ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Лицо судьбы начинаешь узнавать с наступлением осени в жизни своей, когда прозрачны минувшие годы и что-то печальное и волнующее открывается в задумчивой их глубине, открываются черты твоей судьбы.

Мне всего только двадцать. Не осень, не лето, пожалуй, самый разгар весны, когда наливается соком и сияет, блещет под солнцем молодая яркая зелень. Мне только двадцать, но я уже вижу черты моей судьбы: они просты и суровы, а порой искажены страшным напряжением — мне нужно уцелеть, сохранить моего сына, который родился на снегу, закрыть ладонями ту свечечку, тот огонек, который затеплился и светит на ураганных, беспощадных ветрах военного времени.

Судьба мне прятаться. Это так часто приходилось делать, таких трудов и лишений стоило мне это, что не узнать или отмахнуться от предназначения своего в те годы я не могла. Где только не приходилось искать мне убежище! В лесах, сожженных деревнях, на печке у тети Дуни, в сарае на сеновале — всего не вспомнишь. И вот теперь я снова сижу в норе, крепко прижимая к себе двух ребятишек.

Яма, в которую я забралась, снаружи совсем незаметна. Она вырыта под огромной разлапистой елью, настоящий партизанский тайник. Абан, который привел меня сюда и помог забраться, прогудел над моей головой:

— Сиди тихо, здесь тебя ни одна живая душа не сыщет. Буду жив, вернусь после боя. Потом, когда немцы уйдут. А до этого — никуда! — он стал заделывать, маскировать лаз и сквозь настил бросил мне еще раз: — Буду жив, вернусь.

В яме было черно, погребный воздух ложился на лицо и руки. Когда глаза освоились, я заметила, как в узкую щель пробивается свет. Землянка оказалась довольно-таки просторной, можно выпрямиться во весь рост. За два года партизанской жизни мне не раз приходилось отсиживаться в таких вот тайниках. Я радовалась, когда попадала в них. Здесь было надежно.

Абан говорил, что наши войска уже близко, поэтому немцы, чтобы очистить свои тылы, направили огромные силы на уничтожение партизан. И двинулись по проселочным дорогам тупорылые грузовики, загудели самоходки, пошли прочесывать поляны и чащи цепи немецких солдат. Оставив меня с двумя детьми здесь, в потаенной землянке, наш отряд изготовился к бою. Он должен вырваться из окружения, ну, а если не сумеет… Мне нужно ждать исхода этого боя, ждать, и надеяться, и верить в свою судьбу.

Сын мой совсем уже большой — ему два года. С пеленок он не знает тепла, и болезни обходят его стороной, крепкий растет парень. И говорит он уже неплохо — и по-русски, и по-казахски.

Не хочу теперь умирать, не имею на это право. Были минуты, когда я хотела смерти, чтобы избавиться от мук. Многое стерлось в памяти, притупилось, зарубцевалось в душе. Но одно кровавое событие не забыть до самой последней моей минуты. Его словно каленым железом выжгли в сердце. Это поголовное избиение деревни, где пригрела меня одна старая и бесконечно добрая женщина, говорившая то басовито, то высоким сорванным голосом. Нет ее теперь, нету…

Я думаю, мучительно напрягаясь, и никак не могу понять причину этого кровавого побоища, этой нечеловеческой жестокости.

В детстве я слышала историю об убийстве одного человека. Она заставила содрогнуться мое неокрепшее сердце. Теперь эта история почему-то все чаще приходит мне на ум, вместо того чтобы помочь разобраться во всем, она только запутывает меня.

Вот она, эта история.

В аул наш переселилась небольшая семья — издалека она приехала. Ее кормильцем был чернобородый мужчина по имени Оразалы. Бабушка Камка сказала, что им пришлось перенести беду, и жалела их. Как-то она пригласила их в гости, сама к ним наведывалась, семьи наши сдружились. И вот однажды за чаем Оразалы и рассказал нам историю, которую не могу забыть вот уже столько лет.

— Наш род Тобыкты из племени аргынов, — начал свой рассказ Оразалы. — Немало славных людей дал он миру. Нашим дальним предком был бий Кенгирбай, до сих пор уважительно мы его величаем Кабеке. Во времена нашего Кабеке вышел из тобыктинского колена Жуан-таяк достойный муж Кебек.

Я впервые услышала такое имя, оно показалось мне странным.

«Кебек» означает «шелуха».

— Человека звали Кебек? — рассмеялась я.

— Да, голубушка, Кебек, — ответил Оразалы, покосившись на меня сурово. — Хоть и звали его Кебеком, но джигитом он был благороднейшим. Несмотря на свою молодость, был человеком знатным. Весь род его уважал и ценил. И вот этот Кебек увидел однажды красавицу Енлик из рода Найман и всем сердцем полюбил ее. Девушка на выданье, она с малых лет была засватана за джигита из племени Сибан. Но она тоже полюбила Кебека. Тогда они решили нарушить родительскую волю. Кебек договорился с девушкой, увез ее и спрятался в ущельях горы Хан в глубине родовых земель. Вы-то знаете, матушка, к каким тяжелым распрям приводило умыкание просватанных девушек, — обратился Оразалы к бабушке Камке. — Но сильнее сибанов, упустивших невесту, разгневались найманы — сородичи девушки. Был у найманов своенравный и жестокий бий по имени Еспембет. «Выдайте нам бесстыжих, осрамивших нас, или назовите место боя», — заявил он.

«Да, но как же мы будем людям в глаза смотреть, если выдадим вам своего сородича? Нет, мы будем биться до последнего», — решили было тобыктинцы, но Кабеке осадил их. «Найманов много, нас мало, нам их не одолеть».

— О боже! Неужто предок ваш решился выдать на казнь молодых людей? — не выдержала бабушка Камка.

— Нет, наш Кабеке не сам выдал их.

— Выходит, хотел сказать: своими руками не передам, если сумеете, поймаете сами, — вздохнула бабушка Камка.

— Выходит так, матушка, — усмехнулся печально Оразалы. — Нашему Кабеке тоже нелегко было. Сила ведь солому ломит. Приходилось уступать. Не я прячу беглецов, — сказал он, — если сумеют, пусть их найдут сами найманы. Но слушайте дальше, и тогда поймете, насколько дальновидным был наш Кабеке. Еспембет заслал к тобыктинцам лазутчиков и выведал, где находится пещера, в которой шесть месяцев прятались Билик и Кебек. У них к тому времени родился ребенок, и они не смогли сбежать. Не зря прозвали Еспембета «бессердечным», он приговорил к смертной казни молодых. Сибаны, которым невеста принадлежала по праву, уехали прочь, заявив, что не хотят они быть виновниками гибели молодых. На шеи Енлик и Кебека набросили волосяные арканы и привязали к хвостам коней.

— Астапыралла![3] — ужаснулась бабушка Камка, и я испуганно прижалась к ней.

— Но Кебеке наш был таким сдержанным, спокойным человеком, что не шелохнулся бы, если бы даже вздрогнула земля. Он молчал. Десять лет ни словом он не перемолвился с найманами, не требовал куна — платы за убитого джигита.

— Ну и терпение, — покачала головой бабушка Камка. — А найманы что?

— Прежде они выдавали тобыктинцам своих дочерей, брали их дочерей, роднились, жили рядышком а скот вместе пасли, а после смерти Енлик и Кебека они избегали встреч с ними. Каждое лето при выезде на джайляу они селились на целое кочевье дальше от тобыктинцев. Зато наш Кабеке каждый год сдавил свои юрты все ближе к ним и оттеснял понемному их с тучных пастбищ. Есть у нас священные угодья Чингистау, так вот, наш Кебеке отобрал у найманов большую часть тех угодий!

— Значит, сумел без крови взять плату за смерть джигита, — поджала губы бабушка Камка. — Понимаю, понимаю.

— Да, но это была еще не вся плата за джигита, матушка! — воскликнул Оразалы. — Спустя десять лет Кабеке пригласил трех биев из трех казахских джузов. «Вот что случилось с нами, братья, — сказал он. — Найманы, пользуясь своей многочисленностью, убили достойного нашего мужа. Можно на собратьев таить обиду, но можно ли их убивать? Я решил не проливать крови, потому что нам рядом жить, а не потому, что у тобыктинцев нет сыновей, готовых умереть за честь рода. Я молчал десять лет. Что же вы скажете об этом убийстве теперь, братья?» После долгого совета бии трех джузов решили: «Обида твоя правильная, Кенгирбай, если: войдут в обычай подобные случаи, мы перестанем быть единым народом. Что бы ты ни потребовал, все будет справедливо. Поэтому решение выноси сам. Мы его одобрим».

— Вот мое решение, — сказал наш Кабеке. — Я прошу куи за трех человек. За джигита моего, за сноху мою и за младенца — потомка моего.

— Решил заставить найманов платить кун за их собственную девушку, — одобрительно перебила рассказчика бабушка Камка.

— К тому же, братья, я терпел десять лет, поэтому пусть уплатят кун десятикратно, — сказал наш, Кабеке.

Так закончил свой рассказ Оразалы…

Позже я читала книгу о Енлик и Кебеке, видела пьесу о них, даже плакала, когда их играли раскрашенные актеры районного театра, но первый тот рассказ глубоко Врезался в память. Особенно горько было за людей племени, убивших молодых. Они не могли поднять глаз на своих соседей и вынуждены были бросать исконные свои земли. Виновной в гибели Енлик и Кебека была всего лишь горсточка людей во главе с бессердечным бием Еспембетом, позор за их жестокость лег на все племя. Я как будто своими глазами видела, как они подавлены, как не смеют поднять глаза, хотя никто не упрекал их и не стыдил. Смерть молодых, словно глубокий ров, разделила два племени. Лишь потеряв большую часть земель, с трудом набрав десятикратный кун, воспрянули они несколько духом, почувствовали облегчение.

Зачастую детское воображение преувеличивает. Может быть, поэтому, когда вспоминала эту историю, мне виделось многотысячное племя, кочующее с опущенными глазами. Когда-то картина эта рисовалась мне так ярко и так жутковаты были люди, которые не могут взглянуть на небо, а смотрят только себе под ноги, что стала частицей и моего прошлого. И теперь она возникла передо мной, ожила и заговорила.

О немецком народе я кое-что знала по урокам истории в школе. Нам говорили, что этот великий народ дал миру немало гениальных ученых, писателей, композиторов, поэтов. Но пришло какое-то окаянное время и — вот они, свои еспембеты взяли верх в этом народе, но надолго ли? Наступит час, когда немцу страшно станет глянуть в глаза человечеству. И тот позор, который жег найманов, станет жечь немцев, только в тысячу раз сильнее.

Как понять, оправдать и простить то, что я своими глазами видела: истребление грудных младенцев, согбенных старцев, жителей целой деревни… Не укладывается это у меня в голове. Более двух лет минуло, но стоит мне вспомнить этот кошмар, и чуть с ума не схожу.

Это теперь. А тогда, забыв, что в моем положении нужно беречься, щадить свои и без того потрепанные нервы, с безумной завороженностью я смотрела и смотрела. Время от времени их заволакивало тьмой, потом все прояснялось, становилось до рези в глазах отчетливым. Только вот смысл всего происходящего терялся. Бился судорожно о землю седой старик, на белых его волосах вскипела алая кровь, вот он сильно вытянул ноги, дернулся и затих. Кровь стекала по лицу на белую легкую бороду и дробилась на ней в какую-то красную ягоду. Полная женщина в телогрейке грузно подалась вперед и плашмя упала лицом в снег, запеленатый младенец вылетел из рук матери, покатился. Сквозь его белесую пеленку на груди у него распускалось кровавое пятно. Солдаты неистово прижимали к себе трясущиеся автоматы, словно те были живыми зверями, готовыми вырваться из рук и броситься на людей рвать мясо. Многоголосую, воющую толпу над обрывом словно косой снесло в мгновенье ока. Потом начали подчищать это место. Два солдата подхватили скорчившуюся в посмертной молитве женщину, отволокли к обрыву и бросили вниз. Еще один солдат тащил за ногу тело седого старика. Все действовали старательно, как будто приводили в порядок собственный двор. Один из солдат подхватил оставшееся незамеченным тельце ребенка, как куклу отнес к оврагу и швырнул его туда. Долговязый подал команду, солдаты выстроились в ряд над обрывом, направили дула автоматов вниз и старательно стали стрелять — теперь уже в трупы.

Я тоже умерла, ничего не чувствовала, не испытывала. Только видела. У меня были только глаза. И страх, и жалость, и ужас — все угасло во мне, все человеческие ощущения пропали куда-то, и как я не сошла с ума — не знаю.

О, если б я могла вырвать свои глаза, ослепить себя навек! Вбирая все до мельчайших подробностей, они с тщательностью и бережением скупца откладывали в кладовые, сундуки, чуланы все это зло, а теперь то и дело оно всплывает, и я цепенею, стыну вся… Маленькая девчушечка вцепилась в отца и кричала истошно: «Папа, не хочу умирать! Папа, спрячь, меня!» Слышала я сквозь выстрелы и голос Парашки: «Мама, мне больно!» Я вижу крик, визг, стоны — именно вижу, и слышу предсмертные голоса заломленных рук. Вижу опрокидывающихся навзничь или падающих виновато на колени — без вины виноватых, в последнем своем земном прощении. Снег, утоптанный солдатскими сапогами, раскис от крови, стал таять, слякотиться. А разверстая пасть оврага, из которой поднималась сероватая тьма, — забыть ли мне ее?!

Палачи завершили свою страшную работу и отправились назад в деревню. Красноватый свет узкого заката сливался с пламенем пожара, и низкие, лилово-пепельные тучи безмолвно били какие-то нервические всполохи, словно и на небе шла торопливая, воровская работа. Я шла в окружении шестерых русских полицаев.

— Что, деревню всю до трынки сожгут? — спросил один, помоложе который.

— Так приказали же.

— Она и так горит.

— Горит, да не так, еще придется поработать. Зимой дома нехотя загораются.

— Керасином бы.

— Тоже скажешь, так тебе сюда его и привезли, керасина энтого.

С трудом тащу я свое тяжелое тело следом за ними. Нет во мне ничего, кроме тупой покорности, готовности идти, куда гонят. Я слышу слова, которыми перебрасываются полицаи, но не в состоянии их осмыслить. Я отстала. Один из полицаев толкнул меня прикладом, я чуть не упала лицом на дорогу.

— А ну, шагай… — заорал он и добавил несколько грязных слов.

— Чего с ней чикаться-то… укокошить и все тут, — сказал молодой белобрысый полицай.

— Нет, это непорядок, — осадил его Усачев.

Не сразу я догадалась, что значит «укокошить». Судя по тому, как преданный немцам Усачев одернул белобрысого, тот, кажется, предложил меня пристрелить. Стреляйте! Мне все равно, и, может быть, даже с облегчением умерла бы я сейчас.

2

— А-а-а!.. Не могу видеть!.. Не могу-у!.. Пропади оно пропадом! — надрывный крик вывел меня из тупого равнодушия. Мы стояли на краю деревни возле уцелевшей от пожара маленькой избушки. Двое полицаев, нагнувшись, входили в двери. Кричал белобрысый, тот самый полицай, который предлагал меня «укокошить», лицо его налилось кровью. Он рвал рубаху на груди и вопил: «Не могу!» Бился и задыхался, словно ему не хватало воздуха.

— Ну, будет! Не дури! — подошел к нему полицай старше и схватил его за руку, белобрысый оттолкнул его, вырвал винтовку, выстрелил не целясь в сторону и, отшвырнув оружие, обмяк, бессильно опустился на корточки и вдруг заколотил себя по голове и снова закричал хрипло:

— О-ох, не могу! Да зачем же меня мать родила?!

Усачев надвинулся на него всем своим крупным телом.

— Не дури. Если немцы заметят — не дай бог!

— Надо водки ему хлебнуть. Водка есть? — спросил полицай старше. — Без спиртного нельзя никак, — грустно вздохнул он.

— Самогону хватает, — сказал Усачев. — Пей — не хочу, ублажай душу грешную: лей в нее, чтоб порядок был.

В это время один из проходивших мимо четверых немцев приостановился, похлопал по плечу какого-то полицая и сказал, коверкая слова:

— Отдыхай, немного отдыхай. Гуляй…

Белобрысый все еще не пришел в себя. Сотрясаясь всем телом, он прижимался к Усачеву, дрожало его лицо, рот скривился, точно у ребенка, готового заплакать, в расширенных остекленевших глазах застыл ужас. Он был похож на сумасшедшего, или нет, на мальчишку, случайно уронившего младенца, которого ему поручили нянчить… Вид его и пугал, и вызывал какую-то жалость.

— За что? За что же их… Чем они виноватые? — шевелил одеревеневшими губами этот малый.

— Как «за что?» Они… весь немецкий гарнизон перебили, — неуверенно отвечал Усачев. — Немцы беспорядков не допускают.

— Гарнизон-то перебили партизаны, — заметил полицай постарше. Он тоже не решался до конца высказаться.

— А партизанам кто сообщил?.. Кто держал тайную связь, как не они? — Усачев, кажется, обрадовался найденному доводу и заговорил решительнее, крепче. — Все это дела Носовца. Сюды его след вел, я это видел, да не смог ухватить его. Не-ет, это дело его рук, даже и не думайте! Так что это он довел всех до такой беды.

— Разве не мы перебили всю деревню? — просипел малый. Он уцепился за Усачева, его пошатывало, водило пьяно, он плакал, то и дело судорожно переводя дыхание.

— Почему мы? — нахмурился полицай постарше. — Врешь, мы не расстреливали. Не мы их расстреливали, понял?

— Да, расстреливали не мы, — жестоко сказал кряжистый, пожилой уже полицай, выходивший из низкой двери избы. — Глаза его под рыжими бровями были светлы, пронзительны и холодны. — Мы только руки и ноги вязали, а расстреляли немцы.

— Ну, конечно, мы же не того, а это… — стал вилять полицай.

— Ладно, оправдываться будешь перед партизанами, — оборвал его рыжебровый. — Передо мной нечего тут… Все мы теперь одного поля ягодка. Что бы ни было, отвечать головой… Самогону вы принесли, а закусить чем? Ноздрями воздух нюхать?

— Так погреб же есть, погреб, — прогудел Усачев. — Поворошите в погребе. Может, что сыщется. Это же хата Герасимовны. А она была старуха непоседливая, трудящая, запасец какой-никакой должон от нее остаться.

Герасимовна… меня так и ударило. Герасимовна… Господи! Да это же ее избенка, в ней я прожила два месяца. Я была настолько не в себе, что не узнала дом тети Дуни. Теперь я вглядывалась в просевшую от старости крышу, в потрескавшийся и почерневший от времени сруб. И знаю, и не знаю я этой избы. Войдя в нее осенью, я покинула ее уже среди зимы, и не представляла себе толком, как она выглядит снаружи. Теперь я снова стою возле нее, только на этот раз не своей волей пришла сюда, а пригнана прикладом автомата.

Господи, до сих пор не могу понять, за что так возненавидел меня тот белобрысый малый, так жалко обливавшийся слезами. Он вдруг набросился на меня, точно я была его заклятым врагом. Усачев, заботливо обняв его за плечи и участливо заглядывая ему в сырые глаза — как же, натерпелся, настрадался парнишка с непривычки-то, — повел его к дому.

— Айда, Тереха.

Тот шагнул было за ним, но вдруг уставился на меня. Сначала он глядел с удивлением, словно недоумевая: «Это что еще за зверь такой?» Потом стал наливаться злобой. Дрожащими руками он вцепился в винтовку Усачева, клокоча пеной на губах:

— Щас… щас… на минутку только… з-застрелю.

— Не балуй, — оттолкнул Усачев его, но того это разгорячило еще сильнее. Он мертвой хваткой вцепился в винтовку Усачева. Казалось, вот-вот ее вырвет.

Дикая, внезапная эта злоба заставила меня очнуться и снова ощутить в себе донный холодок страха. Я испуганно отпрянула, всей спиной вжалась в деревянную стену избушки. Они возились уже всерьез, матерясь сквозь стиснутые зубы и задыхаясь, давясь воздухом. Через минуту, а может и через год, таким бесконечным показался мне этот миг, — борьба ослабела. Усачев осилил, молодой полицай опять обмяк, умолял по-детски плачущим голосом:

— Ну, дядя Лука… Дядя Лука, дай винтовку. — На минутку… Только на минутку. Наших-то всех… все-ех перестреляли. Ну, на одну минутку… Я быстро… Я ее враз, суку косоглазую.

— Она тут не при чем. Что она — немка? — сказал кряжистый полицай.

— Да какая разница! Все одно не наша. Видали, рожа какая? Не наша! Наших-то постреляли. Не так, что ль? А эта чем лучше? Своих не пожалели, так… Ну почему? Почему? Винтовки жалеете мне, собаки!

— Не балуй, Тереха, непорядок это. Пойдем-ка лучше в избу. — Усачев обхватил молодого полицая и потащил его в дом, но у входа тот опять с силой рванулся назад и потащил за собой громадного Усачева, ощерился весь, обжигая меня лютым взглядом:

— Ух, стерва брюхатая! Все равно прикончу тебя.

Мне было страшно, изнуренная, я едва держалась на ногах, но странно, я не чувствовала к этому полицаю ненависти. Как ни бесился он, как ни бушевал, смотреть на него было жалко. Я чувствовала, что ему плохо, совсем плохо, что жизнь ему не мила, что он панически боится ее и от этого неистовствует. Страх мой был испугом человека, которому острым ножом угрожает взбалмошный мальчишка, а он дышать боялся, смотреть, ходить, слышать — всего!

В дом набилось человек шесть, все в черной одежде с белыми повязками на рукавах, по-чужому аккуратные, бритые. Знакомый стол, за которым не раз молчаливо обедали мы с тетей Дуней. В доме всего три табуретки и один стул, поэтому стол придвинули к кровати. Усевшись, они как-то вдруг замолчали, точно внесли сюда покойника. Утих и белобрысый. Он ни разу не взглянул в мою сторону, застыл, уставясь в одну точку.

Пожилой полицай, с большим носом, смуглый и сухощавый, осторожно внес огромную, как ведро, бутыль с мучнисто-зеленоватым самогоном и водрузил ее на стол. Другой, в цыплячьем каком-то пуху вместо волос, с изогнутым носом и подбородком, накрывал на стол и делал это с нарочитой, заимствованной у кого-то степенностью. Они сидели грузно, расслабленно, точно кули с зерном. Говорили они скупо, тихо, урывками, словно что-то украли.

— Нарежь сала.

— Хлеб руками ломай, ножей не хватает.

— Посуды маловато.

— По очереди выпьете.

Солоноватый запах сала и черного кислого хлеба дошел до меня, засосало под ложечкой, с самого утра ни крошки во рту не было. Казахи считают одним из трех чувств, не признающих стыда, голод, вот он-то и стал меня теперь мучить. Но я не прошу, молчу. Буду сидеть тихо и смотреть, как они готовятся к своей проклятой вечеринке.

Рыжеватый поднял бутыль, ухватив ее под мышку, и с бульканием разлил в жестяные кружки мутноватое пойло. Кряжистый полицай взял в руки полную кружку, медленно оглядел остальных, те застыли в ожидании.

— Ну… что ж, — хрипло сказал он. — Теперь-., так уж… пусть земля им будет пухом. Царствие им небесное… да.

И он, вытянув шею, долго сосал самогон, опрокинул порожнюю посудину, и не закусывая, дважды крепко утер губы кулаком. Выпили и остальные со словами «аминь» и «царствие небесное».

— На-ка, Тереха, выпей. Легче станет.

Громадный Усачев обнял рукой молодого полицая, взял большую кружку и поднес ее к губам белобрысого. Молодой, как дитя, подчинился ему и, дергая кадыком, стал пить, один раз он поперхнулся, но Усачев продолжал давить ему на плечи, успокаивая: «Ничего, ничего, давай, тяни».

Захмелели на удивление быстро.

— Давай, Тереха! Пей, не боись!

— На душе станет легче, — заговорили они.

— Ты, сынок, еще жидковат, оказывается, — сказал кряжистый полицай. — Не окреп еще. Терпи. Это еще цветочки.

— Оно, конечно, — молодо-зелено. Даже мы и то… Как мы не взрослые, а коленки тряслись. Кто же раньше видывал такое? — Рыжеватого, все время томившегося невысказанным, накопившимся в нем до края, теперь словно прорвало. — Конечно, они вроде как виноватые: столько немецких солдат постреляли. Все они тут партизаны. Но убивать баб и детей… грудных младенцев…

— Цыц! — ударил кулаком по столу кряжистый полицай.

То ли он главный над ними, то ли самый авторитетный, все вздрогнули и затихли, только рыжеватый не сразу остановился, бормотал что-то, сбивался и путался:

— Конечно, коли так… Я что? Я же к слову просто, — оглядел он с притворным недоумением своих товарищей.

— Не болтай зря, трепло чертово!.. Налейте еще, — велел кряжистый. — Много будешь трепаться, добра не будет. Сейчас не время нюни распускать. В кулаке держи сердце, вот так его, вот так!.. Наливай давай, кто там? Ты, Васька, что ли? Лей!

— Этого добра хватает, можно налить.

— Эхма?.. Где наша не пропадала!

Водка свое взяла: хмель пошел гулять по жилам, глаза заблестели каким-то слизистым блеском, лица сально запотели. Распрямившись духом, они загудели вразнобой и набили небольшую комнатенку хриплыми голосами, криком, стуком.

— Ну-ка, наливай еще.

— Эх, завьем горе веревочкой!.. Чур, по полной, говорю, да?

— Душа горит, налей еще. Запеклось сердце дочерна.

Сизыми пластами стлался табачный дым. Слабенько светила семилинейная керосиновая лампа тети Дуни. В избу вошло шесть человек, а теперь, казалось, их стало вдвое больше. Все пришло в движение: вскидываются руки, вертятся взлохмаченные головы, таращатся или щурятся глаза, ходят по потолку тени. За спинами сидящих мечется рыжеватый. Схватив кого-нибудь за плечи, он припадает губами к уху, словно боится, что не успеет сказать что-то важное. Его отталкивают, и крючковатый нос, и выгнутый, как дно роговой табакерки, подбородок прилипают к уху другого. Голоса звучат все громче, вскоре разговор превратился в сплошной гул. Я стала подремывать, клейко смежались веки, и вдруг — пронзительный вопль: «Ой, мама!»

— Ой, мама! Мамочка! Что я наделал? Что натворил!.. Спаси меня, мамочка.

Опять белобрысый полицай. Рыдает, как ребенок. Разгулявшиеся было полицаи умолкли, все повернулись к нему, стали успокаивать, отчитывать, советовать.

— Ах, дурень, да ты что, сопливый, все за мамин подол цепляешься?

— Ладно, не глупи, выпей лучше.

— Перестань, говорю, ну? Перестань! Что ты?

— Хе-хе!.. Кишка тонка. Где ему выдержать такое!

Из густого, тяжелого гула опять пронзительно вырвался крик:

— Ах, мамочка ты моя родная! Что же я наделал?! — зарыдал и упал головой на стол этот малый.

— Заткнись, дурак! Без тебя тошно! — закричал на него кряжистый. — Что ты душу нам травишь, маму сюда зовешь? Ты куда ее зовешь — думаешь ты или нет?! Налейте ему, — хрипло сказал он, успокаиваясь.

— Да, да налейте.

— Ох и добрячий самогон. Штука! — одобрительно подхватили полицаи. — Лучше лекарства нет. Все лечит, гад такой, все!

Казалось, время остановилось. Я снова начала было впадать в тупое забытье, когда заломило в животе. О, господи, так он еще жив, оказывается?! За целый день ни разу не напомнил о себе, а теперь вдруг забушевал. А может быть, это начались проклятые схватки? Ну — нашла время рожать! Прикусив палец, я долго сидела, не дыша от страшной, разрывающей боли. Но вот она стала расходиться, ледяной пот выступил на лбу.

Придя в себя, я увидела громадного Усачева, он качался и еле стоял на ногах — русский самогон, наверное, способен свалить даже слона. Он пытался обнять молодого полицая, сидевшего теперь с безжизненно повисшей головой.

— Тереха… Эй, Тереха… Ты меня уважаешь, да? Я же тебя, как брата родного… Нет, ты меня уважаешь, а? Ты скажи мне… Скажи… ты меня в-важаешь?

В полку у нас женщины говаривали: если мужики, выпив, заговорили об «уважении», все, недалеко и до драки. А тут уже шел разгул на сломную голову, и бог знает, чем все кончится. А если драка… Вот уж точно: верблюды дерутся и давят мух… Я понимала, что спасение одинокой беженки, когда погибло множество людей, живших в своих родных местах, было чудом, и оно, это чудо, произошло: я получила подарок — жизнь, но надолго ли? Чего же я еще сижу, какой еще милости жду? Или, может быть, того, что в комендатуре меня помилуют? А пьяные эти полицаи не попытаются пристрелить еще по дороге? Меня опять стала заламывать боль, но, сцепив зубы, я пересилила ее, загнала куда-то вглубь своего тела.

Я сидела у самого порога, один из полицаев, выходя наружу, споткнулся о мои ноги и пнул их размашисто.

— Путаешься тут, стерва… Иди в сени!

Шагнув следом за мной, он ткнул в темный угол сеней:

— Сиди тут и гляди не шебуршись.

Через минуту он вернулся и, стуча сапогами, прошел мимо меня. Из щели кое-как прикрытой двери несло чадом, кислым перегаром и, покрывая галдеж, рокотал бас Усачева. Теперь ему было мало «уважения», и он плаксиво жаловался, что его «никто не любит». И тут меня точно вихрем подхватило, я легко, не замечая тяжести своего тела, выбежала на улицу.

Яркий всплеск пламени ослепил меня, я испуганно прижалась спиной к стене. Горели деревенские дома. Я постояла, не решаясь оторваться от стены. Что же это я стою? Быстрее!..

Медленно, точно во сне, добежала я до сарая. На ощупь открыла двери, кто-то зашевелился внутри. Ох, господи, это же Зойка, корова тети Дуни! Она, тяжело вздохнув, тихо замычала. Я стала гладить ей морду и шею. Она изнывала от накопившегося в вымени молока — в этой деревне не осталось рук, которые бы подоили ее. Чем больше гладила я, тем сильнее мучилось животное и толкало меня мордой в бок. Когда же ее доили в последний раз? Утром тетя Дуня… Неужели сегодня утром. Мне казалось, с тех пор прошла целая вечность, а выходит, этот страшный день все еще не окончился, нескончаемо длится, тянет и тянет жилы. Прошлую ночь провела в этом сарае и вот, пройдя сквозь ад, возвратилась опять сюда. Ощупью отыскала свою нору в сене, влезла в нее и упала бессильно. Но тотчас шевельнулось: «Если начнут искать, то здесь им найти меня проще всего, или подожгут сарай», но сон, навалившийся на меня, заглушил предостерегающий этот голос и неудержимо повлек в какую-то бездну.

Я спала, меня не было… Спала? Или лежала мертво, с открытыми, ничего не видящими глазами. Поясницу разламывало, и все сильнее, все ближе боль, мрак то светлеет, то сгущается, и я уже не могу припомнить, где я лежу и зачем. Какая-то сила раскачивает меня, и кто-то стонет изнеможенно… Это мой стон, это я шуршу сеном. «Раньше так — никогда не болело… неужто началось?» — жгла меня тревожная мысль. Началось — и где? В сарае, возле коровы, в горящей, безлюдной деревне под боком у полицаев, по-черному глушащих самогон! О создатель, повремени же немножечко. Дай же мне спокойствия, дай спокойствия. Помоги, спаси, помилуй!..

Я мучилась так сильно, что до меня запоздало донесся шум какого-то переполоха, стрельба. Я ничего не понимала, чувствовала только, что на дворе какая-то перемена. Вдруг раздались крики: «Партизаны! Партизаны налетели!»

— Сволочи, нажрались как свиньи. А теперь расхлебывайте! — зло прокричал чей-то хриплый голос. Он мне показался знакомым.

— Где сани? Мать вашу… Гоните сани!

— На запад дорога свободна. Надо тикать у Ерши! — распоряжался поспешно кто-то.

— Быстро запрягайте сани. Какая скотина распрягла коня?

— Станут партизаны ждать, пока ты сани заложишь.

— Ну, гони! Нехай догонят, собаки!..

Слышится топот, хруст снега и шумное дыхание бегущих. — Стреляли уже совсем близко. Поясницу ломило по-прежнему, боль все усиливалась. Приступы ее шли волнами, и когда отпускало, я урывками улавливала то, что творилось снаружи. Но опасности мне казались далекими и какими-то несущественными. Все мои силы уходили на сопротивление страшной, терзающей мое тело боли, и я не услышала людей, приблизившихся к сараю.

— Слышь? В сарае кто-то есть.

— Тсс! Осторожно…

— Наверное, раненый… Слышь, стонет, — доносятся до меня голоса, но я как бы не понимаю их, звуковая оболочка только доносится до меня — бу, бу, бу. Топчется и мычит корова.

— Тихо!.. В сене вроде кто-то стонет.

— Как будто женский голос, а?

— Эй, кто тут есть? А ну — выходи!

«Кто тут?» Этот вопрос повторялся то и дело. Один раз, придя в себя, я собралась было откликнуться, но вместо слов опять вырвался громкий стон.

— Вот здесь, вот. Здесь.

Чьи-то руки нашарили в темноте мое плечо, я раскрыла глаза и увидела темнеющую фигуру.

— Видать, тяжелораненый. Подойти к ногам, слышь, Васька?

Они неуклюже вытащили меня из норы, я завопила от нестерпимой боли.

— Осторожно, Вася, осторожно. Легче, легче.

— Потерпите, потерпите малость. Сейчас врач окажет помощь. — Пока выносили наружу, во мне все чуть не оборвалось. Они растерялись. Откуда-то накатил гул голосов, скрипнули по снегу шаги.

— Эй, подгоняй сани. Здесь тяжелораненый.

— Где Сергей Сергеевич? Здесь раненый. Сюда его скорей!

Меня положили боком на снег. Боль в пояснице не давала мне встать, и я лишь приподняла голову. Высокий партизан бегом подогнал ко мне лошадь с санями: «Тбрр!» Он остановил коня этим чисто казахским звуком, продрожавшим в сжатых губах и никакими буквами непередаваемый.

— Дабай, пагружай быстро.

И русский язык его в точь, как у меня, и голос, чистый и жестковатый, где-то я уже слышала. Господи, где же я его слышала?.. Ох, как скрутило проклятый живот! Кто это ощупывает мое тело?

— Куда ранен? В какое место?

Я не в силах была отвечать, стоном разве что одним. Сильные мужские руки быстро прощупали мое тело и вдруг испуганно застыли, дойдя до живота.

— Да это… Да это же беременная баба, женщина! Да у нее никак схватки. Надо бы в дом ее занести.

— Нет! В дом нельзя. Командир приказал уходить. — Голос того, с конем. Какой знакомый… О, как мне больно!

— Вы потерпите. — Это доктор уже надо мной. — Сможете часа два потерпеть? Подержите…

Я громко застонала в ответ, он приподнял мою голову и застыл, вглядываясь в лицо.

— Вот те на! Она нерусская.

— Кто же, немка, что ли?

— Нет. Не немка. Похожа на ваших земляков. Как же она попала в эти края? Не местная она.

Какая разница, на кого я похожа, мне же больно невыносимо, и прежняя боль казалась уже не болью, теперь из меня как будто вырывали все внутренности. Кто-то долговязый склонился над моим лицом.

— Кто ты такой? А?

И, не получив ответа, спросил по-казахски.

— Ты не казашка?

Господи, казах спрашивает, казашка ли я! Да, да, хочу закричать, казашка я! Да, я казашка! Но голос пропал, только вырывалось сиплое, частое дыхание, перемежаемое стоном. Внутренности с силой вытаскивало из меня. О, как больно! Придет ли успокоение хоть на миг? Отпусти на миг, не могу больше, отпусти!

В глаза мне сверкнуло, я зажмурилась. Кто-то зажег фонарик, склоняясь к моему лицу, и — застыл с раскрытым ртом.

— Вы не жена Едильбаева?

Я только и смогла выдохнуть: «Да».

— Так я и подумал. Я же Абан. Абан Букашев.

«Какой Абан? Где я его видела? Лицо вроде знакомое…»

— На станции мы виделись… Помните, когда мост разбомбило?

«Какой мост? Какая бомба?»

— То-то я боялся тогда, что не удастся вам выбраться.

«Мост… бомба.-.» Рядом со сгоревшим вагоном… Смутные картины возникают перед моими глазами, но сейчас я далека от них. Совсем далека. Страшная боль отгородила меня ото всего.

— Товарищ доктор! Товарищ врач! Это знаете кто? Это жена нашего Едильбаева… Нашего командира!

