Было два у Гайаваты,
Как сказал я, верных друга,
Музыкант был Чайбайабос
И силач великий Квазинд.
Торпенхау нумеровал последние страницы какой-то рукописи, а Нильгау, который зашёл сыграть в шахматы и остался потолковать о политике, просматривал начало, отпуская пренебрежительные замечания.
— Это довольно-таки выразительно и бойко, — сказал он, — но серьёзного разбора политического положения в Восточной Европе здесь и в помине нету.
— Мне лишь бы настрочить сколько требуется, и дело с концом… Тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять — ну вот, как будто и все? Получится одиннадцать или двенадцать столбцов отменной брехни. Ого! — Торпенхау сложил листки в стопку и замурлыкал себе под нос:
— Ягнят продаю, продаю ягнят,
Но будь я, как сам король, богат,
Я не стал бы кричать: «Продаю ягнят!»
Вошёл Дик, держась самоуверенно и даже несколько вызывающе, но чувствуя себя на верху блаженства.
— Вернулся, наконец? — спросил Торпенхау.
— Допустим. А вы тут что поделываете?
— Работаем. Слушай, Дикки, ты ведёшь себя так, будто тебе принадлежит весь Английский национальный банк. За воскресенье, понедельник и вторник ты ни разу не взял в руки кисть или карандаш. Это сущее безобразие.
— Замыслы приходят и уходят, дети мои. Они исчезают, как дым, когда мы с вами покуриваем табачок, — возразил Дик, набивая трубку. — И более того… — Он нагнулся и сунул в камин бумажный жгут. — Аполлон далеко не всегда натягивает тетиву своего лука… Нильгау, к черту ваши дурацкие шуточки!
— Здесь не место проповедовать теорию вдохновения свыше, — сказал Нильгау, вешая обратно на гвоздь огромные, хитроумно сделанные мехи, которыми Торпенхау раздувал огонь в камине. — Мы же предпочитаем грубые орудия ремесла. Во! То место, на котором сидят.
— Не будь вы этаким жирным здоровяком, — сказал Дик, озираясь в поисках оружия, — я бы вас…
— Не смейте затевать здесь возню. В прошлый раз вы разворотили половину мебели, когда перебрасывались подушками. Дик, поздоровайся лучше с Дружком. Ты только погляди на него.
Дружок спрыгнул с дивана и тёрся о колени Дика, царапая когтями его башмаки.
— Славный ты мой! — воскликнул Дик, подхватив пёсика на руки и целуя его в чёрную отметину над правым глазом. — Как делишки, Дружочек? Этот урод Нильгау прогнал тебя с дивана? Куси его, мистер Другс.
Дик усадил пёсика на живот Нильгау, который всей своей тушей развалился на диване, и Дружок принялся его трепать, словно хотел растерзать в клочья, покуда толстяк не придавил его подушкой, после чего пёсик притих, часто дыша и высунув язык всем напоказ.
— Сегодня утром, Торп, прежде чем ты продрал глаза, этот проказник Дружок успел сделать вылазку на улицу. Я видел, как он лебезил перед приказчиком мясной лавки на углу, когда тот отпирал двери. Можно подумать, будто хозяин его голодом морит, — сказал Дик.
— Ну-ка, Другс, признавайся, правда ли это? — строго вопросил Торпенхау.
Пёсик забился под подушку, выставив лишь упитанный белый задик, словно этот разговор его более не интересовал.
— Сдаётся мне, что ещё один блудливый кобель тоже совершил сегодня вылазку, — заметил Нильгау. — Чего ради ты вскочил ни свет ни заря? Торп полагает, что ты собираешься купить лошадь.
— Он прекрасно знает, что со столь серьёзным делом мы могли бы справиться все втроём. Нет, просто мне стало грустно и одиноко, вот я и съездил взглянуть на море и на проплывающие судёнышки.
— Куда же это ты съездил?
— В одно местечко на берегу Ла-Манша. Кажется, оно называется Ухни, или Плюхни, или как там его, не упомню, но это всего в двух часах езды от Лондона, и можно увидеть корабли на плаву.
— Ну и что же, встретился среди них какой-нибудь знакомый?
— Только «Барралонг», который отплывал в Австралию, да одесский транспорт с зерном стоял под разгрузкой. День выдался холодный, но так приятно было подышать солёным морским воздухом.
— Стало быть, это ради встречи с «Барралонгом» ты напялил парадные штаны? — осведомился Торпенхау, ткнув пальцем.
— Да ведь у меня нет ничего другого, ежели не считать рабочего комбинезона. И кроме того, я хотел оказать морю уважение.
— И тебя не манил простор? — полюбопытствовал Нильгау.
— До безумия. Лучше не говори. Зря я поехал.
Торпенхау и Нильгау обменялись многозначительным взглядом, а Дик меж тем нагнулся, разглядывая обувь под вешалкой.
— Вот эта пара подойдёт, — заявил он наконец. — Не могу сказать, чтоб ты проявил хоть малую толику вкуса при выборе домашних туфель, но были б они впору, вот что главное.
Он сунул ноги в просторные мокасины и удобно развалился в глубоком кресле.
— Это моя любимая пара, — сказал Торпенхау. — Я как раз собирался сам её надеть.
— Какой срам, ты только о себе думаешь. Едва заподозришь, что я хоть минутку хочу провести в своё удовольствие, немедля норовишь мне так или иначе досадить. Ищи себе другую обувь.
— Скажи спасибо, Торп, что Дику не по росту твоя одежда. Оказывается, у вас все общее, — сказал Нильгау.
