Глава IV

Волчонок, таясь, в чащобе залёг,

Когда дым от костра витал:

Загрызть добычу хотел он и мог,

И где мать с оленёнком дремлет, знал.

Но вдруг луна пробилась сквозь дым,

И пришлось другую поживу искать,

Решил он телка на ферме задрать

И завыл на луну, что висела над ним.

«В Сеони»


— Ну и как, сладостен ли вкус преуспеяния? — спросил Торпенхау спустя три месяца. Он некоторое время отдыхал за городом и только что вернулся домой.

— Вполне, — ответил Дик, сидя в мастерской перед мольбертом и облизываясь. — Но мне нужно больше — несравненно больше. Тощие годы позади, теперь наступили тучные.

— Смотри, дружище, не оплошай. Этак недолго стать плохим ремесленником.

Торпенхау сидел, развалясь в кресле, на коленях у него спал крошечный фокстерьер, а Дик натягивал холст на подрамник. Только помост, задник и манекен оставались здесь всегда на одном и том же месте. Они возвышались над грудой хлама, где было решительно все, от фляжек в войлочных чехлах, портупей и военных знаков различия до тюка поношенных мундиров и пирамиды из всевозможного оружия. Отпечатки грязных следов на помосте свидетельствовали о том, что натурщик недавно ушёл. Водянистый свет осеннего солнца постепенно мерк, и по углам мастерской стлались тени.

— Да, — сказал Дик, помолчав, — я люблю власть, люблю удовольствия, люблю сенсацию, но пуще всего люблю деньги. Я готов любить даже людей, которые создают сенсацию и платят деньги. Почти что. Но это странная публика — на редкость странная!

— Тебя по крайней мере приняли как нельзя лучше. Пошлейшая выставка твоих рисунков наверняка принесла тебе кругленькую сумму. Ты видал, что в газетах её называли «Галереей невообразимых диковин»?

— Ну и пусть. Я продал все холсты, какие намеревался, все до последнего. И право, я уверен, удалось это мне потому, что все убеждены, что я самоучка, который зарабатывал тем, что рисовал на тротуарах. Мне заплатили бы куда щедрей, когда бы я рисовал на сукне или гравировал на верблюжьей кости, заместо того чтоб просто пользоваться карандашом и красками. Вот уж действительно престранная публика. Этих людишек даже мало назвать недалёкими. На днях один умник уверял меня, что тени на белом песке никак не могут быть синими — ультрамариновыми, — хотя в действительности это именно так. Потом я узнал, что сам он не бывал дальше пляжа в Брайтоне, зато Искусство знает до тонкости. Он прочитал мне целую лекцию и посоветовал поступить в школу, дабы выучиться элементарным приёмам. Любопытно, что сказал бы на это старикан Ками.

— Когда и где ты учился у Ками, ты, молодой да ранний?

— В Париже, битых два года. Он обучал с помощью внушения. От него мы только и слышали: «Continue, enfant»[1], — а там каждый должен был понимать это, как мог. Он обладал неподражаемой живописной манерой, да и цветовые оттенки чувствовал неплохо. Этот Ками порой видел цветные сны. Готов поклясться, что он никогда не замечал самой натуры, но зато имел богатое воображение, и получалось просто великолепно.

— А помнишь, какими пейзажами мы любовались в Судане? — сказал Торпенхау, умышленно подзадоривая друга.

Дик сморщился.

— Лучше и не напоминай. Меня так влечёт в те края. Какие там были тона! Опаловые и янтарные, янтарные и бордовые, кирпично-красные и серно-жёлтые — на коричневом фоне, а среди всего этого угольно-чёрные скалы, и живописная вереница верблюдов вырисовывалась на ясно-бирюзовом небе. — Он начал расхаживать по мастерской. — Но, видишь ли, если изображать все так, как это сотворено богом, для человеческого восприятия и в полную силу моего таланта…

— Потрясающая скромность! Ну, дальше.

— Горстка невежественных юнцов, кастраты, которые сроду не бывали в Алжире, скажут, что, во-первых, это плохое подражание природе, а во-вторых, не имеет ничего общего с Искусством.