— Да ну?! Какая встреча! А правда? Ты не того, не ошибаешься?

— Правда! Я видел ее раньше. Знаю. Я пойду позову командира! Женгей, Касеке жив! Здесь он.

«Касеке… Касымбек… жив… здесь…» Кто-то говорит… Зачем? Бред какой-то! Как Касымбек оказался здесь? Неужто и вправду отыскал меня? Неужто кончились все мои беды? Так далеко разметала нас эта кровавая и бесконечная война, что я просто не верила словам Абана. У меня еще хватило сил простонать:

— Касымбек? Где он?

Долговязый джигит склонился еще ниже.

— Да, да Касымбек. Здесь он, здесь!

Дальнейшее помню смутно. Доктор и долговязый заспорили о чем-то, разругались даже, не обращая внимания на вновь вспыхнувшую перестрелку. Сани тронулись, понеслись по ухабам. Я потеряла сознание. Придя в себя, я заметила, что сани легко скользят по заснеженной дороге. Я ощутила смешанный запах лошадиного пота и чистого снега. Мне стало несколько легче. Приступы отошли, боль стала ровной и ноющей. Я взмокла, вытерла глаза и накрылась шалью, стараясь не думать о том, что схватки вернутся еще. «Не надо возвращаться, не надо, пусть повременят», — молила я.

— Кажется, немец теперь далеко… как она, доктор?

— Первые схватки как будто прошли…

Голос джигита стал ближе. Кажется, Абаном его зовут? Где я слышала это несколько необычное для казаха имя? «Когда станцию бомбили…» A-а, вон где: у горевшего вагона. Долговязый солдат, на тощих ногах которого болтались, как переметные сумы на верблюжонке, штанины галифе. Он еще спросил, кто я. Не забыл, значит. А не он ли сказал, что Касымбек здесь? Да, он. Так и сказал! Как же я могла забыть это? Но неужто правду сказал?! Ведь если он жив, то должен быть по ту сторону фронта, там воевать с немцами. Что ему здесь делать?

Хочу спросить о Касымбеке, но боюсь. Одинаково тяжело мне будет услышать, что Касымбек здесь, и что этот джигит напутал что-то или сказал неправду. Даже если и поверю, что Касымбек среди участников этого ночного налета, все равно он так далеко, что мне до него никогда не добраться. К тому же, кажется, это не сам он, а какое-то видение. Потянусь к нему, а оно исчезнет. Потому что и эта темная ночь, и сани кажутся мне сейчас просто сном.

А единственная реальность — моя боль. Было во мне давнее, затаенное в глубине души желание, в возможность которого я не верила, но очень хотела верить. Я боялась часа, когда младенец во мне попросится наружу, молила, чтобы он лежал там до тех пор, пока доберусь в родные края. Пустое желание, а поди ж ты, ухватилась за него, как за спасительный талисман, обманывала, утешала и подбадривала себя им. Теперь все, конец и этому обману…

Снова стало ломить поясницу. Боль вошла в кости. Нет, слово «боль» здесь слишком слабое, чтобы передать то, что испытывала я. Начало скручивать, а затем сразу же выворачивать наизнанку. Я, видимо, заметалась в корчах. «Сейчас! Сейчас! Потерпите!» — услышала я растерянный мужской голос. Он дрожащими руками стал раздергивать мое нижнее белье. Руки обоих мужчин не стыдятся. Но мне это абсолютно безразлично, силюсь выпростать все внутренности из себя, кто-то тянет, стараясь вывернуть меня наизнанку, но ничего не получается. Все горит, рвется что-то во мне, кровь ударила в голову, вены набухли так, что готовы лопнуть, и кажется, я умру сейчас от этих мук. Я так уперлась ногами в стенки саней, что, казалось, вот-вот сломаю их… Челюсти мои сомкнулись намертво, а пальцы, твердые как железо, вонзаются в бока. Я тужусь, хочу выбраться из собственной кожи… Тужусь… Вдруг я почувствовала, что с треском разрываюсь надвое. Наверное, я осталась живой только для того, чтобы перенести это мучительное наказание! За что?! Перед кем же я так виновата?..

4[4]

Думает ли человек о том, что каждое живое существо является на свет в таких материнских муках? Нет, не задумываются об этом. Иначе бы не ценили так дешево человеческую жизнь… Побоище в деревне открытой раной дышало во мне. Много слышала я впоследствии о жестокости врага, о фашизме, но видеть первый страх в застывших зрачках маленькой улыбчивой Парашки… Эти заплывшие страхом детские глаза возникают передо мной, обрывают мою мысль. Балованная девчонка, певунья. Озорная, со смешной своей независимостью и самостоятельностью, с улыбкой глядевшая и на друзей, и на врагов, она впервые зашлась от ужаса: «Дяденьки, дяденьки, я вам спою…» Слезы покатились из ее глазок, и она громко запела, надеясь, что любимые всеми песни спасут ее от смерти… «Ой, мама, больно»… недоуменный, слабенький голосок снова звучит в моих ушах.

Нет, не понимаю я этого зверства. И, наверное, никто не сумеет мне его объяснить. Я выжила чудом, но половину души своей схоронила там, в глубоком овраге.

Оставшуюся половину заполняет теперь маленький мой Дулат. Он сделал вдвое тяжелее мое и без того трудное положение, но зато удесятерил мои силы. Сколько мук я из-за тебя вытерпела, но ты отплатил мне за это радостью, маленький мой.


Несказанную отраду испытала я в тот миг, когда ты появился на свет. Освобождение — небывалое, всеобъемлющее! Каждая клетка, которая чуть не разорвалась перед этим, расслабилась. Тихо и сладко спали помертвевшие от напряжения нервы, и мной стал овладевать вселенский какой-то покой, и я узнала, что человека может лелеять и нежить скрип санных полозьев, и студеные звезды на ночном небе, и запах мороза, снега… И погрузилась я в глубокий и счастливый сон…

Сладковато-горький запах дыма, треск сосновых дров, лицо мне овевает жар пламени. Сладкие эти мгновения, предтечи и обещания глубокого, целебной силы сна. У огня о чем-то шепчутся какие-то люди… Я пробуждаюсь и лежу, с легкой печалью ощущая избавление от долгого тяжкого пути. Вот так бы лежать и лежать. И шепот у печурки, хоть и неразборчивый, мягок и приятен слуху. Но вот эту сонную тишину нарушил плач младенца. Сердце мое сладко екнуло. Начал он негромко, но тут же стал кричать, наполняя криком всю землянку.

Вслед за ним вскрикнула и я. Сухощавый человек у печки поднялся, подошел, склонился надо мной.

— Проснулись? Долго же вы спали, — сказал он тихо. — Ну как мы себя чувствуем?

— Ребенок… ребенок плачет.

— Ну, раз думаете о ребенке, значит, чувствуете себя неплохо. Поздравляю с сыном. Чудесный мальчик, настоящий солдат. Взвесить я его не смог. Но парень крепкий.

Какой еще «вес»? Меня охватила жалость к захлебывающемуся в плаче ребенку. Захотелось увидеть его. Человек с продолговатым носом, выдающимися, как у лошади, скулами, с налетом усталости на лице был похож на колхозника — на сторожа или конюха, но это был врач, принимавший ночью мои роды… Ребенок был уже запеленат. Впервые в жизни кормить было как-то неловко и зуд охватил все тело… Крохотное существо, завернутое в тряпицу, казалось сначала и моим, и не моим, а когда оно жадно присосалось к груди, по ней словно ток прошел. Грудь сначала напряглась, потом доверчиво расслабилась: все мое существо наполнилось какой-то сладостной истомой, хотелось еще теснее прижать малыша к груди. Но он прилип крепенько, насытился не сразу.

— Сани не совсем удобное место для родов, — говорил между тем доктор, ласково поглядывая на меня. — Но все прошло удачно. И я благодаря вам впервые прошел акушерскую практику.

Я, вся была захвачена ребенком и забыла поблагодарить доктора. Когда я покормила, он взял у меня малыша и передал молодой русской женщине, стоявшей позади него.

— Это Шура. Наша санитарка. Она присмотрит за вами, — сказал доктор. — Так как же вы себя чувствуете?

— Хорошо.

— Если хорошо, то сообщу вам еще одну радостную весть. Ваш муж здесь. Он заходил, когда вы спали. Шура, позови-ка старшего лейтенанта Едильбаева. Вас-то он видел, а сына еще нет. Теперь все радости отпразднуете разом.

Касымбек!.. Господи, что-то говорил о нем тот джигит… Абан, кажется, но я в муках ничего не разобрала. Надо было бы вскочить от прихлынувшей радости, броситься с криком наружу, а я едва могу шевельнуться, и даже теперь боюсь поверить этой вести. Столько счастья мне привалило в один день… Сердце стучит, бьется. Трудно выдержать не только большое горе, но и большую радость. Боже мой, что же я разлеглась, лежу себе преспокойненько. Я подняла было голову, но доктор остановил меня.

— Вам нельзя двигаться, — сказал он. — Вредно вам волноваться, никак нельзя. Кажется, оплошал я. Мне следовало малость повременить. Моя вина. Виноват.

Я уронила голову, но тотчас же снова подняла ее в нетерпении. Что ж, и лежать вот так, когда придет Касымбек?.. Неподвижна навешенная у входа мешковина, не слышно топота ног, громко-громко бьется мое сердце. Сейчас, когда войдет Касымбек… Нет, никак не могу заставить себя поверить в то, что прямо сейчас увижу Касымбека. Честно говоря, я уже и забывать его стала: всего три месяца прожили мы вместе и шесть месяцев была я с ним в разлуке. Полгода! За эти полгода прошла половина моей жизни. Восемнадцать предыдущих моих лет стояли отдельно и над ними возвышалось такое короткое и такое огромное время, время моих мытарств и страданий. Потому что Касымбек, бабушка Камка, весь мой аул, казалось, остались на другом берегу моей жизни, таком далеком, что во мне поселилось отчуждение и к прошлой моей жизни, и к Касымбеку. А может быть, и Касымбек за эти кровавые месяцы, когда только «черной козе жизнь и дорога», охладел ко мне?



Радость и сомнения смешались, я запуталась от нахлынувших дум и не заметила, как пришел Касымбек. Я обернулась — у двери стоял молодой военный в шинели и шапке: Касымбек! В землянке было сумрачно, но я видела, как осунулся он, потемнел и посуровел лицом, во всем его облике ощущалась какая-то сухость. Чуть пригнувшись из-за низкого жердяного потолка, он молча приближается ко мне. И молча гляжу на него я и тянусь вся к нему. Вот они, те же выпуклые глаза, что глядели на меня с надеждой и робостью… Не знаю, кажется, закричала, прижалась к нему крепко, уткнулась лицом в ворот шинели и затряслась в плаче, не могу никак остановиться и хоть слово сказать. И Касымбек, видно, хочет, чтобы я выплакалась, молчит и только осторожно прижимает к груди, гладит мои волосы, затылок. И долго мы оба ничего не говорили друг другу, боясь опустевших вдруг слов. Наконец, Касымбек оторвал меня от груди, заглянул мне в лицо.

— Я думал, война только разлучает людей. Выходит, и сводить она умеет, — говорит кто-то по-русски.

Я совсем забыла о докторе, о санитарке Шуре, на какую-то минуту даже о сыне своем забыла.

— Ну, товарищ старший лейтенант, поздравляю! Сразу два поздравления вам. Первое, нашлась пропавшая супруга, а второе — отец вы теперь. Как ни косит война людей, а жизнь делает свое дело. Вот оно как, — сказал доктор, пожимая обеими руками руку Касымбека. — Супругу вашу я уже поздравил. — Ну, а с вас причитается.

— С-спасибо! Спасибо вам! — говорил Касымбек, он не находил других слов и только растягивал губы в улыбке.

Он возмужал, но все та же детская улыбка светилась на его лице, словно мы с ним не разлучались ни на миг.

— А все-таки встреча ваша — поразительнейшее событие, — покачал головой доктор. — В самом деле… Гляди-ка, ты а?…

— Я думал, Назира уже давно в родных краях.

— И я думала, ты воюешь на фронте.

В это время вошел Абан.

— Товарищ старший лейтенант, разрешите войти, — сказал он весело и громко, и Касымбек весело махнул ему рукой.

— Ну, Назира-женгей, поздравляю вас с мальчиком. Пусть он растет крепким. Пуповину мальчику резал я, значит, я его, так сказать, крестный отец. По обычаю мне полагается чапан.

— Не чапан, а шубу тебе подарю, — засмеялся Касымбек.

— Да? Тогда эту шубу я дарю вам обратно за одну свою вину.

— Какую еще вину? — удивился Касымбек.

— Я до сих пор скрывал от вас один случай. Теперь о нем можно рассказать. Я видел Назиру-женгей на станции — бомбы рвались, поезда горели… Мост разрушили, и ей с другими еще там женщинами пришлось уйти пешком. А потом мы сами угодили в окружение. Ну я и подумал, ох, вряд ли они пройдут. От нее я узнал вашу фамилию. Потом встретился с вами. У меня, знаете, даже сердце екнуло, когда услышал ваше имя. Чуть не проговорился, да вовремя прикусил язык. Решил не прибавлять горя, когда и без того тяжко.

— Ну и терпение, брат, у тебя, — удивился Касымбек.

— А как же тут не терпеть? Вы бы и не поверили, что женщины смогут выбраться оттуда, да еще пешком. Давайте лучше радоваться, что встретились, что невредимы.

— Когда я узнал, что она села на поезд… — Касымбек не договорил, закачал головой.

— Слушайте, вы жили в той, сожженной деревне? — спросил Абан. — Вот так да!.. Совсем рядышком были… и не знали ни мы, ни вы. Позапрошлой ночью мы же там побывали, уничтожили немецкий гарнизон. Как же вы нам не встретились?

— Я пряталась в том же сарае.

Мы возбужденно, радостно говорили на казахском, и доктор, чтобы не мешать, вышел из землянки. Радость Абана была не меньшей, чем наша с Касымбеком. Бывают же такие открытые сердцем, добрые люди! Они умеют радоваться счастью других больше, чем виновники его. Абан… опять он оживает перед моими глазами таким же, каким увидела я его на пылающей станции: широкие ноздри, вытянутый вперед подбородок. Запомнились почему-то его длинные, тонкие ниже оттопыренных галифе ноги. Есть в облике его идущая ему самому несуразность. И имя у него какое-то несуразное. Насколько я знаю, у казахов нет имени Букаш, а есть Мукаш, нет имени Абан, а есть Абен. Похоже, отец, которому дали такое корявое имя, и сына своего назвал так нелепо. Дважды всего я встречалась с ним, и оба раза в страшной суматохе, но кажется он мне человеком давно знакомым и близким. Как хорошо, что живут на земле такие веселые, добрые люди, они распахивают душу настежь и всех впускают туда.

— Я как будто слышала тогда ваш голос, — припомнила я.

— Неужто? — удивился Абан. — Вы узнали мой голос?

— Вроде и узнала. Но вспомнить сразу не смогла. Все думала, где я раньше слышала этот казахский голос.

— Вот те на! Что же вы тогда не окликнули меня? И Касеке же там был.

— Откуда мне было знать? Да и как бы я пошла с партизанами в этаком виде.

— Н-да… — почесал затылок Абан. — Но, слава богу, все кончилось хорошо. Я знал, что вы останетесь в окружении. А… не мог сказать об этом Касеке. Даже вчера, знаете, доктор не позволил позвать Касеке.

Простодушный Абан долго не замечал, что мешал нам с Касымбеком досыта наговориться. Наконец, догадавшись, вдруг засуетился.

— Все говорю, говорю, а разговорами сыт не будешь, пойду я к своим котлам, — сказал он. Надо бы вам барана зарезать на вашу калжу,[5] но я вам сварю курицу, которая не хуже барана. С картошечкой, с лучком — сделаем первый сорт!

Он вышел.

Стало тихо, только потрескивали сосновые поленья в печурке, да буйно гудело пламя. Мы долго сидели молча, привыкая друг к другу.

— Ты… расскажи обо всем, что с тобой было, что пережила, — покашляв в кулак, попросил Касымбек.

У меня нет желания ворошить прошлое. Тяжелое оно. Что же было с тобой, Касымбек? Но и ему возвращение назад радости не доставляет, и скупо он говорит о себе. Они в тот же день на рассвете вступили в бой. Враг был намного сильнее, но полк Касымбека не отступил, до вечера держал оборону. С наступлением темноты они узнали, что немецкие части обошли их и вклинились в тыл. С боями, с потерями они отступали. Полк поредел, рассыпался. Пробиться к своим не удалось, с остатком своей роты Касымбеку пришлось скрываться в лесу. Здесь они соединились с местными партизанами и превратились в весьма ощутимую силу. Командиром одного из отрядов и был Касымбек. Жив, оказывается, и Николай Топорков.

— Николай жив? — переспросила я испуганно.

— Да, жив, — ответил Касымбек, не совсем меня понимая. — А где Света? Ты не знаешь? Когда вы с ней расстались? — засыпал он меня вопросами.

И мысли мои заметались, вихрем пронеслись в голове. Что я ему скажу? Правду? Всю, какая она есть? Или, может, сказать только, что она в этих краях на подпольной работе? А может быть, сделать вид, что ничего не знаю и не вмешиваться в их жизнь? Судьба сама развяжет этот узел.

Заметив мое смятение, Касымбек тоже испугался:

— Почему ты молчишь? Жива ли хоть Света? Скажи правду!

— Жива… — ответила я. — Когда я ее видела, была жива.

— Ты видела, видела ее? Когда?

— Когда расстались, я хотела сказать. Мы же разбрелись кто куда. Помнишь Мусю-Строптивую? Какой хороший был человек. Погибла бедняжка. Дочь ее оставили у одного лесника.

— А остальные?

— Остальные были живы, когда я их видела. Потом мы разбрелись.

— Николай обрадовался, когда услышал, что ты нашлась. Очень хотел к тебе прийти, но решил подождать, пока тебе станет немного лучше. Все поглядывает на меня: «А где же остальные женщины?» О Свете рвется спросить. Его можно понять, — сказал Касымбек. — Как придет, ты расскажи ему о Свете все, что знаешь, он не успокоится, пока не выпытает у тебя все до капли.

— Подай мне малыша.

Касымбек встал, подошел в младенцу, склонился над ним и застыл, не решаясь к нему прикоснуться. Он растерянно, беспомощно глянул на меня, я кивнула: «Не бойся, бери». Касымбек взял малыша кончиками пальцев, словно боялся его сломать, и осторожно, как полную чашу, понес его ко мне. Со сноровкой, которой сама радостно поразилась, я взяла малыша на руки и открыла его лицо, чтобы Касымбек мог на него взглянуть. Малыш спал, сморщив маленькое красненькое личико.

Касымбек, вытянув шею, стал вглядываться в лицо сына. Было видно, что пока в этом красненьком человеке он ни с кем не находил никакого сходства, но, чтобы сделать приятное мне, спросил:

— На кого же он похож? На тебя как будто?

— Лоб и овал лица твои, — сказала я, мне действительно так казалось.

Касымбек, конечно, ждал от меня именно этого ответа, верхняя губа его приподнялась и лицо озарила довольная улыбка.

Малыш, будто ощутив взгляды родителей, всхлипнул во сне, сморщился, зашевелил жалобно губами, заныл тоненько и вдруг перешел на громкий крик. Касымбек растерянно уставился на м, еня.

— Проголодался, наверно, сейчас покормлю.

Касымбек потоптался в нерешительности, сказал:

— Сейчас я Шуру пришлю, — и, осторожно пятясь, вышел из землянки.

5

Я благополучно родила и встретилась с Касымбеком, — две радости сошлись и заставили меня забыть обо всех печалях. Абан и Касымбек принесли вкусную курятину с дымящимся бульоном, заботливо накормили. Я чувствовала, как силы мои прибывали, точно открылись неведомые какие-то роднички и наполняли свежей водой иссохшиеся русла.

Партизаны дней пять не предпринимали вылазок, все было спокойно. Касымбек часто приходил, мы разговаривали, вспоминали. Абан тоже радовался мне, словно нашел жену родного брата, то и дело шумно забегал в землянку, суетился вокруг меня и, как нянька, ухаживал за мной. На второй день я подняла голову, а на третий встала на ноги. Теперь я могла не беспокоить Шуру, у которой дел хватало и без меня, грела воду на железной печурке, сама стирала пеленки малыша и делала все необходимое.

Вначале Шура показалась мне неуклюжей толстой теткой, но когда она разделась, сняла стеганку, размотала платок, я увидела тоненькую стройную девушку с продолговатым лицом под светленькими кудряшками. Работала она много, проворно и, по большей части, молча, но все-таки я успела разузнать кое-что о ней. Шуре уже за двадцать пять, но замуж еще не выходила. Она окончила медицинский техникум и была призвана в армию. Их подразделение попало в окружение, наткнулось при отступлении на немцев, произошла жестокая скоротечная схватка. Четверо из санчасти отбились, потеряли своих, с ними был тяжелораненый капитан — командир санчасти. Его несли на носилках, но он скончался по дороге в лесу. Долго скитались они, пока не наткнулись на отряд Касымбека.

Я не видела еще лагерь, о жизни партизан судила по тому, что окружало нашу землянку. Казаху она не кажется чем-то особенным — как будто кочевье остановилось на зимовье, наставило, нарыло кругом временных землянок вместо летних юрт. А нашу даже «временной» трудно назвать. Только у входа мешковина вместо двери, все остальное сделано добротно, кровля накатана из подогнанных сосновых бревен, стены обиты тесом. В медпункте одна я лежала со своим сыном. Впрочем, было еще несколько легкораненых, которые время от времени приходили на перевязку.

На следующий день Абан в одной руке принес в котелке кипяченое молоко, от которого валил пар, а в другой — пустую бутылку.

— Назыра-женгей, бутылка есть, а соску найти не могу. Может, у этих врачей отыщется?

— А зачем она? — спросила я.

— Как зачем? — удивился Абан. — А малыша кормить?

— Да разве кормят новорожденного коровьим молоком? Ни в коем случае этого нельзя делать.

— Да ну? — удивился Абан. — Совсем я этого не знал. Я думал, был бы сытым ребенок всегда, а какое там молоко, значения не имеет.

— Ему до четырех месяцев нельзя давать коровьего молока, — весело объяснила Шура. — Только материнское годится, другого он не выдержит.

— А по-моему, все это пустяки, — важно сказал Абан. — Дите, которое родилось зимой на санях, выдержит не только коровье, но и верблюжье молоко.

Мы посмеялись.

— Ладно, молоко вы сами пейте, Назира-женгей, — сказал Абан, — все равно через вас ребенку пойдет. Без молока вас не оставлю.

— Вы так говорите, как будто корову доите каждый день.

— А как же не доить! — воскликнул Абан. — Мы вчера захватили с собой рябую корову из того самого сарая, где вы прятались. Молочная такая коровушка, умница, смирная, добрая… Молоко теперь будет.

Зойка тети Дуни… Да, от этой коровы хозяйка моя надаивала утром и вечером по целому ведру. Из всего живого в деревне избежали смерти, наверное, только мы с Зойкой. Я снова увидела, как рослая старуха вцепилась в автомат немецкого солдата, рванула его к себе и вдруг, безжизненно сломившись, мягко повалилась на снег. Наташа ее бежит изо всех сил, и полы ее пальто раздуваются и бьются, как крылышки воробышка… Спаслась ли бедная девочка?

На другой день с Касымбеком пришел незнакомый мне мужчина. В подпоясанном ремнем полушубке, в шапке-ушанке, в ладных валенках чувствовалась собранность человека, часто бывающего на глазах у народа. Он вошел, чуть пригибаясь, и с властно-дружелюбными нотками в голосе спросил у Касымбека:

— Ну-ка, показывай свою женушку.

Опять знакомый голос! Вот она, моя потаенная жизнь: не лица узнаю, а голоса. Попросив Касымбека показать меня, он не стал дожидаться, когда тот «покажет», а устремил на меня серые яркие глаза. Взгляд его был жестким, я смущенно потупилась, и он снова обернулся к Касымбеку.

— Я сказал «жену», а надо было попросить показать всю твою семью. Вы же теперь целая семья, а?

— Да вот, неожиданно стали семьей, товарищ комиссар, — смущенно отозвался Касымбек. — Знакомьтесь. Моя жена Назира.

Моя рука утонула в сильной ладони незнакомца.

— Ну, будем знакомы, Носовец Степан Петрович.

Я так и раскрыла рот. Так вот оно что, вот чей это голос! Это же тот самый Носовец, которого я слышала, лежа на печке у тети Дуни. Густые брови, крупный с горбинкой нос, широкие плечи, — таким я и представляла себе этого человека. И теперь у меня возникло такое ощущение, будто мы знакомы с ним с давних времен и даже как будто вчера только виделись. Я не сводила с него глаз, он бросил на меня пару раз быстрый проницательный взгляд.

— Да вы садитесь, садитесь, голубушка, — мягко произнес он.

Бывают люди, властность которых подчиняет помимо твоей воли, и я даже сама не заметила, как послушно села.

— Вы долго прожили в той деревне? — спросил он, опускаясь на лавку.

— Два… нет около двух месяцев.

— У кого же вы жили?

— У Евдокии Герасимовны.

— У Евдокии Герасимовны? — удивленно вскинул брови Носовец.

— Да, у нее я жила, — ответила я и не вытерпела, — И вас видела у нее.

— Меня? Та-ак, интересно… А я почему вас не видел?

— Я… тоже не видела вас: когда вы пришли, я пряталась на печке. Слышала весь ваш разговор.

— Та-ак! Встретились, значит, — рассмеялся Носовец, смеяться начинал он внезапно и громко, и также внезапно оборвал смех. — Я-то считал себя великим конспиратором. А не заметил, что меня подслушивают прямо за спиной, — и спросил неожиданно: — Связную в том доме видела?

— Смуглянку? — вырвалось у меня, и я запоздало прикусила язык.

Я хотела скрыть эту тайну, ничего не сказала даже Касымбеку, а теперь еле увернулась от насторожившихся пронзительных глаз Носовца.

— Знаю, что приходила, слышала, но не видела, как и вас.

Я чувствовала, что голос мой выдает меня, но Носовец не стал допытываться, помолчал только, какую-то минутку словно колебался, спросить меня о связной или нет.

— А Евдокия Герасимовна… — голос его сгустился. — Что вы знаете о ней? Погибла… вместе с деревенскими?

— На моих глазах погибла. Внучку пыталась защитить… Вцепилась в автомат немца…

Носовец какое-то время молчал, опустив голову.

— Пусть покоится в мире. Настоящим гражданином была. Мы с ее сыном Павлом вместе росли. — Он проговорил это тихо, как будто одному себе. — А внучка Наташа?

— Пока в тетю Дуню немец… строчил из автомата, Наташа убежала. Как будто спаслась. При мне в нее не попали.

— Если жива… найду, — сказал Носовец.

Какую-то минуту он сидел, размягченно опустив плечи, лицо его тоже обмякло, как во сне, но он быстро взял себя в руки и стал опять внимательным и жестким и принялся дотошно расспрашивать о случившемся в деревне. Запинаясь, непослушным своим языком я рассказывала о том, что видела, знала, пережила. Он слушал внимательно, не торопил, порой помогал мне вопросами. О некоторых деталях он расспрашивал особенно подробно. Я даже растерялась, почувствовала вдруг, что знаю не так уж много, даром что была в самой гуще событий, и не смогла на многие вопросы Носовца ответить. Откуда пришли немцы? Сколько их было? Кто ими командовал? Сколько человек спаслось? Всего этого я не знала. Не помню, сколько было полицаев, пятеро или шестеро их пило водку в доме тети Дуни, запомнила только одного — «старого знакомого» Усачева.

— Значит, видела Усачева? — нахмурился Носовец, услышав его имя.

— Да, видела.

— Полицаи в расстреле участвовали?

— Нет. Они помогали подгонять. Потом, кажется, поджигали дома.

— Все равно… их руки тоже в крови.

Мне вспомнились слова кряжистого полицая. Кто-то из них, глуша свою совесть, кричал: «Мы-то не стреляли», а кряжистый усмехнулся: «Да, мы не стреляли, мы им только связывали руки и ноги, а немцы резали». Я передала эти слова Носовцу, он остался ими как будто доволен.

— Очень верно сказал. За это они и получат свое… Да, немало ты тоже перенесла. Вот… родила теперь в таком месте… — Он помолчал. — Ладно, отдыхай, набирайся сил.

У тети Дуни я только и делала, что спала и привыкла, стала сонливой, и теперь в этой землянке, едва освободившись от дел, начинала дремать. Но сон не крепкий у меня, птичий; непрерывные какие-то обязанности, вечные заботы ни на минуту не оставляют меня. Просыпаясь от малейшего шороха, я испуганно думаю о том, что еще я забыла или опоздала сделать. «Что же это?» — торопливо ищу я и тут же вспоминаю о малыше. И сердце тотчас же горячо охватывает радость. И еще удивление: я стала матерью! Трудно сразу поверить, что существо, которое еще вчера распирало тебя, порождало тысячи страхов, теперь, появившись на свет, живет — ест, спит, плачет и смеется, как и ты, и — новое, совсем иное существо, начавшее уже отдельную от тебя жизнь. Он растет, мой ребенок, я вижу этот рост, как разглаживается лицо, как наливается его тело.

Проснувшись, я услышала, как о чем-то негромко беседовали мужчины. Они сидели перед печкой. Пламя гудело в трубе. Я невольна прислушалась к разговору.

— Если сказать честно, товарищ Едильбаев, — говорил Носовец, — лично я не совсем верил, что ваша операция будет столь удачной.

— Почему же, Степан Петрович? — это голос Касымбека.

— Ну… Не думал, что немцы так опростоволосятся. К тому же и вы все сработали прекрасно. Ни одна живая душа не заметила, что вы вошли в деревню. И часовых сняли быстро, без шума. По моим сведениям, гарнизон уничтожен полностью.

— Все это так, но оружия мы захватили меньше, чем было немецких солдат, — сказал Касымбек.

— Они же не по списку сдавали оружие, — засмеялся Носовец. — Бросали в панике, небось. А боеприпасы? Тут нам повезло. Без патронов винтовка всего-навсего дубинка.

— Согласен, операция удачная. Только жителей деревни не спасли. — Касымбек говорил отрывисто. — Ведь из-за нас гады эти уничтожили всю деревню. О, сволочи! Всех подряд… Даже младенцев грудных…

— Это страшный урок, страшный… Но — это урок, — сказал Носовец, сквозь стиснутые зубы. — Не-ет, народ постоит еще за себя! Мы не смогли полностью выполнить задание, — оставить на пути врага выжженную землю, но будет она гореть у них под ногами. Уже горит, поднимаются народные мстители, и начинается беспощадная война в тылу врага.

Носовец говорил тихо, но твердо, весомо, потом увлекся, и голос его зазвучал громко, но тотчас, заметив это, взглянул на меня, — не разбудил ли? Лежа неподвижно, я следила за ним из-под ресниц. Он подумал, что я сплю.

— Вот так, товарищ Едильбаев, — добавил он. — А подлецам и предателям пощады не будет. Пусть они страшатся не немцев, а нас. — Знаю, это больно, но… вот вчера он был активист, выступал на собраниях, бил себя в грудь, а сегодня сидит, затаился, выжидает. Ну ничего, ничего… В этой войне не будет нейтральных. Или с нами, или с врагами. Сам знаешь, немцы партизан в плен не берут. Нам с тобой отступать некуда. Победим — будем Живы, а не победим… — Носовец замолчал, задумался: — Знаешь, эту истину надо донести до каждого партизана. Пусть не ждут от врага ни малейшей пощады.

— После вчерашнего, наверное, ни один партизан не обманется уже, — тихо сказал Касымбек.

Мужчины говорили все жестче, злее, суровее. Мне повезло, я встретилась с мужем и вообразила себе невозможное: будто вернулись былые дни. Но по мере того, как говорили Носовец и Касымбек, все отчетливее понимала, что очутилась в самой середине пылающего огня. А я теперь не одна, мне еще тяжелее будет. Как пронесу живым сквозь этот пожар крохотное существо?.. На свертке из пеленок, скатившемся в снег, выткалась алая кровь… Я резко подняла голову. Мужчины встревоженно глянули на меня.

— Тебя что-то испугало? — Касымбек стал подниматься с корточек.

— Подай мне малыша.

— Успокойся… Он же спит.

Касымбек на цыпочках подошел к малышу, бережно поднял его и подал мне. Руки его не были уже неумелыми, как в первый раз. Поднялся и Носовец.

— Ну, скорого выздоровления супруге. — Он остановил Касымбека, который хотел было последовать за ним. — Ты можешь не торопиться. Не буду мешать семейным разговорам.

Носовец вышел. Касымбек стал подкладывать дрова в печурку.

— Жарко стало. Не надо топить, — сказала я.

Касымбек постоял нерешительно у печки с поленьями в руках, затем бросил их на пол и присел на краешек нар, не зная, что сказать, только поглядывал на запеленатого младенца, лежащего у меня на руках, как будто мы с ним в первые же дни исчерпали себя, рассказав друг другу свои истории. А вспоминать родные края, близких людей?.. Нет, мы не решаемся произносить далекие теперь имена. Что зря бередить истосковавшиеся сердца, говорить о нашем будущем… Мы оба чувствуем, что будущее сложнее, дальше от нас, чем прошлое. Каково оно, настанет ли вообще?

Минута, час, день — вот мерки нашей жизни, мы были рады неожиданной встрече и дня три только этим и жили. Но с глухой тоской я стала замечать, что первая слепящая радость пошла на убыль. Что-то вставало между нами — не прежние, собой только занятые супруги были мы. Счастье наше, личное счастье, казавшееся в июньские дни таким огромным, безмерным, чуть ли не для всех обязательным, теперь как-то ужалось, собачонкой изголодавшейся, забитой укладывалось в ногах. И было стыдно его и жалко в то же время это счастье прогнать. Я уже поняла, что отряд будет воевать до последнего, насмерть. Мольбою смерть не остановишь, говорят казахи. А значит, и горя, страданий, мук.

Здесь не фронт, у которого за спиной надежный тыл. Здесь воюют, прячась в лесу, таясь в ночи, скрываясь в оврагах, тут всюду враг. Сегодня партизаны напали, перебили немецкий гарнизон, а завтра уходят, растворяются в дебрях, отступают в непроходимые болота. И я, встретившись с Касымбеком, не только радость ему принесла, но и лишним грузом у него на шее стала, и не одна — нас двое теперь. Разве Касымбек этого не понимает? Даже оба это прекрасно понимаем, но он не подает виду. Даже в эти на редкость спокойные дни мы с сыном связываем ему руки. Касымбек смущен: ему нужно оставлять своих бойцов, чтобы побыть со мной, а я же знаю, как сильно задевает молодых джигитов прозвище «подкаблучник» или как там они называют человека, который держится за бабью юбку. Комиссар сказал ему «не торопись». Я тоже ему каждый раз это мысленно говорю и каждый раз подталкиваю его к двери: иди, иди, там тебя ждут…

— Даже и не думает просыпаться, — бормочет Касымбек.

— Я же покормила его недавно.

— То-то спит так крепко. Даже отцу не рад, не хочет даже на него посмотреть. Дай-ка, на место положу, пусть спит, сил набирается.

Касымбек положил малыша на место и сел рядом со мной. Сел на самый краешек моей постели… Скажи что-нибудь, Касымбек! Почему ты все молчишь? Помнишь, как мы договаривались ехать в Брест?.. Брось ты эту березовую щепку, что ты ее терзаешь? От тебя пахнет хвоей, горечью костров, ружейным маслом — чужой для меня запах. Помню, как однажды на лесной поляне какая-то травка запахла родным — запахом кумыса. Родные степные запахи покинули тебя — их разъел дым, сожгло пламя пожарищ… Касымбек, брось эту щепку, я скажу тебе, ты знаешь, лучше, когда приходит Абан, смехом, восклицаниями своими он нарушает наше затянувшееся молчание, отвлекает нас от раздумий, а? Не так разве? Но Касымбек молчит, и я сама высказываю ему свои сомнения:

— Наверное, я вам всем спутала ноги.

— Почему? — вздрогнул Касымбек и выбросил щепку.

— А потому. Где ты видел, чтобы воин на боевом скакуне вел в поводу кобылу с жеребенком.

Я и сама не заметила, как сорвались у меня эти давно созревшие в душе слова, и смутилась, но неожиданно для меня Касымбек рассмеялся. Мне стало легко, и я тоже рассмеялась вместе с ним. Касымбек обнял меня и поцеловал в щеку.

