ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Зарывшись в сено, сдавленно дыша пахучей пылью, я лежала в сумрачном старом сарае. Рядом то и дело вздыхала белолобая корова Зойка. Когда мы с тетей Дуней вбежали сюда, дремавшее животное испуганно вскочило, стуча мослами и копытами о деревянный настил. Но, узнав хозяйку, корова, потянулась к ней мордой, укоризненно, тихо замычала. Нам было не до нее. Тетя Дуня молча толкнула меня к сеновалу — сюда! Я начала рыть нору и забилась в нее, ничего не слыша, кроме надсадных, бухающих ударов своего сердца.

В деревню, где я нашла наконец приют, неожиданно нагрянули немцы. Мы услышали угрюмый гул моторов, лай собак, гортанные крики. Какую-то минуту мы с тетей Дуней, хозяйкой дома, где пряталась я все это время, смотрели друг на друга, потом опомнились, схватили одежонку, ударились в двери и, пригнувшись, тяжелой рысью — одна брюхатая, другая старая — побежали к сараю прятать меня.

Отдышавшись немного, улегшись поудобнее, я прикрыла тяжелые и горячие веки…

Полгода уже как движется на восток огненный вал войны. Полгода как я скитаюсь по земле, ставшей вражеским тылом. Полгода душа моя ни на миг не знает покоя. Даже во сне терзается она — вижу ли, как наспех расстаюсь с Касымбеком, как он ушел, потом снова вернулся, я лежу и не встаю к нему почему-то; вижу ли раненого его, в крови всего, в изорванных бинтах, и я, прижимая липкие волосы к груди своей, страшно кричу, задыхаясь от едкого дыма; вижу ли я безнадежно, изо всех сил бегущую за составом Ираиду Ивановну, исступленно прижимающую к себе младенца; вижу ли бешеные, разгульные пожары, убитого Борю, развалины, долго пахнущие дымом, а потом только холодной гарью, разбитые машины, и танки, и трупы между ними; вижу ли бабушку Камку, Сеилхана, кочевья родные, далекие, — все равно душа моя плачет по ночам, и я сквозь какой-то похмельный сон вяло удивляюсь этим слезам, точно это не я, а кто-то взаймы плачет моими слезами.

Опять где-то глухо лязгнул выстрел. Послышался низкий, рыкающий рев моторов — большая машина зверем ворочалась на узкой заснеженной улице.

Около двух месяцев я живу в этой деревне. Она стоит на краю большого чащобного леса, и немцы сюда опасались заглядывать до сих пор, и вот теперь они вошли, хозяйничают. Не знаю точно, когда я должна родить, но каждой клеткой своего тела чувствую приближение заветного срока и жду его покорно и тревожно. Что же теперь будет со мной? Если немцы уйдут Отсюда через день-другой, я как-нибудь еще выдержу, лишь бы схватки не начались преждевременно. Ну а если они застрянут здесь надолго? Я сама себя выдам.

С улицы стали приближаться крики, немцы вошли во двор, галдя по-своему, послышался скрип снега совсем рядом с сараем. Я перестала дышать… И расслабилась, откинулась на стенку моей норы, когда вокруг все затихло.

То ли избаловалась я, сидя в тепле и небогатом уюте деревенской избы, то ли совсем иссякли мои силы… Были ведь и похуже моменты, пережила и совсем уже безысходное, когда Света, бросив меня одну сидеть у затухающего костра, ушла, погрузилась, точно в омут, в лесную чащу, сомкнувшуюся бесследно за нею.

Она ушла, а я все никак не могла поверить, что осталась без поводыря, и странно, я не почувствовала даже страха, в душе была пустота, я точно не слышала медлительного верхового шума деревьев, редких уже в ту пору лета птичьих голосов, стука собственного сердца. Мне нужно было, наверное, побежать за Светой, обнять ее, закричать, что не сужу и не виню ее, что сама она, решившись на исповедь эту страшную, приговорила себя к мукам собственной совести, что нельзя, ну никак нельзя нам с нею расставаться — как же я без нее? Погибну, пропаду в этих проклятых лесах и болотах.

Но она, как бы оставив мне свое горе, исчезла, и я, думая о ее несчастье, забыла о себе — не крикнула, не остановила ее. Может быть, потому не побежала за нею, что там, где только что билась в слезах, оставляя на земле взрытые следы, смятую, вырванную с корнем траву Света, из этих полос, перевернутого влажного лесного подстила, из воздуха темного и прозрачного стала образовываться какая-то фигура, какая-то оболочка, оставшаяся от нее, кокон смутный какой-то, и я все напряженнее, все пристальнее вглядывалась в него, стараясь постичь чужое, такое внезапное и все-таки подспудно ожидаемое мною горе.

Вчера она, подкравшись к деревне, долго лежала на краю огородов, в темных кущах конопляников и крапивы. Вид у нее был мирный. Обычные звуки долетали — мычали коровы, в отдалении со скуки лаяли собаки, голосили петухи. Может быть, эта мирная картина села на закате солнечного дня усыпила ее, а может быть, ей просто невмоготу было возвращаться с пустыми — в который уже раз — руками, и голод, наверное, притупил осторожность, но она выбралась из своей засады и пошла потихонечку к крайней избе. Войдя во двор и никого здесь не обнаружив, Света постучала в дверь, и тотчас она распахнулась — на пороге стоял немецкий солдат. Она попятилась, споткнулась, чуть не упала. Немец тоже вытаращил глаза, совершенно опешил, забормотал: «о-о, зер гут, фрау, зер гут», но автомат наставил и окинул цепким взглядом двор, и, убедившись, что Света одна, а во дворе ничего подозрительного нет, он усмехнулся лягушачьим ртом, мотнул автомат на плечо стволом вниз и, схватив ее за руку, сразу задохнувшись, потянул на себя, и Света обмерла вся и тоже задохнулась, брезгливо и осторожно вырываясь из его рук.

И так они потихонечку двигались в странном каком-то кружении, бормоча что-то каждый свое и все больше задыхаясь — один от похоти, другая — от ужаса и омерзения. От ужаса этого Света стала громко говорить, почти кричать, что она не из этой деревни, а из соседней, Сосновки, что пришла сюда проведать подругу и очень торопится засветло вернуться домой. Солдат все пытался обнять ее за поясницу, она же каждый раз отступала, вырывая, выкручивая из его клешневатых пальцев левую свою руку, и оба не заметили, как очутились у калитки, почти что на улице.

И тут вдруг рядом с ними затормозила легковая машина. Солдат бросил Свету, мгновенно оправился, вскинул руку: «Хайль Гитлер!» Света, тяжело дыша, тоже стала поправлять на себе одежду, одергивая задранное в этой возне платье и, сощурившись, остро вглядываясь в машину. В ней сидели несколько офицеров, холодно-важных и как бы задумчивых, но даже среди них выделялся тот, что сидел рядом с шофером — особой какой-то повадкой, какой-то значительностью и неторопливой уверенностью в себе. Сразу же было видно, что он не только чином, но и во всем остальном на голову выше своих спутников.

Повернув неохотно голову, офицер с ног до головы оглядел Свету, и она, почувствовав себя под его взглядом совершенно раздетой, в испуге укрыла груди руками. В серых глазах его что-то двинулось, приоткрылось, мелькнула какая-то усмешка, но он быстро принял свои обычный вид, сказал что-то равнодушно офицеру, сидевшему на заднем сиденье, тот что-то крикнул солдату, и открытая черная машина, мягко покачиваясь на ухабах, не спеша покатила дальше.

Солдат, истуканом простоявший все это время, быстро пришел в себя, свирепо нахмурился и посмотрел на Свету с нескрываемой злобой.

— Иди вперед! Быстро! — закричал он, толкая Свету в плечо.

Но ей спешить было некуда, она понимала, что из огня попала в полымя и что ждет ее впереди — одному богу только известно. Она шла медленно, сонно, и дуло автомата то и дело бодало ее в спину.

Солдат пригнал ее к какому-то большому, срубленному из толстенных бревен дому, бывшему, наверное, не так давно сельсоветом или какой-нибудь конторой. Тут же стояла открытая эта машина и два черных мотоцикла с люльками. У палисадника, под навесом сирени, в окружении четырех или пяти офицеров, разговаривал тот, что велел привести ее сюда. Встретившись с нею взглядом, он чуть-чуть поклонился ей, словно увидел старую свою знакомую и хотел перекинуться на ходу словечком, но сдержал себя. Приветливо улыбаясь, офицер опять оглядел Свету и на этот раз еще тщательнее. Она чувствовала, как задерживаются его глаза на ее груди, бедрах, загорелых, красновато блестящих ногах. И закончив свой осмотр, он указал ей подбородком на дверь. Поднимаясь по ступенькам, Света спиной чувствовала холодную тяжесть этого взгляда.

Ее ввели в боковую комнатушку, где стоял заляпанный чернилами тонконогий стол и два иссохших на долгой службе своей стула. Единственное окошко выходило во двор. Полы были уже вымыты, пахло теплой водой и пылью, возле голландской печи, уходившей большей частью своей в другую комнатку, стояло ведро с мокрой тряпкой.

Во дворе ходил часовой. Посмотрев на него, Света села на скрипучий стул. Безнадежное, тоскливое чувство сжимало ей сердце, она уронила голову на руки и, чтобы не расплакаться, стала кусать губы, стала думать о дороге, о хлебе. Запах чистых сыроватых полов успокоил ее немного, и она не заметила, как задремала.

Проснулась она от скрипа двери. Стуча сапогами, вошел немецкий солдат — тот, прежний, с автоматом, висевшим на плече дулом вниз. Он вывел ее из комнаты во двор, затем на улицу. Было пустынно на ней и тихо. Конвоир привел ее в какой-то двор, а потом по тропинке обочь картофельника пригнал Свету к баньке, ткнул дулом в дверь. Света вошла, солдат остался стоять у входа, покусывая какую-то травинку.

В баньке тускло горела керосиновая лампа. Навстречу Свете поднялась какая-то пожилая женщина.

— Ты кто такая? — спросила она, вглядываясь в ее лицо. — Русская?

Света промолчала.

— Значит, это для тебя велели протопить баньку-то? — она покачивала головой, не то с осуждением, не то с одобрением, и вдруг нахмурилась и буркнула злобно: — Ишь, каковы собаки, даже грязные делишки свои чисто хотят делать. Если не вымоешь, так они и побрезгуют русской бабой, скоты эти.

— Что же мне прикажешь делать? — взмолилась Света, чувствуя свое бессилие, неизбежность того, что надвигалось на нее — срамное, страшное, лишающее сил. — Разве я по своей воле сюда пришла? Я-я, — слезы душили ее, закрыв кулаками глаза, она слепо уткнулась в теплую, пахнущую дымом стенку.

Баба завозилась, что-то там делая, захлюпала водой, окатывая, очевидно, полок, потом шмякнула ковш в котел и сама заревела, подвывая и причитая, точно на похоронах, и с причитаниями этими, со всхлипами принялась мыть, тереть, окатывать водой безжизненно обмякшую Свету.

В комнате, куда ее привели после бани, горели на столе две свечи. На старый диван было наброшено потертое, но все еще роскошное покрывало — комнате явно пытались придать хоть какой-то уют. На столе тепло поблескивали, мерцали бутылки и графинчики, а подножие их закрывала голубоватая твердая салфетка. Пока Света рассматривала все это, дверь отворилась и вошел мужчина — в халате, с непокрытой головой, аккуратно причесанные волосы его блестели. С холодноватой, снисходительной улыбкой он посмотрел на Свету, и она узнала в нем того офицера, который велел ее сюда доставить.

— Добрый вечер, фрейлен, — сказал он с легким и четким поклоном, в котором сквозило какое-то пренебрежение, но так была измотана Света опасностью, напряжением всего этого дня, что и сама не заметила, как ответила ему по-немецки:

— Добрый вечер, господин офицер.

— Фрейлен говорит по-немецки? — спросил он и с интересом, другими уже глазами посмотрел на нее.

— Нет, совсем немного. Плохо… учила когда-то, — забормотала Света.

— Если фрейлен позволит, я бы хотел, чтобы мы поужинали вместе. Не возражаете?

Свободно он подошел к столу, изящно, ловко сдернул салфетку с тарелок, и у Светы в глазах пошло кругом от тех лакомств, которые тут были разложены — различные консервы, колбасы, белый хлеб… Она мучительно сглотнула слюну, горло у нее болело — почти два дня маковой росинки во рту не было, а уж о таких яствах она и думать забыла. Запах колбасы, сардин, вина туманил ей голову.

— Какое вино вы предпочитаете? — услышала она из этого тумана далекий голос хозяина. — Я вам налью французского коньяка, прихватил с собой из Парижа.

Машинально, в отуплении каком-то, она выпила, влага крепко обожгла голодный, пустой желудок, и туман вдруг окрасился, засиял теплыми какими-то красками, солнечный мягкий свет окутал ее, и с отдаленной тоской, с отчаянием она подумала, что лучше, проще, когда враг ломит в открытую, грозит оружием и стреляет, как тогда, на поляне, где их нагнали немецкие мотоциклисты и пытались изнасиловать — это лучше. Здесь ее не убивали, не валили грубо на землю, здесь ее угощали по-царски, подливали густой, пахучий, мягкий коньяк, который струился, горячо шел прямо к сердцу и расправлял его, истерзанное, разбитое теми страшными событиями, которые обрушились на нее в полтора этих месяца.

Да, он только угощал, улыбался, был предупредителен и чуточку насмешлив, все проще становился, и нежнее, и доверчивее, и это Свету обескураживало. Она все больше опускалась в какой-то полупризрачный, горестно-сладкий и жутковатый мир, тем жутковатый, что все реальное в нем приобретало зыбкие, нереальные очертания, смещавшие чувства, оценки, затемнявшие одни и ярко, болезненно высветлявшие другие.

Ей казалось, что это Николая она обнимает, только у него теперь такое сильное, упругое, большое тело, такие сильные, грубовато-бережные руки. Она заставляла себя видеть Николая, ей нужно было за призраком этим спрятаться, загнать куда-нибудь подальше свою совесть. И задыхаясь, отдаваясь вдруг пробудившемуся из самых сокровенных, нетронутых недр желанию, она стоном теперь уже одним звала Николая, но он пропадал в горячечном, почти что бредовом мире, и она обнимала то, что было — сильное, горячее, чистое тело, и от нестерпимой муки, впервые испытываемой женским ее естеством, вся извивалась и билась — пойманно и самозабвенно. В минуты отливов и просветления она твердила с мрачной опустошенностью: ладно, потом, завтра… все забуду… как-нибудь… обойдется…

Утром, когда она проснулась, ей показалось, что она лежит не на кровати, а висит в воздухе, над грешной этой постелью — так легко ей было, такую свежесть ощущала она во всем своем теле. Офицер уже встал, был умыт, причесан, поверх галифе и нижней сорочки на нем был халат. Заметив, что Света проснулась, он отворил дверь и сказал там кому-то:

— Приготовьте завтрак на двоих. И побыстрее!

Когда он надел мундир, застегнулся, одернул и разгладил все и еще раз напоследок прошелся расческой по аккуратнейшему пробору, перед Светой был уже совершенно другой человек. Все, что было ночью, улетучилось куда-то, и казалось, между ними не было никакой близости, никакой тайны, потрясшей, наверное, не только Свету, но и его — она же чувствовала, видела это! Каменное, холеное лицо, пустые, равнодушные глаза — и в сердце ее стал вползать страх.

Заметив этот страх, он с некоторым любопытством посмотрел на нее и принялся аккуратно допивать свой кофе из маленькой изящной чашечки. Прислуживал им солдат, вчера тащивший Свету в сарай, — ирония судьбы! И Света ядовито, горько улыбнулась, когда он из-за спины полковника подмигивал ей похабно: я, дескать, все знаю.

Когда они уже заканчивали завтрак, в комнату, постучав, вошел молодой офицер — разрешите, господин полковник? — и перед тем как обратиться к нему, бросил на нее откровенный, циничный взгляд, точно на проститутку. Да и кто она была в его глазах?

— Ну, что там за перестрелка была ночью? — спросил полковник, вытягивая ноги.

— Был… налет партизан. Небольшая группа, — глядя на Свету, с заминкой начал офицер. — Одного мы захватили.

— Выяснили, кто он?

— Раньше был председателем сельского Совета в этой деревне. Молчит упорно.

— Не можете заставить заговорить одного человека… Обленились вы, — поморщился полковник.

— Какие будут распоряжения, господин полковник? — щелкнул каблуками молодой офицер.

Полковник собрался было отдать свои распоряжения, но, заметив Свету, ее побледневшее, вытянувшееся лицо, бросил:

— Потом… я скажу вам потом, что делать. Можете идти.

После завтрака он повеселел, встал, прошелся несколько раз по комнате, повернулся к Свете и сказал, что ему очень жалко, но он должен распрощаться с нею — служба! Он благодарит за столь чудесный вечер и постарается вознаградить ее. И, позвав солдата, распорядился выдать фрейлен некоторое количество продовольствия. Кивнув ей легко и четко, вышел за дверь, поскрипывая блестящими черными сапогами.

Она только теперь почувствовала, что просыпается. Временами сердце заламывало так, что головой об стенку Хотелось биться. Руки и ноги вязала тошнотная слабость, и, выходя из дома, она пошатывалась, точно все еще была пьяна. Но тут она увидела человека, сидевшего на скамейке, — протрезвела, опомнилась окончательно. Вид у него был страшный. Одна нога вытянута, как деревянная, на бинтах, видневшихся из-под разодранной штанины, густо чернела старая и свежо алела проступающая кровь, Лицо было лилово, с водянистыми желтыми пятнами, все страшно распухло, отекло. В углах губ и под носом тоже запеклась кровь. Пленный сидел, завалившись на один бок, чтобы раненая нога не ощущала тяжести.

Казалось, что это не живой человек, а мертвец, вздувшийся, тронутый уже тленом, но когда Света проходила мимо него, невольно задержав шаг, опухшее веко одного глаза вдруг приподнялось, и ее так и пронзил яростный, раскаленный болью и ненавистью взгляд! Ночью она слышала выстрелы, но полковник ее успокоил: ничего страшного, солдаты со скуки постреливают…



У калитки, где стоял часовой, толпились старики и бабы, были тут и дети — зачем они тут? Кто их сюда пригнал? Навзрыд плакала какая-то женщина с ребенком на руках, к ее ногам прижимался лет шести мальчонка, от страха и ужаса он икал, его тошнило.

Потупив голову, сжавшаяся вся в комок, пылая лицом, она прошла сквозь эту толпу — сама не помнит, как прошла.

— Ишь, не совсем еще стыд потеряла-то… Ишь, покраснела как, — бросила ей какая-то женщина.

— И где берутся они такие-то? Какая мать рожала их?

— Сучка матерь ее, и сама сука…

Она не помнила, как шла по лесу, как добрела до шалаша.

…Вся эта история мне стала понятна и близка в той последней точке, когда Света проходила мимо этих стариков и баб, слышала то, что они ей говорили. Сквозь землю нужно было тут провалиться! Но она не провалилась, и позор лег на нее всей своей тяжестью — какая несчастная! Мне было ее очень жаль, я не могла осудить человека за несчастье.

Бедная моя! С щемящей болью в сердце я думала о том, как она проходит мимо изувеченного председателя сельсовета, мимо угрюмой толпы, мимо рыдающей женщины и мальчика, икающего при виде непонятной ему человеческой жестокости, человеческой крови и смерти.

Долго я сидела во власти этих неотступных видений, так измучилась, так все эти события внезапно обрушились на меня, что я на коленях вползла в шалашик и уснула там на грубой хвойной подстилке, моля господа бога, чтобы все это оказалось только сном.

Но сном все это не было. Я старалась что-нибудь придумать, составить какой-нибудь план, вспоминала, как мы шли со Светой, куда шли, какие у нас были намерения, но в голове была такая пустота, что одолеть ее, сколько ни пыталась, я не могла. Что делать, куда идти? И вместо леса я видела огромную безводную пустыню, в которой я вдруг очутилась, и куда бы ни повернула голову, куда бы ни посмотрела, везде одно и то же: голое, безлюдное пространство, тоска.

Так я просидела, не двигаясь, ни на что не надеясь, пока не перевалило за полдень. Тупое безразличие навалилось на меня, все вокруг казалось бессмысленным. И вдруг я ощутила тупую боль в боку. Боль росла, что-то дрогнуло во мне, какая-то произошла перемена, заструились под сердцем, омывая его и поднимая, какие-то упругие токи. Туман в моей голове разошелся и далеко-далеко впереди себя я увидела яркий свет.

Это ОН толкал меня. Мой ребенок…

Со вчерашнего дня он лежал тихо во мне, ничем не напоминая о своем существовании, и вот теперь дал о себе знать. Нет, не одна я осталась в незнакомом лесу, нас двое, мое дитя со мною. И если на саму себя сил у меня уже не осталось, то для него они найдутся. И как бы ни была тяжела моя ноша, я дойду, донесу ее к тому свету, который маячит где-то там, далеко-далеко впереди.

Во мне проснулось желание что-то делать, и на душе постепенно становилось все теплее. Согревали ее и картины далекого детства. Одинокая свечка, мерцающая во тьме широкой степной ночи над свежей могилой матери… Я боюсь, что огонек этот тихий погаснет, и мама останется одна в кромешной тьме, но ласковый голос бабушки Камки успокаивает: «Это ты ее свечка, покуда ты жива, ей свет от тебя и тепло будут идти…» Вот и во мне затеплился маленький огонек, моя свечка, и она погаснет, если я не заслоню ее от ураганных ветров, от бури, которая разыгралась на земле… Меня охватил страх, но теперь он был другим, он не подавлял, как прежде, а встряхнул меня всю, породил во мне упрямое желание действовать, искать выход, бороться.

За время наших скитаний я твердо запомнила одно направление — на восток. Днем мы его определяли по солнцу, ночью — по звездам, и как бы мы ни петляли, куда бы ни сворачивали, все равно мы шли в одном направлении. Мы знали, что там фронт, что могут ранить, а то и убить кого-нибудь из нас или вместе погибнем, но мы, точно рыба на нерест, инстинктивно шли туда, где были свои — красноармейцы, родная земля. И меня теперь одну повело прежним путем, в ту же сторону, куда мы шли со Светой.

2

Мало-помалу немцы утихомирились. Натужно прогудел мотор какой-то машины и стал, чихая, удаляться, и сарай со всех сторон обступила мягкая тишина — ни выстрелов, ни криков, ни рева моторов, даже собаки, надорвавшись в напрасном лае, замолчали. Мне одной было слышно, как с хрустом, звучно жевала сено Зойка. Порой она к чему-то прислушивалась и вздыхала, глубоко и грустно, и опять принималась за свое сено.

В норе сделалось жарко, хотелось выбраться наружу, но я давно научилась быть осторожной. Хозяйка обещала заглядывать ко мне, я слышала, как она, гремя пустыми ведрами, выходила во двор, топталась на крыльце и что-то сердито бормотала себе под нос. Какая-то, видно, опасность была там, тишина обманывала меня. Ну, ничего, придет она доить корову, шепнет, что там, в деревне, и как мне дальше быть.

Помню, как первый раз увидела я ее. Был конец сентября. То желтым рукавом, то красной, нажженной крепкими утренниками шапкой пестрела уже осень. Леса сквозили низами своими, издали, в траве, в поредевшем кустарнике виднелись тропинки и дороги — они были плотно и ярко застланы опадающей листвой. В озерах, болотцах, засыпая, тяжело стыла вода, а воздух, наоборот, делался все тоньше, прозрачнее, стеклянней, и каждый звук, выстрел, крик, собачий лай колол стеклянную эту пустоту, и долго, звучно падали и разбивались осколки его по полянам и обнаженному бурелому.

По ночам, разводя огонь, я все теснее жалась к нему. По утрам иней мукой обсыпал траву, колючим серебром ложился на песок дороги. Спалось мучительно, то и дело приходилось поворачиваться, вставать и подбрасывать в костер сучья, платье мое и стеганка в нескольких местах прогорели, один мой сапог давно уже просил каши.

Все чаще я думала над тем, что дальше пробираться мне невозможно, и, значит, нужно искать какое-то пристанище. Эта мысль застыла в голове, как осенняя тоскливая вода, и вся фигура моя, походка выдавали мою потребность в покое, жилье, человеческой теплоте.

Я вошла в эту деревеньку тесным проулочком. Кое-где топили избы, чернели вырытые огороды, картофель-ники; тяжелым, тлеющим жаром охватило яблони. Топили, и так после дикого воздуха лесов запахло печным дымом! Чудился мне привкус какой-то пищи — не то мясных щей, не то еще чего-то — меня затошнило, чуть плохо не стало.

Песок на улице был в следах тележных колес. Это успокоило, значит, немцы сюда еще не заходили, они все на машинах, на мотоциклах, на танках. Но на улице— ни души, и пустые дворы точно ждали чего-то, деревня уже жила затаенной, чем-то похожей на мою, жизнью. Я скашивала глаза на окна, приостанавливалась возле ворот и плетней, глядя на двери, ожидая, что какая-нибудь из них отворится и на крыльцо выйдет человек, но двери были плотно закрыты.