— Стоило мне отлучиться на месяц, и вот что вышло. Дикки, ты наверняка шлялся тут без меня по модным лавкам и наслушался всякого вздора.

— Никак не мог удержаться, — виновато отвечал Дик. — Тебя не было, и я изнывал от одиночества в бесконечно долгие вечера. Нельзя же работать без передышки круглые сутки.

— Пошёл бы да выпил, как порядочный человек.

— Если б я мог это сделать! Но я свёл знакомство с самыми разношёрстными людьми. Все они величают себя художниками, и я убедился, что некоторые из них впрямь умеют рисовать, но не думают этим заниматься всерьёз. Они предлагали мне попить чаю — в пять часов пополудни! — да толковали об Искусстве и о своём душевном состоянии. Будто кого-то интересуют ихние души. Я наслушался разговоров об Искусстве гораздо больше и увидел гораздо меньше, нежели за всю жизнь. Помнишь Кассаветти — он работал в пустыне на какое-то европейское агентство, числился при одной из войсковых колонн? Когда он отправлялся в поход со всей своей амуницией, то наряжался, как рождественская ёлка, — при фляге, бинокле, револьвере, планшетке, вещевом мешке, в окулярах и бог весть в чем ещё. Он часто перебирал своё добро и показывал, как с ним надо обращаться, а сам, помнится, бездельничал и лишь изредка списывал корреспонденции у Антилопы Нильгау. Правда ведь?

— Славный старик Нильгау! Он сейчас в Лондоне и растолстел ещё пуще. Обещал зайти ко мне нынче вечером. Я прекрасно понимаю смысл твоего сравнения. Держался бы ты подальше от этих модисточек в штанах. Поделом тебе, и, надеюсь, теперь уж ты возьмёшься за ум.

— Как бы не так. Зато я постиг, что такое Искусство — возвышенное святое Искусство.

— Стало быть, ты тут без меня постиг великую премудрость. И что же такое Искусство?

— Надо просто изображать то, что им знакомо, лиха беда начало, и продолжать в том же духе. — Дик повернул картину, обращённую к стене. — Вот образец подлинного Искусства. Репродукция будет помещена в одном еженедельнике. Я назвал картину «Его последний выстрел». Срисовал с давнишней своей акварельки, которую написал близ Эль-Магриба. Заманил к себе одного красавца из стрелкового полка, посулил ему выпивку и малевал, подмалевывал, размалевывал, пока не изобразил истового и неистового пропойцу с багровой рожей, шлем на затылке, взгляд застыл от ужаса перед смертью, а на ноге, повыше лодыжки, кровавая рана. Не больно красив на вид, зато геройский солдат и настоящий мужчина.

— Опять, мой мальчик, ты скромничаешь!

Дик рассмеялся.

— Ну, это я только тебе признался. Ведь я сделал все, что можно сделать такими дрянными красками. А заведующий отделом иллюстраций в этом разнесчастном журнальчике сказал, что подписчикам такое не понравится. Мой солдат очень уж свиреп, и груб, и разъярён — будто человек, который сражается за свою жизнь, бывает кроток, как ягнёнок. Желательно что-нибудь более мирное, и яркими красками. Я мог бы много чего на это возразить, но больше смысла разговаривать с ослом, чем с заведующим отделом иллюстраций. Я забрал назад свой «Последний выстрел». И вот полюбуйся! Я одел солдата в красный мундир, новёхонький, без единого пятнышка. И теперь это — Искусство. Я обул его в сапоги, которые жирно наваксил, — обрати внимание, как они блестят. Это — тоже Искусство. Я вычистил ему винтовку — ведь винтовки на войне всегда тщательно вычищены, — этого тоже требует Искусство. Я надраил его шлем — так непременно делают в разгаре боевых действий, и без этого нельзя обойтись в Искусстве. Я побрил его, вымыл ему руки, придал сытый, благополучный вид. Вышла картинка из альбома военного портного. Цена, хвала всевышнему, возросла вдвое против первоначальной, весьма умеренной.