— У Дика нет ничего такого, что я решил бы надеть. Деньжатами у него, правда, всегда разжиться можно.
— Черт тебя побери, неужто ты шарил в моих тайниках? — осведомился Дик. — Вчера я припрятал соверен в жестянке из-под табака. Ну мыслимо ли аккуратно платить по счетам, когда…
Тут Нильгау принялся хохотать, и Торпенхау вторил его смеху.
— Припрятал вчера соверен! Плохо же ты умеешь считать. Месяц назад ты дал мне взаймы пять фунтов. Помнишь? — спросил Торпенхау.
— Конечно, помню.
— А помнишь ли, что через десять дней я вернул деньги и ты сунул их в жестянку?
— Да неужто, разрази меня гром? А я-то думал, они в какой-нибудь из коробок с красками.
— Думал! С неделю назад я зашёл к тебе в мастерскую взять табачку и нашёл эти деньги.
— Как же ты ими распорядился?
— Сводил Нильгау в театр и накормил обедом.
— Да будь у тебя вдвое больше денег, накормить Нильгау досыта тебе не удалось бы все равно, — разве только армейскими консервами. А эти деньги я рано или поздно нашёл бы сам. Ну чего вы смеётесь?
— Как ни кинь, а ты редкостный простак, — сказал Нильгау, все ещё посмеиваясь при воспоминании об обеде. — Ну да ничего. Мы оба изрядно потрудились на своём веку, тебе же, бездельнику, эти деньги достались незаслуженно, и мы правильно поступили, когда их потратили.
— Заслушаться можно — до того приятно звучат такие слова в устах человека, который, между прочим, набил брюхо за мой счёт. Ничего, в ближайшие же дни я заставлю вас поплатиться, и этот обед вам боком выйдет. А покамест не сходить ли нам в театр?
— Прикажешь обуваться, одеваться — и ещё мыться? — проворчал Нильгау с ленцой.
— Ладно, я отказываюсь от этой затеи.
— А что, ежели мы для разнообразия — ну, положим, в виде редчайшего исключения, — мы с вами, слышите, мы, возьмём угли и холст да поработаем немного?
Торпенхау произнёс это многозначительно, однако Дик только вытянул ноги в мягких мокасинах.
— Этот болтун определённо помешался на мысли о работе! У меня же если б и были неоконченные эскизы, то нету модели. Будь у меня модель, так нет фиксатива, а я всегда закрепляю свои рисунки углём с вечера. Но будь у меня даже фиксатив и десятка два фотографий, чтоб выбрать подходящий фон, все равно я пальцем не пошевельнул бы весь нынешний вечер. Нет настроения.
— Дружок, псина, он ленивая скотина, правда? — заметил Нильгау.
— Ну ладно же, я впрямь готов кое над чем поработать, — заявил Дик и вскочил на ноги. — Сейчас принесу книгу «Нунгапунга», и к «Сказанию о Нильгау» прибавится ещё одна иллюстрация.
— Не слишком ли ты на него наседаешь? — спросил Нильгау, когда Дик вышел из комнаты.
— Может, и слишком, но я знаю, на что он способен, стоит ему только захотеть. Меня бесит, когда расхваливают его старые работы, в то время как он должен ещё столько сделать. Нас с вами ограничивают…
— Воля рока и наши возможности, а это особенно печально. Когда-то я мечтал достичь большего.
— Я тоже об этом мечтал, зато теперь мы знаем свой потолок. Но пропади я пропадом, если я могу хотя бы отдалённо себе представить, на что способен Дик, ежели всерьёз возьмётся за дело. Оттого-то я так встревожен.
— А потом, в благодарность за все твои старания, он от тебя отвернётся — и поделом — ради какой-то юбки.
— Дорого бы я дал, чтоб знать… как вы думаете, где он был сегодня?
— У моря. Ты обратил внимание на его глаза, когда он говорил о море? Он весь встрепенулся, как ласточка, готовая к осеннему перелёту.
— Это правда. Но был ли он там один?
— Не знаю и знать не хочу, но ему явно не сидится на месте, он весь как в лихорадке. Готов к походу, хочет на простор. Признак безошибочный. Что бы он ни говорил раньше, сейчас его манят далёкие края.
— Быть может, в этом его спасение, — заметил Торпенхау.
— Пожалуй — ежели ты решишься взять на себя ответственную роль спасителя; что до меня, я терпеть не могу залезать людям в душу.
Дик вернулся и принёс большой, с металлическими застёжками альбом, который Нильгау давно и хорошо знал, но всегда недолюбливал. В этом альбоме Дик на досуге зарисовывал всевозможные сценки, какие во всех уголках мира наблюдал сам или же представлял себе с чужих слов. Но особенно благодарный материал давали ему своеобразная внешность и бурная жизнь Нильгау. Когда мало было истинных случаев, он восполнял этот пробел самыми безудержными фантазиями и изображал в весьма неприглядном виде вымышленные факты биографии Нильгау — как тот сочетался браком со многими африканскими принцессами, как вероломно продавал целые армейские корпуса махдистам, дабы обзавестись арабскими жёнами, как в Бирме самые искусные специалисты разукрасили его татуировкой, как он взял интервью (дрожа от страха) у желтолицего палача на обагрённом кровью эшафоте в Кантоне и, наконец, как душа его переселялась в тела китов, слонов и попугаев. Время от времени Торпенхау сочинял к этим рисункам стихотворные подписи, и в конце концов получилась презабавная галерея, так как Дик, учитывая название книги, в переводе значившее «Обнажённый», счёл за благо везде и всюду изображать Нильгау в чем мать родила. Поэтому последний рисунок, на котором сей многострадальный муж требовал в военном министерстве удовлетворить его притязания на египетскую медаль, едва ли можно было назвать приличным. Дик удобно расположился за письменным столом Торпенхау и стал перелистывать альбом.