— Конечно, я не говорю, что будет легко. Мы же люди походные, — сказал он, поглаживая мои волосы. — Спрятать тебя негде, сейчас в деревнях стало неспокойно. Пока будем вместе. Степану Петровичу я говорил. Он не очень-то одобрил, но и возражать не стал. А дальше… поглядим, что судьбой предназначено.

6

«Человек через три дня и к могиле привыкает», — говаривала бабушка Камка. Еще глаза моего младенца как следует не раскрылись, а я уже как-то втянулась в походную партизанскую жизнь. Потуже опоясалась шалью, как делали женщины наших аулов, и принялась за работу.

От долгого безделья я истосковалась по хлопотам и теперь чувствовала в себе бодрость.

Меня радовала возможность спокойно глядеть по сторонам, не таиться, не прятаться — удивительное это счастье, спокойное и тихое. Мы стояли в лесу, где росли вперемешку сосны и березы. Встречались здесь ели и еще какие-то неизвестные мне деревья. На склоне ложбины, как норки сусликов, бугрилось множество землянок; снег скрадывал их настолько, что вначале я приняла их за сугробы. Но в безлюдном на первый взгляд этом лесном углу было много народу, и жизнь тут кипела.

За излучиной оврага расположилось целое хозяйство: стояли несколько распряженных саней, кони хрумкали сеном. Аккуратно были сложены какие-то узлы и тюки. Дальше под навесом из еловых ветвей пожевывала свою жвачку корова. Это была Зойка. Перестав жевать, корова посмотрела на меня, будто узнала и вспомнила что-то. Я невольно протянула руку, она, широко раздув ноздри, понюхала ладонь и лизнула пальцы.

Здесь было хорошо, пахло сеном, парным коровьим теплом. Под большими деревьями, вершинным, задумчивым их шумом образовался затишек с зимним солнцепеком, который свежо, тонко пахнет снегом, смолистой корой, хвоей.

Придя сюда в следующий раз, я увидела долговязого солдата, он сидел на корточках и доил корову, неумело дергая ее за соски. Струи молока порой со свистом пролетали мимо ведра. Услышав мои шаги, он резко обернулся: я узнала Абана, и мы смутились почему-то оба.

— А вы тоже тут? — растерялся Абан, словно был застигнут за нехорошим делом. — А я вот… корова смирная… только все равно…

— Давай ведро. Я подою.

— Сколько дою эту корову, — почесал затылок Абан, — а руки ну никак не приспособятся.

— Что верно, то верно. Дояр ты неважный. Вот, даже вымя у коровы подобралось, я помню, какое оно у нее было.

Я подоила корову, вспомнив старую науку, которую прошла еще в детстве, и с тех пор доила ее сама, и животное, почувствовав женские руки, доверчиво расслабилось, больше стало давать молока. С малых лет я любила скотину, но к этой корове появилась у меня особая привязанность. Мы с нею были в одном сарае, она меня даже выручила однажды, когда в него заглянули немцы, стали хлопать ее по спине, мять вымя — «о, карош партизан!» И теперь она казалась мне товарищем, делившим со мной минуты опасности. Была дорога она мне и как память… да, память о тете Дуне. Может, я обманывала себя, но, мне казалось, понимала это и Зойка, когда я приходила к ней, она глубоко и грустно вздыхала.

А жизнь шла своим чередом, взваливая на человека повседневные заботы, от которых ему нельзя было уйти даже здесь, в партизанском лесу, под боком у врага. Общего котла не было, люди сходились по двое, по трое и варили пищу в котелках, нашлась одна большая кастрюля, и я стала готовить в ней похлебку, и теперь командиры собирались вместе за едой. Продуктов было немного, но пока не голодали. Ребята, бывая на заданиях, все время запасались чем-нибудь в деревнях и никогда не доходило до того, чтобы не было ни куска. Касымбек все мечтал захватить походную кухню. «Партизанская война продлится не один день, тыла у нас нет, доставлять нам боеприпасы и питание некому. Поэтому мы сами должны создать солидную базу», — говорил Носовец. Пока же приходилось довольствоваться немногим.

Через неделю мы с Касымбеком перешли в отдельную землянку. Раньше он жил здесь с бойцами, теперь мы зажили семьей. Как-то в медпункт пришел Абан и позвал меня: «Назира-женгей, мы вам юрту семейную поставили, идемте». И сердце у меня вдруг сильно и сладко забилось. Ребята, дожить бы им до тысячи лет, поработали на славу, стены и потолок аккуратно обшили сосновым тесом, где-то железную печурку раздобыли. В ней буйно горели дрова. Чистота, тепло, пьянящий запах хвои заставили меня забыть о тревожном времени, и я радовалась, как ребенок. Восторженно оглядела я новое наше жилье и бегом перенесла сюда моего малыша.

И стало для нас это новоселье настоящим праздником. Фитиль, заправленный в гильзу из-под снаряда, немного чадит, но золотистый свет его наполняет землянку теплым уютом, на печурке булькает варево, и вкусный запах его так и щекочет ноздри. Сидят у огня Носовец, Абан, Николай, Касымбек, радостно хлопочу я, словно аульная женщина, муж которой вернулся с гостинцами из города, и будто есть у меня не только муж и ребенок, но и свой очаг, и свой дом, и своя мирная, добрая жизнь. Как мало нужно для счастья: вот сидят у меня гости и коротают время за спокойной беседой, и кажется мне, что этим отрадным минутам не будет конца. Все крепче, самостоятельнее становится и мой малыш, и все ближе он мне и роднее, но в этой родственности появляется особое содержание — близость и понимание. Женщины в нашем ауле, целуя своих детей, приговаривали: «Ты же смягчил мои окаменевшие груди». Я начала понимать смысл этих слов только теперь, только теперь я стала семейной женщиной: со мной мой муж, мой ребенок. Я сознаю быстротечность и зыбкость этих ощущений, но не хочу расставаться с радостным обманом своим. Он у меня есть сегодня, а завтра его может и не быть, что, если бы я погибла и не дожила даже до этой радости? Совсем немного нужно для счастья…

К ночи партизаны, разбившись на большие и малые группы, куда-то уходят, возвращаясь, приносят с собой раненых, а некоторые не возвращаются совсем. Часто во главе большой группы отправляется и Касымбек, и каждый раз он пытается успокоить меня: «Ты не волнуйся, спи, мы к утру вернемся». Все это он говорит так, словно уходит на мирное ночное дежурство, но я не могу спать спокойно. Настороженно прислушиваюсь к каждому шороху, встаю, выхожу на мороз, вглядываясь в ночную темень. Возвратившись, Касымбек, как бы между прочим, роняет: все прошло хорошо, задание выполнили. И не было будто никакой опасности, ночной суматошной стрельбы, рукопашной, раненых и убитых. Все это я узнаю из другого источника: приходит Абан, и, все еще разгоряченный боем, рисуя самые яркие картины, рассказывает обо всем. Порой он, увлекшись, обращается за подтверждением к Касымбеку, и его невольно заставляя принимать участие в разговоре. И с восхищением я слушаю, и со страхом, и по жилам струятся одновременно холодные и горячие токи.

Мне страшно отпускать от себя Касымбека. Такой волшебно-неправдоподобной была наша с ним встреча в минуту самого моего безнадежного отчаяния, что потерять его еще раз было бы для меня равносильно смерти. Но дел у него выше головы, и он не так уж часто бывает со мною рядом. За стольких людей он в ответе! И, главное, нужно превратить наспех сколоченный отряд в боевое подразделение, обучить всерьез тех, кто никогда в жизни не держал оружия в руках. Даже в те дни, когда не ходит на задание, он не знает ни минуты покоя. А тут еще ночью ему не дает толком выспаться плач ребенка. Как только он начнет возиться, кряхтеть, а потом плакать, Касымбек просыпается и первым бросается к самодельной люльке. «Ты спи, я сама его перепеленаю», — сержусь на него я, начинаю подмывать ребенка в выстывшей землянке, а у того от плача и дрожи губки кривятся и делаются синими. И пока он не согреется и не насытится, не засыпает и Касымбек.

Я прижимаюсь к Касымбеку продрогшим телом. В землянке холодно, он спит одетым, и одежда как бы разделяет нас, но я чувствую его тепло. Уткнувшись носом ему в грудь, долго и с наслаждением вдыхаю я горьковатый запах мужчины. И я боюсь потерять это сильное надежное тело, крепко сжимаю его в объятиях. Порой во мне просыпается желание, но его глушит страх, и меня охватывает особенное чувство близости, более сильное, чем желание.

Касымбек встает рано. Иногда он уходит и ночью, проверяет караулы. И прежде мой муж был собранным, энергичным, в точности выполнял воинские требования, но если прежде он следовал приказам, полученным свыше, то теперь стал похож на беспокойного хозяина: сам все обдумывает, отдает распоряжения, сам следит за выполнением. Единственный человек, которому он подчиняется, — это Носовец. Наверное, потому, что тот уже прожил более сорока лет, а еще потому, что в Носовце есть нечто властное, способное подчинить человека и повыше него чином, и отчего так происходит, я пока не сумела понять. На первый взгляд права у них одинаковые. Остатки роты Касымбека и собравшиеся в лесу партизаны объединились в отряд. Касымбек — командир, Носовец — комиссар. И все же властность Носовца чувствуют все в отряде. Зато в делах чисто военных последнее слово за мужем моим. Авторитет его завоеван собственным трудом и командирскими качествами. Я поняла вскоре — здесь не обращают особого внимания на чины, поскольку нет начальства, которое бы понижало или повышало в должности, и люди не оглядываются на верха, ценят лишь тех, кто себя не щадит. Скуп на слова мой Касымбек, но в деле умел. Мысли его скрыты, начатое завершает он молча, без всякого шума. И как бы заново я стала открывать его для себя, взглянув на мужа глазами партизан. Они ошибиться в командире не могут, потому что ошибка эта может стоить жизни каждому…

Чтобы не заглядывать в будущее, не забредать в него слабодушно, я все больше и больше вовлекалась в повседневную жизнь и перестала чувствовать себя нахлебницей. Вошла в многочисленные заботы, не брезгуя никакой работой, а ее было немало в этом партизанском стане. В хлопотах я и не заметила, как пролетело около трех месяцев. Зима, свалилась с морозной крепи своей, обмякла, подобрела, и уже тонко, сердцем еще только одним ощущалось приближение весны.

Предвестие весеннего тепла наливало радостью всех нас, но и огорчало: с наступлением весны убывала одна пламенная надежда. В декабре прошлого года до нас долетела радостная весть о том, что наши войска под Москвой перешли в большое наступление, и предполагали все, что месяца через три Красная Армия дойдет до нас. Даже осторожный на слово Касымбек говорил: «Как только наши придут, отправлю тебя домой». В отряд стало прибывать народу. Появились партизанские отряды и в других местах. И наши ребята стали действовать активней. А как воодушевлял нас Степан Петрович! Он все чаще собирал партизан и говорил с особой, проникновенной силой:

— Красная Армия нанесла фашистам под Москвой сокрушительный удар. Разбила их отборные дивизии и перешла в наступление. Бесноватый Гитлер сейчас мечется, грызет себе кулаки. Как же, ведь он хотел седьмого ноября принимать парад на Красной площади. Товарищи, друзья! День освобождения недалек. Нам нельзя сидеть сложа руки, мы должны беспощадно громить вражеский тыл и своими победами встретить славную рабоче-крестьянскую Красную Армию.

Несколько раз я бывала на таких собраниях. Они обычно проводились перед выходом бойцов на задание. И каждый раз, заканчивая, Степан Петрович бросал клич: «Кровь за кровь! Смерть за смерть! За Родину! За Сталина!» Мне передавалось общее возбуждение, и хотелось самой взять в руки оружие.

Лагерь разрастался, нарыли новых землянок, с утра до вечера проводились учения — из новичков готовили партизан, бойцов. Солдаты вроде Абана, отслужившие два года до войны, стали теперь младшими командирами.

Как-то, уже после Нового года, попал к нам в отряд молоденький паренек. Звали его Прохором, мы называли его проще — Прошкой, он казался совсем еще мальчишкой, самое большее было лет пятнадцать ему. Худое лицо, чуть вздернутый нос, верхняя губа толстой нашлепкой сидит на нижней, глаза смотрят вприщур, — все это делало его похожим на мальчика, удивленно и сонно взирающего на мир. Прошку определили ко мне, работать у котлов, он колол дрова, носил воду, разводил огонь, чистил картошку. Что не поручишь, все выполнял безропотно. Но я чувствую, он сторонится меня, молчит нелюдимо, а на детском лице его видны следы какой-то глубокой обиды. Но какой? Может быть, он недоволен тем, что не берут его в ночные рейды, а поставили у котлов? Не знаю. Я пыталась узнать, но он открываться не стал. Тогда я зашла с другого бока.

— Прош, родители-то есть у тебя?

— Есть.

— А где они?

— Там, — махнул он рукой куда-то, потом пояснил — В деревне.

— Как же они тебя отпустили?

— Больно я у них спрашивался. Взял и ушел.

Он замолчал. Мальчишка совсем, а такой скрытный, но я все приглядывалась к нему, чем-то нравился он мне. Дней через десять Прошка сам завел разговор.

— Теть Надь, почему меня не посылают на задание? Как вы думаете?

— Ты же еще маленький… — начала было я, но, боясь его обидеть, тут же поправилась. — Ты еще молодой.

— Почему это молодой? — обиженно сказал Прошка. — Мне нынче шестнадцать будет.

— Но… до восемнадцати же не берут в армию.

— Нет, тетя Надя, у партизан порядки другие. Здесь воюют и старики, и дети, у партизан совсем по-другому, — стал он пояснять мне по-взрослому, обстоятельно. — Нет такого закона, чтоб молодой не воевал с врагом. А дело тут в другом, совсем, теть Надь, причина тут другая.

— Что ты, какая другая причина тут может быть? Просто сейчас хватает и взрослых, — попыталась я его успокоить, но Прошка покачал недоверчиво головой.

— Они мне не верят, — вдруг зашептал он, словно делился тайной своей со мною.

— Почему… не верят?

— Теть Надь, что я хочу вас попросить… Исполните? — с удивлением сонным глядя на меня попросил он.

— Какая просьба?

— А вы исполните, теть Надь? — продолжал стоять на своем Прошка.

— Ладно, исполню, если смогу… Говори.

— Ваш муж ведь командир, вы скажите ему: пусть поверят мне, вот. Я не обману. Я честный, теть Надь. Честный я, вот и все.

— А кто говорит, что ты нечестный? Ты что? — удивилась я.

— Никто не говорит. Да я чувствую… Они — не верят мне.

— Погоди, погоди, почему не верят? Объясни ты толком, — сказала я.

Прошка молчал. Я ничего не понимала, много тут было недосказанного, но решила не приставать к пареньку и тоже молчала. Он вздыхал, пошмыгивал, поглядывал на меня с мукой, в каком-то тяжелом томлении и, не выдержав, выдавил из себя:

— Мой отец… служит немцам. Может, слышали? Усачев.

— Усачев? — вскрикнула я.

— Дурак он, совсем ума у него нет, теть Надь, — ожесточенно сказал Прошка. — И всегда он таким был. Он бил нас, сильно бил. Да ладно, я не обижаюсь на него за те побои. Но зачем он немцам служить пошел? Не прощу! Почему он это сделал, а? Почему он это сделал, теть Надь?!

Я ничего не смогла ему ответить. Мы сидели в землянке, чистили картошку на обед. Вдруг я заметила, что наполовину очищенная картошка в его руках порозовела.

— Господи, Прошка, ты же палец порезал, смотри!

Прошка удивленно поднял на меня глаза, затем глянул на свой палец, встал, швырнул на землю нож. Он прикусил нижнюю губу, чтобы не заплакать, но, не в силах побороть слезы, всхлипнул. Потом взглянул на большой палец, из которого сочилась кровь, как бы не понимая, откуда она течет.

— Давай перевяжу, — потянулась я к нему.

Прошка опять удивленно взглянул на меня, затем на палец.

— Я палец порезал, — сказал он тихо.

Я перевязывала ему палец, а перед глазами стоял Усачев — громадный, черный, с медлительной неуклюжестью в движениях, припомнились мне слова его о порядке, который теперь наведут немцы на нашей земле. Навели… начисто обезлюдили и выжгли деревню тети Дуни. Увидела эту страшную, чумную пьянку, устроенную на крови людской да на пожаре, пепле, головнях. Усачев и… Прошка? Нет, я не могла их поставить рядом.

Но все-таки вдруг скользнуло откуда-то настороженное: все-таки сын, маленький Усачев, от этого никуда тоже не денешься… Не знаю, что ему сказать, и успокаивать боялась, чтобы ненароком не задеть еще какую-нибудь рану. А он, подавленный моим молчанием, совсем упал духом.

— Проша… ты зря сомневаешься… Ты не томись… — и тут меня озарило. — Верят тебе! Если бы не верили, не приняли бы в отряд.

— Ага, а Носовец сказал: «Мы тебя еще испытаем», он-то как раз мне и не верит, — Прошка опустил голову. — Потому и послал на кухню, что не верит.

— Кто тебе сказал, что не верит тем, кто на кухне? А я? Я тоже на кухне.

— Вы что… вы женщина, — печально сказал Прошка. Потом, подумав, добавил — У вас же маленький ребенок.

Я как могла успокаивала Прошку, обещала поговорить о нем с Касымбеком. Конечно, я скажу Касымбеку. Пусть успокоит парнишку, пусть хоть позволит ему участвовать в занятиях, стрелять научат. Я верила Прошке, слезам его, текущим из сонно-удивленных глаз. Мне стыдно было за скользкую ту мыслишку, за минутное недоверие.

7

…Колени затекли. Я долго сидела неподвижно, оберегая сон двух малышей, и не заметила, как вся погрузилась в раздумья, в эти бесконечные разговоры со своим прошлым. Мне вспомнилось, как бабушка Камка одергивала заболтавшихся невесток: «Когда бабы языками чешут, телята у коров молоко высосут. Идите, делами занимайтесь». Вот и я, перебирая в памяти минувшее, как бы отодвинула в сторону дела нынешние. А пора было уже за них приниматься. Тихо, чтобы не разбудить детей, я сняла их с колен и уложила на пол.

Глаза привыкли к темноте. В предрассветных сумерках обозначилась вся внутренность землянки. Повсюду роящимися комьями темнели какие-то вещи, я встала с места, чтобы ощупать их. Ну да, здесь же был раньше склад: старые ящики, какие-то железки. Я нашла два старых мешка и кусок брезента, наткнулась на дробовик, видно, какой-то партизан добыл себе немецкий автомат, а ружьецо оставил здесь, рассчитывает забрать его потом. Много здесь собралось разного хлама, а вот съестного — ни крошечки, а искала я долго, старательно.

Но напрасно. Уже в прошлую зиму бывали перебои с продуктами, но особой нужды мы все-таки не испытывали еще — в близлежащих деревнях у людей имелись кое-какие припасы, и партизаны приносили муку, картошку, кое-что еще, а иной раз и скот на забой пригоняли. Но отряд увеличивался, а запасы деревенские истощались. Однажды Касымбек вернулся почерневшим, осунувшимся и рассказал, как в одном домишке встретила его хозяйка. Она сидела за пустым столом в нетопленой избе. На голове ее был толстый на вид, какой-то драный платок, и оттуда, с бледного лица, спокойно и страшно смотрели блестящие от голода глаза.

— Хлебушка? Хлебушка нетути. Вы придете — мы вам все свое, отъемное несем, понимаем. Немец, тот сам все под метелку гребет, не остановится никак, пока все не уташшит. Дак… как же мы сами-то живы еще? А, сынок?

— У людей в деревнях совсем ничего не осталось, — говорил тогда Касымбек. — А в дальние рейды идти — тогда за каждую буханку пришлось бы платить ценой жизни, и то если хлеб этот донесешь…

Хлеба нет, плохо с едой, и об этом лучше не думать. В землянке стоял нежилой, могильный какой-то холод, и прилечь было негде: в одном углу когда-то набросали еловых ветвей, но хвоя осыпалась, и голые сучья вдавливались в тело. Я решила настелить на них брезент, уложить малышей и укутать их мешками. Дулат проснулся, когда я подняла его. Он было захныкал, собираясь заплакать, но почувствовал меня, быстро успокоился и стал тыкаться лицом в мою грудь. Я расстегнула пуговицы толстого пальто.

Дулат… Родной мой Дулат. Имя ему дал отец. В землянке — медпункте, где я тогда лежала, как-то собрались пять или шесть человек, они о чем-то возбужденно говорили, потом спор затих, пошли шутки, смех, кто-то спросил: да, а как же малыша назвали? Все смотрели друг на друга с веселым недоумением, потом ожидающе глянули на Носовца, и тот сказал:

— Малыша кто родил? Мать! Вот пусть мать и даст ему имя.

Я растерялась, не думала еще как-то об этом.

— Раз мальчик, пусть отец ему имя даст, — сказала я.

Касымбек, видимо, заранее все уже решил.

— Мне хочется назвать его Дулатом, — сказал он и объяснил русское значение имени своим товарищам — Дуыл — по казахски «буйство» и «веселье». Сын родился в бушующую войну. Так пусть всюду, где появится он, вместо буйства огня и разбоя наступит веселье. Есть у казахов и хороший поэт — Дулат. И еще у меня был старший брат по имени Дулат.

И пошло в землянке веселье. Абан отвинтил пробку от своей фляжки, безумолчно тараторя, стал разливать по кружкам пахучую жидкость.

— Специально для этого события хранил. Это вам не какой-то там дохлый немецкий шнапс, а настоящий русский самогон, — смеялся он, лукаво и живо блестя глазками своими.

— Тогда выпьем за Дулата, — поднял кружку Носовец. — Мы будем его по-русски звать, Димкой, привычней чтобы. Так вот, пусть будет он настоящим воином, как его отец!

Поднятые кружки сдвинулись, глухо, размыто как-то звякнули, плеснулся в них крепчайший и чистый, как детская слеза, самогон. Все с веселой торжественностью и особым каким-то откровением смотрели Друг другу в глаза, на дне которых приоткрылось в эту минуту что-то коренное — чувство братства, наверное. Выпили, шумно, долго нюхали хлеб с закрытыми глазами, пошел быстрый и легкий говор. Абан, подойдя к малышу, прокричал ему на ухо: «Дулат, Дулат, Дулат!» И, подняв от него сияющие глаза, проговорил счастливо:

— Есть такой обычай у казахов. Кричу, чтобы мальчик крепко запомнил свое имя.

Так был наречен мой сын, и над головой его как бы сошлись и соединились казахские и русские обычаи. Оглянувшись, я посмотрела на детей — они спали пока еще, мой сын и дочь Светы, маленькая Света.

Все эти годы меня подспудно тревожило: как уберечь сына, как уцелеть нам? Но оказалось, этого мало. Судьба решила утяжелить ношу, которую я как могу вот уже столько лет несу, стискивая зубы и никому ни на что не жалуясь. И на другую руку она положила еще одного ребенка, русскую девочку, дочь моей подруги Светы, родившейся несколько позже Дулата моего.

Он еще не завозился, только открыл глазки и пялил их в этот серый сумрак, как я подняла его к груди. Кормить его теперь не хотелось, и я подняла Дулата повыше и чмокнула в макушку, и как бы из этого звука появился, стал нарастать другой. Я прислушалась. Вот еще один — издали слабо донеслось мягкое, грудное какое-то — гух, гух, точно вздохи великана или покашливания его со сна. Стреляли пушки. Началось, значит. И сильно прижала я к себе Дулата.

…Вот так же сжимала я сына, когда бежала по глубокому снегу, и сердце мое стучало громче, чем частые выстрелы. Я не чувствовала его веса, тогда ему было три с половиной месяца, и плечами, спиной, головой своею пыталась загородить его от пуль, тонко и беспечно посвистывавших вокруг меня. Крепко-крепко прижимала я сына к груди, как будто пуля не могла пробить эти судорожные объятия.

Бой этот начался неожиданно. Командиры проявили неосторожность, попривыкнув, наверное, к тому, что немцы еще ни разу не беспокоили партизанский лагерь. Мы спохватились только тогда, когда немецкий карательный отряд подошел совсем уже близко, к самому почти порогу.

И время-то было спокойное, полуденное. Я доила корову и не обратила особого внимания на стрельбу: иногда партизаны устраивали учебную перепалку, но Прошка, который в одной руке держал Дулата, а другой поглаживал, почесывал шею корове, вдруг испугался, стал озираться вокруг округлившимися глазами.

— Тетя Надя, это… немцы, кажись.

— Да нет, наши это, упражняются.

— Нет, немцы стреляют, много их… Слышите? Автоматы! А вот наши — реже они стреляют.

Лагерь всколыхнула тревога. Партизаны, отдыхавшие перед ночным заданием, выскакивали, торопливо подхватив оружие и на бегу одевая шинели и телогрейки. Крики команды всплескивались над общим шумом. Я растерянно отставила ведро на снег и выхватила из рук Прошки своего малыша.

— Вы не беспокойтесь, я понесу его, — возразил было Прошка, но я не слушала его, крепко прижала Дулата к себе.

Стрельба сначала захлебывалась, шла беспорядочно, металась по лесу, потом стала сплошной. В лагере никого не осталось — все ввязались в бой, только мы с Прошкой все еще топтались в растерянности. Наконец, опомнившись, я бросилась прочь от грохота, яростной пальбы, поглотившей все другие звуки. Только стук сердца глушил стрельбу. Пробежав несколько десятков метров, я опомнилась, победила в себе желание забиться куда-нибудь подальше. Куда же это я? А партизаны? А Касымбек, Абан, Носовец? Что с ними, как там они? Нельзя мне от них отрываться!.. Я еле остановилась.

Прошка вначале храбрился: эх, жаль, мне оружия не дали, я бы! Но когда стрельба стала ближе, злее, с кошачьим жутким мяуканьем стали рваться мины, он притих, совсем по-мальчишески жался ко мне. Взрывы мин мгновенно вырастали черными кустами и подкошенно рассыпались, но взметывались новые, пятнился снег воронками, качался над их рваными земляными краями синий дымок, ломались и медленно, беззвучно падали обломки деревьев. Не раз была я под бомбежкой, под дождем пуль, — привыкнуть к этому невозможно, ничем не унять ту холодную расслабляющую тело и душу дрожь, которая охватывает в минуты смертельной опасности. И все же опыт мой тут сказался. Как только посыпались мины совсем близко от нас, я закричала Прошке — ложись! И сама упала в снег, а потом, в короткую паузу между взрывами, понеслась назад и нырнула в сарай. Кровля тут слабенькая, но яма давала хоть какое-то укрытие.

Отдышавшись немного, я принялась осторожно растаскивать одеяльце, в которое был укутан мой Дулат, открыла ему лицо, он молча таращил на меня свои глазенки. Я хотела улыбнуться ему, но не смогла, лицо не слушалось меня, покрылось непокорной коркой, пробить которую улыбка была не в силах. Тяжело, со всхлипами дышал Прошка. Он лежал рядом со мной, втянув голову в плечи, лицо его было белее снега. Немедленно открыв глаза, ровным и бесцветным каким-то голосом, почти не шевеля губами, он проговорил:

— Те… Тетя Надя… Я живой?

Кажется, он и теперь еще не совсем понимал, что вокруг происходит. Взгляд его был чем-то плотно заслонен. Мне хотелось помочь ему, хотя у самой сил почти не осталось. Тронула Прошку за рукав, потеребила его.

— Ты жив? Живой, говорю, слышишь? Тут нас теперь осколком не достать.

Я успокаивала Прошку, но и себя тоже, и сама я слушала свои слова, чувствуя, как успокаивается и моя душа, унимается колотье в груди, и лицо отпустило — разлилось по нему что-то горячее. Звуки минометных выстрелов удалялись, но зато ружейная и автоматная стрельба подкатывала все ближе. Мне вдруг пришла страшная мысль: если мы будем отсиживаться здесь, то немцы могут выйти прямо на нас.

— Прошка, подними голову, погляди, что там делается, а?

Прошка лежал лицом ко мне, тесно прижавшись к земляной стенке. Услышав, что нужно опять выходить наружу, он какое-то время бессмысленно смотрел на меня, потом в глазах его что-то надломилось, он сглотнул.

— Шибко я испугался давеча, — шепотом сказал он.

— Да и я от страха, как заяц: туда кинулась, сюда. Голову потеряла совсем.

— И вы тоже… испугались? — не улыбаясь, он смотрел на меня и глубоко, облегченно как-то вздохнул. — Как они кричат, мины-то. Как зарезанные… Жутко даже.

Мы выбрались из нашего укрытия. Весь пологий склон оврага, на котором теснились, горбились под снежными шубами наши землянки, был изрыт минами. Кое-где из ям торчали расщепленные бревна. Горело, шкварилось что-то неподалеку. Стрельба шла совсем рядом, пули смачно гвоздились в стволы деревьев, летела кора, щепки, падали еловые и березовые ветки и втыкались в снег. Вдруг откуда-то выскочили двое парней с красными потными лицами и ошалелыми какими-то глазами. Торопясь, точно на пожар, они бросились запрягать лошадей, потом один из них нырнул в какую-то землянку, тотчас же выбежал оттуда с вещами, швырнул их в сани.

— Ну, чего рты раззявили?! Помогайте скорее! — закричал он.

Прошка подбежал и стал помогать запрягать лошадь, я растерянно заозиралась, не зная куда положить ребенка.

— А ты чего — кол проглотила?! — заорал он бешено на меня, но, заметив на моих руках ребенка, осадил немного голос с крика, добавил по-прежнему сердито и раздраженно — Положи давай пацана куда-нибудь, а сама шевелись, помогай. Приказано увезти лагерь — немец насел, мать бы его… Будем тут копаться, как раз в окружение угодим… Быстрее давай!

Я положила малыша на снег и побежала к кухне, там были кое-какие продукты. Бешеный, грубый азарт боя, который принесли сюда двое этих парней, подхватил и меня, да страх к тому же подхлестывал — я вдруг с удивительной ловкостью и легкостью взвалила на себя мешок картошки и почти что бегом потащила его к саням, туда же принесла полмешка муки, какие-то кухонные причиндалы — кастрюлю, котелки, черпак тоже понесла к саням, громыхая ими, точно шаманиха. Один из парней с Прошкой запрягали уже вторые сани. В ложбину, бороздя и вздымая снег, скатились еще пять или шесть человек со злыми, сосредоточенными лицами.

— Медпункт загрузите! Шура где?

— Там она, тама! — махнули в лес рукой. — Тут ее нет.

— Быстрее выносите медикаменты! Чего вы тут поварешки грузите? На хрена они нужны? Медикаменты!

Первые сани, загруженные доверху, уехали, вторые теперь навьючивали. Гул шел по лесу, а тут сквозь суматошные крики вырвался тоненький крик, похожий на блеяние заплутавшегося ягненка. Я что-то несла в это время, бросила и кинулась к своему лежащему на снегу, в стороночке, сыну. Подхватив его, я виновато что-то забормотала. Пот заливал мне глаза, и концом шали я вытерла распаренное лицо. Сани уже были загружены. Парень в надвинутой на самые брови ушанке взял уже в руки вожжи и оглядывался по сторонам.

— Н-ну, жили не тужили, — со злым каким-то весельем закричал он, — теперь дай бог ноги! — и деловито кинул мне: — Садитесь в сани, чего вы? Быстрей!

Я повалилась неловко на поклажу, сани тотчас же дернулись, заскользили по ложбине. Я крикнула Прошке, чтобы и он садился, но возница, обернувшись, закричал:

— Выводи корову и гони ее за нами. Война еще кончится не сегодня. И завтра молочка захочется! Понял?

Выбравшись из ложбины, мы двинулись по накатанному следу, но тут справа застрекотали автоматы, опять пошли щепить деревья, чмокать в стволы, и над головой посвистывали они. Каким-то краем своим нас коснулся бой. Парень ожесточенно настегивал лошаденку, матерясь сквозь зубы.

— Сволочи, а? — повернул он ко мне красное, с белыми бровями лицо. — Справа обходят, в кольцо берут, а? Нет, брешешь, не возьмешь, не возьмешь!..

И он, повернув лошадь, пустил ее по бездорожью. Снег был глубок, сыпуч, лошадь сразу же увязла по самое брюхо. Парень соскочил с саней и вытянул лошаденку кнутом под самое брюхо.

— Не поднимай голову! Пригнись, пригнись, говорю! — закричал он, настегивая лошадь и прыгая за нею, барахтаясь в снегу.

Сидеть мне было неудобно, вещи, в спешке наваленные в сани, колотили меня со всех сторон. Лошадь теперь двигалась рывками, сани кренились то в одну, то в другую сторону, и я каким-то чудом удерживалась на ерзающем возу. Пули по-прежнему посвистывали над головой, и, согнувшись, накрыв собою сына, я все крепче и крепче прижимала его одной рукой, а другой отпихивала или удерживала то, что лезло на меня или летело с саней. Парень уже охрип от понуканий, ругани, тех тяжелых, надсадных русских слов, которыми он крыл и глубокий снег, и лошаденку, и немцев.

Вдруг сани остановились, точно смаху наткнулись на стену и стали затем как-то неправдоподобно медленно подниматься, крениться, переворачиваться. Я подняла голову — лошадь заваливалась на бок, судорожно и вместе с тем как-то связанно двигая подламывающимися ногами, пытаясь все еще двигаться и не понимая, что же с нею произошло. Какие-то секунды она дрыгалась, не сдвинувшись ни на шаг с места, ее шатало, водило в оглоблях, но устоять ей не удалось, она повалилась, рухнула вдруг, сани опрокинулись, и я покатилась в снег.

Я покатилась в снег, но сына из рук не выпустила. Одной рукой прижав его к себе и опершись другой о какой-то сук под снегом, я поднялась на ноги, залепленная снегом так, что еле смогла раскрыть глаза, и увидела, как из раны у пегой лошаденки тугим ключом бьет кровь. В предсмертных корчах бедное животное выпростало из себя навоз. Парень стоял над лошадью, не зная что делать, но услыхав плач моего сына, закричал вдруг на меня:

— Чего стоишь дура чертова? Беги скорее!

— Куда бежать?

— Туда, туда вон дуй, — махнул он рукой. — В лес беги, поняла?!

Я побежала в ту сторону, куда указывал он, ребенок плакал взахлеб, но мне некогда было его успокаивать. Я задыхалась, утопая в сугробах и набирая доверху снега в валенки, жгуче-холодные обручи охватили икры. Спотыкаясь, падая на одну руку — в другой держу Ду-лата, — бегу изо всех сил, точно в пьяном танце. Время от времени оглядываюсь на свои следы, сверяя по ним направление, указанное парнем. Сам он давно уже пропал куда-то.

Стозвучное эхо металось по лесу, выстрелы гремели всюду — сверху сыпалась железная дробь, спереди вставал вибрирующий гул, грохотало сбоку, сзади трещали, громоздились друг на друга выстрелы. Сердце подступило к горлу, билось в нем с какой-то саднящей болью. Сын плачет надрывно, безутешно, у меня самой слезы льются по щекам, но я радуюсь: плачет — значит жив еще пока. Деревья щетинятся свежей щепой. Иногда изнеможденно опираюсь спиной о ствол, давая себе короткую передышку.

Не знаю, сколько уже прошло, час или пять минут, кажется, я бегу вот так всю свою жизнь… Постепенно перестрелка стала редеть, отдаляться. Мне было нечем дышать, долго бежала и только теперь заметила это. Горячее, плотное удушье свалило меня под какое-то дерево. Я съехала спиной по шершавой, крошащейся коре и уткнулась лицом в сверточек на моих коленях, мучительно глотая воздух широко раскрытым ртом и не в силах проглотить его, дать этот глоток обезумевшему, судорожно колотящемуся сердцу.

Наконец я подняла голову. Громадные, бронзоволитые стволы сосен столпились вокруг меня, высоко вверху широкие их кроны сомкнулись, словно купол у юрты, оттуда, с ветвей, как из щели, сыпался сухой снежный бисер и с колючей нежностью касался разгоряченного моего лица. Я опустила его вниз, глянула на малыша — прямо на груди у него алела кровь. Мне стало дурно, качнулась подо мною земля — как у того малыша в пеленках, который покатился у обрыва… Такое же кровавое пятно на груди. Господи, боже ты мой! Когда же в него попала пуля?! Я не решалась распеленать его, оттягивала страшную эту минуту, тупо сидела, и все во мне дрожало. Как вдруг из ноздрей моих скользнуло что-то теплое и скатилось на губы. Я поморщилась от солоноватого привкуса и машинально вытерла губы рукой. Кровь?.. Из носа моего текла кровь! Дрожащими руками открыла я малышу лицо, он был жив: сморщил личико, обиженно поджал губы и завелся своим обычным криком. Руки мои ослабели, с трудом удалось расстегнуть пальто. Малыш проголодался, жадно присосался к груди, порой он сердито ворчал, ныл — много ли молока будет в такой жизни?



