Солнце село, и вот уже целый час
Я не знаю, той ли дорогой иду,
Заплутался я и при свете дня,
Как же ночью, во мраке, свой дом найду!
— Мейзи, пора спать.
— В такую жарищу мне все равно не уснуть. Но ты не беспокойся.
Мейзи облокотилась о подоконник и смотрела на залитую лунным светом прямую тополиную аллею. Лето в Витри-на-Марне было в разгаре, и вся округа изнывала от зноя. Трава на лугах была выжжена, глина по берегам рек спеклась и стала твёрдой, как кирпич, цветы у обочин давным-давно увяли, а засохшие розы в саду клонились к земле на поникших стебельках. В тесной мансарде с низким потолком стояла невыносимая духота. Лунный свет на стене мастерской Ками в доме напротив, казалось, ещё пуще накалял жаркую ночь, а металлическая рукоять, свисавшая на шнуре с большого колокола подле запертых ворот, отбрасывала чёрную, словно нарисованную тушью тень, которая назойливо лезла в глаза и вызывала у Мейзи досаду.
— Этакая дрянь! Без неё вокруг было бы белым-бело, — тихонько ворчала Мейзи. — Да ещё и ворота проделаны где-то сбоку, а не в середине ограды. Раньше я этого не замечала.
В такой час Мейзи бывало трудно угодить. Во-первых, она изнемогала от жары, стоявшей уже не одну неделю; во-вторых, её работы, в особенности этюд женской головки, предназначенной для Меланхолии, которую не удалось закончить к открытию выставки в Салоне, оставляли желать лучшего; в-третьих, Ками на днях сказал ей это без обиняков; в-четвёртых — и в-последних, а, стало быть, об этом даже думать не стоило, — Дик, которого она считала своей собственностью, целых полтора месяца ей не писал. Она сердилась на жару, на Ками, на свою работу, но больше всего на Дика.
Сама она написала ему три письма и в каждом излагала новую трактовку образа Меланхолии. Дик не откликался. Тогда она решила тоже ему не писать. Осенью, вернувшись в Англию — приехать туда раньше не позволяла гордость, — она поговорит с ним серьёзно. Она тосковала по их воскресным встречам гораздо больше, чем готова была признать даже в глубине души. Ками только твердил своё: «Continuez, mesdemoiselles, continuez toujours» — и все знойное лето, беспрерывно повторяя этот докучливый совет, стрекотал, словно кузнечик, — старый, поседелый кузнечик в чёрном чесучовом пиджачке, белых панталончиках и широкополой шляпе. А Дик, бывало, как хозяин, расхаживал по её тесной мастерской в Лондоне, к северу от тенистого зеленого Парка, говорил слова, вдесятеро худшие, чем «continuez», а потом выхватывал у неё кисть и показывал, где кроется ошибка. В его последнем письме, припомнила Мейзи, были лишь скучные назидания, он советовал не рисовать на солнцепёке и не пить воды из колодцев в сельских местах; да ещё повторил это трижды — будто не знал, что Мейзи вполне может сама о себе позаботиться.
Но чем же он теперь так занят, что с тех пор даже не удосужился ей написать? На аллее послышались приглушённые голоса, и она выглянула в окно. Кавалерист из маленького городского гарнизона любезничал с кухаркой Ками. Лунные блики скользили по ножнам его сабли, которые он придерживал рукой, чтобы они не звякнули в столь неподходящее мгновение. Чепец густой тенью скрывал лицо кухарки, стоявшей вплотную к солдатику. Он обнял её за талию, потом раздался звук поцелуя.
— Фу! — сказала Мейзи и отошла от окна.
— Что там такое? — спросила её рыжеволосая подруга, которая беспокойно металась на постели.
— Да ровно ничего, просто какой-то солдатик целовался с кухаркой, — ответила Мейзи. — А теперь они ушли.
Она снова выглянула в окно, накинув поверх ночной рубашки шаль, чтобы её не просквозило. Поднялся лёгкий ветерок, и внизу иссушенная солнцем роза закивала головкой, будто знала какие-то вечные тайны, которые ни за что не могла выдать. Неужели Дик забыл о её и о своей работе, неужели он пал так же низко, как Сюзанна и солдатик? Это невозможно! Роза кивнула головкой над единственным неопавшим листком. Раздался шорох, словно какой-то шаловливый чертёнок поскрёб лапкой за ухом. Это невозможно, «потому что, — подумала Мейзи, — он мой, мой, мой! Он сам так сказал. Конечно, мне все равно, чем он там занимается. Хотя это повредит его работе и моей тоже».
