались заслонить ею божественный свет. И похоти наши тоже весьма любят прикрываться разумом и пользой. Не лучше ли нам пытаться с терпением искать свет божий внутри нас и молиться, чтоб бог ниспослал нам согласие и единение в духе и слове своем?

Айртон. Давайте не будем вдаваться сейчас в общие рассуждения о разуме, справедливости, будущих опасностях, наших обязательствах и прочем. Давайте говорить о пунктах предложенного проекта, и тогда все эти понятия будут всплывать в наших рассуждениях сами собой. Я попрошу секретаря зачитать первый пункт.

Кларк (читает). «Английский народ в настоящее время очень неравномерно распределен для выборов своих представителей в парламент между графствами, городами и местечками; следует провести новое распределение пропорционально численности жителей».

Айртон. Что касается тех гнилых местечек, где и людей-то почти не осталось, а право послать делегата в общины все еще держится, тут спору быть не может. Но я хочу спросить, кто подразумевается в документе под словом «жители»? То есть кому будет предоставлено право голоса при выборе в парламент? Всякому желающему?

Уайльдман (после паузы). Да. Мы считаем, что всякий англичанин, не отказавшийся от своих прирожденных прав, должен иметь возможность голосовать, независимо от своего происхождения или своего состояния.

Айртон. Всякий родившийся на английской земле? За счет одного только факта рождения?

Уайльдман. Да.

Айртон. Отдаете ли вы себе отчет в том, что таким образом вы переходите целиком на позиции естественного права и отказываетесь признавать право гражданское?

Полковник Рейнборо. Разве не естественно, чтобы каждый человек, живущий под властью правительства, выразил сначала свое согласие подчиниться этому правительству? Беднейшему человеку жизнь так же дорога, как и самому богатому. Как же можно требовать от него подчинения тому правительству, в образовании которого он не участвовал?

Айртон. Я хочу, чтоб вы ясно поняли, что это значит — «перейти на позиции естественного права». Человек может брать все, что ему необходимо для жизни, где бы он это ни обнаружил, — вот что такое естественное право. Вы должны будете рано или поздно признать за ним право на любую еду, одежду, питье, жилище, которые он видит перед собой и которые так необходимы ему для поддержания его существования. Он получает право также и на землю — завладевать ею, обрабатывать, пользоваться плодами ее. То есть, стоя на позициях естественного права, вы неминуемо придете к отрицанию права собственности.

Полковник Рейнборо. Не вижу почему.

Айртон. Что можно признать основной, фундаментальной чертой английской государственной системы? То, что в создании законов участвуют лишь люди, кровно заинтересованные в государстве, имеющие в нем постоянный местный интерес. А такими могут быть лишь те, кто владеет землей или участвует в местных промышленных предприятиях. Пусть это будет простой фригольдер с годовым доходом в 40 шиллингов — важно, что он сидит на земле. Человек, владеющий только деньгами, может в любую минуту забрать их и уехать в другую страну. Такому я бы не давал избирательных прав. Но и тому, кто никак не заинтересован в охране собственности, я бы ни в коем случае не дал доли в управлении.

Сексби. Я отдал нашей борьбе не только кровь свою, но и почти все деньги. Возможно, у меня до конца дней уже не будет дохода в 40 шиллингов. И на основании этого меня и моих товарищей лишат права посылать представителей в парламент?

Проповедник Хью Питерс. Всем, кто сражался за божье дело, избирательные права нужно дать без всяких изъятий.

Полковник Рейнборо. Ни в законах божьих, ни в законах природы я не нахожу ничего, оправдывающего такой порядок, при котором лорд посылает двадцать представителей, джентльмен — двух, а бедняк — ни одного. Этот порядок создан людьми, и он должен быть изменен.

Уайльдман. Неправда, будто принятие «Народного соглашения» поведет к уничтожению права собственности. Наоборот, оно является самым верным средством сохранить эту собственность. Вводя всеобщее избирательное право, мы реализуем непреложную истину: власть принадлежит народу в целом, и лишь для удобства он передает ее своим представителям.

Полковник Рейнборо. Только из-за того, что человек отстаивает свое естественное право иметь голос при избрании представителей, ему приписывают желание все разрушить. Собственность установил господь своей заповедью «не укради», и никто не покушается на нее. Вы же хотите заставить весь свет поверить, будто мы стоим за анархию.

Айртон. Я полагал, что мы обсуждаем документ, и не будем выискивать в словах друг друга тайный смысл, которого там нет.

Кромвель. Вы не стоите за анархию, но меры, предлагаемые вами, могут привести к ней, вот о чем шла речь.

Проповедник Хью Питерс. Мне тоже в соображениях генерал-комиссара видится известный резон. Таких, что не имеют прочного интереса, у нас в Англии пять на одного. Возможно, получив право голоса, они сумеют без всякой анархии и смуты провести через парламент закон, устанавливающий равенство в движимом и недвижимом имуществе.

Сексби. Мы приняли участие в войне и подвергали риску жизнь нашу для того, чтобы восстановить наши прирожденные права. И что же выясняется?! Что для нас, не имеющих собственности, не будет и прав. О, смею уверить, если б вы предупредили об этом заранее, у вас было бы гораздо меньше солдат для защиты такого дела! Что касается меня, то я твердо решил: своих врожденных прав не отдам никому. Слышите? Никому! Какие бы последствия это ни повлекло. Я считаю, что самыми бедными и самыми жалкими в королевстве были те, кто не участвовал в деле защиты свободы. Их жизни стоили слишком мало, раз ими нельзя было оплатить благо для всех англичан.

Полковник Рейнборо. Пять неимущих на одного богатого? И что же отсюда следует? Что этих пятерых нужно сделать рабами одного? Они ведь такие же англичане, как и он.

Кромвель. Тише, джентльмены, прошу вас.