Отдышавшись, придя в себя немного, я осмотрелась по сторонам. Выстрелы утихли, лес устало молчал, сгущались сумерки. Когда малыш поел, я прикрыла ему лицо и еще какое-то время отдыхала, расслабив усталое тело. И было хорошо так сидеть, я даже забылась на какое-то время, до тех пор по крайней мере, пока не стал пощипывать, покусывать мелко крепчающий к ночи мороз. Я была одна. Где же тот парень — возница? Где Прошка с коровой? Где мне их искать?

А сумерки густо, настуженно синели. Куда мне идти? Поднявшись, я пошла наугад, вернее, по тому размытому направлению, которое указал мне ожесточенным взмахом руки пропавший куда-то партизан.

Вот уже погасли синие проемы между стволами. Мрак сгущался, усиливая мой страх. Нагонял отчаяние и разыгравшийся нешуточно мороз. То иду я, то стою. Вдруг ладони мои тепло увлажнились: малыш промочил пеленки. Что же мне теперь делать? Где эти пеленки, и как его перепеленать на таком морозе? Расстегнув пальто, я-.спрятала малыша на груди.

…Казалось, не кончится ночь никогда! То и дело останавливаясь, бессильно опускаюсь на корточки, или привалившись спиной к стволу, отдыхаю, теснее укутывая малыша, но полуночный мороз не дает рассиживаться, и я опять устало бреду куда-то. Я давно потеряла направление, давно мне уже кажется, что я иду в обратную сторону. Где север, где юг — я не знаю. Звезды холодно, чисто плещут сквозь черные кроны. Ни одной я узнать не могу. В степи весь небосвод открыт и звезды горят открыто, а тут как-то зло выглядывают из-за ветвей, поодиночке. И я иду и сажусь, посижу и снова иду. Порой проваливаюсь в дремоту, но холод будит меня, нужно двигаться, мороз сидеть не дает. Дважды кормила ребенка. Мороз обжигал обнаженную грудь. Маленькое личико Дулата становится холодным. Я наглухо закрывала его в пальто и ждала, пока он торопливо насыщался, а усталое тело мое наливалось в это время мучительной истомой, и я забывалась в дреме.

Часов у меня нет, сколько времени прошло, сколько осталось до рассвета, я не знаю. Но мне кажется, и три рассвета могли бы уже наступить. Сынишка трижды еще мочил пеленки, и теперь тепла моего уже не хватает. Пеленки на нем заледенели. Нет, не выжить ему теперь, замерзнет… Я совсем выбилась из сил, сердце как-то очерствело, и мысль, что не выжить ему, не затронула отупевшую душу мою. Бреду, бреду, прижимая к себе холодный панцирь пеленок. Вдруг, растопив мой обледеневший рукав, на руку стекает что-то теплое, значит, дышит еще.

Я совсем потеряла надежду на рассвет, и не заметила, когда он наступил. Вскоре мне почудился запах дыма, и я заозиралась по сторонам. Шагах в трехстах сквозь деревья виднелся легкий молочно-синий дымок… Пошла на него… Наткнулась на землянки… Передо мной стоял откуда-то взявшийся мужчина в полушубке.

— Ты… что? Откуда ты здесь? — вытаращился он.

Я промычала что-то нечленораздельное.

Дальше все было в каком-то тумане. Меня окружили, расспрашивали, кто-то долго выдирал из окостеневших рук Дулата… Какая-то женщина, растирая меня всю снегом, говорила безумолчно:

— Господи, я когда тебя увидела, думала — ну, сумасшедшая, наверное. Вся белая, и льдом покрылась. Я сначала даже не поняла, что у тебя в руках. Хочу взять, а они у тебя не гнутся, как прикипели к нему, не выпускают. — И она смотрит на меня добрыми, ласковыми глазами. — Похоже вроде на запеленатого ребенка. А пеленки — ну все, все обледенели, так и гремят. Я их прямо с треском разматывала. Прямо лед. Думала и дите, того… уснуло… нет. Гляжу, шевелится, живое, значит…

Так я попала в другой партизанский отряд.

Бои. Кругом идут бои. Издали слышна канонада, глухо рокочет, ворочается рассерженно, и к звукам этим постоянно обращен мой слух. Мина нудит, долго тянет за душу, пока с металлическим мяуканьем не лопнет на земле. Снаряд летит с гулом, а мина заранее отпевает тебя. Когда сойдешь в землянку, отдаленная какофония стыдливо стихает; становится даже приятной. Но будь она проклята, музыка эта! Я знаю, каково сейчас тем, кто лежит на сырой земле под этими снарядами, кто наступает, пробивая телом своим завесу огня… Гул сплошной и мягкий, как войлок… устилает наш тыл — земляночный, зыбкий, партизанский.

Положение нашего отряда было тяжелым. На этот раз немцы бросили на партизан силы не меньше, чем нынче весной. Месяцев пять-шесть назад они прочесали весь лес, бросили против нас авиацию, артиллерию и другую военную технику. В тот раз из железных сетей вырвалось около двухсот человек — все, что осталось от полуторатысячной бригады. Теперь немцы снова вышли против окрепших партизанских отрядов. Удастся ли еще раз вырваться из этого кольца? Похоже, наступил тот момент, о котором Носовец говорил: «Нам с вами отступать некуда, победим — будем живы, нас победят — умрем». В прошлый раз выжила лишь горсточка, а в этот раз… Раскатистый и тяжелый гул артиллерии отдается в ушах… он смешивает небо с землей, все переворачивает вверх дном, и страшно думать о том, что будет дальше.

Не думают о том, что будет дальше, только эти двое малышей: Дулат и дочь Светы маленькая Света. Им лишь бы выспаться, насытиться, да играть в мирные свои игры, они не бегают, не шалят, молча возятся с тем, что попадет в руки. Маленькая Света хрупкая с виду, но и она почти на снегу родилась, на морозе пеленалась, потому, наверное, никогда не болеет. И такое же будто прозрачное, лицо у нее, как у матери, и волосы шелковистые и светлые. Если Дулат вырывает иногда у нее из рук то, чем она забавляется, она не плачет, а тут же начинает искать вокруг что-нибудь другое. Только что возились вдвоем у двух концов дробовика, теперь Дулат единолично завладел им. Света ковыряется в стенке и ищет там что-то. Месяцев на пять она младше Дулата, но разговаривать начала одновременно с ним. Может отдельным словом, а то и двумя-тремя выразить свою мысль, многие слова она не договаривает, или изменяет их так, что только я ее лепет и понимаю. Глядя на Дулата, и она называет меня «мама».

Света…

После того как увидела я ее последний раз у тети Дуни, след ее потерялся. Я узнала, что работает она в немецкой комендатуре и связана с партизанами. Больше она мне ничего о себе не рассказала. У человека, занятого секретной работой, вырабатывается особый характер, он становится скрытным, и даже Носовец мало что знал о ней. Ему известен был надежный агент по имени «Смуглянка», которого он никогда не видел, и Света тоже не знала, кто такой Носовец. Иногда мне кажется, что все они играют в прятки, а я словно стою в сторонке и вижу кто куда спрятался. «Говорю же, ты сидишь на печи, а многое знаешь», — усмехалась, помню, Света.

В первые дни Николай не решался зайти ко мне. И вот как-то раз Николай пришел наконец под вечер. Было видно: он рад встрече со мной, стал расспрашивать о здоровье, о самочувствии, и, поражаясь тому, что я словно с неба свалилась, все покачивал и покачивал головой, и все никак не решался подступиться к главному — задать мне один вопрос. Он то и дело поглядывал на меня вопросительно, с надеждой изболевшейся какой-то. Я не хотела испытывать терпение Николая и мучить его, а мучилась сама, не зная, что сказать. Раз говорить, то обо всем, полуправда Николая не удовлетворит. Он не вытерпел, заломил елочкой брови.

— Как там у вас было-то? Что вам известно о других женщинах?

— Особого ничего. Поезд разбомбило, не могли идти все вместе, ну и разбрелись, — уклонилась я от прямого ответа.

— Когда со Светой расстались? Я же ей сказал, не оставляй Надю, она в положении, что бы ни случилось, будь с ней.

Он весь напрягся, на его лице ходили, менялись тени надежды и тревоги, и под пристальным взглядом его я не нашлась, как увильнуть от ответа, и что сказать ему.

— Мы… долго были вместе, — неуверенно начала я. И тут, к счастью, в голову мне пришла спасительная ложь… — Я же в положении была, не могла идти с ней, потому она меня устроила в одном удобном доме. Не могла же она меня нести на себе.

— А сама куда ушла? — быстро спросил Николай.

— Сама?.. Сама… Ну, хотела пробраться на ту сторону… решила двигаться туда.

Николай не знал, верить мне или нет, что-то настораживало его в моих ответах, в тоне моем, в выражении лица, и долго он сидел удрученный. Потом заговорили о чем-то с Касымбеком, и я была оставлена в покое.

Но успокоиться я, конечно, не могла. Нет ничего труднее, чем лгать искреннему человеку. Я мучилась каждый раз, видя его вопрошающие глаза, часто ловила на себе полные надежды и ожидания взгляды Николая. Но правда, которую должна была открыть ему, могла покалечить, может быть, и убить. Я сдержала себя, как бы то ни было, жизнь рассудит все сама. Если суждено им встретиться, сами выяснят все, чужому человеку тут вмешиваться опасно. Все это было верно, разумно, и все-таки каждый раз при встрече с Николаем было такое ощущение, словно я совершила преступление.

После того как меня привезли из соседнего отряда, жизнь наша опять стала входить в свою колею. Мы обосновались на новом месте. Соорудили землянку. Она была не такой добротной, как прежняя, стены обложили жердями, железной печки тоже не стало, спасибо Аба-ну, руки у него золотые — слепил из глины печурку, пробив в одном углу отверстие для дымохода, так что можно было развести огонь и согреть воду. Помаленьку конура наша набралась жилого духа. Когда мы устроились, как-то к вечеру пришел Носовец.

— Что — с новосельем вас? — сказал он, пригибаясь у входа, и шутливо спросил. — Ну как на новой квартире?

— Проходите, будете гостем, Степан Петрович. Хорошо, что пришли, как раз собирались спрыснуть новоселье, — с детской своей улыбкой ответил Касымбек.

Носовец присел на колоду у очага, огляделся. Потом повернулся ко мне.

— А где же твой богатырь, хозяйка? — спросил он.

— Спит.

— Вот это он молодец! Нашему брату, мужику, дисциплина ох как нужна. Без нее победа не придет, отвернется, — сказал он, нагибаясь всем коротким, плотным телом и вороша в печке огонь. — Не замерз он у вас? — Не дожидаясь ответа, он расхохотался. — Хотя что это я? Он родился на морозе. Такую ночь пережить… На войне крепкие дети рождаются.

— Это верно, Степан Петрович, когда Назира с ним блуждала в лесу, он даже не заболел, — подхватил Касымбек с радостью и гордостью в голосе. — Был небольшой жар, и все. Ну, думаю, воспаление легких обеспечено, а он — ничего, выдержал экзамен.

— Да-а… — неопределенно протянул Носовец.

Я не раз замечала, что этот человек резко обрывает житейские разговоры, придает лицу холодное выражение, оно становится суровым и задумчивым. И разгоряченный собеседник резко останавливается, будто спотыкается, теряется, не зная, что делать, и расплывается в глупой улыбке. Но Касымбек не улыбался. Носовец требовательно как-то взглянул на меня маленькими синими своими глазками. Я подумала, что мужчины хотят поговорить с глазу на глаз и собралась выйти.

— Ладно, сиди, — сказал Носовец мне и обернулся к Касымбеку. — Плохую весть я принес… Наша «Смуглянка» провалилась.

«Смуглянка» — это же Света! Я не поняла, что значило «провалилась», но почувствовала что-то недоброе и стала ждать, чем кончится этот разговор.

— Отличный был агент, польза от него была большая. Осторожная такая, — задумчиво проговорил Носовец, — а вот… не удержалась.

— Поймали ее, что ли? — спросил Касымбек.

— Нет, скрылась… успела. Но… в общем, плохо ее дело, — насупил брови Носовец. — Есть тут один…. Голову готов был отрезать, если поручали постричь волосы, — Усачев некий. Ищет ее днем и ночью. Здешний он, хорошо знает округу. А если поймают «Смуглянку», ну — тогда пиши пропало все наше подполье.

Касымбек понял, что Носовец пришел с созревшим уже решением, и слушал, молчал.

— Нам тянуть дальше некуда. Некуда! Рисковать тоже надо… с умом. Я вынужден забрать ее сюда. Люди готовы. Ты сам возглавь их. Это ответственная операция, очень, — сказал Носовец медленно и веско.

— Ну, что ж. И здесь найдется «Смуглянке» работа, вреда от нее не будет, — ответил Касымбек.

— Тут есть одна закавыка, — поднял густые свои брови Носовец, несколько затрудняясь. — Понимаешь, она, оказывается, того… в положении. Так что, ряды партизан будут расти, — он иронично хмыкнул. — Может, здесь детский садик откроем, а?

Когда ушел Носовец, Касымбек стал готовиться в дорогу. А меня охватило какое-то странное чувство: мы снова встретимся со Светой, я хочу ее увидеть, какое-то нетерпение жжет уже меня, но я не знаю, радоваться мне или печалиться. Неопределенность качает меня, и зыбь усиливает еще одно сомнение: сказать Касымбеку или нет? Мы же все равно встретимся с ней, так не лучше ли заранее ему все знать?

— Касым, — сказала я.

— Да?

— Касым, хочешь я тебе открою… одну тайну?

— Ну, что это за тайна?

— Ты пока никому не говори, ладно? Касым, «Смуглянка» — это наша Света.

— Что-что? — уставился на меня Касымбек, у него даже рот раскрылся. — Та самая Света, жена Николая? Ты… ты уверена? Что ж ты раньше об этом не сказала?

— Понимаешь? Не могла я.

Касымбек задумался.

— С одной стороны, ты правильно сделала, что не сказала, иначе бы Николай не вытерпел, наломал бы дров. Он страшно ее любит… Ты умница у меня, Назираш.

И, рассудив так, Касымбек не стал меня ни о чем дальше расспрашивать. Что ж, приведут Свету, а там поглядим, как обернется дело.

— Я тоже пока ничего Николаю не скажу. А то он… словом, ты сама понимаешь. Нечего его тревожить заранее, придет Света, тогда и увидит ее. Кстати, Носовец сказал… она беременна? Николай не знает, что скоро станет отцом. Вот это ему сюрприз будет! Ах, черт побери, вот радость-то!

В ту ночь я не могла уснуть. Уже середина апреля, зимние холода отошли, но я не даю огню в печке погаснуть, то и дело подкладываю дрова, смотрю, как весело пляшет, летит куда-то огонь. Иногда просыпается Дулат и плачет, я меняю ему пеленки, но время тянется слишком медленно, и я, уложив сына, выхожу и слушаю глухую ночь. Черна она беспросветно, воздух апрельский тонок, пахнет рождающейся зеленью, — почками, травой, но душный запах холодной прели забивает дыхание. Озябнув, я возвращаюсь в землянку, к веселому лепету неугомонного огня и забываюсь здесь, куда-то уводит меня дрема, я долго неслышно иду в каком-то мягком, беспредметном мире и вдруг натыкаюсь на что-то твердое плечом. Открываю глаза — Касымбек.

— Утро уже, пора вставать, — тихо проговорил он.

Какие-то секунды я смотрела на него, ничего не понимая, протерла глаза. В землянке сумрачно. За Касымбеком кто-то еще застыл неуклюжий, в толстой черной шали, женщина, кажется, какая-то. И тут я вспомнила: это, должно быть, Света! Я растерялась!.. Как-то слишком уж растерялась, слишком захлопала глазами, показывая, что я со сна и ничего не могу понять, ничего.

— Здравствуй, Назира, — услыхала я.

Услыхала, но с места так и не сдвинулась почему-то, и долго так я стояла.

— Что же ты не усадишь гостью? — это голос Касымбека. Он странно, недоверчиво смотрел на меня, и тут я как бы очнулась, бросилась к Свете.

— Садись, садись, Света. Давай, раздевайся, — засуетилась я, не в силах поднять на нее глаза.

Огонь в печурке почти погас, я стала хлопать, дуть на мутнеющие угли, совать в топку дровишки.

— Да не хлопочи ты так, Назира, — с улыбкой сказала Света. — Погоди, я хочу тебя поздравить. С сыном тебя, очень за тебя рада. Ты… веришь мне?

Касымбек нащипал лучинок и мигом разжег в печурке огонь. В землянке стало светлей, просторней, и мы могли теперь разглядеть друг друга, и я медленно подняла глаза и взглянула на Свету.

— Вы это… попейте чаю, да сготовьте что-нибудь, ладно? А я пойду Николая позову. Умрет от радости, а? — потирая красные с ночного свежего воздуха руки, сказал Касымбек и подошел к выходу.

Я бросилась было за ним, хотела крикнуть: погоди! Но слова застряли в горле. Света тоже вся напряглась, но наивный, глупый мой Касымбек не заметил нашего состояния, выбрался из землянки. Мы замолчали, с тревогой ожидая этой встречи. Мне бы тут с каким-нибудь легким, отвлекающим разговором подойти, но я так и не научилась этому, я неуклюжа в такие моменты, слова получаются фальшивыми, лучше уж молчать вот так, чем ханжески расспрашивать о здоровье, о погоде, когда человека гложет тревога, неопределенность, беда, и я, злясь на свою беспомощность, мучаюсь вместе с томящимся человеком.

Я опять взялась за топку, но, бросив ее, начала возиться с посудой.

— Почему молчишь, Назира?

Света сняла толстую телогрейку, закуталась в шаль. Вся она пополнела, раздалась, живот выступал, глаза запали, а на лице высыпали пятна. Как будто какой-нибудь злой мальчишка заляпал серой и коричневато-желтой краской фотографию, но даже сквозь пятна эти проступали черты прежней красоты, а глубоко запавшие, большие ее глаза делали это лицо с пятнами еще нежнее, трогательнее.

«Почему молчишь, Назира?» Я не нашла, что ответить ей и растерянно, боязливо даже как-то поглядывала на Свету.

— Ты счастливая, Назира, Касымбека встретила. Я рада за тебя, — Света помолчала немного. — А я так не хотела встретиться с Николаем!

Господи! Да что это я молчу, подлая, что же это я рву и без того натянутую до предела душу ее?! Какая же я… То бросаюсь, висну на шее у нее, слезами радости исхожу, то вот, ничем не могу пробить молчания своего и оправдываю себя жалким каким-то лепетом, что я ей скажу? Вот если бы она не была беременна, как-нибудь обошлось бы с ее ошибкой… Не знаю, чем все это кончится. Я не в силах быть примирительницей. Разве что Касымбек… Ему проще, он же мужчина все-таки…

— Касымбек поторопился, — Света присела ближе к огню и обняла меня за плечи. Кажется, она меня успокаивает? Меня, а не я ее!

— Ну да ладно, никуда теперь не денешься от этого разговора. Только у меня одна просьба к тебе, не оставляй меня одну.

— Почему?

— От тебя мне скрывать нечего… Будь с нами, хорошо?

— Ладно, — с готовностью согласилась я, стремясь хоть тут ей угодить.

Николай влетел в землянку, в гимнастерке, без шапки. Вскинув голову, он заметался глазами по землянке, увидел Свету рядом со мной и бросился к ней. Я не успела пропустить его, он толкнул меня и крепко, отчаянно обнял Свету. У двери, растянув губы до ушей, стоял Касымбек. Я тоже поддалась этой радости, забыв на миг о предстоящих сложностях.

— Жива! Ты жива… Жива, родная, солнышко мое, — бормотал Николай и осыпал поцелуями лицо, глаза и волосы Светы. — Светик мой, золотая моя, единственная!..

Света сидела, словно полумертвая, не противилась его объятиям, подчинялась им вяло, равнодушно, но Николай не замечал ее холодности, ласкал ее, гладил ей волосы и смотрел на нее с непереносимым, болезненным даже каким-то восторгом.

— Родная моя. Светик мой… — Продолжал он невнятно бормотать, его начало трясти, накатывала волнами дрожь, он поднимал брови и слепо оглядывал землянку. Смотреть на него было невозможно, я отвернулась.

Света все не поднималась с места, Николай целовал и обнимал ее, это было нетрудно с его маленьким ростом, но вдруг он точно ударился обо что-то, остановился, остро вгляделся в располневшую фигуру Светы, и лицо его помрачнело. Она сидела не поднимая глаз, была печальна какой-то далекой печалью, печалью чужого человека. Николай попытался улыбнуться, и я подумала: если сейчас Света разрыдается и бросится к нему, они расплачутся вместе, изольют душу, простят проклятую ошибку и вернутся друг к другу.

Но Света молчала, и Николай задыхался, лицо его побелело, точно перед смертью своею стоял он.

— Ну, что же… — начал было Касымбек и умолк.

До него, видно, только теперь дошел смысл происходящего. Казалось, сумрак в землянке ожил, он томил. Все мы словно залегли, затаились в ожидании взрыва бомбы. И даже Касымбек не в силах был разрядить обстановку.

— Нам надо поговорить, — хрипло и тихо-тихо сказал Николай.

Мы с Касымбеком осторожно направились к выходу, но Света остановила меня.

— Я же сказал, надо поговорить с глазу на глаз, — повысил голос Николай, угрюмо, исподлобья глядя на меня.

Я растерянно застыла у двери, не зная, уйти или остаться.

— Назира останется здесь. Она знает все мои секреты, — сказала Света решительно.

— Как это знает? Каким образом? — Николай быстро повернулся ко мне.

Я промолчала.

— Выходит, вы от меня что-то скрывали?! — быстро, словно задыхаясь, продолжал Николай. — Конечно, так и должно быть, раз у вас…

— Прошу тебя, оставь Назиру в покое, — сказала Света и вдруг перешла на «вы», как бы напрочь отрезав Николая от себя. — Прошу вас. Она к этому не имеет никакого отношения.

Мы замолчали, и долго опять звенела тишина, Николай, не выдержав, проговорил разбитым, хриплым голосом:

— Тогда сама все скажи. Ты же в немецкой комендатуре работала. От них, наверное…

Я раскрыла рот, впилась глазами в Свету: что она скажет? Света побледнела, ее качнуло, она закрыла глаза, ресницы ее дрожали.

— Да, — выдохнула она.

Николай ошарашенно смотрел на Свету.

— Чего уж тут врать, — сказала Света и вся обмякла, словно ослабла в ней напрягавшая ее пружина.

Нет, пропади она пропадом, правдивость такая! Лгать она не умеет! Я и то почувствовала себя оглушенной, но, бросив взгляд на Николая, испугалась: лицо его теперь побурело, казалось, он вот-вот задохнется.

— Сука!.. — злобно выкрикнул он. — Сука! — он затряс над ее головой кулаками, черные губы его плясали. — Тварь, сука!

Всхлипнув, Николай заскрипел зубами и деревянной походкой вышел прочь. Мы остались вдвоем. Света даже не вздрогнула от крика Николая. Я чувствовала себя в чем-то виноватой, укоряла себя, что ни шагом своим, ни словом — ничем не помогла близким мне людям хоть как-то помириться, объяснить Николаю, в чем он не прав, а в чем — Света. В жестокость вылились откровения, исповеди ее — себя не щадила, не пощадила и мужа, и меня оставила когда-то, сломавшись от беспощадной правдивости своей. Родная, близкая, несчастная моя! Как ты мне сейчас нужна, как хочу обогреть тебя, окружить собою, дыханием своим заслонить от горя твоего, от страшных, нечеловеческих бед, свалившихся на наши незащищенные головы…

— Не надо было мне сюда приходить, — глухо сказала Света.

— Ну, а что же тебе делать оставалось? Носовец говорил, нельзя было тебя там оставлять, опасно.

— Опасно, да, — сказала Света. — Усачев проворонил тебя, ну и стал за каждым моим шагом следить. Раза два чуть не попалась.

— Вот видишь!

— А многие ли уцелеют в этой войне, — сказала Света безнадежно. — Все равно один раз умирать.

— Ты особенно не терзайся, — я положила руку свою на ее плечо. — Николай… он… беззлобный. Он поймет. Ну, чего не скажешь в сердцах, да? Отойдет он в конце концов, Света.

Сколько помню, до сих пор я не давала Свете советов, обычно она меня наставляла, потому, кажется, слова мои она восприняла как попытку ребенка успокоить взрослого. Подойдя к плите, она разворошила огонь, покрывшееся пятнами лицо ее покраснело от света пламени — то чисто, прозрачно, розово, то буроватыми плотными нашлепками. Она обернулась ко мне.

— Я знаю характер Николая. Не отойдет он, нет.

В двери, пригибаясь, появился Касымбек. Зря он пришел, не нужен он здесь сейчас, как он этого не понимает. Он суетился бессмысленно, не находил, что сказать, и не то чтобы успокоить Свету, он и смотреть в ее сторону не решался. Только его и хватило что сказать мне:

— Поторопись, накрой на стол.

Я разозлилась: один ушел в праведном мужском гневе, теперь этот смущенно хлопает глазами, словно увидел человека, заразно больного. И никто из них не думает о том, что горе этой несчастной женщины горше всех обид и печалей их.

— Да поди ты куда-нибудь! И без тебя тошно, — бросила я в сердцах.

Касымбек, словно впервые в жизни увидев меня, растерянно вытаращился, потом сник, как напроказивший ребенок, и тихо вышел из землянки. Впервые за время замужества я сказала ему резкое слово.

9

Гул артиллерии сотрясал воздух, долго перекатывался, потом рыкнуло несколько одиночных выстрелов и затихло. Долго я вслушивалась, не начинается ли снова… Ни звука, как будто война кончилась и в мире воцарились покой и тишина. Но эта тишина не успокаивала, она пугала, холодный язык опасности трепетал в груди, и предчувствие, предупреждение тишиной не обмануло — началась атака. Самый опасный это момент — ожидание близкого удара, не у одного тут дрогнут нервы, тоскливо зайдется сердце.

Не раз мне приходилось убегать, прятаться. У матери-земли всегда находилось укрытие. Не говоря уж о густом лесе, оврагах и ямах, даже холмики и ложбинки не раз спасали нас от смерти. Я выросла на земле, вдыхала ее запах, валялась на траве, каждое лето спала в юрте, где пахло полынью и землей, и когда повзрослела, заневестилась уже, меня по-прежнему тянуло на зеленые лужайки, хотелось прижаться лицом к зелени. Но только теперь, в войну, оценила я это счастье по-настоящему. Земля зовет, притягивает к себе, она живая, добрая, она дарила мне минуты редкостной радости в детстве и юности моей, не оставляет меня и сейчас. Бывают минуты, когда прижимаешься к груди земли крепче, чем к груди любимого. У земли есть дыхание, есть жалость, она укрывает тебя и не отдает смерти. И я эту хмурую русскую землю с песчаными холмами, лесами и рощами, с небесами, затянутыми тучами, полюбила, как степи мои родные.

Война вовлекла в свой страшный водоворот миллионы людей. Но моя война кажется мне какой-то особенно противоестественной. Что бы вы почувствовали, если бы вам связали руки и толкнули в бой? Грудной ребенок связал мне руки. Я не могу взять винтовку, не могу стрелять. Человек с оружием в горячке боя хоть на миг забывает о смерти, а человек с ребенком на руках даже защищаться не в состоянии — нечем и ждет каждую секунду не одну, а две смерти; страшно считать свист невидимых пуль над головой, изнывать, томиться, обессиливать, обливаясь холодным потом.

Единственное, что остается мне — убегать и прятаться. И я научилась падать, ползти, прыгать, и все это вместе с Дулатом. И если внезапно разгорается бой, а у меня на руках нет моего сына, мне кажется, что я словно потеряла что-то и чувствую обезоруженной себя.

…Бывало, бабушка Камка глубоко о чем-то задумается и вдруг громко вздохнет всей грудью «уф». Так и теперь громко и тяжело вздохнули две пушки «уф, уф». После этого все опять затихло, даже мои малыши не подавали голоса. Каким-то непостижимым образом жизнь приучила их в самые напряженные моменты не только не плакать, но и не хныкать. То ли сами они тонко чувствуют, то ли общее настроение передается им, словом, когда люди мечутся в суматохе или в мрачном молчании ждут беды, они затихают. И когда у меня тяжело бывает на душе, они тоже это чувствуют. Вот и сейчас они возились себе тихонечко. Дулат ковырял землю обломком палки, маленькая Света, поскольку у нее в руках ничего не было, тоже ковыряла землю своим крохотным пальчиком, и оба погрузились в занятие свое, словно делали важное дело. Дети войны, они не знали, никогда не видели, что такое настоящая детская игрушка.

Я напряженно вслушиваюсь — грохот пушек затих, теперь жди атаки. Как будто собственными глазами вижу, как множество вражеских солдат двинулось, повалило, на снегу трудно разглядеть людей в белых халатах, шевелится, ходуном ходит снежное покрывало, и мелькают по нему округлые, темные прорехи — лица солдат, а по всей этой волнующейся массе порхают колючие огоньки автоматных очередей.

Впервые участвовала я в бою в небольшом редком леске, где мы укрылись на рассвете. Вспыхнула перестрелка, кольцом охватила рощицу. Я не знаю, с какой стороны идут вражеские солдаты и много их или мало. Партизаны торопливо схватились за оружие и открыли ответный огонь, прячась за пни и стволы берез. Издалека я услышала голос Касымбека, отдававшего команды, хотела побежать к нему, поднялась, но тут же легла опять. Я почувствовала, что нельзя искать у него защиты, в эти минуты он мне не муж, и я для него как все, как солдат его.

Мягко впивались в весеннюю землю пули. Ощущение обнаженности холодило мое тело и оно напряглось все, как будто перед щекоткой. Я пыталась закрыть собой малыша.

— Укройся за кочкой! За кочкой…

Ко мне подбежал рыжий паренек, подхватил под руки потащил в сторону. Опираясь одной рукой о землю, спотыкаясь, я доковыляла до какого-то пня и укрылась за ним. Парень упал рядом.

— Не поднимай голову! Слышь? Убьют! — прокричал он и побежал дальше.

Я узнала его: это был тот самый парень, который увез меня зимой в санях, когда так же внезапно напали на нас немцы, мы не раз потом с ним встречались, я узнала, зовут его Сашей. Он тоже радовался тому, что я нашлась, приходил прощения просить. За что? Он переминался, смотрел на меня повлажневшими от смущения глазами.

Лежа на боку с прижатым к груди сыном, я упираюсь головой в поросшую мхом кочку и отчаянно вжимаюсь в землю бедром. Мне кажется, что и в самом деле я постепенно вдавливаюсь в землю, и это ощущение приносит какое-то облегчение, надежду на то, что уцелею, выживу и на этот раз.

Шагах в шести от меня кто-то стрелял, вдруг он приподнялся, я узнала Сашу, у него, видимо, заело что-то в винтовке, он привстал на одно колено и торопливо передергивал затвор. Наконец он справился с ним и только собрался лечь, как тут же с коротким вскриком рухнул лицом вниз. Оставив малыша за кочкой, я побежала к нему. Он лежал неподвижно, примяв зеленую траву светлой, рыжеватой головой. Я осторожно перевернула его, глаза его были закрыты, от лица еще не отлила кровь, казалось, что его вдруг сморило, он уснул. На груди сквозь выцветшую гимнастерку проступало сырое пятно величиной в ладонь. На глазах моих уходила жизнь, лицо его посерело, стало пепельным. Смерть, вот она, сквозь руки мои, державшие то, что было за минуту до этого еще резковатым, крикливым и застенчивым Сашей, проросла, сквозь пальцы, сквозь застывшие мои глаза. А в ушах моих стоял его голос:

— Понимаете, пока я отстреливался от немцев, глядь, а вас уже нет. Где, куда делась? А тут опять немцы! Вы уж меня простите. Не мог женщину с ребенком уберечь.

Была в нем еще и молодецкая, а больше мальчишеская бравада, в самые лютые морозы из-под его шапки выбивался буйный, точно легкой ржавчиной тронутый, чуб. Вот и сейчас выбился… Господи, волосы его непослушны, как на живом.

…Подняв голову, я увидела серо-зеленые мундиры немецких солдат, бегущих на меня. Я взяла винтовку, она остыла уже, была тяжелой, точно умерла вместе с Сашей. Но вот я, прижавшись щекой к прикладу, нажала на курок, меня откачнуло, я передернула затвор, синий пороховой дымок не успевал таять, сильно запахло порохом, горячим металлом и мятой травой из-под моих локтей. Обойма вскоре кончилась.

Пока я перезаряжала, дыхание мое выровнялось, я успокоилась. Немцы залегли в густой траве, за кочками, кустами. Двигались они короткими перебежками, горбатя спины и вжимая головы в плечи и зло постреливая на ходу. Наши стреляют изредка, берегут считанные партизанские патроны. Я стараюсь припомнить уроки, которые мне давали Касымбек с Абаном, стреляю, но попадаю ли в кого-нибудь, трудно сказать. По крайней мере, немецких солдат не становится меньше. Я в досаде рву затвор. И вдруг до ушей моих донесся какой-то звук, похожий на комариный писк. В пылу боя я не обратила внимания на него, но звук становился все громче, надрывнее — плакал мой малыш, я забыла о сыне! Бросилась к нему, не думая о пулях, прилегла рядом, прижала к себе. И показалось: пули засвистели гуще, злее, мстительнее. Что же мне делать? Лежать с малышом за пнем, ждать? Да, лежать и ждать.

…Дулат перестал ковырять землю и начал возиться со старым ящиком. Он дергал за конец полоску тонкой жести, пытаясь оторвать ее. Жесть не поддавалась, но Дулат все равно дергал изо всех сил и напряженно сопел. Вдруг жесть выскользнула из его рук, он чуть не упал, но схватил ее вновь. Упрямым растет мой малыш, на войне растет, под пулями. Как мне не хочется, чтобы вырос он жестоким.

Делает ли война человека жестоким? Не знаю, может, и делает. Здесь даже смерть не очень-то чтят. Не всегда есть возможность глаза убитому прикрыть. Помню с детства: в наших краях смерть одного человека заставляла горевать целые роды. Когда женщины плакали в голос и рвали на себе волосы, рыдали все вокруг, и лишь муллы могли кораном остановить горестный вопль. Приезжали сородичи издалека, и едва только завидится аул, как начинали рыдать и причитать: «Ой ты, родной мой!». Потом горечь, изошедшая в воплях опять, опускалась на сердца, все затихало, люди не повышали голоса у дома, где траур был, ходили на цыпочках и разговаривали шепотом, и казалось мне, что не только люди, но и сам воздух скорбно застыл над аулом.

А на войне некогда отдавать последние почести усопшим, и сердце горю надолго не отдают: едят спокойно подле убитых, порой после боя, собравшись вместе, даже хохочут над чьей-нибудь промашкой. Люди не отдаются горю, чтобы выжить, силы нужны на это, и плачут здесь редко.

10

Пули, усталость, недосыпание, болезни, голод… Партизан особенно часто мучает голод. Добытого в деревнях, которые и без того опустошила война, ненадолго хватает. Иногда партизаны захватывают немецкие обозы, возвращаются радостные, с богатыми трофеями, но чаще с пустыми руками, зря потеряв своих товарищей, сумрачные и поникшие.

За полтора года походной жизни чего я только не испробовала, в том числе и немецких продуктов. Выбирать и отказываться не было возможности, в пищу шло все. Если бы немецкие консервы, крупа, галеты, смалец и многое другое попадались нам беспрерывно, то и горя было бы мало, но делом случая была их добыча, и случая тяжелого, кровавого. Партизанский стол скуден: то одного на нем не хватает, то другого. Когда же голод мучил особенно сильно, приходилось забивать последнюю клячу. Где уж тут разделывать мясо, каждый отрезает, что достанется, и тут же начинает варить в котелке. О крупе или картофеле к нему и речи нет, даже соли порой не бывает. Бывало, по нескольку дней вообще не ешь, в глазах темнеет от слабости, а ребята приносят с задания какие-то конфеты, только это под руку и попалось. Положишь в рот конфету, а сладкая слюна так и скручивает голодный желудок, но хоть немного подкрепишь силы.

В самые трудные дни меня выручала белолобая корова Зойка. В тот раз, когда внезапно напали немцы и я заблудилась в темном лесу, Зойку угнал Прошка. Скитался бедолага, блуждал по лесу, но корову уберег и снова нашел отряд. Прошка радовался больше всех, когда партизаны из соседнего отряда привезли меня к своим. Он долго крутился возле меня, все улыбался во весь рот и приговаривал:

— Как хорошо, что вы нашлись, тетя Надя, как хорошо.