А роза все кивала с той легкомысленной беспечностью, на какую только способны цветы. Не было решительно никаких причин, которые препятствовали бы Дику развлекаться, как ему угодно, но ведь он самим провидением в лице Мейзи призван помогать ей, Мейзи, работать. А работать означало писать картины, которые изредка брали в Англии на провинциальные выставки, о чем свидетельствовала папка с газетными вырезками, но отвергали в Салоне всякий раз, как Ками, которого она буквально изводила мольбами, разрешал ей послать их туда. И впредь, видимо, ей суждено писать точно такие же картины, которые точно так же отвергнут…
Рыжеволосая заворочалась, комкая простыни.
— В эту жару никак не уснёшь, — простонала она, и Мейзи с досадой ненадолго прервала свои размышления.
Все будет точно так же. Ей придётся делить свою жизнь между тесной мастерской в Англии и просторной мастерской Ками в Витри-на-Марне. Нет, она перейдёт к другому учителю и с его помощью добьётся успеха, который принадлежит ей по праву, если только беспрестанный труд и отчаянные усилия дают человеку право хоть на что-нибудь. Однажды Дик сказал ей, что проработал десять лет, постигая тайны своего ремесла. Она тоже проработала десять лет, и десять лет ничего не значат. Дик сказал, что десять лет ничего не значат, — но это относилось только к ней. И он же — этот человек, которому теперь недосуг даже ей написать, — сказал, что будет ждать её десять лет и рано или поздно она вернётся к нему. Так было сказано в том самом дурацком письме, где он толковал про солнечный удар и дифтерит; потом он вовсе перестал писать. А теперь гуляет по улицам при лунном свете и целует кухарок. Как хотелось ей дать ему достойную отповедь — не в ночной рубашке, конечно, а в пристойном платье, строго и надменно. Но ведь если он целует других девушек, то, даст она эту отповедь или нет, ему безразлично. Он только посмеётся над нею. Ну ладно же. Она вернётся в свою мастерскую и станет писать картины, которые пойдут нарасхват, ну и все прочее. Мысли вращались медленно, как мельничное колесо, оборот за оборотом, неуклонно повторяясь, а за спиной ёрзала и металась рыжеволосая.
Мейзи подпёрла рукой подбородок и окончательно решила, что Дик — отъявленный негодяй. Дабы оправдать такое решение, она с неженской последовательностью стала взвешивать все обстоятельства дела. Когда-то он был мальчиком и признался ей в любви. А потом поцеловал её — поцеловал в щёчку, — и неподалёку кивал головкой жёлтый мак, совсем как эта гадкая высохшая роза в саду. Потом они долго не виделись, и многие мужчины признавались ей в любви — но она была поглощена только работой. Потом мальчик вернулся к ней и при второй встрече снова признался в любви. А потом он… чего он только не делал. Он не жалел для неё ни времени, ни сил. Он разговаривал с нею об Искусстве, о домашнем хозяйстве, о живописной технике, о чайной посуде, о солёных огурцах, которыми часто закусывают — и при этом употреблял очень грубые выражения, — о кистях из собачьего волоса. Лучшие кисти, какие у неё были, подарил он — ими она работала каждый день; он дарил ей также полезные советы, а время от времени и взгляд. Какой это был взгляд! Словно у побитого пса, который по первому зову готов ползти к ногам хозяйки. А она не вознаграждала его, но зато — тут она утёрла рот кружевным рукавом рубашки — он удостоился чести её поцеловать. И притом в губы. Какой стыд! Ведь этого достаточно и даже более чем достаточно, неужели ему показалось мало? А если ему мало, разве он не отплатил сполна тем, что перестал писать и, быть может, целует других девушек?
— Мейзи, тебя просквозит. Ложись наконец, — послышался истомлённый голос подруги. — Я глаз не могу сомкнуть, когда ты торчишь у окна.
Мейзи только пожала плечами и промолчала в ответ. Она все предавалась размышлениям о несправедливости Дика и о многих несправедливостях, в которых он совсем не был повинен. При безжалостном свете луны нечего было и думать уснуть. Свет этот словно застилал серебристым инеем стекла верхних окон мастерской в доме напротив; и она, как заворожённая, не могла отвести взгляда, а мысли все больше туманились. Тень от металлической рукояти укоротилась, снова вытянулась и потом исчезла совсем, когда луна закатилась где-то вдали, за пастбищем, и тёмную аллею быстрыми скачками пересёк заяц, торопясь укрыться в своей норе. Вот уже потянул предрассветный ветерок, дыша прохладой, всколыхнул высокие травы на склонах холмов, и к берегу обмелевшей от засухи реки спустились на водопой стада. Мейзи уронила голову на подоконник, и спутанные чёрные волосы накрыли её руки.
— Мейзи, проснись. Тебя же просквозит.