— Какой бесценной находкой вы, Нильгау, были бы для Блейка! — заметил он. — Некоторые из этих рисунков изобилуют редкостным богатством тонов, каких не увидишь даже в природе. «Нильгау, окружённый махдистами, во время купанья» — ведь это же истинная правда, не так ли?
— Жалкий пачкун, это купанье едва не стало для меня последним в жизни. А что, Дружок ещё не представлен в «Сказании»?
— Нет. Этот проказник не совершил ничего достойного, он умеет только жрать да душить кошек. Ну-с, посмотрим. Вот вы в образе святого на витраже в соборе. Сколь эффектно расписаны ваши телеса. Будьте благодарны мне за то, что я с таким искусством увековечил вас для потомков. Через полвека вы будете продолжать жить в редкостных и диковинных репродукциях по десять гиней за штуку. Ну-с, что послужит сюжетом на этот раз? Семейная жизнь Нильгау?
— Таковой в единственном числе не существует.
— Стало быть, многосемейная жизнь Нильгау. Само собой разумеется. Многотысячные толпы его жён на Трафальгарской площади. Извольте. Они стеклись сюда изо всех стран мира, дабы присутствовать на бракосочетании Нильгау с прелестной англичанкой. Рисовать лучше всего сепией. Чудесная краска, просто прелесть.
— Ты бессовестно расточаешь своё время, — сказал Торпенхау.
— Успокойся: это полезное упражнение, чтоб рука сохранила твёрдость, — в особенности ежели рисовать сразу, без карандашного эскиза. — И Дик проворно взялся за дело. — Вот памятник Нельсону. Ещё мгновение — и Нильгау воздвигнется рядом.
— Прикрой как-нибудь его наготу хоть теперь.
— Беспременно — я увенчаю его цветами флёрдоранжа, а её — фатой, ведь как-никак они сочетаются законным браком.
— Вот черт, что ни говори, а лихо он управляется! — воскликнул Торпенхау, заглядывая через плечо Дика, который троекратным движением кисточки обрисовал жирную спину и могучие плечи на фоне гранита.
— Подумать только, — продолжал Дик, — что было бы, имей мы возможность представить на всеобщее обозрение хоть немногие из этих трогательных картинок всякий раз, как Нильгау нанимает бойкого писаку, дабы он откровенно высказал публике своё мнение о моих картинах.
— Признай, однако, что всякий раз, как мне приходит в голову подобная мысль, я предупреждаю тебя заблаговременно. Знаю, что не в моих силах разнести тебя так, как ты того заслуживаешь, и поэтому я перепоручаю дело третьим лицам. Юному Маклейгену, например…
— Не-ет… одну секундочку, дружище: извольте простереть вашу мощную руку, дабы она эффектно вырисовывалась на фоне тёмных обоев, а то вы только и знаете, что болтать да браниться. Вот, левое плечо и рисовать незачем. Ведь я должен прикрыть его фатой в самом буквальном смысле. Куда подевался мой перочинный нож? Ну-с, что вы хотели сказать об этом юнце Маклейгене?
— Я только отдал приказ к выступлению, дабы… дабы он раздолбал тебя за то, что ты принципиально не желаешь создать произведение, которое переживёт века.
— И тогда этот безмозглый юнец, — тут Дик откинулся назад и, прищурив один глаз, стал разглядывать неоконченный рисунок, — имея чернильницу и полагая, что он обладает независимыми взглядами, облил меня грязью во всех газетёнках. Право же, Нильгау, вы могли бы нанять для такого дела кого-нибудь, уже выросшего из пелёнок. Скажи, Торп, как, по-твоему, удалось мне наконец достойно запечатлеть свадебный убор?
— Да как это ты, черт возьми, ухитрился тремя мазками и двумя штрихами так выделить этот убор? — удивился Торпенхау, который не уставал восхищаться художественной изобретательностью Дика.
— Все зависит от того, как положены эти мазки и штрихи. Если б Маклейген столько же смыслил в своём деле, он написал бы лучше.
— Но в таком случае, почему ты не положил эти самые треклятые мазки на полотно, достойное пережить века? — допытывался Нильгау, приложивший немало усилий, дабы нанять для вразумления Дика молодого борзописца, который чуть ли не во всякое время суток, за исключением сна, неустанно рассуждал о смысле и предназначении Искусства, единого и неделимого, как он утверждал в своих писаниях.
— Минуточку, дайте же мне подумать, как наилучшим образом расположить шествие жён. Ведь у вас их целая уйма, и мне придётся только набросать их карандашом — всех этих мидянок, парфянок, эдомитянок… Так вот, стало быть, я презрел ничтожество, пагубность и нелепость всяких попыток преднамеренно сделать что-либо, как говорится, на века и довольствуюсь сознанием, что уже сделал самое лучшее на сегодня, а потому не стану повторять ничего подобного, по крайней мере в ближайшие часы, а может, и годы. Вероятнее же всего — никогда.
— Как так? Неужто у тебя в мастерской хранится твоё лучшее произведение? — поразился Торпенхау.
— Или ты его уже продал? — подхватил Нильгау.
— Отнюдь. Оно не в мастерской и не продано. Более того, продать его невозможно и вряд ли кто-либо знает, где оно сейчас. Право же, я не… Однако число жён на северной стороне площади катастрофически растёт. Обратите внимание, как праведно негодуют бронзовые львы!
