На землю опустились тяжелые, как ямщицкий овчинный тулуп, сумерки. Справа от большака — заиндевевшие леса, по другую сторону, во всю ширь, — белые пологие холмы да равнина. За сорок верст промелькнул лишь один выселок: утонувшие в сугробах избенки. Рядом бор, роща, а они, будто всем назло, взяли да и вылезли на середину пустоши: дуй, чертова вьюга, а мы, как хошь, не уйдем.
В вечернем небе — блеклый диск луны, студеный, как сам январь в здешних местах. Кучер, рыжеватый парень с шершавыми от мороза щеками, изредка чуть взмахивает кнутом. Зборовский курит, прислушиваясь к заунывному вою ветра: вот она — девственная глухомань, вот она — Русь сермяжная, с ее ухабистыми дорогами, кулачными боями, поножовщиной…
Дорога незаметно перешла в широкую, пустынную улицу. Вдоль нее хребтом тянется наметенный снег. Курятся трубы, и в холодном воздухе дым над крышами поднимается розоватыми вениками.
Кучер подкатил к избе на три окна:
— Принимай, фершал, барина!
— Доктора, Фома, а не барина, — поправил Зборовский. Выволок припорошенный сеном чемоданчик и вылез из саней.
Взвизгнула промерзшими петлями дверь. Кто-то засуетился на крыльце.
— Фонарь давай сюды, Дашка! — Голос фельдшера, как всегда, сиплый.
— На, держи, Андреян Тихныч! — Вспыхнувший огонек осветил женские руки.
Приплясывая на снегу, Фома разминает затекшие ноги. Потом, припадая на одну, с детства усохшую, неторопливо взбирается обратно на козлы.
Доктор спохватился, вынул кошелек и протянул ему двугривенный.
— Зря балуете. — Фома все же снял рукавицу и, подбросив монету на ладони, насмешливо скривил губы. — Чаевыми житьишко не сдобришь. — Потом распахнул свой широченный тулуп, сунул деньги в карман штанов и хлестнул лошадь.
— Ну и морозец! — покрякивая, Андреян разложил возле русской печи подбитую лисой шубу приезжего. И пока тот стягивал с себя валенки, любовно поглаживал мех.
В избе тепло и тихо. Слабо тикают ходики с гирей на ржавой цепочке. Горница заметно разнится от черной половины избы. На крашеном полу — домотканый полосатый половик. На столе — керосиновая лампа с пузатым стеклом. Она освещает, образа с голубой лампадкой, обеденный стол на крестах, высокую кровать с горой подушек и зубчатым кружевом подзора.
— Милости просим. Присаживайтесь куда хочете, без разбору, — усердствует Андреян.
Доктор опустился на широкую лавку.
— Так-так… А я-то ужо порешил, что недосуг вам нынче приехать. Аль к Леонтию в Мушары завернули?.. — любопытствует хозяин. — У него, сказывают, дифтерит в двух деревнях объявился?..
Андреян и Леонтий — фельдшера смежных участков. Они не то чтоб враждовали, но ревностно подмечали друг у друга малейшие изъяны в лечебных делах. И хотя заразные болезни непрошеными гостями забегали то в одну, то в другую деревню, каждый непременно бахвалился: «Гляньте, у Леонтия нынче корюха, а у меня нету». Или: «Андреян-то оспу проворонил, мрут у него, а нас обошла — ни единой рябинки».
Андреян сосредоточенно роется в комоде и ворчит себе под нос:
— Да пропади она пропадом! Да где ж она, скатерка?.. Дашка! — Наконец извлекает сверкающий белизной кусок льняного полотна и расстилает поверх голубой, местами потертой, клеенки. — Дашка, самовар подавай! — Долго копошится, тяжело ступая то на черную половину, то в горенку. Уставляет стол яйцами, пышками, картошкой, квашеной капустой. Достает из-за иконы заветную бутылочку монопольки.
Выпили. Почувствовав в крови хмельное брожение, Зборовский вдруг вспомнил слова матери: «Смотри, Сергей, сопьешься в глуши».
— Ну как у вас тут, в Комаровке, пьют?
— Пьют-с, доктор, отменно-с пьют.
— И дерутся?
— Всяко случается. Уряднику делов хватает. Водка белая, а душу чернит.
Вошла Даша. Принесла наполненный до краев глиняный горшок варенца под красной запеченной пенкой. Поставила на стол медный шипун-самовар и присела у двери. Всё молча, будто в горнице никого, кроме нее.
— Слышали, — продолжает Зборовский, — по волостям идет запись в союз христиан-трезвенников? Найдутся у вас в Комаровке охотники вступать?
— Вряд ли, — махнул рукой Андреян. Неожиданно мясистый нос его задергался, на глазах проступили слезы, но чих не состоялся.
Зборовский знал, что Андреян Степнов, хотя и слыл самым радивым фельдшером, имел слабость к спирту, который получал для амбулатории. И не раз потому грозили его сместить.
— За… христиан-трезвенников, — пошутил доктор, опрокинув еще одну стопку. — А что ваш помещик… как его, Кутаевский, не приехал?
— Обещают пожаловать. Да, видать, не тянет. Сами всё больше по заграницам. Летось наведался на две недели, ан не сидится дома, жуть его берет с тех пор, как в шестом году мужичье станового убило.
— За что?
— Наслышались манифесту и вздумали меж собой поделить барскую землю. Ну а пристав — закон!.. Подвернулся под злую руку на сходбище, и показали ему «закон»… — Андреян повременил и, в свою очередь, спросил: — Сюда вести дошли, будто потребительские общества учреждают. Верно?
— Да. Учреждают. В Рубцовской волости, в Заозерье. Кстати сказать, председателем там поставили фельдшера. В Гречихине лавку свою открыли. По сему случаю молебен отслужили. С водосвятием! Сам видел: товары там всякие — сахар, соль, чай, керосин — дешевле, нежели у лавочников.
— О-о-иньки! — вдруг протяжно вздохнула девушка, отдавшись, видимо, каким-то своим мыслям.