И когда я наткнулась на старуху, будущую мою хозяйку— та у сарая размешивала что-то в наклоненном ведре, — я даже опешила слегка, остановилась и молча стала смотреть на нее. Старуха распрямилась. Ей было за шестьдесят на вид — столько же, пожалуй, сколько бабушке Камке. Продолговатое, бледное, с глубокими морщинами лицо ее было угрюмо, дышали холодом ее колючие синие глаза, а в двух горьких складках, охватывавших ее рот, затаилась, казалось, злая усмешка.

Мы смотрели друг на друга. Я видела, что мне лучше всего убраться куда-нибудь подальше. Поднялась неприязнь, мелькнуло: вот уж с кем я, наверное, никогда не смогла бы ужиться. Но я не уходила.

— Ну, — сказала почти что басом старуха, — куска что ль тебе хлеба? Глаза-то голод облупил, — и вдруг голос ее обломился, она закричала тонко, пронзительно, — одни на лице и остались!.. Обезумели люди! Куда с таким брюхом черти тебя несут? Немца хочешь перегнать? Немец с холодной головой воюет, он рассчитал все, а мы только спохватились считать — не поздно? — кричала она кому-то, и вдруг, повернувшись, уставилась на меня, мерцая синими глазами, и опять басом, да злобно так, с ненавистью протянула: — У-у, ты! Шалава… Не секли тебя отец с матерью, не жалели.

И пошла к дому, чуть на весу держа красные, большие руки. Юбка пусто болталась на ней, великовата ей казалась и старая телогрейка, но она шла крупно, крепко бухая сапогами, словно только что тяжело, вдоволь наработалась. Была она сухопара и жилиста, шла прямо, сразу как-то виделось, что ей много приходилось трудиться, держать на плечах хозяйство.

Хлопнув дверью, она скрылась в сенях, но тут же высунула голову, закричала тонко, сорванно:

— Чего стоишь? Пришла, так заходи давай, приглашеньев особых не жди!

Вздохнув облегченно, я огляделась. Изба была крыта соломой, придавленной несколькими жердями, за хозяйственным двором с его сараем, крытым погребом, еще какими-то постройками виднелся огород, несколько яблонь, а за кустом бузины пряталась низкая банька — не бог весть какая усадьба, мне попадались крестьянские дворы и крепче, и богаче.

Войдя в избу, я остановилась у порога. Старуха заглядывала в печь, передвигала там что-то. Мне было тяжело стоять, ноги подгибались, не держали, и я, не спрашивая разрешения, тихонько села на длинную лавку у окна. Хозяйка недобро покосилась на меня, вышла в сени, оставив двери настежь. В избе еще не топили, пахло застоявшейся, нежилой горечью, и в нее ввалился свежий листопадный воздух, у меня мурашки обсыпали спину и лицо. Я, кажется, за эти дни, а особенно ночи, так настыла, что меня бы теперь не отогрело даже наше летнее степное солнце.

Печь хозяйка затопила быстро, поставила там что-то варить, замахнула сор в подпечье и, вытирая руки о фартук, повернулась ко мне. По-прежнему были холодны и колючи ее глаза, так же горьки были складки у рта, но что-то в ней дрогнуло, потеплело немного.

— Откеда идешь? — дернула она подбородком на окно, и я кивнула, поняв, про какую сторону она спрашивает — с запада, от границы. — По лесам все чать? Хороша — в лоскуты отделана! И что же, одна все держишься?

Я сказала ей, что потерялась.

— Ночевать у вас… можно? — попросилась я.

— Ночуй, — равнодушно бросила она.

В печи уже что-то булькало, гудел огонь, потрескивали весело дрова. Старуха опять занялась своими делами, ни о чем меня больше не спрашивала, точно меня и не было в избе. Но мне было как-то все равно: ночую в тепле и ладно, а завтра уйду своей дорогой и никогда больше не увижу эту угрюмую бабку, которая говорит то басом, то вдруг срывается на пронзительный крик, точно дверь на ржавых петлях отворяют. Мелькнула, правда, у меня надежда, когда я предложила ей почистить картошку, и она буркнула: сиди, чего там, чай, ты гость у меня сегодня; может быть, оставит она меня? — мелькнула и погасла, как мелькала и гасла она уже много раз за последнее время.

На стол она собрала с привычным проворством, с размаху стуча и гремя посудой. Мы поели пустой похлебки, картошки с простоквашей. Картошка была рассыпчатая, сахарная, горячая, как огонь, хорошо ее было запивать кислым молоком. Старуха брала картофелины пальцами, словно не чувствовала их жара. Я поглядывала на ее большие, раздавленные и в то же самое время как бы омытые, окатанные работой руки, глаз на свою хозяйку я поднимать не решалась.

— Из каких же ты краев будешь? — вдруг услыхала я низкий ее голос. — Каким это ветром тебя сюды занесло?

— Из Казахстана я.

— Вон оно что… Далеко это.

— Очень далеко! — вырвалось у меня, и глазам моим почему-то стало горячо, — Очень, — добавила я тише. — Муж у меня командир, только поженились.

— Так, так, — кивала она головой.

Сама не знаю почему, но я все рассказала. О том, как мы поженились с Касымбеком и жили в военном городке, как ехали эшелоном, а потом шли на восток наши женщины, как я рассталась со Светой… Нечего ей было только рассказывать о том, как шла я одна. Сама не знаю, как я шла, как уцелела за два эти месяца. Она и не расспрашивала, посмотрела только дружелюбнее, молча принялась стелить мне постель.

— Устала небось, — сказала она, — ложись вот иди, отдыхай… Ноги то сдохли небось в обувке.

Так мы с нею познакомились. Она узнала, как меня зовут. Помню, как я пыталась выговорить ее имя и отчество, она слушала, усмехнулась:

— Ты моего отца Карасином называешь, а я Евдокия Герасимовна. Зови-ка ты меня проще: тетя Дуня, и вся я тут для тебя буду.

И когда утром, после завтрака я стала собираться и спросила, какая следующая деревня от них на восток и есть ли там немцы, она вдруг закричала:

— Куда ты пойдешь? Какой тебе еще восток?! Ты глянь на себя, какая ты!.. Тебя либо волки задерут как паршивую овцу, в лесу где-нибудь, либо немцы подстрелят — понимаешь ты хоть это?! Пойдет она, ишь, резву-ха какая! Аль ты думаешь, на мне креста нет? — скрежеща, возносился ее голос все выше. — Или я на снег тебя рожать отпущу? Нет, стой, погодь, мы еще человеческий образ-то не потеряли!.. Сиди тут и нос наружу не высовывай. В нашу деревню прямо не заедешь, немца еще не было. Может, даст бог, обойдется…

Я готова была упасть перед нею на колени, стала осыпать старуху, какие могла только выговорить, благодарностями, но она меня одернула сердитым басом:

— Думаешь, мне в радость, что ты у меня остаешься? Гляди, время какое свалилось!..

Прокричав тогда мне все это, она замолчала, и замолчала надолго, словно мы поругались с нею, и она, по крайней мере, на меня в обиде. Это меня поначалу угнетало, но вскоре я поняла, что просто у старухи неуживчивый характер. Вот и живет она поэтому одна. К счастью, тетя Дуня почти все время возилась с коровой, курами, свиньей, они требовали неустанных забот.

Все чаще я задавалась вопросом: почему она живет одна? Где ее родственники, дети? Может быть, от болезней или от голода поумирали когда-то? Сама она ничего мне об этом не рассказывала, а спрашивать боязно. Спасибо, что приютила, чего мне соваться со своими расспросами? Но спустя какое-то время я заметила, что она, нажарив пирожков, наварив яиц, набив в комок масла, собирает узелок и куда-то его несет. На базар? Нет, так любовно на базар узелок не собирают, не увязывают с таким старанием. Да и не находишься туда каждые два-три дня.

Мое дело теперь лежать на широкой русской печи. Вечером, когда печь протопят, становится даже жарко, мне хорошо, я отогреваюсь, с содроганием вспоминая свои ночевки в лесу, пробуждения у потухшего костра, когда земля вокруг вся в инее и тонким кружевным ледком застеклена вода у берега какого-нибудь ручья. Мне хорошо — в тепле и покое, но вот почему-то не спится. Я стараюсь ни о чем не думать, не загадывать, как пойдет дальше моя жизнь. Да и что тут думать, когда впереди — неизвестность?

Порой мне кажется, что связь с прежней жизнью оборвалась совершенно. Аул, родные, бабушка Камка… золотые мои юные годы… Их отнесло в такую даль, что как будто не со мной все это было, не я жила в степи, дышала ее вольным воздухом, а кто-то другой. Но иногда жизнь аула встает перед моими глазами живо и ярко, горит под котлом огонь — варят курт или мясо, мои родичи сидят за дастарханом, едят, пьют кумыс, им весело… Мирные эти картины почему-то вызывают досаду — аул беззаботен, счастлив и забыл обо мне… Господи, как я одинока!

О Касымбеке я стараюсь не думать, тут виноват один случай, вспоминать который мне всегда тяжело…

Был ветреный день, из тех летних дней, в которые вдруг врываются холод и осеннее ненастье. Серые тучи низко несутся над землей, сеет дождем — то сильно, густо, то одна только водяная пыль, покачиваясь стеклянной кисеей, ползет вслед за тучами. Точно лаком облиты листья деревьев, пластами угнулась посветлевшая трава, а хвоя — вся в тумане мельчайшего дождевого бисера.

Я шла полевой дорогой, уже виднелось село черными горбами крыш, как вдруг неподалеку от него я заметила людские фигуры, двигавшиеся в каком-то бесцельном кружении. Мне и раньше попадались разбитые машины, разлетевшиеся, обгоревшие бумаги, попадались и трупы, но я старалась на них не смотреть. По всему было видно, что недавно здесь прокатился бой. Все небольшое поле перед этой деревенькой было перепахано, взрыто каким-то бессмысленным яростным плугом. Ямы, бугры, воронки, пьяные зигзаги окопов, выглаженные кое-где гусеницами танков. Трудно было представить, что росло на этом поле — рожь, картошка, овес? Или просто был выгон? Местные жители ходили по этому полю и стаскивали трупы к одной большой и глубокой яме. На дне ее какие-то две безликие фигуры, осторожно и зыбко ходя по телам и стараясь не наступать на лица, укладывали трупы рядами, а они валились и валились к ним с какой-то мягкой неуклюжей корявостью, изредка глухо звякая и цокая то каской, то чем-то еще. И вдруг мне показалось, что несут… Касымбека. Большие смуглые кисти его вяло, с безжизненной неподатливостью цеплялись за рыхлые бугры, черпали ладонями землю.

Я кинулась перед ним на колени. Труп спустили. Жадно и отчаянно я всматривалась в опухшее, грязное лицо и не могла поверить, что это не Касымбек.

— Касымбек? — тряхнула я его за плечо и тут же отдернула руку. — Эй, Касымбек…

— Да русский это, — услыхала я голос. — В книжке у него написано: Портнов Иван.

Я посмотрела вверх, откуда шел голос — на меня внимательно смотрели чьи-то глаза, они были цвета серых туч, и что-то текло сквозь эти глаза из этой жизни— в ту, иную, куда уплывали с этого поля один за другим погибшие красноармейцы. Мне показалось, что эти глаза смотрят на меня так, словно я тоже уплыла в небытие. С трудом я поднялась на ноги и, пошатываясь, пошла куда-то. Мне вдруг показалось, что земля стала двигаться и убегать из-под моих ног, и чтобы не упасть, удержаться на ней, я села, а потом прилегла на сырой, пахнущий гарью и кровью песок и запустила пальцы в рыхлую его мякоть…

— Сомлела, — издалека донесся до меня чей-то голос.

— Нехай полежит, отойдет.

— Сама-то чисто упокойник — черная да страшная.

— С киргизов она, видать, не тутошная. Касымова все звала какого-то, мужа, видать.

— Осторожнее вали, — услыхала я вдруг женский голос, из-за горизонта уже доносившийся.

И там же, за горизонтом, ответил ему кто-то равнодушным баском:

— Ничего, им теперь не больно, им теперь все равно…

…Каждый раз, когда вспоминаю о Касымбеке, я прохожу через то поле — мучительно это, но ничего с собой поделать не могу. И настрадавшись понапрасну (как будто он был виноват в этом), я начинаю думать о прошлой нашей с Касымбеком жизни нехорошо. Это он, кажется мне теперь, поломал мою судьбу.

Понемногу я стала приходить в себя — отоспалась под крышей, отогрелась. Проста и груба была наша пища, но после голода, нищенских кусков, ворованной картошки она показалась мне сладкой. Пустые похлебки, щи, каша, а больше всего картошка с молоком, с постным маслом — первое время не верилось даже, что ем по-людски наконец, и счастливые слезы закипали в глазах. Я наклонялась над миской, стараясь, чтобы старуха не заметила их. Заметит — прикрикнет.

Она все чаще стала покрикивать на меня, заставляет слезать с печи, выводит из тупой дремоты — чего сидишь, не барыня, мети избу, топить подсобляй, за яйцами, за мукой в сени пошлет: шевелись, дескать, больше.

— За двоих ешь, — наставляет она басом, — он-то тебя уже сосет, изнутри сосет, знаю. Ему только давай теперь, подкидывай погуще.

С малых лет я не умела людям смотреть в глаза, а перед этой женщиной, в руках которой оказалась моя судьба, первое время я совсем как-то оробела. Она только собирается сказать что-нибудь, а я вся испуганно уже напрягаюсь, точно вот-вот она меня ударит.

Но постепенно стала сживаться со старухой. Исчезла моя скованность, сама уже бралась за какое-нибудь дело. Варила иногда обед, готовила ужин, мыла посуду, стирала. Работа спасала от воспоминаний, от тревожных, тяжелых дум и еще давала мне какое-то право на кусок хлеба в этом доме, на приют под его соломенной кровлей.

Так я прожила у старухи около месяца, а может быть и больше, трудно вести счет времени, когда сидишь безвылазно в четырех стенах, да и вся деревенька жила «безвылазно» — мы ничего не знали ни о нашей армии, ни о немцах. Странная какая-то была пора, неподвижная. И только природа не останавливалась, там все шло своим чередом: шли дожди, налило кругом луж, облетели листья, а леса как бы осиротели, сбились теснее в кучу, туманясь коричневатым сумраком в голых ветвях.

Но вот выпал снег, в избе стало как бы просторнее, и у меня на душе посветлело. Я подошла к окну — часто сижу теперь возле него — снег падал ровно, тихо. На следующий день все дремало в сонной белизне. Потом снова закружились редкие, крупные снежинки, постепенно снегопад усилился, потемнело от белых крыльев его. Я глядела на него, на мягкий влажный снег начала зимы. От окна отходить не хотелось — так он сладко баюкал, соединял меня с детством и с прошлой, и с будущей жизнью…

А на следующий день вдруг проглянуло солнце. Все засверкало, загорелось голубоватым морозным пламенем, слепило, точно стояла уже матерая, всевластная зима. Раздвинулись, яснее стали пространства. Деревня беззащитно открылась вдруг чернотою своих дворов, и почти весь день пуста была ее улица. Вон кто-то везет сено по далекому пригорку, окаймленному лесом. Не видать следов на вчерашнем снегу, лишь следы старухи отходят от нашего дома и вливаются в узкую, кочковатую тропинку.

Неожиданно мой скучающий взгляд наткнулся на какого-то мужчину. Сердце почему-то екнуло, мне показалось, что человек этот слишком неторопливо идет посреди улицы, голова у него не опущена, не втянута в плечи — подозрительно свободно он шел, и на рукаве у него светлела белая повязка. Полицай! — ахнуло все во мне, я отпрянула от окна: человек с белой повязкой на рукаве свернул к нашему дому.

3

Человек свернул к нашему дому, увидел на двери большой черный замок, но не ушел сразу, а, потоптавшись, заскрипел по молодому снежку к окну. Я шмыгнула в сени, боясь, что он заглянет сквозь стекло в избу И увидит меня. И долго стояла там, дожидаясь, когда он уйдет.

Вечером я рассказала об этом госте старухе, и тетя Дуня заметно встревожилась. Судя по тому, как вынюхивал все вокруг полицай, он сюда придет еще раз. Береженого бог бережет, решила старуха и спрятала меня на печи, заложив старым одеялом, из которого лезла вата, и еще каким-то тряпьем.

И точно, вскоре кто-то по-хозяйски, требовательно постучал в дверь. Тетя Дуня не спеша прикрыла мой закуток занавеской и пошла ее отворять. В комнате при слабеньком свете керосиновой лампы было сумрачно, а у?меня тут совсем было черно.

В сенях кто-то бухал сапожищами, обивая снег, и звучным криком, точно был рад встрече этой, разговаривал с тетей Дуней.

— Евдокия!.. Герасимовна! Гости к тебе, принимай Давай.

— Это что еще за гость — среди ночи? — неприязненно сказала тетя Дуня.

— Да кто ж теперь выбирает — день сейчас или ночь? А потом: днем ты дома не сидишь, вот какая штука, — гудел басом гость.

Затаившись, я не смела даже шелохнуться, и только по звуку голоса, каменьями скатывавшемуся из-под самого потолка, определила, что это был человек высокого роста.

— Ну, проходи, незваный гость, — насмешливо пригласила тетя Дуня. — Раньше говорили, незваный гость хуже татарина, теперь, наверное, будем говорить, хуже немца.

— Ты того… Чего мелешь, чего несешь, бабонька?! — лениво, но с угрозой прогудел бас.

Тетя Дуня промолчала. Я напряженно вслушивалась, пытаясь угадать, что происходит там, внизу, вспыхнули ли холодным гневом синие глаза старухи или же она испуганно опустила голову. Тишина опасно затягивалась.

— Я тебе скажу, Герасимовна, если ты еще не знаешь… большевики-то давно дали деру. Нету их тут, нема, — миролюбивей заговорил полицай. — А то, что ты ляпнула тут, я не слыхал. Мы люди свои, да… А все же будь осторожней с такими словами. Сурьезные они. Кто другой на моем месте…

— А чего же ты сам не дал деру? Не ты разве когда-то был самым неугомонным большевиком? — не выдержала опять старуха.

Полицай даже опешил.

— Да ты что?.. Ты знай, что говоришь-то!.. Все знают, я в партии энтой не состоял. Правда, был в группе сочувствующих, этот грех за мной. Но в партию я не вступал! Чист я, тут мне нечего скрывать.

— А ишшо и другое известно, каким ты ярым активистом был! Не ты кричал, что надо сничтожить всех кулаков, и заставлял кровавыми слезами плакать, а?! Вспомни!

— Тю, когда это еще было!.. Вспомнила, гляди-ка ты…

— А после не ты отобрал у людей все до последней курицы, оголил народ да еще и драл горло при этом: «Уничтожим частную собственность; все будет общим!..» Чувствовалось, что старуха крепко осадила этого типа. Он топтался у порога, половицы скрипели, постанывали под его сапогами. Потом он тяжело, вразвалку, прошел к столу, сел на лавку — лавка охнула, скребнула ножками о пол.

— Ладно, ладно, Герасимовна. Чего ворошить старое?

— Оно еще не состарилось, молодое, а ты вот антихристу Гитлеру служишь.

— Полегче на поворотах, бабка, говорю, — «гость» начал приходить в себя. — Сейчас за оскорбление фюрера могут знаешь чего? То-то! И потом… Ты меня не пужай, не надо. Я прошел проверку. Мне доверили, в полицию взяли, а туда не кажного берут… Ну, был я ахтивистом. Но разве большевики оценили мой труд? Кем я стал? Конюхом! Это, по-твоему, как? Обидно мне или это сквозь меня прошло?

— А немцы оценили?

— А ты что, слепая? Гляди, кто я такой теперь, на какой должности числюсь. Погоди, форму дадуть, это… аки… акипирують, да! У них порядок. Нет, Герасимовна, наше времечко только теперь и настало. — Полицай становился все веселее и веселее. — У прежнем нашем райцентре сейчас открыта немецкая комендатура. Отсюдова всем народом управлять станем. Во всех деревнях посодют начальников — вот все как возьмут, в кулак! Я разговаривал с самим господином комендантом, это тебе не «граждане», не «товарищи», сказал — закон!..

— А ты что, немецкий знаешь? — поддела его тетя Дуня.

— Немецкий? Дура! Переводчик там. Светлая такая бабенка, ничего из себя, видная. Я такой в наших краях раньше не встречал. Господин комендант сказал: ладно, прежние твои ошибки мы прощаем. А напоследок даже по плечу меня похлопал: «Ты, говорит, Усачев, человек нам нужный». А? Вот тебе и Усачев — нужный человек!

То ли он был пьян, то ли кружила ему голову радость и гордость, но Усачев никак не мог остановиться и грохотал, как пустая телега, покатившаяся с горы. Я никогда не видела этого человека, но странно, он кажется мне давно знакомым, где-то я слышала такой же голос.

— Господин комендант сказал: мы тебе верим, Усачев. Ты наши глаза и уши. Поняла? Собирай, говорит, вокруг себя надежных людей. И чего бы ты не сделал против чуждых нам элементов, мы дадим тебе полную власть! Слышь, так и сказал, да. «Мешать тебе не будем, дадим полную власть», — ну и подчиняй народ, руководи им. Вишь, как оно повернулось-то, Герасимовна?

— А если завтра Советская власть возвратится? — тихо спросила она.

— Чево! Советская власть? — насмешливо протянул Усачев, но посерьезнел, сказал веско, запальчиво — Этого не бойся, Герасимовна. Гарантирую!

— Ну а все-таки…

— Об этом не беспокойся, сказано — брось даже думать! Сейчас германские войска прямым ходом уже до Москвы дошли. Седьмого ноября сам Гитлер собирается принимать парад на Красной площади.

— Что ты плетешь? — закричала пронзительно тетя Дуня. — Язык твой помело!

— Не ори! Не я плету… — Усачев помолчал как бы в обиде. — Немцы — народ аккуратный. Они зря брехать не станут, чтоб ты знала. А то — «плетешь»…

Усачев зашумел одеждой, потом, потянувшись через стол, стал плямкать губами, прикуривая от лампы и выкручивая фитиль, чтобы прибавить огня, а прикурив, увернул его бережливо, и сумрак опять сгустился по углам. И пока он прикуривал, пыхтел, я успела повернуться и высвободить затекшую руку.

— Во, цигарку курю, — говорил между тем Усачев тете Дуне, — ничего, продукт деликатный, мягкий, а меня… тольки… с этого дела… кашель, холера, бьет, — и он надсадно закашлялся, а я уж не шевелилась, лежала как мертвая. Давно я ничего не слышала о наших войсках, все отступавших и отступавших в глубь наших земель. Неужто немцы и вправду дошли до Москвы? Мне стало трудно дышать, точно на грудь навалился камень, воздух с натугой сипел в горле, мне его не хватало, и я едва удерживалась, чтобы не откинуть одеяло и не высунуть голову наружу. А тут еще один за другим последовали удары по стенкам живота, и мне казалось, что они могут быть услышаны в напряженной, прямо-таки засадной тишине дома, и я торопливо прикрывала бока ладонями. А полицай расселся и не думал уходить. Ему еще охота поговорить, потешить себе душеньку вдоволь.

— Я тебе так скажу, Герасимовна. Деревня наша на отшибе. Долгонько мы жили без власти, а это никуда не годится, так? Теперь немцы наводят порядок. А я ж на должности. Я должен опираться на таких надежных людей, как ты. Так сказал господин комендант.

— С каких это пор я стала «надежной»? — резко спросила тетя Дуня. — Ты меня давай-ка не путай. Нашел тоже «надежную».

— Ладно, ладно, дурочку-то тоже не строй. Именно ты надежная и есть. Не ты разве потерпела от Советской власти? Либо забыла уже Павла Дмитриевича?

— И Пашку ты сюда не путай, — еще строже и настойчивее сказала тетя Дуня.

— Как это не путать? Ишь ты!.. Ладно, если жив, вернется скоро Павел Дмитриевич, тогда другой пойдет разговор. Уж он-то вилять не станет, научили его, прошел этот самый ликбез.

Я насторожилась. О каком Павле Дмитриевиче ведут они речь? Видимо, он человек старухе близкий. Говорит «вернется», а потом эти намеки — слишком они откровенны, наглы, похоже, был за что-то осужден этот Павел Дмитриевич? Хозяйка мне ничего не рассказывала о нем. Суровая, неразговорчивая, безостановочно делает она домашние свои дела и не делает даже, а точно ломает их, насмерть одолевает — так истова она во всем. Не женский у нее характер, у нее характер изработавшегося мужика, который держится не силой, а жилами одними, духом затвердевшим своим. Не было у нас с нею обычных женских разговоров. Она все больше молчала, была нелюбопытна, я тоже не навязывалась со своими разговорами и расспросами… Что же это за тайна у нее обнаружилась? Сама не знаю почему, но было неприятно узнать о ее существовании, чем-то меня покоробила эта неожиданно приоткрывшаяся завеса.

А Усачев между тем продолжал скучно наслаждаться:

— Сейчас у меня власть большая, Евдокия Герасимовна. Я много теперь чего могу. Если что будет нужно, ты скажи. Я для своих людей ничего не пожалею. Мне тоже ведь одному нельзя, не резон.

— Ничего мне не надо! А если в тебе доброты невпроворот, ты помоги бабам, мужья которых на фронте, — усмехнулась старуха.