Так Прошка при мне и остался. Конечно, если бы его специальным приказом назначили моим помощником по кухонным хлопотам, уходу за ребенком и коровой, это бы сильно задело его самолюбие, но все сложилось само собой, сначала Прошка помогал мне из жалости, а потом незаметно свыкся со своим положением. Видимо, дошло до него, что быть партизаном — это не значит только с оружием в руках день и ночь громить врага, есть у него повседневные заботы, мелкие дела, бесконечные нужды. Он перестал хныкать, выполнял любое поручение с охотой.

Крепко мы оба привязались к Зойке. Человеку, который сколько помнит себя, все гонялся за ягнятами, рос рядом с животными, жизнь начинает казаться ущербной, если их нет рядом. Рядом с нею я всегда чувствовала себя спокойнее. И Прошке Зойка, кажется, стала особенно дорога после той страшной ночи в лесу. Вокруг пули свищут, немцы, потом одиночество, рядом с мальчишкой лишь эта корова. Наверное, он прижимался к ее шее в ночном лесу, согревался и успокаивался.

Когда у нас кончились продукты и партизаны зарезали Зойку, Прошка чуть с ума не сошел. Он прибежал ко мне весь в слезах.

— Тетя Надя, тетя Надя! Они Зойку… Зойку собираются зарезать! Слышите?! Зарезать хотят! — дергал он меня за рукав. — Ну, что же вы стоите? Скорее, скорее же!

А что я могла сделать? Я выросла в казахском ауле, где скот резали каждый день, ни слез, ни жалости не вызывало это, но теперь и мне почему-то больно стало и захотелось плакать. Но люди голодают вот уже несколько дней, на крошках сухарей тянут. А раненые, больные, а дети? Нет, жизнь сильнее наших чувств.

— Ну, что же вы стоите, тетя Надя? Тетя Надя! Зарежут ее, совсем зарежут Зойку, спасите ее! — умолял он, словно речь шла о человеческой жизни. — Жалко-то ее как, она хорошая!

Зойку все же зарезали. Прошка убежал куда-то, но голод не переупрямишь, вернувшись, он вяло, нехотя поел свежесваренного мяса.

Без коровы тяжко нам стало жить. Пошли собирать в лесу ягоды. Проку от них мало, но когда в глазах темнеет от голода, то рад и кислинке этой водянистой, пустой. В лесу было много разных, неизвестных мне, степнячке, ягод, я не знала какие из них съедобные, а какие — нет. Пожую малость и глотаю, если не горько. Самая богатая находка — грибы, среди них тоже есть съедобные и несъедобные, я в этом опять-таки ничего не смыслю, знаю только, что нельзя их пробовать на вкус, — недолго и отравиться. Прошка стал тут для меня незаменимым советчиком. Бывает, принесу радостно целый подол грибов, а он из них только пару горстей и оставит. Особенно больно мне было видеть, как он выбрасывает красивые грибы с белым горошком на красноватой шляпке.

— Это же мухомор, тетя Надя, — пояснял он и выбрасывал еще один красивый гриб. — Никудышный гриб.

— Но он тоже такой красивый? — оправдывалась я.

— Красивый-то красивый, да обманщик, ядовитый он. А это поганка, она тоже негодяща, есть нельзя.

Зато грибы, которые берет Прошка, очень вкусные, их можно сварить, а если есть хоть немного жиру, то зажарить, тогда они напоминают овечьи легкие.

Я привыкла к Проше, к помощи его. Мы не воюем с оружием в руках, как другие, а значит, в чем-то ниже их, и только между собою равны. Наверное, это и сблизило нас. Проша ничего от меня не скрывал, верил мне, иначе разве сказал бы паренек, считавший себя партизаном, о том, что соскучился по матери, по дому. Конечно, и мне он открыл это не сразу. Обычно он следил за тем, что я делаю и как, и говорил «моя мама тоже так делает» или «моя мама делает не так, а вот так» и рассказывал о матери. Трудно судить о матерях по словам их детей, тут каждый считает свою мать самой умной, самой красивой, доброй. Но судя по рассказам Проши, его мать спокойная и тихая женщина, напоминавшая мне чем-то Ираиду Ивановну из нашего полка, у которой было четверо детей. Кстати, и у матери Проши четверо. Самый старший он, а у него еще братишка и две сестренки. Он чаще других вспоминает четырехлетнюю Аленушку, а о девятилетней Аграфене отзывается с пренебрежением. То и дело говорит о ней «глупая». Когда я впервые принесла мухоморов, Проша рассмеялся:

— Тетя Надя, вы как наша Грушка. Она тоже из лесу только мухомор таскает. Я ей говорю: «Выбрось, чего принесла», а она упрямится: «Он красивый». Так и не отучил я ее от привычки этой. Ей чтоб только на своем настоять. Глупая!

Проша усмехнулся печально, и мне открылось вдруг, что слово «глупая» можно произнести с нежностью и грустью. Десятилетнего братишку Проши звали Санька. Мать восьмерых родила, а осталось четверо. Саньку Проша тоже вспоминал чаще, рассказывал, что побил его, когда тот отобрал у Аленушки блинчик и жалел теперь об этом, вздыхал: «Он тогда был маленький и глупенький». Только отца своего никогда Проша не вспоминал. Только однажды, когда говорили о тех же грибах, у него сорвалось.

— Папаня любит маринованные грибы… и соленые огурцы, — сказал он и тут же прикусил язык, сморщился болезненно, покраснел, словно произнес нечто постыдное.

Вообще-то мы оба старались не упоминать его отца. В первый раз, услышав от мальчишки кто его отец, я как-то даже оторопела, испугалась даже слегка, но потом привыкла к Прошке, как к родному брату, и все не могла, отказывалась верить в его родство с полицаем Усачевым и редко о нем думала. Но ладно я, а Проша — разве мог он о нем не думать?

Как-то он высказал мне свою затаенную мысль:

— А может, он перейдет на нашу сторону? Успеет еще?..

Я сразу поняла, кто это «он». Прошка думал о нем день и ночь, надеялся, что он опомнится, мечтал об этом, и я взяла грех на душу, поддержала в нем эту надежду.

— Голова у него есть на плечах? Думает он, что от своих нельзя отбиваться? Конечно, он должен перейти на нашу сторону.

Я сказала ему то, что он хотел от меня услышать, но сама-то знала: вряд ли смогут сойтись люди, которых война развела в разные стороны, и теперь Усачеву от наших добра не ждать.

И вот однажды летом, когда я, пустив Дулата ползать по зеленой травке, готовила завтрак, прибежал Прошка. На нем лица не было, верхняя губа наплыла на нижнюю, всегда она так наплывала, когда он волновался. Я тревожно смотрела на него.

— Что случилось, Проша?

— Привели… — выдохнул он.

Я не сразу поняла.

— Кого привели?

— Его… Отца…

— Ты сам видел?

— Сам.

— И он тебя видел?

— Нет, он не видел. Я далеко был, за деревьями. Двое их. Закрыли их в землянке, караулят.

Я не знала, что сказать ему, да и что скажешь тут, что? Не было слов у меня, ничем не могла утешить, приободрить его, — страшный час наступал в жизни этого паренька, мальчишки еще по сути. И никто — и Прошка чувствовал это — никто не мог помочь ему перешагнуть пропасть — ни ему, ни в чем не повинному Прошке Усачеву, ни отцу его, предателю и палачу. Й понял это он окончательно. Глаза его гасли, теряли блеск, и стали серыми камушками, припыленными дорожной пылью. Понурившись весь, он тихо побрел в шалаш, чтобы никому не попадаться на глаза…

В полдень состоялся суд над полицаями. Я не хотела быть на нем, но за мной пришли, пригласили особо. Партизаны собрались на поляне, тесно столпились, ходили, колыхались спины, плечи, головы в картузах, пилотках, фуражках, были возбуждены, поглядывали друг на друга серьезно, значительно. Кое-кто лежал на траве, опершись на локоть, другие стояли, прислонясь к деревьям. Чуть поодаль за столом, накрытым кумачом, сидели трое — в центре был Носовец. Летом он носил картуз с высокой тульей, теперь снял его, положил на стол. Оба партизана рядом с ним тоже сидели без головных уборов. Все трое молчали, видимо, ждали, когда соберутся люди, Носовец что-то записывал на листке.

Я остановилась под деревом, чуть впереди других и как бы сбоку. Приятного мало было в предстоящем событии. Касымбек и Николай сидели в первом ряду, но даже не посмотрели на меня, заметил меня один Абан, подошел ко мне и прошептал:

— Идемте, я усажу вас, Назира-женгей.

— Нет, я постою.

Шагах в пяти от стола на бревне сидели два полицая, они не сняли с рукавов повязок, а может, им не дали их снять, чтоб люди видели позорную эту метку. По обе стороны от них стояли два партизана с автоматами наперевес. Один из полицаев сидел боком ко мне, я узнала его — это был Усачев. Сейчас ему хотелось сжаться в комочек, втянуть голову, но его громоздкое тело не подчинялось ему. Хрящеватый нос его повис, концы усов опустились, он тупо, с каким-то даже удивлением уставился в землю. Постепенно тишина накрыла поляну, даже птиц почему-то не было слышно, прошумит чей-то шепот порой, и этот короткий вороватый шепот еще тяжелее делает тишину. Собравшиеся здесь понимают, что этих двоих приговорят к смерти и приведут приговор в исполнение, и видеть это, даже тем, кто каждый день встречался со смертью, было гадко, нехорошо.

Носовец, решительно поднявшись с места, уперся обоими кулаками в стол так, словно собирался продавить столешницу. Мне показалось, что его плотная сбитая фигура высечена целиком из камня. Усачев вздрогнул и попытался сжаться еще сильнее. Комиссар, набрав полную грудь воздуха, долго стоял не дыша, как бы боясь расплескать в себе что-то. У меня в ушах зазвенело. Но вот Носовец взял в руки бумаги и медленно, хрипловато проговорил:

— Военно-полевой трибунал объявляю открытым.

От слова «трибунал» повеяло такой грозной силой, что все как-то выпрямились, напряглись, затушили цигарки, смяв их в кулаке.

— Обвиняемый Усачев Лука Саввич…

— Я, — поспешно ответил Усачев, словно боялся, что это кто-нибудь скажет за него.

— Встаньте!

— Обвиняемый Гуськов Терентий Петрович.

Этот ответил тихо. Голос показался мне знакомым, он сидел ко мне спиной почти, лица я его разглядеть не могла.

Носовец зачитал обвинительный акт. Усачев беспокойно, затравленно вертел головой, умоляюще поглядывая по сторонам, а товарищ его так и застыл с опущенной головой. Вот они стоят перед неминуемой смертью, она одна их ждет и принять готова. С каждым ударом сердца приближается минута, которую они ждут и которой страшатся больше всего на этом свете. И хотя смерть одна на всех, каждый ожидает ее по-своему. Усачев вертится нетерпеливо, он сильнее ощущает близость конца своего и мечется мысленно в поисках оправданий. После каждого пункта обвинительного акта он торопливо, по-заячьи вскрикивает: «Нет! Не делал я этого». Носовец холодно смотрит на него, и тот, боясь рассердить комиссара, умолкает и только поглядывает на него умоляюще. А другой, молодой, сник совсем. То ли ему не на что было надеяться и он смирился со своей участью, то ли был ошеломлен и не до конца понимал происходящее.

Усачев от всего открещивался, валил все на других, на немцев, все долдонил, растерянно тараща глаза:

— Они же власть. А приказ властей нельзя не уважать. Расстреляют! Они же власть… вот я и выполнял ихние приказы. Немцы, если их ослушаться… они сразу…

Носовец, не выдержав, прикрикнул:

— Фашисты не власть, а захватчики! А эти? — он указал рукой на партизан. — Они что, тоже их приказы выполняют? Что ты нам тут несешь, предатель…

Усачев испуганно втянул голову в плечи, забормотал:

— Конечно, они же, это, против немца воюют… Правильно, конечно. Но все же… раз власть приказывает, порядок должен быть.

Он понимал, что говорить ему больше нечего, верхняя губа прихлопнула, подгребла нижнюю. Щеки ввалились, словно сосал он конфетку. Я вздрогнула, по сердцу пробежал холодок, Прошка и он — они были похожи как две капли воды. Где он, несчастный, всеми оставленный человечек, что на сердце у него? Могильный камень отца давит, плющит его. Мне было так жалко мальчишку, что у самой заныло, остро закололо сердце.

Суд в лесу проходил по всем своим торжественным и строгим правилам. Было несколько свидетелей, их вызывали по очереди, и они рассказывали, что знали, — давали показания. Носовец назвал мое имя, я удивленно застыла, но вдруг до меня дошло, что я тоже один из свидетелей. Мне повторно сказали: «Пройдите сюда», я отдала сынишку Абану и вышла вперед. Ни разу мне не доводилось стоять перед судом, я смутилась, как будто была в чем-то виноватой. К тому же и Носовец обратился ко мне с посуровевшим лицом.

— Гражданка Едильбаева, перед судом вы обязаны говорить только правду. Если дадите ложные показания, то ответите по всей строгости военного времени. Гражданка Едильбаева, узнаете ли вы стоящих перед вами обвиняемых — Усачева Луку Саввича и Гуськова Терентия Петровича? Всмотритесь хорошенько…

Оба полицая, услышав мое имя, с любопытством глянули на меня, но тут же отвели глаза. Второго я узнала только теперь: Терентий — тот самый Тереха, который рыдал, рвал на себе волосы, а потом хотел пристрелить меня. Тот самый, со светлыми волосами, вздернутым носом и маленьким круглым лицом. Кожа на лице его загрубела, повзрослел он, стерлось то детское выражение, с которым он рыдал: «Ой, мамочка! Что я наделал!», с посеревшим лицом, он стоял понуро и безучастно. Мне тяжело было их видеть, удушье какое-то взяло, заложило горячей ватой уши, и Носовцу пришлось каждый вопрос повторять дважды.

Нахлынуло на меня пережитое, воскресли отошедшая боль, страх, ужас. Вот он, гад, делает вид, что не знает меня, прячет взгляд, а я впилась в него глазами, пытаясь разглядеть в мрачном облике его то выражение бессилия и отчаяния, которые им когда-то овладели. Но было пусто его лицо, пустыня была передо мной. Казалось, все живое смели, вырвали с корнем пронесшиеся над ней бури и ураганы. За прошедшие семь-восемь месяцев он совершенно изменился. Что Творилось у него на душе сейчас, и была ли она в нем, душа? Или надорвал, исхаркнул ее тогда, в рыданиях и корчах, и потому так рвался убить меня, что пустота его уже сосала, пожирала собственную его плоть?.. Он не стал оправдываться, как Усачев, сразу же признался, что видел меня.

Но Усачев липко вцепился в меня.

— Я сразу понял, что она жена командира. Нарочно дал ей сбежать, — тыча в меня пальцем, торопливо говорил он.

— Не нарочно ты дал ей сбежать, не нарочно! — осадил его Носовец.

— Ладно, согласен, не нарочно. Но я знал, что она убежала, а искать не стал. Пусть, думаю, спасется, — забормотал он и вдруг обрадовался, даже возликовал как-то, наткнувшись на спасительную мысль. — Я спас эту женщину. Вот, Тереха хотел ее застрелить, а я не дал. Что, разве не так? Скажите же, — умоляюще обратился он ко мне.

Я знаю за собой одну черту: жалею тех, кто мучается, кто попал в беду, но этот огромный, весь раскисший какой-то человек вызывал во мне лишь омерзение. Носовец спросил у молодого полицая:

— Правда, что хотел застрелить?

— Не помню, не знаю, — ответил он.

— Память отшибло, что ли? — повысил голос Носовец.

— Может, и правда, — сказал полицай.

То ли закоренел этот парень в злодействах своих и ничто уже не смущало его, то ли томило его все же нечто пострашнее, чем смерть, но он как-то отделился уже от тех, кто собрался на этой лесной поляне, и от суда, и от Усачева. Он даже не обратил внимания на то, что Усачев пытался свалить всю вину на него, и на вопросы отвечал равнодушно, словно из другого мира.

Первоначальное напряжение начало спадать. Люди опять прилегли, расслабились, о чем-то переговаривались негромко меж собой, а то и в вопросы судей вставляли реплики, посмеивались иногда иронично над растерянными ответами обвиняемых. Носовец то и дело призывал их к порядку. Я тоже освободилась от роли свидетельницы и словно тяжкую ношу с плеч сняла, взяла у Абана малыша и села с краешку, ближе к деревьям. Вдруг Усачев вытаращил глаза, вскочил с места и, подавшись вперед, заорал хрипло, придушенно:

— Прошка… Сыночек мой… Сынок…

— Сидеть! — крикнул Носовец.

Партизан-конвоир, толкнув Усачева в грудь прикладом, усадил его на место. Я оглянулась — Прошка стоял за березкой, губа его распухла, был бледен как полотно. Его так и ударил сиплый крик отца, лицо исказилось гримасой, и он бросился прочь.

Усачев закачался, обхватил голову руками, глухо зарыдал:

— Сыночек мой… Сыночек…

— Он честный сын Родины! А не сын такого предателя, как ты! — закричал на него Носовец, но, видно, и его эта сцена взяла за живое, смутила, но права на жалость, на сострадание он не имел сейчас, и, глуша в себе минутную слабость, растерянность, может быть, даже какую-то боль человеческую, он закричал, свел до предела брови на окаменевшем лице.

Не могла я там оставаться больше, возвратилась с сынишкой в шалаш. Мне не хотелось оставлять Прошку в одиночестве. Он лежал лицом вниз, сотрясаясь всем худеньким угловатым телом от рыданий. Услышав, как я вошла, он вдохнул в себя плач, но вскоре, не выдержав, заплакал опять по-детски, захлебываясь слезами. Присев с ним, я осторожно, тихо гладила ему спутанные волосы.

— Дурной он, ума у него нет… Потому и… И мамка говорила… — со слезами глотая каждое слово, бормотал Прошка.

Что скажу я ему? Как успокою? Могу только одно: взять чужую боль и мучиться, страдать рядом молча, не доверяя почему-то словам. Я знаю, как легко могут опрокидывать слова и топить тех, кому верил свято, как солнцу, траве, как небу синему верил. Я молчу, не в силах преодолеть боязни и растерянности перед словами. Каким бы врагом ни был отец, сын, подросток еще, не может осознать это разумом и отречься от него. Я видела, как сердце разрывалось от горя у Прошки.

Кажется, ему стало немного легче, под моей ладонью он стал понемногу отходить. Прижался ко мне лицом, долго плакал.

Суд, наверное, уже кончился и полицаев повели на расстрел. Я вслушиваюсь, жду залпа, но лес пока мирно шумит. Прошло еще немного времени. Может, Усачев и полицай Тереха выкопали себе могилы и стоят теперь в ожидании позорной смерти?

Я заранее знала о том, что случится сегодня. Носовец о некоторых делах советовался с Касымбеком прямо при мне, и однажды вечером разговор зашел о суде, и я запомнила, как Носовец говорил решительно, словно гвозди вколачивал:

— С врагом мы воюем, да. Но можно воевать получше. И ряды партизан могли бы быть побольше. Есть одно упущение. Мы до сих пор как следует не наказали подонков, служащих врагу. Запомните, Едильбаев, это наш большой недостаток. Понимаете, что может за этим крыться? Народ в тылу врага должен чувствовать силу советской власти, а не силу немцев. Мы здесь остались хозяевами, и мы должны карать предателей. Нужно схватить несколько полицаев, привести к нам и судить. Понимаешь? — он пристально смотрел на Касымбека. Была у Носовца такая привычка — глядеть в глаза собеседника, стараясь заставить принять его каждое свое слово. — Поэтому давай организуем специальную операцию по захвату полицаев. Взять бы эту сволочь Усачева, он же бывший активист, его преступление вдвойне тяжелее.

Когда я услыхала имя Усачева и то, что его приведут в лагерь для суда, мне стало не по себе, мне не было его жаль, но сын его, Прошка, ему-то за что такая казнь? И я подумала, хорошо было бы, если бы Усачева случайно убил кто-нибудь по дороге к нам.

Но высказать свою мысль Носовцу я не решилась, а попросить вмешаться в это дело Касымбека… Нет, и он не поможет мне, и он не в силах заставить Носовца изменить этот план. Я говорила себе, доказывала, взывала к рассудку, пыталась убедить себя в необходимости этой операции, но чувство жалости, неистребимой, женской, брало верх над рассудочными доводами и вопреки суровым законам войны, которые диктуют тебе — сожми сердце в каменный кулак, иначе оно разорвется в клочья. Знаю я эти законы, но пересилить себя не могу.

Вот Носовец, он кажется мне выкованным из железа. И не только я одна думаю о нем так, в последнее время люди все чаще называют его «железным комиссаром». Это человек, убежденный в какой-то большой, еще не совсем доступной моему пониманию правде, единственной правде, и не успокоится он, пока не поймут ее все до единого и не примут ее неукоснительно. Человек, который не сомневается в своей правоте, самый счастливый из людей, его не точит, не сосет червь сомнения, не разламывает неуверенность, потому-то силен он и может диктовать свою волю. Можно ли подчинять других, если не веришь себе, своему, если ты не стоишь хоть на один вдох выше тех, кого за собой зовешь? Но все-таки меня почему-то смущает монолитная крепость и цельность его.

11

По моим подсчетам, с тех пор, как я спряталась в этой землянке, прошло около шести часов. Солнце, должно быть, накатывается на кромку леса и плавит ее в красное стекло. Стрельба то стихает, то вновь поднимается, судя по этому, укрепившиеся на опушке леса партизаны не отступили сразу, а отбили первую яростную атаку немцев. И ослабел их напор, пошли какие-то суетливые наскоки, отдельными, как бы машинальными ударами враг пытается вклиниться в ряды обороны и несет большие потери…

Я стала уже надеяться, что не прорвать немцам нашей обороны, что завязли они на подступах к ней, как вдруг выстрелы послышались совсем рядом, можно было отличить чахоточную трескотню автоматов от пулеметных очередей, бой теперь шел самое большее метрах в четырехстах от меня, захлестнет ли он мою землянку или пройдет мимо? Огонек надежды то загорается, то гаснет, ясно мне только одно: огромные силы бросили фашисты и не успокоятся до тех пор, пока не очистят этот лес от партизан. Но и партизаны так просто не намерены оставить лес. Они хорошо знают здесь каждую кочку, бой ведут, отступая, втягивая немцев в глубь леса, путают следы и вновь появляются там, где немцы уже прошли. Во время весенних кровопролитных боев партизаны многих потеряли, но выжили именно таким вот образом.

Все бы ничего, ждать и прятаться — не под пулями отступать. Но голод вот только мучает. Особенно лето нынешнего, сорок третьего года выдалось трудным. И люди совсем исхудали, голодно в избах, хоть шаром покати. С приближением фронта немцы усилили охрану, и брать их обозы стало труднее. В лесу, наверное, не осталось травы, которую бы мы не пробовали жевать или варить из нее какое-нибудь пустое варево. Хорошо, когда находятся грибы и ягоды, в озерах рвем кугу, но в этих краях камыша и куги на озерах маловато, нет тех сладких корней, которые растут у нас в степи. Иной раз, когда совсем подводит живот, хватаешь первые попавшиеся травы и листочки, и такие горькие среди них попадаются, что вызывают мучительную тошноту, и кажется в такие минуты, что вывернешься наизнанку, льются из глаз слезы, и голова раскалывается от боли. Заставляет голод партизан нарушать приказы командиров и резать последних лошадей, русские, оказывается, конину не едят только в мирное время, голод все предрассудки рушит.

Голод… голод… Дулату моему уже почти два года, но я, когда совсем нечего есть, кормлю его своим молоком. Теперь к нему добавилась и маленькая Света. Ей тоже уже год и четыре месяца, и разве насытит голодная женщина своим молоком двух растущих малышей? И оторвав своего, ненаевшегося, удивленно и обиженно глядящего на меня, беру на руки чужое дитя, и она припадает к моей груди. Уже сейчас маленькая Света очень похожа на свою мать и постоянно напоминает мне мою подругу, которая была рядом со мной в самые трудные минуты.

Бедная Света! Так много горя выпало ей, что даже рождение дочери не обрадовало ее. Нерадостным было возвращение ее в наш лагерь, не радостна, тяжела была и встреча с мужем.

Отношения ее с Николаем с каждым днем усложнялись. А началось все с первой их встречи.

Мы со Светой сидели одни, Касымбек после моей вспышки ушел куда-то. Не успели мы и двух слов сказать друг другу, как в землянку опять быстро вошел Николай. Я думала, что он остыл, но, взглянув на него, увидела злое, крутое упрямство.

— И все ж мне хочется с женой потолковать с глазу на глаз… Пойдем, выйдем, — отрывисто сказал он Свете.

— Лучше я выйду, а вы оставайтесь, — поднялась я.

— Нет. Мы поговорим на улице, — остановил меня Николай.

Накинув на плечи стеганую куртку, Света пошла за Николаем.

«Может, поговорят да и придут к согласию», — вильнула во мне слабенькая надежда. Но застывшее в какой-то угрюмой решимости лицо Николая, мрачный вид его не сулили ничего хорошего. Какое-то время я стояла неподвижно, потом бросилась за ними следом.

Я не знала, в какую сторону они ушли. К счастью, мне сразу же повстречался Прошка, он испуганно смотрел на меня.

— Что случилось, тетя Надя? Бледная вы какая. Что случилось-то, а? — спросил он встревоженно.

— Только что… Николай… Николай и Света куда ушли?

Проша показал. Я побежала. Зелень еще не проросла, деревья и кусты были голыми, просторно было везде, но Светы и Николая не было видно. «Может, в другую сторону пошли?» — растерянно огляделась я. Впереди угибалась чащей неглубокая ложбина, и, подойдя к ее краю, я увидела их. Они стояли на самом ее дне. Николай что-то говорил, гневно допрашивал Свету. Я не могла разобрать, что именно он говорил. Он замолчал на какой-то высокой, сдавленной ноте, и вдруг я услышала тихий, безразличный какой-то голос Светы:

— Ладно, делай что хочешь.

Николай отступил на два шага и медленно стал расстегивать кобуру. Я и сама не заметила, как скатилась в ложбину, закричала громко. Николай, не отнимая руки от кобуры, дико, затравленно взглянул на меня.

Я с разбегу обняла Свету. И она тут же обмякла, повисла слабенькой рукой на моем плече и всем своим весом потянула меня вниз. Мы обе обессиленно опустились на мягкую влажную землю. Я по-прежнему прикрывала собой Свету. Когда я отдышалась и подняла глаза, Николай уже поднимался из ложбины, шел он быстро, проворно даже, точно убегал, и ни разу не оглянулся. Кровь отлила от лица Светы. Лицо ее было белым как полотно, отчего пятна на нем казались почти черными. Страх смерти только теперь коснулся ее, только теперь она почувствовала, какая опасность ей угрожала, и сомлела она вся, ослабла. Несколько раз вздрагивала она, по телу ее прокатывалась дрожь. И впервые, пожалуй, ощутила я себя старшей, прижала Свету к своей груди, как ребенка, которого вынесла из огня. Света привалилась ко мне беспомощно, доверчиво, и долго сидели мы так, и я тихонько поглаживала ей голову, опущенные ее плечи.

— Если бы ты не успела, застрелил бы, — сказала наконец она вяло, как во сне.

После этого случая Николай ни разу не подошел, не заговорил со Светой, они старались не попадаться на глаза друг другу, а когда случайно встречались, то как бы не видели, проходили мимо. Что там Света! Он и со мной перестал разговаривать. Теперь мы со Светой почти не разлучались. И Николай не только не заходил в нашу землянку поболтать, поиграть в карты в свободное время, но огибал ее десятой дорогой.

Ночью, ломая себе сон, я все раздумывала над тем, как бы помирить Свету с Николаем. Был он таким отзывчивым, открытым, теперь его стянуло в тугой, как из моченой сыромяти, узел. Как распустить его? Нет, это крепкий, мужской узел, и не мне развязывать его. Даже Касымбек как-то притих тут, оставил свою командирскую твердость: «Трудное это дело, как тут вмешаешься?»

Сколько помню себя — знаю нерушимо и свято: изменять мужу грех, огромное преступление, мужская честь превыше всего, не позорь мужа. До сих пор это понятие, этот незыблемый закон не вызывали у меня ни малейших сомнений. Но в страшную эту пору, когда жизнь ничего не стоит, так просто ошибиться, неверный сделать шаг… совсем иную цену имеют ошибки. Неужели только я одна это понимаю?

Иногда мне кажется, что жизнь остается жизнью даже в окружении смерти: как только схлынет минута опасности — возвращаются смех, и шутки, и веселье; вместе с ними оживают и обиды, и размолвки, и ссоры, дают знать себя характер и привычки каждого. Как бы ни было тяжело, слабости человеческие не исчезают, сплетни и слухи тоже. О Свете и Николае зашептали, заговорили по углам нашего лагеря, и больше всего доставалось Свете. Я вижу это по хмурым лицам партизан. Никто не хочет сближаться со Светой, держатся от нее поодаль. Если бы не этот слух, приукрашенный, как водится в таких случаях, они бы тянулись хоть словечком перемолвиться с отчаянной разведчицей «Смуглянкой», которая работала у немцев и передавала партизанам важнейшие сведения. Но они делают вид, что не знают ее и не замечают при встречах. Как мне жаль ее — трудно передать словами. Иногда меня охватывает обида за нее: почему не помнят ее заслуг, а помнят ее грех, совершенный в минуту слабости? И каждый раз занозой в сердце застревает брошенный на нее чей-нибудь неприязненный взгляд.

Вскоре после прихода к нам, в начале мая, Света родила. Видимо, судьба сжалилась над ней за все прошлые ее беды, роды у нее были не такими тяжелыми, как у меня, и тепло к тому же стояло уже летнее, да и немцы не особенно беспокоили нас. Был у меня уже материнский опыт, поэтому я сумела оказать ей заметную помощь.

В жизни партизан иногда выпадают свободные деньки, когда не знаешь, куда себя деть. Тем более у нас со Светой такого времени побольше, чем у других. В такие часы мы вспоминаем прошлое, женщин нашего полка. Так мало прошло времени, по сути дела, с тех пор, а я уже начала забывать некоторых — новые страшные события заслоняют прошлое. Елизавета Сергеевна и Алевтина Павловна остались вместе. Интересно, где они теперь? Муся-Строптивая погибла. Ираида Ивановна потеряла двоих детей и отстала от поезда. Где-то и она мыкается со своим горем. Вряд ли суждено нам теперь когда-нибудь увидеться с ними. Только нам со Светой повезло — мы встретились с мужьями, — вернее, повезло мне, а Свете эта встреча ничего, кроме новых страданий, не дала.

Одна, не жалуясь, она несла свое горе и не согнулась, не сникла. После случая того в ложбине она ни слова больше не сказала Николаю. Но, кажется мне, если бы Света, повинившись, попыталась бы заговорить с ним, то, может быть, размягчила Николая, он оттаял бы и пошел на примирение. Но Света этого не сделала, отсекла его сразу, повела себя с ним, как с человеком, с которым у нее никогда ничего общего не было. И это как-то особенно болезненно, глубоко уязвляло Николая.

После родов характер Светы стал меняться: она как бы успокоилась, примирилась с тем отношением к ней людей, которое сложилось в нашем отряде после размолвки ее с Николаем. Не было в ней прежней застенчивости и нежности, она стала строже и суше. Лицо ее обострилось, на нем проступало что-то суровое, исстрадавшееся, стали решительнее ее движения, словно в ней туго сжалась какая-то пружина.

И на людях держала она себя по-иному. Кто не замечал ее, того она тоже не замечала, на тех, кто смотрел на нее осуждающе, она вообще внимания не обращала. И странно — те сами чувствовали себя как бы ущемленными в чем-то, униженными. Прежде я, принимая на себя часть ее вины, ходила с опущенной головой, теперь стала гордиться подругой и немного повеселела. Если бы Света делала все это нарочно, из одного только упрямства, то поведение ее показалось бы искусственным, фальшивым, но она была тем, кем была, и не пыталась казаться ни лучше, ни хуже. Это вскоре заметили и стали относиться к Свете несколько лучше.

Оправившись после родов, несмотря на трудную полуголодную жизнь, Света опять сделалась красивой, привлекавшей потаенно-жадные взгляды мужчин, кое-кто в открытую с восхищением поглядывал на нее, но дальше взглядов идти не решались. Света вроде бы и свободна была и не свободна в то же время, вроде бы и с подмоченной репутацией, а держалась с таким спокойным достоинством, что посягнуть на него духу не хватало, и не было ни одного, кто бы пытался навести мосты легкой шуткой или намеками. Внутренняя высота, которая досталась Свете ценой страшного падения и преодоления падения этого страданием, риском смертельным — именно это больше всего удерживало наших мужчин на расстоянии от нее, а не отвернувшийся от Светы муж.

Только время лечит душевные раны, и я надеялась на доброго и мудрого этого лекаря, рисовала себе идиллические картинки: сгладится, рассеется гнев Николая, он поостынет, расслабится Света, они соскучатся друг по другу и сблизятся снова, а может, совсем помирятся. Рисовала я одно, а в жизни все по-другому было, и я как-то не решалась заговорить об этом со Светой. Наконец не вытерпела, призналась ей в своих надеждах.

— Я думала об этом. Была и у меня такая мысль. Но теперь… — Света не договорила, покачала медленно головой.

— Николай, он хороший, он ведь совсем не жестокий. Он простит, вот увидишь.

— Да нет не простит, далеко ему до прощения… Он слишком самолюбивый. Но мне это теперь все равно абсолютно. Он для меня не существует. Я даже не помню прошлую свою жизнь с ним. Мне кажется, у меня и не было его, а если был, то так давно… Мне все равно…

— Как это все равно? — я удивленно посмотрела на Свету. — И ничего не помнишь? Ничего-ничего? Он же…

С ласковой, но жалостливой улыбкой Света глянула на меня.

— Что же, выходит, мне и забыть нельзя? И обижаться права не имею?

— Имеешь, конечно… Но Николай же ни в чем не виноват!

— Да, виновата я. Что же мне, на колени перед ним пасть и слезно молить о прощении, как наблудившей суке? — Второй раз в жизни услышала я от Светы, которая никогда никому слова грубого не сказала, это похабное — «сука». И оба раза говорила она не о других, а о себе, и теперь, как и тогда в лесу, лицо ее посерело. Я глядела на нее испуганно. Она чуть улыбнулась мне. — Ты не понимаешь, Назира, — улыбка на посеревшем ее лице казалась гримасой.

Нет, я многое поняла, многое почерпнула из нескольких этих слов, высказанных в каком-то тихом отчаянии. Я не вдумывалась раньше, а ведь в самом деле, какое может быть равенство между человеком виноватым и человеком винящим. Если она будет всю свою жизнь считать себя недостойной, а другой гордиться своим великодушием — то где же тут справедливость? Ведь тут мука на всю жизнь, хотя для других будешь ты казаться счастливой.

— Чтобы все это забыть, простить, нужно очень сильно любить, — задумчиво сказала Света несколько успокоившись. — Такой любви во мне нет. А будь она, то повалила бы она меня в ноги Николаю, заставила бы рыдать и вымаливать прощение, но я что, нет такой любви и в Николае.

— Нет, Николай на все готов для тебя! — вырвалось у меня. — Просто его самолюбие мучает, мужчина же он все-таки! Ты пойми, любил он тебя и до сих пор любит! Томится, мучается… Нелегко ему, очень.

— Знаю. И что же? Настоящая любовь не спотыкается о самолюбие!

— Господи, да простое разве дело — мужское самолюбие? К тому же кругом одни мужики… Одни их насмешливые взгляды чего стоят! Мужчины, господи, это же такой народ, да только этого он и боится! А так, бог видит, он тебя любит. Я это чувствую, — выпалила я, глядя на Свету умоляюще, с надеждой.

— И это я знаю, Назира, — сказала Света. — Я много думала… О чем я только не передумала с тех пор, как рассталась с тобой в лесу! Видишь ли, Николай повел себя в точности так, как он и должен был себя повести, я это предполагала. Он оказался человеком, который завладел красивой женщиной, она ему нравилась, да, нравилась — тело, волосы, глаза, и он жадно берег ее, как дорогую, только ему принадлежащую вещь. А теперь эту его собственность изодрал лес, и у него душа горит. — На лице Светы заиграла горькая усмешка. — А я не красивая женщина, я человек. Разве не должен тот, кто любит по-настоящему, в первую очередь понять горе человека, разделить это горе?