— И ты полагаешь возможным поставить под этим своё имя?

— А что тут такого? Я же нарисовал это. Нарисовал собственноручно, в интересах святого доморощенного Искусства и «Еженедельника Диккенсона».

Несколько времени Торпенхау молча курил. Затем из клубов дыма был вынесен приговор:

— Будь ты только тщеславным и спесивым ничтожеством, Дик, я не задумывался бы ни на минуту — отправил бы тебя к черту в пекло на твоём же мольберте. Но ежели принять в соображение, что ты так много для меня значишь, а к тщеславию твоему примешивается глупая обидчивость, как у двенадцатилетней девчонки, то приходится мне этим заняться. Вот!

Холст лопнул, пропоротый ударом башмака Торпенхау, и терьер живо спрыгнул на пол, думая, что за картиной прячутся крысы.

— Если хочешь ругаться, валяй. Но ты этого вовсе не хочешь. Так слушай же дальше. Ты болван, потому что нет среди тех, кто женщиной рождён, человека, который мог бы позволить себе вольничать с публикой, будь она даже — хоть и это неправда — именно такой, как ты утверждаешь.

— Но они же ровно ничего не смыслят, они не знают лучшего. Что можно ждать от жалких людишек, которые родились и выросли при таком вот освещении? — Дик указал на жёлтый туман за окном. — Если им угодно, чтоб картина была лакированная, как мебель, пускай получают чего хотят, только бы платили. Ведь это же всего-навсего люди, мужчины и женщины. А ты говоришь о них, словно о бессмертных богах.

— Сказано красиво, не отказать, но к делу совсем не относится. Хочешь ты этого или нет, но на таких людей ты и вынужден работать. Они над тобой хозяева. Оставь самообман, Дикки, не такой уж ты сильный, чтоб шутки шутить с ними — да и с самим собой, а это ещё важней. Мало того — Дружок, назад! Эта красная пачкотня никуда не денется! — если ты не будешь соблюдать величайшую осторожность, то станешь рабом чековой книжки, а это смерть. Тебя опьянит — уже почти опьянила — жажда лёгкой наживы. Ради денег и своего дьявольского тщеславия ты станешь писать заведомо плохие картины. Намалюешь их целую кучу, сам того не заметив. Но, Дикки, я же люблю тебя и знаю, что ты тоже меня любишь, а потому я не допущу, чтоб ты искалечил себя назло миру, хоть за все золото в Англии. Это дело решённое. А теперь крой меня на чем свет стоит.

— Не знаю, право, — сказал Дик. — Я очень хотел рассердиться, но у меня ничего не вышло, ведь твои доводы разумны до отвращения. Воображаю, какой скандал предстоит в редакции у Диккенсона.

— Какого же Дэвилсона тебе вздумалось работать на еженедельный журнальчик? Ведь это значит исподволь разменять себя по мелочам.

— Это приносит вожделенную звонкую монету, — ответил Дик, засунув руки в карманы.

Торпенхау бросил на него взгляд, исполненный невыразимого презрения.

— Я-то думал, передо мной мужчина! — сказал он. — А ты просто-напросто молокосос.

— Как бы не так, — возразил Дик, с живостью повернувшись к нему. — Ты даже представить себе не можешь, что значит постоянный достаток для человека, который всю жизнь знал одну лишь злую нужду. Ничто не возместит мне иные удовольствия, выпавшие на мою долю. Взять, к примеру, хоть то плаванье на китайском корыте, когда мы жрали изо дня в день только хлеб с повидлом, от которого разило свиным дерьмом, да и свиньи были китайские, а все потому, что Хо-ванг ничем другим нас кормить не желал. И вот я работал, надрывался, подыхал с голоду, из недели в неделю, из месяца в месяц, и все ради этого самого успеха. Теперь я его добился и намерен им воспользоваться сполна, покуда не поздно. Так пусть же эти людишки раскошеливаются — все равно они ни бельмеса не смыслят.