— Хорошо, хорошо, дорогая. — Потягиваясь, она кое-как доплелась до постели, словно сонный ребёнок, зарылась лицом в подушки и пролепетала: — Но все же… все же… жаль, что он мне не пишет.
Наступил день и, как всегда, принёс с собою будничную работу в мастерской, запах красок и скипидара, однообразные наставления Ками, который был никудышным художником, но бесценным учителем, если только удавалось к нему приноровиться. Мейзи весь день это никак не удавалось, и она с нетерпением ждала окончания занятий. Она знала заранее верные признаки: Ками непременно сунет руки за спину, скомкает полы чесучового пиджака, его блеклые голубые глаза, не видящие уже ни людей, ни картин, устремятся куда-то в прошлое, и ему вспомнится некий Бина.
— Все вы справились с делом отнюдь не плохо, — скажет он. — Но не забывайте, что мало обладать навыками художественной выразительности, способностями и даже собственной манерой. Необходима ещё убеждённость, она-то и ведёт к совершенству. У меня было множество учеников, — тут его подопечные начинали откалывать кнопки или собирать тюбики с красками, — многое множество, но никто не успевал лучше Бина. Все, что могут дать занятия, труд, знания, он постиг в равной мере. Когда он прошёл мою школу, то должен был сделать все, что может сделать человек, который владеет цветом, формой и знаниями. Но у него не было убеждённости. И вот я уже который день не имею никаких известий о Бина — лучшем своём ученике, — хотя много воды утекло с тех пор, как мы расстались. А вы уже который день охотно расстаётесь со мной. Continuez, mesdemoiselles, и, главное, всегда с убеждённостью.
После этого он уходил в сад, покуривал и предавался скорби о безвозвратно утерянном Бина, а его подопечные разбегались по своим домикам или задерживались в мастерской, решая, как лучше воспользоваться вечерней прохладой.
Мейзи взглянула на свою злополучную Меланхолию, едва сдержала желание скорчить ей рожу и уже собралась домой, решившись все-таки написать Дику, как вдруг увидела рослого всадника на белом строевом коне. Каким образом удалось Торпенхау менее чем за сутки покорить сердца кавалерийских офицеров, расквартированных в Витри-на-Марне, вселить в них уверенность, что Франция отомстит врагам и увенчает себя славой, заставить полковника прослезиться от избытка дружеских чувств и заполучить лучшего коня во всем эскадроне, на котором он и прискакал к мастерской Ками, остаётся тайной, которую могут постичь только специальные корреспонденты.
— Прошу прощения, — сказал он. — Вероятно, мой вопрос покажется нелепым, но, понимаете ли, я не знаю фамилии той, которую ищу: скажите, нет ли здесь молодой особы по имени Мейзи?
— Я и есть Мейзи, — услышал он в ответ из-под широкополой соломенной шляпы.
— В таком случае разрешите представиться, — продолжал незнакомец, сдерживая норовистого коня, который плясал под ним, взрывая копытами ослепительно белую пыль. — Я Торпенхау. Дик Хелдар — мой лучший друг, и он… он… понимаете ли, он ослеп.
— Ослеп! — бессмысленно повторила Мейзи. — Не может быть, чтобы он ослеп.
— И все же он ослеп на оба глаза вот уже без малого два месяца.
Мейзи подняла лицо, покрывшееся прозрачной бледностью.
— Нет! Нет! Он не ослеп! Я не могу поверить, что он ослеп!
— Быть может, вам угодно лично убедиться в этом?
— Как, теперь… вот так сразу?
— Нет, помилуйте! Парижский поезд прибудет только в восемь вечера. Времени вполне достаточно.
— Это мистер Хелдар прислал вас ко мне?
— Никак нет. Дик ни за что не сделал бы такого. Он сидит у себя в мастерской и беспрестанно перебирает чьи-то письма, которые не может прочесть, потому что ослеп.
Из-под огромной шляпы раздались горькие рыдания. Мейзи понурила голову и ушла к себе в домик, где рыжеволосая девица, лежавшая на диване, встретила её жалобами на головную боль.
— Дик ослеп! — воскликнула Мейзи, порывисто дыша, и ухватилась за спинку стула, чтобы не упасть. — Мой Дик ослеп!
— Как!
Рыжеволосая разом вскочила с дивана.
— Из Англии приехал какой-то человек и сказал мне об этом. А Дик не писал целых полтора месяца.
— Ты поедешь к нему?
— Мне надо подумать.
— Подумать! Я на твоём месте сию же минуту помчалась бы в Лондон, прямо к нему, и стала бы целовать его в глаза, целовать, целовать, пока не исцелила бы их своими поцелуями! Если ты не поедешь, я поеду сама. Ох, что это я говорю? А ты глупая дрянь! Спеши к нему! Спеши!
