ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Издали доносится истошное ржание лошадей, дробный стук копыт, запальное дыхание. Я не могу разглядеть лошадей, лишь рвущаяся, мелькающая полоса движется на фоне сумрачного неба. Ржание лошадей опережает их бег и замирает где-то вдали, и только топот копыт остается в моих ушах. Табун несется, как бешеный горный поток. И я, задыхаясь и покачиваясь, мчусь на волнах этого потока, вся охваченная страхом. Смутно сознаю, что этот страх томил меня и раньше, забыла только почему. Лишь бы удержаться, не упасть в мелькающее месиво лошадиных копыт и земли. И когда уже силы мои были на исходе, скачка как будто стала замедляться, топот копыт постепенно затих. Слышится пронзительный визг, он разрывает надвое пустую тьму ночи. Звуки становятся яснее, и я уже отчетливо слышу долгий гудок паровоза. Постукивают по рельсам колеса, покачивается вагон, и во мне отдаются болью его толчки. Не пойму сквозь сон, где болит. Мучительно свело шею, словно голову мою с силой запрокинули и притянули к спине. Догадываюсь смутно, что это длинные косы мои угодили под одну из женщин, тесно лежавших по обе стороны от меня. Грузное бедро другой придавило мне бок. Очнувшись, я высвободила косы и улеглась немного поудобнее, какое-то время ощущая, как отхожу от прежней закаменевшей позы, как вольнее, быстрее пошла по жилам кровь. Постепенно боль утихла. Покой стал наполнять измученное тело, и с дремотной отрадой я поняла, что отчаянье, ужас, все тревоги и страх остаются где-то далеко позади. А на меня одна за другой наплывают картины последнего перед войной, всего лишь позавчерашнего дня.


В то утро я проснулась с ощущением радости на душе. Она была тиха, эта радость, и смутна, но исподволь, мягко разрасталась во мне, как разрастался, становясь все легче, все выше, утренний свет в приоткрытом окне.

Лениво, в сладкой неге откинув руку, я вдруг почувствовала справа от себя пустоту — господи, Касымбек уже встал, а я до сих пор в постели еще. Улыбаясь, я подумала о том, как перемывали бы мои косточки наши острые на язык, пронырливые аульные бабенки, даже услышала их нарочито скандальные голоса: муж давно на ногах, а она все еще потягивается. Куда это годится, на что похоже? Молодая жена еще называется!

Но мы живем далеко от родного дома. Судьба военного занесла моего мужа, а вместе с ним и меня, в Западную Белоруссию. Понемногу я начинаю привыкать к новой для меня жизни, к армейским порядкам. В любое время дня и ночи его могут вызвать, и он исчезает куда-то, а потом приходит и смотрит на меня с улыбкой на посеревшем от пыли, усталом лице.

Обычно по утрам я просыпаюсь первой, дел полно: нужно приготовить чай, собрать завтрак, чтобы посытнее накормить Касымбека, прежде чем он уйдет в часть к своим солдатам. Но в последнее время он ухитряется вставать раньше меня, а если я вместе с ним открываю глаза и пытаюсь подняться, он меня останавливает: полежи, полежи немного, тебе надо беречься.

Таким он раньше не был, и я не знала, что он может быть таким.

А я все еще прежняя, никакой слабости или усталости я не знаю и весело, с удивлением смотрю на свое раздавшееся слегка тело: оно уже как бы не мое или, точнее, не только мое. Тесноваты мне стали платья. Если поедем завтра в город, то подберу себе что-нибудь подходящее.

В коридоре послышались шаги. Дверь осторожно открылась, и, скрипя сапогами, вошел Касымбек. Он был в майке, с полотенцем через плечо, с влажными, спутанными после умывания волосами. Я знаю, что он, едва поднявшись, успел уже залить водой самовар и растопить его — в приотворенное окошко чуть тянет мягким, щепным дымком.

Ему показалось, что я все еще сплю, и он тихонько присел на краешек кровати. Я вскинула ресницы. Прохладной ладонью он погладил мой лоб. От его широких плеч, лобастой головы, от всей подавшейся ко мне фигуры веяло утренней свежестью, речным запахом воды. Было видно, что и он проснулся сегодня в хорошем настроении — на продолговатом толстогубом лице его в круглых, несколько выпуклых глазах прятался свет какого-то радостного ожидания. Касымбек что-то хочет мне сказать, но молчит, я тоже молчу, смотрю на него, не выдержав, крепко зажмуриваюсь.



Длинные пальцы Касымбека гладят мои брови, щеки, касаются шеи — потерянно бродят, точно виноваты в чем-то. Но я же знаю, какие они бывают! Что с ними случилось, где их прежняя сила и жадность? Когда пальцы тронули мои губы, я быстро поцеловала их. Не отнимая рук от моего лица, Касымбек склонился надо мной и так бережно поцеловал меня в висок, словно я вся была из какого-то необыкновенно тонкого и хрупкого стекла.

Мне хорошо, мне очень хорошо, но почему-то именно в эту минуту мне хочется расплакаться, и я думаю с внезапной обидой, что в последнее время Касымбек отдалился от меня. Почему он не замечает, что я еще в силе, и не болит у меня ничего, и тело пока что не слишком огрузло и хочет мужских грубоватых рук, хочет тратить себя, и желание это стало еще сильнее, чем прежде. Только вот как об этом сказать Касымбеку?

Открыв глаза, я увидела прямо перед собой склоненную голову Касымбека — ай, да он, кажется, лысеет! Я запустила пальцы в его волосы, с усмешливой печалью подумав: а ведь со временем будет у меня лысый муж, и глубокая, почти материнская нежность сжала мне сердце.

— Видел только что майора Маслова, — кашлянув, глухо сказал Касымбек. — Завтра обещал машину дать. В Брест, говорит, с семьями поедете.

Я кивнула, согласна в Брест, ни разу там еще не была, хороший, наверное, город. Несколько раз мысленно я повторила его название: Брест, Брест… Большой и шумный, как Москва, которую мы проезжали. Или немного поменьше. Мне все равно — куда, лишь бы ехать, мне хочется двигаться, выплеснуть то, что переполняет меня, мне хочется дороги, ветра, праздника.

— Решили так: установим скамейки в кузове, рассадим вас поудобнее и — би-бип! — поехали. Километров семьдесят или восемьдесят всего. Нужно только пораньше выехать, тогда целый день проведем в городе. Заодно и это… купишь себе все, что тебе нужно.

— Не так уж далеко он от нас, этот Брест.

— Вообще-то, конечно, — почесал смущенно затылок Касымбек, морща лоб и поглядывая на меня с улыбкой, — рядом живем, мог бы и раньше тебя туда свозить, но все дела, понимаешь, служба, куда денешься? Зато теперь всей компанией с ветерком прокатимся, и — эх!

— Как на лошади?

— Точно, как на лошади!

Нам почему-то смешно, мы придушенно, боясь нарушить сонную тишину в доме, хохочем. Насмеявшись, я говорю Касымбеку о том, что пора наконец вставать даже такой избалованной жене, как я. Но только я приподнялась, как он заторопился во двор — самовар, дескать, посмотреть надо. С тех пор как он узнал, что я понесла, моя нагота стала его смущать.

За чаем Касымбек несколько раз взглянул на меня, не решаясь, видимо, начать какой-то разговор. Я приподняла брови, давая этим знать, что готова его слушать.

— Ты знаешь, — с увлечением начал он, — а ведь эта поездка — затея Николая. Завтра, говорит, двадцать второго июня, мне стукнет двадцать пять! — поднял палец Касымбек и строго свел брови, копируя Николая. — Позор мне будет, если я такую дату не отмечу как следует! Четверть, говорит, века — не шутка… Хочет человек восемь своих друзей пригласить. И куда бы ты думала? В ресторан! За ценой, говорит, не постою, целый месячный оклад грозится выложить, представляешь? Ну и о своем непосредственном начальстве, разумеется, не забыл: нас с тобой он тоже приглашает…

Касымбек замолчал, но я поняла, куда он клонит.

— А что бы ему подарить? — как бы между прочим спросила я.

— Да, действительно, что бы это нам ему подарить? — хлопнул себя по коленке Касымбек. — Нет, без подарка нельзя, целых двадцать пять человеку!

— А вот в городе заодно и поищем. Там большие магазины, а здесь мы все равно ничего не найдем, — сказала я, подумав, что он давно уже про себя все с подарком этим решил, а заговорил со мной о нем только ради меня, вот, дескать, как он с молодой женой советуется. Хитрец! Но я все равно была благодарна ему за маленькую эту хитрость.

После завтрака, прилаживая свои ремни, Касымбек вдруг фыркнул, вспомнив что-то веселое.

— Да, Назира, что забыл тебе сказать. Николай мне дал посмотреть список приглашенных — он же знаешь какой? У него чтоб все было записано, под номерами чтоб все было! Так вот, из холостых — один только всего и будет, самого невзрачного, зачуханного выбрал… Нет, это надо же — так ревновать свою жену, слышь?

А мне почему-то жаль его, Николая Топоркова, и почему-то приятно, что он так ревнует свою жену. В роте у Касымбека Николай командует взводом. На вороте его гимнастерки каплей примороженного шиповника горит всего один «кубик» — младший лейтенант. Маленькое звание у маленького человека. Но, как все коротышки, он энергичен, подвижен и чем-то, несмотря на свои двадцать пять лет, напоминает задиристого мальчишку с выпуклым лбом, «коровьим» зализом волос над ним, с вытянутым вперед узким, жестковатым подбородком.

Несколько раз я видела его перед строем — грудь колесом, острые локотки отведены чуть в стороны и не идет, а приплясывает, словно кунан, стригунок еще. Но парень он по-настоящему честный, открытый, и все, что движется в его душе, чем удручена она, чем радостна, — все это тут же отражается на его лице. За это он и нравится Касымбеку.

А жена его, Света, — моя подруга. А может быть, мы просто только еще соседи, по крайней мере она первая, с кем я стала понемногу сближаться, приехав сюда. Мне хочется сойтись с нею теснее, чем обычные соседи, что-то меня к ней притягивает.

А вот что?

Да, конечно, внешность ее. Ковыльные ее волосы. Глаза — то серые, то голубовато-серые, то совсем голубые, прозрачные, когда их по-особому, сбоку освещает солнце. А может быть, вся эта перемена зависит от ее настроения? Хотя нет, настроения у нее, кажется, не бывает, она почти всегда одна и та же. Одна и та же, да, но вот какая «та же»? Какая, если ее вроде бы и нет, вроде бы она отсутствует, где-то далеко она, и она знает, чувствует эту даль, временами оцепенело, застывше вглядываясь в нее.

Где-то она себя забыла, Света, оставила себя, и теперь ее нет, она не замечает, как хороша она, как смотрят на нее мужчины, какими глазами — и не только потому, что женственна она, — скорее всего потому, что вся она какая-то беззащитная и крепко в ней укоренилась не то грусть, не то печаль, и до того крепко и давно, что теперь уже кажется, что это не грусть и не печаль, а какое-то равнодушие, какая-то опустошенность. И эти ее беззащитность, нежность, сломленность, и то, что она безразлична к самой себе, к прелести своей и красоте, привлекают к ней не только мужчин, но и женщин.

Я не раз замечала: самые сварливые бабы, даже те, кто скандал затевают на мелочи, на пустяках — «каждый день соришь у двери, я, что ли, всегда должна подметать?», «кто вылил воду на дорожке?», «ты почему выбросила из самовара неугасшие уголья, хочешь спалить наш дом?» — даже они умолкали, как только она подходила.

Не знаю, любит ли Света своего мужа — слишком велика разница между ними. Николай, тот весь на виду: любит свою жену отчаянно и в то же время как-то пугливо. То он чувствует себя оскорбленным и обижается неизвестно на кого и почему, то весь надувается какой-то смешной, мальчишеской гордостью за свою жену.

Мне почему-то жалко Николая. Он замечает откровенные мужские взгляды, чувствует спиной ухмылки и мучается слепой ревностью. Мне уже приходилось видеть: в гостях у кого-нибудь он хочет казаться веселым, беспечным, а ничего у него не получается: то пошутит не к месту, то дрогнет и пропадет его голос, то грубо начинает хохотать и тут же, оборвав смех, весь уйдет в себя, угрюмо, исподлобья сторожа каждый взгляд, брошенный в сторону его жены.

Нет, мне почему-то жалко Николая, я его понимаю. Ну пригласи он в самом деле в ресторан холостых своих сослуживцев, извелся бы на собственном же празднике. Зря тут мой Касымбек посмеивается, веселого тут мало.

2

Мы жили на окраине старинного села в бывшей барской усадьбе. По обеим сторонам большого дома с колоннами полукругом раскинулись многочисленные службы, называемые флигелями, — и все это принадлежало одному человеку! Куда столько, зачем? — я все удивлялась, что же делали здесь прежние хозяева, сбежавшие куда-то в позапрошлом году, когда сюда пришла советская власть? Теперь в доме с колоннами поселились семьи старших командиров, а такие, как наша, заняли по комнате во флигелях.

Обширный травянистый двор переходил в громадный парк с аллеями, скамейками, беседками и скульптурами, глухо, как сквозь воду, белевшими в густом сумраке кленов и лип.

Уже больше месяца живем мы в этом райском уголке, а все еще всплескиваем руками: как замечательно тут, как славно, просто-таки курорт. Одно только плохо: мужья наши по первому солнышку уходят на службу, а возвращаются к вечеру, в сумерках уже, и все долгие летние дни мы вынуждены проводить без них.

Но мы не какие-нибудь случайно сошедшиеся бабы, мы жены красных командиров, у нас тоже есть свое начальство, свои строгие порядки. Работает женсовет полка, а важный пост председателя женсовета занимает жена командира полка Елизавета Сергеевна. Все крохотно в этой женщине, аккуратно — круглая головка, маленький остренький носик, маленький ротик. Когда она мелкой, но твердой походкой приближается к нам, мы как-то робеем и невольно подтягиваемся. Всегда она видит какие-то беспорядки, и, отчитывая кого-нибудь, Елизавета Сергеевна медленно цедит каждое слово, как бы пощипывая его при этом тонкими своими губками.

— Вы почему сегодня не были на политзанятиях?

— Да вот стирку, знаете ли, затеяла…

— Это не может служить оправданием. Будем разбирать ваш поступок на женсовете.

И стирка уже кажется самым постыдным делом на свете, и не знаешь, куда глаза деть и куда бы с этой стиркой подальше спрятаться.

— Мы — жены красных командиров, — не раз, чеканя каждое слово, говорила эта маленькая властная женщина. — Мы живем в расположении воинской части, поэтому во всем должна быть железная дисциплина. Надо покончить с расхлябанностью и распущенностью! К тем товарищам женам, которые нарушают порядок, будем применять самые строгие меры! — голосок ее звенел, как чайная ложечка в пустом стакане.

Мужья наши, позавтракав, отправлялись на службу, мы прибирались в квартирах, возились у примусов и керосинок, готовя обеды, а где-то ближе к полудню Елизавета Сергеевна собирала нас в большой беседке. Около двадцати женщин свободно размещались вокруг овального стола. Какое-то время слышится оживленный разговор, смех, удивленные или радостные восклицания. Но вот Елизавета Сергеевна поднимает гладкую свою головку и требовательно обводит нас холодными серыми глазами со своего председательского места и тихонько стучит костяшками фарфорового кулачка по доскам стола. Шум тотчас же спадает, и слышно становится, как чирикают воробьи в кустах сирени и где-то в отдалении протяжно мычит корова, а еще дальше, совсем уже далеко, но удивительно отчетливо раздаются команды: нале-о! напра-о!

— Товарищи жены командиров! — и все заглушает голос Елизаветы Сергеевны. — Наше очередное заседание…

Я совсем ухожу в себя, я прячусь от Елизаветы Сергеевны и в щелочку, как бы осторожно подтягиваясь, потихоньку выглядываю из своего укрытия. Рядом с Елизаветой Сергеевной сидит ее заместитель, жена начальника штаба полка Алевтина Павловна, очень приятная миловидная женщина с чуть заметным двойным подбородком, с налитой грудью и нежной шеей. Есть какое-то тайное и точное соответствие между мягким, мелодичным звучанием ее имени и внешностью ее.

А слева от Елизаветы Сергеевны сидит секретарь женсовета Маруш Аршаковна. Алевтина Павловна с соломенными волосами — день, Маруш Аршаковна — ночь, черны ее волосы, разделенные на два тяжелых крыла пробором, на смугловато-желтом лице выделяются большой с горбинкой нос и крутые, почти сросшиеся брови. По-русски она говорит с каким-то мягким, искажающим слова акцентом. Алевтина Павловна назвала ее «восточной мадонной».

— Какая я тебе «мадонна»? Такой нос, такие брови, конский волос у меня на голове. Ты самая настоящая мадонна! Славянская мадонна, а? — смеется она, показывая свои крупные белые зубы.

Слушая Елизавету Сергеевну, я смотрю и на других женщин, на их лица. В легкой тени беседки они кажутся омытыми родниковой водой — такие они свежие, молодые, красивые, такое довольство на каждом из них и благодушная беспечность. Елизавета Сергеевна говорит о том, что завтра воскресенье и некоторые семьи поедут в город, а остальные могут отдыхать по своему усмотрению. Алевтина Павловна снисходительно усмехается, и Елизавета Сергеевна, заметив эту улыбку, сводит стрелочки бровей с красноватым подтипом и досадливо повторяет:

— Да, да, именно по своему усмотрению! И только потому, что мы пока еще плохо работаем, не можем всех охватить культурным досугом. Вот пример: есть у нас один вопрос, который мы обсуждаем, обсуждаем, а…

В это время вдруг громко заплакал ребенок. Тень в беседке сгустилась, лица стали обыденней. Елизавета Сергеевна, недоуменно и даже с какой-то обидой подняв брови, подождала с минуту, думая, что скоро утихнет этот плач, и, не дождавшись, повернулась к матери младенца:

— Да успокойте же вы его наконец, Наташа! Вечно вы нам занятия срываете.

— А что она может сделать! — вскинула руки Маруш Аршаковна. — Что она может сделать, если ребенок кушать хочет, а у мамы не хватает молока!

— Ребенок же не виноват!

— Подумаешь, «срывает»…

Женщины, устав внимать наставлениям Елизаветы Сергеевны, как бы вырвались из-под ее власти и, чувствуя теперь за собой какую-то правоту, заговорили все разом. Наташа, испуганно тараща глаза, вздрагивала, точно это не Елизавете Сергеевне, а ей бросались упреки, и усиленно баюкала ребенка, но тот заходился в надрывном плаче все больше и больше.

— Безобразие! — вдруг закричала, стекленея глазами, Елизавета Сергеевна. — Это… э-то… безобразие!

Все замолчали, даже ребенок утих, выворачивая головку из кружевного чепчика и скашивая глаза на Елизавету Сергеевну.

— Дай-ка его сюда, — тихо и быстро сказала одна из женщин, Валентина, у которой тоже был грудной ребенок, преспокойно спавший теперь на материнских руках. — Давай, давай, — зашептала громко она, — я покормлю его, — и уже запела, умиленно и сладко улыбаясь: — Иди ко мне, мой маленький, сейчас я тебя покормлю, вот мы сейчас покушаем! — и она, расстегнув платье, вывалила большую желтоватую грудь с коричневой чашей соска.

— Ну это уже знаете! — Елизавета Сергеевна подняла плечи и закрыла глаза. — Да как вам не стыдно! Прямо здесь, на заседании?

— Ну и что? А если покормит, так что? — заговорила вдруг жилистая, известная своей сварливостью Муся, до этого с откровенным безразличием слушавшая рассуждения Елизаветы Сергеевны о дисциплине. — Да тут одни бабы!

— Извините, Мария Максимовна, но зачем же так грубо — «бабы», — не оставляла своего председательского места Елизавета Сергеевна. — Тут, голубушка, не бабы, тут жены красных командиров!

— Да хоть как назови, все равно уже девкой не станешь. Баба — она и есть баба! — обрубила Муся. — Пусть Валюха покормит, чего там! У нее молока, как у коровы-ведерницы. А Наташка, хоть и молодая, но такая же жила тощая, как и я, — и Муся хрипловато, смачно захохотала.

Я улыбнулась. Издали, незаметно присматривалась к ней, чем-то она нравилась мне, нравилась даже ее кличка — Строптивая, было в ней что-то веселое и лихое, и Муся действительно была единственным человеком, которого побаивалась Елизавета Сергеевна. С потаенной гордостью считавшая себя «матерью полка», она терялась, начинала сюсюкать, когда сталкивалась с Мусей, бесцеремонный язык которой редко кого обходил стороной.

Валя передала малыша Наташе, а ее крикуна взяла себе, и тот, едва коснувшись груди, обиженно поворчал и жадно припал к соску. Какую-то минуту мы завороженно смотрели, как трудится малыш с зажмуренными глазенками, с каждым глотком все больше успокаиваясь. Наконец Елизавета Сергеевна, одернув серую жакетку, вернула нас к прерванному заседанию.

— Так вот, вопрос… Да, говорим, говорим, обсуждаем — пора и к делу перейти. Дело в том, что, поскольку мы живем далеко от города, никто из нас не занят общественно полезным трудом и личное ваше время проходит впустую…

Елизавета Сергеевна энергично заговорила о кружке кройки и шитья. Все поддержали ее, дело нужное, детишкам что-нибудь сшить, себе наряд обновить, да и вообще неплохо освоить какое-то ремесло. Маруш Аршаковна, отличная портниха, взялась вести этот кружок, но тут все уперлось в приобретение швейной машинки. Елизавета Сергеевна бросила призыв: срочно собрать деньги на ее покупку! Как, прямо сейчас? — замялись женщины. Нет, надо подумать. Откуда же у нас лишние деньги? И потом как-то уж чересчур сразу вынь да положь, как-то даже и не сообразишь… Вот пусть мужья придут вечером, посоветуемся… Деньги-то ведь они зарабатывают? Они. Вот и нужно посоветоваться, поговорить, обсудить…

Так мы ничего и не решили, и остался этот вопрос, по словам Елизаветы Сергеевны, открытым.

3

Не дал мне бог спасительного, вещего дара предвидения, каким наделил он мою бабушку Камку, и сердце мое не сжималось, и нигде, ни в чем ни единого знака беды не видела я.

День двадцать первого июня сорок первого года был полон светлого покоя и тишины. И следующий день обещал быть таким же, и все наше будущее озарялось светом этого дня.

Почему-то помню себя на овальной лесной поляне. Воздух был таким густым, медовым, таким синим купольное небо, что в памяти моей этот день остался похожим на полновесный плод, излучающий какую-то особую радость вызревания. Солнце не калило землю, не давило зноем, а одним воздушным сиянием своим охватывало грузные кроны деревьев, свежо горела трава, мягкая теплынь обволакивала все мое тело. Запахи смолы, тучной земли легким хмелем кружили мне голову. Среди них я вдруг почувствовала едва уловимый запах молодого кумыса, но так и не могла понять, от какой травы он исходит…

Все жило, доверчиво дышало, умиротворенно раскрылось до самого дна. Возвращаясь со Светой из деревни, куда ходили за молоком, мы присели на скамью в одной из аллей нашего парка. Света вдруг обняла меня и прижалась на секунду своей щекой к моей.

— Назира, — ласково сказала она. Меня здесь вообще-то звали Надей, но Света называла меня настоящим моим именем. — Я слышала, но как-то не верила, а теперь сама вижу… Это правда? — и мягкой ладонью она провела по моему животу.

— Правда, — кивнула я.

— Надо же, всегда рядом, а узнала позже всех. — Света какое-то время посидела молча, а потом задумчиво сказала: — Слушай, зря ты себе это позволила.

— Почему?

— Да на границе живем…

— Ну и что? Ничего страшного… А потом, мы с Касымбеком решили, как приблизится срок, я поеду к родным.

— А все-таки поберечься бы надо, — с прежней задумчивостью проговорила Света.

— А как это — «поберечься»? — удивленно взглянула я на нее, я не слышала, чтобы у нашего народа береглись от ребенка.

— Ну как, как… Сама должна быть осторожней, — носком туфли Света водила по земле. — Николай тоже хочет ребенка, а я не знаю… Никак не решусь что-то.

Неподалеку от нас играла ватага ребятишек — все дети военных нашей части.

— Стой! Смилно! — кричит четырехлетний карапуз.

Это сын начальника штаба полка майора Маслова и Алевтины Павловны, очень похожий на свою маму — такой же тугощекий, беловолосый, с нежным сплошным румянцем и карими ясными глазами. И хотя он самый младший из играющих ребятишек, но уже показывает свой характер, бойко командует, в каждой игре сам себя назначая командиром. Недаром и взрослые и дети зовут его Вовка-командир, и больше всего, наверное, это нравится его родителям, потому что в их присутствии многие сослуживцы прямо-таки наперебой зовут мальчонку «Вовка-командир».

— Вовка-командир, а где твои бойцы? А ну-ка, построй их!

— А ведь вылитый батя! Настоящий солдат, добрым вырастет командиром!

— Н-да, будущее — оно с малых лет проявляется: совсем еще кроха, а есть в нем уже настоящая командирская жилка.

— Что вы, что вы, какой там командир! Самый обыкновенный ребенок, — тотчас же пускается возражать Алевтина Павловна с сияющими от счастья глазами. — Вы уж не захваливайте мне его, а то еще зазнается, что тогда со своим вундеркиндом буду делать?

И с таким откровенным восхищением, такой любовью и гордостью смотрит на своего сына, что даже неловко себя чувствуешь, глядя на все это со стороны.

— Стройся! Становись! — звенят в летнем ясном воздухе детские голоса.

Ребятня гурьбой подбегает, выстраивается и так начинает галдеть и кричать при этом, что в ушах звенит.

— Я впереди встану!

— Нет, я впереди! Я выше ростом!

— А вот и нет, я выше! Видишь, моя макушка вот где, видишь?

— Ага, хитренький какой! Ты на носки не поднимайся! Давай помериваемся носами, тогда посмотрим — давай?

В детской этой кутерьме мелькают и знакомые мне фигурки. Вот сыновья нашей соседки Ираиды Ивановны — шестилетний Шурик и пятилетний Боря, неразлучные, словно двойня ягнят, — куда один, туда и другой: и в строю они рядом, выталкивают всякого, кто пытается затесаться между ними. В компании с мальчишками играет и дочь Муси-Строптивой, лет семи высокая и худенькая девчушка.

— Вова, Вовочка, давай я буду твоим заместителем? Давай я сейчас отдам команду и доложу тебе? — умоляет Люся, прижав к груди стиснутые кулачки и перебирая от нетерпения тонкими голенастыми ножками.

— Девчонки не бывают командилами! — отрезает Вовка-командир.

— Я же только заместителем буду! — молит Люся.

— Нет, я, я буду! — отчаянно кричит малышня, строй ломается, мелькают ручонки, короткие штанишки, панамки, мальчишеские челки…

Счастливые! Каким-то будет мой? Как Вовка-командир? Как Шурик? Я с отрадой наблюдаю за их возней, забыв на минуту о Свете.

— А июнь-то уже на исходе, — зевая и похлопывая пальцами по губам, говорит она. — Завтра уже двадцать второе.

— Мы поедем в Брест, да? И будем вашими гостями… Касымбек говорил, что Николай всех нас хочет в ресторан пригласить.

— Ну да… Пусть, я не возражаю. С деньгами туговато, но пусть его, двадцать пять все-таки, — и снова мягко прижавшись ко мне, она спросила: — Тебе ведь еще и двадцати нет, да? Ах, какая ты еще молодая! Когда твой день рождения?

Я покраснела. У меня нет своего дня рождения, знаю, что родилась я в год кабана — это двадцать третий год — в самом начале весны. Но как мне сказать об этом Свете? Я чувствую странную досаду на саму себя, точно совершила какую-то непростительную оплошность, и молчу, привычно прячась в это молчание свое. И как хорошо, что Света словно забыла, о чем спрашивала, и смущение мое потихоньку проходит.

— Смотри, кто это? — вдруг показала она в глубь аллеи, где пролетела, вспыхнув в солнечном блике, какая-то птица и села, закачавшись, на ветку.

— Не знаю… Красивая какая.

— Осень скоро… А мне осенью двадцать три стукнет, — опять заговорила она, и я взглянула на нее. — Так и проходят годы. Не заметишь, как и состаришься… Назира, расскажи, как ты полюбила…

— Касымбека?

— Да. Расскажи, — в голосе ее что-то дрогнуло, какая-то глубинная истома плеснулась в нем.

— Н-не знаю… Понравился, видно. Ну, а чтобы умирать по нему, сохнуть, этого не было.

— А сейчас?

— Сейчас? Сейчас… — я не договорила, припала к ее плечу, зарываясь от сладкого стыда за свое теперешнее счастье в ковыльные ее пряди.

— А у меня… Я думала, надеялась… Он хороший, искренний, заботливый…

— Николай?

— Да. Он влюбился в меня… Говорят иногда — с первого взгляда, и он так же. Ни на шаг от меня не отходил. Я знаю, он жизнь свою за меня, если нужно, отдаст. Ну, я и подумала, что тоже его полюблю, и вышла за него замуж… А ведь я была по-настоящему влюблена.

— А Николай? — как-то невольно вырвалось у меня.

— Что Николай? — Света как-то нехорошо посмотрела на меня и усмехнулась криво и горько. — Николай— это совсем другое… Я тогда была девчонкой, в голове у меня шальные ветры гуляли. Знаешь, отец занимал солидный пост — мы жили тогда в Ленинграде, мама тоже работала, а я была единственной дочерью в семье. Я изучала немецкий язык, музыкой занималась, а в общем — ничего определенного, одни увлечения. О будущем не думалось. Чего мне было о нем думать? Вот оно, будущее, за порогом, все дороги открыты, и каждая — счастливая! Понимаешь?

— У нас не так, у нас по-другому. У нас девочке рано говорят: ты женщиной будешь скоро, у тебя будут дети. Лет с 14–15 она уже знает, что ее ждет, какое у нее будущее. Потому что, если тебе восемнадцать, а ты еще не замужем — беда. Тебе беда, всем твоим ближним и дальним родственникам беда: все боятся, что ты старой девой останешься.