— Чего же изволит желать ваше августейшее величество? Послушай, ведь ты же не можешь выкурить больше табаку, чем выкуриваешь теперь. До выпивки ты не охотник. И в еде неприхотлив. Да и франт из тебя никудышный: поглядись в зеркало. На днях я посоветовал тебе купить скаковую лошадь, но ты отказался: а вдруг, возразил ты, она, чего доброго, ещё охромеет, нет, лучше уж всякий раз брать извозчика. И при том ты не так глуп, чтоб воображать, будто театры и все прочее, что можно купить, — все это и есть настоящая Жизнь. Зачем же тебе деньги?

— В них самих заключена суть, самая душа червонного золота, — ответил Дик. — Да, в этом их непреходящая суть. Провидение послало мне орешки вовремя, покуда они мне по зубам. Правда, я ещё не облюбовал тот орешек, который хотел бы разгрызть, но зубы у меня острые, об этом я неустанно забочусь. Быть может, в один прекрасный день мы с тобой поедем путешествовать по белу свету.

— И работать не станем, и никто не посмеет нам досаждать, и не с кем будет соперничать? Да ведь уже через неделю я тебе и слова сказать не осмелюсь. И вообще я не поеду. Не хочу извлекать выгоду из погибели человеческой души — а именно так и получилось бы, дай только я согласие. Нет, Дик, спорить не об чем. Ты просто глуп.

— Сомневаюсь. Когда я плавал на том китайском корыте, его капитан прославился тем, что спас без малого двадцать пять тысяч свинят, издыхавших от морской болезни, после того как наш ветхий пароходик, который промышлял случайными фрахтами, напоролся на джонку, гружённую лесом. А теперь, ежели сравнить этих свинят с…

— Эх, да поди ты со своими сравнениями! Всякий раз, когда я пытаюсь благотворно воздействовать на твою душу, ты приплетаешь не к месту какой-нибудь случай из своего весьма тёмного прошлого. Свинята — совсем не то, что английская публика, прославиться в открытом море — совсем не то, что прославиться здесь, а собственное достоинство одинаково во всем мире. Ступай прогуляйся да сделай попытку пробудить в себе хоть малую толику достоинства. Да, кстати, если старина Нильгау заглянет ко мне сегодня вечером, могу я показать ему твою мазню?

— Само собой. Ты б ещё спросил, смеешь ли ты войти ко мне без стука.

И Дик ушёл поразмыслить наедине с собой в быстро густевшем лондонском тумане.

Через полчаса после его ухода Нильгау, пыхтя и отдуваясь, с трудом вскарабкался по крутой лестнице. Это был самый главный и самый здоровенный из военных корреспондентов, который начал заниматься своим ремеслом, когда ещё только изобрели игольчатое ружьё. Один лишь его собрат по перу, Беркут, Боевой Орёл Могучий, мог сравниться с ним своим всесильем на этом поприще, а всякий разговор он непременно начинал с новости, что нынешней весной не миновать войны на Балканах.

Когда толстяк вошёл, Торпенхау рассмеялся.

— Не станемте говорить о войне на Балканах. Эти мелкие страны вечно между собой грызутся. Слыхали, экая удача привалила Дику?

— Да, он ведь и родился-то для скандальной славы, не так ли? Надеюсь, ты держишь его в узде? Такого человека надобно время от времени осаживать.

— Само собой. Он уже начинает своевольничать и беззастенчиво пользуется своей известностью.

— Так скоро! Ну и ловкач, разрази меня гром! Не знаю, какова его известность, но ежели он станет продолжать в том же духе, ему крышка.

— Так я ему и сказал. Только вряд ли он поверил.

— Этому никто не верит на первых порах. Кстати, что за рвань валяется вон там, на полу?

— Образчик его бесстыдства, совсем новёхонький.

Торпенхау стянул края продранного холста и поставил размалёванную картину перед Нильгау, который бросил на неё беглый взгляд и присвистнул.