Шея у Торпенхау покрылась волдырями от солнечных лучей, но он, улыбаясь с неиссякаемым терпением, дождался Мейзи, которая вышла на солнцепёк с непокрытой головой.
— Я еду, — сказала девушка, не поднимая глаз.
— В таком случае вам следует быть на станции Витри к семи вечера.
Это прозвучало как приказ в устах человека, привыкшего к беспрекословному повиновению. Мейзи промолчала, но была благодарна за то, что можно не вступать в пререкания с этим великаном, который так властно всем распоряжался и одной рукой сдерживал горячего, пронзительно ржавшего коня. Она вернулась в домик, где горько плакала её рыжая подруга, и остаток жаркого дня промелькнул среди слез, поцелуев — впрочем, довольно скупых, — нюханья ментоловых порошков, укладывания вещей и переговоров с Ками. Поразмыслить она могла и позже. Сейчас долг повелевал ей спешить к Дику — прямо к Дику, который пользуется дружбой такого необычайного человека и теперь сидит, объятый темнотой, перебирая её нераспечатанные письма.
— А как же ты? — спросила она подругу.
— Я? Что ж, я останусь здесь и… закончу твою Меланхолию, — ответила та с вымученной улыбкой. — Напиши мне обо всем непременно.
В тот вечер Витри-на-Марне облетела легенда о каком-то сумасшедшем англичанине, который, безусловно, под влиянием солнечного удара, напоил в стельку гарнизонных офицеров, так что все они свалились под стол, взял строевого коня и прямо на глазах у людей, по английскому обычаю, похитил одну из тех вовсе уж сумасшедших англичанок, что учатся рисовать под руководством добрейшего мосье Ками.
— Все они такие странные, — сказала Сюзанна своему солдатику, стоя с ним при лунном свете у стены мастерской. — Эта вечно ходила да глаза таращила, а сама ничегошеньки вокруг не видела, но на прощанье расцеловала меня в обе щеки, будто родную сестру, да ещё подарила — вот, гляди, — десять франков!
Солдатик сорвал контрибуцию с обоих даров; не зря он считал себя бравым воякой.
По дороге в Кале Торпенхау почти не разговаривал с Мейзи; но он старался предупреждать все её желания и достал ей билет в отдельное купе, где никто её не тревожил. Он был очень удивлён тем, как легко уладилось дело.
— Надо дать ей спокойно обдумать положение, это самое правильное. Судя по всему, что наговорил Дик в беспамятстве, она командовала над ним как хотела. Любопытно знать, нравится ли ей, когда командуют над ней самой.
Мейзи упорно молчала. Она сидела в купе, надолго закрывая глаза и стараясь представить себе, каким бывает ощущение слепоты. Она получила приказ немедленно вернуться в Лондон и уже почти радовалась, что все сложилось именно так. Право же, лучше, чем самой заботиться о багаже и о рыжей подруге, которая ко всему относилась с полнейшим безразличием. Но в то же время у неё появилось смутное чувство, что она, Мейзи — не кто другой — навлекла на себя позор. Поэтому она старалась оправдать перед собою своё поведение и скоро вполне преуспела в этом, а на пароходе Торпенхау подошёл к ней и безо всяких околичностей стал рассказывать, как Дик ослеп, умалчивая о некоторых подробностях, но зато пространно излагая горестные речи, которые тот произносил в бреду. Вдруг он оборвал свой рассказ, будто это ему наскучило, и ушёл покурить. Мейзи злилась на него и на себя.
Едва она успела наскоро позавтракать, пришлось мчаться из Дувра в Лондон, после чего — и теперь уж она не смела возмущаться даже в душе — ей бесцеремонно велели ждать в подъезде, возле какой-то тёмной металлической лестницы, а Торпенхау взбежал наверх разузнать, как обстоят дела. И снова при мысли, что с ней обращаются, как с нашкодившей девчонкой, её бледные щеки зарделись. Во всем виноват Дик, вот ведь взбрела ж ему в голову глупость ослепнуть.
Наконец Торпенхау привёл её к затворенной двери, которую распахнул бесшумно. Дик сидел у окна, уронив голову на грудь. В руках он держал три конверта, перебирая их снова и снова. А того рослого человека, который всем так властно распоряжался, уже не было рядом, и дверь мастерской со стуком захлопнулась у неё за спиною.
Услышав стук, Дик поспешно сунул письма в карман.
— Привет, Торп. Это ты? Я ужасно соскучился.