Айртон. Допустим, в нашу страну приехал иностранец. Он ведет свою торговлю, или занимается науками, или просто путешествует. Жизнь его, свобода, имущество находятся под охраной английских законов. Но при этом ни он, ни предки его согласия на издание этих законов не давали. Должен ли он подчиняться нашему законодательству? Или такое подчинение превращает его в раба?

Полковник Рейнборо. К чему вы клоните?

Айртон. К тому, что неучастие в законодательной власти еще не делает человека рабом. Он может свободно перемещаться по стране, заниматься любой деятельностью, растить потомство, передавать ему по наследству накопленное имущество, пользоваться всеми благами мира и порядка, даруемыми законом. Может даже покинуть страну, если существующие в ней стеснения кажутся ему обременительными. Но участвовать в издании законов могут только люди оседлые и обеспеченные, кровно заинтересованные в сохранении государственного здания, в этом я твердо убежден.

Проповедник Хью Питерс. Вы собираетесь предоставить избирательное право даже слугам и наемным рабочим?

Уайльдман. Безусловно.

Хью Питерс. Не думаете ли вы, что это приведет к еще большему неравенству, чем то, против которого вы восстаете? Всякий крупный наниматель сделается тогда полновластным распорядителем десятков и сотен голосов зависимых от него людей. Начнется купля-продажа голосов, и любой денежный мешок сможет иметь в кармане столько членов парламента, сколько пожелает.

Айртон. А вы помните, что в «Главах предложений армии», выдвинутых этим летом, было предложено распределять голоса по графствам не пропорционально количеству населения, а пропорционально сумме налогов, платимых графством в казну? По крайней мере, подобная основа не так текуча, как численность населения.

Кромвель. Должен заметить, что из всего сказанного здесь меньше всего мне понравилось ваше выступление, Сексби. Какой толк в добрых помыслах, если они вылетают в виде столь злобных слов.

Сексби. Я очень огорчен, что моя горячность в защите правого дела была неправильно понята. То, что я хотел сказать, сводится к следующему: недопустимо, чтобы люди, сражавшиеся за свободу, были лишены права голоса только из-за того, что они бедны. Меня могут обвинить в сеянии раскола в рядах армии, если я буду настаивать на своем. Но я послан сюда солдатами моего полка, и, если я буду молчать, вина моя окажется еще большей.

Эверард. Товарищи, посылая, предупреждали меня: «Они будут дебатировать, и аргументировать, и резонировать, и апеллировать, пока у тебя ум не зайдет за разум и ты не согласишься на все их предложения».

Айртон. Что бы вы ни говорили, для меня совершенно ясно, что от введения всеобщего избирательного права до отмены собственности — один шаг. Но тем не менее если я увижу, что большинство честных и самоотверженных людей, к каковым я прежде всего отношу полковника Рейнборо, стоят за него, я противодействовать не стану. Раскол в наших рядах — это самое страшное, что может случиться в данную минуту.

Кромвель. Все мы согласны с тем, что нынешняя система выборов нуждается в серьезнейших исправлениях. Возможно, ее следует расширить, предоставив значительные права крестьянам, владеющим землей. Слуги и нищие избирать, конечно, не должны. Но пусть уточнением деталей займется специальный комитет, который мы назначим из присутствующих здесь лиц.

Рейнборо. И следует созвать общее собрание армии для утверждения тех решений, к которым мы придем.

Кромвель. Обсудим и это. А пока нам следует перейти к другому важнейшему вопросу. Четвертый пункт «Народного соглашения», если я правильно его понял, лишает короля и лордов права накладывать «вето» на законопроекты, принятые палатой общин. Иными словами, нам предлагается решить: быть или не быть в Англии королевской власти?

Осень, 1647

«Лорды, еще заседавшие в парламенте, требовали себе всевозможных прерогатив, которые бы ограждали их от обычного правосудия, словно бы право на порок было особой привилегией знати. Благомыслящие же люди, которые стояли за равенство бедных и знатных перед законом и выступали с другими честными декларациями, получили прозвище левеллеров».

Люси Хатчинсон. «Воспоминания»

Ноябрь, 1647

«К этому времени в рядах армии сильно распространилось влияние людей, именовавшихся левеллерами. Они с большой дерзостью и уверенностью высказывались против короля и парламента и высших офицеров армии; выражали такую же озлобленность против лордов, как и против короля, и объявляли, что все степени людей должны быть уравнены. Стража у дверей короля была удвоена, как бы для лучшего обеспечения его безопасности, но часовые стали вести себя с посетителями грубо и вызывающе и производили много шума даже в ночные часы. Начальником над ними был поставлен офицер, который всякий раз, когда ему доводилось сказать вежливое слово или продемонстрировать хорошие манеры, совершал величайшее насилие над своей свирепой и грубой природой. И каждый день король получал письма от неизвестных доброжелателей с сообщениями о злодейских заговорах на его жизнь».

Хайд-Кларендон. «История мятежа»

10 ноября, 1647

«Дорогой полковник! Здесь ходят слухи о готовящемся покушении на особу его величества! Я умоляю вас позаботиться об усилении охраны, чтобы не дать совершиться такому чудовищному деянию».

Из письма Кромвеля начальнику охраны дворца Хэмптон-корт

12 ноября, 1647 Титчфилд-хауз, Гэмпшир

Ночная стража в Хэмптон-корте заступала только в полночь, и человек, вышедший из задней двери дворца в начале одиннадцатого часа, видимо, хорошо знал это! Он уверенно прошел по тропинке, усыпанной жухлой тополиной листвой, отворил калитку, отделявшую парк от леса, и, никем не замеченный, исчез в редком кустарнике, темневшем вдоль опушки. Отсюда до Темзы было три минуты ходу. Выйдя на берег, он вскоре разглядел в прибрежных камышах черный треугольник — нос причаленной лодки.

Лодочник протянул ему руку, помог перебраться через борт.