Крепко заставили задуматься меня эти слова. Женщина, знающая больше меня, взрослее, чем я, много передумавшая в горе своем, она открыла мне какую-то глубокую правду, которую я только чувствую временами, словно кончиками пальцев уходящее дно. Она, эта правда, все выскальзывает из моих рук. В меня с молоком матери впиталось понятие, что муж — богом данный спутник жизни женщины до конца дней ее, и я не думала, что может быть иначе. Мужчина — глава семьи, хозяин дома, жены и детей. И бабушка Камка учила: «Никогда не устраивай мужу скандалы». «Равноправие женщин» для меня, да и не только для меня, но и для всех казахских женщин, выразилось пока в возможности выходить замуж по своему выбору. А равноправие русских женщин, которых я видела, хоть и было обширнее, чем у нас, но, по-моему, тоже недалеко ушло от того, чтобы забирать зарплату мужа, вместе с ним нянчить детей, стирать пеленки и тащить на себе массу домашних дел. А Света говорит сейчас совсем о другом, это даже повыше вопроса взаимоотношений мужчин и женщин. Выходит, супруги должны быть как большие друзья… уважать друг друга, понимать… делить поровну горе, беды, уметь прощать… постой… постой… Куда меня эта мысль уводит? Выходит, я напрасно считала, что равноправна с Касымбеком? Раньше тут для меня все было просто, а теперь вдумываюсь, и открывается пропасть. Он старший, я младшая (не о возрасте говорю), он благодетель, а я существо на его попечении, он сильный, я слабая. Постоянно он в чем-то превосходит меня, а я в его тени.

Ведь даже бабушка Камка, которой во всем ауле никто не смел перечить, вливала нам в уши «не противоречь мужу», «не задевай достоинства мужа», будучи сама властной, она убеждала нас в праве Мужчины на власть. «Путь женщины узок» — за свою жизнь я не встречала ни одной казашки, которая бы оспаривала это понятие. Женщине нельзя согрешить… Не у всех казахских женщин такие чистые подолы, чтобы употребить их вместо молитвенных ковриков, но и в таком случае дело не оборачивалось бедой, поучит муж такую жену камчой, на этом и помирятся. Казахов, прогнавших жен, пока очень мало. И все же измена мужу — страшный позор. А если изменяют мужчины, то это не позор, это победа.

Все это не вмещалось во мне, с треском ломало мои привычные представления, с болью раздвигало границы моего мира, и были слова подруги моей сущей пыткой, но, несмотря на муку понимания, постижения их глубокого смысла, они все сильнее захватывали меня, и я тщусь, силюсь идти за мыслью этой до конца, путаюсь, сбиваюсь, и все же в конце концов мне удалось ухватиться за кончик ее. Конечно, это не то равноправие, когда считаешь каждый шаг мужа, каждое слово, дело. Взаимоотношение любящих друг друга людей — вот где оно, равноправие, вот оно то, на что можно опереться! Только тогда и можно по-настоящему уважать друг друга. Если бы Николай в самом деле любил Свету, уважал как друга, жену, близкого человека, то разве не махнул бы он рукой на насмешки других, разве не стремился бы понять ее горе? А он ни о чем не хочет знать, кроме своего самолюбия, недаром говорят: «Рана души тяжелей раны тела». Пройдет война, Николай женится еще раз (после этой войны, наверное, недостатка в женщинах не будет), поостынет его самолюбие, да и сейчас оно кипит у него оттого, что кое-кто еще говорит: «Николай Топорков настоящий мужчина! Взял да и послал куда подальше подлую эту бабу». А Света, я это чувствую, хоть и не обращает внимания на презрительные, острые эти взгляды, но беззащитна перед совестью своей и одна несет свою боль. А ведь муки ее не кончатся сегодня-завтра, кто же будет опорой ей?

Я задумалась глубоко и надолго. Света обычно не прерывает чужие мысли, сидит и словно молча с тобой беседует. Вдруг я, словно проснулась и провела рукой по лицу, как бы убирая паутину своих сомнений, сказала с облегченным вздохом:

— Ты права, Света. Права.

Она взглянула мне в глаза, взяла и стиснула мне руку в запястье.

— Как я теперь тебя понимаю, — сказала я, радостно отчего-то глядя на нее. На душе у меня стало ясно, хорошо, но высказать это я не в состоянии не только по-русски, но и по-казахски. И все же Света, кажется, что-то почувствовала, уяснила себе.

— Кажется, мы с тобой поняли друг друга, — серьезно и тихо сказала она.

Дни шли. Разговор со Светой не забывался, но мысль о том, насколько положение мое в семье ниже мужа, не волновала уже меня так, как раньше, было не до этих тонкостей. Мы жили в постоянных заботах. У нас слишком мало было времени размышлять о достоинствах и недостатках друг друга. Бои, засады, нападения на вражеские гарнизоны, взрывы мостов и железнодорожных путей, сбор информации — и раненые, и убитые, и попавшие во вражеские западни, и вернувшиеся целыми и невредимыми с опасного задания, — все это составляло наши будни, этим мы жили больше всего.

Нынешним летом случилось редкое в партизанской жизни застолье. Одна из групп вернулась с задания с богатыми трофеями. Принесли много продуктов и даже шнапс. Касымбек взял на учет все принесенное и велел припрятать, наученный горьким опытом голодных дней.

Но тут появился Носовец. Обычно спокойный, рассудительный, на этот раз он показался мне каким-то возбужденным и беспокойным. Во всех его движениях было какое-то нетерпение, и он не мог этого скрыть, а может, и не хотел.

С нетерпением он выслушал рапорт Абана о выполнении задания, причем вид у него был такой, словно он говорил: «Все это хорошо, но вы еще ничего не знаете. Впереди большие дела».

— Так вот, ребята, — сказал он наконец, широко и озоровато даже улыбаясь. — Большие дела только начинаются. Наши войска разгромили врага под Орлом и Курском и перешли в наступление. Это большая победа, товарищи! Так что, Едильбаев, выкладывай на стол всю добычу. Отпразднуем победу!

Как говорят казахи, «если верблюда качает буря, то козла уже ищи в воздухе». Приподнятое настроение всегда такого невозмутимо-сурового Носовца так взбудоражило партизан, что они сразу зашумели, стали поздравлять друг друга с победой, кто-то закричал «ура», подхватили все, переполошив весь лес.

Все продукты и водка, припрятанные Касымбеком, перекочевали на общий стол, ничего не оставили про запас. Все так радовались, будто наши войска подступили уже к самому лесу и завтра конец войне. Подняты были первые стаканы и кружки. Зазвенели возбужденные голоса:

— За победу!

— За разгром врага!

— Ура-а!

Николай, обычно хмурый, с выражением постоянной досады на осунувшемся лице, и тот разошелся. Выпив из большой кружки, он понюхал собственный кулак, махнул рукой и крикнул:

— Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!

Послышался смех, одобрительный крик, хохот даже пошел. Я уже давно заметила, что на войне радуются всякой мелочи, всегда готовы поддержать шутку, лишь бы повод был. Может быть, этим люди стараются заполнить, заглушить тоску по дому и забыть о том, что каждый час их подстерегает опасность. И смеются с готовностью, жадно, будто хотят насмеяться впрок, загодя, за будущие свои страдания.

Вечер был теплый. Расположились на зеленой лужайке, одни сидели, другие лежали, облокотившись, как будто собирались в выходной день на отдых. Вместо скатерти мы со Светой приспособили большие холщовые мешки, нарезали хлеба, колбасы, поставили масло. Вскрыли консервы — и выпить что было, и закусить. Кто-то сказал мечтательно, поставив кружку на землю:

— Эх, русской водочки бы сюда!

— Что водочка? Самогону бы лучше, первача. От этого немецкого зелья проку мало!

— Не берет проклятый шнапс. Все равно что чайком балуешься.

И все-таки немецкая водка наконец подействовала на партизан. Кто-то затянул песню.

— За победу! — гремел Абан, перекрывая нестройный шум голосов.

— Скоро мы нашу Назиру на родину отправим! Недалек этот день, вижу его! Давайте выпьем за то, чтобы она благополучно до дома добралась!

Я хоть и не пила, но, глядя как пьют, лихо крякают, будто сама захмелела, на душе стало легко-легко, все мои переживания заволоклись туманом.

Носовец, подтянутость, собранность которого всегда заставляли меня робеть, весь как бы распахнулся. Бесшабашно, весело он бросил:

— А ну, наливай. Не каждый день у нас такой праздник!

Потом он пощекотал Дулата, сидевшего на коленях у мужа, и тот рассмеялся, тогда Носовец, набычившись, выставил два толстых пальца своих и, шевеля ими, надвинулся на довольного малыша.

— Идет коза рогатая… Забодаю, забодаю…

Но неожиданно Носовец оборвал игру, тихонько похлопал Дулата по спине и сказал задумчиво:

— Наше место займут они. Вот из кого вырастет настоящий солдат. В походе родился, в походе закалился. Так, джигит?

Веселье всех охватило, даже самых нелюдимых вовлекло в свой шумный круг. Даже Кузьмич, седенький тишайший старичок, и тот был навеселе, с тихой умильной улыбкой поглядывал на всех. Этот старичок пришел в отряд нынешней весной. Про себя я звала его «Белоголовым».

Кузьмич был отцом того Саши, который вывез меня на санях из лагеря, когда навалились немцы, и который после погиб у меня на глазах. После смерти сына отец не усидел дома, сказал, что будет вместо Саши. Его определили к нам в обоз. Сначала Кузьмич артачился, требовал винтовку себе, но Касымбек сказал ему:

— Отец, обоз тоже фронт.

— Оно, конечно, так, — согласился он. — Да уж поклялся я за Сашку моего хоть одного фашиста собственной рукой на тот свет отправить.

Мы сразу с ним как-то сошлись, мне кажется, он даже полюбил меня. Может быть, потому, что в последнюю минуту Саши я была рядом. Я рассказала ему, как погиб Саша, и больше он ни разу не заговаривал об этом. Обращался Кузьмич ко мне не иначе как «дочка», и к моему Дулату он привязался, называл «внучком».

Кузьмич оказался очень хозяйственным человеком, веревочки на дороге, гвоздя ржавого не оставлял и приговаривал при этом:

— В хозяйстве, дочка, все пригодится. Каждая вещь пользу должна давать, умей ее только употребить.

Глаза его в красных прожилах все время слезились, будто он плакал и никак не мог выплакать свое горе.

Много ли выпил Кузьмич сейчас, я не заметила, но его лицо раскраснелось. Он поглядывал на всех умильным взглядом и улыбался. Такое же умильное выражение на лице его я замечала, когда он играл с моим Дулатом…

Как и я, Света не пила, но настроение у нее было хорошее. И от Николая не отворачивалась. Я заметила, что в последнее время она не старалась избегать с ним встреч, как прежде. Просто Николай стал теперь для нее одним из многих, отболел и ушел из ее души. И меня восхищало ровное ее поведение, вряд ли я сумела бы так держаться.

Николай же, наоборот, при встречах с нею был неестественен, весь напрягался, деревенел и старался поскорей пройти мимо нее.

И сейчас беззаботность Светы действовала на нервы ему. Он громко, резко откидывая голову, смеялся, громко разговаривал и усиленно старался не глядеть в ее сторону. И все же она притягивала его взгляд, он был бессилен, не мог не смотреть на нее.

Партизаны запели «Катюшу». Вспомнилось мирное время, когда мы с Касымбеком жили во флигеле бывшей барской усадьбы, и я там услышала эту песню впервые. Будто вечность прошла с тех пор, и в то же время, словно вчера все это было.

К поющим присоединился и Николай, и когда доходило до слов: «Пусть он землю бережет родную, а любовь Катюша сбережет», голос его звучал неистово и яростно, вырываясь из стройного хора диким, ломающим мотив выкриком…

Почему именно в этот теплый и ясный вечер во мне зародилось недоброе предчувствие? Сама не могу объяснить. Не могу понять, откуда оно взялось и чем было вызвано.

Солнце уже клонилось к закату, голоса певцов стали разбредаться, хрипловато пробуя затянуть другие песни. Носовец, вдруг повернувшись ко мне, сказал ласково:

— Спой-ка что-нибудь по-казахски!

— Вот это правильно! — поддержали его. — Ну-ка, Надя, давай!

От неожиданности я растерялась. Мне? Петь? Мысленно я пробовала запеть, но вдруг мне почудился звонкий Парашкин голос. Я услышала его совершенно явственно. Наверное, я переменилась в лице, потому что все вдруг притихли, уставившись на меня, а я ничего не могла поделать с собой: во мне пела Парашка. Выручил меня Абан, он затянул что-то, подыгрывая себе на палке, будто на домбре. Я даже толком и не поняла, что он там пел, сквозь его бас все время прорывался серебристый голосок Парашки. И я увидела ее, круглолицую, смеющуюся, с ясными глазенками, и еще через какое-то мгновение я увидела обрыв. Парашка обвила руками шею матери, в глазах у нее застыл ужас, она кричала: «Дяденька, не убивайте! Я вам песню спою!..» Мне стало совсем плохо.

Почему на войне люди переживают смерть товарищей не так, как в мирное время? Слишком внезапна здесь она? Слишком часто погибают люди и не может сердце вместить все горе и ответить болью своей на него? И не очерствелость это, не привычка — как можно привыкнуть к смерти?! — просто сердце, как может, защищает себя, защищает себя жизнь. И у моего сердца есть спасительная оболочка, за которой оно спасается, когда ему больно. Только, наверное, слишком много в ней дыр. Нет-нет да и встают передо мной ужасные картины пережитого, причиняя мне такую боль, словно сердце прокалывают шилом.

Я старалась не думать о Парашке, и все же она часто появлялась передо мной. Бедная Парашка, ничего не знавшая, жившая, как прекрасная певчая птичка. Не было у этой девочки врагов среди людей! Даже немецкие солдаты, жившие у них в доме, любили слушать, как она поет…

Ничего она не боялась, страх охватил ее на один краткий миг, когда она увидела направленное на нее дуло автомата. Но даже и тогда детский ее, безмятежный ум так и не смог до конца осознать, не понял, что же такое с нею происходит. Она вскрикнула: «Ой, мам, больно!» И это все…

Я посмотрела на Кузьмича, который блаженно улыбался, с любовью поглядывая на всех и в такт песне потряхивая белой пушистой бороденкой. Щеки его покрылись розовыми пятнами. И вдруг… обсыпало седину кровью, давленной ягодой. Перед глазами у меня замельтешили красные круги. Немецкий солдат схватил старика за ноги и потащил его… спустя какой-то миг сознание стало проясняться, и я снова увидела ласковое лицо Кузьмича, который раскачивался в такт песне. И тут меня прямо-таки сразило необычайное сходство Кузьмича с тем белобородым стариком, которого расстреляли тогда за сожженным селом, у оврага.

Необычайное это сходство, как бы воскресившее мертвого, перевернуло на какое-то мгновение мир в моих глазах, и время потекло вдруг вспять, я стала видеть будущее… Лучше бы мне его не видеть! Я стала молиться, вопрошать бога, надеясь на милосердный ответ. Что будет с Кузьмичом завтра? Что будет со всеми этими ребятами, которые сейчас поют и веселятся от души? Может быть, им осталось жить ровно столько, сколько солнцу, которое сейчас заходило, скрывалось за деревьями?

Многие из них завтра будут лежать на траве с тускнеющими стынущими, как вода на морозе, глазами. И так ясно я видела это, что мне страшно стало.

Я взглянула на Касымбека, и сердце мое дрогнуло. В том поле, когда хоронили погибших в бою солдат, один из них, с распухшим лицом, показался мне похожим на Касымбека. Я испугалась тогда, чуть замертво не свалилась. И теперь он встал перед моими глазами, тронутый уже тленом, в засохшей в волосах и на лице крови.

У меня вдруг закружилась голова, на миг все вокруг потемнело, будто настала ночь. Не помню, сколько я просидела так, раздавленная, опрокинутая своими жуткими видениями, с большим трудом собралась я с силами. Но продолжало ныть, рваться из своей спасительной оболочки сердце, предчувствия томили и мучили меня.

Все люди на войне носят в себе знак обреченности, и прежде я переживала за Касымбека, когда тот уходил на ночные задания. Но почему-то именно сейчас, в такой добрый, тихий вечер, представился он мне мертвым, с распухшим лицом. Но оказалось, что миг, который расколет меня надвое, был еще впереди.

13

Я не узнавала Носовца в тот день. Он веселился вместе со всеми, азартно хлопал, не отказывался и от чарки, но едва зашло солнце, как опять он стал самим собой, каким я его знала всегда. Всю веселость его, плескавшуюся через край, будто ветром сдуло. Он весь как-то отяжелел, стал серьезным и выглядел совсем трезвым, хотя пил вместе со всеми. Он бросил острый взгляд на Касымбека, потом на Николая и сказал:

— Пойдемте, большой разговор есть.

Они отошли в сторону и о чем-то стали совещаться. Потом Носовец вернулся к партизанам и объявил:

— Ну, ребятки, повеселились, позабавились и хватит! Война еще не кончилась. Всем отдыхать!

И начали потихоньку расходиться по своим землянкам и шалашам, никто не возразил, хотя, может быть, и хотелось кое-кому посидеть до полуночи, потолковать — мужики охочи до этого под хмельком. Только Абан как-то деликатно спросил:

— А может быть, посидим еще немного, Степан Петрович?

— Я тебе посижу! — беззлобно прикрикнул Носовец. — Будем так пить, и победу пропьем. Иди отдыхай. В полночь заступишь в караул.

Партизаны тяжело поднимались, со смутными какими-то улыбками, не очень охотно расходились, но никто из них не выглядел пьяным, хмель будто выветрился из них в одну минуту, или просто они притворялись подвыпившими час назад. Носовец подошел к нам со Светой. Мы с ней как раз убирали остатки пиршества нашего. Он пристально посмотрел на мою подругу и сказал:

— Ну, «Смуглянка», отдохнула немного? Пришла в себя?

Сумерки в лесу сгущались быстро, и я не заметила выражения его лица, но хорошо представила, как маленькие его синие глаза сверлили Свету, пытаясь проникнуть в глубину ее души. Мы обе поняли, что обратился он к ней неспроста, и ждали, что он скажет дальше.

— Ну что ж, если отдохнула, пора и за дело браться, — проговорил медленно Носовец и положил руку на плечо Светы. — Готовься. Об обстоятельствах поговорим завтра.

И, круто повернувшись, он ушел.

Я уложила спящего Дулата у самой стены землянки, сама пристроилась рядом, но сон обходил меня стороной. Как только я закрывала глаза — передо мной вставали прежние видения, усиленные теперь ночным часом, одиночеством моим. Через какое-то время, согнувшись, в землянку влез Касымбек. Я слышала его дыхание, как стягивал он через голову гимнастерку, расстегивал брючный ремень, стаскивал с себя сапоги. Я подумала, что он поручил кому-то проверить караулы, а сам решил хорошенько выспаться. Наконец, он лег на бок, и его рука коснулась моего лица. Я вздрогнула.

— Не спишь? — зашептал горячо Касымбек. — Или я разбудил тебя? Честное слово, нечаянно, — бормотнул он весело.

Какой уж там сон! Будь они прокляты, эти дурные предчувствия, эти видения! Ведь я знала, что он протянет ко мне руки… И вздрогнула… Мне показалось, что пальцы мужа, коснувшиеся моей щеки, были холодны, как у покойника. Я лежала молча, не в силах сказать мужу ни одного слова. Но Касымбек не заметил моего состояния, завел какой-то свой разговор. Он говорил что-то о том, что пришел приказ разрушать железные дороги, мосты и уничтожать вражеские эшелоны.

— Наши войска переходят в большое наступление, — радостно шептал он мне…. — Надо перерезать все железнодорожные пути, чтобы немцы не смогли получать подкрепление и оружие. Понимаешь?

Я чувствовала, что был он еще под хмельком и хотелось ему выговориться:

— Завтра выходим на задание. С первой группой иду.

Я вся так и напряглась, спросила:

— А это опасно?

— Да ведь не впервой, — беспечно усмехнулся Касымбек. — Не первый раз девка замужем, без риска не бывает! Так что рискнем и на этот раз. Сколько этих заданий было! Я знаешь какой? Я везучий! А теперь у меня есть еще и ты, теперь, выходит, — вдвойне, — и он обнял меня. А мне было не до объятий, меня всю заколотило. Касымбек притянул меня к себе, жарко дыша винным перегаром… Ах, бедный простодушный мой Касымбек, глупый, не желающий знать, что ждет его завтра, какое страшное событие, виденное мною уже, его ожидает… Касымбек целовал меня неистово, но я была задавлена предчувствиями своими, тревогой, тайным страхом и почти не отвечала ему. Ответить его рукам, сухим, горячим его губам, телу его напрягшемуся, открыто, доверчиво ждущему ласки моей, — я не смогла — нечем было отвечать, пусто было в груди, и так была она тяжела, эта пустота, что омертвели руки мои, губами даже шевельнуть я не могла — мертвой лежала, и самой мне казалось, что не горячий, по-земному, по-мужски жадный рядом со мной человек, а неистовствует в какой-то могильной, кладбищенской тьме тот призрак, тот убитый, так похожий на Касымбека!

Ночь прошла в нереальной почти зыби, в дреме мучительной, во внезапных толчках, от которых распахивались глаза и широко, непонимающе и завороженно смотрели во мрак перед собой…

Едва обозначился бледный рассвет, я встала, вся разбитая, с отвердевшей какой-то душой. Я набросилась на свои обычные дела, нагружая, нагружая себя побольше, чувствуя, что отхожу понемногу, мягчею.

Я приготовила мужу чай, завтрак. Но что такое здесь чай? Просто мелко нарезанная, заваренная кипятком морковь. И то слава богу: и вкус есть, и цвет какой-никакой, и все-таки кипяток. Пьешь и вспоминаешь густой, коричневый казахский чай, заправленный молоком, услаждаешь себя. К тому же мы со Светой припрятали кое-что со вчерашнего застолья, так что позавтракать было чем.

Партизаны частенько подкармливали нас из скудного своего пайка, стараясь где только можно достать для нас что-нибудь из еды, всегда делясь последними крохами. Особенно щедр был Кузьмич. Чем он сам питался — неизвестно, но всегда находил он что-нибудь для нас и для наших малышей. Я не раз упрекала его, расстраиваясь и радуясь, когда детям кое-что перепадало:

— Что же вы сами-то ничего не едите? Все нам отдаете.

— Пусть дите поест, дочка. Детям надо кушать. А со мной ничего не случится. Старому человеку немного и надо. И глоток воздуха — еда, — ласково глядя на меня, возражал он.

После обеда Касымбек стал собираться в дорогу. Пересчитал желтые бруски тола, похожие на куски хозяйственного мыла, и уложил их в мешок. И делал это с такой обстоятельностью и аккуратностью, с какой никогда ничего не делал по дому своему, и я со смешанным чувством страха и ревности какой-то следила за его руками и не выдержала, спросила нарочно его: а вдруг он взорвется у него в руках? Касымбек усмехнулся: не взорвется.

Абан попросил пойти вместе с Касымбеком, но тот не разрешил. Почему-то всегда, при малейшей возможности, Касымбек старался не брать Абана с собой, и того это, конечно, задевало.

Взвалив на плечи туго набитые смертоносным грузом мешки, ближе к вечеру Касымбек с двумя партизанами ушел на задание. Удастся ли им взорвать мост с проходящим через него вражеским эшелоном?

В эту ночь я плохо спала, тянула за душу какая-то тревога. Стоило закрыть глаза, и я начинала видеть силуэты людей, сутуло несших взрывчатку. Я вертелась с боку на бок, закрывала глаза, но ничего не помогало. Наконец я прижала к себе Дулата и стало жадно принюхиваться к его волосам. Сладкий детский запах успокоил меня немного, но уснуть я все равно не могла.

Что со мной случилось, я не могла понять. Ведь Касымбек не впервые уходил на ночные задания. Я всегда беспокоилась, но в конце концов засыпала. Теперешнее беспокойство было какое-то особенное. Все время накатывало, как противный запах, пропитавший все тело, вчерашнее дурное предчувствие, и перед глазами всплывал мертвец с обезображенным лицом, и в нем я узнавала черты Касымбека. Чтобы избавиться от наваждения этого, я покрепче прижала к себе Дулата. Так и промучилась я до рассвета.

Ночные зыбкие страхи, изводившие меня, окрепли, переросли в дневную реальность: Касымбек с товарищами не вернулся.

Два раза ко мне подходил Абан, пытаясь отвлечь от невеселых дум, успокаивал.

— К ночи, пожалуй, вернется. Если они задание перед рассветом выполнили, то сейчас отлеживаются, пережидают где-нибудь. Днем и на фрицев нарваться можно.

Я это и сама знала. Партизаны, уходившие на ночные задания, чаще всего возвращались к вечеру, а то и к ночи следующего дня.

Я уже привыкла терпеливо ждать, никому не показывая своих переживаний, но сегодня мятежно все было во мне, рвалось все куда-то, не подчинялось мне, и со страхом, подспудным ужасом я думала: «Не было такого со мной. Как бы и впрямь не накликать мне беду!»

Не находя себе места, я пошла к Свете — прислониться к ней, успокоиться хоть немножко. Но как назло, Свету вызвали к Носовцу, и она еще не вернулась. Прошки тоже теперь не было со мной. За год он возмужал, превратился в рослого крепкого парня, и его забрали из обоза, и стал он тоже ходить на задания. Был со мной лишь белоголовый Кузьмич, но с ним не очень-то разговоришься. Да и занят он все время, все возится, копошится, ладит что-то в своем нехитром хозяйстве, находит работу для своих рук. Лицо старика светится добротой и терпением. И мне возле него, безмолвного, все же как-то спокойнее делается.

А день тянулся, длился бесконечно долго. И только когда стало смеркаться, я узнала, что Касымбек вернулся с задания, но, не заходя в землянку, отправился прямо к Носовцу.

Услышав, что он жив, я так обрадовалась, что даже руки у меня задрожали, и засуетилась, хватаясь то за одно, то за другое. Надо было огонь разжечь, чай поставить, приготовить поесть. В кармане у меня была морковка, которую я давно хранила. С позавчерашнего застолья, у меня остался кусочек сала и кусок черствого хлеба, все это я то выкладывала из кармана, то снова прятала, не знаю почему, а руки все дрожали, и я ничего не могла с ними поделать и только смотрела на них, удивленно и жалобно.

Касымбек пришел, когда совсем стемнело. Грузно, молча постоял и устало, обессиленно даже как-то свалился у входа и голову опустил. Я молча протянула ему еду, он был голоден. Схватил сало, хлеб и стал трудно жевать, даже не обратил внимания на Дулата, который карабкался к нему на колени. Я взяла сына на руки, чтобы он не мешал отцу. Касымбек долго пил горячий морковный чай и молчал.

Я подумала: с ним что-то стряслось, какая-то беда случилась. Хотелось узнать подробности, но спросить я не решалась. Наконец, раздеваясь, он сказал сам:

— Те двое, что пошли со мной… погибли они.

Так вот почему он пришел такой убитый! Я, конечно, тоже расстроилась, жаль было этих парней, очень жаль, но мысленно благодарила я судьбу за то, что Касымбек остался жив и думала: что же это он так переживает? Разве может быть на войне без жертв? Каждый день кто-нибудь погибал. Если за каждого погибшего так переживать, то не то что воевать, жить станет невозможно.

Но муж, я видела, был по-настоящему удручен, страдал. Мне хотелось как-то утешить его, сказать, что со многими товарищами, с которыми делили кусок хлеба, мы уже распростились навсегда, что не надо изводить себя и так убиваться, нельзя опускать руки, но я молчала. Да он и сам все это знал не хуже меня. Партизаны каждую смерть принимали молча. Чувство утраты уравновешивало, наверное, сознание того, что завтра с ним может случиться то же самое.

На душе у Касымбека лежала какая-то тяжесть, что-то пригибало его к земле, и он сказал мне со вздохом наконец:

— Назира, слышь? Я… не смог выполнить задания.

— Да ведь и прежде случались неудачи, — попыталась я успокоить его. — Не все задания одинаковы.

Касымбек пропустил мимо ушей мои слова и вдруг стал рассказывать во всех подробностях, как было дело. Раньше он никогда не говорил о бесчисленных опасностях, которые обступали каждую операцию, подстерегали, жадно ловили каждую твою ошибку, каждый твой неверный шаг.

Они прошли лес оврагами и к закату солнца были уже у моста. Он смутно темнел над розоватым провалом воды. Укрылись в небольшом лесочке неподалеку от железнодорожного полотна. Все было тихо, пустынно вокруг, будто мост не охраняли вовсе, и они обрадовались, что выполнят задание без помех, и с наступлением темноты стали продвигаться к мосту. Шли друг за другом, выдерживая между собой приличное расстояние. Когда первый партизан был уже близко от цели, вдруг прямо в лицо ему ударила автоматная очередь, он упал. Разразилась пальба. Касымбек и второй партизан, отстреливаясь, стали отходить в лес. Когда уже были в двух шагах от лесочка, в котором они прятались недавно, пуля попала в затылок второму партизану, и тот свалился ничком. Немцев, наверное, было немного, человека три или четыре, — вся охрана моста, которую они не сумели обнаружить. Хоть и невелик был лесочек, но преследовать его не стали.



— Ну и остался я один, а задание есть задание, — продолжал Касымбек. — Его должен выполнить тот, кто уцелел. У нас был на примете и другой мост, запасная цель, на тот случай, если здесь мы наткнемся на охрану. Километрах в трех к западу. Я снял мешок с толом со спины убитого и побежал туда.

— Ну, а дальше что? — спросила я, так как муж замолчал. И вообще, он будто рассказывал не мне, а самому себе, как-то отчужденно и холодно.

— Взял, как говорят, ноги в руки, и побежал. Даже не заметил, как очутился у моста. Разведывать обстановку некогда. Есть там охрана или нет, я об этом даже и не задумался. Только одно было в голове, раз те двое погибли, значит, должен выполнить задание, чего бы мне это ни стоило. Ведь погибли-то ребята из-за моей, по сути, оплошности!.. Мне на этот раз повезло. Охраны на мосту не было. И вот-вот должен был пройти поезд. Я быстро уложил под рельсу тол, и тут меня будто по лбу ударило — бикфордов шнур остался в мешке у Никифорова. Я совсем забыл об этом!..

Касымбек заскрипел зубами, застонал даже.

— Ты же не мог все предусмотреть, — неуверенно сказала я.

— Не мог! — задохнулся Касымбек. — Лучше было бы мне погибнуть, но мост взорвать. Раз уж двое погибли! Зря погибли, не за понюх табака, понимаешь ты?..

— Ноу тебя ведь не было шнура.

— Все равно, взорвать можно было, у меня была зажигалка, — сдавленным, бесцветным голосом сказал Касымбек.

— Ты… А как же ты сам? — испугалась я, в то же время поняла всю наивность своего вопроса. Касымбек угрюмо сказал:

— Те двое погибли, выполняя задание.

Погибли, знаю. Страшно жалко ребят. Но что же делать? И зачем он рассказывает мне обо всем этом? Для меня самое главное — сам он жив остался, чудом уцелел, чудом, и вот сидит теперь передо мной, и я могу его обнять, ощутить родное тепло.

Я обняла его, но тело Касымбека будто окаменело, не качнулось даже ко мне. Он вяло взял мои руки, которыми я обнимала его за шею, хотел, наверное, убрать, но не убрал. Так и продолжал рассказывать, держа мои руки в своих:

— Когда состав приблизился, я кинулся, чтобы взорвать его. Грохот, лязг, ветер, мелькает, мчит все! Я снова рванулся, но… не смог. Не смог!.. Дулатик… ты…

Только теперь до меня дошел смысл слов его. Чтобы взорвать поезд, надо было взорвать и себя. На миг я представила, как над головой стучат колеса, а он нащупывает руками зажигалку. Взрыв — и разлетается на мелкие кусочки, которые потом уже никому не собрать.

Вообразив это, я еще крепче обняла Касымбека, прижалась к нему. Потом я стала, как сумасшедшая, ощупывать его руки, ноги. Живой! Это я своим ужасным предчувствием накликала беду… Была холодна с ним, собой только и была занята. А он мог не вернуться, его могло уже и не быть ни здесь, рядом со мной, ни в отряде нашем, на всей земле его могло уже не быть.

У меня возникло такое ощущение, что если я разомкну свои руки, то уже навсегда потеряю мужа. Крепко зажмурившись, я прижалась к нему. Но все так же каменно сидел Касымбек, ни один мускул не дрогнул в нем, не отозвался на мои ласки. Отстранившись, я посмотрела на него прежними глазами, глазами беды, и поняла: Касымбек был холоден не ко мне, что-то неотвратимое сковало его. И весь он был во власти силы, ведущей его туда, куда мне доступа не было.

14

Бой все-таки отгремел стороной. Стрельба давно уже прекратилась. Щель засинела наверху вечерним кротким светом, темнеть стало. В землянке было прохладно.

Я думала, что партизаны, не выдержав натиска немцев, отступили в глубину лесную, а может, ушли куда-нибудь еще, в другие места. Бывало так уже не раз: люди отрывались от врага, запутывали следы, отсиживались по глухим лощинам. Смогут ли они вернуться назад и разыскать меня? Обещал Абан, если останется жив, вернуться ко мне. Но жив ли он?

В землянке этой можно было бы долго скрываться. Только худо вот с питанием. Весь наш запас состоял из черствого куска хлеба, величиной с кулак. Я берегла его на черный день. Когда дети начинали плакать от голода, я давала им грудь. Они старательно припадали к ней, но откуда у голодной женщины молоко? И дети к тому же не маленькие. Одного и то не накормишь досыта. И сына мне жалко, и крохотную Свету особенно, когда она начинает смотреть на меня голодными глазенками. Я все время боялась, что Дулата держу у груди дольше, чем ее, невольно тем самым подчеркивая, что он мой, а та не родная. Нет, этого мне не хотелось. Дулат, конечно, недоедал. Но разве ему понять, что его матери, то есть мне, пришлось стать матерью и для Светы? Может быть, он и ревновал ее ко мне. Стоило мне приложить Свету к груди, как он отчаянно начинал карабкаться ко второй. Иногда даже приходилось шлепать его для порядка.

Что способна сохранить память ребенка, которому нет еще и полутора лет? Немногое, пожалуй. Как осиротевший ягненок прибивается к другой матке, так и Света быстро привыкла ко мне, хотя прошло всего три месяца, как рассталась она с родной матерью. Мне кажется, что она не чувствовала себя чужой у меня. Я жалела ее не меньше Дулата и, пожалуй, даже чаще, чем сына, прикладывала ее к груди. Ведь она была такая хрупкая на вид.

После того застолья, когда партизаны праздновали победу наших войск под Орлом и Курском, Носовец дал Свете задание.

Пришел приказ разрушать железнодорожные пути, взрывать мосты и вражеские эшелоны. И вот срочно понадобился человек, который бы работал на железнодорожной станции и снабжал партизан необходимыми сведениями. Носовец решил пристроить Свету на станцию переводчицей. Ему казалось, что риск с ее стороны будет небольшой. Ведь с тех пор, как ее разоблачили, прошло больше года. Те, кто ее знал, наверняка уже сменились. Мало ли что могло произойти за год.

Света захотела взять с собой ребенка, однако Носовец возразил:

— Это опасно. Может быть, остались еще полицаи, которые слыхали то, что «Смуглянка» была в положении. Они ведь искали беременную женщину, когда ты сбежала. Так что ребенок может навести их на след, понимаешь? Лучше все-таки, если пойдешь одна. Пойми, так вынуждают обстоятельства. И вообще, лучше, если руки у тебя не будут связаны.

Вот и решили Светину дочку оставить со мной, обещая помогать мне всем нашим отрядом.

Мне казалось, что Света как-то не очень привязана к своему ребенку. Я ни разу не видела, чтобы она приласкала ее, сладко целовала, как это бывает у матерей. Как будто это и не ее ребенок, а чужой, приблудший, и не мать она, а только исполняет материнские обязанности. Но когда Носовец сказал, что ребенка придется оставить здесь, она вся переменилась в лице, бросила на Носовца умоляющий взгляд, взмолилась:

— Ради бога… разрешите, я возьму ее с собой… Ничего плохого не случится. Она не будет мне мешать, прошу вас, как же я оставлю ее?

Нахмурившись, Носовец покачал головой.

До самого своего ухода Света не спускала дочку с рук. Проводить Свету и проследить, как она доберется до места, было поручено Николаю. «Зачем еще и это испытание?» — подумала я и спросила у Касымбека:

— Почему ты сам не проводил ее? Зачем поручили это Николаю?

— Я предлагал, Носовец решил по-своему. Не знаю, зачем это ему.