Голос у него был безжизненный, какой обычно бывает у слепых. Мейзи отпрянула в угол. Сердце её неистово колотилось, и она прижала руку к груди, стараясь унять волнение. Глаза Дика уставились на неё, и только теперь она по-настоящему поняла, что он ослеп. Когда в поезде она смыкала и размыкала веки, то была всего лишь ребяческая игра. А этот человек действительно слеп, хотя глаза его широко раскрыты.
— Это ты, Торп? Мне сказали, что ты вот-вот вернёшься.
Молчание, видимо, удивляло и даже сердило Дика.
— Нет, это всего-навсего я, — послышался в ответ сдавленный, едва различимый шёпот.
Мейзи с трудом заставила себя пошевелить губами.
— Гм! — задумчиво проговорил Дик, не двигаясь с места. — Это нечто новое. К темноте я помаленьку привык, но вовсе не желаю, чтоб мне к тому же чудились голоса.
Неужели он не только ослеп, но и потерял рассудок, если разговаривает сам с собой? Сердце Мейзи заколотилось ещё отчаянней, она с трудом переводила дух. Дик медленно побрёл по мастерской, ощупывая по пути столы и стулья. Споткнувшись о коврик, он выругался, упал на колени и начал шарить по полу, отыскивая помеху. Мейзи живо вспомнилось, как уверенно он, бывало, шагал по Парку, словно весь мир был его владением, как всего лишь два месяца назад, словно хозяин, расхаживал по её мастерской, как легко взбежал по трапу парохода, на борту которого она отплыла в Кале. От сердцебиения ей сделалось дурно, а Дик подбирался все ближе, ловя слухом её дыхание. Она невольно вытянула руку, то ли желая отстранить его, то ли, наоборот, привлечь к себе. Вот рука коснулась его груди, и он откачнулся, словно от выстрела.
— Это Мейзи! — промолвил он с глухим рыданием. — Как ты здесь очутилась?
— Я приехала… приехала тебя проведать, если можно.
Дик на мгновение твёрдо сжал губы.
— В таком случае не угодно ли присесть? Видишь ли, у меня не совсем ладно с глазами, и…
— Знаю. Знаю. Но почему ты не уведомил меня?
— Я не мог писать.
— Так мог бы попросить мистера Торпенхау.
— С какой стати я должен посвящать его в свои дела?
— Да ведь это он… он привёз меня сюда из Витри-на-Марне. Он решил, что я должна приехать к тебе.
— Как, неужели что-нибудь стряслось? Могу я тебе помочь? Нет, не могу. Я же совсем забыл.
— Ох, Дик, я глубоко раскаиваюсь! Я приехала, чтобы сказать тебе об этом и… Позволь, я снова усажу тебя в кресло.
— Оставь! Я не ребёнок. Ты все делаешь только из жалости. У меня и в мыслях не было тебя звать. Я больше ни на что не годен. Я конченый человек, мне крышка. Забудь меня!
Он ощупью добрался до кресла и сел, грудь его высоко вздымалась.
Мейзи смотрела на него, и страх, обуревавший её душу, вдруг исчез, уступив место жгучему стыду. Дик высказал правду, которую от неё тщательно скрывали все время, когда она стремглав мчалась сюда, в Лондон; ведь он в самом деле конченый человек, ему крышка — теперь он уже не полновластный хозяин, а просто злополучный бедняга; не художник, до которого ей бесконечно далеко, не победитель, требующий поклонения, — лишь жалкий слепец сидел перед ней в кресле и едва сдерживал душившие его слезы. Она испытывала к нему самое глубокое, самое неподдельное сострадание — такого чувства она ещё не знала в жизни, и все же сострадание это было бессильно заставить её лицемерно отрицать истинность его слов. И она застыла на месте, храня молчание, — сгорая от стыда, но не имея сил справиться с невольным разочарованием, поскольку ещё недавно она чистосердечно верила в полное своё торжество, стоит ей только приехать; теперь же её переполняла лишь жалость, которая не имела ничего общего с любовью.
— Ну? — сказал Дик, упрямо не поворачивая к ней лица. — У меня и в мыслях не было нарушать твой покой. Что же такое стряслось?
Он угадывал, что у Мейзи перехватило дыхание, но точно так же, как и она, не ожидал неистового потока чувств, захлестнувших их обоих. Люди, которым обычно нелегко пролить хоть одну слезинку, плачут безудержно, когда прорываются наружу самые глубинные источники, сокрытые в их душах. Мейзи рухнула на стул и разрыдалась, спрятав лицо в ладонях.
— Я не могу!.. Не могу! — воскликнула она с отчаяньем. — Поверь, я не могу. Я же не виновата. Я так горько раскаиваюсь. Ох, Дикки, я так раскаиваюсь.