— Это в восемнадцать-то?!

— А во сколько же?

— А как же любовь, Назира? Знаешь, я о ней рано стала мечтать.

— Ты?!

— Непохоже? Я знаю, что ты обо мне думаешь. Спокойная, скромная — какая еще там?.. В сказках говорят: в трех водах искупался и — заново родился, лучше прежнего еще. А я только в двух. Одна вода — река с водоворотами и омутами, вторая — сонное озеро с тепленькой водичкой, в которой я теперь плаваю, а точнее, лежу. Лежу и смотрю, как все еще барахтается в реке кто-то, удивительно похожий на меня. И не спасаю!

— Почему?

— Не хочу… Протяну руку, а вдруг вместо себя… боль одну только свою вытащу.

— А теперь у тебя… ни себя, ни боли? — спросила я, и Света, повернувшись ко мне, долго, со всевозрастающим удивлением смотрела мне в глаза.

— Назира, — сказала она, — милая, — и опять что-то плеснулось в ее голосе и холодком отдалось в моем сердце. — Ты понимаешь, я расскажу тебе… Ах, боже мой! Сколько живем рядом… ну я действительно слепая: ничего вокруг себя не вижу!

Подул ветерок, где-то в вершинах деревьев нехотя зашелестела листва, и долго, то стихая, то усиливаясь, волочился этот шум, рождая какую-то смутную тревогу, но ветер унялся, все утихло, забылась мимолетная эта тревога. Я смотрела, как в неподвижном воздухе аллеи вдруг стал одиноко качаться и дрожать широкий кленовый лист.

— Он был на два года старше меня, — заговорила Света, и, глянув на нее, я увидела, что и она пристально следит за этим листком. — Познакомились мы с ним на какой-то студенческой вечеринке. Высокий, плечистый парень, а взгляд мягкий и чуть насупленный. Звали его Сашей. Тогда мы все спорили, больны были этими спорами, помешаны на них — о мещанстве спорили, о Маяковском спорили, о новых фильмах, о музыке, об авиации. И не столько оттого, что были у нас разные взгляды, а просто потому, что кипели энтузиазмом. Мне нравилось, как он говорил. Он как будто убеждал себя, одного себя, слушали его внимательно, но с каким-то недоверием. Почему? Не знаю. Мне это было непонятно. Происхождение у него было вроде бы пролетарское, жили они, можно сказать, даже бедно.

— Бедного глаза выдают, — сказала я.

— Почему?

— Они или покорные, или дерзкие.

— Нет. Саша держался обыкновенно, как и все мы. Просто я была у них дома, видела, как они живут, с мамой его познакомилась. Саша очень любил свою мать. «Мама сказала», «мама попросила сделать», «маме это будет неприятно», все мамочка, мамочка, мамочка… у этой женщины был один талант — она могла заставить полюбить себя кого угодно. Стоило мне только появиться у них, как вся она начинала светиться радостью. Я даже не знаю, кого я раньше полюбила — Сашу или ее, Раису Семеновну. А полюбила я — точно полетела на крыльях, вся земля подо мной, а я лечу. Я любила все, что окружало Сашу, самые обыкновенные вещи — его пиджак, стол, книги, карандаш сделались для меня так дороги, что… У тебя не бывало так?

— У меня? У меня не так… Ты говори, говори, я понимаю.

— Ты умница, только молчишь все — не то чтобы скрытная, а вся в себе. У тебя бывает иногда такой взгляд, такие глаза!

— Какие?

— Они у тебя черные, а кажутся прозрачными-проз-рачными и открытыми до самого дна…

— Ну, а дальше что? — перебила я Свету.

— Дальше? — поморщилась она. — Ну что дальше— познакомилась с матерью, это я тебе уже говорила, встречала она меня как родного, очень дорогого чело века, и меня стало тянуть в их дом. У нас большая квартира, мебель старинная еще сохранилась, ковер на полу, а уютнее, лучше я себя чувствовала в их маленькой комнатушке. Мы у них встречались с Сашей часто, и почти каждый раз Раиса Семеновна уходила куда-нибудь, всегда у нее наготове был какой-нибудь предлог. А мы сидим, говорим, мечтаем… о счастье для всего человечества, да. И никаких там амуров, никаких поцелуев — ни-ни, Саша этого себе не позволял.

Вспомнив утреннюю досаду на Касымбека, я слегка улыбнулась. Света заметила это, посмотрела на меня немного удивленно, с усилием свела брови, сломав гладкую кожу на переносье в две прямые морщинки. Я тронула ее за рукав — не обращай внимания, это я так, своим мыслям усмехнулась.

— Я не знаю, почему он был такой. То ли очень уж любил меня… а скорее всего, характер у него был чересчур уж мягкий, нерешительный. Но тогда мне даже мягкотелость его эта нравилась, и принимала я ее за нечто совсем другое.

— А у вас дома вы были?

— Да, я познакомила Сашу с моими родителями. Но отец и мать приняли его за моего товарища. Ко мне и раньше приходили мальчики, так что они на Сашу не обратили особого внимания, а я с ними не откровенничала. Зато Раиса Семеновна — та ключик ко мне сумела подобрать верный. Той я вся открылась. Матери родной я не говорила того, что ей. Как будто она моя самая верная, самая лучшая подруга, только постарше, поопытнее, и мне всегда с нею было страшно интересно. Какие у нас с ней только не велись разговоры!

Криво усмехнувшись, Света какое-то время сидела молча, в своих воспоминаниях, нашедших теперь на нее с особой силой, и медленно, как бы сама не веря тому, что было когда-то, качала головой.

— Свет, — подергала я ее за платье.

— Да, — очнувшись, сказала она. — Не бойся, плакать не буду. Так вот… На чем я остановилась? Да, приближался Новый год, мы собирались его встретить вместе. Маме я сказала, что буду у подружки, у нее, дескать, и заночую, чтобы ночью не возвращаться домой. Раиса Семеновна собрала стол, и я еще принесла бутылку шампанского, мы выпили, она нас поздравила с Новым годом, очень хорошо поздравила, а сама ушла, куда-то пригласили ее там, обещала кому-то. Мы с Сашей остались одни, выпили еще… ну и все…

— Что «все»?

— Утром проснулась — стыд больнее всякой боли, понимаешь? Бросилась одеваться, он на меня не смотрит, я вообще глаз не могу поднять. Молчим оба, онемели. И только я на порог — и вот она, Раиса Семеновна. Куда? Я от нее, она меня за руку поймала. Не-ет, говорит, сперва позавтракаем, так не отпущу. И вдруг как обнимет, как заплачет: «Свет ты мой, доченька!» И я давай реветь. И никак не могу успокоиться, никак не могу Сказать, что плачу-то уже не от стыда и от боли, а… а, — не договорив, Света прихватила зубами губы, напряглась вся, я это почувствовала и сама даже как-то напряглась, и вдруг она быстро, с легкомысленной, сумасшедшей какой-то игривостью проговорила: — А через три дня моего папу арестовали!

— Как… «арестовали»? Погоди… А тогда у вас чем все закончилось?

— Тогда? — так же быстро, легко и четко выговаривая слова, переспросила она. — Хорошо все закончилось. Решили с Сашей пожениться.

— Ну?

— А через три дня пришли и забрали папу.

— За что?

— Если бы мы только знали за что! Мама бросилась узнавать, ходила по разным инстанциям. Мы твердили себе: его оправдают, его обязательно оправдают, он же честный человек! Но ни ей, ни мне не удалось даже повидаться с ним… И вот один раз, так и не пробившись к отцу, возвращаюсь с узелком (передача в нем была) домой и сама не заметила, как оказалась у Саши. Ноги сами меня туда принесли. Раиса Семеновна и Саша — единственные, кроме мамы, были моей опорой, хотелось поделиться с ними своим горем. Стучу. Раиса Семеновна открывает дверь. Я бросаюсь к ней вся в слезах, дома мы с мамой старались не плакать, а здесь я не выдержала. Что я ей говорила — не помню. Наконец кое-как успокоилась, пришла в себя, спросила: Саша дома? Она убрала мои руки со своих плеч, отошла и говорит: нет его. Ушел куда-то. И таким, знаешь, холодом повеяло от ее голоса, я посмотрела тогда ей в лицо и ничего не могла понять — чужое, другое совершенно какое-то лицо. Жестокое. Я говорю ей: это вы, Раиса Семеновна, или не вы, я вас что-то не узнаю. Да, говорит, это я. Это, говорю, вы назвали меня своей дочерью и плакали со мной вместе от счастья? Я, говорит, с тобой? От счастья? Не-хе-хет, счастья у нас с тобой получиться не могло, оно у нас очень разное, где тебе счастье, нам туда нельзя. Я что-то вас не понимаю, говорю ей, а Саша-то где? Мне очень нужно его видеть! И в это самое время на кухне вдруг скрипнул стул и громко, знаешь, так, как будто стояла глубокая ночь, когда все так отчетливо слышно. Саша сказал, что он сегодня не придет домой, их куда-то посылают в институте — это Раиса Семеновна мне торопливо, раздраженно, громко так, чтобы скрип этот заглушить. Но я уже тоже как бы не в себе. Там же кто-то есть, говорю, там же Саша. И как закричу: Саша! Раиса Семеновна растерялась, глазки у нее забегали, бросилась к двери, загородила ее. Нет там никакого Саши! Там подруга моя сидит. Чего я тебе буду врать? Нет Саши и не будет!.. Ну, видимо, у него не выдержали нервы, он что-то там опрокинул, шаги его послышались, и тут Раиса Семеновна сорвалась окончательно и пошла меня ругать, всякие гадости в лицо выкрикивать — и такая я и сякая, и Сашу-то я ее совратила, что стыда у меня нет, что хочу на себе сыночка ее женить, что таких наглых и подлых девиц она еще не видела, что не зря отца моего посадили — яблоко от яблоньки недалеко падает… Не дай бог кому-нибудь другому пережить такое! — глухо воскликнула Света, отвернулась от меня и поднесла ко рту стиснутый кулак.

— Свет, а отец твой, он что… ты о нем что-нибудь узнала?

Не отнимая кулака от раскрытого рта, Света отрицательно покачала головой.

— А мама твоя?

— Ее сняли с работы, запретили жить в Ленинграде, квартиру отобрали… а, что об этом говорить!

— А как же эта, Раиса Семеновна, она же нарочно все тогда подстроила, на Новый год?

— Конечно, — пожала плечами Света.

— Сводница какая, а? Собственного сына сводница, а? Какая!..

— Я понимаю теперь… Сначала она меня, может быть, и правда полюбила, а потом я просто стала ей не нужна: отца посадили… А мне теперь все равно, не хочу о ней думать, и зла на нее у меня даже нет.

— Почему?

— Пусто, — она положила вялую кисть на грудь, — вот здесь ничего нет.

— А Саша этот — он где?

— Не знаю.

— А Николай обо всем этом знает?

— А почему бы не знать? Знает.



4

Один за другим поднимались во мне запоздалые вопросы, хотелось кое-что спросить о Раисе Семеновне, и Саша мне был не до конца ясен. Или родители Светы— что же они? Почему в стороне оказались? Непонятно. И многое мне было непонятным.

Я жила с русскими всего каких-то три месяца, только много слышала о них раньше, но вот какие они — поди разберись теперь. Девушки у них, особенно городские, ведут себя своевольно, дружат с парнями. Не поплатилась ли тут Света? — спрашивала я себя. Да, поплатилась, отвечала я, а потом, подумав, войдя в историю ее поглубже, говорила: нет, ни в чем она не виновата, так принято у русских — разнообразные знакомства, кино, вечеринки.

У казахов по-другому. Теперь не выдают девушек замуж насильно, но дорога женщин у нас все еще узка. Даже если родители не слишком строги, то глаза аульной родни бдительно сторожат каждый твой шаг, каждый твой томный вздох слышат посторонние уши. Тут действительно в сторону не шагнешь, а если уж шагнешь, то сто раз осмотришься, прежде чем сделать это.

Я считалась одной из самых современных, образованных девушек района, закончила девять классов, а таких по пальцам можно было сосчитать во всей обширной нашей округе. И замуж я вышла за командира Красной Армии, который приехал издалека, был необычен для наших глухих мест, фигурой яркой, приковавшей потаенное внимание всех девушек, и я точно единственный приз среди наших невест взяла, самый заветный.

Света заговорила о любви — она поломала ей жизнь, опустошила и покалечила ее. Но не это почему-то видела я, она сильно любила — вот что давало в душе моей отзвук. А я любила? Влюбилась ли я по-настоящему в Касымбека? Неужто в нахлынувших заботах, счастливых треволнениях, связанных со свадьбой, отъездом в чужие края, я так и не успела как следует разобраться во всем этом? И жила, как жилось, идя по невидимой, но веками отглаженной дороге замужних казахских женщин.

С детства я слышала слово «любовь». Оно поразило меня чем-то, заставило как бы на бегу остановиться, примолкнуть, вслушаться в него, в то, как произносят слово это взрослые. Потом я услыхала его в сказках и дастанах. Но и жизнь и люди в тех дастанах казались совсем иными — волшебными, возвышенными, яркими. Пламенные чувства сказочных героев были не по плечу обыкновенным людям, жар любовный сжег бы, испепелил их. Нам, простым смертным, оставалось только одно: восхищаться. И туманная тоска глубоко залегла в душу, время от времени давая о себе знать странными, из другого мира сошедшими мечтами.

Когда же кончилось время сказок и дастанов, взялась я за книги казахских писателей, но и тогда слово «любовь» не сошло для меня с небес. И в них влюбленные сохнут и умирают, и сходят с ума — тоже непростые смертные, все сплошь «люди необычные». А я, казалось мне, не способна так полюбить, слишком мало мое сердце, бедна душа, обычна жизнь. Но думая так, я утешала, обманывала себя, а сама в сладких грезах уносилась далеко-далеко, и тогда необычайно красивый и статный джигит…

Не знаю, как у других народов, а у казахов будят чувства в девичьих сердцах не столько книги и сказания, сколько жены старших сородичей — женге. Они не морочат девушке голову, разглагольствуя о возвышенной какой-то там любви, а точно нащупывают самую тонкую струнку, пробуждающуюся в юном теле. «Чем ворочаться всю ночь в унылой постели, обнимая собственные колени… ох ты, господи боже мой, что может сравниться с жаркими объятиями молодого джигита», — говорят они, подогревая тем самым уже начавшие пробуждаться смутные желания. «Ну, уж ладно, хватит краснеть, можно подумать, ты сама ничего не знаешь. Не маленькая поди и без нас все это небось чувствуешь», — не отстают они. И шепотом жарким, со смешочком, с игрою лукавых глаз толкуют неустанно о прелестях замужней жизни, о чести быть хозяйкой собственного очага, настраивая тебя на будущую «предназначенную судьбой с самого твоего рождения» жизнь. У меня есть женге Дарига. Ее муж наш родственник в третьем колене. Но поскольку у моего отца нет более близких родственников, наши семьи очень дружны. Тело у нее налитое, пышное, но головка маленькая, и черты лица миниатюрные, как у куколки, — ротик с наперсток, носик остренький, узкие прорези глаз блестят. Так и кажется, что на крупное тело взрослой женщины прилажена детская головка, и в характере у нее много еще детской непосредственности. Наверное, поэтому мы с ней, невзирая на разницу в годах, делились своими сокровенными тайнами.

Соблюдая казахский обычай, Дарига никогда не называет меня по имени и собственного прозвища тоже не дает, а просто говорит: «Ах, девушка». Как только у нее новость какая-нибудь или сплетня, которую ей невтерпеж таить в себе, она прибегает ко мне и, обняв, шепчет прямо в ухо, обжигая горячим дыханием: «Ах, девушка, а ты слышала?» И ухо мое увлажняется от ее дыхания. Одни мы с ней или с кем-то, сначала Дарига говорит чуть слышно, потом бормочет, а затем уже, разгорячась, говорит во весь голос, взахлеб, не обращая никакого внимания на посторонних. И лишь когда я, сгорая от стыда, ущипну ее за бок, она вскинет на меня полные невинного удивления глаза, недоуменно оглядится и, осознав свою промашку, смущенно и торопливо потащит меня прочь. Какой бы взбалмошной и наивной ни казалась Дарига, но за годы замужества она набралась опыта. Особенно хорошо разбиралась она в холостых джигитах. Ребят, которые учились со мной, она в грош не ставила. Парней постарше, тех, кто невольно уже скашивал на меня глаза, примечала всех до единого. «Ах, девушка, сдается мне, что этот, рыжий-то, с сухими губами, ах, он к тебе не равнодушен. Уже три раза в этом доме был по каким-то делишкам. И все в твою сторону глазищи пялит. Он, чтобы ему лопнуть, стал счетоводом в МТС и, видно, думает, что в большие люди выбился. Ишь, на что надеется, несчастный!» «Зашла я сегодня в магазин, и тут откуда он только взялся? Этот, черненький, с кудрявыми волосами, Бекбергеном его зовут. Ах, девушка, нет, ты только послушай, я даже и не взглянула на него, а он не отстает, так и вышел следом за мной из магазина. «Женге-ей», — мяукает жалобно. «Ну, чего тебе?» — спрашиваю. «У шелка, говорят, нити едины, у молодых — помыслы, просьба у меня к вам», — так и запел он, так и запел. И он, оказывается, по тебе сохнет. О, чтоб ты лопнул, мало он бегал за другими? Так теперь на тебя глазки навострил. О, господи, сказать стыдно! Слышь, говорят, он похаживал даже к младшей жене старого Кадырбая, а она уже не первой молодости. Пропади он пропадом, ну и отбрила я его. Даже близко не подходи!»

У Дариги таких новостей был целый ворох. Если верить ей, так все джигиты только по мне одной и сохнут, так и мрут, словно в мире нет больше других девушек. Но ни одного из них Дарига не считала достойным меня. Не знаю, что было с джигитами, но, яростно оберегая меня от них, Дарига рано разбудила мои желания. Конечно, будет девушка ворочаться по ночам без сна, если ей все уши прожужжат: «Тот парень, этот парень, да какой он статный, да пригожий».

Со стороны я казалась замкнутой, этакой недотрогой, но в душе у меня… я даже сама боялась в нее заглянуть: честное слово, какие-то бесенята плясали и вертелись там. Уже в шестнадцать лет появилась во мне привычка исподтишка, мельком, остро оглядывать парней. По-своему оценивала я и тех джигитов, о которых мне часто нашептывала Дарига. Желания их угадывала раньше моей проницательной женге и мысленно ставила себя рядом с ними, как бы примеряя к себе каждого. Кажется, к некоторым я даже была неравнодушна, но такого, чтоб потянулась, затосковала всем сердцем, не было. Я ждала кого-то другого.

И тот, кого я ждала, встретился мне как бы невзначай. Несколько раз я видела военного, он был подпоясан широким кожаным ремнем, на вороте его коричневой гимнастерки горели два красных кубика. Краем уха я слышала, что он из рода Аккииз, это в нашем районе, что приехал он в отпуск, что холост. Был он выше среднего роста, плечист, прям — фигура видная. Но мне до него дела не было. Просто приезжий. И я на него взглянула мельком, из одного только любопытства. Потом мы с ним столкнулись лицом к лицу. Я пошла к моей подружке и однокласснице Зауреш, не зная, что тот командир был близким ее родственником и гостил у них. Он поздоровался, я ответила ему, он стал расспрашивать, кто я, как учусь. Ничего особенного я в нем не нашла, легко поговорили с ним о чем-то и легко расстались… Вечером снова встретились, теперь в кино. И он, как старый знакомый, запросто подсел к нам. И опять мы о чем-то беззаботно болтали, пока не погас свет и не застрекотал аппарат. И хоть бы раз сердечко екнуло. Весь сыр-бор заварила Дарига.

— Ах, девушка, ты видела того командира, что в отпуск приехал? — ее так и распирала радость, так и бегали возбужденные, округлившиеся ее глаза.

— Ну, видела, и что?

— Ну, а коли видела, что же ты, родненькая, медлишь? Еще не женатый, красавец писаный, военный командир — ну?! И родители его, говорят, видные люди рода Аккииз. И знаешь, в этот раз — слушай меня — уедет не один. Да, да, неспроста приехал, я вижу — невесту себе ищет, вот что!

— Пусть ищет.

Дарига даже рот открыла и жалобно, страдальчески взглянула на меня, словно спрашивая: «Да в своем ли ты уме, голубушка?»

— Ах, девушка, ну что ты говоришь? — схватила она меня за руки. — Единственного парня, с которого весь район глаз не сводит…

— Толстогубый, пучеглазый, как же, не сводит, красавца нашли…

— Ах, девушка, разве не говорят казахи: «Конь хорош губастый, а джигит — носатый».

— Но он же не носатый, а губастый.

— Ну и что? — неслась она, не разбирая дороги, и вдруг, поняв, что не туда заехала, захохотала, зажмурилась, закрутила головой. — Ох, да ну тебя! Зачем тебе его губы? Ты посмотри, какой он, а? Ах, какой, у-у какой! А ты, если бог даст его в твои руки, сама его взнуздаешь, а?!

И Дарига потеряла покой. С каждым разом она приносила все больше и больше сведений об этом залетном командире. И вызнав что-то новое о нем, она радовалась так, словно вдруг находила давнюю пропажу, и, чуть не лопаясь от нетерпения, спешила сообщить эту новость мне. Был установлен полный перечень всех его родных и близких, дядюшек и тетушек. Потом в точности выяснила, где и когда он в эти дни бывал, о чем говорил, кого прочат ему в невесты. А в конце разговоров наших она коротко вздыхала и добавляла как бы между прочим: «Не могу даже себе представить, что он способен на легкомысленные поступки. Ох, серьезный парень, ох, ох!.. И ты у нас девушка серьезная и тоже уже на выданье. Если уж суждено тебе счастье, то лучшего и не сыскать!»

Не только Дарига, другие с не меньшим восторгом посматривали на этого командира. Человек издалека, чуть ли не с края света приехал и не какой-нибудь привычный аульный джигит, а военный и командир Красной Армии, к тому же из хорошего рода… Все было пищей для бесконечных пересудов, все разжигало к нему интерес. И чаще стали мы с ним встречаться, и он рассказывал о далеких, неведомых мне краях, о людях, живущих там, об их языке, обычаях, нравах. А повидал он немало и говорил интересно. Мне было с ним хорошо, он не делал скользких намеков «о единстве шелковых нитей и молодых сердец», держался просто и был ко мне внимателен.

И случилось тут со мною то, что я незаметно для самой себя стала приобретать иное зрение, точно вторые глаза во мне распахнулись, и мир и люди в нем постепенно преображались, хорошели. В первое время толстые, чуть приоткрытые губы Касымбека вызывали у меня какое-то неприятное ощущение. Мне казалось, что только у разинь и растерях могут быть такие губы. Теперь же мне вдруг открылось, что именно они, пухлые эти губы, придавали лицу его выражение детской доверчивости, а несколько выпуклые глаза лучились мягким светом и полнились добротой. За считанные дни я сблизилась с человеком, военная форма которого вызывала у меня поначалу недоверие и настороженность. Я даже стала гордиться своим знакомством с ним.

А по району между тем пошла гулять многоголосая сплетня. И небольшой наш райцентр, в котором каждый твой шаг на виду, растревоженно загудел. Стоит людям заметить, как ты пару раз поговоришь с парнем (грех обижаться, на первый раз особого значения не придадут), как тут же о тебе начнут судачить. А я не два и не три раза встречалась с Касымбеком, гораздо больше. К тому же Касымбек, долгое время живший с русскими, не слишком утруждал себя обычаями, я тоже чересчур быстро растеряла внешние приличия, и нам ничего не стоило с ним средь бела дня прямо на улице стоять и разговаривать, ни на кого не обращая внимания и разжигая у женщин, видевших нас, фантастические догадки и злорадные домыслы. О, господи, ах, черт возьми, а внучка-то старухи Камки, Назира… и пошло, и поехало, и в бровь, и в глаз, и в бок, и вкривь — кому как вздумается, свобода уж тут полная, меры тут нет.

Пришло время, Касымбек уехал, отбыл, как он выразился, на свою службу. Перед отъездом он ничего не сказал мне, только попросил разрешения присылать письма. Я сказала: «Как хотите».

И осталась в котле этих сплетен. И смешные, и досадные, злые и нелепые — их приносила с улицы Дарига. Слухи в основном были двух видов. Одни утверждали: «Касымбек женится на Назире, они уже обо всем условились». А другие… нет, о них лучше не говорить, пропади они пропадом. После отъезда Касымбека мне боязно стало выходить на улицу. Казалось, все только на меня и глядят. Шепот женщин за моей спиной сбивал шаг, и жгучий стыд слепил глаза. Я стала замечать, джигиты, которые раньше передо мной чуть не на цыпочках ходили, теперь взяли привычку говорить со мной хамовато, с ехидцей. А тут еще Дарига добавляла: «Из-за кого тебя очернили, тот пусть и обелит». Я ничего не в силах была сделать, оставалась только одна надежда — письма. С ними должно было прийти мое спасение, и мы с женге стали с нетерпением ждать весточки от Касымбека.

И вот она пришла. А в ней ничего, кроме расспросов о здоровье да приветов. Дарига, забрав у меня письмо, прочитала еще раз, вынюхивая там что-то между строчек.

— Господи, а? Хотя бы написал «соскучился», — буркнула она и тут же, спохватившись, стала меня успокаивать: — Парень-то сдержанный. Такой не будет сразу кричать: «Ох, сохну, ах, помираю». Кто быстро загорается, того ненадолго хватает. А Касымбек, он глав-ные-то слова на потом оставил, вот в следующем письме их напишет. Ты не спеши ему пока отвечать, понимаешь?

Но и в следующем письме хоть бы одна искорка. Все как в первом, все пустое, и я очутилась в каком-то странном положении. Любить я его не любила, ну нравился, ну встречались мы с ним, с ним весело было, легко, приятно. Но если бы он перед отъездом сделал мне предложение, я бы крепко подумала, прежде чем дать ему ответ. Теперь же я словно в неволю попала: мучаюсь, жду, когда же он сделает мне предложение, когда? А если Касымбек не сделает этого, то я окажусь опозоренной… Опозоренной?! Но ведь между нами ничего не было! Он даже ни разу не обнял и не поцеловал меня. Вот что изматывало душу, вызывало горькую досаду и тайные, тяжелые слезы.

Весть, которую я так ждала, пришла совсем с другой стороны. Мне приходилось встречаться иногда о женщиной средних лет по имени Зылиха, но близко знакомы мы не были. От Дариги я узнала, что она не то двоюродная, не то троюродная сестра Касымбека. И вот эта Зылиха, встретив меня как-то на улице, не прошла, как обычно, мимо, лишь слегка кивнув головой, а вдруг остановилась, заговорила со мной. И с тонкой, но уловимой уже родственностью подробно сообщила о здоровье всех своих домочадцев и с какой-то неподдельной лаской сказала: «Бог даст, ты учебу свою через месяц кончишь. Дай бог, дай бог, это хорошо». И повела меня, радостно обомлевшую, к себе: «Сегодня я дома одна. А в одиночку и чай-то не пьется». А за чаем она заговорила о Касымбеке. Вспомнила его детство и школьные годы припомнила. Потом стала откровенничать все удивительнее, все больше и, заметив, что я слушаю жадно, не перебивая, так и залилась, пошла нахваливать Касымбека, не забывая и обо мне доброе словечко вставить.

Случай был слишком прозрачен, я все поняла — девицы на выданье всегда себе на уме, неспроста остановилась Зылиха, неспроста! Сколько примет, и каждая со значением: мы поговорили, сошлись, узнали ближе друг друга. К тому же на прощанье она сказала:

— Ты не стесняйся, заходи почаще. Чай не чужие. Иногда ой как хочется поделиться с близким человеком.

Так вот запросто я не могла заходить в этот дом, зато сама Зылиха частенько стала попадаться мне на улице. И при каждой встрече не жалела для меня ласковых слов и по-прежнему много говорила о Касымбеке, а я слушала, и нам было хорошо, он был нам близок обеим.

— Знаешь, что тебе скажу? Касымбек в каждом письме спрашивает о тебе. Ох, скучает, видимо, — улыбалась Зылиха и заглядывала мне в глаза: — Ты не писала ему еще? А то мне за тебя приходится отвечать. Что скрывать, я похвалила ему тебя, написала: «серьезная, воспитанная девушка».

Дома Дарига, на улице Зылиха не давали мне забыть о Касымбеке. Теперь я о нем тосковала сладко, безбоязненно тосковала, а сама даже не успела как следует им увлечься за недолгие наши встречи, но это перестало меня угнетать и тревожить. Касымбек мне нравился все больше, и я готовилась стать его суженой. И страх, что кто-то помешает нам, оборвет на самом взлете наши отношения, все чаще одолевал меня. Каждое письмо Касымбека я ждала с изнуряющим нетерпением и тревогой. И пропало, закатилось мое веселье, я точно во сне ходила, никого не замечая вокруг. И вот когда спустя шесть месяцев Касымбек приехал, чтобы жениться на мне, я, вся изболевшаяся, истомившаяся, встретила его с таким чувством, словно давно уже была венчанной женой и, тоскуя, ждала его возвращения.

Наших встреч — я подсчитала — всего было девять. В молодые времена моей матери этого хватило бы, чтобы выйти замуж девятерым девушкам, а для меня одной этого оказалось маловато. И я все вглядывалась в него на свадьбе и заметила, что Касымбек двоится, и часто впереди него маячил тот образ позлащенный, который выткался в моих мечтах, и призрачный Касымбек был красивее и, что особенно странно, ближе, чем земной, приглушенный обыденностью человек.

Когда отшумела, отплакала и отпела свадьба и унялись первые волнения, рассеялись и грезы мои, со мною рядом остался едва знакомый мне джигит. Было с ним неловко, невпопад все как-то шло. Покинув родное гнездо, я отправилась с этим малознакомым мне человеком на самый край земли. Когда тронулся поезд и стал удаляться от вокзала, меня сдавило холодом одиночества.