Камыши зашуршали, раздались, пошли назад, ломаясь под уключинами, потом снова сомкнулись темной стеной. Гребец сразу же направил лодку поперек течения и сильными рывками гнал до тех пор, пока она не оказалась в тени противоположного берега; потом повернул и осторожно двинулся вниз. Весло каждый раз будто прорывало черную пленку на поверхности, выплескивало спрятанное под ней серебро. В полном молчании проплыли они милю или две, пока с берега не долетел негромкий окрик.

Блеснул и исчез свет фонаря.


Три темных фигуры забрели в воду по колено, и лодка плавно вошла между ними, скрипнула днищем о песок. Двое приняли пассажира, на руках отнесли его на сухое место. Третий расплатился с гребцом и последовал за остальными. Со стороны полуразвалившегося сарая донеслось негромкое ржание. Четверо разобрали лошадей и гуськом въехали в тоннель лесной дороги.

— Сколько отсюда до Саттона? — негромко спросил один.

— Миль десять, не больше, — ответил другой. — Комнаты нам оставлены, так что можно будет немного передохнуть.

Но, видимо, в темноте они сбились с пути, потому что окраин городка смогли достигнуть лишь много часов спустя, на рассвете. Хозяин гостиницы, завернувшись в толстый стеганый халат, выбежал им навстречу и, не дав войти в дом, начал что-то горячо и встревоженно шептать, указывая на окна верхних номеров. Они некоторое время совещались между собой, потом уныло побрели к конюшням. Хозяин, не переставая беззвучно извиняться и кланяться, кинулся отвязывать им свежую подставу. Высокого черного жеребца подвели тому, кто плыл в лодке, остальным достались кони поплоше. Всадники выехали за ворота, быстро оставили позади пустынную улочку и у последнего дома свернули на саутгемптонскую дорогу.

Утренний свет прибывал медленно, и так же медленно и неуклонно набирал силу холодный восточный ветер. Желтая листва косо полетела с придорожных деревьев. Лошади бежали ровной рысью, и лишь на улицах попадавшихся навстречу местечек припускали в галоп. Всадник на черном жеребце замотал лицо шарфом, пряча его от окон просыпавшихся домов.

Так ехали час, другой, третий.

Миновали Гилфорд, Годалминг.

Питерсфилд объехали стороной и только здесь, укрывшись от ветра за холмы, устроили небольшой совет. Говорил в основном человек в шарфе. Двое других слабо и недружно возражали ему. Четвертый почти не принимал участия в споре, держал перед ними развернутую карту. Потом ветер прорвался в их укрытие, и карту пришлось держать в четыре руки. Наконец двое возражавших умолкли, почтительно поклонились, сели на коней и уехали в сторону Саутгемптона. Двое других немного погодя последовали за ними, но, дождавшись первого просвета в кустарнике, круто свернули на юг.

Еще около часа пришлось им кружить между холмами и дюнами, прежде чем усталые кони вывезли их на берег Ла-Манша. Продутый и прочищенный ветром воздух открывал широкую чернопенную полосу воды и за ней приземистую тушу — остров Уайт, Всадники свернули направо и после получаса езды въехали в высокие парковые ворота Титчфилд-хауза.


— Синьор Джанноти, вы опять будете говорить, что я пытаюсь обвязать детей подушками и соломой на все случаи жизни, что надеваю им шоры на глаза. Пусть так. И тем не менее я очень прошу вас: не давайте им в руки Тита Ливия.

Старая графиня замедлила шаг и, повиснув на локте своего спутника, пытливо и чуть испуганно заглянула ему в лицо. Из-за скверной погоды в сад выходить не хотелось, и они прогуливались вдоль западной стены дома. Ветер почти не долетал сюда, лишь время от времени маленькие водовороты палой листвы подкатывали к их ногам. Джанноти, стараясь не улыбнуться, повернулся всем корпусом к графине (некоторая деревянность в шее так и осталась у него после ранения) и спросил с деланным изумлением:

— Как? Неужели вы предпочитаете, чтобы ваши внуки изучали римскую историю по Светонию? Что может быть прямодушнее, благороднее, яснее доброго старого Ливия?

— В нем есть что-то такое жесткое. Да, что-то, напоминающее наших круглоголовых. Такое же упрямство, однобокость, такое же равнодушие к знатности, ко всему изящному. И не говорите мне, будто он всегда достоверен. Я слышала от знающих людей, что очень часто он вставлял в свои книги непроверенные легенды.

— Например?

— Например, эта история с удалением плебеев на Священную гору. Я не могу поверить, чтобы чернь, имея в руках оружие, вела себя так сдержанно и благоразумно.

— А в то, что сенат и без такого нажима даровал бы плебеям право иметь трибунов, — в это вы можете поверить?

— Изгнание царей тоже описано с явным сочувствием. А этот ужасный Брут,[34] казнивший собственных сыновей! Насколько было бы лучше, если б вы ограничились свободным пересказом, опуская самые жестокие места. Как хорошо вы пересказали им Гомера.

— Просто я слишком слаб в греческом, чтобы читать им подлинник.

Джанноти задумался, пытаясь выкатить носком сапога застрявший между плитами желудь, и в это время до них донесся звон подков. Они поспешили к концу тропинки, выглянули из-за угла дома и увидели двух всадников, въезжавших в ворота.

— Кто бы это мог быть?

Старая графиня, прикрываясь ладошкой от ветра, щурила слезящиеся глаза.

Джанноти всмотрелся, побледнел, потом сорвал с себя шляпу и, высвободив локоть, ринулся вперед. Он успел добежать как раз вовремя, чтобы помочь всаднику, устало слезавшему с черного коня. Потом припал губами к его руке:

— Ваше величество! Боже! Вы?.. В этих краях, в такую пору? Что случилось?

— Рад видеть вас вновь, Джанноти. Каким чудом вам и здесь удалось отыскать приличного портного? Этот камзол сидит на вас так же ладно, как в былую пору мундир. — Король повернул голову и слегка развел руками. — Графиня! Ваш король был вынужден бежать из собственного дворца, от собственной стражи, чтобы спасти свою жизнь.