Дик порывисто распрямил поникшие плечи, эти слова хлестали его, словно бич. А рыдания не умолкали. Тяжко сознавать, что недостало сил выстоять в час испытания и приходится отступить при малейшей необходимости чем-то пожертвовать.
— Я себя глубоко презираю, поверь. Но я не могу. Ох, Дикки, ведь ты не станешь просить, чтобы я… не станешь, правда? — скулила Мейзи.
На миг она подняла голову, и, волею случая, в этот миг глаза Дика обратились прямо на неё. Небритое лицо было смертельно бледным и застывшим, а губы кривились в насильственной улыбке. Но более всего ужаснули Мейзи незрячие глаза. Её Дик ослеп, и вместо него появился какой-то чужой человек, которого она едва узнала по голосу.
— Кто тебя просит о чем бы то ни было, Мейзи? Я же сказал, что все решено. Какой толк огорчаться? Ради всего святого, полно тебе плакать: право, это сущие пустяки.
— Ты не знаешь, как я себя ненавижу. Ох, Дик, помоги… помоги мне!
Мейзи никак не могла совладать с неистовыми рыданиями, и Дик забеспокоился не на шутку. Спотыкаясь, он подошёл, обнял её, и она склонила голову ему на плечо.
— Тише, милая, тише! Не плачь! Ты совершенно права и ни в чем не должна себя упрекать — как и прежде. Просто тебе немного не по себе после дорожной спешки и, по всей вероятности, ты не успела позавтракать. Что за скотина этот Торп! Взбрело же ему в башку привезти тебя сюда!
— Я сама захотела приехать. Поверь, я сама, — решительно возразила она.
— Ну и прекрасно. Вот ты приехала, повидала меня, и я… я тебе бесконечно признателен. Когда ты немного успокоишься, пойди и чего-нибудь поешь. Скажи, ты очень устала с дороги?
Мейзи плакала уже не так горько и впервые в жизни порадовалась тому, что может на кого-то опереться. Дик нежно погладил девушку по плечу, но движения его были неуверенны, потому что ему не сразу удалось это плечо отыскать.
Наконец она высвободилась из его объятий и ожидала дальнейшего, охваченная трепетом и глубоко удручённая. Он ощупью побрёл к окну, надеясь, что там, поодаль от неё, буря, которая бушевала в его сердце, понемногу уляжется.
— Ну, теперь тебе полегчало? — спросил он.
— Да, но только… ведь ты не возненавидишь меня?
— Разве я способен тебя возненавидеть? Боже упаси! Это я-то?
— Тогда… тогда не могу ли я чем-нибудь тебе помочь? Если хочешь, ради этого я останусь в Англии. И, пожалуй, буду иногда тебя навещать.
— Нет, милая, это ни к чему. Пощади меня, не приходи больше, умоляю. Я не хочу тебя обидеть, но, посуди сама, наверное, было бы лучше, если б ты ушла прямо сейчас.
Он чувствовал, что у него не хватит мужества долго выдерживать эту пытку.
— Поделом мне, иного я и не заслужила. Я ухожу, Дик. Но я так несчастна.
— Пустое. Тебе незачем беспокоиться, поверь, будь это не так, я сказал бы прямо. Обожди, милая. Сперва прими от меня подарок. Я решил сделать его тебе ещё в ту пору, когда со мной приключилась беда. Это моя Меланхолия: она была очаровательна, когда я видел её в последний раз. Сохрани же её ради меня, но можешь и продать, если когда-нибудь окажешься без средств. Даже по самой бедной цене ты получишь за неё несколько сот фунтов. — Он стал ощупью перебирать свои полотна. — Она в чёрной раме. Эта рама, что у меня в руках, чёрная? Да, вот она. Ну, что скажешь?
Он обратил к Мейзи холст, покрытый уродливой, исполосованной мешаниной красок, и вперил в неё пустые глаза, будто мог увидеть её удивление и восторг. У неё была теперь одна, только одна-единственная возможность сделать для него доброе дело.
— Ну как?
Голос его зазвучал твёрже, уверенней, внятней, ведь он знал, что говорит о лучшем своём произведении. Мейзи взглянула на уродливую пачкотню, и от безумного желания захохотать у неё сжало горло. Но ради Дика — что бы ни означала эта сумасбродная нелепица — надо было сдержаться. Глотая слезы и не отрывая взгляда от искалеченной картины, она ответила с затаённым вздохом:
— Да, Дик, это очень хорошо.
Он уловил её короткий судорожный порыв, который счёл заслуженной данью восхищения.
— Значит, ты принимаешь мой подарок? Если хочешь, я велю доставить картину тебе на дом.
— Я? Ну да… спасибо. Ха-ха!