5

Не успели скрыться водокачка, пристанционные карагачи, еще часто постукивали отдохнувшие за стоянку колеса на стыках, как безмерные пространства легли мне в душу, и тотчас отняло, заслонило далью мой аул, отчий дом, бабушку Камку, отца, тетушку Даригу, всех родных и близких. Земля, большая и надежная, где родилась я и выросла, тоже осталась далеко. Девчонка, никогда прежде шагу не ступавшая за пределы своего аула, понеслась на край земли с человеком, которого она так мало еще знала. Сравнить ли мое состояние это с оторвавшимся от дерева зеленым листочком или отбившимся от кочевья, покинутым на опустевшей стоянке аула щенком?

Мне было плохо, я не знала, куда себя деть. Часами упрямо я глядела в окно, видела и не видела то, что, тихо кружа, обгоняло нас как бы, а потом бешено, слепо бросалось под колеса и улетало, уносилось прочь стремительной полосой. Я не видела себя со стороны, да и в зеркало не смотрелась, и, только глянув в глаза мужа, в которых светились жалость ко мне и тревога, поняла, что была похожа на птенца, попавшего под проливной дождь.

Ощущение беззащитности и одиночества само толкнуло меня к Касымбеку. Я хотела, сама того не сознавая, чтобы он заполнил разом образовавшуюся в моей жизни пустоту. Он стал не только мужем моим, он занял место многих, очень многих людей. В далекой, чужой земле, куда мчит нас без устали поезд, он заменил мне и мать с отцом, и всю родню, и сверстников моих, сузился мой широкий круг и уперся в одного только Касымбека. И мысли мои мало-помалу сужались и сосредоточивались только на Касымбеке моем — стоило мне переключиться на что-либо другое, как опять одолевали тоска и тревога…

Первые дни нашей совместной жизни наложили свой отпечаток на наши взаимоотношения. Мне казалось, что у Касымбека брало верх, глуша все остальное, чувство братской заботы обо мне, во мне же — уважение и почтение к старшему. Мы все еще не привыкли, не доверились безоглядно друг другу… В последние три-четыре дня он начал тихонько гладить меня по животу, и не гладил даже, а как бы пытался ладонью, чуткой кожей ее к чему-то прислушаться. Мы оба замирали, не дышали, словно ждали чего-то… Сегодня к вечеру я ощутила вязкую тяжесть во всем теле, что-то давило, напирало изнутри, Касымбек покрыл ладонью как раз это вспучившееся на минуту место.

— Шевелится, — радостно бормотнул и задышал горячо и тяжело Касымбек. — Шевелиться начал, а, Назира? Слышишь? Слышишь ты, а?

Да, это Он, я знала. Это его слабые толчки, его боль, которую я поначалу приняла за свою — прихватило, резало и ломило живот. Но я все еще не могла до конца поверить, осознать, что в теле моем зародилась другая жизнь, и какое-то чувство отчуждения к самой себе прошило меня. Что женщина бывает беременна, что таков закон жизни — это я знала, но от этого тебе не легче, когда не с другими, а с тобой, в тебе происходят такие перемены. Касымбек, опираясь на локоть, приподнялся, затем снова лег. Осторожно потрогал мне плечо и растерянно и радостно засуетился, не зная, что делать, куда деть руки. Встревоженный тем, что я долго не отвечаю, он снова заворочался и сказал, как бы умоляя о чем-то:

— Ты чувствуешь? А? Прямо-таки шевелится! Чувствуешь?!

— Чувствую, конечно же, чувствую!..

И я поглубже зарылась в объятия Касымбека и долго, долго лежала молча. И нам обоим было хорошо, мы были близки. Маленький комочек новой, неясной еще жизни связывал нас крепче, вернее, чем самые горячие признания в любви. Молчит и Касымбек, вдыхая запах моих волос и все крепче и бережнее прижимая меня: он думает о чем-то, я это чувствую. Он думает о чем-то важном и скажет сейчас.

— Я подумал… Тебе, пожалуй, лучше вернуться в аул, — сказал он.

— Почему?

— Как почему? Ты же в положении… Тебе будет тяжело одной, когда роды приблизятся. К тому же…

— Ну, это еще не скоро. Потом все решим, — отмахнулась я.

— Понимаешь… Обстановка тут такая… — Касымбек не может решиться сказать мне о чем-то.

— Да? А что за обстановка?

— Есть слухи… По ту сторону немцы стягивают войска. Кто знает, что может случиться. Я бы сам хотел отвезти тебя в аул. Только вот… отпуск нынешний мы уже использовали.

Такие слухи ходили здесь и прежде. Я не обращала на них внимания, не придавала этому значения и теперь. Конечно, я уже соскучилась по своим, но чтобы так быстро, словно разведенная, примчаться назад… Нет, так нельзя, неудобно как-то перед земляками.

— Ну их, эти слухи. Врут они все, — сказала я Касымбеку. — Давай потерпим малость, подождем. Что скажет бабушка Камка, если я вернусь домой?

— Да-a, она человек строгий, — сказал он, прижимаясь ко мне еще тесней. — Знаешь, что она мне сказала перед отъездом? «Эй, зятек, военный, поди-ка сюда», — отзывает меня в сторону. И долго разглядывает меня с головы до ног. И так это сурово, с прищуром таким. Я даже вытянулся, как перед генералом, — рассмеялся Касымбек. — «А ты, часом, не пустобрех, парень?» — ошарашила она меня и прямо в глаза посмотрела. Я растерялся. Что ей ответить? От такого вопроса кто угодно вспотеет, да? «Скажу тебе правду, я не зналась с твоими родителями и не сама присмотрела тебя в зятья. Раньше-то невест и женихов выбирали отец с матерью, пожившие, повидавшие уже на своем веку, и думали они о том, чтобы дитя их, в чужой дом отданное, попало в хорошее гнездо. А теперь что? Молодежь все сама решает! Как это вы называете… любовью, что ли? И долго вы будете миловаться да целоваться? Даже корова лижет своего теленка, пока кормит. А ведь дальше начнется жизнь, детишки пойдут. Об этом вы подумали?» — Ну прямо за горло взяла, понимаешь? Права, ох, права бабушка твоя. Теперь вот вспоминаю ее… Раньше я думал: «Мы полюбили друг друга, что еще нужно?» Теперь вот гляжу — э-э, жизнь штука заковыристая, — Касымбек какое-то время лежал молча, слушая, наверное, бабушку Камку.

Прежде он таких бесед со мною не заводил. Ничего не рассказывал и о разговоре с бабушкой Камкой. То ли все раздумывал, прикидывал и пришел наконец к какому-то выводу, то ли нынешнее мое положение легло уже на Касымбека мужской, сосредоточенной заботой, не знаю. Он что-то все решал, и не был праздным, разгоняющим сон этот разговор, новой стороной повернувший ко мне моего мужа.

— Нет, бабушка Камка — человек не простой. Самую суть она приберегла напоследок. «Ты увозишь, говорит, мою девочку в чужие края, а мне осталось жить не больше, чем старой овце. Покажешь ты мне мою девочку до моей смерти или же мне с ней навсегда распрощаться?» Я ее давай успокаивать, мол, не горюйте, каждый отпуск будем приезжать, не дадим вам скучать, то да се, но она меня так же властно одернула: «Ладно, говорит, какой ты добрый да шустрый, увидим в свое время. А пока не суетись, парень. Говорят, военные не вольны собой распоряжаться. Что, если не разрешат тебе приехать?» Потом смягчилась: «Твое дело, сынок, нелегкое, забыв о худом, не дождешься и доброго. Бывает, для мужчин приходит время испытаний. Знай, девочка моя не осрамит меня, сумеет быть тебе спутницей. Проголодаешься — изжарь ее, испытаешь жажду — до дна ее испей, все она выдержит. Только никогда ее не унижай», — сказала она. И так, знаешь, печально сказала она это, что мне просто муторно даже как-то стало.

Ты понимаешь, когда обыкновенный человек проявляет слабость, ну это понятно, но когда вдруг видишь слабость человека сильного, самому делается тяжело. И вот закрою глаза, а твоя бабушка так и стоит передо мной. Ты нахмуришься, а я вижу ее лицо.

…Моя бабушка Камка! Мама умерла, когда мне было семь лет, и сколько помню себя, росла у бабушки Камки. Она была мне как родная мать, не дала мне почувствовать себя сиротой… Бабушка никогда не охала и не ахала надо мной и лишь в минуты особенной нежности погладит, бывало, меня по голове и прижмет к груди и, коснувшись губами моего лба, отпустит со словами: «Ну, иди, голубушка моя!» И все равно я знала с малых лет, что она любит меня. Что теплится в душе ее уголек и согревает меня, и меня не могло обмануть суровое, иссеченное морщинами большое ее лицо. Ни разу за все эти годы не ощутила я в этой старухе отчуждения, того хлада житейского, который рождают усталость, болезни и горе. Я любила ее и побаивалась.

И не я одна. Все в нашем доме побаивались бабушку Камку. Во всем ауле никто не смел ей перечить. Широкой кости, с крупными чертами лица, красивая какой-то величественной старостью, она казалась человеком высокой, крепкой породы. У нас, казахов, встречаются разные типы человеческих лиц. Вот узкоглазая тетушка Дарига — вылитая кореянка; крутобровая, светлолицая, с прямым носом, бабушка Камка похожа на европейских женщин. Была в ней и какая-то надменность, многих пугавшая. Стоило ей только медленно повести бровью и глянуть холодно на зарвавшегося шутника, на глупую чью-то выходку, улыбнуться надменно, как тут же самый отъявленный балагур скисал и тушевался, а те, кого только что хохот шатал и валял, досадливо откашливались, делались собраннее и серьезнее.

И как же переменился этот характер, когда я уезжала! Я собирала в своей комнате кое-какие вещи в дорогу, когда вошла бабушка. Едва она вошла, как я почувствовала смутное волнение. Движения ее потеряли обычную величавость, появилась какая-то суетливость. Она приблизилась ко мне и, словно забыв, зачем пришла, растерянно заозиралась по сторонам с таким выражением беспомощности, что заныло мое сердце. Она неловко обняла меня, прижала к широкой груди, припав к моему виску губами, неожиданно затряслась, заплакала. Плакала она беззвучно, все сильнее стискивая зубы, все сильнее жмуря дряблые веки, не державшие уже $лез. Каково же мне было смотреть на эти слезы! Залилась и я. И так же внезапно, как расслабилась, бабушка Камка справилась с собой и вытерла глаза концом кимешека[1]. Потом, отстранив на шаг от себя, посмотрела мне прямо в глаза: «В чужую сторону уезжаешь, далекую. Что же делать, сама себе судьбу выбрала. Так уж, видать, тебе на роду написано. В незнакомых местах каждая ямка кажется пропастью и каждый камень горой. Смотри, в трудные минуты не поддавайся слабости, не огорчай мужа».

Милая моя бабушка, мы помним, думаем о тебе — я и Касымбек, молча с тобой разговариваем, успокаиваем тебя: не тревожься, все будет хорошо, все хорошо, и засыпаем, и будто разговор ведем не здесь, в комнате старого флигеля, а в юрте, пахнущей войлоком, горьковатым дымком очага…

Вдруг я проснулась — меня точно холодом ударило изнутри. Громкие голоса, торопливый топот. Касымбек уже не спал, встревоженно поднял голову.

— Ты не испугалась, Назираш? — спросил он.

Кто-то, быстро ступая, приблизился к двери и громко застучал.

— Товарищ старший лейтенант, товарищ старший лейтенант, тревога! — закричал Николай, я узнала резкий его голос.

Касымбек вскочил, стал одеваться впотьмах. Я хотела зажечь лампу, но не смогла отыскать спички. Касымбек иногда уходил среди ночи по тревоге, к этому я успела привыкнуть, но сегодня какая-то холодная дрожь колотила и подкашивала меня. Я шарила рукой по столу — как нарочно, спички все не попадались. Касымбек уже оделся.

— Ты это, ты лежи, Назираш… Обычная учебная тревога. — Но в голосе его не было обычной уверенности, не знаю, что нас так сильно встревожило. Крик Николая, постучавшего в дверь?.. А за окном топот все усиливался. Со всех сторон неслись растерянные, напряженные голоса. Господи! Что же случилось? Касымбек торопливо вышел из дома.

Я замерла в темноте. Через некоторое время, придя в себя и отыскав спички на столе, зажгла лампу. Не знаю, зачем я ее зажгла. Жутко, нехорошо было одной посреди ночи. Но и при свете лампы тревога не рассасывалась… Я вздрогнула, когда Касымбек открыл дверь.

— Ты почему не спишь? — спросил деловито, не глядя на меня, он.

— Так… Сон прошел. Что там, просто так?

— Ну… и — ничего особенного. Сказали, командирам быть на месте, подразделениям тоже быть наготове. Может, проверка сверху или еще что-нибудь.

— Скажи правду, — я не сводила с него глаз.

— Не знаю, Назираш. Ничего не знаю пока. Приказали доставить частям боеприпасы. Может, простая осторожность. Пока никто не знает точно. Ты не особенно волнуйся. Ложись спать, — Касымбек положил руку мне на плечо. Она была тяжела и горяча, в ней сильными толчками билась кровь. Всем телом своим я прильнула к Касымбеку. Потом поняла, что сотрясаюсь от рыданий. Касымбек тоже прижал меня к груди и порывисто стал целовать в лицо, глаза, бессвязно шепча при этом: «Ну перестань, Назираш, ты что? Перестань же, ничего не будет… День-то выходной. Перестань, тебе нельзя плакать, слышишь?..» Касымбек был расстроен и подавлен. Высвободившись из его рук, я кое-как вытерла слезы и сказала:

— Иди. А то товарищи тебя заждутся.

Касымбек прижал мои плечи к груди и вышел. Командиры ушли. Шаги постепенно утихли, но слышны были еще голоса переговаривающихся друг с другом через открытые, светящиеся окна женщин.

Я решила спать при свете лампы и, прикрутив фитиль, легла в постель.

Но сон не возвращался. В комнате начал редеть сумрак, и стало так тихо, что был слышен стук собственного сердца. Что-то дрогнуло в боку. Не просто дрогнуло, а с какой-то сосущей болью потянуло вниз, а потом прихлынуло к сердцу и цепко схватило его. Это Он схватил. Как по-другому назвать существо, шевелящееся во мне, я не знаю. Не ребенок, не младенец еще. Самое подходящее ему имя — Он, и я все яснее ощущала «его».



Я ворочаюсь в постели. Закрываю глаза, чтобы заснуть, но не засыпаю. Смежу веки, а тьма становится гуще, и пламя лампы мутнеет и отдаляется. Я как будто иду по степи безлунной ночью. Широкий купол темного холма слился с небом, весь мир потемнел и колыхался в такт моим шагам. Лишь вдали мерцал крохотный огонек. Семилетняя девочка оглядывается на этот огонек с испугом. На вершине холма кладбище. И девочка боится молчаливых могил и не в силах не смотреть назад… Там, в могиле, на которой свежа еще земляная насыпь, лежит ее мать… Как же оставить ее там, на кладбище? Страшно, а тянет вернуться туда.

В тот день к вечеру бабушка Камка позвала меня. Я пришла. Бабушка скрутила фитиль из тряпочки и воткнула его в плошку с топленым бараньим жиром. Потом взяла под мышку молитвенный коврик, сунула мне плошку и сказала:

— Пойдем, детонька, сходим к изголовью твоей матери.

На закате мы пришли к кладбищу. С краю от выложенных дерном, осевших от времени могил горбился свежий холмик. Я своими глазами видела, как похоронили здесь маму. И все думала, содрогаясь от мысли: «А вдруг мать ожила и задыхается там, под землей?»

И сейчас я настороженно прислушиваюсь, не раздается ли стон из-под земли? Бабушка Камка, встав на колени, читает молитву, я не понимаю в ней ни слова, читает она не нараспев, как муллы, а большей частью бормочет что-то или едва шевелит губами.

И долго, истово читала она молитву. Потом вдруг молча дернула меня за подол, привлекая мое внимание. Вижу, она вытянула раскрытые ладони, чтобы сотворить бата, я тоже раскрыла ладони. Бата — дело святое. Просьбу, высказанную в бате, бог выполняет. Я тоже бормочу про себя, выпрашивая у бога всего хорошего для моей мамы на том свете. Бабушка Камка провела ладонями по лицу и глубоко вздохнула.

— Ты пожелала маме добра, миленькая? Ведь ты ангел. Твою просьбу бог примет, — сказала она, погладив меня по голове. Затем поставила зажженный фитиль на могилу и сказала:

— Да не угаснет твоя свеча, родная моя.

И от кладбищенской торжественности этих слов у меня на макушке зашевелились волосы, сжалось и застыло на миг сердечко. Вот почему так часто оглядываюсь я, возвращаясь темной ночью в аул. Я боялась, а не погаснет ли свечка, как только кончится жир? Наконец, не выдержав, я спросила об этом у бабушки.

— Эх, дите ты мое, дите, — покачала она головой. — Ведь это ты ее свечка. Ведь она лишь о тебе думала, бедняжка, о тебе…

Слова эти горячо упали на самое сердце и поразили детское мое воображение. Маленькая свечка, мерцающая во тьме… И вдруг я необычайно живо ощутила, поняла, что свечка эта зажглась, затеплилась и в моей детской тесной груди, и стало там просторнее, светлее, и какой-то ясный покой пришел туда…

Снова вздрогнула во мне глубина. Шевелится. После недавнего страха по телу начало разливаться блаженное тепло. В этой темной ночи, в сумрачной комнате засветилась еще одна слабенькая, едва-едва мерцающая свечка, еще один святой огонек.

6

Не знаю, сколько времени я проспала. Опять меня что-то разбудило. За окном брезжил бледно-пепельный свет… Вдруг кто-то опять громко забарабанил в дверь.

— Назира! Назира! Что ты там делаешь! Вставай скорее!

Голос Светы. В нем звенело отчаяние. Соскочив с кровати, я бросилась к двери.

— Быстрее, Назира, ох, быстрее!.. Собирайся.

— Что с-случилось?

— Война! Немцы начали войну. Нас отправляют на вокзал. Быстрее же!

Какая война? Что за война? Ничего не могу понять. Но меня уже колотила холодная, обессиливающая дрожь.

— Пошевеливайся же! Быстрее, одевайся быстрее, ну?!

— Касымбек… Николай… где они?

Света тяжело, словно ей отказали ноги, свалилась на стул.

— Не знаю, ничего не знаю… Они же военные! Наверное, ушли воевать, — сказала она через силу, с трудом сглатывая слюну.

Теперь только до меня дошло, что случилось. Война началась… Касымбек ушел на войну… Увижу ли я его еще? Ночью даже проститься по-человечески не смогла!

— Торопят же нас, — сказала Света тихо. Лихорадочное ее волнение спало, она медленно, сонно поднялась со стула. — Бери что под руку попадет и быстрее выходи.

Я стала торопливо складывать вещи. Господи! Когда мы с Касымбеком успели нажить все это добро? Хватаюсь то за постель, то за посуду, то за другую утварь. Все кажется необходимым! Когда я наконец вышла, совсем уже рассвело, во дворе суматошно сновали женщины, вынося из домов свои пожитки. Окна и двери были настежь распахнуты. Муж Ираиды Ивановны, худой, долговязый старший лейтенант, торопливо тащил узел и ведро с посудой, то и дело оглядываясь на жену.

— Боже мой, Раечка, как же дети, как ты теперь? Тебе же трудно будет, Раечка, — бормотал он растерянно. — Боже ты мой!

— Ну что же, если трудно. Ты не задерживайся, иди. — Спокойно и хмуро говорила Ираида Ивановна. — Как-нибудь перебьемся вместе со всеми. Ну, ступай, ждут тебя небось, ступай!

Окруженная детьми, Ираида Ивановна начала складывать у двери свои узлы. Она была еще спокойнее, чем обычно, не суетилась и не спешила. Муж ее все топтался рядом, никак не решаясь уйти.

— Да что же это такое, а?.. Спозаранку войну начали, гады! Я должен, я помогу тебе погрузиться в машину, — говорил он.

— Руки и ноги у меня целы. И сама сяду. Тебя, наверное, ищут уже, Ваня.

Расширившимися, помертвевшими глазами старший лейтенант смотрел на своих детей.

— Ваня, где Ваня? Шурик, Боренька, подите сюда, — подозвал он к себе сыновей и слабо и торопливо от подступившего отчаяния стал целовать каждого. Расцеловав их, он прижался к жене, — н-ну, прощай, прощай, Раечка! Ты это, детей береги, береги их!

— Себя береги, Ваня-я. Будь сам осторожен, — заплакала Ираида Ивановна, голос ее дрожал, в горле что-то булькнуло, щеки заблестели от слез.

Меня опять покрыло горячей, душной волной: я не смогла с Касымбеком проститься как надо, по-человечески! Что же это такое?.. Но переживать было некогда. Нам выделили всего одну машину. Женщины тесно обступили ее и торопливо стали бросать в кузов свои узлы и чемоданы. Некоторые уже уселись в кузов. Нам со Светой, прибежавшим позже, было не подступиться.

Вещи Елизаветы Сергеевны грузил ординарец ее мужа. Сама она, прижав к груди обернутую в полотенце хрустальную вазу, совалась повсюду с нею.

— Миша, Миша, на, поставь эту вазу, да смотри, чтобы не разбилась, — кинулась она наконец к ординарцу.

— Да вы что?! На этой машине и места такого нет! Вы лучше в кабину, да в руках ее, вазу эту, — сердито кричал ординарец.

Ираида Ивановна никак не могла посадить своих детей. Трое мальчишек, испуганно поглядывая на мать, жались к ней. Ваня держал запеленатого малыша, в руках у Шурика и Бори легкие узелки. Стоял крик, детский плач. Откуда-то появился незнакомый лейтенант и, перекрывая гвалт, начал громко командовать. Первым делом он согнал с кузова усевшихся там женщин, погрузил туда весь наш скарб и усадил женщин с детьми, только их одних. Машина была битком набита.

— Остальные — пешком. До станции — пять километров. Только торопитесь, быстро, быстро! Эшелон ждать не будет! — прокричал он и, не прощаясь, побежал куда-то.

Пока мы возились с погрузкой, совсем уже рассвело. На востоке показался красновато-сырой краешек солнца. Толпой мы двинулись из усадьбы — все было там брошено, растоптано, валялись ведра, детская коляска, белело что-то. Суматоха улеглась, и теперь мы уже шагали молча, торопливо. Рощи и зеленые поляны окрест, залитые мягким желтовато-прозрачным солнечным светом, еще покоились в дремотной тишине. Лишь изредка где-то звучно, в одиночку, пела какая-то птица. Весь этот переполох казался мне продолжением какого-то дикого сна. И в этот день, и в последующие я словно не могла пробудиться, увидеть, какая страшная беда нависла надо мной, над всеми нами.

Мы шагали быстро, сосредоточенно и не заметили самолетов. До станции было уже недалеко, показалась верхушка водонапорной башни, каждый думал: «Скорее бы!» И тут донесся какой-то отдаленный гул. Вначале я не обратила на него внимания, но он нарастал и ширился, угрюмо распиливая литую тишину утра. Встревоженная этим незнакомым звуком, я огляделась по сторонам, но ничего не увидела.

И тут же раздался истошный вопль:

— Немецкие самолеты! Летя-ат!

Мы остановились, не зная, что делать, гул сплошь охватил небо, заставляя вжимать голову в плечи. Я глянула на небо и увидела растянутые в цепочки темно-серые самолеты; лучи встающего солнца, поблескивая, отражались на их гладких брюхах. Это поблескивание, холодное, как лезвие бритвы, казалось ледяным сиянием самой смерти.

Я схватила Свету за руку и кинулась к обочине дороги. Обе мы потеряв головы неслись что есть мочи, как вдруг раздался крик:

— Ложись! Ложитесь!

Ужас вдавил нас в землю, заставил зарыться в зелень, в траву, как будто она могла укрыть и спасти от смерти. Мы сжались в комок, ожидая, когда же начнут падать бомбы, а их все не было, и напряжение, сковавшее нас, сводило с ума…

— Да, кажись, пролетели…

— Эй, бабы, вставайте! Разлеглись, смотри ты на них… До станции еще топать.

— Скорее, скорее вставайте!

Но с трудом, медленно, точно замороженные, мы поднимались, разгибая спины, смахивая какую-то невидимую паутину с лица. Я тоже несколько раз провела пальцами по щекам, явственно ощущая нечто тонкое, цепляющееся за кожу, но никак не удавалось захватить это «нечто» и освободиться от него. Женщины, пришедшие в себя раньше других, отряхивались и глядели вслед удаляющимся самолетам.

— Нет, станцию бомбить не будут. Гляди, дальше полетели.

— Как бы не возвратились!

— А где же это наши зенитчики? Где истребители?!

Я не вслушивалась. Слова эти доносились откуда-то издалека, приглушенно. Я старалась унять лихорадочную дрожь. Мне все еще казалось, что по небу раскинула крылья смерть, могильное дыхание которой выстудило это летнее утро. На лице Светы не было ни кровиночки — белое как снег, со следами смертельного страха. И лица других женщин были не лучше, с земляными, провальными тенями на них. И переговаривались они, и собирали вещи, как полумертвые, — все до одной могли они лежать среди этой травы, пестреющей желтыми одуванчиками и еще какими-то цветами, не люди уже, не женщины — тела! Все теперь зависит от случая, жизнь каждой из нас вдруг утратила свою законность, право свое на бытие. Сегодня, сейчас живой, дышащий, ощущающий тепло и тонкую свежесть утра, а через минуту, в следующий миг — мертвый, тело, не нужное здесь никому. И так все просто, проще даже самой обычной простоты, и бессмысленно поэтому.

Подавленная, я шла вперед только потому, что шли другие.

Мы добрались наконец до станции. Сопровождавшие нас лейтенант и два бойца сразу же ушли догонять свою часть. А сюда со всех сторон тянулись и тянулись женщины, жены командиров из других полков. Немного осмотревшись, мы стали искать начальника станции.

На вокзале царила суматоха. Все двигалось, мешалось, пестрели косынки, простоволосые головы, шляпки, мелькали военные фуражки и пилотки. Вскоре народу стало еще больше. Откуда-то явились и представители местных властей. Поняв, что нам все равно не добраться до начальника, мы со Светой остались в толпе, надеясь, что если уж отправят всех, то и нас, наверное, не оставят.

А народу все прибывало. Маленький зал ожидания был набит до отказа. Даже на перроне некуда было ступить — все загромождали узлы, чемоданы, посуда, как будто стащили сюда весь хлам, хранившийся по разным домашним углам, и разложили, разбросали повсюду. Детские горшочки, ведра, наспех перевязанные пестрые одеяла, корзины с провизией… Поистине хлынул потоп, и люди, похватав наспех пожитки, бежали из дома, кое-как добрались до корабля, именуемого вокзалом, не ведая, что корабль этот стоял на мертвом приколе.

Никто не знал, где и как идет война, и каждый выдвигал свою догадку. Если одни успокаивали — а, ерунда! Завтра же немцев этих расколошматим! то другие рисовали картины самые мрачные.

А надо мной все еще висели самолеты, они застряли в моих глазах. Позже я встретилась со смертью лицом к лицу, видела немало полей сражений, пожарищ, но этого первого страха забыть так и не смогла. Как будто первое дыхание смерти отравило все мое существо: на кого ни взгляну — вижу холодное, распластанное по земле тело. И казалось, что эта шумная крикливая толпа суетится бессмысленно, что она обречена. Тяжко было, я вся истомилась, не в силах отделаться от похоронного какого-то состояния, все как будто угасло во мне.

И вот — о, чудо! — среди всей этой суматохи я увидела играющих детей, обыкновенных детей. Дочь Муси-Строптивой Люся говорила Шурику:

— Теперь ты прячься. А мы с Борей будем тебя искать.

Пока Люся и Боря, прикрыв глаза ладонями, стояли лицом к стене, Шурик, отбежав, присел за чьим-то большим узлом и крикнул «ищите!». Люся и Боря стали искать и долго не могли найти Шурика. И тут похожая на куколку, пухлощекая, с кругленькими глазками чья-то девчушка восторженно закричала:

— Он здесь! Он здесь! Я увидела. Вот он где!

Шурик из-за угла показал ей кулак, но на девчушку это не подействовало, видно, она была баловницей, не знала испуга.

— А я видела! Все равно скажу, — запрыгала она, хлопая в ладоши.

Ах, какой была славной эта маленькая непоседа со вздернутым носиком и улыбчивым личиком! Чем больше сердились ребята, тем сильнее веселилась она.

Дети расшалились вовсю. Глазастый и смуглый мальчишка, похожий на цыганенка, сбросил с себя пальтишко, по локоть просунул руку в один его рукав и гонялся за своим рыжим сверстником. Догнав, он пытался захлестнуть его своим пальто, но тот ловко увертывался. «Куколку» веселило и это.

— Бей! Бей! — кричала она азартно и хлопала в ладоши.

Все забыли они — смеются, кричат и бегают в суматохе перронного многолюдья, взбираются на увязанные узлы и прыгают с них. Даже это внезапное переселение кажется им самой интересной игрой. И, не сразу выбиваясь из нее, они неохотно откликаются на зов своих матерей, потерявших из виду и угорело разыскивающих своих ребятишек.

Казахи называют детей «ангелами», скажет ребенок что-то хорошее, и они радуются, считая, что это бог вложил доброе слово в его уста, и верят, что слово ребенка святое, оно сбывается. И я сама, несмотря на «среднее образование», безбожие мое, верю многим народным приметам, особенно тем, которые связаны с детьми. И теперь, глядя на беспечно играющую малышню, я оживала, набиралась детской, безотчетной веры в то, что все будет хорошо, все войдет в свою колею.

Вскоре появился пожилой лейтенант с вооруженными солдатами. Солдаты быстро встали в ряд на краю платформы. Лейтенант подал команду!

— Семьям военнослужащих выйти вперед!

Примолкшая было толпа взорвалась криком и сплошной лавой хлынула вперед.



— Назад! Назад! — сердито потребовал лейтенант.

Солдаты, надвинувшись цепью, оттеснили нас, прижали спинами к стене вокзала.

— Всем оставаться на местах! — поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, командовал лейтенант. — Будем проверять документы. И па-апрошу порядок!