— Ох-хо-хо, — расхохотался Усачев, — ох, уморила, старая. Ну, скажет так скажет!.. Выходит, я должен помогать семьям красноармейцев? А? Так выходит? Не-ет, пусть они спасибо скажут, что их пока не трогают. Указаний пока не было. А там это как еще повернется, как еще посмотрят на это дело.

Хозяйка молчала, и молчание ее было неприязненным, холодным, любой бы заметил это, но полицай не обращал на старуху внимания, все катал слова, точно каменья в пустой бочке, все сыпал ими, даже когда встал уже и пошел к двери, они поволоклись за ним грохочущей цепью. «Гость» был так велик, так утробен был его голос, что, казалось, один он до отказа набил избу, так что повернуться, двинуть рукой было нельзя из-за тесноты. И едва он ушел, сразу стало свободней, ощущение простора явилось, сам воздух, кажется, вернул себе прежнюю легкость.

— Ну, спи спокойно, — сказала мне тетя Дуня и сама легла спать, звучно, трубно дунув в стекло лампы.

Я не могла уснуть. Мысль о том, что я где-то видела Усачева, все больше и больше овладевала мною, властно ворошила, потряхивала прошлое, но сколько я ни копалась в памяти, как ни перебирала события, так ничего припомнить и не смогла. И уже на зыбкой грани сна и яви откуда-то наплыло… Такой же властный и самовлюбленный… хамоватый, напористый, здоровый… Постой, постой…

Господи, это же Турсунгали!.. Это же он мучил меня, то прячась в Усачеве, то выглядывая из-за его спины, то вдруг сливаясь с ним совершенно и становясь одновременно и тем и другим в одном лице, — поди его различи! Голос Турсунгали был пожиже, а роста, наверное, такого же. В нашем ауле даже детей им пугали. В ту пору мне было уже лет восемь, не маленькая вроде бы, и я пугалась, когда говорили: «Турсунгали идет». Впрочем, его боялись не только дети. Он никогда не въезжал в аул по-человечески, шагом, а бешено врывался на скаку, нещадно нахлестывая коня, вздымая пыль, будоража собак. Люди выскакивали из юрт, напуганные суматошным топотом копыт, ревом разогнанной скотины и отчаянным злобным лаем собак. И все уже знали, все выдели, кто ворвался в аул, без нужды переполошил, сломал мирный его уклад, — все зависели от Турсунгали, а потому спешили принять повод его коня, пока долговязый всадник неуклюже с него слезал, услужливо предлагали:

— Совсем коня загоняли. Надо бы прогулять его, пока не остынет.

— Эй, эй! — кричал сердито Турсунгали какому-нибудь мальцу. — Ты не садись коню на спину. Прогуливай пешком.

Тихонечко, в рукав чекменя, кое-кто посмеивался: «Вот голова, — не садись, говорит, коню на спину, а на что же еще коню садиться-то?»

Мне казалось, не было начальника более сильного и грозного, чем Турсунгали. Я не знала его чина-звания, какую должность он занимает. В народе его называли «активистом». И часто огоньком сжигающим неслось: вон едет Турсунгали-бельсенди, что значило активист. И он влетал на взмыленном коне, точно волки за ним гнались, осаживал у какой-нибудь юрты и чуть что начинал вгонять людей в страх безумным криком: «Я работаю бельсенди! Ты знаешь, кто такой бельсенди?!» У Турсунгали немало было и других слов, заставлявших людей дрожать, покрываться ледяным потом. Я не понимала их значения, но они из-за своей устрашающей силы остались в моей памяти. «Я тебя в одиночку упрячу», «Сгною», «Выселю». Были слова, понятные мне, и оттого казались они еще ужаснее. «Я тебя уничтожу! Вырублю под корень! Отправлю в Каркаралинские края!»



И думалось, что он и впрямь зарубит человека топором. «Каркаралинские края» тоже звучало страшно. Несколько лет назад наших баев загнали в эти невиданные и неслыханные дали. С тех пор народ боится «Каркаралинских краев».

Не раз, бывало, прискачет он, если никто не выйдет принять у него поводья, то, бросив взмыленного коня, сузив до черных щелей глаза, Турсунгали широко расставлял ноги, упирался руками в бока и начинал кричать, смешивая казахские слова с исковерканными русскими.

— Куда вы все запропастились, понимаешь, а? Есть тут кто-нибудь, ах вы мелочь-травка? Сам бельсенди приехал, а они и ухом не ведут, а?!

Спохватившись, кто-нибудь торопливо выбегал ему навстречу, едва успев сунуть одну руку в рукав чекменя. Суетясь, приниженно посмеиваясь и покряхтывая, и мой отец порой спешил на эту ругань.

— Почему не выходите? Я что, коня на улице должен оставить? — орал на них Турсунгали, брызгая слюной и сатанея от собственного крика. — Не видите, что опырым балнамошный приехал? Я вам покажу, узнаете вы Турсунгали!

— Господи, Турсеке, вы же на русском языке, как речка журчите. Мы же вас не поймем. Вы бы уж как-нибудь по-казахски, — говорили ему, вываживая его коня, а самого активиста под локотки ведя в юрту.

— Ох, Турсеке, вроде вы и не уезжали далеко от аула и где вы так много русских слов выучили? — нарочно удивлялись у нас, стараясь пустячным каким-нибудь вопросом унять этого крикуна.

В пору моего детства в нашем ауле никто не знал русского языка, и не только мне одной, а многим, наверное, ребятишкам и взрослым русский язык Турсунгали казался значительным, дававшим ему какое-то право ходить в начальниках.

— Я ездил сгребать снег с железной дороги. Там я русскому языку и учился, а не ворон ловил, — самодовольно отвечал Турсеке.

— Из нашего аула тоже ездили снег сгребать. Но этот русский язык не пристал ни к одному из них. Видимо, и он знает, какому человеку открыться, язык этот, а?

— Э, разве власть в руках не заставит выучить русский язык, — говорили меж собой люди. — Вот в чем тут все дело? власть — она учености требует.

Турсунгали был долговяз и тонконог, с выгнутой вперед грудью и откинутой назад маленькой головой — под ноги он не смотрел, зорко устремлял взгляд поверх голов людей, выставляя вперед стесанный подбородок. Лоб у него тоже как бы стесан, снесен неумелой рукой. Один только длинный нос был прилажен к этой головенке основательно, это делало его похожим на козла, и голос-то у него блеющим каким-то был. Но он считал себя видным джигитом, умным:

— А это для чего? Все у меня здесь лежит, — постукивал он пальцем по своему черепу, обтянутому шероховатой, лишайной кожей.

Турсунгали собирал с людей налоги. Тех, кто ему чем-нибудь не угодил, он обкладывал налогами по нескольку раз. Он не вел никаких записей, не было у него ни бумаг, ни тетради, однако его это нисколько не смущало., бесцеремонно тыкал он то в одного, то в другого пальцем: «Ты столько-то рублей заплатишь, а ты столько-то».

— Ойбай, я же платил в прошлый раз, совесть у тебя есть? — начинал было возмущаться один из обложенных двойным налогом, но Турсунгали властно, раздраженно: обрывал:

— Знаю, в прошлый раз ты заплатил тридцать рублей, а теперь заплатишь сорок. Все лежит вот здесь, понымаешь, — постукивал он указательным пальцем по своему плоскому лбу.

Нас удивляло, как это в такой маленькой головенке умещается столь много всего: фамилии, цифры, кто платил и сколько платил, кто совсем ничего не платил и платить не собирался, а кто и по третьему разу рассчитывался с Турсунгали, а ведь не только к нам наезжал он, в других аулах тоже собирал налоги и там всех хранил в неказистой на вид головенке, а помимо всех этих имен, рублей, обстоятельств семейной и аульной жизни держал он еще стесанным своим лбом русские слова — и все важные, страшные, — как это все ему удавалось?

Края карманов и пальцы Турсунгали всегда были измазаны чернилами. Для нашего аула в ту пору пятна чернил на пальцах являлись свидетельством непревзойденной учености, — в этом, наверное, и крылся секрет — в чернилах, в них была сила его.

— Неси налог. А я печать поставлю, — говаривал Турсеке.

У нас дома лежало несколько листочков с печатью Турсунгали. Однажды я своими глазами увидела, как он ставил печать. Сначала важно извлек из бокового кармана пузырек с чернилами, затем снял висевший на шее наподобие талисмана тряпичный мешочек и вынул из него прямоугольную дощечку величиной с ладонь. На одной стороне дощечки были вырезаны арабские буквы. Намочив чернилами тряпичную пробочку, Турсунгали помазал буквы на дощечке, приложил ее к бумаге, и на ней четко отпечаталась арабская вязь, а пальцы владельца печати стали синими. Тогда я поняла, что края карманов и пальцы Турсунгали синие вовсе не от усердности, а от неряшливости.

— Турсеке, какая у вас чудесная печать, разрешите-ка взглянуть, — попросил отец и стал деликатно и в то же время восхищенно разглядывать дощечку. — Господи, а ведь чтобы буквы легли на бумагу правильно, нужно вырезать их наоборот. Что за мастер их вам вырезал?

— Был там один… Зейнолла, мастер, конечно… я освободил его от налогов, пусть вырезает печати! — самодовольно хохотнул Турсунгали.

— Мы с Зейноллой вместе учились у муллы. Руки у него искусные. Я вот не то что вырезать, а прочесть эту обратную запись не могу, — сказал отец и по складам разобрал слова: — «У гражданина, кому выдана сия расписка, я получил положенный налог. Турсунгали Даутов», — И прочитав, вытирая вспотевший лоб, восхищенно посмотрел на нос Турсунгали и бережно, почтительно вернул ему печать.

Турсунгали становился веселым, жизнерадостным, когда наедался до отвала. В такие минуты был он не так страшен, как обычно: узкие глазки его совсем склеивались в блаженной улыбке, улыбка маслила его землисто-загорелое лицо, и оно начинало лосниться, как смазанная жиром сыромять. Он говорил один — никому рта не давал раскрыть и раньше всех сам смеялся каждой своей шутке, прямо-таки заливался младенческим каким-то смехом — икоточным.

— Хорошая, оказывается, штуковина — равенство-то! Вот получил я равенство и что сделал, а? Этот недостойный род малаев, помните, как измывался над нами? Вспомните, как отнял у наших олжабаев вдову, а? И вот, когда среди олжабаев не нашлось джигита, способного отомстить за это, не я ли расквитался, а? Не засунул ли я две ноги малаев в один сапог, а? Э-эх, как только получили равенство, многим я наступил на хвост, правильно я говорю? — горделиво задирал нос Турсунгали. У него была такая привычка — переспрашивать, правильно ли он говорит, с наслаждением, радостно делал это, точно кусочек сахара обсасывал, — правильно я говорю, а?

Бабушку Камку Турсунгали почему-то невзлюбил. Стоило им встретиться, как тут же вспыхивала между ними ссора. Турсунгали был напорист, криклив, всевластен, ему удалось в конце концов напугать и бабушку Камку.

Откопал он одну зацепку в родословной ее. Она родилась от дочери бия Жетеса из рода Жакаим. Мы гордились этим прежде. В народе немало ходило крылатых слов, сказанных некогда бием Жетесом. В моей памяти особенно отчетливо сохранился один из рассказов о нем. В стародавние годы, после того как был схвачен знаменитый батыр Бекет, выступивший против белого царя, два бия племени Шекты Жетес и Нияз сошлись, чтобы рассудить распри между родами Жакаим и Тлеукабак. Жетес и Нияз немало наслышаны были друг о друге, но свидеться довелось им в тот раз впервые. За день до начала переговоров они сошлись в одной юрте. Нияз был человеком крупным, толстым, с цветущим лицом, а Жетес — маленький, сухопарый и угольно-смуглый. Нияз, старший годами, решив сразу же смутить Жетеса, вдруг кольнул его.

— Жетес, голубчик, говорят, есть птица буревестник, голос у нее небеса раскалывает. А с виду, говорят, она маленькая, тощая, высохшая вся, — лукаво и ласково улыбаясь, бросил он.

Но Жетес-би тут же подхватил:

— Да, Нияз-ага, вы сказали верно. После того как был схвачен Ерназар Бекет, совестливые шектинцы похудели, а бессовестные потолстели.

Всегда, бывало, в конце этого рассказа бабушка Камка вздыхала и добавляла: «Были негодники и среди наших тлеукабаков. Слух есть, и они помогали схватить своего сородича Бекета-батыра. Стыдно было за них предку Ниязу, совестно. Потому он и признал себя побежденным. Он сказал: «Я сдаюсь, пусть завтрашние споры рассудит сам Жетес-би… А нынче разве остались люди, которые склонили бы голову перед мудрым словом? Мельчает народ, мельчает».

Обычно, когда хотели похвалить бабушку Камку, говорили: «Разве не подтверждает каждое ее слово то, что она внучка бия Жетеса», «Как же ей быть обыкновенной, когда в ее жилах течет кровь бия Жетеса». И вот теперь родство, которым бабушка гордилась и дорожила, обернулось бедой для нее.

Однажды Турсунгали потребовал у моего отца его коня Рыжего. Вечно носившийся сломя голову Турсунгали в несколько дней сбивал лошадям холки, безжалостно загонял их. Отец растерялся, не зная, что Ответить нахрапистому «активисту», мялся, кряхтел, озирался жалобно по сторонам. Не выдержав, в разговор вмешалась бабушка.

— А ты помолчи, старуха. Ты хоть знаешь, кто ты такая есть? — набросился на нее Турсунгали.

— А кто же я такая? — удивилась бабушка Камка.

— Ты… ты потомок классового врага! Правда, что ты внучка бия Жетеса? — придвинулся к ней носом активист.

— Верно. Зачем мне это скрывать? Слава богу, он не родил меня от вора, как тебя.

— Мой отец был вором?! Если мой отец был вором… — заикаясь и дергая головой, забормотал Турсунгали, но снова взял начальственный тон. — Если мой отец был вором, то он боролся с классовыми врагами! Отбирал скот у баев, правильно я говорю?

— Господи, где же было Дауту трогать скот сильных. Он же был мелким воришкой, крал единственную лошаденку да тощих козлят у бедняков. Ох, не зря же говорят, подонок может заставить оскорбить его же собственного отца. Вот и пришлось помянуть лихом покойника из-за этого, прости господи, пустоплета.

Но Турсунгали не был бием Ниязом, не ценил слова, они от него отлетали, как сухой овечий помет — не оставляя следа.

— Все равно мой отец был бедным, — тупо пяля глазки, заорал он, вертя туда-сюда носатой своей головенкой.

— А разве бий Жетес был богачом?

— Все равно бии и баи принадлежат одному классу. А классовых врагов что? Их надо уничтожать! Под корень!.. В Каркаралинские края.

— Ну, так иди и уничтожь кости бия Жетеса, которые высохли пятьдесят лет назад, — рассердилась бабушка Камка, побурев всем своим большим лицом от гнева.

— Нет, нет… Мы его… мы его… — стал снова заикаться, трястись Турсунгали. — Мы должны рубить классового врага под корень… рубить все его ветви. Поняла? И ты вот… одна из его ветвей.

Я стояла рядом с бабушкой Камкой, мне показалось, что Турсунгали и в самом деле зарубит ее сейчас, и я со слезами, с криком обхватила ее, косясь на беснующегося Турсунгали.

— Что ты делаешь? Зачем ребенка напугал, окаянный? Нет, его словами не проймешь, — устало, тяжело сказала бабушка и пошла домой, на ходу успокаивая меня.

А на следующий год началась коллективизация. Наш аул был сплошь казахский, почти совсем безграмотный народ многое не понимал. Мы ничего не слышали о тракторах, комбайнах, о другой технике, которая должна была прийти в наши степи и принести с собой достаток. А Турсунгали — что он мог объяснить? Он нависал над всеми взъерошенной птицей, пугал: «или в колхоз вступишь, или сгною». «Если не вступишь в колхоз, буду считать классовым врагом и засажу». От страха, от необычности наставших времен пошла у темного люда голова кругом, в кружении этом невозможным казалось расстаться с тем, к чему кровью, всеми мозолями приросли, и кто-то стал забивать скот, кто-то продавал… со стоном и плачем. Как же казахам, которые не знали другого дела, кроме скотоводства, остаться без овец, лошадей, коз!.. Мой отец, поддавшись общему этому настроению, хотел было спрятать пару голов, но бабушка Камка запретила: «Этот Турсунгали, он же сын вора, все равно вынюхает, где спрятал. Беды не оберешься, сынок. На миру и смерть красна, как люди, так и мы, перетерпим». А Турсунгали кричал в это время: «Перегиба не допускать, ни копыта не оставлять», — и обобществлял весь скот вплоть до последнего паршивого козленка. И лишь когда ни у кого не осталось ни одного копытца возле юрты, утих крик Турсунгали…

Я только слышала Усачева, самого его не видела. Сама не знаю почему, напомнил он давно забытого Турсунгали. «Разве не ты оголил народ, даже кур у людей поотбирал», — сказала тетя Дуня. Я-то думала, Турсунгали только у нас дуроломил, но, оказывается, и в далекой русской деревне орудовал свой Турсунгали.

«Разве оценили мой труд? Кем я стал, куда меня загнали? В конюхи», — говорил Усачев. И Турсунгали позже устраивался на разные работы, но был он никчемен, ничего не умел толком, и пришлось ему в последние годы принять колхозных овец. После того как я кончила четвертый класс, отец, чтобы учить меня дальше, перебрался в райцентр. Приезжая туда, Турсунгали непременно навещал нас. Казахи — народ обидчивый, не зря говорят: «из-за понюшки табаку могут обидеться». Но быстро они забывают даже самую глубокую обиду. Турсунгали, как ни в чем не бывало, улыбаясь по-свойски, вваливался к нам, и бабушка Камка не отпускала его, не напоив чаем. Конечно, порой они вспоминали прошлое и даже разгорались, бывало, упреками.

— Немало ты заставил пострадать народ, страху натерпеться, лиха ненужного хлебнуть, а?

— Э, тетушка, что об этом вспоминать!.. Власть, будь она неладна, пьянит человека. Она же как необъезженная! лошадь, — косо улыбался Турсунгали. Нос его теперь свисал уныло и покорно, жалко его было, нос этот несуразный.

— Ладно уж нас, но ты оскорбил дух предка моего Жетеса, — незло укоряет бабушка Камка, и в мудрых глазах ее тают льдинки, взгляд мягчеет, теплеет — так смотрят матери на непутевых, накуролесивших сыновей, — и с жалостью, и с насмешкой, и с глубокой печалью.

— Да было, все было! — улыбается, опустив голову, Турсунгали. — Говорили, святой человек был бий Жетес, наверное, прогневался, вот теперь и пасу овец.

— От бога все это, от бога, — вздыхая, говорит бабушка Камка. — Так и бывает, когда господь человека, способного пасти лишь овец, делает пастырем народа.

«Оценили мой труд, как же! Конюхом стал», — говорит Усачев. Турсунгали как будто смирился со своей чабанской работой, утих. Или, может быть, при удобном случае и в нем опять заиграет дьявол? Чужая душа — потемки.

4

В сене, да еще под ватным одеялом, не чувствовался январский мороз. Я согрелась, понемногу успокоилась, стала даже забывать об опасности. Я не вслушивалась, обрывая дыхание, в каждый шорох, не считала скрипящие шаги немцев, не замечая порой, как они громко переговаривались, проходили совсем рядом. Мысли разные, воспоминания нахлынули, потекли ручьем, потом речкой, то быстро несясь в узких берегах, то разливаясь широко и плавно, долго кружась на одном и том же месте, и я не знаю, сон это или забытье, в которое я все чаще, все глубже впадаю в последнее время. Картины беспорядочно, причудливо чередуются, меняя друг друга, и не поймешь, где сон, а где явь. Иногда по ночам мне кажется, что я уже родила и чувствую себя легко. Не знаю, как родила, кого родила — мальчика или девочку, ищу и не могу нигде найти свое дитя, и легкость эта, и то, что ребенок куда-то пропал, наполняют меня таким ужасом, что я кричу и просыпаюсь…

Сегодня мне приснился мой младший брат Жумаш. Видно, я совсем уже перестала надеяться на скорое возвращение в родные края — они перестали мне сниться. Только близкие мои, те, кого уже нет в живых, являются ко мне, и мы молчим. Я вглядываюсь в них, мне начинает казаться, что молчат они потому, что не они, а я мертва, и скорбны они от этого и печальны, и я со стоном просыпаюсь, оживаю среди ночи и долго лежу пластом без мысли, без движения.

Жумаша я увидела все такого же восьмилетнего, только выглядел он усталым и одет был плохонько. Сердце мое подступило к горлу, глаза заволокло слезами. «Жумаш! Жумаш, милый, жив, значит, ты, жив?» Я кричу, задыхаюсь. Но голос мой гаснет. «Жумаш, я же соскучилась по тебе! Слышишь?!» — голос вырвался наконец из моей груди. Но Жумаш молчит, стоит с опущенной головой. Почему он так печален? Так велика моя вина перед ним, что я не могу даже рук протянуть, ни на шаг приблизиться к нему и только издали говорить могу ему бессильные, беззвучные слова.

«Миленький мой, Жумаш, ты… ты такой же маленький, почему ты не вырос?» «Мертвые дети не растут», — вдруг ответил Жумаш и взглянул на меня старыми-старыми и печальными глазами. Какая это непереносимая мука: вот он, мой Жумаш, отчетливо вижу его, но прижать к себе не могу. Между нами какое-то стекло или железная сеть, но это больше, чем стекло или сеть, их невозможно коснуться руками, это тот невидимый, жуткий рубеж, который отделяет этот мир от потустороннего, живое от мертвого, который только в таких вот истерзанных снах, как мои, и является человеку. Я смотрю на Жумаша неотрывно, мне так много нужно ему рассказать, я тоже отделена ото всех, от дома своего железной сетью беды, разорвать которую не могу. Я хочу обнять братишку, вылить в рыданиях всю свою боль, облегчить душу, застоявшееся горе рвется наружу, но не выходит.

Я застонала и разбудила старуху, а может, она и нс спала.

— Чего тебе? Тяжко стало, худо? — спросила тетя Дуня.

— Нет, ничего… Сон видела…

— А ты перевернись на правый бок. На левом боку тяжелые сны бывают, — сказала она, вздыхая и бормоча что-то себе под нос. — Спи давай, спи, нечего сны эти… разводить.

Я перевернулась на правый бок и закрыла глаза. Но сон не шел, саднило грудь, а в сердце застряла тупая боль. Я была маленькой, когда умер Жумаш, первое время он часто вставал перед моими глазами, и я то и дело плакала. Спустя год он вспоминался реже, а потом совсем почти перестал приходить ко мне — жизнь повернула круто, на необычную дорогу. Но среди счастливой суеты, новых картин и впечатлений, знакомств и обстоятельств выпадала особая, глубокой тишины минута, когда я вспоминала вдруг о Жумаше. Почему же он покинул меня?

Когда бабушке Камке снился покойник, она говорила, что это дух его обижается. «Сноха мне сегодня приснилась, Уазипа. Ох, лицо у нее печальное… Забывать мы стали о твоей маме. Поди, позови Рыжего ишана», — посылала она меня, пекла жертвенные лепешки и просила прочесть поминальную молитву.

Много добрых суеверий ее незаметно поселилось во мне, стали частью моей души. И мне кажется теперь, что дух маленького Жумаша все еще обижается на меня.

…В ту весну мы не бегали на вольном ветру по размякшему, как мокрый сахар, снегу — томились дома. Сумрачно в низеньких казахских зимних мазанках с подслеповатыми оконцами. Мы пытаемся играть в этом сумраке, но игры еще больше удручают нас почему-то.

К широкой казахской печи пристроен очаг, на нем установлен закопченный котел. Он пуст, он холоден. Над ним давно уже не вьется ароматный парок, не булькает варево. Оживает котел по вечерам. Бабушка Камка откуда-то извлекает кусочек замотанного в тряпочку курдючного сала, отрезает несколько тоненьких лепестков. Посмотрев на них с суровой расчетливостью, она бросает их в казан, и мы с наслаждением вдыхаем запахи жареного сала. Ноздри щекочет, они трепещут. В груди что-то начинает ныть и дрожать, а по желудку бегает острыми ножками лютый какой-то паучок и начинает стягивать желудок и сосать его. Мы с Жумашем Жадно вытягиваем шеи, заглядываем в казан, раз, раз! — шлепает по лбам бабушка Камка. Она стала какой-то сердитой, не замечает наших умоляющих взглядов и, вместо того чтобы дать нам парочку хрустящих шкварок, махом выливает в казан полведра воды, затем бросает туда пару горстей толокна, мешочек с толокном она крепко завязывает и незаметно от нас снова прячет куда-то.

Похлебка варилась недолго, вскипала разок и готова. Обжигаясь и дуя на ложки, мы торопливо ели. Горячая мутная юшка на какое-то время глушит чувство голода, живот надувается, и на часок-другой обманут.

Что ни день, то похлебка становилась все жиже и жиже, и на светлой поверхности ее совсем перестали поблескивать чешуйки жира. Когда извели скотину, держались немного тем, что выменивала бабушка Камка на свои и оставшиеся от покойной нашей матери серебряные украшения. Но кончились и они. Голодные, мы ждали весну.