Старушка приближалась к ним, сжимая сухими кулачками ворот у подбородка, отворачивая от ветра залитое слезами лицо.

— Ваше величество, вы же знаете… Всегда… Дом моего сына — ваш дом. В нашем роду все до одного… О господи! Что за страшное время!..

— Я знал, что найду здесь друзей. Возможно, если бы вы могли предложить мне какое-нибудь суденышко вместо дома, я выбрал бы его. Но сейчас — сейчас полцарства за стакан горячего грога.

Королю удавалось сохранять на губах приветливо-ироничную улыбку и говорить почти не заикаясь. Лишь оказавшись в теплой зале, опустившись в кресло у горячего камина, вытянув к огню закоченевшие пальцы, положив на край решетки ноги в грязных сапогах, он не смог больше сдерживать себя и издал то ли стон, то ли рыдание, в котором было все — тоска, страх, обида, отчаяние и бесконечная, все покрывающая усталость.


На следующий день ветер заметно ослаб, вода в проливе посветлела. С полудня король не отходил от южных окон Титчфилд-хауза, вглядываясь в дорогу, извивавшуюся между дюн, в морскую гладь. Тесная группа парковых сосен, кишевших белками и дятлами, закрывала часть горизонта.

— И все же вашему величеству не следует дожидаться посланных. — Джанноти сделал шаг вперед, стал рядом с королем. — Это просто опасно. Комендант острова никогда не даст им положительного ответа. Я видел его всего один раз, но этого довольно. Неважно, что он племянник вашего капеллана. Полковник армии Нового образца не перейдет на вашу сторону, не спрячет вас от погони.

— Мне говорили о нем как о человеке верном и благородном.

— Боюсь, при этом имелась в виду не его верность законному монарху, а скорее наоборот. В лучшем случае, он засыплет вас изъявлениями преданности и приставит к вашим дверям тройной караул. Вы только смените Хэмптон-корт на Кэрисбрук, тюрьму близ Темзы на тюрьму посреди Ла-Манша.

— Если он не пообещает полной преданности и готовности служить, посланные должны вернуться, не открывая ему моего местонахождения.

— Он не отпустит их. Иначе парламент обвинит его в измене.

— Что же вы предлагаете?

— Дайте мне все деньги, какие у вас есть при себе, и отправьте в Саутгемптон. Клянусь, я добуду вам корабль уже к вечеру. Самое позднее — к завтрашнему утру.

— Бегство на материк? Я всегда смотрел на это как на крайнее средство, которое можно использовать лишь в последний момент.

— Этот момент наступил, государь.

— Мои враги вот-вот передерутся между собой. Нужно только дождаться, когда они совсем потеряют рассудок и уничтожат друг друга.

— Безопаснее дожидаться этого счастливого дня на континенте. Здесь одно ваше присутствие и страх перед вами сплачивает их, мешает окончательному разрыву.

— Судьба изгнанника — не самый привлекательный удел.

— Мне ли не знать. И все же… О дева Мария! — глядите!

Они оба прижались лицом к холодному стеклу, вглядываясь в группу всадников, появившихся на гребне ближайшей из дюн.

Чайки низко стлались перед ними белыми черточками на фоне бурого песка.

— Это они! — воскликнул король. — Я вижу зеленый плащ моего камердинера!

— Но почему их четверо?

— Быть может, они нашли помощников. Или судовладельцев, готовых предложить свои услуги.

Всадники тем временем исчезли в низине и следующий раз появились гораздо ближе, уже у самых ворот. Лошади на подъеме шли шагом. При ровном пасмурном свете лицо каждого было отчетливо видно, и Джанноти почти закричал, вцепляясь пальцами в оконный переплет:

— Это не судовладельцы, государь! Это комендант острова со своим офицером!

Король отпрыгнул от окна, сделал несколько быстрых шагов, замер на середине зала, тяжело дыша. Джанноти побежал к дверям, попытался запереть их — ключа не было, да он, кажется, и так понял бессмысленность подобной попытки, — стал, уронив руки вдоль тела.

— Они предали вас?

Снизу, из вестибюля, донесся шум, голоса. Кто-то быстро поднимался по лестнице. Король сделал отстраняющий жест — Джанноти шагнул в сторону. Дверь распахнулась.

— Ваше величество, комендант почти наш! Лучшего нельзя было и желать.

Камердинер кланялся, улыбался, прижимал шляпу к груди, потом взмахивал ею перед собой, словно призывая невидимый хор подхватить и разделить его торжество. Однако и в жестах, и в тоне его было что-то лихорадочное. На зеленом плаще блестела черная полоса — должно быть, где-то прижало к просмоленному канату.

— Видели бы вы, как он испугался, увидев нас. «Джентльмены, что вы наделали?! Зачем вы привезли короля сюда! Как мне примирить теперь мой долг верноподданного и долг слуги парламента?» Он стал белее своего воротника.

— Ты меня доконал, Джек, — тихо сказал король. — Прикончил без ножа. Под страхом смерти вы не должны были выдавать моего убежища.

— Но комендант рассыпался в уверениях своей преданности вам! Говорил, что кровью своей готов защищать вас от всяких покушений и выполнит все, что не будет нарушением прямых приказов парламента. Потом он так потерялся, что предложил уже совершенную нелепость: чтобы один из нас остался с ним, а другой поехал бы к вам для переговоров. Конечно, мы наотрез отказались.

— Кому из вас он предложил остаться? — так же тихо спросил король.

— Мне, ваше величество. Но я знал, что соглашаться было бы глупо, что решительным напором можно добиться большего. И видите, я был прав. Он сам предложил поехать с нами, чтобы выразить свои верноподданнические чувства. Теперь мы можем диктовать ему условия, а не он нам.

— Ты очень испугался, Джек. Ты просто испугался остаться у них в руках и привел его сюда.

— Я?! Ваше величество, что вы говорите! Одно ваше слово — я спущусь вниз, и вы даже не узнаете, как выглядел комендант острова Уайт.