Лампа приходится наискосок от фельдшера, и его седая, не очень короткая борода заслоняет часть угла, где уселась Даша, прислонив голову к стене. Русые, на прямой пробор, промасленные волосы слегка прикрывает белый шерстяной полушалок. Длинная темно-синяя, в клетку, домотканая юбка. Ситцевая, в обтяжку, кофта.
Хозяйки у фельдшера нет. Три года назад овдовел и вскоре потерял десятилетнего сына: их унес тиф. В ту весну во многих губерниях косил он людей. Оставшись один, Андреян переложил все домашние хлопоты на Дашку — круглую сироту, с малолетства приютившуюся у них на подмогу хозяйке не то в роли няньки, не то батрачки.
Зборовский, щурясь, посмотрел на Дашу. Оттого ли, что выпил лишнего или разговоры иссякли, фамильярно спросил ее:
— Почему замуж не выходишь?
Ни слова в ответ.
— Чего молчишь, будто язык отсекли? — набросился на нее Андреян. — Раз спрашивают доктор — положено отвечать. Эх, деревня!
Девушка исподлобья взглянула на фельдшера. Чуткие брови ее сдвинулись.
Андреян с досадой оторвал клочок от газеты, набрал из железного коробка щепотку табаку и скрутил цигарку. В пальцах — мелкая дрожь.
— Невеста! За душой ничего, а туда ж… го-ор-дая! Намедни объявился жених, сваху Степанидовну заслал. Вроде бы я ей, Дашке, отец. Приходит сваха да по старинке: «Не было, мол, снега — не было следа, снег выпал — и след к невесте выпал». И не то чтоб жених из бедных — из богатых. Дашка, она, конечно, девка справная, не кривая. На такой не зазор жениться. Домовитому мужику в крестьянстве без бабы никак невозможно. Хоть и хуже мне без Дашки будет, да ладно, думаю, не резон девке засиживаться. Угощенье поставил, зазываю ее в горницу. А она сразу и брякни: «Нечего зря языками чесать. Не согласна!» Хотя бы для виду, как положено, покуражилась. А у нас в деревне как? Раз жениху откажет, два откажет, и пойдет слух: «Бракует». Роняет себя этим девица. Гордость в жене ни мужу, ни свекру, ни золовкам не любы. Время Дашке закон принять, семьей обзавестись. А то, смотришь, перестаркой станет: чай, восемнадцатый уже…
Сидя все на том же месте у дверей, она безразлично слушала их беседу, будто речь шла о ком-то другом. Слушала, слушала, потом рывком встала и с усмешкой бросила:
— Калякают, судачат, жалеют меня, ровно не о чем им больше… А ище грамотные люди!
Закуталась в стянутый с головы полушалок и вышла, хлопнув дверью.
— С норовом!.. — не сразу нашелся что сказать Андреян.
Доктор перевел разговор. Увидев берданку, висевшую на стене, хотя сам в охоте не понимал, спросил, далеко ли глухариные тока, забегают ли в село волки. Потом вынул из жилетного кармана массивные мозеровские часы. Зевнул, прикрыв пальцами рот:
— Батюшки, уже одиннадцать!
Андреян оставил доктора в горнице, где ему была приготовлена постель.
Зборовский разделся, погасил свет. Комната словно опустилась на днище глубокого колодца. Лишь огонек лампадки под иконой, потрескивая, часто мигал. Но даже в самой кромешной тьме порой видится очень многое. Не верится, что только год назад бродил по шумной, беспокойной столице… Другой мир, который так далек теперь от него… Мать пишет письма, подробные и длинные, поразительно похожие одно на другое. Шлет их ему в захолустный Нижнебатуринск пунктуально раз в неделю. Она считает его отъезд в такую даль блажью, сумасбродством, глупейшей ошибкой. Она вразумляет, взывает к сыновней добропорядочности. Между строк всякий раз напоминает о его кратковременном пребывании в Московском университете… о разгоне студенческой сходки, после которой он попал в список смутьянов… Оставался единственный путь — Юрьев: там принимали чуть ли не бывших ссыльных. «Если бы не Юрьев, не хлопоты отца, разве стал бы ты доктором? И в благодарность за все — пошел служить мужикам!»
Мелкая, въедчивая опека родных. В конце концов в двадцать пять лет человек вправе сам распоряжаться своей судьбой!
Прошло много месяцев после его бегства из Петербурга. Возможно, там бы и остался, если бы… А мать — как она не понимает? — почти в каждом письме: «Верочка просто переиграла», «Верочка была у нас и все время говорила о тебе», «Верочка, я не сомневаюсь, любит тебя». Любит. Готов уничтожить, выбросить из всех словарей это фальшивое, затасканное слово — «любовь»…
Время ведет свой счет человеческим отношениям. Та маленькая девочка с розовым бантом в реденьких белокурых волосах — тоже была Верочкой? Когда ее подвели к сверкающей золотым дождем елке, ей было, кажется, лет шесть… А ему? Десять. Она смотрела не на елку. Нет. Отталкивая ручонками юбку своей матери, капризно лепетала: «Мамочка, мамочка, отодвинься! Я так хочу смотреть на него, на этого мальчика!» Взрослые улыбались… Может быть, только в то время Верочка и была по-настоящему искренней? Потом, спустя годы, Верочка вдруг сказала, что у нее есть другой. Неужели самой не ясно, что третий, незваный — лишний? Нельзя было там оставаться. Нет, нельзя!
…Из соседней комнаты доносится храп Андреяна. Тяжело спит он. Но ведь спит! А тут…
Задремал только под утро. Проснувшись, услышал за стеной потрескивание дров, шипение и стук сковороды, чьи-то шаги и приглушенный говорок: грубоватый мужской и певучий девичий.
— Дровец привези, Фомка.
— Опосля, к вечару.
— К веча-ару!? В амбулатории — ни полена. Сейчас вези. Живо!
— Таперича у меня другие дела. С тобой покалякать надо.
— Не горлань, — повысила голос Даша. — Доктора разбудишь. А со мной калякать не об чем.
Кто-то из них переставил табурет. Зборовский вытянулся в постели, деревянная кровать под ним заскрипела. За стеной стало тихо. Ненадолго, впрочем. Снова голос Фомки, только теперь уже воркотливый, улещающий.
— Даш, а Дарья, соглашайсь моей женой стать! Сватов зашлю. Честь по чести… Ну чего ломаешься? Погляди на меня.