— Сказал бы без обиняков, в чем дело, — потребовал Торпенхау, и Дик оторвался от альбома.
— Об этом мне напомнило море, — ответил он, помолчав. — А лучше бы не вспоминать. Штуковина весит несколько тысяч тонн, если только не разрубить её на части.
— Брось валять дурака, Дик. Тебе незачем становиться перед нами в позу.
— Никакой позы нет и в помине. Это сама правда. Некогда я плыл из Лимы в Окленд на чудовищном, дряхлом, ни к черту не годном пассажирском пароходике, который напоследок использовался как грузовой транспорт и принадлежал захудалой итальянской фирме. Это была умопомрачительная посудина. Нам отгрузили запас угля из расчёта не более пятнадцати тонн в сутки, и мы бывали на верху блаженства, когда с превеликим трудом удавалось довести скорость до семи узлов. Вслед за тем мы стопорили машины и дожидались, покуда не остынут раскалившиеся подшипники, да гадали, не расселся ли пуще прежнего треснувший вал.
— Ты был стюардом или кочегаром?
— В ту пору я случайно разбогател и поэтому плыл пассажиром, иначе, думается, неминуемо работать бы мне там стюардом, — сказал Дик с полнейшей невозмутимостью и вновь принялся рисовать шествие разъярённых жён. — Нас, пассажиров из Лимы, оказалось всего двое, и на судне, в сущности, почти не было людей, зато оно кишмя кишело крысами, тараканами и скорпионами.
— Но какое же отношение это имеет к картине?
— Наберитесь терпения. В своё время та посудина совершала пассажирские рейсы из Китая с китаезами на борту, и всю нижнюю палубу тогда занимали две тысячи коек, предназначенных для этих свиных хвостиков. Все койки были за ненадобностью сожжены в топке, и старое корыто пустовало от носа до кормы, свет же просачивался вниз лишь через тесные люки — а при таком свете работа вызывает нестерпимую досаду, но в конце концов я кое-как приспособился. Долгие недели я слонялся без дела. Мореходные карты были истрёпаны до последней возможности, и капитан не рисковал проложить курс южнее, справедливо опасаясь, что там его застигнет шторм. Поэтому он прилагал все старания, дабы благополучно пройти острова Дружбы, и я спускался на нижнюю палубу и писал картину на левом борту, в носовом отсеке. Там я нашёл немного коричневой краски и немного зеленой, какой красят шлюпки, да ещё чёрной, употребляемой для покрытия судовых механизмов, других же красок у меня не было.
— Пассажиры, конечно, решили, что ты с ума спятил.
— С нами плыл только один пассажир, да и то женщина, но ей я обязан замыслом своей картины.
— И что же это была за особа?
— У неё в жилах текла негритянская, еврейская и кубинская кровь, чему вполне соответствовал её нравственный облик. Она была неграмотна, не имела ни малейшего желания выучиться грамоте, но частенько спускалась на нижнюю палубу и глядела, как я рисую, капитану же это было не по душе, потому что он вёз её задаром, а ему приходилось иногда торчать на мостике.
— Все ясно. Ты, разумеется, не скучал.
— В жизни своей я не проводил время с таким удовольствием. Для начала, когда на море подымалось волнение, мы решительно не знали, пойдём ли мы через минуту ко дну или же каким-то чудом выплывем; зато когда наступал штиль, мне казалось, что я в раю: эта женщина смешивала для меня краски и болтала на ломаном английском, а капитан то и дело спускался на нижнюю палубу якобы потому, что опасался пожара. Сами понимаете, он мог застигнуть нас врасплох в любую секунду, а я замыслил великолепную картину и вынужден был писать её, имея в своём распоряжении всего три краски.
— Что же натолкнуло тебя на этот замысел?
— Две строчки из стихотворения По:
Ни ангелы неба в горнем краю, ни демоны бездны морской не могли
Вовек разлучить душу мою с душою красавицы Эннабел Ли.
Он возник сам собой — из моря. Я изобразил битву за обладание обнажённой душой, захлёбывающейся в зелёных морских водах, и та женщина послужила мне моделью и для дьяволов, и для ангелов — для дьяволов и ангелов моря, а меж сонмами их вот-вот утонет бедная душа. Это трудно выразить словами, но когда на нижней палубе бывало светло, картина смотрелась превосходно, так что даже дрожь пробирала. Семь футов на четырнадцать, сделано при переменчивом свете и на такой именно свет рассчитано.
— И эта женщина тебя поистине вдохновляла? — спросил Торпенхау.
— Она да ещё море вокруг — прямо-таки несказанно. Картина была весьма и весьма далека от совершенства. Помнится, я из кожи лез, произвольно видоизменяя перспективу множество раз, но все же это лучшее моё произведение. Вероятно, та посудина давно уже пошла на слом или ко дну. Эхма! Славное было время!
— Но что же дальше?
— На этом все и кончилось. Когда я сошёл на берег, судно зафрахтовали для перевозки шерсти, причём даже грузчики до последней возможности старались держаться подальше от моей картины. Я искренне убеждён, что их здорово напугали глаза демонов.
— Ну а женщина?
— Когда я закончил работу, она тоже перепугалась. Прежде чем спуститься вниз и взглянуть на картину, она всякий раз считала за благо перекреститься, от греха подальше. Всего-то навсего три краски, и больше взять неоткуда, и морской простор далеко окрест, и простор для любовных утех, и над всем этим угроза смерти, бог ты мой!
Дик давно уже оторвался от своего рисунка и глядел вдаль, словно пронизывая взором стены.
— А почему бы тебе снова не попробовать испытать нечто в подобном роде? — спросил Нильгау.