Весной в наших краях ребятня ловила сусликов. Шкурки их обрабатывали, сушили, сдавали заготовителям, получали за это кое-какую мелочь и бывали необычайно довольны своим заработком. Прошел слух, что нынче за шкурки будут платить зерном. Отец, взяв с собой Жумаша и меня, отправился в степь. На спину он навьючил скатанные одеяла, у пояса висело и гремело множество капканов. Опираясь на палку, он ковылял впереди нас. Мы с Жумашем тоже тащили на себе узлы. А с порога ободранной, низкой нашей саманухи, держась рукой за косяк, смотрела нам вслед бабушка Камка. Белым было у нее лицо, и смотрела она с какой-то измученной радостью и надеждой на нас.

На первую ночевку мы остановились в небольшом распадке, за холмами, которые мы перевалили. По плоскому дну его свежо желтели кусты тальника, сырые и темные еще по низу, точно в прозрачных темных чулках стояли. На припеках было уже тепло, жарко даже, пахло сухой прошлогодней травой, но от снежных крутых ковриг, сочившихся темной серебряной влагой, отплывал тонкий холодок и ледяным лезвием срезал печное тепло припека и нежно скользил то по лицу, то по рукам.

Иногда кусок снега с шумом, похожим на короткий вздох, отламывался, обнажая сопревшее, коричневое, пронизанное беловато-зелеными жильцами днище свое. Все огромные пространства были залиты солнцем, прозрачно дымились голубизной, и дрожало уже молодым гибким стеклом первое весеннее марево.

А к ночи земля подмерзала, хрустел и мягко ломался под ногами сырой бурьян, звучно трещали остатки снега в ложбинах. Ясный вечерний воздух заплывал родниковым холодом. Спать мы укладывались одетые, помещали Жумаша посередине и укрывались всеми нашими одеялами. Но как ни прижимались мы друг к другу, как ни кутались в тряпье, холод пробирал крепко, я мерзла, просыпалась вся закостеневшая, меня ломала дрожь, хотелось, чтобы скорее взошло солнце, и я сердито поглядывала на ночное небо.

Вскоре совсем потеплело. Мы сбросили с себя отяжелевшие телогрейки. Ласковая теплынь невесомо окутала нас, охватила своими материнскими руками. Ко всем внимательна и добра была весна, все ожило, встрепенулось, потянулось к солнцу. Степь ярко, празднично зазеленела.

Козлята и ягнята крепли на первой зелени и весело резвились, опьянев от сытости. Мы тоже хмелели на весеннем воздухе и то гонялись за козлятами, то бежали неведомо куда, охваченные какой-то бездумной радостью.

Нынче же в ауле почти не осталось скотины. А в степи, куда мы ушли, широкие пастбища пустовали. Но все же весна остается весной, и мы с Жумашем хоть и не носились, как прежде, но заметно повеселели. Да и ловля сусликов капканами была для нас занятием интересным.

А разделывал их отец. Мы с Жумашем строгали колышки из тальника и натягивали на них шкурки. За три-четыре дня набиралось довольно много. Отец туго набивал сухими, потрескивающими шкурками мешок, отвозил в аул и сдавал. В такие дни мы с Жумашем оставались одни до самого вечера. Однажды мы увидели в сотне шагов от нашего стана собаку. Первым заметил ее Жумаш.

— Смотри, Назира-апа, собака! — закричал он, указывая на нее пальчиком. — Она не укусит нас?

Рослый, матерый серый пес стоял неподвижно и пристально всматривался во что-то. Меня удивило появление его вдали от жилья. Вдруг сердце мое екнуло: уши у этой собаки стояли торчком, в нашем ауле не было собак с торчащими ушами, значит, это не пес.

— Жумаш, это же волк! — сказала я с Испугом, почти шепотом.

— Ойбай, настоящий? — прижался ко мне Жумаш.

Я шарила вокруг глазами, ища куда бы спрятаться нам.

— Нет, он же так похож на собаку, — с надеждой и страхом говорил Жумаш.

Волки похожи на собак, и этот ничем особенно не отличался, только жилист был и поджар, да и серая шерсть его была не похожа на свалявшуюся шерсть домашних наших собак, а глаже и короче, и весь вид его был диким и каким-то. устрашающим.

— А он не такой уж большой. Смотри, он ниже нас, — сказал Жумаш, пытаясь как-то успокоить себя и меня.

Волк все стоял в прошлогодней, сухой траве, колеблемой ветром. Завороженно я смотрела на него, чувствуя, как коленки у меня дрожат от страха и мороз пробегает по коже. Вдруг я вспомнила, что волк боится железа, лязга его.

— Жумаш, ты греми капканами, — быстро сказала я. — А я возьму лопату. Давай закричим вместе и напугаем его.

Жумаш загремел капканами, я стала махать лопатой, мы закричали наперебой что-то отчаянно и затопали ногами, подавались вперед и снова отступали. Но крики и шум его не испугали, он все стоял как вкопанный и смотрел куда-то вдаль.

— Не бойся, Жумаш: если подойдет, я огрею его по морде лопатой, — прокричала я, стуча зубами.

— Я его капканом стукну! — закричал грозно Жумаш, а сам вот-вот готов был заплакать.

Наконец обессилев, мы замолчали. Волк тронулся с места, перешел на легкий бег, направляясь к соседнему холму, и скрылся за ним. Нас он как бы не видел, даже головы в нашу сторону не повернул.

— Назира, он убежал! Он испугался нас! — обрадовался Жумаш, восторженно вскинув вверх ручонки.

Вечерам, когда вернулся отец, мы с Жумашем, перебивая друг друга, бросились рассказывать ему об всем. Но отец побледнел, забормотал: «Апырай! Апырай!» И все оглядывал, ощупывал нас но очереди, словно не верил, что мы остались живы и невредимы.

— А я совсем не испугался! — расхвастался Жумаш. — Я бы его капканом треснул.

— А я хотела лопатой по морде огреть…

Теперь мы почувствовали себя героями. А отец все никак не мог прийти в себя, суетился все, шарил глазами по земле…

— Ну ладно, — говорил он растерянно, — сейчас волки сыты. Сусликов ловят… Наедаются. Не только на людей, но и на скот не нападают. Но только… бог вас уберег, бог.

Лицо отца осунулось, трясущимися пальцами он пощипывал бороду. Был он напуган сильнее, чем мы с Жумашем, и еле пришел в себя. С тех пор он нас забирал с собой сдавать в аул шкурки.

Что-то новое появилось в характере отца — не только эта жалостливая суетливость, эти встревоженные оглядывания с вытянутой шеей и округлившимися глазами, он сделался жадным.

В сложенных одеялах был спрятан мешочек с толокном — все наши припасы съестного. Да и толокно это было из неочищенного проса, с шелухой, сором. Два раза в день мы из него варили похлебку. Была она такой жидкой, что ничего на зуб не попадало, и мы, целый день бегавшие по степи, все время хотели есть. Но отец и этого толокна бросал в чугунок всего щепотку. Когда мешочек развязывался, три пары сосредоточенных, блестящих глаз жадно впивались в него. Между братом, сестрой и отцом словно змея проползала, возбуждая в них неприязнь друг к другу. Отец сжимался, цепенел, словно кто-то мог вырвать из его рук бесценное это сокровище, искоса поглядывал на нас, но затем, опомнившись, с дрожащей, смутной улыбкой, стыдясь своей слабости, начинал торопливо завязывать мешочек. Однажды Жумаш, не выдержав, взмолился:

— Аке, дай чуть-чуть, ну хоть крошечку дай.

Кто-то горячо и злобно толкнул меня:

— Ну да, ему дай! Я тоже хочу, и мне чуть-чуть дай.

И тотчас же злобно сверкнул на нас глазами отец й закричал сердито:

— А завтра что будете есть? Подохнуть хотите, Да? — потом добавил ворчливо, помягче: — Потерпите, сейчас похлебка сварится, — и отвернулся, часто-часто моргая.

Кроме толокна, в тощем мешочке у нас не было никакой еды. Не раз тянуло попробовать мясо суслика — жирное, похожее на зайчатину, но какой-то страх и непреодолимая брезгливость останавливали меня. Есть мясо суслика — грех. Хоть он и чистый, питается только травой, но в норе лежит спиной к выходу, и хоть ты умирать будешь с голоду, а нельзя есть суслятину, поэтому и руки нужно мыть каждый раз после них, а не помоешь — противно и грех.

А голод разрастался все сильнее, все неудержимее, я ни на миг не могла забыть о мешочке с толокном. И без того постоянно сосало под ложечкой, а тут красноватая мучица эта все время пересыпалась перед глазами и разжигала, жестоко дразнила меня — и когда я рубила кусты на дрова, и когда ставила капканы, и когда сидела, разговаривала. Я не могла уже оторвать глаз от сложенных одеял, где хранился заветный мешочек.

Как-то, оставшись на стане одна, я просунула руку и нашарила мешочек. Он показался живым, заставившим отдернуть руку. Через некоторое время полезла в тайник, теперь еще проворнее, нащупала мешочек, сдавила его и долго держала его, а потом понюхала пальцы: от сладкого запаха потекли слезы, и я не вытерпела. Вдруг мешочек оказался у меня в руках. Воровато и торжествующе я огляделась по сторонам — никого поблизости не было! Отец и Жумаш ставили капканы за холмом. Сытный запах, шедший от мешочка, сводил с ума, и я начала развязывать. Узлы поддавались с трудом. Торопясь, ломая ногти, я развязала тесьму и, затаив дыхание, развела горло мешочка. Один только долгий миг я смотрела в него, потом жадно схватила целую горсть толокна и жадно запихнула его в рот. Вкус толокна после надоевшей пресной похлебки был необыкновенным! Каким наслаждением было глотать это толченое просо. Я заглатывала его медленно, продлевая удовольствие. Затем стала завязывать мешочек, но не выдержала, положила в рот еще горсть. Потом взяла щепоточку и завязала мешочек. Но как я ни старалась, узлы получились другими, непохожими на отцовские.

Теперь, когда голод поутих немного, я начала понимать, что отец непременно заметит, что узлы на мешочке новые, и забеспокоилась, стала думать, как мне теперь быть и что делать. Покусывая губы, я напряженно искала выход, а он был прост, и, наткнувшись на него, я обрадовалась и, весело напевая что-то, пошла к отцу. Жумаш был возле него, и я заботливо сказала ему:

— Я нарубила дров. Давай я помогу отцу ставить капканы, а ты иди на стан, отдохни там.

И Жумаш, ничего не подозревая, побрел туда, куце заплетаясь слабыми ножками в густой уже траве.

Вечером отец сразу понял, что в мешке побывала чья-то бесстыжая рука. Долго возился он с узлами, разглядывая и ощупывая их, наконец хмуро взглянул на нас.

— Кто развязывал мешочек?

Жумаш молчал, хлопал на отца глазенками, я тоже невинно смотрела на него.

— Ну, чего молчите? Кто это сделал?.. Это ты, наверное, да? — ткнул он пальцем в сторону Жумаша. — Говори сейчас же?

— Нет, я не ел, — сказал Жумаш и опустил глаза.

— Не ел, не ел… Если еще раз притронешься к мешочку, — отец поднял и потряс его, — кости переломаю, так и знай.

Жумаш обиженно зашмыгал носом, я щепочкой копала землю — меня это как бы и не касалось, какое-то время мы все молчали, потом отец угрюмо принялся налаживать костер, чтобы сварить нашу вечернюю похлебку, на этот раз она была еще жиже.

Я побежала к небольшому озерку за водой и только здесь почувствовала, какой камень свалился с моих плеч. Я радовалась, что так все ловко подстроила. Вкус толокна снова появился у меня во рту, мучнистый, сытный дух его обволакивал ноздри. Дня два, наверное, побаивалась отца, гнала от себя искушение, но мысль продолжала работать, отыскивая лазейки. Отец не станет подозревать меня, девчонку, у казахов дочерей ругают только матери, отец мне слова не скажет. Нет, недаром говорили старухи о коварстве девчонок и простодушии мальчиков. План у меня был хитрый, тонкий. Жумаш еще маленький, отец не будет сильно его ругать, только бы я сама не попалась, и тогда все обойдется.

С утра я пошла с отцом в степь, была на глазах у него, но потом, улучив момент, шмыгнула на стан, вытащила мешочек и торопливо запихнула в рот три горсти толокна. Тщательно вытерев щеки и губы, я вернулась к отцу и опять, как в прошлый раз, отправила Жумаша отдыхать. Получалось, будто я целый день была с отцом, а Жумаш — возле одеял, в которых спрятаны остатки толокна.

Прошло больше двух лет после смерти нашей матери, мы с Жумашем стали ближе друг к другу. Я была старше, к тому же девочки взрослеют рано, и я заботилась о маленьком Жумаше, старалась, чтобы он не чувствовал сиротства нашего. И все сладкое, что изредка перепадало мне, отдавала Жумашу. Отдавала, пока не начался голод. Теперь я ничем не хотела делиться с братом. Корку хлеба заполучу — себе, мосол обглоданный — сама гложу его добела, курта катышек — на свой язык, и все это украдкой, втайне. Мало того, я ревниво следила за тем, чтобы бабушка Камка не дала ему, как маленькому, лишнюю крошку. Я охладела к братишке, он превратился для меня в злого соперника…

Вечером отец, не развязывая даже мешочек, сразу понял, что туда опять кто-то лазил. Толокно собралось в одном уголочке, и я увидела, каким страшным бывает гнев тихих людей.

Отец начал развязывать тесьму, руки его тряслись, смуглое лицо побледнело, маленькая бородка ходила ходуном. Он бросил на Жумаша яростный взгляд и закричал надтреснуто, дико:

— Опять ты своровал толокно!

И страшно уставился круглыми глазами на Жумаша.

— Нет, не я. Я не воровал толокно, — сказал Жумаш.

Он стоял спокойно, не понимая, что ему грозит, и невинность эта взбесила отца. С неожиданной для него быстротой он отшвырнул мешочек и сбил Жумаша с ног. Жумаш закричал: «Не я! Не я!» Отец, не обращая внимания на эти вопли, начал избивать его с такой яростью, словно тот был его смертельным врагом.

Мне жалко было Жумаша, но признаться в краже толокна была не в силах. Больше, чем кулаки отца, пугали меня безумные его глаза, бессмысленный их блеск, сверканье стеклянное, осколочное. Мне было жаль рыдающего Жумаша, но в глубине души приплясывала, как бы дразня кого-то, подколодная, гаденькая радость: ага, не меня бьют, не меня. Но отец все бил и бил, и радость шмыгнула куда-то.



— Отец, не трогай… не трогай… — стала просить я отца. — Отец, не трогай же! Он же маленький!!

Я надеялась, что смогу унять отца, напомнив, что Жумаш маленький, несмышленыш еще совсем, а значит, не так уж и виноват. Маленьким все прощают. Отец вдруг как-то весь обмяк, поднялся с колен и, пошатываясь, пошел прочь. Он отошел и вяло сел на краю рытвины.

Жумаш лежал ничком и сотрясался от рыданий, сквозь всхлипы он то и дело повторял, глотая слезы:

— Не… Не я… Я… толокно… не… трогал…

Я подошла к Жумашу, избитому из-за меня, подняла его голову — все его лицо было в крови.

— Отец, отец! Смотри: кровь идет! — закричала я отчаянно.

…Я снова заворочалась на печи. Странная мысль вдруг появилась во мне, вызвав кривую усмешку. Я подумала: все-таки лучше было, когда я перебиралась из деревни в деревню, заглядывала в каждую хату в поисках пристанища. По крайней мере, не вспоминала прошлое свое. Теперь же, когда нашелся наконец угол, вся прошлая жизнь явилась на суд и беззащитно открыла все свои язвы, болячки, и я узнала теперь, что душевные раны заживают только снаружи, а внутри они в запекшейся и сочащейся крови…

Через три дня Жумаш слег… Отца, отчаявшегося в голоде и бедности, внезапно охватило какое-то безумие: не помня себя, дал волю кулакам, безжалостно избил Жумаша. Может, поэтому он и заболел? Или это голод его свалил? А может быть, простыл — весенние ночи свежи еще были. Самые противоречивые мысли терзали меня. Жумаш плакал, задыхался, икал, и я не находила себе места. Что же это за напасть, что за проклятье висит над всеми нами?.. К полудню Жумашу стало совсем худо. Лицо посерело, потом стало синеть, руки и ноги свело судорогой. Отец растерянно бормотал что-то, суетился. Наконец решился:

— Нет, надо нести мальчика в аул…

Он завернул Жумаша в чапан и, ссутулившись, тяжело двинулся в сторону аула, раскачиваясь на широко, судорожно расставляемых ногах. Он даже меня забыл позвать с собой.

Я побежала за отцом. Он крепко прижал Жумаша к груди и все убыстрял шаги. Жумаш уже не стонал, не плакал, а лишь дрожал всем телом и тихо икал. На отце лица не было, из застывших в какой-то мольбе глаз его текли слезы.

— О, господи… О, господи-и, — бормотал он срывающимся, дрожащим голосом.

Меня вдруг так и ударило: мне показалось, что Жумаш вот-вот умрет и отец не донесет его до аула. И это я одна во всем виновата. Согнувшись, схватив себя за коленки, я закричала истошно:

— Отец! Это я, я воровала толокно! Не Жумаш — я!!.

Отец вздрогнул от моего крика, бросил на меня испуганный взгляд и, втянув голову в плечи, затрусил дальше, хрипло, каждым выдохом своим повторяя: «О, господи»… Всем своим существом я чувствовала, что жизнь Жумаша готова оборваться, точно до предела натянутая жилка, ниточка тоненькая. Отец, видимо, тоже понимал это, бежал все быстрее, хрипло, с плачущим стоном дыша, не в силах уже молить господа бога о спасении сына. Если бы только можно было повернуть время, я бы… я бы… Ведь это все случилось из-за меня, из-за меня, подлой!

— Это я съела толокно, я украла! Я! Не Жумаш, а я…

Уже у самого аула, не выдержав, отец зарыдал и сломленно опустился на колени.

…Я повернулась на бок и ощутила холод подушки. Она вымокла от слез. За шесть месяцев скитаний ни слезинки не проронила, а теперь вот льются, текут, особенно по ночам во сне… Я знаю: голод жесток, он заставляет терять рассудок не только детей, но и взрослых. Но то зло, которое я причинила моему братику… Как горестно, как страшно знать, что дух его таит на меня обиду. Тихим, усталым он выглядел только что в моем сне. Тот же семилетний мальчонка, но с печатью старого горя на лице. «Мертвые дети не растут», — сказал он мне…

5

Четыре месяца, скитаясь по лесам, цеплялась я за жизнь, как могла, как умела. Бешеный поток бросал и полок, не давая времени опомниться, и вдруг я попала в тихую заводь — больше месяца живу в доме тети Дуни. Нас в избе только двое. А сказать точнее, большей частью я коротаю одна день, лежа на печи. А когда лежать без дела надоедает, я пытаюсь хоть чем-нибудь помочь старухе по дому. На улицу мне показываться нельзя, и вся моя свобода ограничивается комнатой да сенями.

Дом у старухи небогат, вещи простые, необходимые, они стали мне так привычны, будто я с раннего детства пользовалась ими. Прежде всего обращала на себя внимание сверкающая никелем кровать. Она была с красивыми шариками на боковинах, казалась случайно занесенной в избу с потемневшими от времени стенами. На этой кровати скромные подушки тети Дуни выглядели как седло клячи на тулпаре. На стене висела деревянная рама с несколькими фотографиями за стеклом. Сверху рама покрыта вышитым рушником с кисточками. На этих фотографиях мне знакома только высокая женщина лет тридцати с продолговатым открытым и строгим лицом — тетя Дуня, еще без морщин у края губ. Рядом с ней в кепке набекрень стоял мужчина с лихо закрученными усами.

Круглое лицо его сияло беспечностью, добротой. По-видимому, это был ее муж. Между ними стоял скуластый мальчик лет десяти. На другой фотографии тот же мальчик уже взрослый с красивой молодой женщиной и девочкой двух лет. Теперь он стал очень похожим на тетю Дуню. Не о нем ли упоминал Усачев? Что же натворил этот бедняга, за что его осудили? Где теперь его жена, дочь? Спрашивать о нем у старухи я не решалась и от нечего делать подолгу рассматривала фотографии, но по застывшим лицам никого из них, кроме тети Дуни, представить живыми не могла. Разве вот только еще эта двухлетняя девчушка с непокорными веселыми кудряшками, которая смотрит удивленно, живо вытаращив глазенки, словно вот-вот скажет нечто необыкновенное.

В переднем углу избы висела небольшая икона с темным ликом Христа. В наших степях так рьяно боролись с религией, что давно не стало ни уразы, ни намазов, а в этих краях хоть и не было церквей, но почти в каждом доме, как я это видела в скитаниях, висела икона. У некоторых было даже по две: на одной — Иисус Христос, а на другой — изображение его матери, Марии, с прижатым к груди младенцем. Вначале мне казалось кощунством пристально вглядываться в святыни другого народа, но постепенно я привыкла и стала внимательно разглядывать иконы, написанные темнокрасными красками с радужным, светлым сияньем над головой. У Христа лицо было с мягкими, скорбными чертами, я как будто вижу в них любовь к людям, а порой мне кажется, что душу его переполняет какая-то неизлечимая горечь. Когда долго смотришь на икону, всякое начинает казаться, но смиренный лик бога без тени суеты, гнева и злобы, вселял какую-то умиротворенность. Насколько я знала, у русских и немцев религия в основе своей одна — христианская.

У нашего бога нет изображений, но как бы ни была велика его благодать, гнев его страшнее христианского бога, или, может быть, у мягкого бога люди более жестоки? Немало перевидела я ее, война множила жестокость, сеяла злобу, ненависть. Во времена, когда сшибается железо с железом, огонь с огнем, единственное оружие божье — милосердие. Но оно почему-то не годилось для людей, и бог так же был беспомощен, как и я, и так же печален. И хотя печаль его от жалости к людям, а моя от раздумий о собственной судьбе, я смотрю на него как на брата, как на товарища по несчастью, по страданию и мытарствам.

Скорбь великая божья проистекает от заботы о всех этих пошедших друг на друга войной людях, моя же печаль только о младенце, зародыше человеческом, который скоро явится на белый свет. И он торопится, нетерпеливо уже стучится. Часто думала о нем, о его будущем, и у меня появлялись крохи какой-то надежды. В мире, охваченном неистовой бурей, я случайно нашла укрытие и затаилась, надеясь уцелеть и дать жизнь новому существу.

И вот теперь задуло в щели моего приюта и пошел гулять ледяной ветер по сердцу. Полицай Усачев заходил еще дважды. Кажется, он не знает, что кто-то здесь прячется. А если откроется это, он выдаст меня немцам, и меня расстреляют как жену красного командира. Как тут не выдать! Не похож он на человека, который упустит возможность выслужиться.

И уже с порога, отворив широко дверь — холод волной плеснул даже до моего укрытия, — Усачев загремел цепями своего голоса.

— Слышь, Герасимовна, не замечала ты в деревне подозрительных кого? Людишек особенных каких-нибудь?

— Нет. Кого мне тут замечать?

— А я так полагаю, не могли вчерашние активисты уйти скопом. Прячутся небось где-нибудь гады, — он плотно притворил дверь.

— Откуда мне знать?

— Кто-кто, а уж Носовец не ушел, нет. Когда красные отступали, он точно был здесь. А потом раз — и нема, вдруг исчез. Наверняка остался по заданию. Говорят, большевики многих своих оставили для вредительской работы. Ну да ничего, поглядим, чего они делать станут, подпольщики эти чертовы. Мы тоже бдительность эту самую могем поставить… Ты ничего не знаешь… такого?

— Они со мной не советовались, кого и где оставлять.

— Вечно ты вот так, Герасимовна. Все ты поперек норовишь… Ладно, что делать. Я говорю, может, ты просто… слыхала из бабьих разговоров чего?

— Я никуда не выхожу.

— Может, и не выходишь… Да кто поверит, что ты живешь в деревне и ни с кем словечком не перебросишься. Бабы — это такой народ, как начнут балясы точить, то уж обязательно что-нибудь сболтнут при всей теперешней осторожности. А мне Носовец нужен!

— Вот и ищи, коли он тебе нужен!

— Все кочевряжишься… А ведь у нас с тобой интерес один. Если только жив, то скоро и Павел воротится. Сейчас уже армия фюрера под Москвой. Созвал нас на днях господин комендант и говорит: «Победа близка, теперь наша задача — установить новый порядок и укрепить его» — так и сказал. А еще говорит: «И тогда опорой нам будете вы». Понимаешь?.. То-то… Им тоже опора нужна. Пришлые, они могут руководить только с помощью местных, нас то есть.

— Да ладно, хочешь руководить — руководи. А мне пора свинью кормить.

Тетя Дуня прошаркала к порогу, открыла дверь и, не закрывая ее, ждала, когда выйдет полицай. Тот заскрипел половицами, пошел к выходу, продолжая бубнить:

— Кто порядок нарушает, тот далеко не уйдет. Следы Носовца уже в двух местах обнаружились. Он где-то поблизости. Недавно в деревне Хомяково…

Дверь захлопнулась. Обычно могу часами лежать неподвижно, а тут, когда приходит этот проклятый полицай, у меня затекают и ноги и руки, хочется шевелиться, в горле першит, еле сдерживаю кашель.