Она чувствовала, что надо скорей бежать отсюда, иначе этот смех, который ужаснее всяких слез, задушит её насмерть. Она повернулась и бросилась наутёк, задыхаясь и не разбирая дороги, поспешно сбежала вниз по лестнице, где не встретила ни души, кликнула извозчика, вскочила в пролётку и поехала через Парк прямо к себе. Дома в маленькой гостиной, откуда были вывезены почти все вещи, она села и стала думать о Дике, обречённом на слепоту и бесцельное прозябание до конца жизни, о том, как сама она теперь будет выглядеть в собственных глазах. И сильнее скорби, стыда и унижения был страх перед холодной яростью, которой встретит её рыжеволосая подружка. Раньше Мейзи никогда её не боялась. Только поймав себя на мысли: «Но ведь он меня ни о чем не просил», — она поняла, как глубоко сама себя презирает.
Вот и весь сказ о Мейзи.
Дику же были уготованы ещё более мучительные терзания. Сперва он недоумевал, как могла Мейзи, хотя он сам велел ей уйти, покинуть его, не сказав на прощание ни одного тёплого слова. Он захлёбывался от злости на Торпенхау, который обрёк его на такое унижение и лишил последних остатков покоя. А потом чёрные мысли одолели его, и он в одиночестве, объятый этой чернотой, вынужден был бороться со своими желаниями и тщетно взывать о помощи. Королева всегда безупречна, но на этот раз, сохранив безупречную верность работе, она нанесла своему единственному подданому удар более тяжкий, нежели он сам мог предполагать.
— Я потерял единственное, что было у меня в жизни, — сказал он, когда первый приступ горя прошёл и мысли начали проясняться. — А Торп наверняка возомнил, будто все подстроил с дьявольской ловкостью, и у меня не хватит решимости потолковать с ним начистоту. Надо спокойно об этом поразмыслить.
— Привет! — сказал Торпенхау, войдя в мастерскую через два часа, которые Дик провёл в раздумье. — Вот я и вернулся. Надеюсь, тебе полегчало?
— Торп, право, я не нахожу слов. Подойди сюда.
Дик глухо закашлялся, и впрямь не находя ни слов, ни сил, дабы сохранить сдержанность.
— А к чему слова? Вставай-ка лучше и давай пройдёмся.
Торпенхау был очень доволен собой. Он обнял Дика за плечи, и они, как обычно, стали прохаживаться по мастерской, но Дик долго ещё молчал, погруженный в свои мысли.
— Как же ты все-таки об этом пронюхал? — спросил он наконец.
— Видишь ли, Дикки, если хочешь сохранить свои тайны, не позволяй себе впадать в бред. Конечно, с моей стороны это была вопиющая наглость: но видел бы ты, как лихо я скакал на едва объезженном эскадронном коне там, во Франции, под палящим солнцем, ты бы лопнул со смеху. А нынче вечером у меня будет изрядный тарарам. Кроме прочих, придут ещё семеро, сущие дьяволы…
— Знаю — скоро начнутся бои в Южном Судане. Недавно я вторгся в твою комнату, когда они держали там совет, и после этого приуныл. Ты уже собрался в дорогу? А для кого будешь писать?
— Я ещё не заключил договора. Хотел сперва поглядеть, как пойдут твои дела.
— Значит, ты остался бы со мной; если… если бы дела приняли скверный оборот?
Дик задал вопрос в осторожной форме.
— Не требуй от меня слишком многого. В конце концов, я самый обыкновенный человек.
— Ты сделал весьма успешную попытку стать ангелом.
— Мда-а!.. Ну а сегодня ты побываешь на нашем сборище? К утру мы будем в изрядном подпитии. Все уверены, что война неминуема.
— Вряд ли, дружище, если ты не будешь настаивать. Лучше я посижу здесь, в тишине.
— И подумаешь без помех? Я отнюдь не намерен тебя упрекать. Ты больше, чем всякий другой, заслуживаешь спокойствия.
В тот вечер на лестнице царила невообразимая суматоха. Корреспонденты прямо из театра, из мюзик-холла или со званого обеда валили к Торпенхау, чтобы обсудить план действий на случай, если неминуемые боевые операции начнутся в скором времени. Торпенхау, Беркут и Нильгау созвали всех своих собратьев по перу, с которыми им доводилось вместе работать; и мистер Битон, домоправитель, утверждал, что за всю свою долгую, изобилующую событиями жизнь ещё не видывал столь отчаянных людей. Они орали и распевали песни так громко, что переполошили весь дом; почтённые мужчины в летах не отставали от юнцов. Ведь впереди их ожидали опасности войны, и все они прекрасно понимали, чем это пахнет.