— А чего ради глядеть на тебя? Поди ж ты, картина писаная! Жених!
— А чем не жених? — протянул Фомка, и вслед послышалась легкая возня.
— Ей-богу, ухватом огрею. Ну?! — прикрикнула Даша.
— Ишь сурьезная какая. Ладно, не буду… Только слово дай: на посиделки придешь?
— Нечего мне там балясы точить. Проваливай!
Стукнула тяжелая дверь. Потерпевший поражение Фомка, видимо, вышел. Вот тебе и молчунья! Зборовский дождался, пока посветлеет, потом поднялся с постели.
Окна горницы глядят на унылую деревенскую улицу, на покосившиеся избенки, вросшие в глубокий снег. От холодной, отдававшей болотом воды, которую плескала ему на руки из железного ковшика Даша, лицо и шея покрылись красными пятнами. Хотелось фыркать, как, умываясь, делал до него Андреян.
До амбулатории — рукой подать, саженей сто. Размещалась она в избе у самого края села. Зборовский немало колесил по уезду. В каких только волостях не побывал. В Комаровку, как правило, наведывался два раза в месяц — по четвергам второй и четвертой недели. Чаще приезжал на земских лошадях.
Село ничем примечательным не выделялось. Убогое, как и соседние деревни на этой скудородящей земле. Разве что дворов побольше да церквушечку деревянную имеет. До уездного городка Нижнебатуринска верст семьдесят. И, к слову сказать, ездили туда только в базарные дни, и то те, кому было что продавать.
Собственно в Комаровке была одна достопримечательность — юродивый старик Пронька. Да и где на Руси нет их, ему подобных, господом и людьми обиженных, не имеющих крыши над головой, бредущих по улице с протянутой Христа ради, костенеющей на холоду ладонью?
В селе к Проньке привыкли, как привыкают сызмальства читать «Отче», или к тому, что приходит утро на смену ночи. Тощий, длинный, он двигался, слабо опираясь на посох, и глядел в мир очень усталыми глазами. И зимой, и летом в грубошерстном латаном-перелатанном армяке и до крайности стоптанных лаптях. Пронька никогда не просил подаяний. Но получалось так, что встречные сами подносили ему: кто горбушку хлеба, кто табачок, а кто и медку. Юродивый принимал все как должное и, словно нехотя, клал в висевший на груди бездонный мешок.
Он-то и повстречался доктору, шагавшему с фельдшером в амбулаторию. Сопровождаемый гурьбой мальчишек, полоумный старик вел с ними свой обычный разговор.
— Пронька, а Пронька? Ты на небе был?
— Был, — задумчиво отвечает юродивый, не поворачивая головы и не останавливаясь.
— Бога видел?
— Видел.
— Какой он, бог-то?
— А бог его знает, — все так же незлобно и меланхолично роняет слова.
Ребятня громко смеется, продолжая неотступно следовать за ним. И снова:
— Пронька, на небе был?..
Так повторялось с утра до вечера, десятки раз за день. Так иной раз, шутки ради, донимали его и взрослые. Похоже, без Проньки, без этого дикого разговора, и нет Комаровки.
Возле амбулатории пестреет толпа: серые и желтые тулупы. У саней-розвальней отпряженные лошади понуро жуют сено. Вокруг растоптанный, унавоженный снег.
— Доброго здоровьица, господин доктор! — Крестьяне снимают шапки.
— Молодой-от какой! — разочарованно прописклявила старуха.
Комаровская амбулатория разделена тонкой перегородкой на две половины. В первой — ожидалка. Мужики и бабы, человек десять-двенадцать, сидят на лавках, кое-кто с ребятами на руках. Доктор принимает больных во второй комнате, которая одновременно служит и перевязочной. Андреян ведет записи в книге. Крупным, размашистым почерком пишет рецепты, глядя слезящимися глазами поверх стальной оправы очков, делает перевязки. И здесь, к амбулатории, приспособил Дашу. Она топит печь, подметает избу, кипятит инструменты и воду для бака. Потом, надев белый халат, — видно, по душе он ей, — подносит то бинт, то палочку с йодом, то, захватив корнцангом, пинцет. Или, будто провизор, о профессии которого имеет весьма смутное представление, выдает лекарства больным. Такая же немногословная, в платке, завязанном у подбородка, и тяжелых чоботах, Даша до смешного торжественна.
Сквозь дверь приемной слышно, как люди в ожидалке разговаривают меж собой.
— Рожь-то вздорожала, да и овес: был шестьдесят, а теперь все семьдесят копеек за пуд, — хрипло подсчитывает один.
— Ври боле!
— Вот те крест! Кум даве сказывал. Гостил у сястры в Ивановке.
— А мне все одно. Вот Митричу — барыш. Деньга к деньге тянется. У меня нонче картошку и ту мороз подшиб. Слыхано ли, мороз в пятров день! Вот и мозгуй, как зиму тянуть.
В комнату вошла молодуха. Укачивая закутанного в тряпье ребенка, однотонно, словно молитву, затвердила:
— Хворый он у меня. В лице, глянь, доктор милай, ни кровинки. Да и откудова ей, кровиночке, быть, ежели молока ни у маманьки, ни у козы? Соль и ту купить не на что.
И суровое, горькое, многотрудное крестьянское бытие обнажалось перед доктором все полнее и полнее. Может быть, потому саму хворь, человеческую немочь, начал понимать здесь иначе. Нынешний год в Комаровке особенно злой: засуха и суховей. Потом задождило, местами град величиной с волошский орех выколотил хлеба. Снимали ржи с десятины сам-два, сам-три от силы, да и то не везде.
Вошли двое. Ей лет тридцать, дебелая, рослая. А он — невидный и хлипкий, с остриженными под горшок волосами.
— Почему вместе? — удивился Зборовский.
— Жена она мне, — ответил мужичишка. — Издалеча мы, с Вантеевки. Сделай милость, погляди, доктор, бабу.
Больная присела, сняла лапоть и нерешительно раскутала обмотанную онучами голень. Чуть пониже колена желвак, а на нем кровоточащая язва.
— Давно это?
— С осени. Ушибла.