Он и в третий раз явился. Как же он все-таки выглядит? Но посмотреть через щелочку, проделанную в месте укрытия, я не решаюсь, и без того-то готова в песчинку превратиться, где уж тут мне подглядывать. И только голос его, грубый, ломовой, я изучила хорошо и с каждым разом все больше убеждаюсь, что он недалекий, тупой человек, какими-то неживыми рождаются в нем слова, они падают камнями, громко, но нужно вслушиваться, чтобы понять, о чем говорит эта дубина.

Как только стемнело, мы наглухо завесили окна, зажгли подслеповатую керосиновую лампу и сидели в тягостном молчании, как будто ждали, что вслед за полицаем еще кого-нибудь принесет. Предчувствие не обмануло нас. Вскоре послышался осторожный скрип шагов. Кто-то тихо постучал в дверь. Я тут же полезла на привычную печь, тетя Дуня, как всегда, тщательно, укрыла меня. Кто бы это мог быть? Уж очень осторожно постучал. Может быть, такой же, как и я, прячется от немцев? Прислушалась, мне было слышно шумное дыхание человека, вошедшего с холода, тихое его покашливание.

— Как, Евдокия Герасимовна, примете незваного гостя? — проговорил он с разбитным каким-то напором и хрипотцой. Крепкий, видимо, ладно скроенный мужичок, решила я.

— Садитесь, раз пришли, Степан Петрович, — безразлично сказала тетя Дуня.

Тот сразу же сел на табурет, снимать верхнюю одежду не стал, значит, ненадолго.

— Что же это вы… ночью… гуляете? — с расстановкой и как будто бы даже с придиркой спросила хозяйка.

— Время такое, Евдокия Герасимовна… Сейчас для нас ночь спокойнее дня.

— Вот оно как. А бывало, так проносился по деревне на санях, — мы в сугробы лезли, чтобы не зацепил, — усмехнулась тетя Дуня. — Вон оно как переменилось.

— Сами понимаете, Евдокия Герасимовна, зря ночью я к вам не пришел бы, — помолчав, сказал гость, — большое у меня дело к вам.

— А к вам Усачев дело имеет, сегодня опять у меня спрашивал. «Носовец, говорит, не ушел, где-то поблизости прячется. Не знаешь?»

«Носовец!.. Острая это какая-то фамилия и запомнилась мне еще днем. Значит, это и есть тот Носовец, которого ищет полицай?»

— Стало быть, Усачев обо мне спрашивал? Так, так-так… Полицаем, значит, стал, пошел служить врагам.

— Он же у вас… в активистах числился.

Ну что за старуха! То полицая нещадно долбила, теперь подпольщика Носовца поддевает без жалости. Трудно понять, за кого она. И с сыном ее что-то неладное случилось. Только ко мне она относится сносно.

— Да-a, не раскусили мы Усачева. Предателем оказался, змеей. Ошиблись.

— Что же вы это за начальство такое, если его не раскусили? Усачев не змея, а дурак. Был он мужиком, работал себе, пахал, а вы его раз — и командовать поставили, раздразнили. Чуть власть в руках почуял, ну и давай над людьми измываться. Потом вы же его и сняли: неграмотный, дескать. Кто раз попробовал власти, тот хуже пьяницы, на все готов, лишь бы еще хлебнуть ее. Он за это не только немцу, а кому угодно готов услужить… тоже мне, нашел змею… дурак он и больше ничего.

Гость хрипловато рассмеялся.

— Есть в твоих словах правда, никуда от нее не денешься. Так оно, наверное, и было. — Носовец немного помолчал. — Опасен он, хоть и дурак, вот в чем дело.

— Да уж как не опасен, — тут же подхватила старуха. — Еще как опасен! Дураку что? У него вся жизнь в один день уляжется. Ему бы только на ступеньку выше ногу задрать. А что будет завтра, послезавтра — то его не касается, ну трава тут не расти!

— Ладно, Евдокия Герасимовна, оставим пока Усачева, бог с ним, придумаем что-нибудь. Я к вам по другому делу.

Гость вроде бы и ночной, и прячется, а говорит уверенно. То ли сказывалась многолетняя привычка, то ли по природе своей был он человеком властным и сильным. Теперь мне его голос не кажется разбитным, прошла и хрипотца. Я ждала, мне хотелось, чтобы он говорил, но он молчал, видимо, ожидая от старухи вопроса, испытующе и пристально, должно быть, глядя ей в глаза. Но тетя Дуня молчала.

— Мы хотим поручить вам одно… дело. Очень непростое оно, ответственное.

— А часом вы не ошиблись дверями, Степан Петрович?

— Как это ошибся? Ошибки вроде бы нет… — впервые голос гостя как бы поскользнулся, дрогнул, какое-то сомнение в нем зазвучало. — К вам я пришел.

— А вы не забыли часом, кто я такая?

— Почему же забыл. Вы…

— Ну да. Я — мать врага народа. Я, как этот, говорят… чуждый элемент.

Гневно произнесла эти слова старуха, с горькой и странной даже гордостью. Я насторожилась: у кого же я до сих пор укрывалась? Сын ее Павел… то-то полицай говорил: «Воротится скоро». Воротится из тюрьмы и пойдет… Куда же он пойдет? К Усачеву в компанию? Ну, тогда мне…

— Я же не с неба свалился, Евдокия Герасимовна. Я ничего не забыл, — сказал Носовец тихо и твердо. — И все-таки мы верим вам.

— Что-то до сих пор меня обносили — мимо доверие шло. С чего бы я после прихода немца надежной сделалась? — с усмешкой сказала тетя Дуня. — Доверие! Оно ох как нужно было моему Пашке. Он без него, как без воздуха, — обуглился, хоть бы словечко одно ему, хоть бы капельку, — к горлу тети Дуни подступили слезы, она задохнулась, замолчала и низко, хрипло, сильно произнесла: — Я не отреклась от сына. Не отреклась, понял?!

В доме точно умерло все, навалилась тишина, и даже гость не в силах был одолеть ее, молчал так долго, что у меня заломило грудь от сдерживаемого дыхания.

— Я… понимаю ваше горе, Евдокия Герасимовна, — наконец сказал он надтреснуто. — Но ведь лес рубят — щепки летят.

— Да разве… разве Павел мой — щепка, которую можно в угол смести?! Разве он не один из тех, кто за Советскую власть душу положил и своими руками ее тут налаживал, а?! Может ли человек стать врагом самому себе? Вы же вместе с бандитами воевали! Чего же ТЫ не заступился за Пашу?

— Не смог заступиться…

— Так что же ты, зачем же ты пришел ко мне?

— Вот об этом и разговор. Беда у нас, большое общее горе. Я знаю, ваше горе для вас тоже не маленькое. Но беда, нависшая сейчас над страной, больше всего личного. Она больше Паши, меня и вас… и вы должны сейчас забыть о несчастье своем… о вашей горькой обиде. Если мы в чем-то ошиблись, то Родина в этом не виновата. Беда Паши… это и моя беда. Она во мне застыла, болит вот здесь. Но сейчас не время бередить старые раны. Терпеть надо, зажать вот так и выше их смотреть, на народ смотреть — с ним ты или же нет. Уверен, вы — с ним, Евдокия Герасимовна.

— Против народа я не ступлю, — медленно, как бы во сне, проговорила старая женщина и замолчала, опять стало тихо, но токи пошли по избе, тишина дышала, готовилась к чему-то, и меня не удивило, когда тетя Дуня сказала:

— Вам тоже нелегко, Степан Петрович, кругом враги, а вы бродите ночью. Небось замерзли не емши. Сейчас я чаю вскипячу да на стол чего-нибудь соберу.

— Не откажусь, Евдокия Герасимовна. Ночь долгая, времени хватит, — сказал гость.

— Ну так и раздевайтесь… Бывало, когда-то вы с Пашей вот так наедете — ночь-полночь, — все вам нипочем… Как Пашу забрали, вы сюда ни ногой.

— Виноват, Евдокия Герасимовна. И совру, если скажу, что времени не было, время нашлось бы, тут другое — в глаза вам смотреть стыд не давал. А что это за встреча, раз глаза прятать надо…

— Ну и… располагайтесь поудобнее, — сказала тетя Дуня и вышла в сени.

Степан Петрович разделся и сел на единственный в избе стул — он стоял у другого края стола, почетным служил гостям. Я лежала тихо, глядя в низкий потолок, и размышляла о судьбе сына старухи, и о ней самой думала, о ее несломленном характере. Ни разу она не пожаловалась мне на горькую свою долю, на исковерканную жизнь своего сына — мне почему-то стало казаться, что Павел ее не может быть врагом народа. Откуда это шло — не знаю: фотографии ли сына ее, сама ли — изработавшаяся, с изможденным лицом, но не потерявшая достоинства своего старуха, воздух ли ее бедной избы — не знаю.

Мне шел пятнадцатый год, когда впервые я услышала жутковатые и не совсем понятные, несмотря на ясность стеклянную, эти слова и увидела, как люди с опасливой, почти враждебной пытливостью вглядываются, как бы даже присасываются друг к другу, и отваливают, так до конца и не поверив, если ты оказался человеком обычным, не врагом народа. Сначала их находили, хватали и судили далеко от нас, в Москве и еще в каких-то больших городах. До нас доходили слухи, потом в газетах печатались статьи то с беспощадными, то с какими-то неопределенно-угрожающими заголовками. Мы, дети, не разбирались во всех этих тонкостях, было интересно то, что все враги народа оказались иностранными шпионами, засланными в нашу страну капиталистами. И были у них самые коварные замыслы: они хотели убить нашего любимого вождя, с именем которого встречали каждый день. Кому же их было ненавидеть, как не нам…

Взрослые пропадали на собраниях и митингах. Вскоре они стали водить туда и нас, детей. С красными лицами, широко и грозно раскрытыми глазами, ораторы потрясали кулаками, выкрикивали сердито и возбужденно: «Никакой пощады врагам народа! Долой попустительство и бесхребетность! Нужно повышать бдительность!»

Выступали Жарасбай и Сейсенбай — переростки, позже других пошедшие в школу, как-то вдруг стали пламенными ораторами. Жарасбай был похож на девушку с алым румянцем на нежно-смуглых щеках, а Сейсенбай напоминал хорька. Когда он начинал кричать, то казалось, каждое его слово, будто гвоздь, вколачивалось в тело врага народа. Мы слушали речи прямо на заснеженной улице. Лисьи треухи, шапки, бараньи воротники тулупов чуть колышутся, поскрипывает снег, все сосредоточенно смотрят, как изо рта выступающих вырывается, точно после выстрела, короткий парок.

Особенно завораживали нас, детей, разговоры о шпионах. Нас радует, что их ловят, что наши зорче, умнее, находчивее, но возмущает и удивляет то, что поустраивались они на высоких постах в самой Москве. Много врагов и шпионов обнаружилось и в Казахстане. Их заслали к нам из Японии, расположенной где-то на краю света.

Вот они какие, коварные враги. Надо же, умудрились снюхаться с такой далекой от нас Японией. «Чтобы разоблачить врага, надо быть бдительным», — твердили нам каждый день. Надо смотреть, приглядываться, следить, надо научиться чуять их за версту, а то и за две, думала я, а у меня глаза не очень-то зоркие, Да и у других ребят… разве что Жарасбай и Сейсенбай… И я вскоре убедилась, что бдительность у меня совсем никудышная. Вскоре враги и шпионы обнаружились и в нашем районе. Это были люди, которых я видела каждый день. Они притаились до поры до времени со своими коварными замыслами, а я была разиня.

В газете подробно писали о суде над районными руководителями. Что они делали, подлые? Якобы они по воскресеньям выезжали отдохнуть к реке и там, оказывается, обсуждали план присоединения Казахстана к Японии.

И я однажды была на одном из таких сборищ! За год до суда отец взял меня с собой на один из плесов пересыхающего летом Иргиза. Он зарезал небольшого барашка. Я помогала ему разделывать тушу и чистить потроха, рада была, что поехала с отцом. После голодного года скота заметно поубавилось, жили мы все еще на постной похлебке, и я могла теперь поесть немного мяса.

И вот приехали человек десять районных руководителей. Я сразу узнала председателя райисполкома Аскарова — рослого скуластого мужчину с усиками. На митинге он всегда говорил не спеша, растягивая каждое слово. Был он человеком очень спокойным, по-отцовски доброжелательным.

Особенно запомнился мне и подвижный крепыш — секретарь райкома Тасболатов. В тридцать пятом году на праздновании пятнадцатилетия Казахстана мерились силами борцы — балуаны. Широкоплечий смуглый ба-луан из Кайр акты положил на лопатки многих балуа-нов Иргиза. Никто не решался выйти с ним на поединок.

Тогда этот самый Тасболатов, обвязав пояс волосяным арканом, крикнул весело и в то же время сердито: «В Иргизе не осталось мужчин, что ли? А ну, выходи!» — и схватился с кайрактинцем.

В считанные минуты уложил он огромного, как верблюд, балуана. Помог подняться ему и сказал: «Спасибо за уважение!» Затем велел: «Главный приз ему отдайте»…

Гости искупались в реке, потом поели мяса, выпили немного водки. Я почти все время была рядом с ними, подавала им сурпу, уносила посуду. Шутки так и сыпались, они весело смеялись, потом пошла серьезная беседа, во время которой озабоченно говорили о скоте, о кормах, об урожае. А разговоров о Японии я не слышала, может быть, об этом они успели поговорить, когда купались?

Нас часто предупреждали: враг хитер и коварен. Наверное, это правда, ибо Тасболатов часто заходил в нашу школу, говорил с учителями и учениками. Бывал он и в интернате, проверяя, как живут там дети и как их кормят. Если кормили плохо, то он разносил всех — от директора до повара. Легко ли разоблачить такого прикинувшегося заботливым и добрым врага? Тасболатова успели полюбить не только взрослые, но и дети. А выходит… он враг?

Враги стали объявляться и среди простых, неграмотных аульных казахов, и теперь чем сильнее шумели на собраниях, тем больше немели от страха наши дома. Совсем упал духом и мой смирный отец. По вечерам он никуда не выходил, сидел в темноте, ссутулившись, и вздрагивал при каждом звуке. Человек он маленький, ему ни до чего нет дел, и единственный грех его перед бдительностью — подвалил и разделал барашка для людей, которых теперь судили за связь с враждебной Японией. И долго во мне сквознячком погуливала тревога, поламливала что-то нежное, растущее, колеблющееся в этой душе. И даже когда отца не тронула, мимо прошла карающая рука, в груди у меня долго еще что-то вздрагивало, выходило ознобом наружу, и я, забывшись, твердила кому-то: отец мой честный человек, он, ни в чем не виноват.

Был и еще один человек, в честности которого я была твердо уверена. Это — Тулеген, отец моего одноклассника Куантая. Говорят, Шандыбай, отец Тулегена, был баем. Правда, баем он стал не по наследству, не потомственным баем, а в детстве, осиротев, попал к русским, работал у них свинопасом и каким-то образом разбогател.

В ауле рассказывали об этом так: в наших краях после праздника уразы с нетерпением ждут ночи Кадыра. Если богу будет угодно, в эту ночь тьма раскалывается надвое и на мгновение становится светло, как днем. Что успеешь пожелать в это мгновение, то и сбудется. Многие женщины просят у бога ребенка. В детстве из любопытства я тоже не раз стерегла ночь Кадыра. Но ни разу тьма так и не раскололась. А отец Тулегена в такую ночь охранял свиней своих русских хозяев. Вспыхнул свет Кадыра, и Шаныбай успел выпалить: «О боже, скота и детишек». Поэтому он и разбогател, говорили в ауле, и детей у него было немало.

Но у Тулегена, сына его, никогда не было табунов и отар. Скотина приживается у того, кто за ней крепко ухаживает. А Тулеген был не из тех, кто любит утруждать себя уходом за нею. Единственный конь, ружье-двустволка да гончая — вот и все добро. Садился он на коня, вешал на плечо ружье, брал с собой гончую и уезжал по озерам, а потом и по аулам и возвращался чуть ли не через полгода. Несчастная жена его, Батима, надеясь привязать его к дому, присмотрела ему молодую токал — младшую жену, — и все напрасно, не удержать было Тулегена в ауле. Люди, однако, одобрили этот шаг Батимы: «двум-то бабам веселее, легче».

И бродил Тулеген у степных озер, по камышовым дебрям, в степи широкой. И в наш аул частенько заезжал Тулеген. Жена дяди Сеилхана, тетя Балсулу, была его родственницей, здесь он тоже не засиживался, душа его требовала простора, свежего чистого ветра, он постоянно выезжал на охоту, брал и меня с собой — я загоняла ему дрофу.

Лицо у него было светлое, продолговатое, с редкими усишками и бороденкой. По охотничьей привычке красться и выслеживать он всегда втягивал голову в плечи, тихо смеялся, тихо, в нос несколько разговаривал.

— Доченька, ты садись на эту верблюдицу. В вашем ауле, я вижу, соскучились по мясу. Дрофа — птица простодушная. Она не убегает от верблюдов и детей, вот и гони ты их потихоньку, — говорил он мне.

Я радовалась, гордилась тем, что дядя Тулеген не мальчишек брал, а меня. Ведя верблюдицу в поводу за своим конем, он отправлялся в степь. По дороге он обычно молчал. Приблизившись к месту охоты, он придерживал коня и тихо говорил мне:

— Вот гляди, дрофа в ковыле. Нет, не там, ты вон туда смотри. Видишь? Так вот, езжай в ту сторону, только не торопись, а как увидишь, потихоньку заворачивай ее ко мне, я вон где буду сидеть.

Тулеген оставлял коня и шел пешком. Я с верблюдицы вглядывалась в ковыль, в белесье его, скользко стелющиеся по ветерку гривы. И только приблизившись, замечаю громоздкую дрофу и удивляюсь, что не увидела сразу такую огромную птицу. Я подгоняю ее к дяде Тулегену, и тот одним выстрелом укладывает ее. А какое вкусное у дроф мясо, как ему радуются в ауле! Многие из нас с нетерпением ждут Тулегена. Как не ждать, если с его приездом весь аул наедается дичи. Особенно кстати был он в ту пору, когда поголовье скота уменьшилось и на забой его налагался строжайший запрет.

— И что это за человек? — удивлялись у нас. — Совсем о себе не думает, все для людей, а? И не жаль ему ничего, просто удивление берет.

— А многого ли добиваются те, кто о себе печется, — отвечала на это бабушка Камка.

И этот самый Тулеген оказался врагом народа. Это совершенно не укладывалось в моей голове. Я надеялась, что тут допущена какая-то ошибка, вот-вот ее исправят, но его все держали в тюрьме, и никаких вестей оттуда мы не получали.

Пострадал не только отец Куантая, отцы многих ребят были арестованы. Горячка, азарт, разожженные в нас поначалу множеством изловленных шпионов, утихли немного, но мы все еще шумели. Ораторы во главе с Жарасбаем и Сейсенбаем провели собрание в каждом классе, и тех, у кого отцы оказались врагами, пособниками капитала, исключили из пионеров. Горько, помню, рыдал Куантай, когда с него снимали пионерский галстук. Он все краснел, диковато набычившись, когда его яростно критиковали записные наши ораторы, но когда стали снимать галстук, он сжал в кулак его узелочек, залился слезами, закричал: «Не отдам! Не отдам». Он задыхался, трясся, ничего уже не мог говорить, слезы стеклянным горохом катились по щекам.

Я не выдержала, уперевшись лбом в сжатые кулаки, разревелась. Если бы меня, плачущую, заметили Жарасбай и Сейсенбай, мне бы несдобровать, но я сидела на задней парте, а все смотрели на Куантая жадно и бессмысленно.

Отец его, Тулеген, был первым человеком, в ком я никак не могла признать врага. Могли же наши ошибиться? А отцы других ребят?! И я не знала толком. И сомнения оплетали душу: может быть, оступились они или были у них какие-нибудь темные делишки? Но неприязни к тем, у кого забрали отцов, не испытывала. Мне было жалко их. Раньше веселые и шумные, теперь притихли, и даже самые отчаянные и беспечные стали какими-то безликими. Они не принимали участия в ребячьих играх, после уроков сразу же спешили домой. Я смотрела, как они тихо и вяло идут по улице вдоль низких саманных мазанок, как тоскливо иной раз оборачиваются на школьный двор, и вспоминала слова вождя — сын за отца не отвечает, и думала, почему они Так виновато оглядываются?

…Стала уже забываться сокрушительная кампания тех лет. Годы брали свое. О ней не говорили, старались, не вспоминать. Только родственники пострадавших в мучительном плену у нее были. Я тоже не ломала голову над тем, кто виновен, а кто — нет. Только вот дядя Тулеген, о нем болело сердце… И вот сегодня разговор Носовца с тетей Дуней всколыхнул во мне то, о чем я старалась не вспоминать.

Я верю тем, кто стоит у кормила страны, мудрому вождю нашему Сталину. Сомневаться в нем для меня Все равно что для бабушки Камки позволить себе кощунствовать в отношении бога ее. Может быть, действительно щепки летят, когда лес рубят? Нет, не только я одна, почти каждый успокаивал так свою совесть.

Я задремала, забылась, а когда проснулась, Носовец уже успел попить чаю и прощался со старухой.

— Ночь на дворе глубокая… Куда же вы, Степан Петрович, в такую темень? Переночевали бы, — предложила тетя Дуня, и голос ее звучал теперь мягче, какая-то неподдельная участливость слышалась в нем.

— Спасибо, Евдокия Герасимовна, — отказался Носовец. — Значит, договорились. К вам придет женщина. Она скажет: «Я — Смуглянка». Но не смущайтесь, она смуглой и не будет. Возможно, даже будет беленькой. Ну, бывайте здоровы.

Дверь за ним плотно закрылась.

6

И вскоре, день спустя, я услышала:

— Вы Евдокия Герасимовна? А я — Смуглянка.

Я вздрогнула. Не от страха — удивление приподняло меня. Господи, какой знакомый, какой удивительно знакомый голос!

— Ну, что же, проходите, раз так, — помедлив, сказала тетя Дуня. — Раздевайся.

— Да нет, спасибо.

— Поешь, может, чего? Голодная, чай. — Неожиданно гостеприимно предложила всегда суровая старуха.

— Спасибо, но засиживаться особо некогда. Вот отогреюсь только малость.

Боже, да это же Света! Точно, ее голос. Забыв об осторожности, я раздвинула занавеску, неловко повернувшись в печном лежбище. Женщина в стеганой телогрейке и в теплом черном платке резко обернулась в мою сторону; меня так и ударило — это была Света! Я чуть не закричала.

— У вас кто-то есть? — насторожилась она, глядя на печь большими строгими своими глазами.

— Нет, — начала было старуха, а потом решилась: — Вы это… вы не пугайтесь, свой человек у меня, свой.

Я не могла больше терпеть. Оттолкнув в сторону наваленную постель, я стала неуклюже, торопливо слезать с печи. Света глядела на меня так, точно я с того света явилась.

— Света! Родная моя! — я хотела закричать, но хриплый шепот выдохнула моя грудь, хотела броситься к ней и не смогла. Я стояла, смотрела на нее, плакала. Слаще, мучительнее мига не было в жизни у меня.

Давно я чувствовала себя навсегда оторванной от родных и близких мне людей. Мне часто казалось, что у меня нет прошлого, не с кем было поговорить о давнем, о пережитом, о том, что и есть сама жизнь, спасительная почва ее, куда уходит горе и откуда прибывает в тебя сила в самые тяжелые, безнадежные дни. Давно я больна была сиротством. Теперь оно отступило, но в глазах у меня потемнело, все поплыло в сером, предутреннем как бы свете. Очнувшись, я услышала родной голос моей Светы:

— Успокойся, Назира. Ну, что ты? Успокойся, не надо.

Но я не могла успокоиться, все вглядывалась в ее лицо. Сон это, явь? Сама Света сидит передо мной! Не надеялась я, что когда-нибудь увижусь с нею. И вот теперь… В «куфайке», старом черном платке, она похожа на простую крестьянку, но нежное, прекрасное ее лицо светло по-прежнему и необычно. Вглядевшись попристальнее, я заметила в нем перемены.

— Ах, Света, Света, — качала я головой.

Мне нужно было ей много сказать. Чудом казался приход ее именно в тот дом, где пряталась я. Слова не выдерживали, ломались, и я выбрала и твердила самые крепкие: ах, Света, Света… Три месяца назад мы с нею расстались. Первое время, входя в какую-нибудь деревню, я вздрагивала, заметив светловолосую женщину. Как горячо я молилась, чтобы она оказалась той, кого я все еще надеялась встретить. Как часто, с каким недоумением, любовью, обидой, материнским каким-то пониманием и всепрощением думала я о ней. И вот теперь, когда встретила, никак не могу в это поверить.

— Ну, успокойся же, Назира, — положив руки мне на плечи и заглядывая в лицо, говорила Света. — Дай-ка я погляжу на тебя хоть. Ну вот, я поверила, что ты — это ты, — Света усмехнулась. — Все такая же, не изменилась.

По. глазам Светы я вижу, что она заметила темные пятна на моих щеках.

— Да нет! Изменилась я… Извелась.