Король отошел к стене и, обессиленный, опустился в кресло. Лоб его лег на сцепленные пальцы, вьющиеся волосы свесились до колен.

— Ты хочешь убить его?

— В доме довольно слуг, чтобы справиться с двумя. Я был бы преступником, если б не держал в голове этого варианта.

— Чтобы потом обо мне говорили: кровавый Стюарт прирезал человека, доверившегося ему, приехавшего выразить свое почтение?

— Нет! Это будет казнь изменника за отказ служить своему королю.

— Замолчи. Поздно махать кулаками. Надо покориться судьбе.

— Но если вы не хотите его видеть…

— Нет, я приму его. Посмотрим, что он скажет. Хотя подожди… Может, отложим до вечера? Может, шхуна, обещанная тебе, все же появится?

Король поднял загоревшиеся надеждой глаза на Джанноти, потом перевел их на посветлевший, притихший пролив. Камердинер потупился, прижал шляпу к груди:

— Ваше величество, еще вчера вечером во все южные порты пришел приказ парламента. Полное эмбарго. Ни одно судно не может выйти без специального разрешения и осмотра.

— Уже? Если бы мои приказы доставлялись и исполнялись с такой же скоростью, я не оказался бы в столь жалком положении. Ступай. Скажи коменданту, что я приму его через полчаса.

Камердинер, пятясь и кланяясь, вышел из зала. Король откинулся в кресле, вытянул ноги, сжал виски.

— Видите, Джанноти, ваше предложение тоже было уже невыполнимо.

— Всегда можно отыскать человека, который не побоится эмбарго.

— Контрабандиста? Он возьмет деньги с вас, а потом перепродаст меня парламенту втридорога. Нет, я бы хотел, чтобы вы исполнили другое мое поручение.

— Все, что будет в моих силах, государь.

— При первой возможности отправляйтесь на материк. В Париж. Расскажите ее величеству, как все произошло. Скажите, что, несмотря на неудачу, я не теряю надежды. Предложения шотландцев делаются все щедрее и заманчивее.

— Они в ужасе от мысли, что Англия может попасть под власть индепендентов.

— Думаю, что их комиссары вскоре явятся ко мне еще более сговорчивыми. Но главное — и это под огромным секретом, — пусть она не принимает всерьез тех обещаний, которые я дам под давлением обстоятельств. Взгляды мои остаются неизменными, и пусть она рассматривает любую мою уступку как временную меру, как тактический ход.

— Я передам ей это с глазу на глаз. Но все же, быть может, некоторые настоящие уступки с вашей стороны могли бы…

— Не будем об этом говорить. У меня нет сил обсуждать в тысячный раз то, что решено раз и навсегда. Ступайте. Я не хочу, чтобы комендант застал нас вместе.

Джанноти взял протянутую руку, поцеловал влажные пальцы и попятился к выходу. Он уже был в дверях, когда король, видимо спохватившись и желая загладить сухость последних слов, сказал со слабой улыбкой:

— Садясь на корабль, постарайтесь все же перебороть себя и одеться во что-нибудь неприглядное. Иначе первый встречный шпион, увидев вас, смекнет, что вы за птица.

Ноябрь, 1647

«Получив известие о бегстве короля, парламент спешно послал верных людей во все морские порты, чтобы лишить его возможности скрыться за границу; и был выпущен приказ, грозивший смертной казнью и конфискацией имущества тому, кто укроет у себя короля и не сообщит об этом парламенту. Однако вскоре неопределенность рассеялась, ибо губернатор острова Уайт сообщил, что король отдал себя под его защиту, но что он, со своей стороны, готов выполнить все распоряжения парламента. Ему было приказано окружить короля подобающим почтением, снабжать его всем необходимым, но при этом охранять самым бдительным образом».

Мэй. «История Долгого парламента»

Осень, 1647

«Я советую вам постоянно контролировать и менять агитаторов, чтобы они не загнили под влиянием и уговорами офицеров, как загнивает стоячая вода; добивайтесь чистки нынешнего парламента, удаления всех, кто заседал в дни бегства спикеров к армии; настаивайте на выплате жалованья, ибо свободный постой озлобляет против вас население, вынужденное уплачивать при покупке хлеба, пива, мяса акциз на ваше содержание и тут же отдавать вам все эти продукты даром; требуйте уничтожения церковной десятины, отмены монополий, принятия „Народного соглашения“. Но главное — не доверяйте генералам. Ибо они стакнулись с тем самым парламентом, который в июне объявил вас предателями, а в августе затеял войну против вас».

Лилберн. «Совет рядовым»

14 ноября, 1647

«В то время как генерал и совет армии прилагали все усилия к справедливому устроению королевства в союзе с ныне существующим парламентом, появились некоторые личности, военные и штатские, которые вели себя как отделившаяся партия и выступали с фальшивыми и скандальными обвинениями против тех, кто хотел остаться верным принятым ранее обязательствам. И этим людям удалось посеять такой раздор и смущение в умах, что генерал счел необходимым ради восстановления единства созвать общее собрание армии. Для чего сначала разделить армию на три бригады и устроить отдельные собрания этих частей, с тем чтобы первое имело место на равнине в Коркбуш-Филд, неподалеку от Уэра».

Из манифеста Совета офицеров

15 ноября, 1647 Уэр, Гертфордшир

Выходя в темный тюремный двор, Лилберн машинально задержал дыхание, потом вдохнул полной грудью. Холодный утренний воздух больно ринулся в источенные легкие, голова закружилась. Несмотря на ранний час, комендант Тауэра уже поджидал его в караульной. Охрана поглядывала насмешливо, хотя и беззлобно. Было все же что-то унизительное в этих выпусканиях на день. Словно щенок на длинном поводке. А на ночь будьте добры обратно в конуру. Под замок.