— Ушибла? — Задумался и уже решительно сказал: — В лечебницу надо ее, в Нижнебатуринск. Понял?
— Упаси бог, — воспротивилась женщина. — И так затянет. Дай снадобья какого, и ладно.
— Не поедешь — помрешь… Ты не слушай ее, вези, — строго приказал, обращаясь к мужику. — Операция нужна. — И, вырвав из тетради листок, написал несколько строчек.
— Фамилия?
— Воробушкины мы.
— Так вот: передашь эту записку доктору Соколову, Знаешь, где больница в городе?
— Знаю. На Узловой, — глухо ответил мужик, пряча записку за пазуху. — Вот как оно получается… Слышь, Марфа, чего велят?
— Саркома, — продиктовал доктор Андреяну, как только за ними закрылась дверь.
На пороге показался здоровенный детина и стал креститься, глядя в передний без образов угол. На вопрос, что болит, недоуменно пожал широкими плечами:
— Ничаво. Ничаво, господин доктор, не болит.
— Зачем же пожаловал?
— Зачем? — хитровато усмехнулся. — Тебе видней. На то ты и доктор.
Уже привыкший ничему не удивляться, Зборовский скомандовал:
— Раздевайся!
Парень стянул с себя грязную рубаху и повесил ее на крюк, вколоченный в стену. Грудь, спина, руки, вся кожа закраплена красными черточками, а меж них — расчесы. Расчесы, доходящие до сплошных ран.
— Чесотка. (Честная, как в учебниках. Даже увидевший ее впервые медик-студент и тот не ошибся бы в диагнозе.) Что же ты раньше не приходил?
Парень переминается с ноги на ногу. Очень смущается своей наготы:
— Недосуг, сам знаешь, в хозяйстве.
Два года назад, окончив Юрьевский университет и вернувшись к родителям в Петербург, Зборовский работал врачом-экстерном в Мариинской больнице. И всегда его удивляло: почему люди так поздно, неохотно обращаются к врачу? Но то, с чем столкнулся здесь, в деревнях, превзошло все его представления: запущенные болезни, леченные доморощенными, варварскими средствами. Странная вещь: те, кто в страхе избегал больниц, лекарств и прививок, безбоязненно шли к бабкам и ворожеям, пили всякое зелье, подвергали свою жизнь чудовищно преступному надругательству. Почему?
…На прием съехалось сегодня особенно много людей. По разным причинам обращались они. У одного — «лихоманка-трясучка», у другого — «живот с натуги надорвало», у третьего — «хрустнула хребтина». А комаровский дьячок притащил свою дочь-«дурочку», полечи, мол: «С думы спортилась».
Работали дотемна.
— Стекло протри, — сказал Даше фельдшер, — слышь, штоб блестело. А в переднюю выставь свечу.
Даша поставила лампу на стол.
— Сколько человек прошло?
— Шестьдесят четыре, — подсчитал Андреян. Пульс… легкие… дыши… дыши… садись… ляг… ветрянка… крупозка… экзема…
В амбулатории стало душно, накурено, грязно. Однако усталость стиралась сознанием, что твоя голова и твои руки спасают человека. Возможно, иногда он и переоценивал свой успех, но это немудрено в таком возрасте, когда уверенность близко соседствует с самоуверенностью.
Под конец приема заглянул сельский староста Кучерявый. Один из самых крепких мужиков в Комаровке. Чернобородый, в добротном полушубке, он повел широким притупленным носом, внюхиваясь в спертый воздух.
— Я за вами, доктор: не побрезгайте к нам червячка заморить. Хозяйка блинцов напекла.
Зборовский посмотрел на фельдшера: дескать, неудобно обидеть старосту, и стал одеваться.
На улице в темноте, у крыльца амбулатории, топчутся трое крестьян. В руках у каждого по пузырьку. Один светит спичкой, другой осторожненько отливает всем поровну из своей бутылочки.
— Что вы делаете? — заинтересовался доктор.
— Лекарством делимся, — равнодушно ответил разливавший.
— Но ведь одним лекарством разные болезни не вылечишь!
— Вылечишь. На то оно и лекарством зовется. Какие дикари!
Из домов, сквозь щелочки в ставнях, прижатых снаружи деревянными или железными поперечинами, просачиваются полоски света. Там, где хозяева побогаче, горят керосиновые семилинейные лампы, где победнее — ставень нет, за стеклом сальная самодельная свеча, а то и лучина.
У старосты, обитавшего в пятистенной рубленой избе с узорчатыми наличниками на окнах, частенько останавливались становой, волостной старшина, мировой судья и всякое прочее волостное и уездное начальство. Кто с ночлегом, кто просто мимоходом угощался. Так что первые, добрые и недобрые, новости шли отсюда, от кучерявинского дома, единственного в Комаровке крытого черепицей.
— Совсем умучило вас, доктор, наше мужичье! — встретила гостя хозяйка-старостиха — сутулая бабища в плюшевой кацавейке. — Вона сколько их нонче. — Загрохотала по деревянному полу кожаными ботинками.
За столом — старший сын старосты Ефим. Сидит, попыхивая костяной трубкой. Другой такой не сыскать в Комаровке, даже у самого попа, слывущего завзятейшим курителем. Она и заставила Ефима пойти против привычки — отказался от махорки.
— Пользительная настоечка! — Старостиха все подает и подает на стол. Из-под платка ее выбились седые лохмы волос, губы крупные, мясистые, брови топорщатся. Не баба — мужик.
— Лягично, стал-быть, лягично, — приговаривает то и дело Ефим, поддерживая беседу. Две зимы он занимался в церковноприходской школе, умел читать и потому считался на селе грамотеем. А младший брат его Алешка совсем далеко шагнул: гимназию кончил, сейчас в студентах в Москве. Вот она, кучерявинская ветвь, куда ростки запустила! Этим не преминул хвастнуть староста.
— Живешь тут… и не с кем душу отвесть. Невежды. Скучища, — откровенничает он и степенно застегивает ворот рубахи.
В дверь нет-нет да и заглядывают смешливые девичьи лица.
— Гляди, доктор, приворожишь моих дочек, — хохочет староста. Нагрузился. — А по мне — пожалста: скорбеть не буду.