— Да потому, что такую благодать невозможно обрести с помощью поста и молитвы. Вот когда судьба снова дарует мне грузовой пароход, и женщину еврейско-кубинских кровей, и новый сюжет для картины, и прежнюю, давно утраченную жизнь, тогда это, пожалуй, будет возможно.
— Здесь тебе судьба ничего этого не дарует, — сказал Нильгау.
— Нет, сам знаю. — Дик резким движением захлопнул альбом. — В этой комнате жарища, как в печке. Отворите окно, ежели кому не лень.
Облокотившись о подоконник, он вгляделся в мрачную тьму Лондона, просторного внизу. Дом возвышался над всем кварталом, и отсюда открывался вид на добрую сотню труб — изогнутые надтрубные козырьки напоминали спины сидящих кошек, а вокруг виднелись ещё какие-то уродливые и таинственные сооружения из кирпича и цинка, утверждённые на железных опорах и скреплённые кривыми скобами. В северной стороне, на Пиккадилли и на Лестерской площади фонари разливали медное зарево над чёрными кровлями, а к югу тянулась длинная вереница огней, светившихся над Темзой. По железнодорожному мосту прогрохотал поезд, заглушив на мгновение неумолимый уличный шум. Нильгау вынул часы, взглянул на циферблат и сказал отрывисто:
— Ночной почтовый отбыл в Париж. Можешь ехать отсюда хоть до Санкт-Петербурга, была бы только охота.
Дик высунулся из окна чуть ли не по пояс, всматриваясь куда-то далеко за реку. Торпенхау подошёл и встал рядом, а Нильгау тем временем тихонько приблизился к фортепьяно и поднял крышку. Дружок разлёгся на диване, стараясь захватить как можно больше места и всем своим видом давая понять, что потеснить его не так-то просто.
— Ну что, — сказал Нильгау, обращаясь к двум спинам, — неужто вы все это видите в первый раз?
На реке прогудел буксирный пароход, подтягивая баржи к причалу. И снова в комнату вторгся уличный шум. Торпенхау толкнул Дика локтем.
— Здесь хорошо денежки наживать, да плохо жить-поживать, Дикки, верно я говорю?
Подпирая рукой подбородок и все так же всматриваясь в тёмную даль, Дик ответил словами небезызвестного генерала:
— Боже мой, вот славно было бы разграбить этот город!
Дружок ощутил на своей шёрстке прохладный ночной ветерок и жалобно чихнул.
— Из-за нас бедный пёсик схватит простуду, — сказал Торпенхау. — Идём же. — И они отошли от окна. — В недалёком будущем тебя, Дик, похоронят в Кенсел Грине, если там ещё найдётся свободное местечко, похоронят в двух шагах от какого-нибудь человека, лежащего там вместе с женой и детьми.
— Упаси меня Аллах от такого конца! Лучше я уеду, прежде чем это произойдёт! Мистер Другс, соблаговолите потесниться, дайте прилечь.
Дик плюхнулся на диван и, зевая во весь рот, потрепывал бархатистые уши Дружка.
— Этот дребезжащий сундук давным-давно не настраивали, Нильгау, — сказал Торпенхау. — Кроме вас, к нему никто и не прикасается.
— Нелепая блажь, — буркнул Дик. — Нильгау только тогда и приходит, когда меня нет дома.
— Тебя никогда нет дома. Валяйте, Нильгау, распевайте во все горло, а он пускай слушает.
— Вся жизнь у Нильгау — обман и разбой,
Его писанина — что Диккенс с водой;
Но стоит Нильгау песню запеть,
Сам Махди на месте готов помереть!
Дик процитировал подпись Торпенхау из книги «Нунгапунга».
— Нильгау, а как в Канаде называется антилопа вашей породы?
Тот рассмеялся. Пение было единственным талантом, которым он мог блеснуть в обществе, и это с давних пор испытывали на себе корреспонденты в палатках, раскинутых в дальних странах.
— Что же мне спеть? — спросил он, поворачиваясь на вертящемся табурете.
— «Моль Роу пред утренней зарёй», — предложил Торпенхау наугад.
— Нет, — резко возразил Дик, и Нильгау взглянул на него с удивлением.
Эта старая матросская песня, одна из немногих, которую он целиком помнил наизусть, не отличалась особым благозвучием, но прежде Дик много раз выслушивал её, даже не моргнув глазом. Без дальнейших разговоров Нильгау затянул тот знаменитый напев, что сливает воедино и глубоко трогает сердца морских бродяг:
— Простите-прощайте, испанские девы,
Простите-прощайте, о девы Испании.
Дик взволнованно заёрзал на диване, представив себе, как «Барралонг» с плеском рассекает зеленые морские воды, держа курс туда, где сияет Южный Крест. И вот припев:
Будем петь и гулять мы, как принято это у истых матросов английских,
Будем петь и гулять на солёных морях, и далёких, и близких,
Подле старой Англии бросим в проливе мы лот,
От Уэссана до Силли сорок пять лиг не в счёт.
— Тридцать пять, тридцать пять, — возмущённо поправил Дик. — Нельзя так легкомысленно искажать это священное писание. Валяйте дальше, Нильгау.
— Первый остров на нашем пути.
Землёй Мертвеца называется, —
продолжали они хором и допели конец громовыми голосами.
— Песня была бы куда лучше, если б курс лежал в иные края — скажем, к Уэссанскому маяку, — проговорил Нильгау.
— Который неистово крутится, как взбеленившийся ветряк, — заметил Торпенхау. — Спойте нам ещё что-нибудь, Нильгау. Сегодня вы в ударе и ревёте не хуже пароходного гудка среди тумана.