Люди притихли. Но все равно, тесня друг друга, переругивались и спорили, густо пошел гул. Наконец и мы со Светой попали на другую сторону платформы. К этому времени нам подали товарняк. Женщины, перебрасывая свои узлы через головы, давясь и толкаясь, ринулись в вагоны, одними из последних взобрались в теплушку и мы. Я попыталась протиснуться подальше от двери, но не смогла и, задыхаясь, хватая ртом воздух, повалилась на доску, положенную в железные скобы поперек двери. Кто-то еще из-под моих ног вскарабкивался в вагон. Из его глубины сквозь шум и крики доносился детский плач. На перроне оставалось все еще много людей. Солдаты их еле удерживали, и там тоже раздавался надрывный плач детей.

7

Поезд все набирал и набирал скорость. В вагоне улеглась недавняя толкотня и слышались уже проклятия в адрес безвестных виновников оторванной пуговицы или разодранного ворота, приводились в порядок узлы и чемоданы. Пошли обыденные, дорожные разговоры, и голоса обмякли, подобрели.

— Эх, какая жалость, а? Какую красивую чашку оставила я… Фарфоровую! Старинный фарфор. Теперь такого не делают.

— Ну, фарфор, фарфор… Я вон радиоприемник оставила, триста пятьдесят стоил! Ваня убежал по тревоге, а что я одна?.. Не знала, за что хвататься.

— А я второпях забыла свою шубу. Спрятала на лето…

Быстро успокоились люди, уже вернулись прежние заботы, и я поймала себя на мысли — а не окажется ли все это ложной тревогой, по ошибке, попусту погнавшей нас куда-то.

Нам со Светой каким-то чудом удалось забраться в глубь вагона. Вначале мы, как куры на насесте, сидели на чемоданах, но по мере того, как убыстрял свой бег поезд и, покряхтывая, раскачивался вагон, стало просторней, и мы смогли даже прилечь, вытянувшись и подложив под головы узелки, и с незнакомой нам еще горькой отрадой прикрыли глаза…

…Ранней весной этого года, когда мы с Касымбеком уезжали из аула, многолюдье и сутолока большой станции подавили меня. Я понимала, что нехорошо пялиться на незнакомых людей, но новые лица, добротная, нездешняя одежда притягивали мое внимание. На перроне было шумно, оживленно и как будто даже празднично, а я была лишней на этом празднике, я окинула взглядом степь, с которой расставалась в первый раз. Она была уныла, беззащитно раскинулась под хмурым небом. Мне стало жаль ее, как жалко бабушку Камку, робкого моего отца и славную мою женге Даригу.

Темные пятна проталин среди осевших, оледеневших снегов напомнили промозглую осеннюю пору. Как бы наверстывая упущенное, льют беспрерывные дожди, насыщая все вокруг сыростью. Люди в такую погоду стараются не выходить из дома, и только скотине в степи негде спрятаться от дождя, она неприкаянно жмется к крутым обрывам в балках и оврагах. Это была самая унылая и беспокойная пора в жизни кочевых казахов, которые старались как можно дольше продержать скот на летних пастбищах. Но для нас, детей, даже такие дни были хороши и многое нам дарили. Неугомонно носились мы по отяжелевшим от дождей песчаным холмам. Полынь и ковыль влажно, мягко похлестывали по нашим босым ногам. Холодный ветер стихал, и, мутно стирая границу между небом и землей, низко нависала обложная хмарь. Окрестности становились какими-то мягкими и податливыми, и они манили нас, и мы целыми днями носились по степи, не замечая, как распухли, багрово распарились от холода наши босые ноги. И когда разгневанные матери загоняли нас наконец домой, мы начинали чувствовать, до чего продрогли. У жарко пылавшего очага в наши отяжелевшие ноги вонзались тысячи иголок, ступни поламывало, но боль постепенно проходила, и по всему телу разливалось усыпляющее тепло.

На джайляу, среди пологих холмов у озер Хналы и Джусалы (берега их так густо поросли камышом и кугой, что добраться до открытой воды можно было только в местах водопоя), у обширного сора (у самого края его, сплошь укрытого толстой коркой соли, был пресный и прозрачный родник) провела я не одно лето моего детства. Когда ложился снег, мы возвращались на зимовье у реки Иргиз, которая широко, буйно разливалась только в пору весеннего половодья, а затем пересыхала и превращалась в разрозненные, застывшие в глубоких берегах плесы.

Дитя кочевого народа назубок знает каждый овражек и бугорок на пути кочевья, каждый холмик и ложбинку с приземистыми кустами таволги и чилиги. Пока взрослые располагаются на становье, ты уже носишься вокруг, находя таинственные следы прошлогодней жизни аула. И радостно, взволнованно узнаешь утоптанные круги от юрт, поросшую травой яму из-под очага, такыр за аулом, где мальчишки играли в асыки, и склон холма, где собиралась вечерами молодежь. И все это близко и дорого тебе. И ты с чувством какой-то странной настороженности отмечаешь следы собственного роста, осознавая себя другим, новым, не таким, каким ты был прошлым летом на этих местах.

Перекочевка доставляет немало хлопот взрослым, зато для детей она источник нескончаемой радости. Весело наблюдать за тем, как разгружают вьюки, ставят юрты, выкапывают очаги и разводят огонь под котлами. Травы вокруг аулов поедаются за какой-то месяц, земля выбивается тысячами копыт и покрывается мелкой, легко вздымающейся даже от слабого ветерка пылью. Воздух густеет, поднимаются над овечьими загонами, лошадиным навозом испарения, тучами кружат мухи… Поэтому переезд на другое становье превращается в праздник и для взрослых. Когда селились на новом месте, я всегда ощущала в себе самой какое-то очищение, все становилось чистым и обновленным — и ржание коней, и блеяние овец, и вечерние розовато-теплые клубы дыма над веселыми очагами.

При перекочевках случается немало и смешных событий. Одно из них я помню и поныне. Был в нашем ауле тщедушный человечек по имени Салимбек. За глаза его звали «Коротыш». И был он невероятно вспыльчив и задирист. Жена его — Аккумис казалась вдвое крупнее своего мужа и отличалась каменным спокойствием. Поговаривали, что Салимбек вечно суется у себя дома в женские дела. Однажды летом мы перекочевали в зеленую, богатую травами долину у озера Суналы. Я бродила по новым местам и случайно оказалась у юрты Салимбека. Аккумис возилась одна, устанавливая кереге[2]. А муж, заложив руки за спину, сердито прохаживался возле.

— Эй, я же тебе сказал: не ставь здесь юрту! — закричал он жене.

Аккумис ухом не повела, продолжая неторопливо укреплять остов.

— Эу, да ты никак оглохла?! — взвился Салимбек. — Перенеси юрту на другое место, кому сказано? Не видишь, что ли, осока здесь? Все ноги иссечет, не даст босиком пройтись. Перенеси кереге вон на то место, тебе говорят!

Аккумис по-прежнему неторопливо и основательно продолжала свое дело. Салимбек совсем вышел из себя, даже вспотел, а глаза зажглись, как у злого кота.

— Н-ну, погоди ты у меня, — заскрипел он зубами и начал раздеваться. — Погоди, погоди, дурища…

Салимбек сбросил шерстяной чекмень, рубашку, торопливо стянул сапоги, затем снял и штаны. Оставшись в одних подштанниках, Салимбек высоко закатал их, схватил камчу и побежал по какой-то замысловатой кривой к жене. Пробегая мимо, он сделал свирепое лицо и вытянул по плечам занятую юртой Аккумис. Она даже не шелохнулась. Это взбесило Салимбека. Он взвизгнул, ругнулся матерно и еще раз ловко стеганул ее камчой. На этот раз Аккумис, дернув плечами, сморщилась от боли. Она попыталась было схватить мужа, когда тот подбежал в третий раз, но его голое плечо выскользнуло из ее рук. Так вот в чем заключалась хитрость Салимбека: он разделся, чтобы жене не за что было его ухватить!

Аккумис, не зная, как ей теперь быть, прикрикнула: — Ты что, рехнулся? Хватит, наверное.

Но Салимбек распетушился еще больше.

— A-а, пробрало наконец-то! Будешь знать у меня, как мужа не слушаться! Будешь? А-а!

Опьяненный победой над своей могучей женой, Салимбек подошел настолько близко к Аккумис, что та, обернувшись с неожиданным для ее крупного тела проворством, цепко ухватила мужа за подштанники. Бедняга затрепыхался, словно муха, попавшая в паутину, и заблажил на все становье:

— Ойбай! Ойбай! Сеилхан, на помощь! Что она делает— убьет, сумасшедшая баба! Сеилхан, скорее! Помогите!..

Мой дядя Сеилхан ставил юрту шагах в пятидесяти, все видел и, давясь хохотом, шел уже к соседям. Аккумис с посеревшим от гнева лицом швырнула мужа на землю и стала молча и ожесточенно волтузить его. Тут и подоспел дядя Сеилхан.

— Эй, тетушка, умоляю, смири свой гнев, будет тебе, — обхватил он сильными руками плечи Аккумис.

Салимбек поднялся, стал торопливо одеваться.

— Проклятая баба, раньше подножкой валила, а теперь просто швырять начала, собачья жена! — сердито бормотал он.

Но этим дело не кончилось. Едва поставили юрты, как дядя Сеилхан пошел «мирить» супругов. Аккумис пришлось разжечь огонь под казаном. На дымок, на запах вареного мяса, почуяв, что есть возможность угоститься и посмеяться всласть, собрались в юрте и другие соседи. Сеилхан был в центре внимания.

— Господи, с рождения вроде живем рядом, а многое друг о друге, оказывается, не знаем. Кто бы мог подумать, что так страшен наш Саке в гневе, а? — заговорил он серьезно, с почтением. — И гнев у него не пустой. Ужасно тяжелая у него рука. Тетушку Аккумис едва уберег от смерти, А разошелся наш Саке, ну разошелся! Остановить — даже не берись и не думай. Неукротимый человек! Мне тоже досталось, пока пытался выручить тетушку.

Дядя Сеилхан даже застонал и, морщась, схватился за «ушибленные бока». Некоторые, не выдержав, фыркнули, прячась от глаз Салимбека, но большинство и бровью не повело, а, удивленно цокая, пустились хвалить Салимбека, так же как и Сеилхан, уважительно называя его сокращенным именем — Саке.

— Саке, дорогой, всем аулом вас умоляем! Простите ради нас вашу женушку. Чтобы мы могли с легким сердцем испробовать ее угощение.

Салимбек, понуро сидевший рядом с Сеилханом, ободрился, расправил плечи и, решив пожалеть своих гостей, смягчился:

— Только ради вас, дорогие мои. Ладно, на этот раз, так и быть, прощу, но впредь уж пусть меня не выводит.

В юрте враз сделалось шумно, все одобрительно закричали, давая волю смеху и вскрикивая: молодец, Саке! Правильно, Саке!

И все это время Аккумис невозмутимо, словно она не имела никакого отношения к разговору, возилась со стряпней, готовя угощение. Все так же молча внесла она в юрту небольшой черный бурдюк и прислонила его у входа. Потом приладила его горлом к решетке кереге, развязала кончик и стала разливать кумыс в щербатые тостаганы.

Я принимала у тетушки Аккумис чаши и передавала их гостям. Сызмала тянуло меня туда, где собиралось много народу. В неспешной жизни немноголюдных казахских аулов человека томит скука одиночества. И как оживают и радуются они, когда соберутся вместе или наедет случайный гость! Ну, а такая, как сегодня, сходка — это уже настоящий праздник. А уж что делается, когда сойдутся сверстники — нет конца шуткам и смеху. И я готова слушать их день и ночь, путаюсь в ногах женщин, которые готовят угощение, и вслушиваюсь в рассказы людей, вглядываюсь в их лица. После услышанных мною историй — веселых, смешных, печальных — они кажутся такими значительными, как бы заново открывшимися мне и крепко врезаются в детскую память мою.

Больше всех я любила моего дядю Сеилхана. Он меня жалел, был со мною ласковым, думал, наверное: «Легко ли ей при мачехе», но никогда не говорил мне об этом. Стоило встретиться нам, как он начинал упрекать:

— Назира, голубушка, ты почему перестала к нам заходить? Ну-ка, идем, — и уводил к себе.

— Эй, жена, что там у тебя припасено для Назиры? Ну-ка, угощай ее, да послаще, — приказывал он тетушке Балсулу.

Тетушка Балсулу — низенькая женщина с рыхлым телом и сонными движениями. О таких казахи говорят: «О подол спотыкается». Никаких особых разносолов у нее, конечно, не бывало, но что-нибудь вкусненькое для меня она все же находила. Балсулу никогда не суетилась, не вздыхала надо мной, и все же я знала, что она меня любит. Ее холодновато-сонные глазки всегда теплели при моем появлении.

У казахских женщин характер чаще всего покладистый, а Балсулу среди них, пожалуй, самая терпеливая, иначе бы она не смогла быть женой дяди Сеилхана.

Люди хвалили дядю Сеилхана за прямоту характера. Был он широкоплеч, высок и статен, и черты лица у него крупные — крутые надбровья, большой прямой нос. Я видела, что дядя Сеилхан красивее и сильнее других, и в душе гордилась этим. И щедрости мой дядя был человек необычайной, последнее готов отдать людям.

Частенько они довольствовались молоком единственной коровенки, а то и козьим обходились как-то. Самой дорогой его собственностью был лишь Чубарый. Я не раз слышала, как старики хвалили коня: «С места в карьер не возьмет, но зато в долгой скачке не знает усталости, по выносливости с ним никто не сравнится». Чубарый словно был создан для дяди Сеилхана. Всякая другая лошадь под таким могучим седоком показалась бы, наверное, ослом.

Каждую зиму дядя Сеилхан добывал множество лис и волков. Когда он с товарищами возвращался с охоты, мы, дети аула, высыпали ему навстречу. Он, легко подхватив меня, усаживал перед собой в седло, подвозил прямо к дверям нашего дома и опускал на землю, сунув мне в руки мягкую и пушистую, пахнущую морозом и еще чем-то кислым, звериным, лисью шкуру. Прижав ее к груди, сияя от радости, вбегала я в дом.

Была в характере дяди Сеилхана еще одна отличительная черта — не мог он подолгу жить на одном месте. То на зиму, то на лето, а то и на целый год покидал он порой родные места.

Добра у него не много, кочевать не трудно, возьмет жену, единственного сына и отправляется в путь. Случалось зимовать в Узбекистане, бывать в Каракалпакии. У каракалпаков он сапожничал, с узбеками брался за кетмень. На хлеб зарабатывал и на обратный путь денег копил.

Таких людей, как мой дядя Сеилхан, называют «и жнец и певец». Он и охоту любит, и веселье, и гордостью никому не уступит. А приходила нужда — брался за черную работу. И все делал на совесть, в охотку, с удовольствием. Многим в нашем ауле он поставил дома, сложил печи и ни копейки за это не взял. Да ему и не решались платить, зная его характер.

Но зато и сородичи ничего не жалели для Сеилхана. Когда он с семьей возвращался из Узбекистана или Каракалпакии, тотчас же для него находили и жилье и дойную корову.

Человек открытый, веселый, дядя Сеилхан любил пошутить, разыграть кого-нибудь, подначить. Особенно часто подшучивал он над своим одногодком Альмуханом. Альмухан такой же рослый, как и Сеилхан, но во всем остальном они совершенно не похожи друг на друга. Сеилхан — жилистый, широкий в плечах, Альмухан же толстый, с большим животом и основательным задом. У Сеилхана лицо смуглое, с резкими, чеканными чертами, у Альмухана оно рыхлое, серое, словно заветрившее сырое мясо. У Сеилхана голос звонкий, переходящий порою в клекот, у Альмухана в горле как будто кислое молоко булькает, не сразу даже разберешь, что он говорит.

У казахов в обычае подшучивать над сверстниками, и жестоко, порой без всякой жалости. И дядя Сеилхан так часто шутил над Альмуханом, что и имя его сделалось нарицательным. «Глупый ты, как Альмухан», «Так поступить, как ты, мог только Альмухан», «А ты, оказывается, настоящий Альмухан», — часто говаривал он.

Как-то возвратились Альмухан и дядя Сеилхан из поездки в город. Как обычно, в тот вечер весь аул собрался послушать дорожные новости, рассказ, которым в тот день рассмешил всех дядя Сеилхан, крепко засел в моей памяти.

От областного центра до нашего аула двести пятьдесят километров. Дорога неблизкая, ехали на телеге по безлюдной степи под палящим солнцем, путников мучила жажда. По дороге попадались хутора украинских поселенцев. Правда, в ту пору казахи не особенно-то отличали украинцев от русских. В степных балках хуторяне сажали бахчи и огороды. И вот, измученные зноем и жаждой, Альмухан и Сеилхан увидели одну такую бахчу. Кто же в такую жару проедет мимо арбузов? Они сошли с арбы и съели арбуз. Утолив жажду, друзья уложили про запас еще с десяток арбузов — путь-то не близкий, двести верст по пустынной степи, по жаре.

В этот миг из-за бугра выскочил здоровенный мужик, с криком бросился на них и с ходу врезал Сеилхану в ухо, тот ответил, ну и пошла потасовка. Оба стоили друг друга, дрались долго — и носы расквасили, и рубахи изодрали. Наконец разошлись, тяжело харкая, залитые потом, бросая враждебные взгляды один на другого, утираясь рукавами и сплевывая сукровичную тягучую слюну. И когда Сеилхан тронул арбу, из-под нее выбрался Альмухан и пробулькал: «Ну, как, кончили уже?»

— Ты что? Ты куда пропал? Ты почему, черт бы тебя побрал, не помог мне?! Нас же двое, а он один! Если бы ты был рядом — да он бы и не полез на двоих! — возмущенно закричал дядя Сеилхан.

— Господи, Сеилхан, но как же я могу драться с незнакомым русским? — сказал Альмухан. — Никак не могу.

В ауле у нас пересказывали еще одну историю, случившуюся с дядей Сеилханом.

Лет пять назад дядя Сеилхан со своим родным братом Наубетияром поехал в областной центр. Как раз свирепствовали лютые морозы. Они остановились на окраине города у татарина Хайбри, который сдавал свой дом под заезжий двор. Хозяину давно осточертели каждодневные гости. К тому же чистоплотный городской татарин самым высоким достоинством человека считал умение ни соринки не уронить на пол и степных неряшливых казахов встречал неприязненно. Целый день дядя Сеилхан и Наубетияр ехали по открытой и продуваемой всеми ветрами степи, промерзли до костей, и, зная это, Хайбри даже не напоил их как следует горячим чаем.

Он отвел им какую-то комнатушку с отваливавшейся со стен штукатуркой. На старые нары была брошена рваная кошма, а на холщовый дастархан хозяева положили черствые куски хлеба, сахара даже не дали. Где уж тут рассчитывать на сытную еду, когда испитая заварка едва окрашивала кипяток в желтоватый цвет. Так и сидели они в сумрачной комнате, невесело похлебывая пустой чай. И молчали, не клеился разговор. Один только Хайбри услащал их скудный дастархан своей болтовней.

— И-и, значит, вы из иргизских степей приехали. Да, это далеко, совсем далеко, — он никак не мог понять, почему этим казахам не сидится у себя дома.

— Так вы с Иргиза приехали? — встрепенулась жена Хайбри, разливавшая чай.

— Да, а что?

— Туда девушка одна наша уехала. Уехала — так и нет от нее вестей. Славная девушка. За казаха вышла и уехала. И-и, бедное дитя, теперь уж не видать ей радости.

— Как зовут вашу девушку? Чья она дочь? — поднял голову теперь уже и дядя Сеилхан.

— Минникамал ее зовут, она дочь моего дяди Сунгата. Родители ее умерли, сироткой росла, бедняжка. Да еще — ох, за казаха вышла, — запричитала, заохала жена Хайбри. — И вестей от нее никаких. Ох, что с ней? Кто ее муж?..

Тут дядя Сеилхан распрямился, ожил, заиграл бровями…

— Минникамал?.. Дочь Сунгата, вы сказали? А кем вам Сунгат доводится?

— Сунгат родной брат моей матери.

— Вот тебе и на!.. Стоит казаху куда-нибудь приехать, как обязательно наткнется на родственника… Да вы моя самая близкая родственница, свояченицей мне доводитесь.

— Но как же это?

— Если речь идет о Минникамал, дочери Сунгата, так вот: она моя жена! Стало быть, и я вам не чужой, так или не так?

Хайбри с женой так и застыли, оторопело глядя на Сеилхана. Еще больше был поражен Наубетияр! Он-то Знал, что у Сеилхана нет никакой другой жены, кроме Балсулу. Но сказать об этом — опозоришь и Сеилхана и себя, а умолчать, так неизвестно, чем все это кончится. Как тут быть, что делать? «Ох и. измучился тогда я», — вспоминал потом Наубетияр.

Первой пришла в себя жена Хайбри.

— И-и, что же это я сижу-то! — вскинулась, всплеснула она руками. — Сейчас я, сейчас… — и побежала в другую комнату, но тут же вернулась, рассердившись на мужа, — и-и, так и будешь сидеть, отец? Зови же гостей в те комнаты… Да скорее беги в магазин. Да не забудь дать корму коню моего дорогого зятька.

И пошло, и поехало. Гостей поместили в лучшей комнате. Дом наполнился вкусными запахами — жарились беляши, варилось мясо. Была принесена и водка, и после очередной рюмки Сеилхан стал рассказывать о Минникамал с такими подробностями, словно говорил о своей Балсулу. А Хайбри с женой только удивленно разводили руками, восхищенно глядя на новоявленного зятя, то и дело восклицая: «И-a, алла!»

С тех пор дядя Сеилхан, приезжая в город, останавливался только у Хайбри, всегда возвращался от него довольный и говорил, посмеиваясь: «Умеет ли какой-нибудь другой народ так уважать своих зятьев, как эти татары».

Но сколько веревочке ни виться, а конец ей придет. Каждый раз, когда дядя Сеилхан приезжал в город, Хайбри с женой привязывались к нему: «Что же ты нашу Минникамал не привез? В следующий раз, смотри, не оставляй ее дома». И каждый раз Сеилхан находил какую-нибудь отговорку. Наконец, не надеясь больше на зятя, Хайбри с женой заявили: «Раз ты не хочешь ее привезти к нам, то мы поедем с тобой сами», — и стали собираться в путь.

Тут уж дядя Сеилхан схватился за голову, стал думать, искать выход, он сходил в магазин, купил бутылку водки, а жену Хайбри попросил накрыть дастархан. И за столом со вздохом сообщил им печальную весть.

— Ох, трудно мне говорить вам об этом, но… Минникамал умерла. Восемь месяцев назад… И остался у меня от нее единственный сын.

Хайбри с женой слез рекой лить не стали, но заметно опечалились.

— И-и, бедняга, — вздыхал Хайбри.

— Минникамал, Минникамал, родная моя… Даже повидать тебя не удалось, — шмыгнула носом жена Хайбри.

— Мужчине трудно растить ребенка одному. По обычаю казахов я женился на своей овдовевшей женге. Женщина бесхитростная, простоватая, но зато к ребенку относится хорошо, — говорил между тем Сеилхан.

— И-и, как вам не повезло, Сеилхан. Могли бы и среди своих татарок найти хорошую женщину, — сорвалось с языка у жены Хайбри.

Пересказывая друг другу эту историю, люди у нас в ауле посмеивались. Но родство дяди Сеилхана с Хайбри на этом не оборвалось. Как-то он даже зимовал всей семьей в городе и жил у Хайбри. В том, что невозмутимая и молчаливая Балсулу не выдаст его, Сеилхан не сомневался. Но вот что удивительно: одиннадцатилетний сынишка Сеилхана, Шаким, и тот за целую зиму ни разу не проговорился.

Шаким пошел в дядю Сеилхана, но было в нем что-то и от Балсулу. Ростом пониже родителя своего будет, в деда удался, в отца тетушки Балсулу Жунуса, и характер несколько иной. Он не выкладывает все, что знает, как дядя Сеилхан, а затаивает, прячет в себе, и в глазах его часто вспыхивают лукавые искорки, словно говорят они: «Ага, я что-то знаю, да не скажу».

Знал и ничего не сказал Шаким и в доме Хайбри. Быстро уловил маленький хитрец, что быть племянником Хайбри хорошо, выгодно. Бездетные Хайбри с женой жалели своего «осиротевшего» племянника и не чаяли в нем души. Когда, бывало, Балсулу отшлепает его, они уводили мальчика к себе и утешали его сладостями, сокрушаясь, что «мачеха, она, конечно, не родная мать».

Мы с Касымбеком, уезжая после свадьбы, садились на поезд в этом городе. Дядя Сеилхан с Шакимом приехали нас провожать. Грузовая машина, вытрясшая из нас всю душу за долгую дорогу, остановилась наконец у небольшого приземистого домика с темно-красными воротами. Из калитки вышел худенький старичок татарин. В островерхой шапочке, с остренькой седеющей бородкой, подвижный, как веретено, он радостно стал приглашать нас в дом и узнавать у Сеилхана о здоровье родных и близких, спросил и о нас: «А это что за люди?»

— Это моя племянница, недавно вышли замуж. А этот джигит — ее муж, стало быть, наш зять, — представил нас дядя Сеилхан.

Я стояла в сторонке, Шаким успел шепнуть мне на ухо:

— Это и есть «свояк» папы, татарин Хайбри.

Не сдержавшись, я фыркнула, отвернулась и до боли прикусила нижнюю губу. Но все равно смех душил меня, я не могла смотреть, как дядя Сеилхан и Хайбри, один высокий, широкоплечий и важный, другой маленький, чистенький, беседовали, кивали головами, словно играли в веселую какую-то игру, где главное — это быть важным и не рассмеяться.

А жена Хайбри, рыхлая, светлолицая женщина, всплескивала руками «и-и, зятек приехал», потом, увидев Шакима, погладила его по голове «и-и, сыночек». И это было удивительно! Я же слышала, что Хайбри и жена его узнали-таки об обмане дяди Сеилхана. Но это их не очень-то разозлило, они по-прежнему радостно, родственно принимали в своем доме Сеилхана, и жена Хайбри уже по привычке называла его «зятек». И даже к Касымбеку за чаем она обратилась так же.

— Это очень хорошо, зятек, что ты командир и в форме. Но уж больно далеко увозишь ты нашу девочку. Разве нет войск поблизости? — с деловитой обеспокоенностью спрашивала она.

И забыв о чае, я задумалась: как странно все это, как сложны и неожиданны люди. Еще вчера казались мне дураками, простофилями Хайбри с женой, весь аул за животы хватался, хохотал, слушая рассказ о том, как находчивый дядя Сеилхан посадил в лужу хитрого и скупого татарина. И я заливалась вместе со всеми. А теперь гляжу… Вот с краешку сидит Хайбри-абзи. Кажется, он похож на нашего соседа Сибагата-абзи… Сибагат-абзи такой же худенький, мосластенький, только у одного бороденка, а у другого висячие усы. И по-казахски говорит он чисто. Каждый раз, завидя меня, он интересовался: «Как твоя учеба, как успехи, дочка? Надо учиться, надо». Вчера он был на нашей свадьбе и благословил нас. Мне стало жаль Хайбри, стало нехорошо на душе, горько. За что дядя Сеилхан так зло подшутил над этим человеком? Только здесь, глядя на этих простых и каких-то радушно-беззащитных людей, я поняла, что, смеясь вместе с другими над ними, я унижала и оскорбляла их. И я рассердилась на дядю Сеилхана и сидела, хмуро уставившись перед собой, и Касымбек несколько раз обеспокоенно взглянул на меня.

— Кушайте, доченька, кушайте. Вы совсем ничего не ели, — обратилась ко мне жена Хайбри и вздохнула сочувственно. — Далеко она от нас, эта Белоруссия. Там, наверно, мусульман-то нет, а?

А я все не могла понять: неужели они не обиделись на дядю Сеилхана? Неужели они такие безропотные? Или… Или кроме узкого, кровного родства есть другое, более высокое, сближающее людей? И это высокое родство заставило в конце концов простить дяде Сеилхану его начавшийся с шутливого розыгрыша и перешедший в жестокий обман поступок. А может, тут просто привычка миротворствовала: сблизились, узнали, полюбили даже друг друга, ну а когда всплыло все наружу, ломать привычное рука не поднялась. А может быть, что-то другое было здесь, может быть…

Хайбри с женой заботливо проводили нас на поезд. «Теперь ты знаешь нас и наш дом, будешь возвращаться, заходи непременно», — несколько раз говорила мне жена Хайбри.

…И вот я возвращаюсь, и если мне удастся доехать до нашей области, то первый порог, который переступлю, будет порогом единственного знакомого в этом городе Хайбри-абзи. И только потом уже родной аул, просторные родные степи…

8

Поезд, на который мы сели в такой страшной давке, сначала пошел довольно бойко, но, миновав две станции, заметно сбавил ход. И вскоре на два часа застрял на каком-то полустанке. Когда состав тронется, мы не знали и томились в вагонах, спрашивая друг у друга: «Когда поедем, не знаете?» И слушали самые противоречивые предположения, веря и не веря им.

— Пропускаем встречный эшелон. Военный. Фронту нужно подкрепление.

— Нет, станцию впереди разбомбило. Ремонтируют путь.

— Говорят, отбили проклятых. Теперь уже незачем спешить.

— Нет, немецкие танки прорвались в тыл.

От всего этого голова шла кругом. Мне казалось, что среди беженцев нет человека более одинокого, чем я. В нашем вагоне едут одни русские. Наверное, есть среди них украинки и белоруски, но я не умею их различать. Даже Маруш, которая не похожа обличьем на них, и то ближе к ним, чем я. Они в своем краю, среди своих людей. А я… То ли слишком замкнута, нелюдима, то ли робею, теряюсь перед чужими людьми. Вдобавок я слаба в русском. Тех небольших знаний, которые мы получили на уроках русского языка в школе, оказалось слишком мало даже для обычной женской болтовни. Женщины везде любят поговорить. Мужья с рассвета дотемна на службе, а женам некуда девать свободного времени. И, покончив со своими несложными домашними делами, усядутся они на длинных лавочках — в халатиках, тапках на босу ногу, фартуках и косынках — и давай чесать языки. Мне тоже некуда себя девать, я тоже усаживаюсь рядышком с ними и слушаю. Есть среди них такие говоруньи, так строчат, что я не успеваю понять даже трети их слов. Вдруг они начинают смеяться, а мне делается неловко, и я натужно улыбаюсь. Часто женщины начинают говорить все сразу, перебивая друг друга, и тогда одни только звуки — а-айай, бу-бу-бу — какой-то птичьей стаей вьются надо мной. Иногда они вспоминают обо мне и начинают меня тормошить.