Пока он подписывал очередную бумагу с обязательством вернуться не позже захода солнца, комендант пересказывал ему последние новости с острова Уайт, выспрашивал, что он думает о бегстве короля. Не сам ли Кромвель это подстроил? И как теперь сложатся отношения между армией и королем? А заседания совета в Патни уже закончились? И чем? Лилберн отвечал сдержанно, но про себя удивлялся: неужели он действительно стал настолько крупной фигурой, что комендант Тауэра готов вставать в шесть утра, чтобы поговорить с ним о политике?

Фонарь за воротами высвечивал мощеный полукруг на площади перед крепостью. Как только Лилберн ступил на камни, от дальней коновязи к нему ринулись две фигуры. Овертон добежал первым, обнял, ткнул треугольником носа в щеку. Уолвин долго мял руку в горячих ладонях, улыбался, заботливо вглядывался в лицо. Лилберн повел взглядом над головами друзей и вздохнул с облегчением — Элизабет не пришла. Вчерашний день он провел дома, и, видимо, ему удалось ее убедить, что страхи ее напрасны и ничего серьезного они не замышляют. В дальнем конце площади приоткрылась дверь пекарни, отсвет печей вырвался наружу, блеснул на спинах привязанных лошадей.

— Две тысячи экземпляров, мистер Лилберн. А может, и того больше. — Уолвин с гордостью оглядывал туго набитые седельные сумки. — Надеюсь, этого довольно? Печатники работали всю ночь.

— Неплохо было бы всунуть туда еще по пистолету, — буркнул Овертон. — Сегодня они могут оказаться нужнее.

Они уже отвязывали лошадей, когда за спиной у них раздался быстрый стук башмаков по камням и женский голос негромко и испуганно крикнул:

— Джон!

Лилберн сразу весь как-то отяжелел и нехотя обернулся. Элизабет остановилась в нескольких шагах, громко дыша, натягивая завязки чепца, переводя гневный взгляд с одного лица на другое.

— Нечего строить такую постную мину, Джон Лилберн. Вроде бы я не похожа на тех жен, которые только и умеют, что цепляться за стремя и бессмысленно вопить на всю улицу. И я не заслужила такого обращения. Господь свидетель, не заслужила.

Дыхание постепенно возвращалось к ней, но голос все равно слегка звенел от напряжения.

— Мы просто не были уверены, что его выпустят сегодня, и не хотели волновать вас прежде времени, — смущенно сказал Уолвин. — Но по их отъезде я немедленно собирался пойти к вам и все рассказать.

— «Выпустят»? Скажите лучше — «спустят со сворки». Уверена, что между собой тюремщики используют именно такой оборот. Джон, ты сам-то разве не видишь? Они просто спускают тебя на Кромвеля, как борзую на медведя. Но этот медведь свернет тебе шею. В Уэре собраны семь полков. Самых надежных, в которых ваши памфлеты почти не читают.

— Полк Роберта тоже придет туда.

— Ты все еще надеешься на своего братца? Да он побежит за генералами, куда бы они его ни позвали, и сделает все, что они прикажут.

— Мне не нужен сам Роберт. Мне нужен его полк.

— Хорошо, пусть даже полк придет. Хотя это будет прямой бунт, ибо им было приказано отправляться на север. И что? Сейчас, после бегства короля, солдаты снова тянутся к генералам, как овцы к пастухам. Как бы они ни опьянялись вашим «Народным соглашением», увидев себя один против семи, они протрезвеют. И что тогда? Вас выдадут как зачинщиков и подстрекателей и тут же передадут в руки полевого суда.

— В том, что вы сказали, много справедливого, миссис Лилберн, — Овертон говорил, не поднимая глаз, положив обе руки на спину коня. — Но при всем этом думаете ли вы, что мы имеем право не ехать? После всего, что мы писали и к чему призывали солдат?

Элизабет на минуту замешкалась с ответом, потом произнесла начало какой-то фразы: «Если бы все женщины на свете…» — но, видимо, почувствовав неубедительность того, что собиралась сказать, начала было искать другие слова, не нашла их и сердито умолкла. Лилберн подошел обнять ее — она отвернула лицо.

— Ты сама видишь, Лиз, не тот это случай, когда можно выбирать.

Он ткнулся лбом ей в плечо, потом быстро отошел и разобрал поводья.

— Кроме того, я дал расписку коменданту в том, что к вечеру буду в камере. Так что, хочешь не хочешь, мне придется вернуться целым и невредимым.

Она молча смотрела на него из полутьмы, качала головой. Похоже, только страх стать как «все женщины на свете» удерживал ее от того, чтобы вцепиться в стремя и завопить.

Овертон, уже сидевший в седле, дал Лилберну отъехать вперед, потом тронул коня. У въезда в улочку, ведшую к Бишопсгейту, они на секунду оглянулись. Две фигуры, освещенные печами пекарни, стояли рядом, отбрасывая длинную слитную тень через всю площадь, потом их скрыло углом дома.

Ночные сторожа уже разошлись, первые квадраты света упали на мостовую из загоравшихся окон. Двое всадников быстро достигли Северных ворот, выехали на кембриджскую дорогу, но здесь им пришлось натянуть поводья и ехать шагом. Встречный поток возов, телег, тачек втекал из окрестных деревень в ненасытное городское чрево, растекался по рынкам, лавкам, харчевням, тавернам, гостиницам. Только за Тоттенемом дорога стала свободнее и можно было снова пустить коней вскачь.

Лилберн, отвыкший от верховой езды, поначалу отставал, одрябшие мышцы ног быстро наливались болью. Но при этом от посветлевшего неба, от бескрайней стерни, уходившей в обе стороны от дороги, от малинового диска, проклюнувшегося вдали, от всей холодной утренней умытости мира, скользившего вдоль обочин, чувство счастливой легкости и полноты бытия постепенно наполняло его, пронзало счастливым предчувствием. Что-то должно было случиться сегодня, что-то похожее на конец долгого плавания, на благословенный берег. Стена поддавалась, нужен был лишь последний толчок, последнее усилие. Огонь, который жег его все эти месяцы в тюрьме и который ему удавалось разбрасывать наружу лишь мелкими печатными головешками, был таким сильным и неподдельным, что, казалось, никто и ничто, прикоснувшись к нему вживе, не сможет остаться невоспламененным. И когда после двухчасовой скачки, не доезжая нескольких миль до Уэра, они увидели за очередным поворотом густую колонну пехоты, выливавшуюся с проселка на главную дорогу, он, ни на минуту не усомнившись, что это они, те самые, к кому он так рвался, пришпорил коня, обогнал Овертона и, поравнявшись с рядами, весело закричал:

— Эгей, армия! На какого врага поднялись?