— Спойте «Лоцмана на Ганге»: вы пели это вечером на биваке перед Эль-Магрибом. К слову сказать, любопытно, многие ли из тех, которые вам подпевали, живы до сих пор?
Торпенхау задумался, припоминая.
— Разрази меня гром! По-моему, только мы с тобой. Рэйнор, Викери и Динс — все в могиле. Винсент заразился в Каире оспой, приехал сюда больной и умер. Да, уцелели только ты, я да Нильгау.
— Гм! А теперь здешние художники, которые всю жизнь проработали в теплицах, удобных мастерских, под охраной полисменов, торчащих на каждом углу, ещё осмеливаются утверждать, что я запрашиваю за свои картины слишком дорого.
— Дитя моё, тебе платят за работу, это не страхование жизни, — сказал Нильгау.
— Я рисковал жизнью ради работы. Хватит нравоучений. Пойте-ка лучше «Лоцмана». Кстати, где вы эту песню сложили?
— У надгробья, — ответил Нильгау. — У надгробья в одной дальней стране. И сочинил к ней аккомпанемент, который изобилует неподражаемыми басовыми созвучиями.
— Ох уж эта гордыня! Ну, запевайте.
И Нильгау запел:
— Я отдал швартовы, братва, и плыву по бурным волнам,
Выйти приказано в море мне, стоять на якоре вам.
Ни разу июньским утром я не прощался с землёй
С лёгким сердцем таким и совестью чистой такой.
Джо, мой мальчик, плечом к плечу мы вклинимся в их заслон,
Не рубить, а колоть мы будем, братва, из ножен кортики вон.
Чарнок кричит: «Ряды вздвой, прорвёмся и дело покончим скорей,
Манит меня бледная вдовушка, Джо, смуглянка же будет твоей!»
Джо, невинный младенец (скоро стукнет тебе шестьдесят),
Если так темна твоя кожа, в этом кто виноват?
У Кейти глаза голубые, с чего же твои черны,
Послушай, зачем, словно углём, они так загрязнены?
Теперь все трое дружно распевали хором, и густой бас, перекрывая остальных, звучал в ушах Дика, как рёв ветра в открытом море:
— Орудийный залп на рассвете, с аркебузами — живо! — вперёд!
Адмирала голландского сердце до дна измерил мой лот.
Лотом Ганг измерьте, отлив уж близок, ей-ей,
Отдам я концы вместе с Чарноком за смуглой невестой своей.
Поклон мой Кейти в Фэрлайте — Холвелл, спасибо вам;
Живо! Наш курс на небо по синим зыбучим пескам.
— И отчего это такой вздор тревожит душу? — сказал Дик, пересаживая Дружка с коленей к себе на грудь.
— Смотря какую душу, — отозвался Торпенхау.
— Душу человека, который ездил взглянуть на море, — сказал Нильгау.
— Я не знал, что оно взволнует меня столь глубоко.
— Это говорят все мужчины перед прощанием с женщиной. Но легче расстаться с тремя женщинами, чем со смыслом своей жизни и со своей стихией.
— Да ведь женщина может стать… — едва не проговорился Дик.
— Смыслом жизни, — заметил Торпенхау. — Нет, ей это не дано. — По лицу его скользнула мрачная тень. — Она только твердит о своём сочувствии, о желании помочь в работе и обо всем том, с чем мужчина легко может совладать сам. А потом присылает по пять записок на дню, справляясь, почему это ты, негодник этакий, не торчишь подле неё, не теряешь драгоценное время.
— Оставь свои обобщения, — сказал Нильгау. — Прежде чем дойдёт до пяти записок в день, надо через многое пройти и вести себя соответствующим образом. А ты, сынок, лучше этого и не пробуй.
— Не надо было мне ездить к морю, — сказал Дик, стараясь переменить разговор. — А вам не надо было петь.
— Море никому не посылает по пяти записок на дню, — возразил Нильгау.
— Нет, но теперь надо мной тяготеет роковая судьба. Это живучая старая ведьма, и я жалею, что некогда связался с ней. Почему мне не было суждено родиться, вырасти и умереть в какой-нибудь лачуге?
— Слышите, как он предаёт поруганию свою первую любовь! Почему, черт возьми, ты не хочешь внять её зову? — сказал Торпенхау.
Прежде чем Дик успел ответить, Нильгау громовым голосом, от которого задребезжали стекла, затянул «Морских волков», а эта песня, как известно всем, начинается словами: «Море, злая старуха», — и после двух весьма выразительных куплетов следует припев, тягучий, как визг лебёдки, когда судно со скрипом тянут через перекат, а рядом, выбиваясь из сил, бредут по гальке матросы.
— «Родные матери наши!
Море роднее вас;
Оно нам ласкает глаз!» —
Воскликнули волки морские, —
Нильгау пропел этот куплет дважды, надеясь такой наивной уловкой обратить на него внимание Дика. Но Дик жаждал услышать о прощании моряков с жёнами.
— «Любимые жены наши!
Море любимей вас;
Вновь пробил разлуки час!» —
Воскликнули волки морские.