Трудно другой раз понять душу этого крепкого человека. Действительно, зачем понадобилось ему посылать со Светой Николая? Ведь он знал их отношения. А может быть, он хотел, чтобы Николай сам убедился, на какое опасное дело шла его бывшая жена?

Света долго провозилась с узелком, в котором были платьица дочери ее, без конца перебирая их и рассматривая. Одежонку для детей мы шили сами из бязи и бумазеи, когда эти материалы случайно попадали к нам в руки. Шили, как умели, заботясь, главным образом, чтобы малышам было тепло. О внешнем виде нарядов этих мы как-то мало думали. Пусть и некрасиво, и грубовато, но зато надежно. Летом наши дети, конечно, бегали босиком в одних рубашонках.

Света достала из узла толстые носки, сшитые из полы шинели и сказала мне:

— Наденешь их, если похолодает.

— Обязательно, Светочка. Спасибо тебе.

Несмотря на мои протесты, она оставила мне и свой теплый платок, дескать, ночи будут холодные, пригодится. Потом сказала:

— Пальто я тоже оставлю. Зачем оно мне? А тебе или детям пригодится, мало ли что может случиться здесь, в лесу.

Она была готова снять с себя последнее и оставить все мне и своему ребенку, но я решительно запротестовала.

Ничего не осталось от прежней уравновешенной и такой безмятежной с виду Светы. В этот день она была беспокойна, суетлива, как будто что-то потеряла и никак не могла найти или забыла что-то самое важное, на секунду замирала, силясь вспомнить это важное, но тотчас же опять хваталась за пустяки, за одежду, еще за что-нибудь и как в бреду несколько раз повторила мне:

— Ну уж, Назира, ты присмотри, а? Присмотри, пожалуйста.

— Не беспокойся, Света, все будет хорошо, — только и могла сказать я. Она взглянула на меня с мольбой и отвернулась. А Николай, все это время сидевший в землянке, сгорал от нетерпения. Наконец не выдержал, бросил, отрывисто, жестко:

— Ну, пошли. Пора.

Света подхватила дочь, жадно расцеловала в обе щечки ее, спрятала лицо у нее на груди и замерла, и я услышала, как она тихо сказала:

— Прости меня.

Она передала мне дочь, круто повернулась и пошла. Опять она уходила, опять ей было не до меня, и жалко мне ее было до боли. Света молча шагала за Николаем, какая-то вся поникшая, отяжелевшая даже, походка у нее изменилась. Николай же шагал упруго и четко, точно по плацу.

Так Света и ушла, ни разу не обернувшись, не махнув мне на прощанье рукой…

Я верила в нее, в ее сильный характер, в опыт ее наконец и ум. Разве могла она погибнуть? Уж если кто и должен был пропасть в этой войне, так это я. Но, наверное, другое было мне написано на роду, судьба хранила меня для иных испытаний и уготовила мне эту землянку, где вот сижу с двумя детьми и жду…

Вскоре пришло сообщение, что Света благополучно устроилась на новом месте, и стали поступать первые сведения о движении немецких эшелонов. Однажды я слышала, как Носовец одобрительно, с гордостью отозвался о ней:

— Молодец, «Смуглянка», приступила к работе. Только теперь у нее другое имя.

И он хитровато подмигнул Касымбеку.

Минуло, наверное, не больше месяца, как мы получили новое известие: «Света схвачена». Донес на нее какой-то полицай, видевший ее прежде. Не помогло и то, что была она без ребенка. На этот раз ей не удалось выскользнуть, вовремя скрыться, и через неделю мы узнали, что Свету казнили. Носовец пришел в землянку к нам, долго сидел молча, наливался тяжестью. Сквозь зубы хрипло выдавил он из себя:

— Никого не выдала она. Пытки все прошла, не выдала…

А я, узнав, что Свету схватили, наплакалась вволю и все отказывалась верить, что это конец, все казалось мне, что есть еще надежда, что вдруг ей удастся вырваться, как в прошлый раз? Или же наши выручат ее? Надежда была слабой какой-то, я выхаживала ее вымучивала. И вот, когда пришла весть о ее казни, у меня не было сил даже поплакать. Кончилось что-то во мне.

Потеряла я мою Свету. Даже не простились мы с нею как следует. Подала мне дочку свою, круто повернулась и ушла, ушла навсегда. Я рванулась было за нею, но что-то удержало меня, не ко мне, а к маленькой, ничего еще не понимающей девочке, дочери ее, были обращены последние ее слова, не у меня, все знающей свидетельницы, просила прощения она, не у сегодняшнего, жестокого, подсоленного кровью и пеплом осыпанного времени, но у будущего, у новых людей просила она прощения за испоганенную, сломанную свою жизнь.

Голос, ее, негромкое это «прости меня» все время стоит у меня в ушах, была в этом отстоявшаяся капля яда, которая отравляла материнские порывы Светы, вставала между нею и дочерью, точно возмездие, за минуты слабости и преступной отрады. И худшего, изощреннейшего наказания нельзя было придумать. Она унесла с собой навек невысказанную, скомканную свою материнскую нежность…

Прежде, когда Света была в отряде, Николай обходил нашу кухню стороной, а после ее ухода стал частенько заглядывать. Перепадет ему что-нибудь съестное в руки, непременно принесет и отдаст мне со словами: «Вот возьми для детей, приготовь им что-нибудь. Пусть не голодают». Иногда он засиживался на кухне, то играя с Дулатом, то перебрасываясь со мной ничего не значащими словами.

Авторитет Николая Топоркова в партизанском отряде очень вырос. Действительно, Николай был бесстрашным человеком, отчаянным и цепким в бою. Я никогда не видела его уставшим, вялым, опустившимся. Всегда он был подтянутым, собранным, живым как ртуть. И не жалел он ни людей, ни себя, когда дело касалось выполнения задания. Пожалуй, к себе был он даже еще строже, чем к другим. И партизаны им гордились, рады были служить под его началом. «С таким не пропадешь, — говорили они. — Беспокойный маленько, да не за себя беспокоится человек, за людей».

Вначале Николай, как и Касымбек, возглавлял отдельные группы, ходившие на задания. Позже он отобрал себе бесстрашных ребят, таких же, как он сам. И стал всегда напрашиваться на самые непростые, рискованные операции. Частенько попадал он в сложные переплеты, но всегда выполнял задание. И самым отчаянным среди своих ребят слыл сам Николай, а когда командир первым лезет в огонь, солдаты отсиживаться не станут. Их так и прозвали «группой отчаянных».

Не раз слышала я, когда возникали очень сложные задания, говорили: «Это только под силу «отчаянным». Даже скупой на похвалы Носовец не сдерживал себя, когда их хвалил, и особенно выделял Николая. На войне уважают храбрых.

Николай доволен был своим положением и славой бесстрашного командира. Но я чувствовала, что в душе у него что-то не так. Я никогда не видела его раскованным, открытым, вечно он был в каком-то напряжении. Даже когда возвращались они после удачно выполненного задания, разгоряченные и шумные, начинали вспоминать те или иные моменты боя, смеясь иногда над оплошностью своих товарищей, которая все-таки не привела к трагедии, — обошлось на этот раз, подфартило, — Николай отдавал общему веселью угловатую, неловкую свою улыбку. Что-то сдерживало его, он быстро умолкал, уходил в себя.

Раньше, когда Света была еще здесь, он со мной только здоровался. Теперь же каждую свободную минуту Николай приходил к нам на кухню, правда, со мной он по-прежнему был не очень разговорчив, больше играл с Дулатом. Однажды он принес ягод и стал угощать ими Дулата. На маленькую Свету он как будто не обращал внимания. Но я заметила, что украдкой он все время наблюдал за ней. Как-то я перехватила его взгляд, устремленный на девочку, и он отвел глаза, будто его уличили в чем-то зазорном, торопливо подхватил Дулата и стал подкидывать его, тормошить, будто только это и занимало его.

Но я понимала, что искал он сходство в девочке с ее матерью. А находить это сходство было вовсе не трудно, маленькая Света была точной копией своей матери, такие же светлые волосы, голубые глазенки, чистые, как утреннее небо.

Когда я подошла к Николаю, он стушевался, что-то пробормотал, сунул две оставшиеся ягодки в рот Дулату, подхватил его на руки. Не знаю, что со мной случилось, но я просто рассвирепела, заорала на него:

— Что ты все обхаживаешь Дулата?! Если такой добрый, взял бы да приласкал вон ту круглую сиротку. От тебя что, убудет, если ты ее по головке погладишь?!

Николай опешил, чуть не выронил Дулата.

— А что? А что? — закосноязычел он.

— А то, что она дочь Светы! А Света твоя жена. Заладил: «А что? А что?»

Николай побледнел. Наконец, собравшись с духом, он сказал:

— Все, у нас кончено. Не жена она мне.

— Конечно, все кончено. Теперь хоть волосы на голове рви, а женой она тебе не будет! Светы больше нет! Нету ее, понял ты?! — прокричала я прямо ему в лицо. — Ты никогда не знал, каким она была человеком!

— Какой она человек, это всем известно, — сквозь зубы проговорил Николай, неотступно, завороженно глядя на меня.

— И все равно, ты ее не знаешь. Ты! Какой она была человек! Она была лучше всех нас. Лучше меня и тебя. Ты герой, а ты ее не стоишь. Она тут самая главная героиня среди нас. Если ты такой смелый, попробуй, поживи в самой гуще врагов. Она погибла, а ты, а я, а мы…

Я разрыдалась — от злости, от отчаяния, горя. Николай нерешительно затоптался, не зная, что мне ответить.

Ярость снова вскипела во мне. Вся моя выстраданная тяжкими испытаниями любовь к моей необыкновенной подруге, но так и не отданная, не высказанная ей и наполовину, прорвалась в страшном каком-то крике:

— Ты… ты даже не сумел принести сюда ее тело и похоронить! И ты ее любил?!

— За что я должен был ее любить?! — закричал Николай.

— Да ты ее и сейчас любишь! Думаешь, я не знаю? Сплетен ты испугался, людских пересудов, вот и бросил ее! Ходил тут, выпендривался, грудь колесом выпячивал. Немца не боишься, смерти не боишься, а злых языков испугался?! И сюда ты приходишь вовсе не из-за Дулата, а ради этой вот девчушки. Поцеловать ребенка, и то стесняешься, гер-рой!..

Николай побледнел, прошептал что-то беззвучно, круто повернулся и ушел. Я смотрела ему вслед, чувствуя, как остывают на щеках моих слезы.

Николай перестал заходить ко мне на кухню, и день, и два прошло, раскаяние стало меня брать. Сгоряча, грубо наломала я дров в таком тонком, деликатном деле. Только начал он проявлять к дочери Светы внимание, только собрался преодолеть себя, характер свой негибкий, а я все испортила. Однако Николай пришел снова и заговорил со мной, глядя на меня сияющими какими-то глазами.

— Ты знаешь, Надя, в Ленинграде у Светы живет мама. Она одна, без мужа. И вот у меня план, если, конечно, будем живы-здоровы, отдать эту девочку ей, а? Как ты на это смотришь? Здорово? Ну ты это, приглядывай за нею… Как ее… С-светой зовут ее? В общем, вот за Светой.

Я не выдержала, отвела свой взгляд от сияющих глаз его.

15

Касымбек после невыполненного задания резко переменился, в нем произошел какой-то переворот, будто весь внутренний мир его, уравновешенный и устойчивый, встал с ног на голову. И прежде не очень-то разговорчивый, теперь он совсем замкнулся в себе. Тень непонятной мне озабоченности пролегла между бровями, он все время о чем-то сосредоточенно думал, и мысли эти, очевидно, терзали и ранили его. Было муторно на душе у него, и я боялась заглянуть в нее.

Я знала, что в тот вечер, когда он вернулся с неудачной вылазки, между ним и Носовцем произошел тяжелый разговор. Но неужели из-за этого так переменился Касымбек? Ведь на войне, в пылу сражения, люди часто говорят друг другу: «Я тебя отдам под трибунал! Трус! Расстреляю, если отступишь хоть на шаг!» Эти крайние угрозы, густо приправленные русскими крепкими словами, сотрясали провода полевых телефонов, но после боя люди, которые только что до хрипоты орали друг на друга, как дети, начинали обниматься и похлопывать с радостью по плечам всех и каждого. Никакой обиды не оставалось у них на душе.

Нет, Касымбека угнетали не жесткие слова Носовца, а что-то другое. Но что? Если бы я знала наверняка, если бы! Может быть, тогда я не стала бы так горячо, исступленно заступаться за него, не перед людьми — перед собой.

Ведь до сих пор Касымбека обходила дурная слава. Наоборот, он считался одним из самых исполнительных командиров. И задания выполнял всегда хорошо, и людей своих старался беречь. В окружении, в жестоких боях первых месяцев войны сохранил он остатки своей роты. Разве не вокруг него собрались все эти люди? Но я понимала — это крик моей души, а у войны свои суровые законы. Прошлое твое геройство никому не нужно, если ты допустил оплошность сейчас, сию минуту. За одну минуту из героя можно превратиться в труса и перечеркнуть все свои былые заслуги. Люди не прощают трусам, которые пытаются спасти себя, потому что сами рискуют и погибают нередко. И если ты проявил вдруг слабость, тебя могут и не обвинить в ней открыто, просто перестанут замечать, и со всех сторон увидишь ты холодные пустые взгляды и станешь чувствовать себя хуже побитой собаки.

«Чем потерять двух товарищей, не выполнив задания, лучше бы было погибнуть всем троим, а дело сделать», — сказал мне Касымбек в ту ночь. Оказывается, ой повторил слова Носовца. И звучало, глухо билось во мне: лучше погибнуть всем троим, но взорвать эшелон, чем потерять двоих, не выполнив задания. И вдруг дошла до меня предельно ясная, жуткая логика войны, ее простая, беспощадная арифметика. Отдать две жизни и не получить ничего? Нет, лучше полностью заплатить и получить полной мерой, на каждую по десятку вагонов с техникой и людьми. Я не в силах была его понять. В моих глазах стоял Касымбек, тянущий руку к зажигалке, чтобы убить себя и подорвать поезд. Душа моя не принимала этого. Я радовалась, что он пришел живой…

Я радовалась, а Касымбек был не рад, что остался жив. Он еще два раза ходил на задания и возвращался с удачей, но хмурая складка меж бровей не разглаживалась, врезалась все глубже, и выглядел он удрученным, и отдалялся от товарищей своих, отмечавших шутками и смехом маленькую свою победу.

Почти полтора года мы в партизанском отряде. Всякое было — насмотрелась, сама перенесла многое, смирилась кое с чем, огрубела, быть может, без прежних больших тревог ждала возвращения мужа. Но теперь тревоги и волнения первых дней проросли во мне, усилились еще какими-то недобрыми предчувствиями.

Мне казалось (а может, так оно и было на самом деле), намного сложнее стало выполнять задания. После того как партизаны пустили под откос несколько эшелонов, немцы усилили охрану всей железной дороги, особенно мостов. Увеличились и наши потери.

На последнюю операцию с Касымбеком ушло четверо, четвертым он взял с собой Прошку.

Прошка вернулся один, подбежал ко мне.

— Тетя Надя, тетя Надя!..

— Ты почему один? Где остальные? — перебила я его.

— Не знаю, тетя Надя. Кажись, погибли они.

— Ты… что ты такое говоришь? — закричала я.

В глазах потемнело, и я села там, где стояла. Может быть, они не погибли все-таки. Мертвыми их Прошка не видел. Он ничего не знает наверняка, ошибся он, а, Прошка? Прошка шмыгал носом и растерянно моргал, потом, тараща глаза свои на меня, стал рассказывать.

— Вышли мы отсюдова вечером, так? А ночью уже подошли к мосту, который надо было взорвать. Никто нас не видал, никого мы не встретили. Оврагами шли, осторожно, Касымбек Каресович сам вел людей. Я, значит, шел за ним. Командир велел сохранять дистанцию, не идти кучей и хорошенько смотреть по сторонам…

Прошка говорил, переживая все заново, и я не торопила его. Мне даже хотелось, чтобы рассказ его тянулся и тянулся, лишь бы не услышать конца. Мелькнула мысль, что он скажет что-нибудь такое, за что можно уцепиться и предположить, что Касымбек жив. Пусть не обрывается тоненькая ниточка надежды. Но вот Прошка умолк, и я нетерпеливо спросила:

— А дальше что, Прош?

— Ну, когда уж светать стало, мы добрались до этого моста, — продолжал он как бы машинально уже, подчиняясь только нетерпению моему горячечному. — Хотя нет, еще не рассветало. Павленок так и сказал: «Пока еще не совсем развиднелось, давайте уложим тол и протянем шнур». Ну, а Касымбек Каресович сказал, что минировать еще рано. Эшелон должен пройти где-то в пять сорок. Если рано поставишь мину, то немцы могут ее обнаружить. Так и вышло, теть Надь, пока мы лежали, два раза прошел патруль, на мосту остановились и все осмотрели. Потом командир сказал: «А теперь пора. Скоро будет проходить эшелон». И только мы подбежали к мосту, вещмешки с толом стали уже снимать, как тут опять этот патруль. Ну, командир велел задержать его, а сам стал укладывать под балки тол. Я ему подавал. Он говорит: «Один раз я не смог взорвать этот мост. Врешь, не уцелеешь на этот раз, разнесет в клочья тебя этот гостинец!»

Тут пошла перестрелка, немцы — прут, я видел их, вот как вас. Касымбек Каресович говорит мне: «Скорей иди в отряд, доложи, что задание выполнено». Я говорю, один не пойду, с вами буду, а он как закричит: «Уходи! Это приказ! Не выполнишь приказ, расстреляю!» Я побежал. Они там все отстреливались. Потом я услышал шум, состав большой такой, длинный, на мост как раз заходил, от паровоза дым во все стороны…

Прошка шмыгнул носом, щеки его как-то странно запали, будто конфету сосал. Он закашлялся, полез зачем-то в карманы. Меня уже сжигало страшное какое-то нетерпение:

— Говори, что ты замолчал?!

Прошка испуганно взглянул на меня, мучительно сглотнул:

— Длинный был состав, вагоны всякие. Ну и как паровоз въехал на мост, тут как рванет! Огонь, дым до самого неба. И такое там началось, тетя Надя! Задние вагоны налезают на передние, паровоз в реке взорвался, все горит… Я стал ждать наших, думал, придут. Никого не дождался, а около разбитого состава бегали немецкие солдаты. А наших нигде не видно.

Я боялась пошевельнуться, какой-то комок застрял в горле, мешая дышать и говорить. Закричать бы во весь голос, запричитать по мужу, но Прошка ничего мне не сказал определенного — ушли они, успели до взрыва еще скрыться?

Я не решалась посмотреть правде в лицо. И, цепляясь за призрачную надежду, чувствовала, что схожу потихоньку с ума.

По угрюмым лицам партизан я понимала — они погибли. Хотя некоторые, встретив меня, начинали успокаивать: «Чего не бывает на войне? И не в такие переделки попадали и сухими выходили из воды. Другой раз и сам думаешь, все уже, погиб, а все-таки живой. Не расстраивайся, Надя, точных сведений нет».

Но повышенное это внимание ко мне почему-то не успокаивало, а наоборот, обрывало последние мои надежды. Я не заплакала, когда ко мне пришли известить о гибели мужа. Моя жизнь потеряла для меня всякий интерес. Я почти не слышала, что говорили четверо мужчин, пришедшие выразить соболезнование мне. Какими-то серыми, расплывчатыми и непонятными пятнами маячили они неподалеку. Был среди них и Носовец. Это его голос?

— Касымбек… с честью выполнил свой долг перед Отчизной… геройски погиб… пожертвовал жизнью во имя долга… Народ его не забудет…

Через какое-то время я поняла, что сижу одна. Не заметила, как они ушли.

Приходили товарищи Касымбека выразить мне свое сочувствие и утешить меня. Ну, еще несколько дней будут жалеть меня и помогать. А потом? Никто здесь не вечен, каждого подстерегает пуля. Долго скорбеть о погибшем здесь не могут, потому что погибших много, гибнут чуть ли не каждый день. А где много смертей, там мало оплакиваний. Пройдет неделя, и люди забудут о гибели Касымбека, вынуждены будут забыть, потому что погибнут другие. Сочувственных взглядов в мою сторону станет все меньше и меньше, и наконец я стану одной из многих. Война не позволит мне надеть черное и бесконечно причитать. Вместе со всеми придется бороться за существование. И то, что у меня на руках двое детей, для них не радость, а лишние заботы, хлопоты, переживания, не оставят они меня одну, нет, не оставят!

Не сразу осознала я тяжесть утраты. Мне все больше казалось, что я недооценивала Касымбека. Безропотно тащил свою ношу, отправлялся на задания, сражался как рядовой и был еще командиром, и еще приходилось беспокоиться о жене и ребенке. Никогда я не задумывалась, что на душе у него. Просто была довольна, что муж рядом, мне было хорошо с ним. Ну, а ему? Каково ему было воевать, рисковать жизнью, когда рядом жена, маленький сын? С каким сердцем каждый раз уходил он на свои операции, как прощался он с нами? Появлялась же у него мысль, что видит Дулата, меня в последний раз?

Тем женщинам, мужья у которых воевали где-то далеко; было, я думаю, намного легче, чем мне. Ведь почти каждый день, как на работу, отправляешь мужа не куда-нибудь, а в бой, где могут ранить, убить, на куски разорвать — все что угодно! Да и сама другой раз видишь этот бой, и мужа своего, как он стреляет и как стреляют в него.

Да, я переживала за Касымбека, тряслась от страха, но что у него творилось на душе, над этим я не задумывалась.

Мне нравилось смотреть, как он ласкал сына, целовал его, теперь мне кажется, сквозь нежность и радость отцовскую прорывалось какое-то отчаяние. Может, он чувствовал, что его сынок останется сиротой?

Каждый раз, вернувшись после ночного задания, он, не раздеваясь, присаживался на край постели и начинал жадно принюхиваться к спящему ребенку, целовать его. Потом в потемках коптилки он пристально глядел на меня, гладил ласково по волосам, по лицу, прикасался ко мне, как к драгоценной, хрупкой вещи. Мне же в такие минуты хотелось, чтобы он не только гладил, а обнял бы меня покрепче, поцеловал. Но все равно мне было хорошо, я была благодарна ему за эти робкие, нерешительные ласки. Они как-то возвышали меня в своих собственных глазах. И смотрел он на меня в такие минуты как-то по-особенному.

Теперь запоздалый свет откровения, глубокого понимания сошел на меня и открыл мне причину его трепетного внимания и любви к нам. Он боялся, что в любой ночной вылазке может погибнуть. И когда возвращался, то смотрел на нас виноватыми, полными жалости глазами. Он молча благодарил судьбу за еще один день, за час, который он был с нами и мы с ним.

Касымбек вынужден был сражаться с двумя противниками… Поезд был совсем уже близко, и он стоял, упираясь плечом об опору моста. Одно только движение, один миг, но он не сделал этого последнего движения — вспомнил о нас. Прикоснувшись сердцем своим к смерти, он как бы умер на мгновение и тут же ожил снова. Но холод ее не покидал Касымбека до конца дней.

Я вспомнила, как он мне говорил однажды: «Человек странное существо. Порою и не поймешь его. Иногда отчаянный храбрец, которому пули над головой все равно что град, то вдруг ни с того ни с сего становится трусом. Начинает бояться всего. Стоит пролететь шальной пуле, и он падает, прогудит в отдалении самолет — прячется в укрытие, совершенно теряет контроль над собой. А может, это и естественно? Может, даже у смелых людей бывают моменты, когда у них сердце заходится от страха?.. Такие обычно гибнут».

Он изменился после той злополучной ночи, но только теперь я поняла, проникла в самые сокровенные глубины моего мужа. И не жестока была, не суд ему устраивала — я узнавала Касымбека, мне нужна была вся правда о нем. Чтобы быть с ним, помнить о нем долго, всегда. Не выдержал он, не смог пересилить свой страх. А кроме того, его терзала совесть из-за гибели двух товарищей. Они погибли, а он не сумел сделать то, ради чего они погибли.

Он, конечно, старался скрывать свой страх, еще два раза ходил на задания. Но однажды, когда над нами появился немецкий самолет и кто-то крикнул: «Воздух!», Касымбек пулей вылетел из шалаша и, обернувшись ко мне, заорал истошно: «Вылезай скорее!» Подхватив на руки малышей, он бросился к щели, отрытой неподалеку. Оглянувшись, он увидел, что люди неторопливо прячутся в укрытия, а некоторые смотрят на небо, прикрыв ладонью глаза от солнца. Касымбек смутился, застыл в какой-то нелепой позе, будто тело вдруг отказалось ему повиноваться. Я заметила, как кончики пальцев его мелко дрожали.

Да, Касымбек сильно переменился. Сначала я думала, что просто он устал, озабочен чем-то своим. И нас почти перестал замечать, ласкать. Может быть, не хотел травить себя лишний раз? Только в тот день, когда он уходил на свое последнее задание, он выбрал момент, когда я на него не смотрела, подхватил на руки сына и с какой-то горячечной исступленностью поцеловал его. Со мной он даже не попрощался…

Разве не знал Касымбек, что человеку, однажды поддавшемуся страху, требуется время, чтобы по капельке выдавить из себя этот яд. А война времени на это не давала. Вот и выходило, что для восстановления чести оставалось одно — смерть.

Он сказал Прошке, что теперь этому мосту от него не уйти. Он ненавидел мост, из-за которого впервые в своей жизни струсил. Смерть, говорят казахи, сама призывает к себе человека. И Касымбек снова пошел к этому роковому мосту. И взорвал этот мост и погиб. И быть иначе не могло, выхода другого для него не оставалось…

16

Сквозь щель в крыше пробивался сумеречный свет. Темнота отступала, пятилась в углы. Светлее здесь не бывает, и поэтому трудно определить время. Но судя по тому, что дети еще не проснулись, было, пожалуй, не слишком поздно еще. То, что дети спали, было хорошо и для меня и для них — есть не просили.

Время тянулось медленно. В эти два с лишним года я только и делала, что ждала да торопила время. Еще в конце сорок первого у нас шли возбужденные разговоры о том, что фронт приближается, скоро придет к нам. Но год с лишним уже миновал, а он так и не приходил. И теперь вот снова заговорили, что фронт близко, подступает. Ох, скорее бы! Сколько у нас потерь! Наш отряд был основательно потрепан, трудно было выстоять против регулярных немецких частей. Мы только и делали, что уходили, петляли, ускользая из окружения. Когда я впервые попала в него, в нем было около сотни вооруженных людей. Из той сотни остались Николай, Абан, еще человек двадцать-тридцать. Многие пришли в отряд позже меня, так что я считалась старожилом…

После смерти Касымбека мне предлагали укрыться где-нибудь в надежном месте, но места такого не нашлось, фронт близился, и вся округа была забита вражескими войсками. К тому же Абан и Николай были решительно против того, чтобы я покинула отряд.

Особенно туго приходилось нам в последние месяцы. Много приходилось передвигаться с боями, и мне с двумя детьми было нелегко.

Бедные! С рождения пришлось им испытать такое, что и подумать страшно. Сердчишком своим они как будто чувствовали, что взрослым нелегко, и никогда не плакали — ни от страха, ни от боли, только прижимались покрепче к тому, кто убегал с ними, прятался от снарядных взрывов и пуль.

Бывало, когда в лагере объявляли воздушную тревогу, они сами вместе со всеми торопились в укрытие. Дулат подбегал к окопу, протягивал ручонки, его подхватывали, опускали вниз. Маленькая Света не отставала от него ни на шаг и повторяла каждое его движение. Детской своей душой Дулат чувствовал, что со мною творится что-то неладное, и он не хныкал и не лез ко мне. Один раз, правда, попробовал было повиснуть на моей шее, но я оттолкнула его. Он посмотрел на меня исподлобья, но не расплакался, тихонько отошел в сторону. Он понимал, что случилась какая-то беда, и все время крутился рядом, поглядывая на меня вопрошающими глазенками, задумывался, я видела, он пытался 6 чем-то спросить меня, но все равно не решался, потом вдруг отважился!

— А папа когда придет?

Я схватила на руки сынишку, прижала к груди, стала целовать его, прижимать к себе так, словно у меня его кто-то отнимал. Слезы хлынули. О боже! В этом насквозь продуваемом холодными ветрами мире я едва не загасила мою единственную свечу, огонек мой, тонкий лучик. Было у меня такое ощущение, что если я хоть на миг выпущу его, то потеряю навсегда. Рыдания сотрясали меня, ломали, крушили мое окаменевшее горе. Да, страх и на этот раз вернул меня к жизни, но не за себя я боялась. Я поняла, что, пока буду жива, не перестану бояться за жизнь моего маленького. Касымбек погиб, но мне надо жить, я обязана жить…

17

Абан шепнул мне, если жив останется, непременно придет за мной. И теперь я думала только об одном — лишь бы он уцелел. Он обязательно должен вернуться. Я помню, Касымбек никогда не брал Абана с собой на задания, и обижал его даже этим. Теперь я догадалась — он хотел, чтобы кто-нибудь из них остался в живых.

Нас было всего трое казахов в этом отряде, и жили мы дружно, можно сказать, как одна семья. Абан был Касымбеку вроде избалованного младшего братишки. Меня он называл то «женгей», подчеркивая этим, что Касымбек, старший, то «Назыкеш», приравнивая к себе. Когда они с Касымбеком оставались наедине, Абан называл его «аксакалом» или «Касеке».

Абан полюбил нашего Дулата и каждую свободную минуту шумно и весело играл с ним. Смерть Касымбека наложила отпечаток и на поведение Абана. Резко переменился его шумливый, бесшабашный характер. И отношение его ко мне стало осторожно-предупредительным, как будто он ходил за больным. Теперь он следил за каждым своим словом, за каждым движением, даже ступал как-то осторожно, точно на цыпочках. И с Дула-том играл потихоньку, а когда тот заливался звонким своим смехом, Абан тоже начинал смеяться, но не так громко, как прежде, а чуть как-то осторожно.

В первые горестные дни, когда он меня успокаивал, то обращался ко мне по-старому — «женгей». А потом перестал так называть, чтобы лишний раз не причинять мне боль, напоминая о Касымбеке. Но шла война, и часто было не до соблюдения условностей и приличий.

В трудные минуты, когда грозила опасность, он кричал мне, забывая свою вежливость:

— Давай сюда мальчишку! И сама не отставай!

И, подхватив Дулата на руки, он тащил меня за собой. Случалось, что во время боя я оказывалась на открытом месте, и тогда он со всех ног бросался ко мне, тащил в укрытие и резко выговаривал:

— Чтобы отсюда никуда! И головы не поднимай!

В наших с ним отношениях мы словно поменялись местами. Если раньше он прислушивался к моему мнению, то теперь стал командовать мной. Бывает так, когда старший брат неожиданно умирает, младший вдруг взрослеет, оставшись за старшего и приняв на себя нелегкие его обязанности.

О прежней партизанской жизни, которая когда-то казалась нам трудной и полной лишений, вспоминали мы теперь как о временах счастливых, почти безмятежных. Бывало, месяцами мы стояли лагерем где-нибудь в глубине большого леса. Этим же летом нам не было никакого покоя.

Мы часто меняли места стоянок, по-лисьи петляли в лесу, запутывая следы. Чаще всего меня выручал Абан. На коротких привалах он сооружал для нас шалаш, разводил огонь и кипятил воду. И я могла в это время заняться детьми — умыть, заштопать, перевязать царапину.

Хоть и выглядел Абан безалаберным, но был он очень хозяйственным человеком. В любой ситуации всегда находил для нас что-нибудь съестное. Что ни добудет, все тащит к нам. Однажды он где-то раздобыл старое одеяло и принес мне: «Будет время, сошьешь для детей одежонку. О зиме надо летом думать».

В эту самую страшную осень Абан все заботы о нашем содержании безропотно взвалил на себя и стал опекуном нашего осиротевшего очага. Постороннему человеку мы могли даже показаться небольшой партизанской семьей. И я привыкла к такому положению и не представляла, что будет с нами, исчезни вдруг Абан.

В один из спокойных дней он сделал мне предложение.

— Не хочется мне оставлять Дулатжана и Свету сиротами, через всю войну мы прошли вместе. Если будем живы, хотел бы оставшуюся жизнь провести вместе с вами.

Видно было, не один день он обдумывал свое предложение, говорил медленно и тихо. Было бы ложью сказать, что это было для меня полной неожиданностью, что я, мол, не ожидала от Абана этих слов. Он не бросал на меня многозначительных взглядов, но по-женски тонко я чувствовала, что, кроме заботы и участия ко мне, пробуждается в нем и что-то другое. Я предполагала, что Абан сделает этот шаг, и, признаться честно, ждала его. Мало радости во вдовьей доле. Мне нужна была в жизни опора, Абан был человеком, на которого можно было опереться. Но я старалась не показывать этого и стыдилась этого желания. Не знаю, оттого ли, что Абан словно бы угадал тайну мою, или от извечной слабости казахских женщин бояться людских пересудов пуще гнева божьего, я почувствовала вдруг, что краснею.

Абан, посидев еще немного, вышел, оставив меня наедине со своими мыслями и не решаясь требовать у меня тотчас же ответа.

Что же мне делать, как поступить? Я ждала, я хотела услышать от него слова эти и все же была озадачена, когда были они произнесены. И года со дня смерти Касымбека не прошло, а я, что я делаю? Так-то храню верность памяти Касымбека? Хотя бы год минул, как велят обычаи. Хотя бы год, а то ведь два месяца всего, как погиб муж…

Но за эти два месяца мы перевидели столько опасностей, столько пережили всяких бед, сколько в мирное время не пережить и за двадцать лет. А что нас ждет в будущем, доживем ли мы до него?

Знаю, женщины в ауле осудили бы меня, стали бы тыкать пальцем: «Срам какой. Земля на могиле мужа не просохла, а этой сучке невтерпеж, плюет на все наши обычаи». Многие бы так, наверное, сказали. И аул осуждающе покачивал головой, смотрел на меня с упреком из своего мирного далека. Хочется мне принять предложение Абана, но взгляды эти удерживают меня. В то же время мне почему-то не верилось до конца и Абану. Конечно, сегодня предложение его исходило от чистого сердца. Но кончится война, мы вернемся в аул, не прельстит ли его какая-нибудь тонкобровая красотка? Много будет их таких, не дождавшихся с войны своих джигитов. А родственники Абана? Не станут ли подыскивать ему ровню, нашептывая об этом ему каждый день?

Но разве я ему не ровня — возражало все во мне. Годами я и моложе его, но привыкла считать себя старшей, потому что при Касымбеке я приходилась ему «женгей».

Иногда я кажусь сама себе такой старой и многоопытной женщиной, что страшно как-то делается мне. Ничего не осталось во мне от той пылкой юности, которая способна всем восхищаться, легко и светло, пламенно возгораться от соприкосновения с красотой, прелестью жизни и с отвращением и тайным страхом отворачиваться от безобразного. Устала душа.

Уже не всякое слово принимала я на веру, отыскивая в нем потаенный смысл, и не к каждому человеку подходила открыто, а так и тянуло вглядеться глубже, проникнуть в сердцевину его, самую суть.

Может, и это заставило меня промолчать, когда Абан сказал слова, на которые я втайне рассчитывала, и будто сама жизнь вела нас к этому. Я знала Абана, я изучила его. Да, он чистосердечный, открытый парень, у таких, как говорят, вся душа нараспашку, все на виду. Но и у них бывает свой норов. Знаю, искренен он сейчас, я в этом уверена, а перейдет ли потом искренность эта в долгое и верное чувство? Война ему выбора не давала! Что будет, когда настанут лучшие времена?

Но сколько бы я ни сомневалась, эта война и суровая, нелегкая жизнь за нею и мне не дают большего выбора. Не вековать же мне одной всю жизнь, оплакивая мужа. И сыну моему нужен отец, и дочери моей приемной, мне самой — спутник жизни. Так кого же я могла найти лучше, чем Абан?

Абану было двадцать пять лет, но в душе у него много детского еще. Молчание мое его обескуражило, как бы с ног сбило, он уже больше не заговаривал о женитьбе, робел даже смотреть на меня. Я тоже не знала, как открыться ему. В общем, у обоих не хватало решительности, и оба мы чувствовали себя неловко из-за какой-то недоговоренности. И стала я даже обижаться на Абана — что же это он не решается повторить свое предложение? Пока меня осаждали, мучили, чувства эти и мысли, Абан ушел на очередное задание.

На задания партизаны уходят молча. И Абан тоже, отбросив свое, обычное шумное многословие, обронил только коротко, на прощание:

— К рассвету, наверное, вернемся. Может быть, для ребятишек удастся что-нибудь прихватить.