— Вот это хромо! — сказал он. — Псевдохромолитолеомаргаринография! Угораздило же его состряпать этакую пачкотню. И все же как безошибочно он уловил именно то, что привлекает публику, которая думает через задницу, а смотрит через затылок! Хладнокровная беспардонность этого произведения почти что его оправдывает. Но идти этим путём дальше нельзя. Уж будто его и так на захвалили, не превознесли до небес? Сам знаешь, у публики чувства меры нет и в помине. Ведь покуда он в моде, про него будут говорить, что он второй Детайль и третий Месонье. А это вряд ли удовлетворит аппетиты такого резвого жеребёнка.

— Не думаю, чтоб Дика это особенно волновало. С таким же успехом можно обозвать волчонка львом и воображать, что он удовольствуется этой лестью взамен мозговой кости. Дик запродал душу банку. Он работает, чтоб разбогатеть.

— Теперь он бросил рисовать на военные сюжеты, но ему, видать, невдомёк, что долг службы остаётся прежним, переменились только командиры.

— Да откуда ж ему это знать? Он воображает, будто сам над собой командир.

— Вот как? Я мог бы его разубедить, и это пошло бы ему на пользу, ежели только печатное слово что-нибудь значит. Его надобно публично выпороть.

— Тогда сделайте это по всем правилам. Я и сам разнёс бы его вдребезги, да вот беда — уж очень я его люблю.

— Ну, а меня совесть нисколько не мучит. Когда-то, уже давненько, в Каире он набрался дерзости и хотел отбить у меня одну бабу. Я все забыл, но теперь это ему попомню.

— Ну и как, преуспел ли он?

— Это ты узнаешь потом, когда я с ним расправлюсь. Но, в конце концов, что толку? Предоставь-ка его лучше самому себе, и если он хоть чего-нибудь стоит, то беспременно образумится и приползёт к нам, причём либо будет вилять хвостом, либо подожмёт его, как провинившийся щенок. Прожить хоть одну неделю самостоятельно много пользительней, нежели связаться хоть с одним еженедельником. И все же я его разнесу. Разнесу без пощады в «Катаклизме».

— Ну, бог в помощь. Боюсь только, что на него может подействовать лишь удар дубинкой по башке, иначе он и глазом не моргнёт. Кажется, он прошёл огонь и воду ещё до того, как попал в поле нашего зрения. Он подозревает всех и вся, причём у него нет ничего святого.

— Это зависит от норова, — сказал Нильгау. — Совсем как у жеребца. Одного огреешь плетью, и он повинуется, знает своё дело, другой брыкается пуще прежнего, а третий горделиво уходит, прядая ушами.

— В точности как Дик, — сказал Торпенхау. — Что ж, дождёмся его возвращения. Вы можете взяться за работу прямо сейчас. Я покажу вам здесь же, в мастерской, его самые новые и самые худшие художества.

А Дик меж тем, стремясь успокоить растревоженную душу, невольно побрёл к быстротечной реке. На набережной он перегнулся через парапет, глядя, как Темза струится сквозь арку Уэстминстерского моста. Он задумался было над советом Торпенхау, но потом, по обыкновению, занялся созерцанием лиц в толпе, которая валила мимо. Некоторые уже несли на себе печать смерти, и Дик удивлялся, как это они ещё способны смеяться. Другие же лица, в большинстве своём суровые и неотёсанные, оживляло сияние любви, прочие были просто измождены и морщинисты от непосильного труда; но Дик знал, что каждое из этих лиц достойно внимания художника. Во всяком случае, бедняки должны страдать хотя бы для того, чтоб он узнал цену страдания; богачи же должны платить за это. Таким образом он прославится ещё больше, а его текущий счёт в банке возрастёт. Что ж, тем лучше для него. Он довольно страдал. Теперь пришла пора ему взимать дань с чужих несчастий.

Туман на мгновение рассеялся, проглянуло солнце, кроваво-красный круг отразился в воде. Дик созерцал это отражение и вдруг услышал, что плеск воды у причалов притих, будто на море перед отливом. Какая-то девица без стеснения прикрикнула на своего бесцеремонного ухажёра: «Пошёл вон, негодник», — и тот же порыв ветра, который разорвал туман, швырнул Дику в лицо чёрный дым из трубы парохода, причаленного под парапетом. На миг он словно ослеп, потом повернулся и вдруг очутился лицом к лицу… с Мейзи.