— Наденька, ну что же ты все молчишь и молчишь. Расскажи что-нибудь интересное. Расскажи, как там у вас?

Пока я собираю русские слова, складываю их, мои собеседницы находят новую тему для своих разговоров.

Подожди они немножко, и у меня нашлось бы о чем рассказать, но им ждать некогда. У них жажда. Говорят, говорят — губы сохнут, оближут их и опять говорят. Смешно смотреть на это со стороны, но будь живее мой русский язык, и я бы, наверное, захлебывалась, рассказывая им о чем-то своем, интересном…

Мы все еще стоим. Поначалу женщины высовывались из двери, гадая: «Тронется, не тронется?», но сойти на землю боялись. Не дай бог отстать! Не успеешь и забраться в теплушку, под дверью которой высоко висит железное кривобокое стремя. Но чем дольше мы стояли, тем больше высовывались люди. Наконец решились — по одному, по два начали спрыгивать на землю. Вагон постепенно опустел.

Удивительное дело: сначала мы боялись отойти от вагона даже по надобности, искали кустики поблизости, но вскоре осмелели, беспечно разошлись кто куда, точно на прогулке. И когда наши женщины удалились от состава довольно далеко, мелькали даже среди деревьев в лесу, паровоз вдруг дал длинный свирепый гудок, зашипел, пуская клубы пара, и зло дернул вагоны. В страшной панике мы бросились к ним. К счастью, я не успела отойти далеко и первой залезла в вагон. Остальные бежали, крича и размахивая руками. Зашипели тормоза, поезд опять дернулся, перекатом пошел лязг и грохот сцепов, и женщины, вмиг потеряв голову, подняли страшный крик.

Еще вчера мы жили большой семьей, был у нас свой уклад, каждая занимала какое-то место, имела вес, которые незримо соответствовали служебной ступеньке мужа. Мы как бы переняли от них то, что на языке военных называется субординацией и, казалось нам, просто и крепко вошло в наши отношения. Как вдруг минутная, порохом полыхнувшая паника разнесла все это вдрызг. Сама «мать полка», Елизавета Сергеевна, металась с растрепанными волосами, визжала дикое что-то и чуть была не растоптана толпой обезумевших женщин.

Поезд шел, учащенно, густо пыхтел, все дальше и дальше увозя нас от злополучного полустанка. Отдышавшись немного, торопясь поскорее забыть безобразные эти минуты, женщины принялись возиться в узлах, доставая или укладывая что-то, обнимали или ругали детей, потирали и слюнявили ушибленные в давке места. Елизавета Сергеевна тоже быстро пришла в себя и вскоре приняла обычный начальственный вид. Опять она напряглась, выпрямилась, опять воинственно торчали ее маленькие острые груди. А те, кто только что оттирал, отталкивал ее локтями, прорываясь к двери вагона, как ни в чем не бывало услужливо суетились возле нее, то и дело слышалось: Елизавета Сергеевна, как вы думаете… Елизавета Сергеевна, вы разрешите?.. Спросите у Елизаветы Сергеевны…

Елизавета Сергеевна, взявшись наводить порядок, заговорила с нами тоном обиженного ребенка. Сперва отчитала за толкотню, потом назначила дежурных по вагону. Распорядилась также во время остановок не выходить без разрешения дежурных, а выйдя, не отлучаться далеко. И еще что-то говорила, поругала кого-то, и странно, теперь было приятно ее слушать. Хорошо, когда есть руководитель, хорошо, когда чувствуешь заботу о себе и понимаешь, что ты не одиночка, а в общей массе, среди тесно сбитых людей, и на душе становилось как-то спокойнее, теплее.

Тесно было в вагоне, чувствовалась во всем кочевая, дорожная неустроенность и раздерганность, особенно вначале. Но вскоре все разобралось, пристроилось, и пошла своя теплушечная жизнь: соорудили из чемоданов столик, развесили пеленки, в одном месте шептались подружки, в другом — завязался интересный разговор, мы со Светой молчали и лишь изредка обменивались слабыми бледными улыбками.

Нашли себе развлечение и дети. Они вскарабкивались на узлы и тюки и, поскольку на полу не было свободного места, спрыгивали на своих матерей. По-прежнему коноводил Вовка-командир.

— Я командил, я командил, слушай! — кричал сердито он.

Его тоненький голосок временами пропадал в железном гуле и стуке колес, но все равно его слышали. Из-за каждого узла, копошась и падая, поднимались дети. В их игру включались и матери.

— Саша, тебя командир зовет!

— Андрюша, выполняй приказ командира, — то и дело подсказывали они.

От нечего делать я потихоньку приглядываюсь к своим попутчицам, смотрю на их лица, переходя с одного на другое, и как-то незаметно для самой себя останавливаюсь на Ираиде Ивановне. Припоминаю, как жили мы в бывшей барской усадьбе, в наших флигелях, как ставили самовары на крыльце и раздували их мужниными хромовыми сапогами, когда щепки не хотели в подтопке разгораться… Лишь со Светой да вот еще с нею у меня установилось молчаливое взаимопонимание. Муж ее занимал скромную должность, и сама она была облика самого простенького, неприметного. Среднего роста, полненькая, русоволосая, с чуть вздернутым носиком — типично русская внешность. Но чем-то она напоминала мне наших казахских женщин, казалась мне близкой, как будто бы была одной из моих ласковых женге. Движения ее неторопливы, плавны, слово она бережет, лишнего никогда не скажет. Ровно, с ласковым спокойствием относится она и к старому и малому. Доброта ее тихая и не бросается в глаза, но вот простой спокойный взгляд, обычное приветствие этой женщины всегда доходят до самого сердца и греют сильнее, чем горячее участие некоторых. Такие женщины, наверное, есть у любого народа, и делают их похожими не внешность, не цвет волос и глаз, а человеческая душевность, которую тотчас же чувствуешь и безошибочно узнаешь.

Устроившись почти в проходе, в ногах у всех, Ираида Ивановна сидела тесно окруженная сыновьями. Младшенького она то и дело подкармливала грудью, а остальные как бы приросли к ней, не принимали участия в игре Вовки-командира.

…Мы все чаще и чаще останавливались. За весь день миновали всего три станции. В сторону фронта прошло четыре военных эшелона. Потом и они перестали попадаться. На какой-то большой станции толпы беженцев пытались втиснуться в наш вагон. Мы оборонялись как могли: кричали, ругались, грозились вызвать охрану, которой, конечно же, не было. Один раз явились какие-то представители власти, но и они, оглушенные криками, отстали от нас.

Всю ночь до утра мы простояли на каком-то безымянном разъезде; не тронулись и к полудню. Ни из тыла, куда мы рвались и медленно-медленно ехали, ни с фронта вестей не было, и это ужасно тревожило. Откуда-то мы все-таки узнали, что Молотов выступал по радио. Значит, война началась. Не провокация это, не стычка — Германия напала на нас.

С тех пор как мы в панике снялись с насиженных мест, прошло больше суток. Продуктов мы взяли немного и почти все уже съели вчера к обеду. Взрослые потерпят, а дети как? На полустанке не было ни магазина, ни буфета, и только в полукилометре виднелось село. Пойти туда? Опасно! Вдруг поезд тронется! Но время шло, а он все стоял как прикованный, с утра уже десять раз можно было обернуться и чем-нибудь разжиться в деревеньке этой. Наконец, не вытерпев, три женщины на свой страх и риск решили сходить туда, среди них была и Ираида Ивановна. Она взяла с собой младшенького и старшего сына, а Боре и Шурику велела сидеть в вагоне.

И тут, как будто по чьей-то злой воле, едва они вошли в село, паровоз дал гудок, зашипел тормозами и двинулся. Мы едва успели взобраться в вагон. Кого-то на ходу уже втащили за руки и, придя в себя немного, вспомнили об ушедших в село.

— Бабоньки, ой! Те, трое-то, остались! — испуганно закричала одна. — Ах, остали-ись!..

— Мама! Мама осталась! — заревел пятилетний Боря.

— Что же теперь делать-то? Что делать, а?!

— Сорвите стоп-кран! Немедленно остановите поезд!

— А где стоп-кран?

— Откуда в товарняке стоп-кран?

— Да что же это за безобразие такое? Хотя бы за полчаса предупреждали, мы этого так не оставим, мы жаловаться будем!

— Надо начальника станции призвать к ответу!

Женщины так раскричались, что заглушили стук колес. В вагоне поднялся ужасный переполох, а тут еще громкий плач сынишек Ираиды Ивановны резал по живому, разрывал сердце на части.

— Мамочка наша отстала! Ма-ма-амочка!

— Мама! Мамочка! А-а…

Боря и Шурик ревели в один голос. Света пробралась к ним и стала успокаивать их, прижимать к себе.

— Не плачьте, маленькие, не плачьте. Мама догонит нас на следующем поезде. Не пройдет и часа, как догонит.

— Товарищи, они же теперь не догонят нас! Что же мы с детьми делать будем? — оглядываясь по сторонам, проговорила Алевтина Павловна.

— О боже мой! — возмущенно затрясла вскинутыми руками Елизавета Сергеевна. — Надо было оставить детей на вокзале! Вот он, результат самоволия, — зло и торжествующе зазвенел ее голосок. — Сколько раз предупреждала: не уходите никуда, не уходите!

Теперь что ни говори, что ни кричи, как ни размахивай руками, а поезд все шибче катил, набирал скорость, и детей уже не ссадишь, опоздали!

Вдруг Муся-Строптивая, стоявшая у дверей, тоскливо закричала:

— Бабы, глядите — бегут они, бегут!



Мы бросились к дверям. Железная дорога за разъездом круто сворачивала к селу, и три наши женщины изо всех сил неслись наперерез поезду. Ираиду Ивановну я увидела сразу: она бежала тяжело, неуклюже, обеими руками прижимая к груди ребенка, семилетний Ваня намного опередил свою мать. Каких-то триста метров отделяло их теперь от эшелона. В вагоне кричали, визжали, махали руками.

Мы со Светой вцепились в Борю и Шурика, боясь, как бы они не выпрыгнули на ходу. Невыносимо было слышать их душераздирающие крики: «Мама, мама!» Я судорожно обхватила Шурика за плечи, но он с невероятной для малыша силой дважды вырывался из моих рук и бросался под ноги женщинам, столпившимся у перекладины в дверях, пытаясь пробиться наружу.

Крики и вопли женщин еще больше взвинчивали детей.

— Рая! Рая! Ну еще! Еще! — кричали из вагона, хотя и знали, что их не услышат. — Маша, быстрее, ну давай, давай!

— Не видишь, что ли! Останови же!

— Ослеп, проклятый! — ругали они машиниста паровоза.

От беспомощности, отчаяния, злости многие стучали ногами об пол, колотили кулаками по стене вагона, плакали, хватались за головы, кому-то стало плохо. Но поезд не остановился. Наоборот, он мчал все быстрее и быстрее. Теперь женщины, бежавшие из последних сил, начали отставать. Вскоре, то ли выдохшись, то ли совсем потеряв надежду догнать нас, две из них бессильно и сломленно опустились на землю. Только несчастная Ираида Ивановна продолжала бежать. Но и она стремительно отставала, и сколько могли мы видеть ее, она все бежала и бежала, пока совсем не скрылась из виду.

Поезд, не шелохнувшийся со вчерашнего дня, теперь летел, гнал на всех парах, но этому никто не радовался. И, как только Ираида Ивановна исчезла, канула в зеленом пространстве, в вагоне нависло гнетущее молчание. Не было сил смотреть в глаза друг другу, какая-тв неумолимая вина легла на каждого из нас, ссутулила плечи. Даже дети Ираиды Ивановны притихли и подавленно молчали вместе со всеми. Может, поняли они, какая страшная беда свалилась на них, или устали от долгих слез — не знаю, но они съежились, понурые сидели, жалкие. Изредка содрогаясь и судорожно всхлипывая, они переглядывались и все теснее, крепче жались друг к другу.

Вскоре Елизавета Сергеевна, оправившись немного, взялась решать судьбу двух этих ребятишек.

— Я сомневаюсь, что Ираида Ивановна сможет нас догнать, — сказала она с какой-то бесцеремонной уверенностью. — Сами знаете, какая сейчас обстановка. Страна — на военном положении. Что мы должны? Мы должны позаботиться о судьбе малышей. Прошу, товарищи, у кого какие будут предложения?

Но никто не отозвался. Женщины молчали. И только когда одна из нас робко подала голос, пытаясь высказать какие-то соображения, все, перебивая друг друга, заговорили разом.

— Оставим на следующей станции, там и дождутся свою мать.

— Ты что, в своем уме? Нет! Оставить несмышленышей одних! Да они же пропадут!

— Я же не на улице предлагаю их оставить. Мы поручим начальнику станции…

— Где уж начальнику станции в такой суматохе с детьми возиться. Сказала тоже…

— Довольно, хватит! — неожиданно оборвала Алевтина Павловна споры. — До Москвы они поедут с нами. А там посмотрим.

Все быстро утихли, соглашаясь с решением Алевтины Павловны и как-то по-новому поглядывая на нее. Так просто и твердо взяла она ответственность за осиротевших детей. Голос ее звучал по-новому, глаза смотрели с мрачноватым и неподдельным спокойствием.

— Ну, что ж, ладно.

— О чем говорить-то! Пусть, конечно, доедут…

— Не оставлять же ребятишек на произвол судьбы, — с облегчением заговорили теперь.

— Хорошо, очень хорошо! Теперь вот что, — дребезжащий фальцет Елизаветы Сергеевны был слышен по всему вагону, — в таком случае нужно детям назначать опекунов.

— Каких еще таких опекунов? Все будем за ними смотреть.

— Да, все позаботимся!

— Нет, товарищи женщины, так не пойдет. У семи нянек дитя без глазу. Нужно, чтобы кто-то персонально отвечал за них, — возразила Елизавета Сергеевна. — Могут случиться непредвиденные обстоятельства. У нас немало бездетных женщин. Света, Шурика возьмешь себе ты. А Лиде поручим Борю. Есть возражения?

Возражений как будто не было.

— Боренька, мальчик мой, иди к тете Лиде. Теперь ты будешь с тетей Лидой. Слушайся ее, — слащаво сказала Елизавета Сергеевна.

— Я не хочу. Не пойду. Не уйду от Шурика! — заревел Боря.

Его принялись уговаривать, но это не помогло, мальчик крепко вцепился в руку своего брата.

— Не пойду, я с Шуриком буду, — заливался он слезами.

— Да оставьте вы ребенка! Пусть будет с братом. Мы с Назирой за ними присмотрим, — не вытерпела Света, с неприязнью глядя на Елизавету Сергеевну.

Боря еще долго всхлипывал, потом он успокоился и заснул, приткнувшись к боку старшего брата.

И все-таки чужое горе не слишком долго омрачало нас. Повздыхав, поохав над бедой малышей, оставшихся без матери, женщины вскоре отвлеклись, занявшись своими делами. Может быть, даже нарочно отыскивали и выдумывали их — развязывали и снова увязывали узелки, причесывались, пришивали что-то, но и это длилось недолго, пошли бесконечные бабьи разговоры. И братья остались одни, и теперь их одиночество как бы выступило из той тени, которую набрасывала на них наша словесная участливость. Они сидели прямо передо мной. Боря привалился стриженой головенкой в пилотке к Шурику, раскраснелся во сне, блестя корочкой высохших слез на щеке и шевеля, вздрагивая сырыми, остро слипшимися ресничками. А Шурик держался ровно, боясь шелохнуться и потревожить младшего брата. Слезы тоже не высохли в его глазах, изредка он пошмыгивал носиком. Вагон качнуло на какой-то стрелке, Боря заворочался во сне, и с головы его слетела пилотка. Шурик, не двигаясь, осторожно протянул руку к пилотке и, чтобы не разбудить брата, положил ее себе на колени.

И меня поразило до боли, до холодных мурашек то, как повзрослел, как много вырос из шести своих лет за какой-нибудь час этот мальчик, взявший на себя заботу о младшем брате. Встретятся ли они со своей матерью?

…Так же тесно прижавшись друг к другу, заснули и мы когда-то с моим братишкой Жумашем. Мне было семь лет, ему пять. Утром я проснулась первой. Мы лежали в юрте на кошме: чья-то заботливая рука подложила нам под головы подушку и укрыла одеялом. Открыв глаза, я оглядела купол юрты и через открытое отверстие тундика увидела ярко-голубое небо, и в меня стала вливаться какая-то неосознанная, легкая радость. Я всегда радовалась кругляшку голубого неба, стеклившего отверстие в потолке. И теперь оно потихоньку наполняло меня легкостью во всем теле, странной какой-то пустотой. И вдруг…

И вдруг я догадалась, почувствовала, что значит эта пустота во мне: я осталась одна. Что-то страшное холодило мне сердце и болезненно начало тесниться в груди. «Мама… Мамы не стало… Мамочка…» Вернулся вчерашний день, и я заплакала. Не помню, как я оказалась на коленях бабушки Камки.

— Успокойся, моя маленькая. Тяжело, конечно… Мать ведь родная твоя. Хоть ты и говоришь: «Я бабушкина», родила-то тебя она, — говорила бабушка и большой ладонью поглаживала меня по голове.

У бабушки Камки и руки и голос ласковые. Они согревают меня, куда-то уводят мое горе, и снова хочется плакать, не стесняясь уже и не сдерживаясь. И горячо нарыдавшись, я почувствовала какое-то облегчение на сердце, словно освободилось оно от груза и забилось свободнее и ровнее. А Жумаш все еще спал и ничего не слышал.

— Он же маленький. Ничего не понимает. Вот подрастет и тогда все узнает, — сказала бабушка Камка, — как ни старайся заменить вам мать, а не заменишь, она — в сердце у вас. Как ни ласкай, а лучше родной матери не будешь, так-то вот, так… — Мне навсегда запомнились эти слова, но глубинный их смысл дошел до меня позже, когда я стала взрослее.

9

Наш состав все рос, удлинялся, тяжелел. Почти каждая станция цепляла что-нибудь свое. Раньше наш вагон болтался в хвосте, теперь за нами тянулось немало теплушек, платформ, каких-то темно-бурых цистерн. Стало еще теснее и у нас, как ни шумели наши командирши, к нам подсело немало еще людей. Но ничего, разместились все-таки помаленьку.

Утомляли не столько теснота, грязь, спертый воздух вагона, сколько бесконечные остановки и долгие, выматывающие душу стоянки поезда. К тому же он никогда не задерживался на больших станциях, все время торчал на каких-то глухих разъездах.

На вторые сутки наш состав миновал всего несколько станций и три маленьких городка. Каждый вокзал был забит толпами беженцев, везде царила суматоха, сновали люди с узлами и чемоданами, тащили за руки вялых, обессилевших детей. Торопливо пробегали охрипшие железнодорожники. Они уже были не в состоянии Отвечать бегущим за ними людям, а с каким-то отвращением отмахивались от них. Урчали и рыкали машины, подвозя грузы к открытым платформам и пульманам. Порой навстречу шли военные эшелоны. Спокойные лица солдат, зачехленные в брезент какие-то грузы вселяли в нас уверенность. И тогда на минуту просветлялось все вокруг и делалось легче.

На тихих разъездах и полустанках мы словно пробуждались от какого-то долгого кошмарного сна, глядя на коров и коз, пасущихся на зеленых лужайках, на женщин, вытягивающих журавлями воду из колодцев, — это был вчерашний наш день. Мы начинали понимать, что только он у нас еще есть. Только прошлое. Будущее убегало от нас, и мы, как Ираида Ивановна за поездом, гнались и гнались отчаянно за будущим этим — каждый пока что за своим.

…Детское горе забывчиво. Шурик и Боря вроде бы повеселели немного, находя себе какие-то занятия.

— Шурик, Шурик, давай в прятки поиграем, — стал упрашивать Боря.

Шурику тоже хотелось поиграть, он встал, огляделся и растерянно заморгал: в вагоне яблоку негде было упасть.

— Где тут играть? — вздохнул он.

— Ну и что? А я хочу в прятки, — захныкал Боря.

— Не видишь, что ли, повернуться негде, — внушительно, по-взрослому одернул его Шурик.

— А я хочу, — заупрямился Боря.

В это время с гулом и звоном застучал мимо поезд, обгонявший нас. Никто не обратил на него особого внимания, только одна из женщин, стоявшая в дверях, вдруг вскрикнула:

— Да ведь этот поезд за нами шел! Может быть, на нем Ираида Ивановна.

И услышав имя матери, мальчики, забыв об игре, закричали и бросились к двери. Мы со Светой кинулись за ними. Длинный состав катил мимо нас, пестро облепленный беженцами, их узлами, пожитками. Много людей ехало на открытых платформах, и ветер трепал косынки и пузырил платья. Поезд набирал уже скорость, готовясь вырваться из станционных стрелок, когда в дверях одного из вагонов мелькнула женщина с ребенком.

— Глядите! Вон — не Ираида Ивановна? — вырвалось у кого-то.

И тотчас, не видя еще ту, на кого показывали, заплакали и закричали дети:

— Мама! Мамочка-а!..

Но и этот вагон унесся, замер гул, какое-то время слышался частый перестук колес, а потом стал быстро и беззвучно удаляться хвост состава. И опять нашу теплушку придавила нехорошая тишина. Все удрученно молчали, слышались только всхлипывания Бори: «Ма-ма-а… Где мама?»

— Не хнычь! Сиди тихо! — строго прикрикнул на него Шурик.

Боря испуганно вскинул на брата заплаканные глаза и умолк.

Вот уже больше суток, как два этих малыша были разлучены с матерью, и с каждым разом все меньше надежды на то, что встретятся они с нею. Положение становится все труднее, растет и напряженность на дороге. Слухи о том, что немцы прорвались через наш фронт, подтверждаются. Все ждали худшего, предчувствия томили. Подавленное, мрачное настроение взрослых передавалось и детям. Шурик и Боря забились в свой уголок, притихли. Шурик все хмурился и с какой-то взрослой на его детском лице угрюмостью смотрел перед собой.

— Шурик, Шурик, ты что? — заметив его состояние, позвала осторожно Света. — Что с тобой? Поди сюда, я тебе сказочку расскажу, а?

Очнувшись, Шурик равнодушно и в то же время как-то устало посмотрел на нее. Какая-то тяжелая мысль захватила все его существо, он точно сомлел от нее, вяло, нехотя отозвался:

— Сказку? Не хочется что-то, тетя Света.

Как ни заботились мы со Светой об этих детях, они к нам не очень-то привязывались, были послушны, и только. Однажды перед сном, охваченная горячей жалостью, я прижала Борю к себе, но он полежал немного рядом со мной и отвернулся к брату.

Дети одной семьи, одного дома в мирные счастливые свои времена не очень-то ценят друг друга. То дерутся, то ссорятся, а то водой не разольешь. Впрочем, не то чтобы не ценят, а просто так свежа всегда их радость, так естественна беспечность, столько много интересных дел у них, что подумать как следует о чем-нибудь некогда. Но горе сближает детей сильнее, чем взрослых, я на себе испытала это…

После смерти матери дом как-то враз опустел. И не только дом, казалось мне, но и весь аул. Я нигде не находила себе места, мне чего-то не хватало. Но чего именно — не знала. Позже, спустя несколько лет, я видела суку, потерявшую щенков. В ауле развелось слишком много собак, и люди утопили новорожденных щенят в реке. И собака то обнюхивала закуток, где раньше лежали щенята, то бежала к реке, то уходила в степь и выла там заунывно и долго, затем возвращалась к дому и повизгивала, снова обнюхивая все уголки. Вот такой же и я была после смерти матери, и моя душа выла неприкаянной и горькой собакой.

Бабушка Камка, никогда не баловавшая детей, подзывала меня к себе и усаживала рядом и долго сидела, целуя и прижимая меня к себе. Она понимала, как тяжело мне и одиноко.

Но даже участие ее не могло заполнить холодную и огромную пустоту во мне. Порой я о ней забывала, играла весело. На какое-то время меня охватывала странная гордость. Весь аул сделался удивительно ласков со мною. Умолкают, обрываются разговоры, меркнут улыбки, тень строгой печали ложится на лица, и женщины с особой нежностью говорят: «О, Назираш, идем к нам, милая} идем». Голоса их теплы, они почему-то дрожат, и, угощая меня, балуя, многие почему-то плачут.

И ребенок, который раньше был таким, как все, теперь становится особенным, на него было обращено внимание целого аула. Он видит: горе его властно над всеми, даже дети прекращают шум и смех, когда появляется он. И гордится горем своим.

Но гордость эта, заслоняющая днем твое горе, исчезает куда-то вечером, когда, ложась спать, ты снова одинока и остро ощущаешь прежнюю пустоту. Самым близким и нужным мне человеком в те безысходные минуты оказывался мой младший брат Жумаш. Ему тоже, как Боре сейчас, было пять лет, и, как Боря, он ничего еще толком не понимал. Просто ему недоставало материнского тепла, и малыш потянулся ко мне.

Раньше мы частенько ссорились. Жумаш прятал мои игрушки, ломал куклы, наряженные в яркие платьица, сшитые из лоскутков. Ревел и бежал жаловаться, когда я ему спуску не давала, ругала, а то и поколачивала. Но после смерти мамы мы с ним уже не ссорились. Жумаш перестал меня злить. Теперь мне самой хотелось отдать ему мои игрушки. У меня появилась какая-то потребность приносить Жумашу доставшиеся мне альчики, красивые палки, гибкие прутья. Жумаш тоже оставил свою прежнюю привычку неожиданно выхватывать у меня из рук игрушки и убегать. Теперь, если ему что-то хотелось взять, он молча, просительно поглядывал на меня.

Жумаш стал реже играть с мальчишками, не разлучался со мной и, вместо того чтобы метать альчики, начал возиться с моими куклами. Я тоже любила, чтобы он был рядом. И стоило одному куда-нибудь уйти, как другому становилось нехорошо, одиноко, несчастье как бы вдвое разрасталось и тяжелее наваливалось на детские плечи.

10

Наконец и мы остановились на какой-то большой станции. За нею далеко раскинулись дома, сады, виднелись многоэтажные здания, старинный собор, заводские трубы — большой был город, но название его я не смогла узнать: наш вагон, расположенный ближе к хвосту поезда, остановился далеко от вокзала. Женщины, как всегда, спрашивали друг у друга:

— Какая это станция?

— Какой это город?

Для нас уже стало обычаем на любой станции жадно бросаться к двери. И на этот раз, забыв о своем положении, я тоже поспешила к ней и тотчас же об этом пожалела: меня затерли, затолкали так, что я ощутила резкую боль в животе. Стремясь выбраться из тесноты, стала пятиться, и тут мне сделалось дурно.

С трудом, в полуобмороке, вывалившись из толпы, я обессиленно присела в полутемном углу вагона, чувствуя, как все плывет, кружится перед глазами.

— Чего навалились, сошли бы на землю. Хоть на белый свет поглядеть! — крикнула одна из женщин.

— И то правда, чего стоим? Вылазьте, бабоньки! — загалдели вокруг.

Женщины неловко, охая, стали спрыгивать на землю. За ними сыпанули и дети. Надрывая горло, закричала Елизавета Сергеевна:

— Порядок, товарищи женщины, соблюдайте порядок!

— Какой еще порядок?

— Ей порядок, а тут дышать нечем, хоть помирай. В вагоне-то хоть топор вешай!

— Да постойте вы… Мы же не знаем, сколько здесь простоим, — жалобно как-то сказала Елизавета Сергеевна: — Кто будет отвечать, если вы отстанете, как Ираида Ивановна?

— Надо пойти узнать, когда тронемся.

— Верно! Пошли на станцию, там все узнаем.

И несколько женщин, не обращая внимания на Елизавету Сергеевну, зашагали в сторону вокзала, оставшиеся нерешительно поглядывали на бывшую «мать полка».

— Зачем же, зачем своевольничать? — ломала себе руки Елизавета Сергеевна, но голос поднять до приказного крика уже не решилась.

Сошли на землю и мы со Светой, держа за руки наших малышей, последней выбралась из вагона Алевтина Павловна со своим Вовкой-командиром.

— Тут не от войны, а от голода помереть можно, — с горечью сказала она. — Вот женщины, которые без детей, вы бы сходили в магазин да купили что-нибудь съестного, а? Ведь в самом деле с голоду ноги протянем… Ну, кто пойдет?

Желающих оказалось немало.

— Тогда объявляю сбор денег, — открывая сумочку, сказала Алевтина Павловна.

Мы быстро сложились, кто сколько мог, Алевтина Павловна отобрала шестерых, вручила им общий наш капитал.

— С пустыми руками не возвращайтесь, — невесело пошутила она. — В вагон не пустим, так и знайте.

Она держалась бодро, но вчера еще налитое, холеное тело ее сегодня заметно спало. Лицо осунулось, под глазами легли темные круги. Молчал, уткнувшись в подол матери, и Вовка-командир. Он не шалил, не командовал, забыл о своих командирских играх.

И на этой станции мы увидели то, что встречалось нам уже не раз и к чему невольно стали привыкать. Куда ни глянь — всюду люди, спотыкающиеся о замасленные шпалы, прыгающие на подножки вагонов, торопливо бегущие неведомо куда. Они метались, стремясь уехать во что бы то ни стало. Убежать от того, что неумолимо преследовало нас. Война! Она где-то там, вдали. Здесь только волны, вздыбленные ею, обломки, осколки, людское крошево — разъединенные, потерянные, потерявшиеся… Сколько здесь одиночек, испытывающих свою удачу! Не раз страдальцы эти подходили и к нашему вагону, но силой забраться в него они не могли, а к мольбам мы уже успели привыкнуть. Штурмовали нас группами.