Несколько лиц повернулось к нему — настороженных, возбужденных, усмешливых, — и чей-то голос крикнул:

— Идем к друзьям, которые нас не ждут, на врагов, которых не видно!

Солдаты одобрительно загудели: замысловатый ответ понравился. Лилберн поехал дальше, высматривая знакомых офицеров, пытаясь понять, действительно ли это полк Роберта или какой-то другой. Но офицеров не было. Во главе рот шли сержанты, в лучшем случае корнеты. Далеко впереди над рядами возвышалась фигура всадника начальственного вида, но даже отсюда было видно, что это не Роберт.

— Не сам ли Джон-свободный пожаловал к нам? — раздался вдруг сзади изумленный голос. И сразу ему откликнулось несколько других:

— Джон Лилберн!

— Он!

— Откуда?

— Прямо из Тауэра!

— О, теперь дело пойдет!

— Джон-свободный прочистит им мозги.

— Вот кому бы командовать нами.

— С братом его каши не сваришь.

— Лилберну-младшему — ура!

Шеренги продолжали двигаться, не сбивая строя, но все лица оборачивались теперь в сторону Лилберна, словно ожидая, чтобы он объяснил им, против кого они поднялись, и в то же время уже гордясь своим единством и одержимостью.

— Солдаты! — Лилберн ехал шагом, развернувшись всем корпусом к рядам. — Там на равнине, впереди, собраны семь полков. Но это не враги, с которыми надо драться, а братья ваши, которых надо убедить. Как и вы, они кровью своей отстояли английскую свободу. И они не могут не понять того же, что поняли вы: свобода не протянет и дня, если вы отдадите ее судьбу в руки Вестминстерских предателей и лицемеров. Английские вольности! Ваши права! Только вы способны сейчас защитить их. Требуйте «Народного соглашения»! Стойте на своем так же крепко, как вы стояли под Эджхиллом и Брентфордом, Глостером и Ньюбери, Марстон-Муром и Нэзби!

Он расстегнул седельную сумку, достал пачку отпечатанных текстов, не глядя сунул их вниз. Чьи-то руки подхватили, разобрали по листкам. Он сунул вторую — исчезла и эта. Радостный гомон вырастал над рядами, перекрывая треск барабанов и посвист флейт. Кто-то приколол лист «Народного соглашения» к шляпе, красовался перед приятелями. Идея понравилась, белые прямоугольники замелькали на высоких тульях здесь и там. Овертон тоже опустошал свои сумки. Незнакомый капитан, командовавший полком, подъехал, улыбаясь и протягивая руку:

— За брата не тревожьтесь, мистер Лилберн. Ничего худого с ним не случилось. Но всех, кто не хотел идти с нами, пришлось посадить под арест, чтоб не сбивали с толку солдат.

— Есть у вас вести из других полков?

— Конный полк Гаррисона тоже обещал прийти и поддержать нас.

— И что?

— Утром от них приезжал Сексби, сказал, что солдаты колеблются.

— Где их лагерь?

— Отсюда по прямой через рощу миль пять.

— Ричард! Оставьте несколько пачек. Мы едем в другой полк.

— За ручьем деревня, там вам покажут дорогу. Конный полк — очень веский аргумент на армейском собрании.

Овертон напоследок, видимо, что-то сказанул солдатам — его проводили громким хохотом. Капитан помахал им рукой и поехал обратно на свое место во главе колонны, на ходу подсовывая «Народное соглашение» под ленту шляпы. Треск барабанов и гул некоторое время был еще слышен из-за деревьев, потом растаял.

Мир снова стал тихим, бескрайним, равнодушным. Но теперь они этого не замечали. Пригибаясь и уворачиваясь от несшихся навстречу веток, они проскакали через облетевшую рощу, обогнули густую поросль сосняка, пересекли ручей и, свернув на запах дыма, вскоре выехали на небольшую свежую вырубку на опушке леса.

Два угольщика возились вокруг круглой поленницы, облепляли ее грязью и глиной. Другая поленница, уже наглухо облепленная и подожженная внутри, тихо тлела поодаль, выпуская пар и дым сквозь щели в запекшейся корке. Несколько корзин с готовым древесным углем стояли под кустами.

— Эгей, люди добрые! Где нам найти кавалерийский лагерь? Говорят, он здесь неподалеку.

Лилберн, морщась, пытался выехать из-под полосы дыма, стлавшегося по поляне. Старший угольщик поднял голову, отер сажу со лба и махнул рукой на восток:

— Все, что они у нас забирали, они увозили вон в ту сторону.

Он говорил без злобы, как о чем-то само собой разумеющемся. Младший усмехнулся и бросил лопату земли на белые поленья.

— Не держи на них зла, брат. Не их вина, что парламент задерживает жалованье. Но скоро этому будет положен конец. Вам заплатят за все взятое.

— Да ну? Честно говоря, на это мы и не надеемся. Мы бы сами были готовы заплатить последнее, лишь бы не видеть их больше.

Лилберн ухватил за локоть дернувшегося было вперед Овертона:

— Оставьте, Ричард. Дорога каждая минута.