Он еще что-то хотел сказать, я видела, как он редко и напряженно помаргивал, и ждала, но он, повернувшись, откинул брезентовое полотнище и бесшумно скрылся. Я и раньше всегда желала удачи ему. Теперь же всю ночь я вымаливала то ли у бога, то ли у судьбы, чтобы сохранили они жизнь Абану. Мне казалось, что если он погибнет, то в этом буду виновата и я. Промолчала вчера, и он расстроился, подумал, что поступил опрометчиво и растерялся совершенно по-детски. Лицо, опущенные глаза, руки, плечи его — все выдавало в нем это смятение, как будто он что-то постыдное совершил. На мне этот грех, все из-за меня, из-за того, что не смогла перебороть в себе это странное, нелепое отчасти даже, чувство стыда, которое вскармливали, растили во мне с пеленок. Девочке стыдно вбегать в дом, где сидят взрослые, стыдно бегать вприпрыжку по улице. Не то что целоваться и обниматься с джигитом, нельзя даже посмотреть ему прямо в лицо. Громко смеяться — и то стыдно. Но я рано подметила, что только на глазах людских да на злом языке держится, распускает свои пышные и болезненные цветы такой стыд. Если же никто не видит, то нечего и стыдиться, некого и стесняться. Те, кто много говорят о стыде, не очень-то, наверное, сами знают, что это такое, и где надо и не надо долдонят: «А что, если кто увидит? А что, если кто услышит? А что люди скажут?»

И я туда же: что скажут люди, которые сейчас на краю света, в ауле? Сколько видела, сколько испытала всего, смертной минутой пытана была, когда ложь, суетность мелких чувств, расчетов, претензий к людям и жизни, подлость, хитрость — все сгорает на последней той грани! — а вот на тебе, уцелело семя предрассудков и глупостей в душе у меня. Вот Света. Горя было у нее много, ошибок, но прямодушна была и чиста. С каким потрясшим меня откровением рассказала она мне о позоре своем. И перед Николаем она не оробела, не попыталась ложью приблизить его к себе. Чем больше я о ней думала, тем больше она возвышалась в моих глазах. Уж она-то на моем месте не стала бы ломаться, не поставила бы в неловкое положение Абана.

Кошки скребут теперь, наверное, у него на душе, терзается, клянет себя: два всего месяца, как у нее погиб муж, я к ней с предложением суюсь. Что же она обо мне, мол, подумает?

А разве он виноват, что полюбил меня, что хотел облегчить печальную мою участь и по доброй воле своей решил взвалить на свои плечи нелегкие заботы о семье? Лишь бы не погиб на этом задании, а уж там я постараюсь быть с ним до конца правдивой и честной.

Так я промучилась до рассвета, проворочалась всю ночь, и когда утром я услышала, что Абан благополучно вернулся, я облегченно вздохнула, и мир стал яснее, надежнее, проще.

Партизаны одевались кто во что горазд. Прежняя солдатская форма давно изорвалась, износилась. У Абана уже не было тех галифе, которые так нелепо утончали его икры и раздували бедра, делая похожим на верблюжонка, с которого еще не состригли шерсть.

Теперь на нем были обыкновенные штаны, которые он заправлял в сапоги, да телогрейка, подпоясанная сыромятным ремнем. И сам Абан уже не тот, каким встретила я его впервые на пылающей железнодорожной станции. Лицо его похудело, осунулось, глаза ввалились, и взгляд стал острее. Возмужал джигит, повзрослел.

Но стоило ему обрадоваться чему-нибудь, улыбнуться, как он снова становился похожим на бесшабашного мальчишку, которому все друзья и сам он всем друг.

Я сразу увидела Абана, он торопливо шагал ко мне. Длинные неуклюжие руки его выпростались из коротких рукавов телогрейки. Он напоминал подростка, который перерос свою старую одежонку, но лицо у него было серым от усталости и тяжелой бессонной ночи. Мне жаль было его, сердце сжалось. Я улыбнулась ему через силу, удерживая никому не нужные слезы:

— Ну что, живы-здоровы? Вернулись?

— Ничего, нормально все, — сказал Абан. Потом добавил, уже улыбаясь — Ребятишки наши везучими оказались. Слава богу, вернулся не с пустыми руками.

И он протянул мне небольшой узелок.

— Спасибо, — сказала я.

— Да чего там, — махнул он рукой.

— Устал?

— Да… есть маленько. Стою, а сам не знаю на чем: то ли ноги подо мной, то ли еще что.

— Да ты присаживайся, — торопливо сказала я. — Поедим вместе. Сейчас я вскипячу чай.

— Там не так уж много еды, — пробормотал Абан. — Старушка одна дала. Разохалась, когда узнала, что в отряде двое грудных детишек. Чувствительная оказалась, жалостливая старушка…

Но слова Абана летели мимо меня, я не слышала, не понимала, о чем он говорит… какая-то жалостливая старушка… Куда девалось ночное мое решение быть простой и правдивой? Почему даже здесь, в самой гуще войны, я вдруг обнаружила, что во мне еще живо кокетство? «Чего ты ломаешься, дура? — прикрикнула я на себя. — Кому ты нужна с двумя детьми на руках?»

Чем больше я злилась на себя, тем больше сковывало меня стеснение. Слова не могла выдавить из себя. Абан, наверное, понял, что я почти не слушаю его, потоптался на месте и сказал:

— Ну ладно, пойду я к ребятам.

И с испугом подумала я, что если он уйдет сейчас, то между нами оборвется тонкая, но чрезвычайно важная нить, и я заторопилась:

— Нет, нет… Зачем тебе уходить? Погоди, сейчас я чай вскипячу… Целую ночь в бою был. Я и сама уснуть не могла, извелась от страха. Бог миловал, ты живой, ты здесь…

И Абан остался.

И все-таки было мне не по себе в первые дни нашей совместной жизни. Мне все казалось, что между нами стоит Касымбек — глазам моим казалось, ушам, телу моему, а больше всего сердцу и все той же совести и стыдливости неискоренимой моей. Днем нас как будто было двое, но ночью появлялся третий. Я вся извелась, не зная, как избавиться от этого наваждения. Не знаю, испытал ли что-нибудь подобное Абан. По-моему, нет. Он был натурой цельной. Наверное, он даже и не подозревал о мучениях моих.

Абан называл меня ласково — Назикеш. Он стал отцом моему сыну, моим супругом, хозяином нашей общей крыши над головой. Но я, наверное, слишком повзрослела и постарела слишком за эти годы, потому что не могла уже, как девчонка, ласкаться к нему. Второй мой брак, я чувствовала, не будет уже таким, как первый. Ушедшее не вернешь.

Я вышла замуж за Касымбека молоденькой, совсем еще девчонкой, мне шел всего восемнадцатый год. Касымбек был старше меня на семь лет, многое повидавший уже мужчина, и я полностью подчинилась его воле. Если бы остался жив, все бы, наверное, у нас так и продолжалось.

Второй раз я вышла замуж взрослой уже женщиной, помудревшей с годами, набравшейся за короткое время тяжкого опыта военного лихолетья. Как бы ни ласкал меня Абан, называя уменьшительными, милыми именами, все равно я чувствовала себя старше. Таким отчаянным открытым парням, как Абан, считала я, нужны опекуны, пусть и не очень старые, но надежные, повидавшие кое-что в жизни. Если для Касымбека я была неразумным ребенком, то для Абана судьбой самой отводилась мне совсем иная роль…

Нехотя наступил еще один вялый рассвет. Кончились мои запасы еды. Сколько ни экономь, но из коротенькой нитки узелок не завяжешь. Черствый кусочек хлеба размером с детский кулачок — вот и все мои запасы на черный день, светлых-то у меня почти не бывает.

Когда теперь начнут искать меня партизаны, которым все время приходится отбиваться от врага?

Я бы еще продержалась некоторое время на голодном пайке, но двое малышей сводили меня с ума. Чем мне кормить их, когда в высохших грудях не осталось ни капли молока? Отдать последний кусочек хлеба, а остальное предоставить судьбе? Я-то уж как-нибудь, лишь бы дети выдержали, вынесли страшные муки голода.

Откусив кусочек, я стала жевать, собираясь сделать рожок. Кисловато-сладкий вкус хлеба разжег во мне голод, и я чуть не проглотила те крошки, которые были у меня во рту. Я подумала, что, если я не буду осторожной, этот крохотный хлебец в мгновение ока исчезнет и детям ничего не достанется. Я закрыла глаза и посидела немного, пытаясь унять боль в желудке, она дремала до поры до времени, эта боль, но теперь, раздразненная запахом хлеба, стала ворочаться во мне, подниматься во весь рост, у меня даже в глазах позеленело, и липкий пот выступил на лбу.

Зверовато, зорко следил за мною Дулат, и увидев, что я перестала жевать, тотчас же полез к груди, мне было все еще тошно, и я оттолкнула его, он расплакался. Маленькая Света, которая подалась ко мне с другого бока, нерешительно остановилась. Дулат перестал плакать, почувствовав, что я не смягчусь, что мне не до него сейчас. Закрыв глаза, стиснув зубы, я молилась, чтобы кончились мучения эти, чтобы скорее пришли наши войска. Господи, я не могу же, ты видишь, во мне вскипает какая-то глухая неприязнь к сыну своему, дочери, а ведь я не то чтобы последний кусочек, последние силы, жизнь готова была отдать им! Сколько же еще терпеть всем нам?

Выжить бы, не упасть, выдержать эти последние дни. Может, мне и повезет. Ведь и раньше я бывала в самых жестоких переделках. Если Абан не погиб, он непременно нас разыщет. Лишь бы уцелел. И я прислушивалась к каждому звуку снаружи, к каждому шороху, вздохам лесной влажной подстилки. Прошло уже больше двух дней с тех пор, как я укрылась в этой землянке. Стал одолевать уже страх: может быть, Абан, спеша ко мне, нарвался на немцев? Нет, он осторожен, он зорок, у него опыт настоящего партизана. Тогда… Почему же он не приходит? Давно уже должен был он прийти. Если, конечно, жив… В какой-то момент мне почудился снаружи шорох, осторожные шаги, сердце мое дрогнуло. Я вскочила на ноги, но, оказывается, это завозились в углу дети. Со злости и отчаяния я чуть не побила их.

Потом опять послышался звук снаружи. На этот раз явственно донеслись чьи-то тяжелые шаги, и совсем близко от землянки.

Я метнулась было к двери, но замерла на месте, чувствуя, что меня всю колотит. А вдруг это немцы? Кто-то уверенной рукой открывал замаскированный лаз… И вдруг — родной, долгожданный голос:

— Назикеш!

Я почувствовала такую слабость, что без силы опустилась на землю. Потом увидела длинные ноги Абана, который спускался в землянку, и потеряла сознание. Может быть, это длилось одно мгновение, потому что вдруг ощутила терпкий вкус мужских губ. Наконец я пришла в себя, но не отпускала Абана. Он как будто даже стал ниже ростом. Уткнувшись лицом в его плечо, я простояла так некоторое время, чувствуя, как невероятно тяжелый груз свалился с моих плеч. Абан молча гладил шершавой рукой мое лицо. Принюхивался к волосам. И во мне впервые, кажется, из глубины поднялась и теплом разлилась по сердцу нежность к этому человеку.

Мы решили остаться в землянке до вечера. Вражеский патруль находился где-то за лесом, а в самом лесу немцев не было, да к тому же и день выдался пасмурный. Так что мы без особых опасений развели костер. И я, и детишки, двое суток боявшиеся высунуться из землянки, с облегчением вздохнули, когда увидели огонь. Мы подвесили на жерди котелок с водой, чтобы вскипятить чай. Кое-какая еда нашлась в вещмешке у Абана.

От огня приятно веяло мирным теплом, и мы, продрогшие на холоде, тянулись к нему, особенно лезли к костру малыши. Я даже боялась, как бы они не обгорели. Дулат уже успел сжечь полу чапана, который я сшила ему из толстого одеяла. Было хорошо, и душа была полна того тихого удовлетворения, которое испытывает казашка, муж которой вернулся с дальнего базара и навез в дом всякого добра. Все мы немного подкрепились, малыши тоже усердно жевали и, судя по выражению их сияющих, веселых мордашек, были рады переменам в нашей жизни.

Абан сидел, поджав под себя ноги, как и положено сидеть хозяину дома, на коленях пристроил Дулата и Свету и без умолку говорил, то и дело поглядывая на меня. Мне было приятно слушать его, и говорил он о вещах приятных: фронт уже совсем близко, и наши войска дня через два-три будут здесь. Это у немцев была последняя попытка покончить с партизанами. Они уже собираются бежать.

— Если все будет хорошо, — улыбался Абан, — дома скоро будешь.

И странно подействовали на меня эти слова! Я так долго добираюсь в степи мои, что кажется, их нет вообще на земле, так долго жила и умирала во мне надежда попасть домой, что теперь, когда она рядом, я не обрадовалась, не захлопала в ладоши. Горько стало мне отчего-то, защемило сердце. Наш израненный лес показался мне вдруг юртой, в которой мы сидим по-домашнему и беседуем. И я подумала: разве могу я не благодарить судьбу за то, что среди этого безумия, огня и хаоса я уцелела, сижу живая у очага, обнимаю своих детей, а рядом — мой муж?

Эта лесная, разоренная страшным нашествием земля столько заставила меня страдать, столько вынести, такую бездну горя и такие вспышки радости, мгновений счастья дала она мне, что легко, беспечально покинуть я ее уже не могла. Срослась с нею горьким и светлым родством.

Наша землянка совсем преобразилась. В ней запахло жильем, стало уютно и хорошо. Не хотелось уходить из нее. Ребята мои наелись и теперь спали.

И Абан, видя мирную эту картину, заговорил со мной горячо, взволнованно, в первый, наверное, раз так с тех пор, как мы поженились:

— Через день или два, когда придут наши войска, думаю, дадут мне месяц отпуска, и я отвезу тебя с ребятишками домой. Я говорил уже об этом с Носовцем, так он вроде не против. Погрозил сперва, правда, пальцем: «Не говори гоп, пока не перепрыгнул. Надо сначала из окружения выйти». А сам смеется. Конечно, отпустит. Куда мы прежде всего поедем, в наш аул или в ваш?

Вопрос был для меня неожиданный. Раньше, когда я в подобных случаях молчала, Абан терялся, начинал беспокойно ерзать, вопросительно поглядывать на меня. Сейчас он вел себя по-другому, заговорил уверенно и спокойно, как человек, у которого в руках власть.

— Нет, сначала надо в ваш аул заглянуть, — усмехнулся он. — В конце концов, надо же мне показаться твоим родителям и родственникам. Это мой долг. А потом мы поедем к нам. Оставлю тебя у своих стариков, а сам на фронт вернусь.

— На фронт… — эхом повторила я.

Абан заметил, что я переменилась в лице, но не угадал, не понял, чем вызвана эта бледность.

Прищурившись, он спросил:

— Может, ты не хочешь оставаться в нашем ауле?

— Да нет, что ты, — торопливо ответила я. — Только бы дожить до такого дня. И потом… наш аул далеко от станции, а впереди зима.

— А-а-а, — протянул Абан. — Наш аул тоже не близко от железной дороги.

— Вот видишь.

Абан задумчиво почесал затылок, потом рассмеялся:

— Ну ладно, пока не будем об этом говорить. Сначала надо вырваться из окружения. Верно ведь сказал Носовец, а?

Абан со смехом обнял меня, притянул к себе, и я крепко прижалась к нему. Он, наверное, впервые по-настоящему почувствовал, что он муж мой, моя опора, хозяин мой, повернул мое лицо к себе и стал целовать. И мне приятны были его крепкие объятия, его поцелуи, колючий небритый подбородок.

Задремав, я вскоре очнулась. Тревожно что-то было. Приподнявшись, я прислушалась. Рука спавшего Абана сползла с моей груди, он спал как убитый. За двое суток боев ему некогда было передохнуть. А когда оторвались от врага, он не прилег, а побежал к нам. Я посмотрела на него. Абан спал безмятежно, даже причмокивал во сне. Не знаю, понял ли он, что только сегодня я вся раскрылась, отдалась ему безоглядно уже? Во сне лицо его было похоже на лицо ребенка, который уснул, чем-то обрадованный, и проснется с радостью.

Я все смотрела на него, и Абан вдруг поднял голову и беспокойно огляделся. Сообразив, где находится, он протер кулаками глаза и проснулся окончательно.

— Мало совсем поспал, отдохни еще, — попросила я.

— А? Да нет, я уже выспался. Ах, черт, поздно уже как! — спохватился Абан, окончательно просыпаясь.

А мне никуда не хотелось уходить из этой землянки. Я подумала даже: а не переждать ли нам здесь два-три дня? Зачем испытывать судьбу, подставлять свои головы под пули? Можно ведь и отсидеться потихоньку в лесу, пока наши не придут. И я сказала об этом Абану.

— Нет! — резко оборвал меня он. — Это ты брось! Носовец велел вернуться к ним сегодня ночью. Как хочешь, а чтоб на месте были. Им нелегко. Людей мало осталось.

— Все равно еще рано, — попыталась я задержать его. — Успеем.

Но Абан уже был на ногах.

— Вот и надо пораньше подойти к краю леса да разведать места, направление надо определить. А то ночью и заплутать недолго.

Я больше не спорила. Мы, выбравшись из землянки, отправились в путь. Дулат был потяжелей, его нес Абай, а я несла Свету.

В лесу было сыро, ноги вязли, и идти было нелегко. Трава пожелтела, поблекла, листья опали, и, как журавлиные ноги, голо вытянулись стволы деревьев. Сквозь низкие, обложные, тяжелые тучи изредка проглядывало неласковое октябрьское солнце и тут же исчезало надолго. Серая мгла застилала, глушила окрестность.

Абан на длинных своих ногах все время вырывался вперед, а потом останавливался и дожидался меня, заботливо спрашивая:

— Ты как, не очень устала?

— Нет. Только ты быстро идешь, я не поспеваю за тобой.

— Ничего, скоро выйдем из леса и там передохнем.

Я шла пригнувшись, глядя в землю, чтобы не споткнуться о кочку или о корень, и не заметила, как Абан вдруг остановился. Он толкнул меня в плечо и приглушенно сказал:

— Ложись!

В испуге я взяла Свету на руки и повалилась на землю. И падая уже, я услышала какие-то негромкие голоса. Тут ко мне подбежал Дулат и ткнулся в плечи. И в следующее мгновение я вздрогнула от резкой автоматной очереди.

— Спрячься за деревом! — крикнул Абан.

В трех шагах от меня стояла толстая сосна, и я ползком добралась до нее. Абан прятался за деревом потоньше неподалеку от меня. Он снял с плеча автомат и приготовился стрелять.

Автоматные очереди раздавались все ближе, но пули пока пролетали высоко, смачно впиваясь в деревья. Абан привстал на колено и повернулся ко мне:

— Теперь нам не уйти. Только не шевелись! Я их уведу отсюда.

Я уложила детей у самого основания толстой сосны и накрыла их своим телом. Абан еще раз обернулся и махнул рукой, мол, не шевелись, а сам рванулся вперед, добежал до другого дерева и упал.

Голоса немцев доносились до меня теперь отчетливо. Они шли как будто в нашу сторону, но я их не видела — во все глаза смотрела на Абана. Он приподнялся, приложил автомат к плечу и дал две короткие очереди. И вдруг застыл, замер, то ли автомат у него заело, то ли патроны кончились. Не зная, как помочь ему, я приподнялась на четвереньки, да так и застыла. Абан судорожно возился с автоматом, склонившись над ним. Я видела только его голову, втянутую в плечи, да локоть, быстро снующий туда-сюда. Вдруг он поднял зачем-то голову. Я хотела крикнуть ему, чтобы поостерегся, но голос пропал. Тут снова полоснуло очередью. И Абана словно кто-то ударил в лоб, дернувшись, он откинулся назад, а потом свалился на правый бок…

А я все стояла на четвереньках, не в силах ни встать, ни лечь, прижаться к земле. Абан лежал неподвижно, вытянув длинные ноги, будто вдруг крепко уснул, так крепко, что даже не чувствовал, как неловко запрокинулась у него голова.

Еще через какое-то мгновение я машинально оглянулась. Кто-то в зеленой шинели, в каске и с автоматом наизготовку вышел из-за дерева. За ним показались еще трое. И только тут до меня дошло: Абан погиб, а эти люди — немцы. Не помню, испугалась я или нет. Немцы больше не стреляли. Переговариваясь, они подошли к Абану. Один из них пнул ногой безжизненное тело и буркнул зло:

— Капут!

И тут один из немцев пошел прямо на меня, выставив автомат, и я подумала, что это конец, сейчас пули прошьют меня. Тело сжалось в комок. Немец держал палец на спусковом крючке, но пока не стрелял. А я ждала: «Сейчас, сейчас…» Каждый его шаг наполнял меня ужасом, пожалуй, большим, чем сам выстрел. Я успела разглядеть его лицо, холодное, белое, как сама смерть. И оно приближалось ко мне. Дети… промелькнуло в голове. Пошарила руками или нет, не знаю, они оказались под боком. Я сильнее стиснула их, спасая от пули. На мгновение забыла о себе, что убьют меня сейчас. Как спасти детей?.. Как им сказать это?!. «Боже мой, неужели не спасешь нас, — мелькнуло у меня в голове. — Неужели не пожалеет? Ведь он тоже человек».

Как ему растолковать, на каком языке, что я хочу жить, это единственное мое желание. Но что я могла сделать, вся парализованная страхом? И я ухватилась, как бывает в таких случаях, за единственную спасительную соломинку — надо глядеть ему прямо в глаза. В глаза…

Слепое, но могучее чувство, сохранившееся где-то внутри у меня, повелевало: «Смотри ему в глаза! В глаза смотри!» Вся жизнь теперь зависела от этого. Если мои глаза встретятся с его глазами… И я поймала его взгляд. Жидковатый блеск его голубых глаз отливал холодком, будто и не живой это взгляд, а какой-то стеклянный. Но все равно я продолжала смотреть на него в упор.

В моем взгляде, наверное, было все, что мог сказать человек перед смертью, даже больше того, мои обезумевшие глаза говорили и о том, чего не выразишь словами. Я стала отчаянно искать его зрачки. И вот взгляды наши слились воедино, я замерла, боясь шевелиться. Если я отведу глаза, его палец нажмет на спусковой крючок. Его глаза, сначала остановившиеся на мне с безразличием, вдруг ожили и стали как-то странно расширяться. Я почувствовала, что он и сам испугался того, что хотел сделать. Что-то перевернулось у него там, в душе. Он с трудом оторвал от меня свой взгляд, повернулся и пошел прочь. Снова раздались голоса. Спорил он с остальными или нет, я не знаю, но он увел их за собой.

Они постояли еще немного, потом развернулись и ушли…

Я простояла еще на четвереньках некоторое время, потом силы оставили меня, и помню только, что как подкошенная свалилась на сырую землю.

19

Темно. От лавины несущихся коней содрогнулась земля, раздалось пронзительное ржание. Я не различала их на фоне сумрачного неба, только видела их размытые контуры, развевающиеся по ветру гривы и хвосты. Бесконечными волнами перекатывались они по равнине. И я покачивалась на этих волнах, убаюкивали они меня и увлекали за собой. Трубно ржали жеребцы. Звуки эти опережали табун, уносились вперед и пропадали вдали, а в ушах моих оставался топот копыт. И меня несло, и мне было страшно видеть кипящую внизу землю и знать, что я могу свалиться под копыта коней.

На какое-то время кони замедлили свой бег, и топот копыт стал реже, стройнее, тише. Неожиданно дорога показалась мне знакомой. Да, когда-то и раньше я вот так же покачивалась на волнах, в самой гуще скачущего табуна. И так же пронзительно ржали кони…

Я спала, но все равно чувствовала, что вижу сон, который видела уже и раньше. Проснулась я потому, что весь табун вдруг заржал в каком-то смятении…

Пронзительно загудел паровоз. Поезд набирал скорость, колеса отстукивали частую дробь. Наступил рассвет, в вагоне светлело. Три дня я уже еду в этом тесном вагоне. Просыпаюсь, засыпаю и опять просыпаюсь. Воздух тяжелый, спертый, дышать трудно. Вагон так переполнен, что яблоку негде упасть. Проснувшись, я начинаю вспоминать, куда еду.

Еще все спали, только у дверей кто-то возился, доносились неясные какие-то звуки. Я подняла голову и осмотрелась. В полутьме мне показалось, что вагон набит не людьми, а мешками, туго завязанными.

Никто не лежал, все спали сидя, кое-как устроившись. Кто сидел, прислонившись к стене, кто полулежал, кто положил голову на плечо соседу.

Нижняя полка вся целиком досталась мне. Я разместила на ней детей и сама пристроилась рядом. Хоть и тесно, но можно было вытянуть ноги.

Я не просила эту полку. Но когда попутчики узнали о том, что со мной было, они сами отдали мне ее. Одно только усложняло дело. Люди, узнав, откуда я ехала, дотошно стали выспрашивать, как там да что, поднимая во мне тяжелые воспоминания. Интересовались они и Светой, и мне пришлось рассказать, что мать у нее погибла, была разведчицей.

Спрашивали и про моего мужа. Тоже погиб, отвечала я, командиром был. Что такое для них Касымбек или Света? Разве все о них расскажешь? Как им объяснить? Был партизанский отряд, сражался с немцами, и почти все погибли. Чудом спаслась одна только женщина с двумя детьми и теперь вот возвращается к себе на родину. Для них это маленький осколочек нескончаемой великой войны, послушают сегодня, поглядят на меня, а завтра забудут. Только я никогда не забуду своих Касымбека, Светы, Абана, тети Дуни, женщин полка, которые были со мной в самом начале войны.

Нашу начальницу Елизавету Сергеевну, Алевтину Павловну, добродушную, тихую Ираиду Ивановну. Живы ли они? Какова их судьба? Мария Максимовна, которую мы назвали Мусей Строптивой, убита. Дочь осталась у нее, сирота. Прошка погиб совсем молодым. Я не видела его матери, но он так много о ней рассказывал, что она как живая вставала передо мной. Она, наверное, была похожа на Ираиду Ивановну, покладистую, тихую многодетную женщину.

Так и стоит у меня перед глазами Прошкино детское, не возмужавшее еще лицо, впавшие щеки, а нижней губы почти не видно. Он погиб, избавив от позора несчастную мать, братишек, сестер. Теперь никто не скажет о его матери, что она жена предателя-полицая; наоборот, станут уважать ее, как мать молодого, геройски отдавшего свою жизнь за Родину партизана…

Белый как лунь старик Кузьмич… Он после смерти Абана разыскал меня и вывел из леса…

Три дня я уже еду в многолюдном вагоне, но меня окружают не эти, а те люди, что остались в лесу, живые и мертвые… мне грустно, тоска порой одолевает меня. В эти мучительные, нескончаемые два с половиной года я так мечтала попасть в свой родной аул… а теперь, когда до него рукой подать, почему-то нет во мне нетерпеливого ожидания встречи с родными…

Бабушка Камка. Постарела, наверное, очень. Сеил-хана-ага с его незадачливым ровесником Альмуханом, наверное, забрали в армию. Живы ли они?..

Заставляю себя думать о людях своего аула, но мысли уводят меня в другую сторону, в другие места, в недалекое прошлое мое, будто все главное осталось там… судьба моя, и то, чего так ждут от меня эти люди.



Я ушла далеко, задумалась и не заметила, как совсем рассвело. В вагоне проснулись, и каждый занялся своим делом. За эти три дня я до тонкостей изучила дорожную жизнь. Если попадается большая станция, то все, у кого есть посуда, бегут за кипятком. Потом все раскроют свои сумки, развяжут узлы и примутся завтракать тем, что, как говорят, бог послал. И перед войной у нас особого изобилия не было, теперь стала жизнь несравненно труднее. Но даже нужда не может уравнять всех людей.

Одни доставали из сумок колбасу или консервы, другие лепешки, яйца, третьи жевали черствый хлеб, уткнувшись каждый в свою еду, пряча глаза, будто ели украденное. А те, у которых вообще ничего не было, поднимались и деликатно уходили со своих мест, старики делали вид, что дремлют. Здесь не выкладывали все на общий стол, как у нас в лесу.

В Москве нам выдали сухой паек, так что и мы были не с пустыми руками, но есть его одним было как-то неловко.

— Соленого огурчика не хочешь?! — обратилась ко мне старушка, сидевшая напротив. — Хочется, поди, солененького, а?

Она вытащила из стеклянной банки огурец и протянула его мне.

Я еще вчера заметила эту банку с огурцами, и до того мне захотелось попробовать соленого, что даже слюнки потекли. Увидев, с какой жадностью я набросилась на огурец, она сказала:

— Аль ты беременная никак? Ну так что ж… Молодая, как же без этого. А муж-то у тебя есть? Где он?

И она забросала меня вопросами. Очень уж любопытная старушка попалась. Каждое свое слово она сопровождала жалостливым причмокиванием и вздохами. Кое-как я отделалась от нее и задумалась над собственным положением.

У меня были подозрения, что я беременна, и это меня сначала расстроило. Мало мне двоих сироток, так еще и третий появится. Так что мне, бедной вдове, в такое трудное время придется поднимать на ноги сразу троих. Как же я управлюсь?

Потом другая мысль пришла, и я даже рассмеялась. Что такое трое детей в мирное, пусть и голодное, время для человека, который выжил, уцелел в самом пекле войны с двумя грудными? Да можно вырастить не только двоих-троих, но и десятерых!

Главное, добраться до аула, а там пусть хоть гора свалится на голову, все равно на мою долю не выпадет и половины того, что пришлось мне пережить. И суровое, тяжелое прошлое мое поможет не падать мне духом.

Подумав так, я успокоилась. Еще совсем недавно не верила я, что останусь жива, вернусь домой из тех мест, которые и во сне прежде не снились.

И еще я везла с собой память о Свете, которая была мне подругой, память о Касымбеке, который взвалил на себя все тяготы и заботы обо мне. Сейчас их нет рядом со мной, но зато есть память о них, они не умерли для меня и никогда не умрут, дети продолжат так рано оборванные их жизни.

Абан… И он был таким же молодым и едва успел обзавестись семьей… Если все сложится благополучно, останется и его ребенок. Овдовевшие хозяйки говорили раньше: «Я не покину этот дом, чтобы свет очага моего мужа не погас». И, может быть, сама судьба оставила меня в живых, чтобы я берегла свет их очага. Мне сейчас только двадцать один год, но я старше этих женщин, которые смотрят на меня жалостливыми глазами и жадно расспрашивают, как было там, за линией фронта, и невольное восхищение и боязливая зависть сменяют друг друга в их глазах. Несколько раз я стояла на краю жизни и смерть дышала мне холодом в лицо. Я успела два раза побывать замужем и потерять своих мужей. Я узнала радость любви, материнства. Не знаю, чего было больше в моей жизни, радости или мучений, но все воспоминания были мне близки и дороги.

Погрузившись в свои думы, я и не заметила, как поезд остановился. Какая-то знакомая станция. И правда, ведь скоро уж должен быть дом, потому что вчера проехали Оренбург.

Я увидела за вагонным окном разбросанные как попало приземистые домики, кривые грязные улочки, покрытые недавно выпавшим снегом, но уже затоптанным ногами людей и скота. Какая-то казашка вела за руку ребенка, путаясь ногами в собственном подоле. Старая телогрейка топорщилась на ней. Да, это была станция Мартук.

Когда мы ехали с Касымбеком на его службу, тоже останавливались здесь. И ничего-то не изменилось с тех пор. Тогда был март сорок первого. Неужели прошло всего два с половиной года?

Как я страшилась тогда дальней дороги, железного ее гула, новизны ее. Испуганно, с радостью робкой и свежей поглядывала я из окна на эту станцию… Еще немного, и я буду дома, в родном ауле. Но радость, явившаяся сейчас ко мне, была осенней какой-то, усталой. Аул был для меня все так же далеко, как и прежде. Неужели я настолько оторвалась от него, что никогда к нему вновь не привыкнуть мне?

У меня было такое ощущение, что целая жизнь прошла с тех пор, как я уехала из аула, и аул стал другим, и я совсем уже другая.

Желторотый цыпленок, который испуганно поглядывал на белый свет, наивная девушка, выпорхнувшая из родного гнезда, умерли в русском лесу, в аул возвращалась уставшая, много повидавшая многодетная вдова.

Я подумала: завтра, когда тетушки начнут обнимать меня и причитать, из глаз моих, наверное, не упадет ни слезинки. Чувствительные казашки аула падки на слезу, заплакать им ничего не стоит… А вот из меня трудно слезу вышибить, в этом я уже убедилась…

В вагон вошла русская женщина, за руку она вела маленькую девочку лет пяти или шести, закутанную в большой пуховый платок, концы которого крест-накрест были завязаны за спиной. Просто узелок да и только, узелок с ножками. Едва они вошли, как девочка захныкала, требуя развязать платок. Мать чем-то отвлеклась, тогда девочка притопнула ногой и стала кричать.

Что-то дрогнуло во мне и мелко стало дрожать в груди, мне вспомнилась вдруг крохотная Парашка. В таком же вот платке, завязанном за спиной крест-накрест, она колобком вкатывалась в дом тети Дуни и требовала развязать его. Я вспомнила, как она кричала на краю оврага: «Дяденька, не убивайте! Дяденька, не убивайте! Дяденька, я вам песенку спою!»

Я так стиснула своих детей, что они начали вырываться из моих рук и смотреть на меня с недоумением и обидой.

Под пятнами мокрого снега простерлась во все концы широкая казахская степь, прихваченная первым дыханием зимы. Все было знакомо, все как прежде. Я видела ту самую землю, по которой с древних времен кочевали наши предки. Верблюды, груженные тюками, переваливали через эти бесконечные холмы. Шагая друг за другом, они были похожи на вереницу гусей в небе.

Сколько скота перегнали люди по этой степи, сколько вечеров и ночей провели в ней! Вот идут понуро караваны откочевывающих подальше от своих джайляу кайманов. Из-за жестокого, ненужного убийства молодой пары они не смели взглянуть в лицо старшим родичам и уходили от дедовских становищ. Всего из-за двух людей, павших от их руки. Но пролилась кровь, и смерть разделила родичей на два лагеря. Стыд за невинно пролитую кровь вынудил целый род сняться с места. Если бы стыд, который жег найманов, передался бы всему роду человеческому!.. И помнил бы каждый, какой это грех — невинно пролитая кровь.

Я очнулась от видений своих, когда услышала детский капризный голосок:

— С мальчиком буду играть. С маленьким мальчиком хочу играть, мама! И с девочкой хочу играть!

Это была та девочка, которая вошла недавно в вагон. Мать уже сняла с нее платок. Девочка была рыженькая, круглолицая, и сходства с Парашкой в ней было немного.

— Перестань, сиди спокойно, — стала уговаривать ее мать.

— Людям ноги негде поставить, а ты играть. Ишь, разошлась! Это тебе не на улице.

Но девочку не так-то легко было угомонить.

— Нет, я буду играть. Пусти меня к мальчику.

Мои дети, никогда не видевшие других детей, сидели тихо.

— Да пусть играют, — сказала я. — Пропустите ее.

Однако мои двое не очень-то приняли чужую, они как бы сжались и оцепенело сидели, но та не обратила на это никакого внимания. Главное, что ей разрешили играть, и она подошла к нам и сказала:

— Ты, мальчик, откуда едешь? А? Ты чего молчишь? Ты разговаривать не умеешь?

Дулат, конечно, уже научился говорить, но девочке не отвечал, только молча таращил на нее глаза.

Всегда находятся люди, которые любят отвечать за других. Какой-то мужчина ответил за Дулата:

— Этот мальчик едет с фронта.

— С фронта? — переспросила девочка. — Нет, маленькие дети не ездят на фронт. И с фронта не ездят.

— Почему? Всякое бывает. Он родился на фронте.

— Не-ет, — протянула девочка. — На фронте дети не рождаются. Там во врага стреляют. Там солдаты воюют.

— Нет, он родился в самом пекле войны. Поэтому он закаленный, — не унимался словоохотливый мужчина. — Завтра вот из таких, как он, выйдут настоящие солдаты. Они и на фронте отлично сражаться будут.

— Да тебе что, этой войны мало? — сердито оборвала его старушка, которая угощала меня соленым огурцом. — Чего беду накликаешь на головы этих невинных? Гляди-ка, разговорился он. Разговорчивый какой.

Старушка долго еще ворчала, косясь на мужчину. Показалась кондукторша, она с трудом протискивалась по проходу, громко объявляя:

— Подъезжаем к станции Актюбинск. Пассажиры, выходящие на этой станции, приготовьтесь!

Это была наша станция. Наконец-то мы добрались. До аула теперь рукой подать…

Загрузка...