Вот и теперь человек пятнадцать гурьбой двигались вдоль состава, останавливались у каждого вагона, заглядывали туда, иногда долго стояли, переругиваясь с пассажирами. Наконец они приблизились к нам. Во главе шли двое мужчин. Судя по одежде, они занимали какое-то высокое служебное положение. Рядом с ними бочком, полуобернувшись, семенил некто в красной фуражке. У большинства в руках были чемоданы, узлы, за спинами мешки и котомки. Добрую половину этой толпы составляли женщины. Кое-кто напялил на себя зимние пальто и парился, обливаясь потом.

Мы засмотрелись на них, всем было любопытно, никто не думал, что нам они могут чем-то грозить. Первой почуяла опасность Елизавета Сергеевна.

— Девочки, — взвизгнула она, забыв от испуга обычное свое «товарищи жены командиров». — Девочки, скорее, скорей займите свои места! Идут, иду-ут!

Пока женщины, подсаживая друг друга, торопливо влезали в вагон, эта живописная компания приблизилась к нам. Человек в красной фуражке, проворно смешавшись с нами, заглянул в теплушку, закричал:

— Ого! Здесь место есть!

— Нельзя ли к вам присоединиться? — устало спросил человек с потным бледным лицом.

Но тут же поднялся протестующий крик.

— Самим тесно!

— Яблоку негде упасть!

— И все же, товарищи, давайте подумаем, — повысил голос мужчина. — Положение трудное. Потесниться придется…

Гвалт поднялся еще сильнее, злее и скандальнее зазвенели голоса.

— Станислав Янович, так мы ничего не добьемся. Разве их словами проймешь? Надо ворваться силой! — закричала красная фуражка и ринулась в двери.

Тут наши женщины сгрудились, закричали, в дверях вагона так и замелькали кулаки, растопыренные пальцы, молотившие и отпихивавшие красную фуражку, а те, кто остался на земле, вцепились в полы его кургузого пиджака и с победным воплем стащили вниз.

— Это особый вагон!

— Половина наших людей на вокзале! Сейчас вернется.

— Это специальный вагон, выделенный для семей командиров, — неслось со всех сторон.

Но мы, кажется, рано стали радоваться. Среди наших противников выделялась огромная женщина — простоволосая, коротко остриженная, с гребенкой на затылке, с мясистым носом и большой волосатой бородавкой на подбородке. Несмотря на зной, на ней было толстое зимнее пальто, большой мешок за плечами, а в руках она тащила чуть ли не сундук. Обливаясь потом, тяжело дыша, она молча смотрела, как мы вышибаем из вагона красную фуражку. Теперь и она двинулась всей своей массой на нас.

— «Специальный вагон»… «особый вагон»… видели? Что же вы за цацы такие, а?! — загудела басом она. Голос оказался под стать богатырской ее фигуре.

— Мы жены командиров! — пискнул кто-то робко из наших.

— Да ну? Жены командиров? — ухмыльнулась великанша. — Жены командиров… Ты только посмотри на них! А мы, выходит, бабы подзаборные?! Нет, вы только послушайте их! А ну, — повернулась она к своим, — лезьте сюда. Погляжу на этих командирш, — прогремела она и тараном двинулась в вагон.

Наши женщины растерялись, прямо-таки остолбенели. Хотела было что-то крикнуть стоявшая у двери Елизавета Сергеевна, но ее тонкий голосок осекся. Растерянно оглядываясь по сторонам, она вдруг заметила Мусю-Строптивую, которая молча смотрела на всю эту внезапную сцену.

— Муся, голубушка, ради бога… скажи ты ей, — взмолилась «мать полка».

И словно просьбы этой только ждала Муся. Тощая, она решительно встала на пути огромной бабы, которая уже почти закрыла собой двери вагона.

— Ты, стерва, кого на пушку берешь? Думаешь, нас испугает такая гора мяса и сала? Убери свои грязные лапы! Насмехаться над женами командиров? Я тебе покажу, как насмехаться! — разошлась Муся, и тонкий ее голосок пронзительно зазвенел в легком летнем воздухе.

Но бабищу это не смутило. С брезгливым удивлением она уставилась на воинственную Мусю:

— Брысь… Откуда еще эта гнида выскочила? Прочь от дверей, а то щас как шваркну!

— А ну попробуй, покажь силу, толстомясая! Да я тебе зенки выцарапаю!.. Ишь, потом обливается, ишь, разит от нее… Хорек! — вдруг заверещала Муся, и было это так неожиданно, что послышался смех.

Мы со Светой не успели влезть в вагон и стояли с нашими мальчишками в стороне. Обе женщины не на шутку сцепились, возясь и трепля друг друга в дверях и напоминая чем-то драку шавки с огромной дворнягой. Но маленькая Муся не уступала и даже начала теснить эту великаншу.

— Да посадите вы ее! Неужели не жалко оставлять немцам столько добра? — весело кричал кто-то из толпы.

Занятые этим скандалом, мы не сразу заметили, как на станции поднялась невероятная суета, люди с криками сталкивались, слепо разбегаясь куда попало — лишь бы подальше от вагонов, в поле, за станцию. С каким-то кошмарным промедлением, точно опомнившись, ^ревели, разноголосо застонали гудки всех паровозов, и тут донеслись до нас крики; «Во-оздух! Во-оздух!».

— Самолеты! Немецкие самолеты! — отрывисто бросил кто-то на бегу.

Скандал тотчас же угас, женщины бросились прочь, слезливо и страшно сзывая детей. Великанша молча затрусила за бегущими людьми. И только Муся-Строптивая, не обращая внимания на заполошные крики, продолжала честить свою противницу, но женщины, хлынувшие из вагона, столкнули ее на землю.

Я растерялась, оцепенела как-то вся, словно не понимала, чем все это может грозить, и смотрела на бегущих мимо меня до тех пор, пока Света не дернула за платье: «Чего стоишь? Беги!», и я, не выпуская ручонки Бори, кинулась за всеми.

Сколько времени вражеские самолеты бомбили станцию — десять минут или целую вечность, этого я сказать не могу. Казалось, что с неба стремительно снижается сама смерть и пощады от нее нет ничему живому на земле. Голова моя закружилась, глаза застлала какая-то тягостная мгла. Но удивительно, мгла то и дело разрывалась и в ясные мгновения эти я отчетливо видела не только окружающую меня обстановку, но и дальнюю панораму станции. Мы с Борей проползли под каким-то составом. Споткнувшись о рельс, я больно ушибла колено, но, превозмогая боль, догнала улепетывавшего без оглядки Борю. И едва успела схватить его за руку, как прямо на нас с жутким воем понесся самолет.

— Ложись! Ложись! — завопил кто-то рядом.



Я упала, и небо обрушилось. Помню, что, вжимаясь в дрожащую землю, не в силах была войти в нее и раствориться, превратиться в песчинку. Спустя какое-то время я открыла глаза и увидела Борю. Он лежал рядом. Лицо у него стало чумазым. Испуганно моргая, он таращился на меня. Вдруг люди вскочили и кинулись куда-то снова. Не задумываясь, куда они бегут и зачем, я побежала со всеми, стискивая ручонку Бори.

На какой-то миг я оглянулась назад и увидела над станцией раздувавшуюся, всасывающую в черное чрево свое чалму пыли и дыма, а снизу стремительно, жадно лизали ее красные языки пламени. Неожиданно я наткнулась на Свету, она крепко держала за руку Шурика. Господи! Как я могла забыть о них!

— Ложись! Ложись! — раздались опять тревожные голоса.

И опять небо начало рушиться на землю. Закрыв глаза, я услышала визг падавших на нас бомб. От этого визга зашевелились волосы на голове.

Я снова ощутила запах обнаженной земли, теперь он смешался с удушливой горечью чадного дыма и раскаленного, изуродованного железа… Но и еще чем-то сквозило, какой-то нежной кислинкой… пахло раздавленной травой. Открыв глаза, я увидела лесок на дальней кромке зеленого луга, над ним чистой синевой сиял небосклон. Потом я заметила на опушке леса небольшую деревеньку, разглядела крыши домов и даже трубы. Боже мой, над одной из них вился дымок! Жидковатый и мирный, он медленно поднимался вверх.

Я долго лежала в каком-то отупении. Наконец под правым боком моим что-то зашевелилось, я обернулась, увидела Борю и вспомнила, как мы с ним вжимались в землю, как выли и с грохотом рвались бомбы.

— Улетели. Теперь не вернутся, наверное, — сказал рядом мужской голос.

— Кто их знает, сволочей, могут и вернуться.

Люди один за другим стали подниматься на ноги. Боря вскочил раньше меня.

— Вставайте, тетя, — сказал он мне.

Носочки его маленьких ботинок были истерты, на коротенькие штанишки налипла грязь, появились пятна мазута, а на потемневшем, осунувшемся личике светлели высохшие струйки пота, шейка казалась совсем тонкой, слабой, и только глаза его смотрели на меня тревожно и строго.

— Вставайте же, тетя, — повторил он, и я поднялась. Больно ныла поясница.

Охнув, я посмотрела на небо. Синее, без единого облачка, оно было таким же чистым и невинным, как утром. И не верилось, что совсем еще недавно оно сеяло ужас и смерть. О пронесшейся над нами беде свидетельствовала только земля. Станцию укрыла темная волнистая пелена дыма, сквозь которую прорывалось багрово-красное пламя пожаров. Мы, оказывается, остались в стороне, весь свой смертельный груз самолеты обрушили на пристанционные строения.

— Шурик… Я к Шурику хочу. Где Шурик? — захныкал Боря. — Тетенька, пойдем Шурика искать!

Многие из выбежавших в поле людей помаленьку начали подниматься, отряхивать одежду и подбирать вещички, были и такие, что продолжали лежать неподвижно. Все смотрели на горевшую станцию, кое-кто отправился в ту сторону. Большинство же застыло на месте, не зная, что делать. Я стала озираться, высматривая Свету, но ее нигде не было, тогда я побежала в одну сторону, потом в другую, кружа по полю. Она исчезла бесследно. Холодок тревоги все усиливался, неприкаянно и горько было мне на этом поле, точно я, как и Боря, осиротела вдруг.

Народу было много, но ни одного знакомого лица. Долго, безнадежно, в каком-то отчаянии бегала я, не выпуская руки Бори, и встретилась наконец с Мусей-Строптивой. Как я обрадовалась ей! Но и она, оказалось, никого из наших не видела.

И когда я совсем уже отчаялась, вдруг заметила светловолосую женщину с мальчонкой лет шести. Мы с Борей бросились к ней, не помня себя от радости. Но тут снова разнеслись тревожные крики:

— Воздух! Во-оздух!

Я глянула в ту сторону, откуда послышался гул моторов. Самолеты, низко летевшие над лесом, нависли над землей, словно шли на посадку именно в то место, где стояли мы с Борей. С помутившимся рассудком я потащила малыша туда, где видела женщину, напомнившую мне чем-то Свету, и тут вдруг зажужжали, зачмокали пули. Я даже не смогла понять, откуда они берутся, и казалось, что фонтанчики пыли над землей выбивает сильный град или первые капли ливня.

— Ложись! Ложись! — снова донеслось до моего слуха, и я невольно подчинилась этому приказу.

Вдруг Боря вскочил и побежал вперед с криком: «Шура, Шура!» Не знаю, как он вырвался из моих рук. И в ту же секунду над нами, будто телега по каменистой дороге, протарахтел самолет. За ним, поливая нас пулями, пронесся второй. Боря, сделав шагов всего пятнадцать — двадцать, с размаху упал. Споткнулся он, или… или в него попала пуля?! Опомнившись, я бросилась к нему.

Каким-то боковым зрением успела заметить, как самолеты развернулись и снова пошли на нас. Из-под острых их рыл лихорадочно вырывались клубочки огня и дыма. Исступленно, с бесстрашием безумной секунду-другую смотрела я на самолеты, на бешеную пляску огня, на черную свастику. Потом бросилась к Боре и упала рядом с ним.

Уже подбегая, при виде расслабленной позы мальчика я ощутила слабость, и теперь, лежа с ним рядом, я осмотрела его, и сердце мое оборвалось. Рот у Бори был в крови. Лицо посерело. Показалось, что дрогнули его ресницы, но только показалось мне — глаза его были мертвы. Торопливо перевернув его, я увидела на земле дочерна спекшуюся кровь. Кажется, я закричала: «Света! Света!» Не помню. Вдруг откуда-то появился Шурик и с криком: «Боря! Боря!» — повалился на брата. За ним, тяжело дыша, подбежала и Света и обессиленно опустилась на корточки.

— Боря! Борь, вставай, ты что?.. Я пришел, вставай, Боренька! — шестилетний Шурик то хватал братишку за руки, то гладил его плечи.

В глазах его застыло испуганное недоумение, он не понимал, почему Боря молчит, почему неподвижен, и продолжал теребить тело братишки.

— Борь, тебе больно? Очень больно, да? Борь?..

Видно, что-то недоброе почувствовал, глазки его наполнились страхом. Шурик с такой мольбой и отчаянием смотрел то на меня, то на Свету, словно жизнь его братишки находилась в наших руках.

— Тетеньки, почему он молчит? В него пуля попала, да? — испуганно моргая, все вглядывался он в наши лица и, поняв что-то, плача уже, закричал:

— Его убили!.. Мама! Мама! Бореньку убили!.. Боря-a!

11

Так мы впервые лицом к лицу столкнулись с войной. Давно ждали мы этой встречи — страшась, с замиранием сердца, молясь и надеясь, что минует нас эта горькая чаша. Не миновала, и нам пришлось хлебнуть — кому смертным глотком, а кому только отведать, узнать ее нечеловеческий вкус. Все вокруг пропиталось сырым запахом крови, душной гари и пепла.

Слышались стоны, крики, плач и рыдания. Одни оказывали помощь раненым, другие торопливо шли к станции, испуганно обходя тела убитых.

Я потеряла чувствительность, одеревенела вся. Кажется, жизнь моя до сегодняшнего дня, до приезда на эту станцию, оборвалась и отлетела в какое-то далекое и маленькое прошлое, а минуты бомбежки разрослись в другую, новую, жизнь, пустую и бессмысленную, у которой нет будущего, а есть только вот эта холодная пустота. Нет радости, нет страха, нет горя, любви, счастья, а есть январский холод на июньском зеленом поле, и мне тошно смотреть на этот обескровленный, серый мир, душа его не принимает.

Взгляд скользил по рыхлым кольцам воронок, горящим вагонам, трупам. И вдруг остановился на редком, серебристо-прозрачном дымке, по-прежнему медленно струившемся из трубы какого-то дома в деревушке, которую я так ясно увидела в самом начале налета вражеских самолетов. Оказывается, он жил, этот мирный дымок, струился. Кто-то топил печку, варил что-то на обед — будет накормлена семья…

Я потихоньку приходила в себя, возвращалась откуда-то.

Всех беспокоило, а не возвратятся ли вражеские самолеты? Но этого никто не знал. На станции все было разворочено, составы были разбиты, взрывами расшвыряло все, как детские игрушки, покорежило, изломало. Одни вагоны разнесло в щепы, другие валялись на боку. Местами на путях зияли воронки, рельсы были оборваны и согнуты, как обыкновенная проволока.

Уже на подходе к вокзалу от едкого дыма и гари першило в горле. Ярко и бездымно горели какие-то цистерны. А за ними поднималось в небо темно-красное, огромное пламя над большим и точно оскалившимся зданием. Неведомо откуда взявшиеся военные тушили пожар.

Мы со Светой долго бродили, пытаясь разыскать наш вагон, но нам это не удавалось. Все они были одинаковы — одни из них только разбиты, другие горели.

— Может, у пожарных спросить? — предложила я. Света удивленно посмотрела на меня. Не только мы, но все вокруг мыкались, разыскивая свои вагоны. Увидела я и бабу, которая недавно ругалась с Мусей. Жива, значит. За спиной мешок, в руке деревянный чемодан, ничего не потеряно. Мне было приятно встретить даже ее, знакомое все-таки лицо. Я толкнула локтем Свету, она тоже улыбнулась.

— Света! Света! — закричал кто-то, мы обернулись и увидели бежавшую к нам Елизавету Сергеевну, и ей я обрадовалась. Она стала еще меньше ростом, лицо осунулось, глаза смотрели на нас с мольбой и радостью.

— Милые… милые мои! Как хорошо, что я вас встретила. А где же остальные?

— Не знаем! Ищем вот, а никого нет.

— Да?.. Куда же они ушли? Вот что, идемте к теплушке. Они, наверное, там собрались.

Мы сказали, что и ее не смогли отыскать. Сама же Елизавета Сергеевна не только не знала, где вагон, но забыла даже, в какой стороне вокзал. После долгих поисков мы наткнулись на нескольких наших женщин, столпившихся у горевшего вагона. Среди них были Алевтина Павловна и Муся-Строптивая. Они шумели, о чем-то спорили. Голос Муси был слышен издалека.

— С места мне не сойти, если это не наш вагон, ну! Я его сразу узнала, это он, и все тут. Ей-богу, не вру!

— Откуда ты знаешь? — сомневалась Алевтина Павловна. — Одни товарняки, попробуй различи: все одинаковые.

Кофточка и зеленое платье Алевтины Павловны были измазаны глиной и травой, лицо покрылось пылью, копотью. Вовка-командир присел у ног матери. Бедный мальчуган совсем сдал.

Со всех сторон послышались возражения.

— Оставь, это не наш вагон.

— Наш состав был совсем на другом пути.

— Да, наверное, это другой.

В теплушке остались кое-какие вещи, одежонка, и мы очень хотели, чтобы этот горящий вагон оказался чужим. Но вышедшая из себя Муся клялась и божилась, убеждая нас в обратном. И пока мы все это выясняли, тушившие пожар военные дошли до нас и стали сбивать пламя струей воды из длинного шланга. Они проломили черную, изъеденную огнем стенку и потащили баграми горящие узлы и чемоданы. Это было наше добро, и мы с криками бросились к нему. Какой-то лейтенант, видно, командир тушивших пожар солдат, встав между огнем и женщинами, отогнал их подальше.

— Сгореть, что ли, хотите? Назад! — хрипло закричал он. И велел окатить из шлангов тлеющую груду пожитков. Женщины бросились к ним, перемазались сажей. Некоторые, обжегшись, ойкали, трясли пальцами и дули на них.

На путях и раньше была ужасная мазутная грязь, теперь, когда к тому прибавились пепел горящих вагонов и вода из шлангов, образовались огромные черные лужи, и в них оказались многие наши полуобгоревшие вещи. Каждый отыскивал свои узлы, переворачивал их, еще больше перемазывая остальные. Я отыскала мой деревянный чемодан, обгоревший с одного края. Узел с пальто и кое-каким домашним скарбом не нашелся, наверное, сгорел в одном из уголков вагона. Не у меня одной пропажа. Я слышу, как женщины умоляют солдата, орудовавшего длинным багром:

— Товарищ боец, пошарь-ка еще раз около стенки. Чемодана моего нет.

— Миленький, поищи еще разок в вагоне, поищи, ради бога, а?

Хорошо, что хоть мой чемодан уцелел. Там у меня было несколько платьев и сапоги. Это мен «я обрадовало. Стыдно же из такой дали возвращаться в аул налегке. Угол моего чемодана продолжал тлеть. Огонь еще не прожег доски. Я хотела открыть его, но куда-то запропастился ключ. Пробовала сорвать небольшой замочек — но где там! — разве выдернешь гвозди, которые забивал дядя Сеилхан. Чемодан уже начал загораться. Я стояла в растерянности, не зная, что делать. Но тут какой-то боец закричал у меня за спиной:

— Эй, я патушу?! Держи вода, вода палью, — и не успела я обернуться, как он направил струю из шланга на мой чемодан.

Мне показалось, что этот человек говорит по-русски с акцентом, похожим на мой, и голос его был таким родным. Когда я обернулась, чтобы поблагодарить, он тоже застыл удивленно.

— Вот те на! Вы не казашка, сестренка?

— Казашка, казашка. И вы казах? — спросила я, даже не сообразив, что он заговорил по-казахски.

— Казах, конечно. Как вы оказались в этих краях?

— Муж у меня командир. С ним и приехала. Кто мог знать, что случится такое. Старший лейтенант Касымбек Едильбаев… Может, встречали где?

Боец, видимо, не решался прямо сказать, что не встречал.

— Э-э, трудновато вам приходится, — как-то замялся он.

Был он высоким, длинноруким парнем со скуластым лицом, на котором выделялся нос с широкими ноздрями. Из-под широких бровей поблескивали пронзительные глазки— хваткий был, видать, парень. Но я так истосковалась по родным краям, да еще в такой попала переплет, что, встретив земляка своего, так обрадовалась, словно брат он мне был и за ним замаячили крыши родного аула. Но радость быстро угасла. Ясно было без слов — этот солдат ничем помочь мне не сможет. У нас с ним слишком разные дороги.

Парень тоже, видимо, истосковался по дому. Поливая из шланга, он все топтался неподалеку, поглядывая на меня и тревожно и радостно.

— Я вам сказал «сестренка», а вы того… оказались женгей. Но по годам вы мне все-таки сестренка, наверное. Как вас зовут? Меня — Букашев Абан. Господи, как жаль, что вы не смогли проскочить туда! — он махнул на восток.

— Что же теперь с нами будет?

— Этого я не знаю, — он передал шланг одному из своих товарищей и стал вытирать перепачканные в саже огромные руки. — Ну, тяжело вам придется, тяжело. Дорога разрушена, мост тоже разбомбили начисто. — Было видно, что Абан искренне меня жалеет, он тоскливо задумался, нахмурил брови, — Господи, что же вам сказать-то? Погодите немного, я пойду с командиром посоветуюсь.

И он, тяжело бухая ботинками, разбрызгивая черные лужицы, побежал к концу состава. Пожар в нашем вагоне уже почти потушили. Обе обугленные стенки его зияли проломами, на крыше тоже не осталось целого места. Солдаты баграми вытащили из углов вагона остатки нашего добра — но оно все сгорело и рассыпалось на глазах. Пошли теперь охи и ахи, некоторые заламывали руки, плача о пропавших ценностях, забыв о том, что всего несколько минут назад могли погибнуть и сами.

Люди разобрали уцелевшее, на земле валялись несколько жестяных чайников и осколки битой посуды. Только один узел все еще лежал в грязи. Муся-Строптивая с сомнением пробормотала:

— Узел-то, кажись, Ираиды Ивановны. Да, вот полоски на одеяле, точно, ее это.

— Что же теперь с ним делать? Самой-то ее нет.

— Ну и что, если нет? Дети здесь. Шурик, Боря? Где они?

— Шурик здесь, — отозвалась Света.

— Тогда и вещи вы забирайте, — решительно сказала Муся. — Если матери нет, то вещи детям надо отдать, так или нет? Пригодятся для детишек — двое… — она недоговорила, стала оглядываться, — а где же Боря?

— Нет, в самом деле, где он?

Женщины впопыхах не заметили, что Бори нет, теперь вопросительно смотрели то на Свету, то на меня. Мы молчали, не в силах сказать им о том, что случилось с Борей. И тут вдруг раздался тоненький голосок Шурика:

— А Борю убили. В него пуля попала.

— Как… убили? — отступила на шаг Алевтина Павловна и строго посмотрела на нас со Светой, точно мы были виноваты в его гибели.

— Где убили? — воскликнула и Муся-Строптивая.

— Как убили, — вдруг заплакала Света, — как убивают… Они с Назирой… с Надей… бежали, — она закрыла лицо локтем и закачала головой.

Нас больше ни о чем не спрашивали. Молча разобрав остатки вещей, мы стояли растерянные, не зная, что предпринять дальше. Начальница наша Елизавета Сергеевна так была разбита событиями этого дня, что только жалобно поглядывала на нас.

— Что же будем делать? Что дальше? — повторяла она беспомощно, слабенько.

— Вот что… Давайте вот что, пойдем давайте на вокзал, нужно найти хоть какое-то начальство и узнать, что к чему. Потом и будем решать, — сказала Алевтина Павловна, взяла сына за руку, забросила узел на спину и направилась в сторону вокзала.

Торопливо подобрав свои вещи, остальные поковыляли за нею. И тут откуда-то прибежал долговязый Абан. Я уже окончательно пришла в себя и теперь заметила, что его длинным тощим ногам совсем не идут обмотки. Галифе оттопыривалось в разные стороны, как прошлогодняя шерсть на ляжках голенастого верблюжонка, но он не обращал внимания на свой чудаковатый вид.

— Эй… эй… сестренка… женгей… — закричал он, не зная, как меня называть, тяжело, всей грудью, дыша. — Нашел, слава богу, вас. Поезда пока здесь ходить не будут. Мост восстановят не скоро. А главное — немцы уже близко. Ума не приложу, что бы вам посоветовать…

Абан почесал затылок, зажмурился в досаде и отчаянии.

— Что же нам делать? — спросила я.

— Командир наш считает — вам здесь нельзя задерживаться. Транспорта нет никакого. Надо уходить пешком. А там уже — как повезет. Как повезет, говорю.

— Хорошо, спасибо.

Мы посмотрели друг другу в глаза. Они были у него черны, точно угли, менялись, как будто ходило в них все еще пламя пожаров, металась под бомбами станция.

— Ну, счастливого вам пути, женгей. Удачи вам. Если доберетесь благополучно, поклон родному краю… людям!

Абан резко повернулся, зашагал прочь, но вдруг оглянулся.

— Как, вы сказали, зовут вашего мужа? Касымбек Едильбаев? Да?

Я кивнула ему.

12

Какой-то роящийся сумрак… Смутно проступают очертания комнаты, небольшого окна, шкафа, этажерки. Но все это неясно и зыбко. Касымбек что-то пишет, склонившись над столом. Он не оборачивается ко мне, сутулится, и я все никак не могу его разглядеть. Зачем он уткнулся в бумаги в такой темноте? Ладно, пусть пишет. Мне лень отыскать пальто и укрыться им. А в комнате становится еще холоднее и темнее. И Касымбека уже почему-то нет на прежнем месте. Там, где было окно, осталось туманное пятно…

Я очнулась и открыла глаза. Было и на самом деле темно, и только в ногах едва различимый просвет. Подо мной колючие сосновые ветки. Я сжалась в комочек, продрогшее тело затекло. Укрыться было нечем, холод мучил меня все сильнее, и я, надеясь согреться в движении, ощущая ломоту и боль в суставах, поползла к выходу и выглянула наружу.

Темный лес, показавшийся ночью таким дремучим и страшным, теперь посветлел и поредел. Я выбралась из шалаша. Предутренний холод ожег, крепко сдавил тело — зуб на зуб не попадал. Я стала бегать, прыгать, махать и хлестать себя руками. Мне удалось немного согреться, но зато ноги по лодыжку промочило росой, они стали мерзнуть, их точно в железные колодки взяло. Ждать, когда взойдет солнце, сил уже не было, и я рискнула разжечь костер. Сушняка валялось много, вскоре затеплился огонек, спокойный и чистый язычок пламени постоял, чуть-чуть колыхаясь и как бы пробуя на вкус ветки, потом быстрее и крепче стал лизать их. Повалил горьковатый дымок, хорошо стало, тепло.

С тех пор, как началась война, мне впервые пришлось ночевать одной в глухом лесу. Сколько выпало мне пережить, но сегодняшняя ночь была для меня по-особому как-то тяжела. До сих пор мы со Светой не разлучались, ночевали в небольших деревеньках, зная, что немцы не заглядывают в глухие места, идут торными большаками. Но дня три тому назад, блуждая по дорогам и тропам, мы неосторожно приблизились к деревне, стоявшей у шоссе, и вдруг увидели немецких солдат. Едва успели спрятаться за кусты и ползком добраться до леса. Дальше мы шли только глухоманью, совсем одичали, оборвались и так сильно проголодались, что Света решилась пойти в какую-то деревеньку, надеясь раздобыть там хоть чего-нибудь съестного. Она должна была вернуться вчера вечером, но вот уже развиднелось, а ее все нет. Всю ночь я не смогла заснуть, чутко прислушиваясь к каждому шороху и треску, которыми наполнена была ночь в лесу.

Меня точила тревога: «Если бы все было хорошо, Света давно бы уже вернулась, неужели что-то случилось? Или, может быть, побоялась заблудиться в темноте и заночевала там? Под настоящей крышей да еще в теплой постели… Нет, не могла она так поступить, знает, что я жду, что одна в лесу. Господи, лишь бы жива она была!»

Порой закрадывалось в душу подозрение. Может быть, она бросила меня? От меня мало пользы. Кто я ей, чтобы не решиться меня покинуть? Ну, мужья наши работали вместе, а кроме этого? Какое-то время жили по соседству, считались подругами. Но как мы могли быть подругами, если у нас все разное — и воспитание, и образование, и вся прошлая жизнь. Иногда я думала с полушутливой какой-то язвинкой, что нас уравнивало хоть немножко то, что Николай был в подчинении у Касымбека. Стало быть, я жена начальника. Но если серьезно, я никогда не ставила себя выше Светы и была благодарна за внимание и дружелюбие ко мне. Сейчас, когда с нами нет мужей, нет и прежней, казавшейся такой простой и ясной жизни.

Одно только поддерживает меня. Предки мои говорили: «Не сомневайся в человеке с добрым лицом». Лицо у Светы доброе, поэтому я сразу потянулась к ней. Одним словом, когда наши женщины начали разбредаться кто куда, мы пошли вдвоем. Вдвоем остались пытать судьбу…

Когда разбомбило поезд, мы сначала держались вместе. Шумной толпой пошли мы к начальнику станции. Он сообщил, что всем уже было известно, и волна криков, отчаянных и бессильных, заглушила все вокруг… Мост разбит, дальше ехать не на чем… Один только совет имел для нас ценность: здесь оставаться нельзя — вражеские самолеты могут налететь снова. Истерзанный, наполовину сожженный вокзал все еще дымил, по всему перрону белели листки бумаги, какие-то бланки. На шпалах лежало несколько трупов. Я запрещала себе на них смотреть и смотрела, мертвея от ужаса, на распластанного, ничком лежавшего мужчину, у которого осколком снесло половину черепа… Кровь… серовато-розовый мозг, налипший на пряди светлых волос. Дурнота накатила мягко, снизу, ноги подкосились, в глазах все померкло… Очнулась я, поддерживаемая под локти Му-сей-Строптивой и Светой.