Дик, который сидел у себя, сначала был несколько озадачен шумом, доносившимся через площадку, а потом вдруг рассмеялся.
«Если пораскинуть умом, положение и впрямь самое что ни на есть смехотворное. Мейзи совершенно права, бедная девочка. Я и не подозревал, что она умеет так горько плакать; но теперь мне известно, что думает Торп, и я уверен, что он сдуру остался бы дома и пытался бы меня утешить — если б только знал правду. Кроме того, не очень-то приятно сознавать, что тебя выбросили на свалку, как поломанный стул. Я должен справиться с этим в одиночку — мне ведь не привыкать. Если войны не будет и Торпу все станет известно, я предстану в дурацком виде, и только. А если будет война, я не должен никому мешать. Дело есть дело, и я хочу быть один… один. Но до чего ж они там разгулялись!»
Кто-то забарабанил в дверь мастерской.
— Выходи, Дик, будем веселиться, — послышался голос Нильгау.
— Я бы рад, да не могу. Настроение у меня совсем не весёлое.
— А вот я сейчас кликну ребят, и они выволокут тебя, как барсука из норы.
— Пожалуйста, старина, избавьте меня от этого. Честное слово, мне охота побыть одному.
— Будь по-твоему. Может, прислать тебе чего-нибудь? Скажем, шампанского? Кассаветти уже начал горланить песни о солнечном юге.
С минуту Дик серьёзно обдумывал это предложение.
— Нет, спасибо. У меня и без того голова трещит.
— Невинный младенец. Вот к чему приводят волненья юной души. Горячо поздравляю тебя, Дик. Я ведь тоже соучастник заговора, который был затеян ради твоего блага.
— Катитесь к черту и… позовите сюда Дружка.
Пёсик вбежал на пружинистых лапах, крайне взбудораженный, потому что весь вечер его ласкали и баловали. Когда хором подхватывали припев, он с упоением подвывал; но, очутившись в мастерской, он сразу сообразил, что здесь не место для изъявления восторгов, и примостился на коленях у Дика, ожидая, когда придёт время спать. Потом он лёг вместе с Диком, который всю ночь напролёт прислушивался, как бьют часы, и считал каждый удар, а наутро мысль работала с мучительной чёткостью. Дик выслушал поздравления Торпенхау, принесённые уже в более торжественной форме, а также подробный рассказ о ночном кутеже.
— Но ты что-то невесел и мало похож на счастливого избранника, — заметил Торпенхау.
— Не беспокойся — это уж моё дело, у меня все хорошо. Стало быть, решено, ты едешь?
— Да. От Центрально-южного, как всегда. Они предложили мне более выгодные условия против прежних, и я согласился.
— Когда же в путь?
— Послезавтра. Через Бриндизи.
— Слава богу.
Дик сказал это от всего сердца.
— Право слово, ты весьма бесцеремонно даёшь понять, что рад от меня избавиться. Но человеку в твоём положении позволительно думать только о себе.
— Я вовсе не то хотел сказать. Тебя не затруднит получить до отъезда по моему чеку сотню фунтов?
— Не маловато ли на хозяйственные расходы?
— Ну нет, это я просто… готовлюсь к свадьбе.
Торпенхау принёс деньги, пересчитал по отдельности пятёрки и десятки, сложил их аккуратными пачками и спрятал в ящик письменного стола.
— Теперь, надо полагать, я досыта наслушаюсь всяких бредней про эту девчонку, прежде чем уеду. Боже, дай мне набраться кротости и вытерпеть все причуды влюблённого! — сказал он себе втихомолку.
Но Дик больше и словом не обмолвился ни о Мейзи, ни о будущей свадьбе. Он только все время торчал в дверях, когда Торпенхау укладывал вещи, и донимал его бесконечными вопросами по поводу предстоящей кампании, так что Торпенхау в конце концов начал сердиться.
— Дикки, ты просто скотина, ну можно ли так скрытничать и вариться в собственном соку? — сказал он вечером накануне отъезда.
— Да… да, пожалуй, ты прав. Но, как по-твоему, сколько будет длиться война?
— Дни, недели или месяцы. Кто знает. Может, даже годы.
— Я тоже хотел бы поехать.
— Боже правый! Тебя решительно невозможно понять! Неужто ты позабыл, что скоро женишься — и, между прочим, благодаря мне?
— Нет, конечно, не позабыл. Я женюсь… такая моя судьба. Я женюсь. И признателен тебе от души. Разве я уже не говорил этого?
— Но вид у тебя такой, будто тебя ждёт не женитьба, а виселица, — сказал Торпенхау.
На другой день Торпенхау простился с Диком и оставил его в одиночестве, которого он так жаждал.