Бесхитростные слова песни звучали, как всплески волн у бортов ветхого пароходика из Лимы, на котором Дик когда-то смешивал краски, предавался любовным утехам, рисовал в полутьме дьяволов и ангелов, зная, что в любое мгновение капитан, ревнивый итальянец, может всадить ему нож между лопаток. Он дрожал, как в лихорадке, от тяги к странствиям, эта болезнь, которая серьёзней многих недугов, признаваемых медициной, вспыхнула, разыгралась, побуждая его, хотя он любил Мейзи больше всего на свете, пуститься в путь, и ему захотелось вновь изведать прежнюю бурную греховную жизнь — драки, брань, азартные игры, ласки ветреных женщин и случайную дружбу; опять подняться на борт корабля, и почувствовать близость моря, и черпать у него вдохновение для новых картин; потолковать с Бина средь песков, подступающих к Порт-Саиду, пока Желтолицая Тина готовит напитки; услышать ружейную пальбу, увидеть, как дым вздымается клубами, редеет и густеет вновь, а потом из него выныривают тёмные лоснящиеся рожи, и средь этого ада каждый должен сам сохранить свою голову и только её, не пренебрегая никаким оружием. Это казалось немыслимым, совершенно немыслимым, но…
— «Отцы наши, старцы в могилах!
Море старее вас;
В зеленой своей стихии
Оно упокоит нас!» —
Воскликнули волки морские.
— Так чего же медлить? — спросил Торпенхау, нарушив долгое молчание, воцарившееся после песни.
— Ты же сам, Торп, не так давно отказался от кругосветного путешествия.
— С тех пор прошёл не один месяц, и я возражал лишь против того, чтоб ты старался побольше заработать на путевые расходы. Здесь ты уже расстрелял свои патроны, и все они попали в цель. Езжай, поработай в иных краях да наберись свежих впечатлений.
— А заодно сгони лишний жирок: ты так растолстел, что даже смотреть противно, — присовокупил Нильгау, вскочив со стула и ухватив Дика за правый бок. — Вон какой стал мягонький — чистое сало, а все от обжорства. Дикки, тебе просто необходимо размяться и сбавить вес.
— Все мы тут зажрались, Нильгау. Вот вы, если вам доведётся ещё раз выступить в поход, шлёпнетесь на землю, поморгаете глазами, а потом вас одолеет одышка и вы помрёте от удара.
— Пустое. Садись на корабль. Плыви снова в Лиму или в Бразилию. В Южной Америке вечно воюют.
— Уж не думаете ли вы, что мне нужны советы, куда ехать? Видит бог, беда лишь в том, что трудно будет остановиться. Но я сказал, что остаюсь, и слово моё верное.
— Когда так, тебя похоронят в Кенсел Грине, и ты утучнишь собою землю наравне со всеми, — сказал Торпенхау. — Ужель тебя беспокоят обязательства перед заказчиками? Уплати неустойку да поезжай. У тебя довольно денег, чтоб путешествовать с королевской роскошью, ежели угодно.
— Торп, у тебя чудовищные представления о радостях жизни. Право, я уже вижу себя в каюте первого класса на борту плавучего отеля водоизмещением в шесть тысяч тонн: и вот я расспрашиваю младшего механика, отчего крутятся машины и не слишком ли сильная жара в кочегарке. Ого! Я поплыл бы, как подобает бродяге, если б вообще имел такое намерение, но у меня его нет. Ладно уж, для начала ограничусь небольшой прогулкой.
— Что ж, по крайности, это лучше, чем ничего. Куда же именно ты решил прогуляться? — спросил Торпенхау. — Для тебя, старина, нет ничего пользительней.
Нельгау заметил, как лукаво блеснули глаза Дика, и промолчал.
— Перво-наперво я отправлюсь в конюшни Рэтрея, возьму там напрокат какую-нибудь клячу и осторожненько проедусь на ней не далее Ричмонд-Хилла. Оттуда я вернусь шажком, чтоб ненароком её не загнать, ведь если она будет в мыле, Рэтрей обрушит на меня свой гнев. Сделаю это завтра же, разомнусь да подышу свежим воздухом.
Плюх! Дик едва успел заслониться рукой от подушки, которую швырнул ему в лицо взбешённый Торпенхау.
— Он и впрямь должен размяться и подышать воздухом, — сказал Нильгау, наваливаясь на Дика всей своей тяжестью. — Мы ему сейчас устроим и то и другое. Торп, хватайте каменные мехи.
Тут разговор перешёл в потасовку, потому что Дик упорно не разевал рта, но Нильгау плотно зажал ему нос, и все же не так-то легко оказалось втиснуть ему меж зубами горловину мехов; и даже когда это удалось сделать, он все ещё отдувался, тщетно пытаясь побороть мощную струю воздуха, покуда щеки его не затрещали от натуги; когда же враги, изнемогая от смеха, обессилели, он принялся с такой яростью колотить их по головам диванной подушкой, что она лопнула по швам и перья разлетелись во все стороны, после чего Дружок, который сражался за Торпенхау, был засунут в полупустой чехол, откуда ему предоставили выкарабкиваться самому, и это удалось ему далеко не сразу, — довольно долго он елозил по полу, напоминая собой большую зеленую сосиску с живой, растревоженной начинкой, а когда наконец выбрался на свет и готов был потребовать удовлетворения за обиду, три столпа, на которых зиждался его мир, выбирали у себя из волос перья.
— Нет пророка в своём отечестве, — с горечью изрёк Дик, отряхиваясь. — Теперь уж нипочём не отчистить со штанов этот поганый пух.
— Все пойдёт тебе только на пользу, — сказал Нильгау. — Ты размялся и подышал воздухом.
— Только на пользу, — подтвердил Торпенхау, отнюдь не подразумевая едва прекратившееся дурачество. — Теперь ты будешь знать всему истинную цену и не обленишься окончательно в тепличной обстановке этого города. Поверь моему слову, старый друг. Я говорю откровенно и не стал бы кривить душой. А то у тебя все шуточки.