— Ты на страсти эти не смотри. В твоем положении это опасно. Ты уж, голубушка, отворачивайся от таких ужасов, — бормотала отдышливо Муся-Строптивая.

Острый ее локоток, точно жердевая подпорка, впивался мне в бок. Нет, не слова — в них я не в состоянии еще была вникнуть — а только знакомый голос ее, крепнущий, набирающий свою прежнюю разгульную бесшабашность по мере того как я оживала, придавал мне силы, а с ними поднимался какой-то стыд за слабость свою. Я отстранила их и, пошатываясь, в обморочных сумерках еще, пошла.

— Тетеньки… Тетеньки… — услышала я голосок плачущего Шурика. — Мы же Бо-бореньку не по-похорони-ли-и. Могилку ему не вырыли-и-и.

— Не переживай, сыночек, не переживай, — попыталась успокоить его Муся-Строптивая. — Там есть наши бойцы. Они и похоронят. Обязательно похоронят, ты даже не думай.

Я оглянулась — мы заметно удалились от станции. Пламени не было видно, но дым все еще валил густо. Люди двигались на восток, проползло несколько машин, доверху груженных вещами с детьми, женщинами и мужчинами, сидевшими на узлах и что-то еще державшими в руках; порой проезжали мимо грохочущие телеги, но большая часть беженцев шла пешком, взвалив на себя свои узлы и чемоданы. Сразу было видно, что они не привыкли к долгому пути. Узлы их измучили, были кое-как увязаны, многие несли в руках ведра и даже чайники. Вот идет женщина с большим, одеяльным тюком на спине, бельевой корзиной в одной руке и сверкающим медным самоваром — в другой. Зачем все это? Все-таки привязчивы люди к вещам. Тащат, как самое дорогое, тащат, сами того не замечая, прежнюю свою жизнь.

Поначалу народ, отхлынув от вокзала, двинулся огромным табором, затем постепенно разбился на отдельные группы, и люди шли, не теряя друг друга из виду. А когда станция скрылась из виду, начали разбредаться кто куда. В Белоруссии много песчаных дорог. Песок набивался в туфли, мешал идти, растирая до крови ноги. К тому же у многих были туфли на высоких каблуках. Вскоре женщины разулись и пошли босиком. Идти по теплому песку было бы приятно, если бы не колючки и корни сосен, то там, то тут взойкивали женщины и садились на землю вытаскивать занозу. Меня выручили сапоги.

Мы держались одного направления — на восток. С каждым километром людская вереница растягивалась. Не прошли и четырех километров, как вынуждены были остановиться — выбились из сил. Солнце стояло уже довольно высоко, но здесь такой жары, как в эту пору у нас в степи, не было. Мы сидели на обочине в тени берез. Многие уныло опустили глаза к земле, некоторые прилегли на траву. Молчали даже самые словоохотливые.

— Девочки, а где же наша начальница? — вдруг спросил кто-то.

Я узнала голос Маруш Аршаковны.

— Какая начальница?

— Да Елизавета Сергеевна, какая же еще. Она же председатель женского совета.

— А зачем она тебе?

— Как зачем? Пусть она нами и командует. Разве можно без руководства? — это уже голос Муси-Строптивой. — Пусть указывает, что делать, куда идти. Разве не она за нас отвечает?

— Но как же отвечать? Я не знаю… Транспорта нет… Что я могу сделать? — растерянно заморгала Елизавета Сергеевна.

Она нахохлилась, как курица под дождем, и недоуменно поглядывала на нас. Мне стало жаль ее. Но поч другому была настроена Муся-Строптивая.

— Надо найти транспорт, если его нет. Тоже мне — причину придумала. Раз ты начальница, так командуй. А то, «что я могу?».

— Вот тебя и поставим начальницей, — поморщилась Алевтина Павловна — Долго ли нового председателя избрать. Ты и попробуй найти транспорт.

— Боже упаси, — ужаснулась Муся-Строптивая. — Я не могу быть начальницей. Я подчиняться привыкла. А торговаться нам незачем. Так что давай, Елизавета Сергеевна, бросай переживания и бери власть в свои руки. Тебе не привыкать. Вот и командуй этими бабами. Разве не видишь, сплошная бестолочь. Чемоданы свои тащат, а? Будто к соседям идут! Или с вокзала на собственную квартиру торопятся. Или, может, думают, что навстречу им выбежит кавалер и расшаркается: «Ах, мадам, простите-извините, разрешите донести ваш чемоданчик».

— Что же нам, выбросить наши чемоданы?

— И выбросишь, если Елизавета Сергеевна прикажет. Мужика и то оставила на фронте, а тут уж чего проще, — все больше разгоралась Муся. — Свяжите в узлы самое необходимое, так, что ль, Елизавета Сергеевна?

— Так, Муся… Да-а… Мария Максимовна говорит правильно. Девочки… Товарищи женщины, чемоданы придется оставить.

Елизавета Сергеевна приободрилась, несколько пришла в себя, но голос ее пока что звучал негромко.

— И еще, Елизавета Сергеевна, — вошла во вкус Муся-Строптивая. — Молодые, у кого нет детей, вышагивают себе налегке, и горя им мало. Пусть помогают женщинам с малыми детьми, малышей когда-никогда понесут. Прикажите и это, Елизавета Сергеевна. Руки не отвалятся. Не такое время, чтобы мужиков походочкой завлекать.

— Верно сказано, все правильно.

— Конечно, надо помогать друг другу, — поддержали Мусю женщины с детьми.

— В таком деле приказывать?.. Нельзя просить кого-то нести своего ребенка, — бросила Алевтина Павловна. — Тут самому надо предложить, чтобы кто-то сам захотел помочь.

— Это почему не нужно приказа? — прищурилась со злой какой-то веселостью Муся-Строптивая, уперев руки в бока. — Как это сами захотят? А если не захотят? Одна будет идти с ребенком, соленым потом обливаться, а другая рядом шагать налегке и задом вилять? Не-ет, нужен порядок. Мы хоть и не военные, зато жены военных. Нам следует во всем придерживаться армейского порядка. Так, что ль, Елизавета Сергеевна?

— По-моему, предложение Муси… Э-э… Марии Максимовны очень правильное. Товарищи женщины, в такой тяжелой обстановке, — уверенно уже сказала Елизавета Сергеевна, — нам тоже… нам нужно… нужен армейский порядок.

Елизавета Сергеевна оживала на глазах, голос ее окреп, вспомнился привычный набор слов, и она обрела свой прежний начальственный вид. Женщины, повалившиеся кто-где от усталости, стали поднимать головы, одергивая платья, и прислушиваться к Елизавете Сергеевне.

— Итак, товарищи женщины, — уже уверенным тоном сказала она. — Каким будет наш дальнейший план? Давайте посоветуемся.

— Да о чем тут советоваться? Нужно скорее добраться до какой-нибудь большой станции и постараться сесть на поезд, — устало произнесла Алевтина Павловна.

— А если на той станции не будет поезда? Что тогда? — спросила Муся-Хохотушка, с улыбкой переводя взгляд с одного лица на другое.

— Пойдем на следующую станцию.

— Что же, так и будем все время идти пешком?

— А что же еще делать? Может, ты предложишь немцев дождаться?

— Скажете тоже, — хохотнула Муся-Хохотушка.

— Ладно, довольно, — нахмурилась Алевтина Павловна. — Лучше давайте подумаем о дороге. Хорошо, если поезд будет. Но надо приглядеть какой-нибудь другой транспорт.

— Давайте зайдем по дороге в один из колхозов и попросим у председателя телегу с лошадью, — предложила Маруш.

— Сколько мы проехали? Километров двести? Значит, мы еще находимся в Западной Белоруссии, — задумчиво проговорила Алевтина Павловна. — Так вот, здесь нет колхозов. Здесь только частники. Если на следующей станции не будет поезда, тогда что ж… надо покупать телегу с лошадью. У кого сколько осталось денег — все нужно собрать, до рубля. Если не хватит, тряпками рассчитаемся.

День ото дня все больше менялась Алевтина Павловна. И следа не осталось от ее небрежной и милой кокетливости и того ленивого и усмешливого превосходства, которое выказывала иногда по отношению к нам эта красивая женщина. Какое-то усталое, но твердое спокойствие стало проявляться в ее характере, все рассудительней делалась она. Ни в чем по-прежнему она не стремилась опередить Елизавету Сергеевну, по-прежнему как бы уступала ей дорогу, но что бы она теперь ни сказала, что бы ни предложила, все было дельно, полно здравого смысла, и все невольно тянулись к ней.

В первый день мы прошли совсем немного. Продвигаясь вдоль железной дороги, мы добрались до ближайшего разъезда, но там не было и не ожидалось поездов ни в ту, ни в другую сторону. Никто здесь не мог сказать нам ничего вразумительного. И поскольку все, не теряя времени, уходили дальше, зашагали и мы. Идти было нелегко. У пятерых были дети не старше трех-четырех лет — им особенно приходилось трудно. Сама могла идти только семилетняя дочь Муси-Строптивой Люся, да еще Шурик, четырехлетний Вовка-командир уставал быстро, и Алевтина Павловна большей частью несла его на руках. Так же было и с другими ребятишками — когда они уставали, их несли сначала матери, а потом другие, бездетные, женщины. Но меня, помня о моем положении, освободили от этой обязанности.

13

К вечеру, когда густые тени легли на дорогу, перемежаемые золотистыми полосами низкого солнечного света, мы остановились в небольшой деревеньке и разбрелись, просясь на ночлег, по разным дворам.

— Эй, бабы, не вздумайте только дрыхнуть до самого обеда, — крикнула Муся-Строптивая всем на прощанье. — А то завтра ищи вас по избам. Так, что ль, Елизавета Сергеевна?

— Верно говорите, Мария Максимовна, — поспешила поддержать ее та.

— Во сколько бы нам завтра собраться? — цепко глядя на Елизавету Сергеевну, спросила Муся-Строптивая.

— Ну… в общем, конечно, пораньше.

— Значит, как только первые петухи пропоют, соберетесь на этом же месте. Это приказ Елизаветы Сергеевны. Все поняли? А кто проспит, пусть пеняет на себя. Искать не будем. Так, что ль, Елизавета Сергеевна?

— Да-да… Да-да. Соберемся пораньше, товарищи. Только не опаздывайте. Э-э, Мария Максимовна, мы с вами переночуем вместе.

Елизавета Сергеевна не хотела отпускать ни на шаг от себя Мусю-Строптивую, которую раньше боялась как огня; теперь она, прежде чем что-то сделать или сказать, глазами выспрашивала не то ее одобрения, не то разрешения.

Мы со Светой и Шуриком остановились у высокого дома, крытого не соломой, как другие, а богато — тёсом. Заметив, что мы нерешительно топчемся у калитки, со двора вышла бледнолицая, худая тетка. Наверное, хлопотала по хозяйству — на ней был передник, рукава кофты были закатаны. Она подозрительно глянула на нас глубоко посаженными глазками. Было и без нашего рассказа видно, кто мы такие и каково нам, еле стоящим на ногах, но плоское, тронутое морщинами, лицо женщины не смягчилось.

— Ладно, переночуйте седни, — неприязненно буркнула она.

Мы вошли во двор и остановились, не зная куда пройти. Рыжий мальчишка лет семи, увидев нас, застыл с разинутым ртом. Сначала он диковато оглядел меня, затем перевел взгляд на Шурика, который интересовал его больше, чем мы со Светой, но не решался к нему подойти. Хозяйка, впустив нас во двор, словно забыла о нас, пошла доить корову. Мы потоптались немного в нерешительности, затем, освободившись от поклажи, присели на лавочку у стены.

Солнце уже село, но в этих краях сумерки светлы и долги и темнеет не скоро. Не успела хозяйка подоить одну корову, как подъехал и хозяин с большим возом сена. Он оказался крепким рослым мужиком с пышными усами. Парень лет двенадцати правил лошадью; лошадь была крупная, на ее широкой спине улеглись бы два человека, таких лошадей называют «битюгами». Хозяин распахнул ворота и направил воз в дальний угол двора. Видно, беженцы были ему не в новинку. Он даже не взглянул в нашу сторону.

Молча и неприкаянно мы сидели на лавочке. Усталость навалилась великая, хорошо бы сразу лечь и уснуть, но не будешь же распоряжаться в чужом доме. Немного, наверное, найдется здесь людей, которые за всю свою жизнь испытали бы столько ужасов, сколько мы пережили за один только сегодняшний день. Не знаю, как вынесло мое сердце плач и крики Шурика возле убитого, такого маленького, даже в смерти сиротливого и беззащитного братишки: «Боря! Боренька! Мама! Мамочка!» Света оказалась сильнее меня. Она схватила Шурика, рвавшегося к брату, и унесла его подальше от страшного места.

Сейчас Шурик вроде бы дремлет. Бледно и спокойно изможденное личико его, но вдруг он, не открывая глаз, тоненько и покорно сказал:

— Тетеньки, мы ведь Бореньку не похоронили.

По улице, поднимая пыль, возвращаются с выгона коровы. Слышится их мычание, крики женщин и детей. А наша хозяйка уже начала доить вторую корову, муж ее, каждый раз вздымая на вилы почти целую копну, уже наполовину разгрузил воз.

Господи, точь-в-точь как в нашем далеком ауле. И война, и наши беды, и вражеские самолеты, перевернувшие станцию вверх дном, и смерть Бори никак не совмещались в моем сознании с этой размеренной жиз-нью. Она показалась нам чужой и какой-то потусторонней, ничем не связанной с нами.

Хозяйка, подоив корову, подпустила к ней теленка, а сама перелила молоко в большой кувшин и отнесла его в погреб. Потом разожгла в плите огонь. То входя, то выходя из дома, она даже взглядом ни разу нас не окинула. Хозяин тоже кончил выгружать сено и распряг лошадей.

— Батька, ноги лошади спутать? — спросил старший сын.

— Да нет, беженцев зараз богато, увести могут. Привяжи у дворе да сенца подкинь трошки, — ответил отец.

Поднимаясь на крыльцо, он едва заметно кивнул нам. Мы не знали — то ли пришлись не по душе хозяевам, то ли они по природе своей были людьми скупыми на радушие, но и то и другое было нам одинаково тягостно.

Только когда уже совсем стемнело, нас позвали в дом. Молча указали место за столом, и при свете керосиновой лампы хозяйка положила перед нами по куску хлеба и налила постных щей. Перед хозяином она тоже поставила глиняную миску. Похлебав немного, он взглянул на нас внимательнее, еще похлебал, вытер усы и спросил:

— Так откуда же путь держите?

Мы рассказали о себе. Узнав историю Шурика, хозяин жалостливо погладил его по голове.

— Так, так. Тяжеленько хлопчику. Мы отсюда видели, как бомбили станцию.

— Батя, и я видел. Самолеты видел, — вмешался в разговор младший сынишка. — Ой, как было интересно. Ка-ак грохнет…

Отец бросил на него сердитый взгляд, и тот мгновенно умолк.

У хозяина был длинный нос, выпуклые надбровья. К щекам, наверное, неделю не прикасалось лезвие бритвы, но рыжеватая, золотящаяся щетина не очень-то бросалась в глаза. В его огромных ручищах грубая, деревянная ложка казалась чайной ложечкой.

— Да, жалко хлопчика маленького, — глядя в стол, покачал головой хозяин. — Отец… батько твой во всем виноват. Нашо було сюда семью привозить, га?

— Откуда же ему было знать, что будет война, — тихо сказала Света.

— А почему не знал? Должон был все знать, раз охфицер.

— Мой папа не офицер, а командир, — недовольно поправил его Шурик. — В Красной Армии не бывает офицеров, — пояснил он затем, взглянув на хмурое лицо хозяина.

Слово «офицер» неприятно царапнуло слух и нам.

— А, вон оно как! А мы этого еще не успели уяснить, — усмехнулся в усы хозяин. — Теперь, гляди, так и не узнаем большевицких порядков. Говорят, ваши войска бегуть, аж пыль идет.

Он поднял глаза и посмотрел теперь откровенно — в желтых, прозрачных зрачках его гасла и вспыхивала ядовитая какая-то насмешка. Он с наслаждением смотрел на нас — двух обтрепавшихся бабенок, почти нищенок, и худенького мальца.

— Слава господу нашему, — истово осеняя себя крестом, сказала его жена. — Шо нажили сами, то нам самим и останется. Смилостивился господь, не дал дожить до колхозов… А те, шо с той стороны прийшли, уже и маетки укладають…

Мы со Светой переглянулись… В груди похолодело. Нежеланному гостю приходится следить за каждым движением бровей хозяина. Как ни был он мрачен, как ни супил брови, я почувствовала в нем подспудную какую-то радость, она сквозила во всем: в том, как он работал, как подгреб, подбил сено, как ходил по двору, как он пустые эти щи хлебал. Он словно чего-то ждал, какие-то радостные перемены ему виделись. Теперь мы начали понимать — какие.

— А кто это… с той стороны? — спросила Света.

— А советские. Богато их тут понаехало. И Советы, и партячейка якась. Прийшли и давай гуртовать босяков та голодранцев, булгачить их, — ответила хозяйка. — Все! Тикают тоже, как и вы, — и партийцы, и Советы, и бог их знает кто.

Мы со Светой подавленно молчали. Что возразить, что вообще можно было сказать этим людям? Было совершенно очевидно, говорили они не в раздражении, не в обиде, не в ожидании беды, когда душа в смятении — нет! Было высказано заветное, высказано было расчетливо: дождались своего часа, не нужно теперь лукавить и притворяться.

— Не седни-завтра явятся сюда наши спасители. Так что вы уж, гости дорогие, уходите пораньше. А то зацапают они вас, тогда и у нас могут быть неприятности…

— Лягайте, лягайте, а утречком чуть свет и того… — поддержала его жена. — Немцы вас не помилуют.

Шурик, не все понявший в нашем разговоре, переводил удивленный взгляд с хозяина на хозяйку.

— А вас они что, любят? — спросил он вдруг.

— Кто это «они»?

— Да немцы. Фашисты. Вы за них, что ли? Вы разве не за наших? — Шурик, удивляясь еще сильнее, взглянул на хозяев, затем на своего рыжего сверстника.

— Мы-то? Мы… — не находя, что сказать, начал было рыжий мальчонка, но умолк, заметив, как нахмурился отец.

— Хватит, не вашего ума это дело, — одернул хозяин обоих мальчишек. Затем велел жене: — Постели им в чулане.

Нам бросили сена, поверх него рядно, рядном же дали и накрыться. Шурик лег между нами и уже посапывает, но Света, кажется, не спит, мы обе молчим, и я чувствую — ее томят те же мысли, что и меня, поднимающие какое-то горькое беспокойство. Наверное, потому и не можем, не хотим говорить.

Да, разразилась война. Мужчины, отправив нас в тыл, взяли оружие и пошли воевать. Для меня — да и не только для меня — мир раскололся надвое: с той стороны вторгался жестокий и беспощадный враг, с этой стороны — мы…

Перед моими глазами встал дебелый мужик с длинным острым носом, глубоко спрятанными глазками. Он не в силах скрыть неожиданно привалившей радости, с нетерпением ждет как освободителей тех, кто идет с той стороны жечь его родную землю, а врагами своими считает «совецких». Когда раскулачивали и выселяли баев и кулаков, я была еще девчонкой. К тому же в нашем ауле не было баев, и мне не довелось увидеть, как их выселяют. В школе мы изучали классовую борьбу, отвечали на уроках, на экзаменах говорили о ней. Но все это было так далеко от обычной жизни, от знакомых, привычных людей, что воспринималось как теорема, которую нужно заучить.

И вот теперь история как бы ожила, задышала тяжело и удушливо прямо в лицо — вот она, ненависть, вот она, глухая ярость, сжигающая в человеке человеческое, — и пропади ты пропадом родина, погибайте женщины, умирайте дети, драпай, войско народное…

Снова передо мной возник хозяин дома. Он сидит ссутулившись за столом, словно стараясь уменьшить свое большое жилистое тело; я видела бойцов, которые сжимаются в окопах, когда стреляют, исподлобья, холодно, прицельно глядя в прорезь винтовки. Куда метится хозяин этого крепкого двора? Взгляд у него беспощадный. Чем сильнее я смыкаю веки, тем явственнее вижу его. И затаив дыхание, прислушиваюсь к каждому шороху, доносящемуся из комнат. Света тоже, видимо, томится, не слышно сонного ее дыхания, только Шурик дышит спокойно и ровно, но вдруг он поворачивается ко мне и спрашивает шепотом:

— Разве они не за нас?

14

Костер горел хорошо, бездымно почти, над ним жидко и прозрачно струился горячий воздух, дрова пощелкивали, постреливали угольками, лопотало что-то небольшое пламя, и было приятно сидеть, ни о чем не думать, а слушать это тугое лопотание огня и подбрасывать сухие сучья. Небо посветлело. Только под сводом ветвей, за стволами, в кустарниковой, лиственной чаще собралась и все еще держалась ночная темень. Волны тепла, идущие от костра, разморили меня, потянуло на сон, да так сильно, что я встала и прошлась немного там, где не было травы — под старой могучей сосной. Я долго всматривалась в ту сторону, куда ушла Света, каждый куст обшарила взглядом — никого… Боже мой, если даже и заночевала она, то могла бы встать пораньше и уже вернуться? А может, мне самой пойти?! Она ушла вот в этом, северном направлении. Всего шагов двести, и окажешься на опушке. Потом еще дальше… До деревни не больше двух-трех километров. Пробраться туда можно прямиком по оврагу или в обход, лесом.

Все лесом, лесом…

На другой день, после первой нашей ночевки, мы добрались до большой станции. Издали все разглядев, мы заторопились, словно боялись, что вот-вот раздастся гудок, и мы отстанем от поезда. У кого побольше было сил, те ушли далеко вперед, но многие еле плелись уже. Муся-Строптивая неутомимо носилась вдоль сильно растянувшейся цепочки, то подгоняя задних, то задерживая передних.

Станция была целехонькой, как в мирное время. Кто-то закричал: вон составы, смотрите, не один, а два — оба исправны. И мы, несмотря на всю нашу усталость, чуть ли не бегом бросились туда, но вспыхнувшая было надежда тут же угасла, словно ее залили водой: впереди был разрушен еще один мост.

Передохнув с полчаса, побрели дальше. На другое утро мы поднялись с большим трудом, ощущая болезненную ломоту во всем теле. Но деваться некуда, нужно было шагать: мерять версты отяжелевшими, разбитыми ногами.

Сначала мне казалось, что я среди спутников своих самая слабая, и я держалась только мыслью: «Отстану — люди будут беспокоиться». Но вскоре обнаружилось, что все они не в лучшем состоянии, чем я. Даже самая рослая и крепко сбитая Муся-Хохотушка и та еле передвигала ноги. Об Алевтине Павловне нечего и говорить, румяное лицо ее потемнело, глаза ввалились, мягкие нежные губы выцвели, потрескались. Еле бредет и Елизавета Сергеевна, она жалобно поглядывает по сторонам, словно просит у кого-то помощи. Вижу я, как нелегко даже самой выносливой — Мусе-Строптивой, поубавилось в ней грубоватого и бесшабашного задора. Тонкие и подвижные ее губы, которые она так часто и непокорно выпячивает, мелко тряся при этом головой, словно поддразнивает кого-то, теперь крепко сжаты и как бы прилипли к зубам. Какая же сила заставляет нас идти? Оказывается, мы сами. То, что мы вместе. Поодиночке мы не смогли бы идти так упорно, до темноты в глазах, чаще останавливались и дольше отдыхали.

Покупка телеги оказалась не таким уж простым делом. Крестьяне относились к нам с недоверием, хитрили чего-то, мялись. Может, потому, что бабы одни с ними торговались? К тому же и к деньгам нашим относились они осторожно. Мы пробовали пустить в ход все свои вещи, но их тоже не хватило для покупки телеги.

Выход опять нашла Алевтина Павловна. Она вынула из ушей золотые сережки, сняла с пальца золотое кольцо, затем, развязав узел, вынула синее шелковое платье. Женщины молча смотрели на нее. Алевтина Павловна аккуратно сложила платье и поверху положила сережки и кольцо, и взглянула на нас сухо горящими глазами.

— Это все, что у меня есть, — сказала она. — Если у нас не будет хотя бы клячи и телеги, мы никуда не доберемся. Решайте сами.

Мы растерянно молчали. У меня был золотой перс-тень, который в день замужества надела на мой палец бабушка Камка. Я видела этот перстень на руке матери, когда она была жива, и берегла его как память — память о матери, память о бабушке, заменившей мне мать. Но как ни дорог он мне был, сняла его и положила рядом с кольцом Алевтины Павловны. Взглянув на меня, она ничего не сказала. Но это был взгляд, который стоил многого…

Вслед за нами и другие женщины стали снимать кольца и серьги. Никто из них не купался в роскоши, многие, выйдя замуж за командиров, только-только начали что-то приобретать, потому и больно, и трудно было каждой расставаться с единственным своим драгоценным украшением. Последней сняла с руки серебряный браслет, предмет зависти всех наших женщин, Муся-Хохотушка. Дрожащими руками положила его в общий котел, быстро отвернулась, зашмыгала носом и, не выдержав, разрыдалась.

Теперь нужно было не продешевить, поторговаться с умом. Я кое-что смыслила в лошадях, а Муся-Строптивая оказалась настоящей крестьянкой: она даже в зубы лошади заглядывала, проверяла хомут, подергала, пощупала всю сбрую, телегу, заставила прежнего владельца дать дегтя для смазки колес.

— Ты и так с нас втридорога содрал за свою дохлую клячу и негодную телегу. Думаешь, легко было несчастным гражданочкам сорвать с себя украшения? Тебе что, жалко вонючую сыромять и грязного дегтя? Давай быстро! Не жмись, — насела она на мужика.

Нам сразу стало легче с телегой, точно погрузили мы на нее не только все наши узлы, детишек, самых уставших женщин посадили, но и часть своего горя положили на нее. Меня жалели и чаще других отправляли на подводу. Теперь мы продвигались гораздо быстрее, одолевая за день до двадцати километров.

За лошадью, от которой теперь во многом зависела наша судьба, мы ухаживали, как за малым дитем. Конягу окрестили Васькой. Едва он пристанет, как тут же ему несут клоки травы, угощают его, гладят и приговаривают что-то умилительно-глупенькое при этом;

— На, Васенька, поешь, миленький.

— Ой ты хороший мой. Какой ты красивый, — обхаживают Ваську женщины. И всегда это бесит Мусю-Строптивую.

— Оставьте в покое животное! Ну, чего вы перед ним хвостами вертите? Дуры ненормальные…

— Ой, господи, скажет тоже. Кто ворит-то? — хихикает Муся-Хохотушка.

По распоряжению Муси-Строптивой мы по очереди пасли нашу конягу по ночам. У председателя одного из колхозов нам удалось выпросить мешок овса. Женщины кормили Ваську прямо с ладоней. А Муся-Хохотушка насыпала овес в свой платок, и Васька сжевал его заодно с зерном.

То были самые лучшие дни нашего кочевого пути. Шли мы довольно быстро, бодро, шутили, а порой и перебранивались беззлобно и думали только о том, чтобы добраться до какого-нибудь города и сесть на поезд. Да и немец, наверное, недолго будет наступать, близко уже время, когда красноармейцы остановят его и погонят назад. Мы втянулись в трудности дороги, уставали гораздо меньше, чем прежде.

Да… Те дни были самыми лучшими за время нашего «путешествия»…

Если не ошибаюсь, случилось это на третий день после приобретения подводы.

Мы переночевали в небольшом хуторе в лесу. Легли рано, хорошо отдохнули и на рассвете тронулись дальше. Всходило солнце. Еще не успевшая высохнуть роса посверкивала тяжелым сизоватым жемчугом. Шагалось в то утро легко, поскрипывала телега, глухо ступал Васька по песчаной дороге.

— Слушайте, а кормили мы сегодня Васю овсом? — спросила Маруш. И спросила неспроста, с подвохом — брови у нее играли.

— Нет, не кормили. Его же обычно кормит Муся-Хохотушка, — подхватила лукаво Валя.

— Товарищи, давайте будем обходиться безо всяких прозвищ, — начальственно сказала Елизавета Сергеевна. — Называйте просто Муся или же Мария.

— Ах, Мария Петровна, — воскликнула Наташа, которая сидела в телеге и кормила грудью ребенка. — Я остановлю телегу, ты не хочешь дать Васе овса?

— А чем она его даст? Платок-то скормила, — улыбнулась Маруш.

— Но подол-то у нее цел, пусть в подоле даст. Остановить, что ли? — не унималась Наташа.

Все засмеялись, а Муся-Хохотушка недоуменно стала оглядываться по сторонам.

— Эй, бабы, вы на ходу много не смейтесь, а то выдохнетесь быстро, — весело прикрикнула Маруш.

В первые два дня, когда мы быстро уставали, одна только Маруш Аршаковна никаких признаков слабости не обнаруживала. Она не менялась, все, казалось, ей нипочем. Когда мы валились с ног от усталости, она выглядела свежей — все та же «восточная Мадонна».

— Ну, ты одна среди нас такая… выносливая, — сказала Алевтина Павловна, с улыбкой глядя на Маруш, — вон ты какая — ни грамма лишнего веса. Но ты не очень-то гордись. Мы тоже подтянулись, весь жирок растрясли.

— Да, куда что девалось.

— Встретили бы нас теперь наши мужья — и обнять нечего — одни кости.

— Мужчина на кости не позарится, теперь они на нас и смотреть не станут.

Так, перешучиваясь и пересмеиваясь, шли мы пустынной дорогой, когда вдруг Наташа, баюкавшая сына и сидевшая на телеге лицом назад, воскликнула:

— Девоньки, кто это там едет? Какие-то люди… на мотоциклах.

Мы обернулись назад. С холма, от которого мы удалились километра на четыре, стремительно спускались мотоциклисты. Нам никогда не приходилось видеть красноармейцев на мотоциклах.