Ошибки быть не могло. Годы превратили девочку в женщину, но время ничуть не изменило темно-серые глаза, тонкие, алые, твёрдо очерченные губки и подбородок; к тому же, как в давно минувшую пору, на ней было тесно облегавшее серое платье.

Человеческая душа не всегда подвластна разуму, оставаясь свободной в своих порывах, и Дик бросился вперёд, крикнув, как школьники окликают друг друга: «Привет!», а Мейзи отозвалась: «Ой, Дик, это ты?» Тогда, помимо воли и ещё прежде, чем из головы улетучилась мысль о банковском счёте и Дик успел овладеть собой, он задрожал всем телом, и в горле у него пересохло. Туман вновь сгустился, и сквозь белесую пелену лицо Мейзи казалось бледно-жемчужным. Больше оба они не сказали ни слова и пошли рядом по набережной, дружно шагая в ногу, как некогда во время предвечерних прогулок к илистым отмелям. Потом Дик вымолвил хрипловатым голосом:

— А что сталось с Мемекой?

— Он умер, Дик. Но не от тех патронов: от обжорства. Ведь он всегда был жадюгой. Смешно, правда?

— Да… Нет… Это ты про Мемеку?

— Да-а… Не-ет… Просто так. Ты где живёшь, Дик?

— Вон там. — Он указал в восточную сторону, скрытую туманом.

— А я в северной части города — самой грязной, по ту сторону Парка. И очень много работаю.

— Чем же ты занимаешься?

— Живописью. Другого дела у меня нет.

— Но что случилось? Ведь у тебя был годовой доход в триста фунтов.

— Он и сейчас есть. Но я занимаюсь живописью, вот и все.

— Значит, ты одна?

— Нет, со мной живёт одна знакомая девица. Дик, ты идёшь слишком быстро и не в ногу.

— Так ты и это заметила?

— Ну конечно. Ты всегда ходил не в ногу.

— Да, правда. Прости. Значит, ты все-таки продолжаешь рисовать?

— Конечно. Я же ещё тогда сказала тебе, что не могу без этого. Училась в Высшей Школе Изобразительного Искусства при Университете, потом у Мертона в Сент-Джонс Вуде — там большая студия, потом подрабатывала… ну, делала копии в Национальной галерее — а теперь вот учусь под руководством Ками.

— Разве Ками не в Париже?

— Нет, у него учебная студия в Витри-на-Марне. Летом я учусь у него, а зимой живу в Лондоне. У меня здесь домик.

— А много ли картин тебе удаётся продать?

— Кое-что время от времени, хоть и не часто. Но вот мой омнибус, если я его пропущу, следующего придётся ждать целых полчаса. Пока, Дик.

— Ну, счастливо, Мейзи. Ты не дашь свой адрес? Мне хотелось бы увидеться с тобой снова, и к тому же, я, пожалуй, сумею тебе помочь. Я… сам балуюсь живописью.

— Если завтра день выдастся хмурый и работать будет нельзя, я, наверно, приду в Парк. Прохаживаюсь от Мраморной арки вот сюда, а потом обратно: просто так, для прогулки. Конечно же, мы увидимся.

Она вошла в омнибус, и её поглотил туман.

— Уф… провалиться мне в преисподню! — воскликнул Дик и побрёл восвояси.

Торпенхау и Нильгау, придя к нему, увидели, что он сидит на ступеньке под дверью своей мастерской, снова и снова твердя эти слова с безысходной мрачностью.

— Ты и впрямь туда провалишься, когда я учиню над тобой расправу, — сказал Нильгау, возвысив свои мощные плечи позади Торпенхау и размахивая исписанным листком, на котором ещё не просохли чернила. — Послушай, Дик, уже ни для кого не секрет, что успех вскружил тебе голову.