— Видит бог, ничего подобного нет, — возразил Дик живо и с полнейшей серьёзностью. — Плохо же ты меня знаешь, если так думаешь.
— Но я так не думаю, — сказал Нильгау.
— Какие вообще могут быть шуточки у нас с вами, когда нам известно доподлинно, что такое жизнь и смерть? Конечно, мы прикидываемся шутниками, чтобы не отчаяться или не впасть в другую крайность. Разве я не вижу, дружище, что ты постоянно тревожишься за меня и стараешься наставить меня, как работать лучше? Неужто ты полагаешь, что я сам над этим не задумываюсь? Но ты бессилен мне помочь… бессилен… даже ты. Я должен выиграть игру сам и только своим умом.
— Внимание, внимание! — возразил Нильгау.
— Знаешь ли, какое единственное в своём роде событие из «Сказания о Нильгау» я до сих пор не изобразил в книге «Нунгапунга»? — продолжал Дик, обращаясь к Торпенхау, несколько удивлённому такой пылкостью.
В альбоме действительно оставалась чистая страница, предназначенная для неосуществлённого рисунка, который долженствовал изобразить величайший из всех подвигов, какие Нильгау совершил за свою жизнь: когда-то в юности этот удалец, забыв, что он со всеми своими потрохами принадлежит нанявшей его газете, скакал по выжженной солнцем колючей траве в арьергарде бригады Бредова в тот день, когда кавалеристы атаковали артиллерию Канробера, прикрытую, насколько было известно, двумя десятками батальонов, дабы подоспеть на выручку разбитому 24-му германскому полку и выиграть время, когда должна была решиться судьба Вионвиля, а также доказать, прежде чем уцелевшие вернутся во Флавиньи, что кавалерия способна атаковать, смять и разгромить непоколебимую пехоту. И всякий раз, как Нильгау приходило в голову, что он мог бы лучше прожить жизнь, получить более солидные доходы и иметь на совести несравненно меньше грехов, он утешал себя воспоминанием: «Я сражался в бригаде Бредова под Вионвилем», — и, воспрянув духом, бывал готов к любой менее серьёзной схватке, в которую, возможно, придётся вступить на другой же день.
— Знаю, — сказал он серьёзно. — Меня всегда радовало, что вы опустили этот эпизод.
— Я опустил его, потому что Нильгау объяснил мне, какой это был урок для германской армии и чему учил Шмидт своих кавалеристов. Я не знаю немецкого. Как бишь он говорил? «Берегите время, а уж строй себя сбережёт». И я, старина, должен скакать к своей цели в собственном ритме.
— Tempo ist Richtung[4]. Ты хорошо усвоил урок, — сказал Нильгау. — Торп, пускай он идёт один. Его право.
— Быть может, я совершаю самую худшую ошибку, какую только можно совершить, — ошибку просто чудовищную. Но я должен сам убедиться в этом, сам все сообразить, а не равняться на идущего рядом. Невозможность уехать причиняет мне гораздо больше мучений, чем ты полагаешь, но я просто не могу этого сделать, и все тут. Я должен работать по своему разумению и жить по своему разумению, потому что сам в ответе и за то, и за другое. Только не думай, Торп, будто я отношусь к этому легкомысленно. В случае чего я сумею сам заплатить серу и ввергну себя в пекло без посторонней помощи, благодарю покорно.
Водворилось тягостное молчание. Потом Торпенхау спросил вкрадчиво:
— А что предложил губернатор Северной Каролины губернатору Южной Каролины?
— Прекрасное предложение. Ведь у нас так давно капли спиртного во рту не было. У тебя, Дик, есть все задатки, чтоб стать самым отъявленным наглецом, — сказал Нильгау.
— Я выплюнул изо рта все перья, достойный Другс, и на душе сразу полегчало. — Дик поднял с полу все ещё злющего пёсика и ласково потрепал его по спине. — Ты, Дружок-Малышок, ни за что ни про что очутился в наволочке и должен был вслепую выбираться оттуда, а это, бедняжка, показалось тебе обидным. Ну, не беда. Sic volo, sic jubeo, stet pro ratione voluntas[5] и не фыркай мне в лицо, потому что я изъясняюсь по-латыни. Спокойной ночи.
И он вышел.
— Поделом же тебе, — сказал Нильгау. — Я предупреждал, что бесполезно с ним спорить. Ему это не по нраву.
— В таком случае он изругал бы меня на чем свет стоит. Ничего не понимаю. Ему не сидится на месте, он весь как в лихорадке, но упорствует. Надеюсь, по крайности, что в один прекрасный день ему не придётся уехать вопреки собственному желанию, — сказал Торпенхау.
Очутившись у себя, Дик задался вопросом — и вопрос этот заключался в том, стоит ли весь мир, и все, что есть на лике его, и жгучее желание все это увидеть, единственного трехпенсовика, брошенного в Темзу.
«Так вышло потому, что я посмотрел на море, и недостойно даже думать об этом, — решил он. — В конце концов, когда у нас будет медовый месяц, мы совершим свадебное путешествие — но поедем не слишком далеко. И все же… все же я не знал, что море обладает надо мной столь неодолимой властью. Пока Мейзи была рядом, это не так остро чувствовалось. Виноваты треклятые песни. Вот он опять горланит».
Но Нильгау на сей раз запел «Ноктюрн для Джулии» Геррика, и Дик, не дав ему закончить, вновь появился на пороге, не вполне одетый, но совершенно спокойный, невозмутимый и жаждущий выпивки. Его порыв нахлынул и иссяк, подобно тому, как у форта Килинг за приливом неотвратимо следует отлив.