— Ну, конечно, в твоем положении так и должно быть, — начала было она и смешалась. Легкая тень пробежала по ее лицу. Она нахмурилась, сошлись привычно морщины на переносье. Кажется, я что-то поняла, догадка холодком прокатилась под сердцем.

— Не зря говорят, гора с горой не сходятся, а люди сходятся, — улыбнулась несколько смущенно Света. — Вот видишь, где нам с тобой встретиться довелось.

— Ба, да вы, похоже, подруги давние, — сказала удивленно и даже весело тетя Дуня.

Захваченные встречей, мы забыли о ней. А она и не обижалась, была лишена бабьего любопытства, тихонько возилась возле плиты, пережидала, пока мы со Светой наговоримся.

— Господи, тетя Дуня, Света же — подруга моя, — смеясь и плача, сказала я.

— Ну и хорошо, что твоя подруга, и ладно, а то бы я так и не узнала, как отец с матерью нарекли ее, звала бы всю жизнь Смуглянкой. А она ведь совсем не смуглянка, а светленькая, — улыбнулась и тетя Дуня.

— Вы уж простите, Евдокия Герасимовна, — быстро заговорила Света. — Не из-за недоверия все это к вам. Так требуется, так надо, понимаете? Лучше для всех нас, чтобы никто не $нал моего настоящего имени. Конспирация, понимаете?

— Коне… господи, язык сломишь, — как бы с досадой сказала тетя Дуня.

— Подпольное… Хранить тайну, значит. А я вот — встретилась, Назира всю мою тайну и раскрыла.

— Вона как, вона. А я-то ее прятала даже от Степана Петровича. Где ж тут сохранишь тайну, раз сошлись одни бабы, — с улыбкой покачала головой тетя Дуня. — Ладно уж. Раз соскучились друг по дружке, то и поговорите сахарно, всласть.

Тетя Дуня оставила нас вдвоем, ушла зачем-то в сени.

— Света, ты кого-нибудь из наших не встречала?

— Где уж тут! Разве в такой каше встретишь кого-нибудь. Легче иголку в стоге сена отыскать.

— Почему? Мы же вот с тобой встретились.

— Просто счастливая случайность. Но я не совсем тебя потеряла из виду. Раза два нападала на твой след.

— Как, где это? Когда?

— Как? — усмехнулась Света. — Ты человек приметный.

— Чем же?

— Ну, сама подумай, много ли восточных женщин бродит по тылам врага? Местные нас не особенно-то замечают, а тебя надолго запоминают. Так что примечательная личность. Я в нескольких деревнях слышала: «Заходила к нам какая-то женщина нерусская». К тому же, говорят, в положении. Кто же это мог быть, как не ты? А?

— Почему же ты… Почему ни разу со мной не встретилась?

— Что ты, ей-богу, — улыбнулась Света. — Разве ты кому-нибудь говорила, по каким деревням пойдешь?

Нет, я не говорила, я сама не знала, куда пойду, петлист был мой путь, это верно, но если бы я где-нибудь услышала имя Светы, непременно пошла бы искать ее тотчас же, забыв о том, как мы расстались с нею, какие часы я пережила тогда, в лесу, сидя у затухающего костерка. Так сразу, безоглядно, можно прощать только родному человеку, а для меня в эти бедственные времена никого не было ближе, чем Света, — понимает ли она это?

— Ты не обижайся, — сказала она грустно. — Если бы я стала искать, расспрашивать, может, и нашла бы тебя, может быть. Но я не могла… не могла… после того, что было со мной, — не могла, — глаза ее на миг расширились, замерли, но быстро она очнулась, бабьим, новым движением заправила ковыльные свои пряди под платок, — как ты жила, как шла?

— Да уж тащилась, поскольку живой была. Так и дотащилась до этой избушки.

— Ну и как тебе здесь?

— Пока ничего. Хороший она человек, тетя Дуня-то. Хотя неизвестно, чем дело кончится.

Какая-то обеспокоенность скользнула по ее лицу, и я поняла, что думает она обо мне.

— Ну, ничего, наладится как-нибудь, все будет хорошо.

— Мне кажется, и в этом доме скоро станет неспокойно.

— Ты пока поживи здесь. А мы вскоре что-нибудь придумаем, — деловито сказала Света.

Теперь для меня очевидным стало то, что она изменилась. Была она совсем не такой, как прежде, в ней появилась решительность и даже какая-то властность. И мне захотелось узнать, что пережила, в какой купели еще побывала она за это время. Потянуло поохать над ее бедами, да и своими печалями поделиться — бабьей обычной услады хотелось мне пригубить.

— Света, что же было с тобой потом?

— То же, что и с тобой. Пряталась, хоронилась, лишь бы выжить, — не глядя почему-то на меня, проговорила она скучно, поморщившись даже чуть-чуть.

— По-моему, ты не только хоронишься. А где ты познакомилась с Носовцем?

— С Носовцем? — удивленно подняла брови Света, по-прежнему глядя в угол куда-то, к печке. — Кто он такой?

— Как это — ты не знаешь, кто он такой? Его зовут Степан Петрович… — Света, явно ничего не понимая, взглянула прямо теперь на меня. Удивилась и я. — Он же сказал, что ты придешь сюда. Сказал, придет Смуглянка.

Света задумалась, брови ее сошлись на переносице.

— Может быть, и сказал, но я его не знаю. Да и не нужно мне его знать! — с досадой воскликнула она. — Так надежнее, — она пристально взглянула на меня. — Что-то ты слишком много знаешь. Не надо тебе это, тебе тоже лучше меньше знать и меньше слышать. Понимаешь?

— Да это… я только тебе и сказала, — смутилась я.

— Время сейчас такое, что некоторые вещи надо скрывать не только от меня, от самой себя!

— Меня ты можешь не бояться, — обиделась я. — Казахи люди наивные. Но иногда наивность эта дороже стоит любой хитрости. Захочу — и окажется, что я ни слова по-русски не понимаю. Пусть тогда попробуют здесь отыскать мне переводчика.

Света рассмеялась, приобняла меня.

— Не сердись, но все-таки…

— Ты на меня так грозно посмотрела, что я боюсь даже спросить, где ты сейчас, что делаешь?

— В этом нет никакого секрета, — Света взглянула на меня с прежней своей горькой усмешкой, — Работаю переводчицей в немецкой комендатуре.

— К-как переводчицей? — растерявшись, переспросила я.

Так вот о какой переводчице говорил полицай! Как же тут было не растеряться: Света — среди них… служит немцам.

— Испугалась? — исподлобья, в упор глянула она на меня.

— Значит, это про тебя говорил полицай?

— Какой полицай?..

— Да есть тут один. Заходит. Усачев его фамилия.

— Ну ты хоть и сидишь на печке, а все знаешь, — покачав головой, сказала Света. — А он тебя видел?

— Нет, не видел.

— И не попадайся ему на глаза. Он служит немцам верой и правдой, имей это в виду.

— А они знают, кто ты?

— Знают. Ехала в Минск к тете, ну и осталась в окружении, обыкновенная история. Кажется, они поверили, — скучно проговорила Света, растаскивая концы платка, морщась и двигая, опять-таки по-бабьи, губами, как делают это многие русские женщины в деревнях.

Размотав платок, она сняла и телогрейку. Поверх плотного коричневого платья на ней был пиджак, на ногах валенки, и все это сидело на ней ладно, не скрывало ее женственности. Я быстро, подозрительно ее оглядела, внимательно прощупала всю ее глазами. Она по-прежнему была стройна. Но женщина чужого взгляда не пропустит, Света посмотрела на меня предостерегающе, как бы предупреждая, что не хотела бы кое-чего касаться, и я горячо покраснела, как будто меня схватили за руку, когда я полезла в чужой сундук. Все произошло быстро, какую-то секунду шел этот безмолвный разговор взглядов, затронувший то, что случилось с этой женщиной в деревушке, куда пошла она за куском хлеба, а вернулась с позорной головой, — на секунду только все это вспыхнуло, и Света тотчас перевела разговор на другое, жестоко ошеломившее меня.

— Сказать честно, Назира, меня… не радует наша встреча. Только ты пойми правильно. Я говорю о твоем положении. Оно у тебя сейчас тяжелое. Родишь ты, ребеночка не спрячешь, так? А — чья ты? Откуда взялась? Родственницей тебя чьей-нибудь не назовешь. А тут еще я… Ну никак не надо бы нам встречаться.

— Мне… я… мне некуда идти. Куда я из этого дома? — забормотала я. — Немцы старухе поверят. Сын ее осужден как враг народа.

— Вот оно как? — удивилась Света. — Говорю же, ты знаешь гораздо ’больше, чем я.

Удивилась и я. Я догадалась уже, чем она занимается: рискует собой, выполняет какое-то задание, но не знает ни тех, к кому пришла, ни того, кто сообщил о ее приходе, как будто с завязанными глазами пустили ее.

— Я действительно не знаю этих людей, — продолжала Света. — Ты не веришь? Иначе нельзя. Нужна большая осторожность. А вдруг провал?.. Если что случится, мы с тобой тоже никогда не были знакомы, учти это.

— Хорошо. Учту.

— Ну, а о тебе мы поговорим с твоей хозяйкой, — сказала Света.

Я боюсь перемен. Война на всю жизнь, кажется, отбила охоту к ним, не хочу терять того, что есть. Куда, зачем мне надо уходить? И тут я начинаю понимать, что этот дом превращается в явочную квартиру. Света, поглядывая на меня, что-то шепчет вошедшей в избу из сеней тете Дуне.

— А куда я ее погоню? — слышу я ее угрюмый голос. — Жила же до сих пор. Пусть и дальше живет. Не на снегу же ей рожать, чай, мы люди, не фашисты.

— Все это так, — говорила Света. — Вы добрая женщина, Евдокия Герасимовна, только…

— Что «только»?

— Сюда скоро придут немцы.

— Эка, пусть приходят, — хмыкнула Евдокия Герасимовна, но потом задумалась. — А надолго пожалуют?

— Дня, может, на два… А там кто их знает.

— Ну, на это время найду, где ее припрятать, есть закут у меня надежный.

— А вдруг немцы дознаются?

— Так… что ж тут, тут заранее не угадать. Как оно повернет, куда наклонится.

— Долго ли до беды…

— Да уж не знаю… Их небось тоже мать родила или как? Да авось как-нибудь… На-ка, поешь вот маленько, чем бог послал.

Легко перекусив, Света оделась, попрощалась с нами и ушла. Я не могла ее даже проводить. Я долго не отпускала Свету, молчала, наконец она решительно отняла руки, бросила на меня странный какой-то взгляд и быстро вышла, сказав торопливо на прощанье:

— Ну, всего тебе… Будем живы — увидимся.

Тетя Дуня пошла закрывать двери… Что же это она так рассталась со мною? Ну, хорошо там, в лесу, после того, что с нею случилось, — это хоть как-то ее оправдывало. Почему же теперь она так холодна, суха со мною, скупа на доброе слово, на ответное движение души? Сколько не виделись, я почти похоронила ее, и вдруг — такой подарок судьбы, единственный, можно сказать, за все это время, а она убежала, точно отделаться от меня торопилась.

Я долго не могла уснуть. Тетя Дуня слышала, как я беспокойно ворочаюсь, вздыхаю, но вопросами досаждать не стала. Мудра старуха, молчит, а у меня на сердце муторно. Сейчас я как-то особенно остро почувствовала свою наивность. Моим недостатком стала доверчивость, моим пороком — привязчивость. Я не так быстра и сообразительна, как Света, как многие из моих прежних знакомых по военному городку. Не сумела все еще перестроиться — и бросилась к Свете со слепою своей любовью, считая, что люди ко мне относятся точно так же, как и я к ним. Раз я никому не сделала и не делаю зла, почему же кто-то должен ко мне относиться плохо. А ведь относятся, ведь причиняют зло, в том числе и самые близкие мне здесь люди. Вот чего я совершенно не могу понять и, наверное, никогда не пойму — буду обманываться до самой старости.

Не выдержав, я стала спускаться с печки — душно мне там было, невмоготу, там ночь особенно была тесна и черна, как будто со всей земли она собралась в мое запечье. Раздраженная, потная, злая на весь мир, я неловко встала на выступ и, охнув, тяжело, грузно села на лавку.

— Ты чего? — хриплым басом спросила старуха.

Я не ответила ей, пошевелила только губами. Прошлепав босыми ногами по полу, я подошла к окну, села возле него. За стеклами лежала ночь, но было далеко видно — мягко светился снег. Пятнами чернели избы, сараи, белели скаты крыш, стогами туманились деревья — ни огонька нигде, ни единого проблеска. Потихоньку ком, саднивший у горла, начал рассасываться, мне стало просторнее, я как бы выходила из запечья собственной души. Что ж! У Светы своя жизнь, как у этой ночи за окном, как у снега, спящих домов, и мне надо все это принимать. Принимать и… прощать, злом одним, мстительной памятью жить невозможно — задохнешься, задавишь сама себя.

7

— Бабуся! Бабушка Дуня-я, — чисто звенит детский голосок.

— Ты, что ли, Парашка? — гудит старуха.

— Я, бабушка Дуня.

Я узнала голосок Парашки, шестилетней соседской девчонки, и затаилась, стараясь не шуршать. Потом, постепенно успокоившись, я сделала небольшую щель в сене— на пустую стену сарая глядеть и то веселее, чем лежать в кромешной тьме, да и звуку с улицы доступ открыт. Сейчас уже, наверное, короткий зимний день клонился к закату. Парашка проглатывает одну букву в слове «бабушка» и произносит его, смягчая и сокращая: «Баушка». И взрослые здесь так же говорят. Язык здесь несколько иной, чем тот, который я изучала в школе и на котором говорили женщины нашего полка. Жители здешние не говорят «куда», «туда», а сыпят быстро «куды», «туды». И говор этот близок звучанию казахских слов. Говорить так было легче и для меня — не надо язык ломать.

— Или за тобой гонится кто? Сидела бы дома, — нарочито сердится тетя Дуня.

— Да я сидела! Долго сидела… Бабушка Дуня, а к вам тоже заходили немцы? — с поспешной деловитостью спрашивает Парашка.

— Заходили, да ушли, ироды.

— А у нас дома два немца! Одежда у них зеленая. На плечах погоны. Желтые, как золотые. А я не испугалась, — тараторит Парашка.

— Вот и хорошо, что не испугалась. Ты же у нас молодец, — говорит тетя Дуня.

— Я вот нисколечко не испугалась, — еще возбужденнее продолжает девочка. — А они по нашему совсем не умеют говорить. Мама говорит, они по-своему, по-немецкому, разговаривают.

— У них язык другой, — соглашается тетя Дуня, — нам их не понять.

— Один немножко… чуть-чуть говорит. Они такие смешные. Мне говорит «девка». Не знает, что я еще маленькая. А у одного есть такая вот маленькая гармошка. Он ртом… губами играет. Такая интересная. Я попробовала играть… у меня не получилось. Один из них такой хороший. Конфетку мне дал. Я не испугалась. Я сказала, дай мне насовсем гармошку. Он сказал, потом… завтра даст. Он не обманет меня, бабушка Дуня, даст? — озабоченно спрашивает Парашка.

— Может быть, и даст. Пойдем в дом, там тебе лисичка подарочек велела передать, — сказала тетя Дуня, со скрипом открыла дверь и увела Парашку в дом.

Кроме тети Дуни я хорошо знаю в этой деревне вот эту Парашку. Она была для меня осколочком прошлого лета — голубого, веселого, залитого солнцем. Помню, как впервые увидела ее. Пообедав, я сидела у окна и разглядела маленького человечка, колобком катившегося по улице. Он состоял из большой женской шали, рукавичек и валенок. Колобочек повернул к нашему дому.

— К нам малыш какой-то идет, — сказала я, недоуменно оборачиваясь к тете Дуне.

— A-а, это наша певунья — синичка Парашка, — сказала она, выглянув в окно. — Придется ее впустить. Ты спрячься-ка на печи.

— Ребенок же, может, посижу здесь? — сказала я.

— Ну, умна ты, умна… Как раз ребенок и разболтает, — рассердилась на меня тетя Дуня. — Кому говорят — на печь!

Я поняла свою оплошность. Хозяйка права: малышка по всей деревне растрезвонит, что у бабушки Дуни живет какого-то необычного вида тетенька. Быстренько взобралась на печь, сделала небольшую щель и стала подглядывать. Закутанный колобочек протопал в избу.

— Раздень меня, бабушка Дуня, — тут же распорядилась Парашка.

— Сейчас, сейчас, эх ты, моя птичка-невеличка, — засуетилась, затопталась возле нее старуха, вмиг как-то преобразившись, голос ее гудел ласково, как-то даже виновато.

Тетя Дуня распутала «узелок», и я увидела хорошенькую девчушку. Она была смугленькой, с темными кудряшками, кругленькими глазками. Похоже, ее в деревне баловали, была она решительной, знала, что везде ей рады, и хозяйкой вела себя всюду.

— Бабушка Дуня, и валенки сними, — снова распорядилась она.

— Не надо снимать валенки, пол холодный, ноженьки замерзнут, — возразила старуха, но девочка заупрямилась:

— Все равно сними. Я в чулочках.

— Экая ты настырная, — заворчала тетя Дуня.

— Если не снимешь валенки, я тебе не спою про валенки.

Старухе пришлось уступить, стащила с Парашки обувку.

— Теперь я тебе спою, — объявила Парашка, довольная тем, что добилась своего.

— Ты поешь сперва, а потом уж петь, — сказала ей тетя Дуня.

— Не-а, меня мамка накормила уже. Не хочу я кушать, — ответила Парашка, потом глянула на стол и вдруг замолчала, захлопала глазками удивленно:

— Ты, бабушка Дуня, с кем обедала? Наташка приходила?

— Нет, не приходила. Я сама ела.

— А почему ты из двух тарелок ешь?

— Где? — смешалась тетя Дуня.

— А вот, — показала пальчиком на мою тарелку Парашка, требовательно глядя на старуху.

— Так это я… проголодалась сильно, вот и поела из двух тарелок. Ладно, ты уж спой лучше.

— Ты одна из двух тарелок ешь? Так не бывает. Один человек из двух тарелок не ест. Если мало, еще доливает. Ты такая большая, не знаешь, что ли, этого? — засмеялась Парашка, лукаво поблескивая глазками на тетю Дуню, которая не знала, то ли улыбаться ей, то ли хмуриться.

— Ты же… спеть хотела, так пой давай, — наконец нашлась она.

— Я тебе сначала спою про валенки.

Никогда не думала, что бывают такие хорошие песни даже про старые валенки. Пела Парашка звонко, с переливами в голосе, легко брала самые высокие ноты, и все-таки мне казалось, что ребенку не одолеть взрослой песни — было похоже, будто малышка тащит большой мешок, и я с тревогой ждала, не покачнется ли она. Но она хоть и покачивалась, но все-таки донесла свой груз до конца, и мне самой стало легче, словно сбросила этот груз и со своих плеч.

— А теперь спой про Андрияшку и Парашку, — попросила ее тетя Дуня благодушно.

— Не хочу… А где Наташка?

— Наташка? У мамы она.

— А почему не приходит? Мне с ней поиграть хочется. Почему она не приходит?

— Потом придет.

— Когда потом? Она уже давно не приходила.

Наверное, Наташка — это та пышноволосая малышка, которую я видела на фотографии, внучка тети Дуни, ей она, скорее всего, и носит каждый день узелки с едой. Парашка хнычет: «Почему Наташка не приходит?» Так вот оно что! Это из-за меня старуха не приводит сюда даже единственную свою внучку. Не зря казахи говорят, что ворованного не утаишь там, где есть ребенок… Молчалива, сурова, неласкова моя хозяйка, трудно привыкнуть к такому характеру, полюбить же — кто такую полюбит?! А она ради меня… Как часто мы тянемся к тем, кто напоказ радушен к нам, не замечая того, что лежит в глубине человеческого сердца.

Мне все хочется, чтобы старуха была другой, чтобы на лице ее почаще гостила улыбка, тогда мне было бы легче ее понять. Но большей частью старуха угрюма, молчалива, и я только-только начинаю прозревать. Зачем она подвергает себя опасности, приютив меня? Ведь даже некоторые очень отзывчивые и, казалось бы, давно знакомые тебе люди, понимая твое трудное положение и от всей души сочувствуя тебе, постарались бы избавиться от тебя, чтобы избежать лишних забот и неприятностей. А этой бабке совесть не позволила прогнать среди зимы беременную женщину, чужого ей рода-племени, обличья, языка, и она взвалила на себя тяжкий груз человечности, тащит его без упреков и вздохов. Если суждено мне благополучно разрешиться от бремени и уехать в родные края, может быть, она и вздохнет облегченно и скоро забудет обо мне, а может быть, будет вспоминать и с суровой гордостью говорить: «Хоронилась у меня тут одна нерусская молодайка и родила». Все может быть, загадывать трудно. Но я никогда теперь не забуду этого замкнутого и немногословного человека…

— Если завтра не приведешь Наташку, я к тебе больше не приду. Вот, бабушка Дуня, ты это знай! — надувшись, заявила Парашка.

— Ладно, ладно, приведу тебе ее завтра. А ты теперь спой про Андрияшку.

— Ой, бабушка Дуня. Я же другую песню знаю. Я ее тебе ни разу не пела. «И зачем он моргает» называется. Вот послушай.

Парашка подбоченилась, подняла головку и затянула: «Ходит парень по деревне». Кивая в такт, она спела припев и вдруг спросила.

— А зачем он моргает, бабушка Дуня?

И тут старуха рассмеялась, смеялась она всей грудью, точно на мягких кочках ее покачивало.

— Откуда же мне знать, может, девушкам об этом известно.

— А ты почему не знаешь? Ты уже большая…

Нет конца Парашкиным вопросам. Она не понимает, как это взрослые могут говорить: «Не знаю». Взрослые должны знать все. И старухе не надоедает слушать песни, отвечать на ее вопросы. И потому она радуется каждому приходу Парашки.

Радуюсь и я в своем укрытии, как будто яркую лампу зажигает девочка-певунья в этой убогой и сумрачной избе, и она освещается то зеленым, то синим, то густым желтым светом. Каждый ее приход развлекает меня. Круглое Парашкино лицо, остренький носик, карие глазки с длинными ресницами сияют, когда она поет. И чем больше хвалит ее старуха, тем задорнее звенит голосок Парашки. Далеко она пойдет, наверное, когда вырастет.

Однажды, когда она пела, наши взгляды вдруг встретились. Она резко оборвала песню, встревоженно спросила:

— Бабушка Дуня, а кто это там на печи?

От неожиданности я даже зажмурилась.

— Где? На печке? Никого там нет, — растерянно забормотала тетя Дуня.

— Нет, есть! Я видела.

— Никого там нет. Наверное, одеяло упало, — пыталась убедить ее тетя Дуня.

— Нет, я видела, кто-то есть. Глаза блестят, — упрямилась Парашка.

— Да это небось кошка, — тетя Дуня поднялась с места, поправила одеяла и на меня, а не на кошку прикрикнула — Брысь!

А избалованная Парашка стала хныкать, просить бабушку показать ей кошку. Она так меня напугала, что я затаила дыхание и долго лежала неподвижно.

— Нет, это не кошка. То мышь была, она убежала в норку, теперь ее не поймать, — запуталась совсем тетя Дуня.

— Нет, не мышка. Я знаю. Не мышка.

После этого случая я потеряла половину удовольствия от парашкиных «концертов». Приходилось лежать в темноте, не видеть ее саму, а только слушать песни. Теперь старуха прятала меня от Парашки пуще, чем от Усачева…

Со скрипом отворилась дверь избы.

— Ты, Парашка, меньше бегай по улице, поняла? Там много немцев, — услышала я голос тети Дуни.

— Я не боюсь, бабушка Дуня. Я нисколечко не боюсь немцев, — ответила маленькая шалунья.

8

«Я нисколечко не боюсь немцев». Слова эти почему-то врезались в мою память. Я не видела Парашку, но представляла, как она катится по заснеженной улице, закутанная в большой мамин платок. Все село дрожит от страха, а она нисколечко не боится. Да я просто замираю вся при виде зеленоватых немецких шинелей, в которые, как мне кажется, не могут быть одеты обыкновенные люди, не могу смотреть на немцев доверчивыми и любопытными Парашкиными глазами, страх мутит, искажает взор, порождает недоверие. Схватят меня, начнут выяснять подноготную, а когда узнают, что я жена красного командира… Нет, не могу я глядеть на них доверчивыми Парашкиными глазами. Я вижу в них не таких же людей, как сама, а вижу беспощадных врагов, готовых слепо убивать, насиловать, жечь.

И когда в деревню нагрянули немцы, мы с тетей Дуней поняли: изверги пришли, окаянные.

Обычно степенная, крупно, тяжело шагающая тетя Дуня, запыхавшись, вбежала в дом.

— Слезай с печи! Немцы! В деревне! — выдохнула она, и я помертвела от страха.

— Да поживее ты, часу нету, — потащила меня старуха.

Я сошла с печи, но ноги мои подламывались. Дрожь охватила все мое тело, и я, точно во сне, все делала медленно, сама ужасаясь этой предательской медлительности.

— Пошевеливайся же! Что ты, как вареная! Вон — машины их уже гудят!

Тетя Дуня прихватила с собой толстое одеяло.