В поздний час, держа впереди себя свечу, старостиха проводила доктора в соседнюю комнату.
Лежа в темноте, опять долго думал. Мысли, навеянные тем, что увидел за день, будоражили, щемили сердце. Но вот пробежала дремота, и по телу разлилось приятное тепло.
Ранним утром Фомка повез его к «чугунке», за пятнадцать верст отсюда, в Зарайское. Опять ухабы, бесконечные толчки, без которых не представить российских дорог.
Городок Нижнебатуринск раскинулся по косогору у замерзшей сейчас реки Комарихи. От степных ветров его защищает высокий холм, на макушке которого разместилась трехкупольная церковь. Внизу же он упирается в дряхленький, тускло освещенный керосиновыми фонарями деревянный вокзалишко.
Вернувшись из поездки, доктор зашагал в свою холостяцкую квартиру при больнице. Лицо обжигал мороз. Субботний вечер, извозчики нарасхват, а потому и двух, обычно стоявших на привокзальной площади, не оказалось.
На столе, под белой салфеткой, ждал ужин и горячий кофейник, укутанный в ватный капор. Печь жарко натоплена.
За порядком в его комнате следила кастелянша, жившая в соседнем флигеле. Муж ее — больничный повар, в прошлом корабельный кок, в боях под Цусимой потерявший слух. Замкнутый, угрюмый человек. Зато она беспредельно болтлива. Полная, рыхлая, прозванная в лечебнице Амебой, с острым плутоватым подбородком и «ушками на макушке», она постоянно до отказа перегружена новостями и рассыпает их не жалеючи на всем пути своего следования — от бельевой до кабинета доктора Соколова.
Зборовский с жадностью набросился на газеты и врачебные журналы, которые выписывал из Москвы, Петербурга и губернского города Глыбинска. А вот и письмо. Вскрыл конверт. Обычно мать сообщала о всяких пустяках, но тут…
«Меня крайне тревожит, — пишет она, — что твой отец занялся делами, которые ни в коей мере не могут утвердить его репутацию. Он ведет нашумевшее в Петербурге «дело семи», семерых мастеровых с Выборгской стороны. Они до смерти избили какого-то деятеля «Союза русского народа». Ужас, правда?.. Твой отец весь целиком ушел в этот процесс… С чего это он воспылал нежными чувствами к каким-то мастеровым? Не все ли равно адвокатской конторе на Невском, кто кого изувечил на Выборгской стороне? Не дают ему, что ли, покоя лавры господина Кони? Только люди, не имеющие особых талантов, устремляются в политику. Пусть бы лучше увлекся картежной игрой. Самая опасная игра — игра в политику».
Неспокойно стало на Руси. С кем ни встретишься, куда ни зайдешь, всюду разговоры: террористы, социалисты, аресты, стачки. Бастуют не только в столицах — бастуют в Ярославле, Екатеринославе, на трубопрокатном заводе в Риге, на рудниках и шахтах Чиатур, в Баку, Грозном… Бастуют текстильщики, строители, железнодорожники… Даже барышни женского медицинского института. Даже господа приказчики и те стращают…
Мать верна себе: снова пишет о Верочке… Зачем воскрешает то, что перечеркнуто самой жизнью?
А все же на душе стало неуютно, будто все вокруг временное, транзитное. Что ждет его здесь? По вечерам на улице хоть глаз выколи. Разве что церквей да казенок вдосталь. Почти все свое время он посвящает фельдшерским пунктам, лечебнице, книгам. Не обязательно ведь, как пророчила мать, спиваться?
Первое время по приезде в Нижнебатуринск никак не мог освоиться с неизбывной, ничем не нарушаемой тишиной уездного городка. Она стояла повсюду: на немощеных, пыльных летом, слякотных осенью и засугробленных зимой, плохо освещенных улочках; в домишках с палисадниками и в разных присутственных местах — в земской управе, в суде, в банке, на почте… Если народ скапливался, то главным образом в церкви, на базаре, либо на ярмарке, на торгах, куда наезжал из окрестных деревень. И уж, конечно, в иллюзионе «Экспресс». Но там преобладала публика городская.
Зборовский переоделся и заглянул в лечебницу.
Рабочий кабинет заведующего лечебницей — в конце коридора хирургического отделения. Щуплый, в распоясанном белом халате, доктор Соколов совсем утонул в своем большом кресле. Во всяком случае, он ничем не походит на хирурга — ничего общего со здоровенным костоправом, каким издавна многие представляют людей его трудной профессии.
Не торопясь отдавал он хозяйственные распоряжения водовозу и поварихе, стоявшим, в дверях. Но вот те вышли, и Соколов протянул навстречу обнаженную по локоть руку:
— Прошу, прошу, дорогой Сергей Сергеевич. Садитесь. Нуте-с, выкладывайте, как съездили?
— Да ничего, Варфоломей Петрович. — Зборовский стянул с этажерки какой-то журнал и вразброд стал перелистывать страницы. — Хорошо съездил. — Почесал курчавую бородку, отращенную, как коллеги посмеивались, для солидности. — Одним словом, всюду побывал. В Мушарской волости свирепствует дифтерит. Я, конечно, сорвал с пунктов двух фельдшеров и направил туда. А крестьяне детишек припрятали: боятся, не упекли б их, упаси боже, в бараки. «Воспинку» привить и то мужика на аркане не затянешь.
Хлопнул ладонью по странице журнала:
— Тут вот, извольте, Варфоломей Петрович, проповедуют новейшие успехи хирургии: транс-план-тацию, пересадку кожи. Ее, мол, индусские врачи еще четыреста лет назад применяли. А у нас? У нас полным-полно таких закоулков, где бабки лошадиным навозом «грызть»… грыжу ребенку лечат. А не то тестом ее обмажут да мышонка подпустят: «Дай бог здоровья. Аминь».
Зборовский отдернул штору. За окном черный вечер. Деревья недвижны.