— Привет, Нильгау. Вернулись в очередной раз? Ну-с, как поживает семейство Балканов с малыми детишками? Одна щека у вас, как всегда, не в том ракурсе.

— Плевать. Я уполномочен публично тебя разнести. Торпенхау сам за это дело не берётся из ложного сочувствия к тебе. Я уже успел внимательно осмотреть всю пачкотню в твоей мастерской. Это просто срам.

— Ого! Вот, значит, как? Но если вы полагаете, будто способны меня разнести, вас ждёт жестокое разочарование. Вы умеете только кропать дрянные статейки, а чтобы развернуться как следует на бумаге, вам надо не меньше места, чем грузовому пароходу Пиренейско-Восточной линии. Ладно уж, читайте, желтяк, но только поживей. Меня что-то в сон клонит.

— Угм!.. Угм!.. Угм!.. Перво-наперво о твоих картинах. Приговор гласит: «Работу, сделанную без убеждённости, талант, размениваемый на пошлятину, творческие силы, беспечно растраченные с единственной заведомой целью легко стяжать восторженное поклонение ослеплённой толпы…»

— Это про «Последний выстрел» во втором варианте. Ну-с, дальше.

— «…толпы, неизбежно ожидает только один удел — полнейшее забвение, а прежде того оскорбительная снисходительность и увековеченное презрение. И мистер Хелдар должен ещё доказать, что не такой удел ему уготован».

— Уа-уа-уа-уа! — лицемерно заверещал Дик. — Что за бездарная концовка, что за дешёвые журналистские штампы, хоть это и чистая правда. А все же… — Тут он вскочил и вырвал листок из рук Нильгау. — Вы матёрый, изрубленный, растленный, исполосованный шрамами гладиатор! Начнись где-нибудь война, и вас незамедлительно посылают туда, дабы вы утолили кровожадность слепого, бессердечного, скотоподобного английского читателя. Сражаться на арене — дело давно и безнадёжно устаревшее, да и арен таких уж нет и в помине, зато военные корреспонденты теперь насущно необходимы. Эх вы, разжиревший гладиатор, пролаза и проныра, вы не умней любого ревностного епископа, который мнит, будто он при деле, вы хуже балованной актрисульки, хуже всепожирающего циклопа и даже хуже… чем сам ненаглядный я! И вы ещё дерзаете читать мне назидательные проповеди об моей работе! Нильгау, мне просто лень возиться, а не то я нарисовал бы на вас четыре карикатуры для четырех газет сразу!

Нильгау даже рот разинул. Чего-чего, а этого он никак не ожидал.

— Да уж ладно, я просто-напросто изорву эту брехню — вот так! — Мелкие клочки исписанного листка, порхая, канули в тёмный лестничный пролёт. — Пшел вон отсюда, Нильгау, — сказал Дик. — Пшел восвояси, покуда цел, да ложись спать одиноко в холодную свою постельку, а от меня отвяжись, сделай милость.

— Но ведь ещё и семи вечера нету, — сказал Торпенхау с изумлением.

— А я вот утверждаю, что сейчас два ночи, и быть по сему, — сказал Дик и подошёл к двери. — Мне надо всерьёз поразмыслить, и ужинать я не намереваюсь.

Хлопнула дверь, и ключ повернулся в замке.

— Ну, что прикажешь делать с этаким упрямцем? — осведомился Нильгау.

— Да оставь ты его. Он просто рехнулся.

А в одиннадцать часов ночи дверь мастерской Дика чуть не была проломлена грубым ударом ноги.

— Нильгау все у тебя сидит? — прозвучал вопрос из-за запертой двери. — Ежели он ещё здесь, передай ему от моего имени, что он с лёгкостью мог бы свести всю свою гнусную статейку к краткому и весьма поучительному изречению, которое гласит: «Несть ни раба, ни вольноотпущенника». А ещё передай ему, Торп, что он дурак набитый и я заодно с ним.

— Ладно. Но ты все-таки дверь-то отопри да выдь к ужину. Куришь натощак, а это вредно для здоровья.

Ответом было молчание.

Загрузка...