Морозный воздух обжег мне лицо, пугающе ярко светило солнце, горел ослепительный снег. Тетя Дуня огляделась по сторонам и потащила меня за руку-Я сжалась в комочек, как будто так меня могли не заметить, — и заковыляла за тетей Дуней, бросив взгляд назад лишь у двери сарая, но ничего не увидела. Вскочила испуганно корова тети Дуни, заставив подступить к горлу мое и без того бешено колотившееся сердце.

Старуха подвела меня к большому вороху сена у стены.

— Лезь сюда, заройся там, и ни звука чтобы мне, — сказала она шепотом и удивленно глянула на одеяло, — Господи! А это я зачем притащила? В сене же и так тепло. — Подумав, бросила все же мне его. — Ладно, укройся.

Она ушла, тщательно закрыв дверь, а я стояла как вкопанная, с бешено колотящимся сердцем. Издали доносился гул и рокот машин, слышались какие-то крики. «Господи, да что же я стою-то?» Я дернулась и стала торопливо разгребать нору руками, но слежавшееся сено поддавалось туго, труха летела в глаза. Я протерла их, растерянно огляделась, увидела рядом вилы, стала ими еще поспешнее рыть углубление и тут услышала приближающиеся к нашему дому голоса. Разобрать я их не могла, но это были они, немцы. Я застыла. Сначала слышались только надсадные удары сердца — казалось, они были слышны по всей деревне. Потом заскрипели шаги по снегу — все ближе и ближе. Кто-то пнул, загрохал сапогами в дверь.

— Эй, матка…

— Чево? — услышала угрюмый голос тети Дуни. — Я матка.

— Кто есть дома?

— А кому тут быть? Я одна живу.

— Партизан есть? Партизан…

Хлопнула дверь. Кажется, немцы вошли в избу. Я стояла с вилами в руках. «Господи, да что же это я? А вдруг сейчас они сюда придут?» Заметив в стенке сарая небольшую щель, я припала к ней. У крыльца стояли два солдата и о чем-то говорили. Один из них, положив руки на автомат, указывал подбородком в сторону сарая, старухи не было видно, вероятно, она вошла в дом с другими солдатами. Ну, теперь пошевеливайся! Прислушиваясь то и дело к голосам снаружи, я судорожно углубляла свою нору. Снег не скрипел, и я продолжала разгребать сено. Наконец забралась в нору. Оборвав дыхание, снова прислушалась, нет, пока не слышно шагов, и я вынула еще пару навильников.

И в этот миг снова хлопнула дверь избы и раздались громкие голоса.

— Показывай, матка. Партизан есть? Партизан… пук… пук!..

Я кинулась к сену, но тут же остановилась: не осталось ли чего подозрительного? Внимательно оглядела сарай. О, боже… у самого краешка вороха валялось старухино одеяло, шаги приближались, и я быстро схватила одеяло и сунула его в нору.

— Вот в бане поглядите, коли не верите — баня у меня еще есть.

Открылась и сочно чмокнула дверь бани. За это время я успела замести следы и спрятаться в сено. И — заскрипела дверь сарая.

— Вот партизан, — входя, сказала старуха.

Солдаты, ввалившиеся за ней, расхохотались.

— Карош… карош партизан.

Я слышала, как они хлопали корову и важно и довольно галдели.

— Млеко. Много млеко. О, карош партизан.

В сарай вошел еще один немец. Звук его мягких шагов приблизился ко мне почти вплотную, и я с ужасом только теперь заметила, что не завалила вход в свою нору. Каждый шаг заставлял сердце клокотать у самого горла, я сжалась вся, оцепенела, зажмурила глаза, ожидая неминуемого…

Но вдруг услышала, как тетя Дуня захлопнула дверь, навесила замок, до моего слуха донесся удаляющийся скрип солдатских сапог… А я все еще не могу открыть глаз, как будто тот, с мягкими шагами, все еще молча стоит надо мной, и я кожей чувствую его присутствие.

С трудом пришла я в себя, чувствовала себя разбитой, усталой, вместо страха свинцом разлилось равнодушие, я долго лежала, не в силах двинуть ни рукой, ни ногой. Затем, собравшись с духом, осторожно выбралась из норы и заглянула в щель. Двор был пуст, истоптан. Только за плетнем, на улице, шел куда-то солдат, он скрылся за углом, мягко черневшим бревнами. Я подождала еще, и, несколько успокоившись, принялась расширять и устраивать свою нору, укрыла сеном вход. Пригодилось и старухино одеяло. Пахучая сенная труха лезла в нос, я расчихалась, закуталась в одеяло с головой, чтобы не были слышны снаружи эти подозрительные звуки.



Постепенно утихло все — ив деревне, и в душе моей. Кое-где залаяли собаки, и я подумала почему-то, что немцы больше не зайдут в сарай. Мысль переключилась на другое. Света… Света знала, что немцы придут сюда, и сообщила нам об этом. Господи, она одна среди врагов… Как я могла обижаться на нее!

Холодность ее задела — вот что! Видно, привыкла я лежать на теплой старухиной печке и думать лишь о собственных бедах. О своем одиночестве. О неопределенности завтрашнего дня… Мне так хотелось, чтобы всякий жалел меня, гладил сочувственно по головке. И чтобы Света тоже нянчилась со мной, дула на мои болячки. А разве у нее меньше, чем у меня, горя? Одно у нее только преимущество — она среди людей одного с нею языка и ничем не выделяется среди них. Это хорошо, это помогает, но она не стала прятаться за чужие спины, взвалила на свои плечи тяжелый и опасный груз.

А я все плачу, лью и лью слезы, словно пытаюсь все ужасы войны, все горе людское измерить собственным своим горем, будто и война началась лишь для того, чтобы сделать несчастной одну меня…

Разве у каждого только свое горе? Общая беда нависла над всем народом. А я, как слепая муха… мечусь, защищаю свою жизнь. Света решилась и вышла против врага. Обиделась, что не разрыдалась она по-бабьи при встрече со мной. Как же я могла корить ее тем, что было с нею там, в лесу, страданиями eel Да, она не щадила себя, и я тогда еще поняла, что больше у этой женщины слезы не выступят на глазах. Почему не заметила я, что пришла к старухе не прежняя мягкая Света, а та, которую я успела разглядеть там, в последний раз, в лесу.

Да, безвольная, красивая женщина умерла в ней в ту страшную ночь, нынешняя «Смуглянка» чужой мне человек, и этот человек сильнее и выше меня, и он мне дорог.

«Эта война будет жестокой, потому что весь народ взял в руки оружие», — говорил Носовец старухе. Многих из этой деревни забрали в армию до прихода немцев. И из нашего аула, наверное, тоже немало ушло на войну… И дядя Сеилхан небось воюет теперь. И Альмухан, над которым он постоянно подшучивал… И ему приходится драться, проливать свою и чужую, вражескую кровь.

Отец… Отец, наверное, в ауле. Ему за сорок. В таком возрасте, кажется, не берут в армию. Почему-то редко о нем вспоминала все эти трудные дни. Может, не люблю его? Нет… Просто отец всегда был человеком неприметным, мы даже не замечали порой, дома он или нет. «Господи, ну кто поверит, что Калжан родился от старухи Камки», — не однажды слышала я от аульчан.

О мягкотелости сына тужила и бабушка Камка. Но ни разу не укорила сына. А о решительности и властности бабушки Камки в ауле тоже говорили много. Поскольку сын был тихоней, она сосватала ему невесту крепкую, здоровую. У казахов спрашивают, какого рода у малыша мать, если род ее из известных, то надеются, что малыш будет похож на людей этого рода. Жумаш умер, не успев пожить, а уцелею ли я, этого не знает никто…

Разогрелась в сене, и тут же накатили воспоминания, они теперь у меня всегда наготове, стали моей потребностью. Стоит только начать, а там уже накатывает и несет меня вспять.

Года четыре после смерти матери отец не женился. Может быть, так и жил бы холостым, но его женила бабушка Камка. Она сосватала ему приезжую женщину, муж которой умер в голодную зиму. Мне тогда шел уже четырнадцатый год, я многое уже понимала. Мужчина не должен томиться в одиночестве после смерти жены. Он должен создать новую семью. А кого мог выбрать отец? Пришлось взяться за дело бабушке Камке.

Мачеха мне не понравилась. Об этом я никому не сказала, сама не понимая причину своей неприязни. Не было в ней ничего раздражающего, простая женщина со смуглым продолговатым лицом. Под припухшими веками влажные глаза, как будто она только что поплакала или собиралась поплакать. Была она робкой, никогда не смотрела человеку прямо в глаза, и о ней говорили все с жалостью: «Эх, бедняжка», и мне это было непонятно. Мне было непонятно — за что ее жалели, почему это она «бедняжка», и в сердце у меня к ней ничего не было.

В четырнадцать лет нелегко признать мачеху. Тут все против: сильна привязанность к бабушке Камке, и то, что мачеха старше тебя лишь на двенадцать лет, и отца почему-то жаль, и мать особенно остро начинаешь вспоминать, и Жумаша, и всю прошлую нашу жизнь. Но бабушка Камка воспитала во мне сдержанность, я никогда не ругалась с Марзией, ни в чем ей не перечила, но даже молчание мое угнетало ее.

И быстро как-то почувствовала превосходство над этой пришлой женщиной, никак не обращалась к мачехе, словно у нее не было имени, а человеку тяжело, когда его никак не называют. Мачеха мучилась, и мне это доставляло страшное удовольствие. Заметив это, бабушка Камка велела называть мачеху — апа. Я подчинялась, но делала это так, что бедной моей мачехе было бы гораздо легче, если бы я окликала ее просто «эй».

Марзия все время чувствовала себя в чем-то виноватой передо мной, не поднимала на меня глаз, и отец при мне начинал суетиться, будто совершил кражу или еще какой-нибудь бесчестный поступок. Я чувствовала свою власть над ними, считала себя главной в доме после бабушки Камки, сделалась заносчивой. А бабушка Камка, несмотря на явное превосходство над другими, ни разу не обидела и не унизила сына со снохой.

Когда я уезжала из аула, Марзия вдруг заплакала. Может быть, она чувствовала, в какой переплет я попаду? И без того пухлые ее веки совсем оплыли. Но меня слезы ее не тронули, я даже разозлилась на нее.

В минуту прощания она крепко обняла меня и запричитала:

— Голубушка ты моя, как далеко ты уезжаешь… На край земли уезжаешь… Увидимся ли еще…

Я вышла из себя, оттолкнула ее, бросила раздраженно:

— Ну, чего нюни распустила… хватит, не на смерть же еду!

Марзия (до сих пор про себя я называю мачеху по имени) испуганно глянула на меня покрасневшими глазами. Все тот же виноватый вид… Такой она и вспомнилась мне теперь, в этой темной норе.

Увижу ли снова ее? Сказала бы ей: недаром она так плакала и убивалась по мне, не обмануло ее вещее сердце.

Не знаю, сколько я пролежала и который теперь час. Наверное, уже стемнело — погасли щели в стене, все слилось. Мыслями я все еще была в родном ауле, в далеком прошлом. Так всегда получалось, когда я оставалась одна и ждала беды. Может быть, это тоже способ выжить, не все же дрожать? Но тут я услышала, как скрипит снег под чьими-то ногами, насторожилась, кто-то шел к сараю. Быстрые шаги… шаги женщины.

— Соскучилась, Зойка? — услышала я голос старухи, открывавшей дверь, — давно уже доить тебя пора.

Она заранее подавала голос, чтобы я не пугалась. И войдя, она продолжала разговаривать с коровой, а между этими словами бросила мне: «Лежи спокойно, не бойся». И добавила шепотом: «Проголодалась небось? Я тебе поесть принесла». Эти слова одинаково можно было отнести и к корове, и ко мне на случай, если бы кто случайно услышал их. Старуха подошла к стене, сдвинула сено надо мной и сунула мне узелочек.

— Пить небось хочешь. Погодь, сейчас молочка дам, — тихо сказала она.

Тетя Дуня подоила корову, напоила меня молоком и снова тщательно заложила нору.

— Немцы пока не безобразничают. Ты спи, не тревожься, я буду наведываться, — сказала она, уходя.

9

В глазах темно, ничего не могу разглядеть, все в какой-то горячей зыбкой мгле. Вот, кажется, лицо тети Дуни. Плохо мне, тошно.

— Ты не бойся, — говорит она мне.

Потом исчезла и она. Я ошиблась. Это же наш дом в ауле. У меня сильно болит внутри. Я пытаюсь подняться. Тетушка Марзия… это она суетится.

— Голубушка, потерпи, сейчас аркан протяну. Повиснешь на нем, легче будет, — говорит она. Зачем мне аркан, почему не вызывают врача, не везут в больницу? Нет, не нужен аркан. Наконец-то вошли люди в белых халатах… И тетя Дуня с ними, наверное, это она их позвала, но как оказалась она в ауле… Наши-то, домашние, не знают эту старуху, надо их познакомить. Что там еще случилось? Куда исчезли врачи? Как сильно болит живот! Не схватки ли начались? Марзия, да оставь ты свой аркан. Где же…

Я проснулась от тупой боли. Как будто во мне лежал тяжелый камень и ворочался. Я поглаживала живот. Руки замерзли, и через платье я чувствовала холод ладоней. За шею насыпалась сенная труха, она колола и вызывала нестерпимый зуд. Вокруг тьма кромешная, хотелось выбраться из норы, выйти на улицу… но вдруг там немецкие часовые? Я уселась поудобнее.

Сколько я спала? Который теперь час ночи? Дернуло больно в боку, но боль постепенно прошла, и мне стало лучше. Да, думала я, повезло мне: рожать буду спокойно, в теплой старухиной избе. Теперь, выходит, везение кончилось. В деревне немцы. Уйдут ли они? Или застрянут здесь надолго?

Младенец во мне растет день ото дня. Он колотит меня, толкает, не дает ни на минуту забыть о себе. Пока я лежала на теплой печи тети Дуни, это даже забавляло: я не видела, но уже ощущала его, узнавала каждое его движение. Вначале он был робким, осторожно торкался, словно проверял свое умение двигаться, и вот он набрался силенок и колотит уверенно и решительно. Порой он пробуждался и сердито возился во мне, иногда переворачивался с боку на бок. Я научилась узнавать, когда он сердится, в такие минуты мне бывает больно, затем боль переходит в какое-то блаженство, и мы оба успокаиваемся в дреме. Иногда мы с ним разговариваем, молча. В этой нашей беседе нет слов, но мы понимаем друг друга; я чувствую его всем своим существом, каждым нервом и переполняюсь нежностью к нему.

Сын или дочь? Этого я не знаю. Да и не все ли равно — кто. Об этом я не думаю. Крохотное живое существо. Младенец.

Крохотное? Иногда он распирает мне живот и кажется огромным, тяжесть его влечет меня вниз… И тогда на меня накатывает, я начинаю злиться на себя. Сама еще дите, а туда же, ребенка пожелала завести… Да разве ж я пожелала его? Если бы среди родных была? А в такую пору… Еще не родившись, он погубит и себя, и меня! Несчастный, зачатый на беду…

Я по-настоящему выхожу из себя, злюсь, подобно сварливым бабам, которые нещадно проклинают своих детей. Я бы вообще возненавидела его, но этого не допускает моя плоть, не успеваю как следует разойтись, как тело мое наливается теплой нежностью к своему плоду. Плоть не хочет отрекаться от части своей, ощущает каждой клеткой его движение, его тепло и млеет от этого. Тогда постепенно успокаиваюсь и я сама.

Удивительно, но он многое уже понимает. В минуты, когда мне тяжело, не беспокоит, например, когда я пряталась от немцев в этот сарай, он даже ни разу не шелохнулся, прятался вместе со мной… Он…

Господи, что там еще? Топот какой-то. Бегают. Что, рассвело уже? Но щели темны, ничего не видать. Или мне это мерещится? Встревоженно поднялась корова. Топот бегущих ног, отчаянные крики, Отчего всполошились немцы среди ночи?

Крики приближались, но слов было не разобрать. Стукнуло несколько выстрелов, они прозвучали мягко, как удары деревянного молотка. Шум уже был совсем рядом, выстрелы и крики зазвучали чаще. Зойка, взбунтовавшись, пыталась оборвать привязь, я так и застыла — неподвижно, с вытянутой шеей. Хлопнула дверь нашего дома. Кто-то вышел, весь двор запружинил под сплошной каруселью шагов.

— Обходи с той стороны! Обходи, говорю! — орал кто-то во всю глотку.

«По-русски… говорят. Господи, да это же наши!» — всплеснулось все во мне. Кто-то хлопал дверью, видимо, входил и выходил из дому, кто-то дергал дверь сарая, пытаясь ее открыть. Из дома послышался приглушенный звук выстрела. Наконец они добрались до сарая, дверь распахнулась, кто-то влетел, испуганно заметалась корова, кто-то ударился о стенку. Затем — тишина. Казалось, вошло несколько человек… почему же стало так тихо? Кто-то вдоль стенки наощупь продвигался в мою сторону, я слышала его тяжелое, едва сдерживаемое, дыхание.

— Слышь, Иван, один убежал. Гляди, как ни в этот сарай заховался, подлюка.

— Осмотреть сарай! Быстро!

Кто-то обежал сарай вокруг и открыл дверь настежь.

— А ну, кто тут есть, выходи! — закричал он.

Я задыхалась и не могла шевельнуться.

«В сарае, видно, спрятался немец, сейчас начнут стрелять», — холодком стегнуло меня.

— Выходи, мать твою перемать, стрелять буду! — прокричали вновь.

Снова топот, потом голоса:

— Где? Где? Искать! Чтобы ни одна сволочь не ушла!

— Окружите сарай! Обыщите баню.

Тот, кто прятался в сарае, не выдержал, шагнул, споткнулся и упал справа от меня. Стоявшие у двери это услышали.

— Говорил я, здесь кто-то есть. Эй, Афоня, зайди-ка в сарай.

— Выходи!

— Рус… Рус… Сдаюсь…

— Выходи, тебе говорят, сука такая.

— Сдаюсь… Не убиват… Не надо.

Короткая возня — и немца увели. Кажется, вышла из дома тетя Дуня. Послышался ее голос:

— Повинят на нас. Хоть труп заберите!..

— Вину на нас валите, — сказал мужской голос. Какой-то очень знакомый голос, акцент вроде бы как у меня. — Не скажут же, что солдат фюрера убили бабы.

— Она правильно говорит. Вынесите трупы.

— А куда мы их денем, Степан Петрович?

— Отнесите в сарай. Фашисты сами потом похоронят. Доведите этот приказ до всех ребят…

Громкие, возбужденные голоса постепенно удалились. Где-то разгорелись выстрелы и крики, кипело ночное сражение. Стрельба то затихала, то усиливалась. Я прислушивалась к каждому звуку. По дороге пронеслись сани, пробежали люди, раздалось лошадиное фырканье — сражение нависло прямо надо мной. Я и боюсь, и радуюсь отчего-то. Хочется бежать со всеми в этой суматохе. В ней голос мелькнул, позвал за собой… Нет, это не голос Касымбека, я бы его сразу узнала. Но, наверное, голос казаха, и хочется выбежать, попросить этих людей забрать меня с собой, но я не могу сдвинуться с места, от неудобного положения у меня отяжелели руки и ноги. Сколько я просидела так, не знаю, не заметила даже, что стрельба прекратилась, суматоха улеглась и разлилась тяжелая тишина. Я вытянула ноги, пошевелила руками. Очнулся и младенец и тоже, видимо, стал расправляться, несколько раз толкнув меня в бок.

10

И замерла деревня в ожидании беды. На улице ни души. Каждый забился в доме своем, словно говорил: «Я ничего не видел, ни за что не отвечаю». Война обошла стороной эту деревню, словно огонь ее не смог одолеть лесные дебри, окружавшие горстку крестьянских дворов. И только вчера, спустя пять месяцев, сюда пришли немцы, ночью вспыхнул короткий, но кровопролитный бой, и вот теперь деревня переступила черту, которую всякому пришлось рано или поздно переступить в ту лихую годину — линию фронта. Пробил час и этой безобидной деревеньки…

— Замерзла небось? Оно в сене и тепло, а все же зима. Иди в дом, согрейся, а там как бог даст, — сказала тетя Дуня утром и увела меня.

Удивительной твердости характер у этой женщины. Она не потеряла голову от ночной кутерьмы, вымыла уже окровавленный пол, растопила печь. Я с ужасом всматриваюсь в почерневшие от времени половицы — они мне кажутся розоватыми: здесь убили кого-то. Я слышала, как тетя Дуня кричала: «Хоть труп-то уберите».

— Ну-к, поешь давай. Неизвестно, что еще будет. А сытое брюхо не подведет, — гудела тетя Дуня. — Может, дом мой спалят, а меня по миру пустят, кто его знает.

Кусок мне не шел в горло; теснились предчувствия, к тому же мне все казалось, что пахнет сырой кровью, сладкой пороховой гарью. Да и тетя Дуня, как ни крепилась, выглядела плохо, глаза ее запали, лицо осунулось, она то и дело тревожно поглядывала в окно. Вдруг она вскочила и бросилась к двери:

— Да это же Наташа моя!

Я тоже подалась к окну: к нашему дому бежала девчонка лет восьми, с растрепанными волосами, без платка, в расстегнутом пальтишке. Старуха внесла ее в дом на руках.

— Наташенька… Да господи, да что ж это ты так, голомя? — суетилась тетя Дуня, растирая девочке уши. — Ай стряслось что? Такой холод, а ты без платка?

— Мамку… Маму убили-и.

— Что ты сказала? — тетя Дуня резко отодвинула от себя внучку и как-то жалобно, потерянно глянула ей в лицо.

— Я убежала. А в маму пуля попала.

Старуха не плакала, только лицо ее сделалось каким-то бескровным.

— Мы с мамой побежали. Пуля попала в нее. Но она не умерла. «Беги скорее к бабушке», — говорит. А я не хотела уходить. Тогда мама ругаться стала: «Тебя убьют! Беги скорее». Она и сама поднялась, но не смогла идти. Я стала ей помогать, мы прошли немного, и тут в маму попала еще одна пуля. И она умерла. А я убежала. В меня не попали.

Глаза девочки были сухи, говорила она с каким-то пугающим спокойствием, и голос у нее был ровный, сонный.

— За что, господи-и! За что же такое наказание? — в голос закричала тетя Дуня. Но и ее глаза были сухи, она с какой-то оторопелостью глядела на Наташу.

— Партизаны ночью перебили немцев. Они вчера в школе ночевали. А утром новые немцы пришли. Всех людей собрали. Всех, всех… — голос Наташи чуть дрогнул. — Всех с детьми собрали. Мы думали, нас не будут расстреливать. Говорили, что партизан ищут, а невиновных не тронут. Потом некоторых увели за село. Говорят, их в овраге расстреляли. Мы слышали выстрелы. Все заплакали. И дети тоже заплакали. Тетя Паша сказала: «Все равно убьют, надо бежать». И мы с мамой побежали. Солдат нас не заметил. Мы свернули за дом. Спрятались за баней. Потом побежали огородами. Сначала пули не попадали в нас. — Наташа говорила без остановки, как заведенная. В глазах ее застыло удивление, смешанное с ужасом пережитого, которое никак не укладывалось в ее сознании. И смерть матери, похоже, она не осознала еще полностью. Я и сама ничего толком не понимала. Мы со старухой сидели как оглушенные. Первой пришла в себя тетя Дуня.

— Господи, чего же я сижу-то? — вскочила она с места. — Они же сейчас и сюда нагрянут.

— Они и сюда придут? — содрогнулась Наташа. — Ой, бабушка, я боюсь! Я их боюсь! Они снова убивать станут!

И Наташа, прижавшись к груди бабушки, наконец расплакалась. Ужас и страх, льдом застывшие в ней, внезапно растаяли, и она забилась в рыданьях — безудержно, по-детски.

— Голубушка ты моя, ласточка моя, не бойся. Бабушка никому тебя не отдаст, — целовала и утешала как могла тетя Дуня внучку.

— Ой, бабушка, их много. У них ружья. И тебя застрелят.

— Сейчас… Сейчас. В лес уйдем. Не бойся, маленькая. Ох, да что же тебе на голову-то повязать? — совсем растерялась тетя Дуня. Затем, повернувшись, взглянула на меня отчужденно, с удивлением, словно подумала: «А эта еще откуда взялась?» — Ну чего ты застыла столбом. Повяжи платок девочке. Застегни ей пуговки. А я чего-нибудь соберу. В лесу для нас никто столы не накрывал.

И заметалась, забегала старуха по комнате, сорвала толстый платок, которым ночью завешивала окно, и бросила его мне. Сама же спешно нырнула в сени. Я дрожащими руками стала завязывать платок девочке, слезы оживили ее мертвенно-бледное личико. Я никак не могла завязать огромный толстый платок на ее маленькой голове. Вошла тетя Дуня с наполовину набитым мешком.

— Ну-ка, подсоби, на спину взвалить надо, — сказала она и присела на скамейку, перебросив через плечо концы бечевки.

Я завозилась, не зная, как пропустить бечевки.

— Да что ж ты непонятливая какая, господи прости! Привяжи концы к углам мешка.