— К чему, ну скажите, пожалуйста, Варфоломей Петрович, зачем мы нужны деревням? Пусть будет по-вашему: у одной я приму роды, по всем правилам акушерства приму. А другие? Другие бегут к бабкам. И те перевязывают пуповины грязными руками да простыми нитками, а то еще и прослюнявленным льном… Одной я сказал: «У бабок не рожай, а то ребенок погибнет», А она мне в ответ: «Ишь напужал: а первенькая, Феклушка? А Егорка? Не померли…» По-моему, сначала надо лечить мужицкую психологию, а потом уж болезни.
Соколов слушал, устало распластав ладони на коленях. Не перебивая и не задавая больше вопросов. Наперед знал, что́ может рассказать молодой земский врач, колесивший по фельдшерским пунктам. Потом поднялся и сказал по-отцовски:
— Эх вы, кипучка, спиритус! Какого дьявола, простите, в нашу дыру потянуло? Служить народу? А понюхали его онучи и нос воротите? Что такое народ в земской России? Му-жи-чок. В основном мужичок. Не угодно ли в столицу вернуться? Балет, балы… — Закрыл веки. — Земство, молодой человек мой, это вам не уважаемые питерские «целители» в бобровых шапках, в каретах и… — сунул под нос Зборовского согнутые щепоткой пальцы, — и ассигнация от пациента. Земство, если хотите знать мое мнение, это будущее нашей медицины! Это медицина для всех, и главным образом для тех, кто в лаптях. Тут ты на все руки мастер: и корь лечи, и тиф отличи, сегодня роды примешь, а завтра с ножом в брюхо полезешь. Помощи здесь ждать врачу некогда и неоткуда… Так что выбирайте, пока не поздно, милый Сергей Сергеевич, или народу служить да трястись по ухабам, или в каретах ездить да истеричных барынек выхаживать.
Внезапно, как это часто у него бывает, перевел разговор. Спросил:
— Куда вы сегодня?
— Не знаю.
— Не знаю?.. Это плохо. А я знаю, куда я: домой, к Катюше моей, к детям. Эх, детки, детки… Детки-то растут, папки стареют. Сорок стукнуло, в печени уже камушек вояжирует, поясница хулиганит. Бог сотворил такую совершенную машину — человека, а запасные части к ней создать позабыл. Смотришь, пришел бы к нам больной с пороком сердца, а мы ему: «Испортилось? Не беда. Пожалуйста» — и новое ввинтили. «Нефрит? Извольте взамен пару почечек…» Так что сам всевышний и то, как видите, промахи дает.
Соколов подошел к вешалке, расправил засученные рукава халата:.
— Пойдемте к нам на вечерок?
— Если разрешите, в другой раз.
— Разрешу. — Влезая в шубу, он искоса, с добродушным ехидством, посмотрел на Зборовского: — Должно быть, в иллюзион сейчас? Или к Лемпертам? Ну вот и покраснели. Мда… Бэллочка славная девица. Семнадцать лет… Мерещится — только вчера мы ее от скарлатины лечили.
Шестигранный керосиновый фонарь, подвешенный у больничных ворот, слабо колышется в студеном мареве, тускло освещая часть дороги и ближние дома. А дальше, куда, попрощавшись с Соколовым, повернул Зборовский, — густая тьма.
За поворотом, в конце второго квартала, — гордость Нижнебатуринска: двухэтажный с каменными колоннами дом, громко именуемый «общественным собранием». Из трех овалов окон, сквозь узор гардин, струится свет.
Зайти? Как-то его затащил сюда Соколов: представил приезжего коллегу местной знати. Впечатление от нее осталось крайне жалкое. Кроме картежной игры, заняться нечем. Играют на деньги, в основном купцы и чиновники, городские воротилы. Правда, имеется превосходнейший буфет…
Куда же деваться?
Его приглашали во многие «приличные дома». Всюду уютные гостиные, кадки с фикусами, в простенках до потолка трюмо, удлиняющие комнату. Плюшевая мебель, зеленая или красная. У аптекаря Лемперта — громоздкий прямострунный рояль, у купцов Кретовых, Гношилиных, Ельцовых — фортепьяно. Всюду радушие и чаи. И всюду почему-то обязательно… дочки. Скучно? Нет, зачем напраслину возводить? Там очень весело, безмятежно. Для молодежи — фанты и флирт, для пожилых — лото. Немножко смешно, немножко грустно. Милая ленивица провинция, такой ты была десятки лет назад, такой, вероятно, еще надолго останешься. Ну а до́ктора… петербургского доктора, особенно охотно принимают, хотя он не дает никакого повода папашам и мамашам иметь на него виды.
Зборовский остановился, прикрыл ладонью зажженную спичку. Закурил. Навстречу — редкие пешеходы, их лиц в темноте не узнать.
«Экспресс»… Владеет кинематографом «Экспресс» предприимчивый, недавно откуда-то прибывший армянин Арстакьян. Он открыл его в пустовавшем каменном складе с высокими сводами. Место, надо сказать, удачное, в самом центре, сразу за рыночной площадью, возле небольшого деревянного моста. Здесь дают по два сеанса три раза в неделю, в воскресные дни — утренники для детей, а в базарные — по удешевленным ценам — для крестьян. Картины привозят из губернского города Глыбинска, а до него поездом восемь часов езды. Так что мороки с доставкой кинолент у Арстакьяна немало. Этими делами ведает преданный ему подручный Харитон, сутулый, костлявый, расторопный, несмотря на далеко не молодые годы. Хозяин иллюзиона сманил этого рабочего со спичечной фабрики и чем-то приколдовал к себе. Харитон ездит за пленками в Глыбинск. Уложив свой нелегкий груз на тачку, а зимой на саночки, тащит его с вокзала в кинотеатр. Это он расклеивает афиши на улицах. Это он снует меж крестьянских возов, зазывая приезжих в «Экспресс». Раскошеливайся, мол, народ! Пятак — не потеря, а мужикам и бабам — диковинное зрелище. Распихивает по рукам билетики и цветные листки с анонсами картин на следующую неделю. Он же, вездесущий Харитон, стоит стражем у входа, возле которого толпятся детишки в нескрываемой надежде на Харитонову милость — авось-де удастся проскочить задарма.
Зрительный зал иллюзиона невелик, рассчитан человек на сто пятьдесят. Публика уже заполнила места. Сеанс вот-вот должен начаться. Движок установлен в подвале, и, когда он работает, все помещение непрестанно вздрагивает. Зато кинематограф эффектно освещается электричеством, и еще два фонаря горят у подъезда, — для городка, с наступлением ночи погружающегося в кромешную тьму, не так уж плохо.