Нахлестывая измученных лошадей, они поскакали в указанную сторону. Слева за деревьями мелькнули дома деревни, острая крыша церквушки. Лилберн пытался притушить в уме привычно вскипавшую пену слов, выбрать из них несколько самых простых и ясных, способных сдвинуть с места заколебавшихся людей, может, даже одно слово, призывное, как крик вахтенного с мачты — «земля!». Но даже если б он нашел такие слова, говорить их было некому. Они ехали уже полчаса — и никаких следов лагеря. Кони пошли шагом и только вздрагивали под ударами плеток. От разговора с угольщиком тягостный осадок остался на душе. «Все, что они у нас забирали…»

— Не мог он нарочно послать нас не в ту сторону? — крикнул сзади Овертон.

— Какой ему смысл?

— Мы проехали уже больше пяти миль.

— Проедем еще немного, а там посмотрим, что делать.

Лагеря по-прежнему не было, но еще через полчаса они увидели другую деревню. Им долго пришлось ездить от дома к дому, прежде чем нашелся хозяин, согласившийся за приличную сумму ссудить их свежими лошадьми. Конный полк? Да, он что-то слышал. Там, к северу, но где точно — понятия не имеет. Дорога на Уэр? О, это вам надо вернуться туда, откуда вы приехали. Нет, более прямого пути от них, к сожалению, нет.

Потратив еще с четверть часа на переседлывание, они понеслись обратно, полные тягостных предчувствий и мучительного ощущения упущенного времени. Голубые пятна протаяли кое-где на небе, но от этого вид его стал еще более холодным. Собственные следы, оставшиеся в дорожной пыли, неслись им навстречу. Справа мелькнула вырубка. Теперь уже два черных холма дымились на ней, но угольщиков видно не было. Ощущение безлюдья не пропало и на большой дороге — она казалась особенно опустевшей по контрасту с тем, что было на ней два часа назад. И лишь когда они доскакали наконец до окрестностей Уэра — не гул, не крики, не выстрелы, нет, но какое-то почти физическое напряжение, излучаемое тысячами собранных в одном месте людей, словно стало у них на пути, указало дорогу, заставило свернуть к тянувшимся справа холмам.

Широкая полоса примятой травы поднималась вверх по склону, и, как им показалось, несколько бегущих фигур промелькнуло в просветах между кустами. Один человек попытался перебежать перед мордами их коней, споткнулся, тут же вскочил, затравленно озираясь, и вдруг кинулся к ним навстречу, растопыривая руки и крича:

— Стойте! Куда вы? Беги, Джон-свободный! Пропало дело, бегите!

Кровь текла у него из широкого пореза во лбу, и все же Лилберн узнал его — это был тот солдат, который шутил насчет врагов невидимых, друзей не ждущих.

— Он дьявол в облике человеческом! Чистый дьявол, говорю я вам. И все его удачи и победы его — все от дьявола! Уносите ноги, пока он не дохнул на вас серным духом, скачите, не останавливаясь.

Лилберн свесился с седла, ухватил солдата за ворот, тряхнул.

— Да о ком ты?

— Кромвелем зовут его земное обличие, Кромвелем! Ворвался в наши ряды, один, со шпагой в руке, давил конем, срывал бумагу со шляп. Столько смелых людей — и никто, ни один человек не посмел ему перечить, не помешал схватить наших агитаторов!

— Смотрите! — крикнул Овертон. — Это Уайльдман!

Пригнув голову так, что волосы его смешались с конской гривой, Уайльдман скакал во весь опор, но, завидев их, натянул поводья, выбросил назад руку с плетью и прокричал срывающимся голосом:

— Будь проклята ваша солдатня, подполковник! Будь проклято это покорное отребье!

— Да что там произошло?

— Полки присягнули генералам. И полк вашего брата — тоже. Немного пошумели, — о да! — но стоило Кромвелю прикрикнуть на них, и они выдали зачинщиков. Мерзавцы! Были б вы под рукой, выдали бы и вас.

Лилберн, словно не веря, всматривался в бледное, искаженное лицо Уайльдмана, потом, ни слова не говоря, поехал наверх.

— Куда?! Назад!

Но его уже было не удержать. Он уже понял, что долгожданный берег обернулся миражем, но сквозь мрак и горечь, в которую погружалась душа, еще светило последним привычно-путеводным светом — скорей туда, откуда все спасаются бегством, именно туда, на самое острие опасности, скорей, скорей.

Неясный до того гул будто бы мгновенно приблизился, стал внятным, ринулся в уши, как только он выехал на гребень холма. Равнина, заполненная войсками, распахнулась перед ним, и как-то сам собой взгляд его сразу упал на крохотное белое пятно, затерянное в гуще красных, синих, коричневых мундиров, медно-стального блеска, шеренг, знамен. Рыжий осенний склон напротив поднимался полого и был изрезан аккуратными рядами палаток. Лилберн попытался понять, где какой полк, где штабные и Кромвель, — может, вот эта группа всадников, едущих перед строем? — но взгляд упорно возвращался к белому пятну внизу.

Всмотревшись, он понял, что белеет рубаха солдата.

Солдат стоял на открытом месте один и словно бы обращался с речью к тем, кто стоял чуть поодаль. Гул вдруг стих, и вместо него приплыла далекая барабанная дробь. Тогда Лилберн наконец разглядел перед солдатом линию поднятых мушкетных стволов и почти сразу увидел дымки.

Донесся треск залпа.

Солдат упал лицом вниз.

И тогда, не помня себя от отчаяния, гнева, омерзения, не надеясь уже что-то спасти и отстоять, а только доскакать и швырнуть в лицо тому, кого он считал виновным, всю свою ненависть, он дал шпоры коню, и тот, взвившись на дыбы, рванулся вперед, но сильные руки вцепились с двух сторон в поводья, пригнули конскую голову к земле, потом повернули, потащили назад.

— Предатель! Изменник! Ты тоже будешь судим! Я обвиняю тебя в измене, Кромвель! О, предатель!

Овертон, увлекая Лилберна за собой, повисал на нем, о чем-то просил, но ни слова его, ни сдавленная брань Уайльдмана, ни крики самого Лилберна были уже почти не слышны в тяжелом и грозном гуле, вновь поднимавшемся с равнины.

Загрузка...