— Может, наши бойцы, — неуверенно предположила Валя.

— Нет, это не наши! Быстренько прячьтесь в лесу. Гоните лошадь! — закричала Алевтина Павловна. — Скорее в лес!

К счастью, дорога шла рядом с лесом, до него было каких-то сто метров. И мы, нахлестывая лошадь, бросились туда. Но какими бесконечными показались эти сто метров! Мы бежали, то и дело испуганно оглядываясь назад. Мотоциклы стремительно надвигались прямо на нас.

— Разбегайтесь! Прячьтесь по кустам! — прокричала Алевтина Павловна.

— А подводу куда денем? Детей куда?! — завопила Муся-Строптивая.

Дети разревелись, напуганные всем этим переполохом.

— Подводу все равно не спрятать. А детей, наверное, не тронут. Бегите сами! Бегите же, — вновь закричала Алевтина Павловна.

Женщины рассыпались по лесу.

— Аля!.. Павловна! За детьми, присмотри за детьми!

Я неслась не помня себя. Ветки хлестали по лицу, царапали, рвали платье. Я прыгала через кусты, упавшие стволы деревьев. Вдруг что-то меня зацепило, рвануло, и вместо неба перед глазами моими оказалась земля с разрытой влажной прелью. Сердце бешено колотилось. Щипало в глазах. Я вытерла их рукавом, стала приподниматься и тут услышала чужую гортанную речь. Что-то подступило, втиснулось в горло, руки подломились, и я бессильно повалилась на бок. Теперь мужские голоса стали перебивать, глушить тонкие, женские. Я узнала голос Алевтины Павловны. Боже мой! Никогда не думала, что он у нее такой пронзительный… А это вот отчаянно закричала Наташа.

Я привстала на колени и сквозь просвет в листьях глянула в ту сторону, где были телега и женщины с детьми. Оказывается, я пробежала совсем немного, мне было все слишком хорошо видно. Человек восемь немецких солдат в серо-зеленоватой форме окружили подводу. Тут же, заехав на обочину, приглушенно урчали мотоциклы. Наташа сидела на телеге, один солдат вцепился и дергал ее за локоть, другой тянулся к ребенку. Наташа, судорожно прижав его к груди, пронзительно кричала, упираясь ногами и не давая себя стащить. Третий немец, не обращая внимания на женщин, рылся в наших вещах. Алевтину Павловну заламывал здоровенный мотоциклист, топча и роя вокруг нее песок. Он боролся с нею, пытаясь вырвать у нее сына.

— Вовочка, родненький, не бойся! Никому тебя не отдам, — надтреснутым, сорванным голосом кричала Алевтина Павловна.

Двое все же выхватили из рук Вали заливавшегося плачем ребенка, один из них, длинно и вязко улыбаясь, качал его на руках и приговаривал «бай-бай», второй пыхтел, силясь утащить в сторону упиравшуюся Валю.



Еще один, в пилотке, стоял в сторонке, любуясь всем этим шумным зрелищем, и наигрывал на губной гармошке, глядя на солдата, тщетно пытавшегося унять Валиного сына, и, видимо, насмехаясь над ним, сказал что-то. Потом он со смехом обратился к другому, возившемуся с Валей, но так и не сдвинувшему ее с места, и со всего маха пнул упиравшуюся Валю сзади.

За телегой я разглядела только затылок Алевтины Павловны, растрепанные ее волосы, бедняжка все еще кричала и билась в руках быка в серо-зеленом мундире.

В эту минуту из кустов выскочила одна из женщин, прятавшаяся шагах в пятидесяти, и, ругаясь на бегу, бросилась прямо к телеге. Я узнала Мусю-Строитивую.

— Вы что же делаете, а?! Чумы на вас нет, сволочи! Люди вы или звери? Детей бы малых постыдились! Бесстыжие ваши рожи! Подонки!

Немец, который только что пнул Валю, вновь заиграл было на губной гармошке, но, увидев Мусю-Строптивую, развеселился еще больше, так и зашелся смехом и вдруг, приподняв автомат одной рукой, дал короткую очередь. Муся дернулась, словно ее ударили по груди, потом мягко подалась вперед и упала лицом вниз; несколько раз, судорожно изламываясь, она перевернулась и затихла. Солдат захохотал еще громче, но вдруг, оборвав смех, отвернулся. Я увидела Люсю, бежавшую из леса.

— М-ма-ма-а! — даже воздух, кажется, заледенел от этого вопля.

У меня потемнело в глазах. С отчаянными криками женщин смешалось тарахтение новых мотоциклов. Они стремительно подъехали сзади и резко затормозили. Увидев их, солдаты первой группы тотчас же бросили свои «забавы» и стали торопливо оправлять форму. Один из вновь подъехавших, видно, командир, властно и сердито выговаривал что-то первым. Те стояли навытяжку, потом сели на мотоциклы и быстро уехали. Следом, вразнобой тарахтя и выпуская беловатый дым, двинулись и остальные.

Неподвижно застыли у телеги женщины, еще не веря в свое спасение. Те, кто прятался, выскочили из-за кустов, бросились к ним. Я тоже поднялась, чтобы побежать туда, но ноги мои обмякли, и я с трудом, точно в бреду каком-то, поплелась к своим. Женщины обнимались и плакали, а у меня почему-то не было слез, Плакала, ухватившись за телегу обеими руками, Маруш Аршаковна, а я не могла. Содрогалась всем крупным телом и не могла унять рыданий Валя, закрывавшая большими серыми ладонями лицо, а мне глаза что-то сухо жгло, и в груди что-то горело, и сухая какая-то боль потянула снизу и стала разламывать меня надвое.

Несколько женщин склонились над телом Марии Максимовны, одна из них еле сдерживала бившуюся в рыданиях Люсю. Опомнившись, побежали к ним и остальные и так тесно обступили тело Муси, что мне ничего не было видно. Только надрывный плач Люси слышала я: «Маму убили! Мамочку убили!»

Не плакала одна Алевтина Павловна, лицо ее как-то страшно потемнело, не замечая нас, сквозь шевелящиеся от ветерка пряди волос она смотрела куда-то вдаль и тихо гладила головку Вовы, прилепившегося к ее ногам.

Наплакавшись, наглотавшись вволю горьких слез, потихоньку вернулись мы к нашим делам.

— Девочки, что же теперь, а?

— Как что? Идти надо.

— Так мы же… Мы же в тылу остались… у врага!

— Господи! А когда же наши войска мимо прошли?

— Наверное, пока мы прятались по лесам, они и прошли.

— Что хотите со мной делайте, а я верю, наши придут еще! Вот увидите, вот ей-богу!

— По-моему, это только разведчики. Высланный вперед отряд разведки. На мотоциклах они…

— Что же делать-то нам, господи?

Женщины заговорили разом, горячо и громко перебивая друг друга. Некому было остановить их и сказать веское слово. Елизавета Сергеевна была все еще как бы оглушена, смотрела на каждую из нас, не понимая, что мы говорим.

Когда наконец все утихли, Алевтина Павловна вздохнула:

— Ну, давайте трогаться.

— Стойте!.. А как же быть с Марией Максимовной? Похоронить надо же ее! — сказала Маруш Аршаковна.

— А могилу чем рыть? Лопаты нет!

— Что же теперь — так и оставим ее на дороге?

— Положите тело Марии Максимовны на телегу. Найдем по пути лопату, похороним, — сказала Алевтина Павловна. Женщины замялись, боясь подойти к трупу.

— Ну, давайте же, слышите? Берем! — призывала каждая, но никто не двигался с места.

Тогда Алевтина Павловна с помощью Вали и Муси-Хохотушки уложила на телегу тело, прикрыла каким-то лоскутом лицо покойной и тронула лошадь, подхлестывая ее по бокам вожжами. Остальные в тягостном молчании побрели следом.

15

Война со всем своим беспощадным откровением показала, что значит клин вышибать клином. Если бы мне удалось вскоре возвратиться в родные края, то, может быть, первая встреча с вражескими солдатами так и стояла бы перед моими глазами как одно из самых жестоких событий всей моей жизни, но после целой череды бед, которые уготовила мне судьба, эпизод тот стал рядовым и даже мимолетным, даже какой-то дикой шуткой, закончившейся, правда, смертью.

Но тогда мне было не до рассуждений. С трупом на телеге, с испуганно затихшими ребятишками мы куда-то шли, куда-то двигались, дорога петляла — то березовый лес, то сосновый бор, то глухое чернолесье, и все чаше возникало ощущение, что мы стоим на месте и сами не знаем, зачем поднимаем ноги — в помешательстве каком-то. И за спиной, и впереди, и слева, и справа был враг, мы попали в страшное кольцо и один раз уже обожглись об него.

Наконец дорога привела нас к старой, покосившейся избенке лесника. Сам он, как оказалось, уехал в большое село километрах в десяти отсюда — кое-что прикупить в магазине и узнать заодно, что творится в мире. Дома оставались двое детей и жена, темноволосая, смуглая женщина лет тридцати. Лопата у нее нашлась, указала она нам место, где можно было могилу выкопать. Место было хорошее, утешное, как сказала хозяйка, — за сосновым молодым мыском на тихой полянке, густо и ровно поросшей травой.

Прежде перед самым обычным, маленьким делом мы долго судили да рядили, каждая предлагая свое. На этот раз без всяких споров по единственному слову Алевтины Павловны принялись мы за скорбную эту работу. Сняли дерн, прошли песок, глубже суглинок был твердым, лопата, точно хрящи резала — похрустывала. Углубившись по грудь, женщины посмотрели друг на друга и молча принялись копать дальше. Мусю любили и похоронить ее хотели как следует. Когда макушки голов уже скрылись, а вылетали из ямы только рыхлые комья земли, решили — могила готова. И правда: запахло сырой глубиной, холодной и душной. Люсю увели в дом — и от слез она была покорна, а Марию Максимовну, накрыв кое-как, засыпали, похоронили, и кто плакал, а кто уже и не мог.

Лесник, вернувшийся домой к вечеру, был удивлен — столько женщин на подворье его хозяйничало! Что-то было уже постирано, сушилось уже, пестрея на солнце, кто-то расчесывал, продирал свалявшиеся волосы. Лесник усмешливо покачал опущенной головой, мягко поздоровался.

Вести он привез неутешительные: враг вторгался безостановочно и, похоже, продвинулся уже довольно далеко.

Ясно теперь стало окончательно: все пути на восток нам отрезаны. Мы полагали, что нам сегодня встретился случайно прорвавшийся небольшой отряд, а впереди стоят наши войска. Нет, все: везде немцы! И мы надолго замолчали, страшно было думать о будущем. Первой заговорила обычно молчавшая Света:

— Что впереди? Лесов много? — спросила она у лесника.

Тот пожевал губами, устремив взгляд куда-то вдаль, словно просматривал наш путь, и, подумав, ответил:

— Дело такое, хорошие мои… Придется вам идти по открытой местности. Есть там лесочки, как вроде рощи, так они не в счет. А сплошные леса пойдут аж за Мокошей — место такое, а это верст пятьдесят с гаком!

— Та-ак… Что ж, давайте советоваться, как быть, — сказала Света. — Алевтина Павловна, что же вы молчите? Надо же что-то решать.

Алевтина Павловна сидела в уголочке с Вовкой на коленях.

— Да, надо решать, — ответила она не сразу. Ссадив сына, она выпрямилась. — Надо решать, как нам жить. Факт, что мы в тылу врага, у немцев, и факт, что выбраться отсюда надежды нет. Тут нечего себя обманывать, зря тешить!.. Вся жизнь перевернулась! Вся!.. Не дай бог вынести еще раз то, что случилось сегодня. При детях… при ребенке наброситься!.. Случись что, я… Есть, оказывается, вещи и похуже смерти.

— Это только цветочки, а ягодки ждут нас впереди, — сказала Валя.

— Что мы можем предпринять, я еще не очень-то себе представляю, но одно ясно: нам нельзя продвигаться такой большой группой, — обвела всех посуровевшими глазами Алевтина Павловна.

— Но как же?.. Выходит… — Елизавета Сергеевна с потерянным видом взглянула на Алевтину Павловну.

— Я тоже думаю, Алевтина Павловна права, — сказала Маруш.

— Выходит, разбредемся кто куда?

— Уйдем каждый сам по себе?

— Нет, так не годится. Я против. А что если мы им в руки попадемся? Что?

— Неужто пойдем куда глаза глядят? Я и дороги-то не знаю.

— Да, пойдем поодиночке. Даже если в руки попадем, то по одной. Не все разом осчастливим солдатню эту, — горько усмехнулась Маруш.

Кто-то сердито заворчал: нашла время для шуток.

— Маруш не шутит. Это не шутка, — покачала головой Алевтина Павловна. — Таким табором мы нигде не спрячемся. Нужно разделиться по двое, по трое. А дальше уж кому какая удача будет. Ну, а как быть таким, как мы, женщинам с детьми? Выход у нас, по-моему, один: скроемся в лесных хуторах, пока… пока не вернутся наши, до освобождения как-то отсидеться надо.

На этом и порешили. Ни споров не было, ни криков: над каждым пробил его собственный час. Осталось только разбиться на пары — выбрать себе товарища на весь испытательный этот срок. Мне хотелось остаться со Светой. Я взглянула на нее, и она кивнула мне с улыбкой. Только наш бывший председатель, наша Елизавета Сергеевна не нашла себе товарища и сиротливо, затравленно поглядывала на остальных. Заметив это, Алевтина Павловна предложила ей:

— А что, Елизавета Сергеевна, если вы не считаете, что со мной будет тяжело — я же с ребенком… давайте вместе будем. Вместе и перенесем все, что выпадет на нашу долю.

И Елизавета Сергеевна… согласилась.

Теперь нам оставалось самое мучительное — нужно было определить куда-то Люсю и Шурика. Попросили приютить их лесника. Хозяев это не очень-то обрадовало, но все-таки, поколебавшись, они согласились. Люся была убита горем и не особенно вникала в то, что ей говорили, а Шурика пришлось уговаривать долго. Он не решался быть настойчивым с чужими тетями, но на нас со Светой поглядывал с отчаянной мольбой.

— Тетеньки, заберите меня… Я могу сам идти, — заплакал он наконец.

Я готова была уже сдаться, но Света все-таки сумела его уговорить.

— Нет, мы пойдем очень далеко. Ты устанешь. Вам с Люсей лучше остаться здесь. Потом тебя повезут домой на поезде. К тому времени и мама, наверное, туда приедет…

Разделились на группы мы довольно легко, а вот расстаться было просто мука. Мы сильно привязались друг к другу и теперь, как могли, старались оттянуть последнюю эту минуту — все хотелось погреться душой, набраться спокойствия в большой, сплотившейся в несчастьях нашей семье. Как страшно было отрываться от нее и всего лишь вдвоем идти в неизвестность, в лес! И вот — уходим… Не успели мы со Светой уговорить Шурика, как расплакалась Люся, горько, безутешно.

Я не вытерпела, прижала ее к своей груди и стала утешать. «Ты же не одна здесь в лесу остаешься, о тебе будут заботиться. Ты потерпи немного, голубушка, люди здесь хорошие, привыкнешь к ним и сама им станешь как родная, потом тебя папа разыщет непременно. Ты же единственная свечка, оставшаяся после мамы, не погаси эту свечку, по огоньку этому родному тебя и отыщет папа, миленькая». Люся с первыми же моими словами перестала плакать и изумленно смотрела на меня, и я поняла наконец, что говорила по-казахски. Но по глазам моим, по голосу моему она поняла что-то и на прощание бросилась ко мне на шею и крепко обняла.

16

Лучи поднимающегося солнца густо легли на комковатые верхушки деревьев, прошлись по ним теплой охрой, облили мягким желтоватым светом листья берез и колючие ветви сосен. Вскоре обильное сиянье хлынуло в лес, и от вершин деревьев на землю косо пали дымные столпы света. Раздались какие-то птичьи голоса, утро просторным сделалось.

Мне вспомнились рассветы и у нас в степи. Они были широкие, откровенные, ясные. Когда на востоке показывался красный обод солнца — всю бесконечную степь прозрачно заслоняла нежно-розовая воздушная ткань: кромки ложбин и оврагов казались отсеченными ножом от нее, в них лежали мглистые ломти ночи. До самого горизонта четко обозначался каждый кустик, каждая пасущаяся животина. Полынь, ковыль и типчак просыпались, обновленные и посвежевшие. Хорошо в степи на рассвете, на закате тоже, когда проясняются далекие дали и становится грустно и сладко на душе.

Где вы, родные мои края?! Суждено ли мне вас когда-нибудь увидеть? Между нами теперь пропасть — земля раскололась, и все дальше и дальше расходятся ее края. Только слабая надежда, только желание хоть немного дальше продвинуться на восток ведут нас теперь. И надежда эта мне кажется порой чистым безумием.

Если бы я еще была одна! Но нас теперь двое. Двое… Я не видела его, не держала в руках, не могу отделить от себя то, что покоится во мне, и представить это в облике живого человека.

Часто слышала я о чувстве материнства, но есть ли во мне оно — не знаю. Я не испытывала особой нежности, беря на руки чужого младенца. Я чувствовала себя пока что набухающей почкой на дереве. И только теперь от каждого толчка вместе с тревогой и болью такие глубокие и сладостные токи проходят сквозь сердце, что все во мне замирает; и тогда мне кажется, что я не раздваиваюсь, а все больше и больше соединяюсь с этим существом и, родив, отделив его от себя, соединюсь с ним окончательно — душой.

Но бывает и по-другому. И горько и даже страшно мне в этом признаться… Казахи, видимо, не зря говорят о беременной женщине, что у нее «тяжелые ноги». Мне тяжело уже ходить, а идти надо, и завтра будет еще тяжелее — что тогда? Что делать мне со своим грузным телом, ставшим таким беспомощным? Ведь это он отнял у меня, забрал себе мою силу. Тощему коню и плеть тяжела. Да, я иногда злюсь на него. Проклинаю даже, думаю: не дитя ты, а несчастье, зародившееся ги. мне в такую бедственную пору. А потом начинаю отрекаться от ужасных этих дум.

…Прошло уже около двух недель, как мы со Светой остались одни. С тех пор мы нигде подолгу не задерживались, все тянулись на восток; хоть по пять, по десять километров в день, но мы продвигались все дальше.

Мы шагаем, идем, плетемся, и, глуша в себе усталость, голод и жажду, я вспоминаю, веду какие-то безмолвные разговоры с теми, с кем распростилась в домике лесника. Разговоры эти могут вдруг оборваться, а потом опять, спустя какое-то время, ни с того ни с сего возникнуть. Могу говорить я одна, или кто-то может говорить, а я только слушать, или кто-то третий говорит и судит, а мы все молчим — по-разному бывает. Только один человек теперь бессловесен — Муся-Строптивая, Мария Максимовна, та, что постоянно ругалась, кого никто не мог переспорить. Теперь ее нет. Я успела только-только понять, что она была вовсе не такой, какой мне и всем нам казалась. Не Строптивой бы ее надо называть, а Доброй и Справедливой — вот в чем была ее человеческая суть. Ни лжи, ни фальши, ни лицемерия она не терпела и как могла боролась против них. И насилия тоже не терпела и погибла поэтому.

А вы, Алевтина Павловна, разве вы не были избалованной полковой красавицей? Разве не получали вы как должное знаки внимания, предназначенные не только вам, но и служебному положению вашего мужа? Только Елизавете Сергеевне, муж которой стоял еще выше, чем ваш, выказывали снисходительное, слегка даже ироничное почтение — чего же, мол, еще больше этой заводной кукле? Теперь я поняла — то были на вас всего лишь яркие платья, которые любит надевать праздная женщина, когда дремлет в бездействии ее душа. А была она, душа эта, как оказалось, крепкой и недюжинной, способной повести за собой в самые трудные минуты. Спасибо Вам! Вы оказались самой находчивой и рассудительной среди нас.

Елизавета Сергеевна не понравилась мне с самого начала. О, как она рвалась командовать нами, эта тщеславная, самолюбивая и надменная женщина! Ко всем она относилась свысока… Я даже близко боялась к ней подходить — все мне мерещилось, что в ее присутствии я делаю что-то не так, неправильно, плохо живу. Но вот сорван с нее мундирчик, отлетели медные блестящие пуговки, и оказалась беззащитной она и даже несчастной. Мужчины — те слабости не прощают, но женская натура иная, и мне стало жаль Елизавету Сергеевну. Растерявшаяся, сникшая, она была мне ближе, понятнее, какое-то даже родственное чувство шевельнулось к ней, когда она сделалась такой, какой создал ее господь бог. Почему же она не видела раньше, что, уходя от естества своего, она уходила и от людей?..

Где же вы, куда занесла вас судьба, подруги мои и товарищи, что с вами и живы ли вы?..

Теперь единственная моя опора — Света. Вчера, придя с нею на это место, устало опустились и оперлись спинами о шершавый ствол сосны. От голода давно уже мутило и подташнивало.

— Как ты думаешь, — спросила вдруг Света, — я могу еще привлекать мужчин?

Я удивленно посмотрела на нее.

— Я серьезно спрашиваю, — сказала она и подула углом рта на выбившуюся прядь волос.

— Да, — сказала я неуверенно. — Ты красивая… Ты похудела, ты новая какая-то, но…

— Это плохо, — закрывая глаза, проговорила Света. — Это плохо… Ты заметила деревушку, когда мы перебирались через ручей?

— Да… заметила.

— Как ты думаешь: есть ли там немцы?

— Я никого там не видела, — помолчав, ответила я.

— Надо туда сходить. Может быть, немцев там еще нет. Может быть, удастся харчишек каких-нибудь добыть… Надо туда сходить, — обняв колени, Света уткнулась в них, ясными от голода глазами глядя из нашей навесной чащи на залитую солнцем, сияющую голубоватой дымкой поляну.

— Надо туда сходить, — снова сказала она, не меняя своей позы.

Я молчала.

— Деревушка-то вроде на отшибе… Дай бог, чтобы там не было немцев. Боюсь я их, очень боюсь… Я от страха даже не плакала тогда, помнишь?

— Когда?

— Когда на нас наехали мотоциклисты, когда чуть не изнасиловали они Алевтину Павловну и эту… Наташу. Как они хватали…

— Они убили Марию Максимовну, — быстро сказала я.

— Ну ладно, — помолчав, устало-устало сказала Света. — Давай устраиваться… Я пойду в деревню, может, повезет мне.

— Зачем ты вспомнила про тот случай? — сердито спросила я.

— Не знаю. Вспомнилось чего-то.

— Не ходила бы ты, а?

— А как же, кто же пойдет? Хоть по куску бы хлеба, ржанухи… Нет, давай сейчас шалашик построим, и я пойду.

Молча мы соорудили шалашик — на сухие ветки набросали травы, ветвей поменьше, какие удалось нам наломать, папоротника. Света на меня почему-то не смотрела. И так же, не взглянув на меня или, вернее, скользнув около меня взглядом, она торопливо пробормотала — ну, до вечера — и пошла, сперва по колени, потом по пояс скрывшись в траве и мелком кустарнике, а вскоре и совсем исчезла, растворилась в лесном, то светлом, то темном воздухе, и мне все казалось, что в нем колыхался какой-то след…

Господи, как долго ее нет! Половина поляны в тени, а половина уже в светлом солнечном дыму. Что там могло с ней случиться?! Опять вернулась какая-то недосказанность в наших отношениях, появившаяся после того разговора на аллее, когда Света рассказала о несчастьях своих. Она не давала о себе знать, когда мы были все вместе, но вот остались мы с нею вдвоем и что-то опять стало вкрадываться, вставать между нами и отодвигать нас друг от друга. Порой мне казалось, что я в чем-то виновата перед Светой, не знаю только в чем. Лучше бы она не открывалась передо мною, не вовлекала бы меня в свой мир, все было бы проще и надежнее…

Господи, что я думаю! Конечно же она не бросила меня и никогда не бросит. С нею просто что-то случилось, что-то задержало ее на ночь в деревне, она вернется, не может быть, чтобы не вернулась. Я пропаду в этих лесах без нее, никого и ничего не знаю, плохо говорю по-русски, меня сразу поймают… Я то вставала, то садилась, вся изболелась, ослабла от бесконечной тревоги и вдруг, бросив случайный взгляд, шагах в тридцати от себя увидела Свету — она шла покачиваясь, спотыкаясь.

Я вскочила, бросилась ей навстречу и с разбегу, чувствуя громадное облегчение, обняла ее.

— Господи! Ну наконец-то! Как ты меня напугала… Слава богу, жива и невредима, — бормотала я, смаргивая набежавшие жаркие слезы.

Но Света почему-то молчала, и вся она была как неживая — вяло, бесчувственно стояла она в моих объятиях. Потом как-то бочком, ужимаясь, выскользнула из моих объятий, словно ей болезненны были прикосновения моих рук, посмотрела как-то недоуменно вокруг себя, увидела и как бы только теперь узнала наш шалаш и пошла к нему.

Света смотрела на меня какими-то мутными глазами. Кажется, она была немного пьяна.

— Плакать мне хочется, — сказала она, глядя на меня пристально и странно.

— Ну поплачь, поплачь, если хочется, — погладила я ее по спине, и она опять выгнулась, уходя от моей ладони.

— Нет, плакать я не могу, — сказала с какой-то торопливой озабоченностью. — А плакать хочется. Это ведь счастье — от души поплакать?

— Да что с тобой стряслось? — взмолилась я.

— Со мной? Что стряслось, то и стряслось, — криво усмехнулась она.

И от этой ее усмешки таким… таким холодом потянуло, что у меня мурашки пошли по всему телу. Я смотрела на нее во все глаза и словно не узнавала ее, теряясь в догадках, проклятая деревня ее словно подменила, и не она, а кто-то другой сидит передо мной и тоже смотрит на меня так, словно видит меня впервые.

— Света! — закричала я.

— Не ори!.. Чего ты… кричишь?

— Ты где? Ты… что?

— Не задавай глупых вопросов. Здесь я сижу. Здесь, а не там, — закричала и она, показывая рукой туда, откуда пришла. — С тобой, а не с немцами!.. Тебе хорошо— костер, шалашик, а я была там, я попала к ним в руки… Почему ты не пошла в деревню, а? Тебя бы, такую, с брюхом, они бы не тронули, не позарились бы.

— Что ты говоришь? — отступила я от нее, глядя на набрякшее в крике лицо, на почерневшие ее губы. — Что ты говоришь такое?!

— А что «такое»? Брюхатая баба — кому она нужна? Не-ет, ты тут предпочла отсиживаться, а мне пришлось… а я… О-о! — застонала она низко, утробно, жутко. — О-о-о! — и, схватив себя за голову, стиснув ее ладонями, она закачалась из стороны в сторону, брезгливо и страдальчески сморщившись. — Будь ты проклята… будь проклята вся моя жизнь! За что, господи! За что мне такое, за что, за что! — стала колотить она по земле кулаками, вырывая и бросая траву, хвойный сырой подстил и песок.

— Света! — я бросилась к ней, пытаясь поймать ее руки.

— Отойди! — опять закричала она. — Не трогай меня! Не трогай!!!

Она вскочила, распатланная, с дикими глазами, черными искусанными губами, ее шатнуло, повело в сторону, и, давя и ломая папоротник, она сделала два пьяных каких-то шага. Я моргала, смаргивала сор и песок, попавший мне в глаза, хрустнул он и на зубах.

— Не хочу жить, — глухо сказала она, неотрывно, пристально глядя на что-то страшное внутри себя. — Назира! Слышь, не хочу я жить!

Ее опять шатнуло, теперь уже ко мне, она деревянно расставила руки, в одной из них она намертво зажала пук вырванной с корнем травы. Я шагнула к ней, но она как бы не заметила этого, все так же пристально не сводя взгляда с того, что было в ней, и я не решилась почему-то взять ее за плечи, даже прикоснуться к ней забоялась, моя рука повисла в воздухе, а потом опустилась.

— А-а! — засмеялась она хрипло. — Брезгуешь уже? Запачкаться боишься? Ха-ха-ха!

Мне стало нехорошо, жутко. Света по-прежнему меня как бы не видела, пусты и плоски были потемневшие ее глаза, и в то же время она все видела, заметила мой обломившийся жест. Я ничего не понимала, ничего!

— За что мне такое? — закрыв глаза, застонала она. — Один меня обманул, другая предала, отца арестовали — враг народа, мать выслали… А я всегда тянулась к людям, мне всегда до зарезу нужен был человек, я всегда хотела любить и верить человеку, и чтобы меня любили и верили мне — без этого я не могла жить. И Раиса Семеновна меня потому так ослепила, что этой слепоты я хотела сама, и Сашка влюбил меня в себя потому, что мне нужно было самой от себя отречься! Я никому не делала зла, только любить, только чисто и свято… Почему же, за что со мной так все подло поступают, почему топчут и вываливают меня в грязи? Не хочу, не хочу я жить! — закричала она опять, раздувая жилы на шее, и, сломившись пополам, точно ножом ее ударили в живот, ступила два шажка и рухнула на землю со стоном, рычанием уже, и стала биться и кричать, и хохотать в истерике.

— Сука я! Сука, шлюха, подлая тварь! Меня убить мало! Меня надо повесить! Я — ха-ха-ха!.. Я…

— Замолчи! — завопила я, сжимая кулаки, и тоже чуть не в припадке. — Замолчи сейчас же! Ты…

— A-а! Замолчи? Не замолчу! Ты же любишь слушать, ты любишь подглядывать, ты все молчишь, ты выпытываешь все молчанием своим! Нет, я тебе все расскажу, все, как было, все до капельки вылью, а тогда уж и уйду! Нам с тобой теперь не по пути — ты чистая, а я — мразь, гадина. Как-нибудь без меня теперь обойдешься, не пропадешь. Где тут мои вещички? Дай-ка мне их, чтоб уж потом, после всего не забыть мне их тут и не возвращаться!..

— Света-а! Родненькая ты моя…

— Я… я с немцем спала, — проговорила медленно, почти шепотом она, теперь уже действительно никого и ничего не видя. — Я… отдалась немецкому офицеру…

Загрузка...