Зборовский пробежал глазами по залу. Над двумя дверями красные, светящиеся буквы: «Выход». По бокам, свернутые змеей, пожарные рукава. Кто-то в ложе поманил доктора рукой, — ложа возвышается над партером. Вгляделся: Кедров.
— Подсаживайтесь, доктор. Здесь свободное место!
Погасли первые четыре лампочки, затем еще четыре на противоположной стороне. Из кинобудки послышался стрекот — словно тысячи кузнечиков. Аппарат крутят вручную. Над головами публики повис трепетный голубоватый сноп. Белое полотно экрана осветилось. Сегодня боевые новинки: до антракта «Красавица Давис и негритенки» и комическая — «Доска», а после «Суд Соломона». Тапер ударил по клавишам. Он удачно совмещал игру на рояле с профессией парикмахера: днем стриг, брил, делал мужские и дамские прически, а вечерами играл в «Экспрессе». Всем в городе было известно, что он «слухач», не знает ни единой ноты. Но никто, как он, не умел так связать музыкой настроение зрителя с происходящим на экране. Соответственно сюжетной ситуации переходил с мажора на минор, с минора на мажор. Клавиши рыдали, клавиши смеялись. Звуки ударялись волнами прибоя, бешеным галопом мчались вместе со всадником, пели, вздыхали… Текли немые слезы на экране, и невольно всхлипывал кто-нибудь в публике… Тапер импровизировал. О, в такие минуты он не был простым брадобреем, — он становился властелином человеческих эмоций. А если по каким-либо причинам сеанс шел без его музыкального сопровождения, тогда и море не шумело, и смех не смешил, и слезы героев не трогали.
На экране некий подмастерье, парень-пройдоха, тащит доску. Он идет по людным улицам и бульварам. Всех задевает, разбивает оконные стекла, толкает прохожих. Самые нелепые положения. И за все щедро расплачивается собственными боками.
Кедров неудержимо хохочет. Так смеяться способен только человек, у которого на душе легко и спокойно. Но ведь он судебный следователь, подумал Зборовский, профессия крайне суровая. Искренен ли он? Актерствует?
После каждой части на время, пока киномеханик перематывает ленту, в зале зажигается свет. Матерчатый экран, дабы не воспламенился, орошают из шланга струями воды.
Объявили антракт. Публика хлынула в фойе — покурить, прохладиться бутылкой лимонада, а кто и на улицу — отдышаться после духоты зала.
Длинное, как тоннель, фойе выбелено мелом. Расфранченные господа, имевшие неосторожность прислониться к стене, смущенно отряхиваются. Вначале уездный бомонд никак не мог свыкнуться с представлением, что в иллюзион вовсе не обязательно надевать нарядные платья. И пальто снимать не принято. Но когда в гостях у исправника Арстакьян объяснил, что так ведет себя даже высший свет Петербурга, все успокоились. Зато поистине в «Экспрессе» можно было открыть конкурс на лучшую дамскую шляпку. И как ни досадовали иные модницы, самые изумительные всегда были на Елизавете Андреевне Ельцовой, супруге хозяина магазина готового платья. Вот, кстати, и она, высокая, в ротонде. Косоглазая, она ловко скрывает свой недостаток приспущенной вуалеткой.
Ельцова раскланялась со следователем и с любопытством окинула взглядом Зборовского. Кто-то говорил ему, что Кедров «романится» с ней. Возможно ли?
Прохаживаясь по кругу, доктор и следователь время от времени перекидываются словами. Кедров ростом несколько ниже, зато шире в плечах. Чисто выбритый, со щеголеватым зачесом золотистых волос, он и задумчив, и весел, и деликатен, и грубоват. Его резко очерченному рту и подбородку очень не хватает пинкертоновской трубки. Зборовский, хотя и юношески стройный, с копной каштановых волос и изломом густых черных бровей, кажется, пожалуй, чуть старше.
Стены фойе облеплены анонсами картин. Тут и драма в трех частях «Так на свете все превратно». И вызвавшие фурор две серии «Ключей счастья» Вербицкой. А вот и лицо красавицы Бетти Нансен, героини драмы «Тихо замер последний аккорд».
В нише, близ входа в зрительный зал, под колоколом голубой шапочки Бэллочка Лемперт. Рядом, в палантине из норки, ее мать и крупный, с несоответственно маленькой лысой головой, отец-провизор.
Встретившись взглядом со Зборовским, Бэллочка вспыхнула, улыбнулась. Ничто не ускользнуло от наблюдательного следователя:
— Коварный искуситель, кажется, Бэллочка в вашем капкане?
— Не более, чем в вашем.
— Нет, более. — Подмигнул. — Премиленькая уездная докторша из нее получится.
— Не язвите, старый холостяк!
— Не холостяк, а свободный человек. И очень дорожу своей свободой. У нас, в роду Кедровых, никто раньше тридцати пяти лет не женился. Мне покуда двадцать девять. А во-вторых…
— А во-вторых?..
Пойманный на слове, Кедров пощелкивает пальцами в поисках ответа. И бросает, явно чтобы отделаться:
— Дикого коня не так-то просто взнуздать.
Остановились у стойки буфета. Подошел смуглый, черноволосый владелец «Экспресса».
— Ну как, господа? — спросил, сверкнув полоской белых зубов. — Довольны?
— Очень, Арам Гургенович, — ответил следователь, — тут можно хоть всласть посмеяться, стало быть, отдохнешь. Не так ли, синьор лекарь?
— Господин следователь наш постоянный зритель, — продолжал Арстакьян, — а вот вы?.. — И вопросительно взглянул почему-то не на доктора, а на следователя.
— Ему некогда, — перебил Кедров. — Он дальше человечьих «унутренностей» нигугусеньки не видит.
— А друзья на что же? Почему они не займутся доктором, не развлекут его?
— Эк чего захотел! Друзьям, как видите, не до доктора. Они здоровы, — похлопал себя по груди Кедров.