В суете мы и не заметили, что в деревне поднялась суматоха. В избу вбежала какая-то баба и закричала с порога:

— Страх какой, Герасимовна, ужас господен! Немцы сожгли Хомяково. Всех людей побили. Теперь, говорят, к нам идут. Что делать, что же нам теперь делать?!

Вдруг, увидев меня, она поперхнулась и вытаращила глаза.

— Да знаю, — закричала басом тетя Дуня. — Наташенька вот оттуда прибегла.

Баба, забыв, зачем пришла, не сводила с меня удивленных глаз.

— A-а это кто, Герасимовна? Откудова взялась? — вымолвила она наконец, затравленно озираясь.

— Да какое тебе дело до нее? Бежать надо шибче, в лес бежать надо.

— Ну, уж и спросить грех. Незнакомый человек, вот и интересно. Видно, издалека пришла?

— Ты, Дарья, наверное, и в могиле балаболить будешь. Помолчи, Христа ради, — сказала тетя Дуня и с мешком за спиной вышла из дома с Наташей.

— И слова у них спросить нельзя, — в досаде треснула Дарья дверью, выходя следом за нами.

До сих пор, прячась сперва по лесам, потом на печке, я как-то не думала, что опасность может грозить и другим, как будто враг выслеживал только меня. Но сегодня на улице я увидела: страшная весть о Хомяково всполошила всю деревню, кто на санях, а большинство же пешком, с узлами за спиной торопливо уходили из деревни. Кое-кто даже корову тащил за налыгач, а то и свинью гнал.

— Гляди-к ты, народ коров уводит. Надо и нам Зойку захватить, — бросилась к сараю тетя Дуня.

— Бабушка, бабушка, бежим скорее. Они сейчас придут, — заплакала, затопала ножками Наташа.

— Сейчас, солнышко мое, сейчас. И в лесу молочка захочешь.

Но тут мягко прозвучали далекие выстрелы, и быстро, почти мгновенно стрельба разрослась, усилилась, раздались истошные крики и вопли. Те, кто уже вышел за деревню, со всех ног бежали назад.

— Не ходи туда — немцы!

— Немцы пришли!

— Деревню окружили-и!

Тетя Дуня как взялась за ручку, так и застыла у двери сарая. Наташа вырвалась из моих рук и вцепилась в бабушку.

— Бежим! Бежим скорее, бабушка! — заверещала она в ужасе.

Я растерянно смотрела на них, не зная, в какую сторону бежать. Какие-то сани свернули с дороги к лесу. Лошадь по брюхо увязла в глубоком снегу. Свалившись с саней, какой-то мужик стал нещадно нахлестывать ее. Те, кто сыпанул от немцев обратно, прятались по домам. Что делать? Куда теперь? Может, и нам дома спрятаться? Тетя Дуня растерянно оглядывалась. Во все горло орала Наташа.

— Герасимовна, на Погорелое дорога открыта. Бежим туды! — крикнула какая-то баба, пробегая мимо нас в распахнутом полушубке и сбившемся с головы платке.

Вдоль деревни протянулся овраг, противоположный склон его зарос березняком. Я еще в первый раз его приметила. Тетя Дуня, схватив Наташу за руку, кинулась к центру деревни. За ними поковыляла и я. Мы бежали вдоль крытых соломой старых изб с почерневшими, местами осевшими срубами, мимо сараев и курятников. Одни уже наглухо заперлись в своих домах, другие, вроде нас, заполошно метались по деревне. Я снова взглянула в сторону леса. Мужик все еще нахлестывал лошадь. Наконец она выбилась из сугроба, затрусила рысцой и вдруг грохнулась на дорогу, как подкошенная. Из саней метнулись три человеческие фигурки и, спотыкаясь и падая, побежали к лесу. Одна из них женщина, а те двое, кажется, дети. Мужчина подхватил одного ребенка на руки, но тут же ткнулся в снег.

— Беги сюда! Не отставай! — крикнула тетя Дуня, тяжело, хрипло дыша раскрытым ртом. Мы обогнули старенькую избушку с заколоченными окнами и очутились за деревней. Наташа кулем висела на руке старухи, концы ее большого черного платка волочились по снегу. Я снова оглянулась: мужчина, который упал, все-таки остался жив. Он упрямо полз к лесу, две темные фигурки неотступно следовали за ним. Лошадь билась в агонии и взрывала копытами снег.

Справа сухо захлопали выстрелы, и в уши вонзился крикливый фальцет:

— Хальт! Цурюк!

— Назад!

Я догнала тетю Дуню и остановилась: увидела за тремя избами немецких солдат в зеленых шинелях и тут же заметила и людей в белых халатах. Они прочесывали деревню. У меня подкосились ноги: хотелось сесть на снег, все равно не знала, куда бежать, где прятаться.

— Все: теперя — не убежим, — устало сказала тетя Дуня.

— Бабушка, они убьют нас. Я боюсь! — захныкала бессильно уже Наташа.

Старуха схватила внучку за руку и побежала к покосившемуся сарайчику шагах в десяти от нас, я без раздумий бросилась за ними. Мы вбежали в темный сарай, в нем испуганно затоптались и захрюкали свиньи. Но это дошло до меня только потом, когда я немного пришла в себя.

— Сидите тихо! — прошептала старуха.

Мы сидели тихо, но свиньи продолжали испуганно повизгивать и хрюкать. Какая-то большая свинья ткнула меня в бок, и я невольно взвизгнула.

— Тиха! — зло прошептала старуха.

Шум приближался к нам: в ближайших избах отлетали двери, слышались тревожные голоса, детский плач.

— На собрание! Живо! На собрание!

Эти с детства знакомые слова на миг было прогнали мой страх, но тут же, точно шипящий свист хлыста, прозвучали немецкие слова:

— Шнель! Шнель!

Кое-что я понимала. В школе мы два года проходили немецкий язык. «Шнель» — значит «быстро», а остальное трудно было разобрать. Опять скрип снега, опять шаги! Немцы громко переговаривались между собой. Кто-то грохнул прикладом по стене сарая. Посыпалась труха. Свиньи заметались с визгом и хрюканьем.

Я закрыла глаза, а когда открыла их, в сарае было светло. В распахнутую дверь просунулась голова в зеленой фуражке, на груди висел автомат с пальцем на курке. Свиньи бросились к выходу, немец пнул одну из них. Он что-то крикнул своим товарищам. Я поняла слово «швайн». Шаги стали удаляться. К счастью, немцы нас не заметили. Свиньи, сгрудившиеся у двери, задержали солдата. Он привычным движением хозяина загнал их обратно в сарай и закрыл дверь, забыв, наверное, зачем ее открывал. Значит, на этот раз жизнь нам спасли эти голодные свиньи.

Мы затаились. Свиньи что-то ищут в темноте, тычутся в землю носами, похрюкивают, густо и тепло пахнет навозом, сырой соломой.

А шум все усиливался. Кричали на немецком и русском, тарахтел мотоцикл, пронзительно кричали женщины, визжали и плакали дети. Мне казалось, что упиравшуюся изо всех сил деревню ударами прикладов гнали к краю бездонной пропасти, и выстрелы то и дело заставляли меня вздрагивать.

Болезненно ныло внутри, я обеими руками сжала живот, чтобы унять и свое и его дыхание. А он как будто рассердился на меня, стал пинаться. Ах ты, несчастный…

Но вот и нас обнаружили. Немцы снова пришли к сараю, выгнали свиней, колотя их прикладами и сапогами, и один из солдат вошел в сарай. Я подумала, что он даст очередь из автомата… закрыла глаза и подалась к стене, чтобы хоть на пядь быть дальше от тех пуль, которые сейчас вонзятся в мое тело. Не смерти боялась я, а боли.

Меня пнули в бедро, я вскрикнула и раскрыла глаза. Солдат снова пнул меня, заорал: «Пошель! Пошель!» В дверях меня ударили меж лопаток. Я упала и с огромным трудом поднялась. Потом услышала отчаянный крик Наташи:

— Дяденька… дяденька! Не убивайте нас! Не убивайте.

— Не бойся, миленькая… Не бойся… — это голос тети Дуни гудел надтреснутым колоколом.

11

Не я одна, все вокруг были охвачены тяжкой тревогой. Жителей деревни загоняли во двор какого-то большого здания, то ли бывшей конторы, то ли школы, не знаю. Ни дряхлых стариков, ни грудных младенцев — никого не оставляли. Мужчин было немного, в основном старики, женщины и дети. Может быть, их, ребятишек, пощадят?

— Не тронут, поди, баб и детишек-то, а?

— В чем же они виноваты?

— Будут они искать тебе виновных.

Говорят, бормочут, чтобы успокоить себя, поддержать слабеющие силы. Иные похожи на сумасшедших: не понимают уже, что лепечут.

Во дворе становилось тесно, а людей все пригоняли. Шли одетые по-зимнему, неуклюжие бабы, с узлами и котомками. Пригнали женщину с шестью детьми. Одного малыша она несла сама, другого — ее десятилетний сынишка.

Нас охраняли часовые с автоматами наизготовку. Среди них были не только немцы, но и русские в формах полицаев. К одному из них обратилась какая-то женщина:

— Лука Саввич, скажи правду, бога ради, что же теперь с нами будет?

Но полицай заорал, грубо оборвал ее:

— Молчать! Не велено разговаривать!

Голос его показался мне знакомым.

— Нашли, у кого спрашивать. Это же гад ползучий, Усачев. Он хуже фашиста, — буркнул кто-то.

Каждый был занят собой, никто не обращал на меня внимания, лишь порой я ловила на себе быстрые удивленные взгляды. И только одна синеглазая бабенка с курносым носом прилипла вдруг ко мне.

— Ты откуда пришла?

Я промолчала.

— Ты же не из нашей деревни, не с энтих мест. Кто тебя сюда пригнал?

— А я ее недавно у Герасимовны углядела. Вишь, нерусская она, — задребезжал поблизости женский голос.

Я узнала Дарью, которая прибегала сегодня к старухе.

— Видно, не понимает по-нашему. Молчит, как истукан. Чего ты, не можешь сказать, кто ты и откуда? — опять пристала ко мне Дарья.

Мне было не до разговоров. Я упрямо молчала.

— Глянь, молчит! Немая или языка нашего не знаешь? И брюхо у нее выпирает, — сказала курносая.

Кто-то из мужчин сердито оборвал ее:

— Ну чего вы к ней пристали, шалавы! Всех в одну яму зароют. Там и познакомитесь поближе.

Привели еще одну группу, тоже в основном стариков, детишек и баб. Нас прижали к самому забору в конце двора. Вдруг опять наперебой загремели выстрелы. Люди вытянули шеи, загалдели:

— Ваня Шестаков убежал.

— Подстрелили его.

— Нет, живой.

— Вот упал. Ой, убили!

— Нет, живой. Снова вон побежал.

— Эх, добрался бы до оврага…

Я ничего не видела, поняла только, что кто-то в отчаянии бросился бежать. Я бы не решилась на такой шаг, мне казалось, что спастись можно лишь здесь, в людской гуще.

— Эх, упал!..

— Убили бедолагу. Зачем было бежать дураку!

— Может, это мы дураки, а не он. Ждем, когда нас перебьют, как скот.

— Да что вы, Иван Федорович. Безвинных-то людей…

— Слободку вон дотла спалили, людей всех перебили. А мы чем лучше их?

Страшный смысл этих слов как-то не доходил до моего сознания. Я растерянно озиралась вокруг, потеряв из виду в многолюдной толпе тетю Дуню и от этого чувствуя себя совсем одинокой. Потихоньку начала протискиваться, искать мою старуху — не могла без нее.

— Наташка! Наташка! А я тебя сразу узнала, вот!

Голос девочки показался мне знакомым. Да это же певунья Парашка! Она беззаботно «гуляла» в толпе и, подойдя к Наташе, схватила ее за подол.

— Ты когда пришла, Наташка? — Наташка угрюмо молчала, но Парашка не оставляла ее. — Наташка, ты почему перестала приходить к бабушке? Я приходила к бабушке Дуне. Часто приходила. А ты не приходила. Давай играть в прятки? — дергала она Наташку за рукав.

Осунувшееся, застывшее от горя личико Наташи не оживилось.

— Не надо. Не хочу я, — вяло отмахнулась она.

— Чуть-чуть поиграем, а, Наташка. Давай, я спрячусь? А ты ищи. Ну, закрывай глаза. Ну же! — не отставала Парашка.

Всегда вызывала радость во мне эта девчушка, но теперь меня всю передернуло от ее беспечности. Играть в прятки в толпе этих мрачных людей, каждый из которых с минуты на минуту ждет смерти… все равно что резвиться в комнате, где лежит покойник…

Мать Парашки, видно, почувствовала то же самое.

— Ты будешь стоять спокойно или нет? — злобно сказала она и шлепнула девочку.

Парашка разревелась, мать испуганно подхватила на руки, забормотала что-то ей на ухо, жадно и торопливо целуя. Вскоре раздалась команда:

— Пятьдесят человек — вперед!

Но вместо того чтобы выйти вперед, люди стали пятиться, панически теснить задних. Никто не слушал сердитых окриков часовых. Мне в толпе не было видно, но слышно было, как солдаты и полицаи стали ударами прикладов выгонять людей вперед. Один из них считал.

— Дурачье! Скорее выходите! Кто первым выйдет, того раньше отпустят. Ну! — закричал грубо и весело Усачев.

Многие хлынули вперед. Я тоже подалась было за ними, но тетя Дуня схватила меня за рукав:

— Не лезь! Ты что — совсем спятила?

Отобранных увели куда-то солдаты с автоматами. Во дворе оставалось еще около сотни человек. Теперь они гадали об участи первых.

— Куда это их?

— За деревню вышли.

— Может, на работу какую?

— А грудных детей — тоже на работу?

— Может, просто проверять будут?

Я не видела ничего перед собой, кроме плеч и затылков. Со всех сторон на меня давили, я чувствовала дыхание людей — тяжелое, задавленное, точно они не стояли, а работали изо всех сил.

Невысокое зимнее солнце уже клонилось к закату. Откуда-то наплыли лиловые тучи. Края их кроваво рдели. Нас держали здесь уже больше часа. Ноги затекли, набрякли, стали мерзнуть и неметь пальцы. Вдруг кто-то закричал истошно, и в вопле этом слышалась смертельная тоска.

— Их повели к Кривому оврагу!

Все замерло. Пар перестал струиться. Потом пошел гул, стал шириться, толпа зашаталась, точно под ветром трава.

— Верно, бабоньки, к Кривому оврагу их погнали, туда!

— Точно. Расстреливать ведут!

— Не иначе как!

— Неужто и в самом деле расстреляют?

Вдруг все притихло: раздались сухие и мягкие хлопки. Выстрелы. Где-то стреляли.

— Да это же их стреляють! — заложил мне уши пронзительный крик, и я узнала голос говорливой Дарьи.

Толпа, запертая во дворе, загудела и заколыхалась, забилась. До сих пор все тешили себя надеждой, что все обойдется, а теперь дохнула холодом смерть прямо в лицо каждому.

Вопили и рыдали женщины, плакали испуганно дети. Крестились, обнажив седые головы, старики. Толпа показалось мне единым телом. Оно стонало, выло, колыхалось из стороны в сторону, и я была крохотной частью его, не имела собственной воли — в один узел завязано все было.

Как никогда мне нужен был близкий человек, чтобы стоять с ним рядом. Где тетя Дуня? В этой суматохе я опять потеряла ее из виду. Но найти ее было не легче, чем иголку в сене. Меня отнесло к тому месту забора, где доски были поуже и пореже, услышала треск и обернулась— тетя Дуня выломала доску и выталкивала в пролом Наташу.

— Беги, пока не заметили. Добирайся до огорода, — шепотом велела она.

Девочка выскользнула в щель и побежала со всех ног. Полы ее пальто развевались и бились, как крылышки воробья. Вот она добежала до стога сена у чьей-то избы. Но тут солдат, обходивший забор снаружи, заметил ее, поднял автомат и только было начал стрелять, как тетя Дуня пробралась в узкую щель и вцепилась в руку солдата. Солдат чуть не выронил оружие, вырвал руку, толкнул автоматом тетю Дуню в грудь и прошил ее очередью. Тетя Дуня беззвучно осела, и тело ее мягко завалилось в снег.

На миг мой взгляд упал на лицо солдата. Лицо его было бледным. Он заорал злобно, будто не он убил человека, а мы:

— Цурюк! Цурюк!

Толпа отпрянула от забора, увлекла за собой и меня. Я уже совсем ничего не понимала. Голова шла кругом. Я видела, что тетю Дуню убили, но ничего не чувствовала, даже страх куда-то улетучился, только немец с безжизненными глазами все стоял передо мной.

На другой стороне двора тоже, видно, кто-то пытался бежать, там прогремел выстрел, и толпа всей массой своей качнулась в нашу сторону. Снова стали отсчитывать людей. Плач усилился, понеслись прощальные крики. Но вскоре все улеглось, и толпой овладело тяжелое уныние. Нас стало меньше. Толпа, которая недавно еще казалась мне единым телом, теперь вдруг распалась на мелкие части. Матери прижимали к себе детей, близкие люди сгрудились и как могли успокаивали друг друга. Жены, прижавшись к мужьям, плакали, обнимая их. И только я оказалась совершенно одна. С кем мне прощаться? Кому сказать последнее слово, глянуть в глаза? Увидеть в них жалость, прочесть сострадание. Утешиться тем, что вместе встречаем смертный час. Я здесь никого не знаю. Как это страшно…

Со следующей партией увели и меня. Вначале я вроде стояла в самой глубине, но каждый хотел хоть на миг отдалить свою участь, и меня постепенно вытолкали вперед. Единственно, что мы еще могли, это упираться и пятиться, как овцы, которых ведут на убой. Но нас выгоняли ударами прикладов. Вопили бабы, плакали дети, гортанно орали солдаты. Меня тоже ударили по спине прикладом, но я даже не почувствовала удара, что-то только хрустнуло в груди, Я потерянно брела в толпе незнакомых людей.

За воротами наша партия пошла ровней. Теперь никто не переговаривался, не кричал, тягостная тишина навалилась на нас, и мы несли ее груз на своих понурых плечах. Скоро смерть оборвет это безмолвие… Как вдруг зазвенел женский крик.

— Не могу я на свою смерть глядеть. Не могу!

Какая-то женщина вырвалась из толпы. Запрокинув голову, она обхватила ее руками, раскачиваясь из стороны в сторону.

— Не могу-у! Не мо-гу-у!

Я узнала словоохотливую Дарью. От отчаянного крика ее растерялись даже солдаты. Через некоторое время один из них крикнул:

— Хальт! Цурюк!

Но женщина даже не обернулась и, шатаясь, продолжала идти прочь. Застрочили автоматы. Толпа ожила, расслышались голоса:

— Упала.

— Царствие ей небесное, Дарье.

— Не убили. Снова побежала.

— Чем умирать покорно… правильно сделала.

— А мы что же, так и пойдем на убой?

Люди всколыхнулись. Строй смешался. Конвоиры заорали на немецком и русском языках. Стали стрелять поверх голов и кое-как угомонили нас. Мы шли по снегу, утоптанному теми, кто проследовал тут прежде нас. Нас ждала такая же участь. Каждый понимал, что идет на расстрел, но никто не пытался бежать, как Дарья. То ли желание прожить хоть на одну минуту дольше, то ли слепая надежда, которая теплится до последнего мгновенья, держали нас.

Все опять разбились на кучки, хоть и двигались в строю. Каждая семья шла отдельно, дети в середине. Матери по-прежнему крепко прижимали к груди малышей. Чем дальше мы шли, тем тяжелее становились ноги, в голове мутилось, тишина давила, обволакивала. Скрип снега под ногами, шум дыхания как-то не воспринимались: подвальная, подземельная тишина стояла у каждого в душе.

Вечерело, снег отливал сумеречным светом. — Справа от нас угрюмо чернел лес. Морозный закат покрывался сизым пеплом, и весь этот мир, вся эта незнакомая окрестность остывала и отделялась от обреченной толпы. Меня не станет… Не станет… От этой мысли леденела кровь…

Наконец привели к оврагу. Солдаты, их было около десяти, сбились в кучку и курили. Они замерзли, пританцовывали и хлопали себя руками по бокам. Не верилось, что именно они будут расстреливать. В сторонке стоят два длинношеих пулемета. Возле них — никого. От солдат отделился долговязый худой немец. Видно, он был командиром, один из наших конвоиров начал ему что-то докладывать. Долговязый выслушал его спокойно; его осунувшееся лицо было сурово, но это ведь не лицо убийцы? Скорее, оно кажется лицом человека, который устал и хочет отдохнуть, и в глазах его совсем нет ненависти к нам. Он негромко приказал что-то, солдаты быстро и послушно взяли автоматы наизготовку, двое поспешили к пулеметам.

«Айн, цвай, драй, фиер, фюнф»… Знакомые со школы слова. Нас пересчитывали деловито, как скот! Спокойно, не спеша, видно, хотят доподлинно знать, сколько человек они убьют. Пересчитанных аккуратно ставили в шеренгу над оврагом. Лица у всех незрячие, бескровные, как живые трупы, идут туда, куда им укажут… И вдруг:

— Дяденьки… Дяденьки!

Умоляющий детский голосок — тонкий, чистый, отчаянный.

— Дяденьки! Не убивайте меня! Я вам песенку спою. Я хорошо пою!..

Пятилетняя Парашка, крепко обхватив ручонками шею матери, умоляла солдата, который гнал их к обрыву.

— Не убивайте меня! Мамку не убивайте! Дяденьки, я вам песенку спою. Я их много знаю:

«Сначала заплакал Андриашка,

А потом заревела Парашка…»

Со звуками этого голоска, бьющегося в страхе и недоумении, лопнула какая-то пелена, непроницаемо окружавшая меня. Я услышала, как пахнет снегом, простором вечереющий зимний воздух, увидела густые синие тени на сугробах, пестроту леса — черную зелень хвои, рябые стволы берез, — все видела я отчетливо и резко. Но отчетливее, острее всего видела лицо Парашки: слезы градом катились по ее раскрасневшимся щечкам, а она пела, очень старательно пела солдату, который, не обращая внимание на ее крики, на песню ее, продолжал гнать ее маму к обрыву. И Парашка таращилась на него, она никак не могла понять, что песни, которым так радовалась вся деревня, не трогают солдат, будто они ее не слышат…

Передний ряд, выстроенный над обрывом, уже как бы перешагнул черту, отделяющую жизнь от смерти. Это видно, это чувствуется необыкновенно остро, ибо это не жизнь, а небытие, которое выпало нам увидеть. Только голосок Парашки продолжал еще тянуться серебряной ниточкой, звенеть, и вдруг я увидела, как ее мать мед-ленным-медленным движением подняла руку и ладонью закрыла дочери рот, и глазки ее тоскливо округлились, слезы полились еще гуще и сбегали теперь по материнским пальцам…

Мне казалось, что душа моя отделилась от меня и смотрит на все со стороны. «Айн, цвай, драй…» Каждая цифра вместе с указательным пальцем долговязого, точно пуля, бьет в грудь обреченного. Эта пуля летит уже ко мне… «фиер»… Я испуганно вздрогнула.

Меня вытолкнули из строя, слово «фиер» застряло в ушах… сейчас во мне застрянет пуля. Сердце упало, колени подкосились. Ноги как будто стали ватными — не знаю, как я пошла, как присоединилась к другим, не помню, как подошел к нам долговязый немец. С брезгливым прищуром вглядевшись в мое лицо, он что-то сказал своим солдатам. Один из них выволок меня из шеренги — расстреляют отдельно? А может, не расстреляют?.. Ну, хоть не сейчас…

Долговязый удивленно осмотрел меня и что-то сказал полному рыжему немцу. Тот владел русским языком хуже меня, спросил, ткнув в меня пальцем:

— Ты кто есть? Откуда?

— Не знай… Не знай… далеко…

Долговязый что-то буркнул переводчику.

— Ты монгол?? Джапан?

— Монгол… Джапан… — закивала я торопливо.

Рыжий немец дернул подбородком на огромного усатого полицая:

— Ты знает, откуда эта?

— Она не наша, господин начальник. Не из этих мест она. Лицо у нее, осмелюсь заметить, вовсе не русское, — залебезил тот.

Знакомый голос… Усачев, который приходил к старухе. Ужимает голову в плечи, сутулится, стесняясь перед немцами своего огромного роста.

Долговязый буркнул еще что-то, отвернулся. Переводчик ткнул в меня пальцем и сказал Усачеву:

— Его с собой возит.



Раздалась отрывистая команда, навели автоматы на людей, они молча стояли на краю обрыва… Но увидев, что в них собираются стрелять, зашумели. Вопли, плач, крики… У некоторых подкашивались ноги, падали до выстрелов. Захлебываясь, застрочили автоматы, гулко застучали пулеметы.

Не знаю, почему я не отвернулась, не закрыла глаза. Тела падали в овраг, некоторые валились вперед. Одна женщина развернулась и рухнула с обрыва, запеленатый ребенок выпал у нее из рук и покатился в сторону солдат. Корчился от боли седой старик. Сквозь треск выстрелов доносились стоны, проклятья. Большинство свалилось в овраг, оставшиеся бились в агонии. Снег покрылся новыми розовыми пятнами крови. Они казались страшными, зловещими цветами под лучами кроваво-красного заходящего солнца. Весь мир застилало сплошное красное марево.

Загрузка...