Арстакьян повернул голову к Зборовскому:
— Выходит, правда: доктор — что ночной горшок. Когда нужен, его ищут, а потом… забывают о нем. Извините, господа, за непристойность. Ухожу. — Легкий поклон, удалился. Сухощавый, высокий. Держит себя с достоинством и вместе с тем просто.
Проводив его пристальным дружелюбным взглядом, Кедров сказал:
— Толковейшая особь, этот Арам. Умнейшая…
Сказал так, будто его уверяли в противоположном. Помедлив минутку, добавил:
— Третьего дня встретились мы с ним в «общественном собрании». Знаете, что он надумал открыть? Бьюсь об заклад — ни за что не догадаетесь. Ну?
— Не знаю, право… Может быть, цирк? Зверинец? Фешенебельный ресторан с заморским названием «Мулен руж»? Относительно последнего не возражаю.
Откинув голову, Кедров с усмешкой уставился на Зборовского:
— Нет, друг мой, что-то небогата ваша фантазия.
— Погодите… Богадельню? Тогда, может быть… постоялый двор… бани?
— Ни-ка-кой лирики. Никакого полета мысли. Вы, я вижу, Сергей Сергеевич, обеими ногами стоите на нашей грешной земле. Это очень плохо, молодой человек. Сугубый рационализм — порок нашего века… Так вот, слушайте: Арстакьян решил издавать газету. Именно-с, газету. Обзаводится собственной типографией. И готовится принимать заказы. К вашим услугам: не нужны ли больнице печатные бланки?
— Нижнебатуринск и… газета. Чудак! — бросил Зборовский. — Зачем? Глупо, по-моему.
— Глупо? — Следователь снисходительно взглянул на него. — Возможно, вы и правы: глупо. И все же этот армянин… неужели он вам не нравится? Не будь у нас Арстакьяна, не видать бы городу и «Экспресса».
— Не будь «Экспресса», не видать бы вашему Арстакьяну и денег на типографию, — в тон ему возразил Зборовский. — Дело, я думаю, не в лирике, а в прибылях, которые сулит его новое предприятие.
Кедров чуть отстранился, кажется, взглянул неприязненно.
— Не без того, конечно, — как-то слишком быстро согласился он. — Вы, значит, не одобряете замысла Арстакьяна?
— А мне не все ли равно?
— Нет на свете ничего горше человеческого равнодушия. Если хотите, Арстакьян тем и хорош, что в жилах у него настоящая кровь, а у вас…
— А у меня? — подхватил Зборовский.
— Водичка.
В фойе прозвенел звонок: публику приглашали на свои места.
Нигде, думалось Даше, не играют таких веселых свадеб, как в Комаровке. Богат ли, беден ли мужик, по, как говорится, где просватано, там и пропито. Гуляют до петухов. Должно, исстари так повелось, что свадебничают зимой, с крещения, а коль осенью то с покрова пресвятой богородицы. Летом — не посмей! Летом — день год кормит. Однако в нынешнюю зиму в Комаровке еще не справили ни одного венчанья. Или молодые влюбляться разучились? Вот уж январь убывает, а все не видать ни нарядной конной упряжки, ни невесты в лентах.
Даша подсела к окошку, дует на замутившееся холодное стекло, растирает на нем пальцем талый кружок: хорошо так вот, без дела, сидеть и думушке предаваться, чтобы никто не мешал тебе думать.
Живется, что и говорить, худо. Нынешний год тяжелый, бедность в округе лютая. Снегу намело ой-ё-ёй. Мороз зашершавил окна. В какую хату ни заглянешь — душно, тускло, лиц не распознать Мужики чадят махоркой. Старухи завалились на полати, на печи. Собаки стали злющие. Скотина стоит тощая, солому с крыш готова сожрать. Это только у старосты в хлеву овцы под кудрявой шерстью зады отрастили — на репке да на сене. Ему-то что! И коров, и лошадей, и свиней — всего вдосталь.
В избе пахнет свежевымытыми полами. Давно уже Даша успела вернуться от заутрени. Прикрыла овчинкой чугунок со щами — не остыли бы до прихода фельдшера. И чего он не идет?
Сквозь посветлевший кусочек стекла между рамами видны бумажные цветы, сама понатыкала их, утепляя на зиму окна. А за окнами — все та же улица. Напротив возле колодца сиротливо чернеют оголенные ветви двух лип. По дороге носится, тычась мордой в снег, рыжая дьяконова дворняга. И сам он бредет за ней скучный, редкобородый, в длинном ватном армяке. Остановился. Вытер нос синей тряпицей. Ткнул посошком в спину собаки — взвизгнула, побежала вперед. А он — себе на уме — юркнул в дом старосты.
Где ж Андреян-то? Неужто опять опоили его, как в прошлое воскресенье на крестинах? А может, тоже к старосте завернул? Прижалась виском к стеклу. Косынка сползла и повисла, зацепившись ниткой за медную, с зеленым камушком, сережку. Эти сережки из ушей мамоньки. Носила та их, носила, а когда помирать стала, перекрестила ее, Дашутку, и наказала: «На, вдень. Твой черед красоваться в них, касатка моя одинокая». Матери давнехонько нет. Могилка ее с землей сглаживается, а сережки… грошовые сережки живут себе да живут, переживают человека. Им ничего не становится.
Возле избы Кучерявого ни души. Из трубы клочьями валит дым. Должно, трапезничают. Пироги да курочки. И молодица там, верно, за столом сидит, тихая, тоненькая, беленькая, востроносенькая. Даша глянула в квадрат зеркальца, висящего на стене: синие опушенные густыми ресницами глаза; лицо загорелось румянцем. Девичье сердце! Оно повсюду верно себе: «А я? Какая я?»
Настю заприметила Даша еще с той весны, когда Ефим вернулся из Тамбова, где работал в мануфактурном деле. Помнит, как соскочила та с телеги, словно пух на ветру. На голове белым облаком газовый шарф. Вот шуму-то было в доме старосты! Сказывали, молодые — Ефим да Настя — бухнулись в ноги: простите нас, мамонька да тятенька, что без вашего спросу и благословения обручились. Старостиха взъелась, аж побагровела, а потом на всю деревню славила: «Уж я ли Ефимушку не холила, в люди вывести хотела, на то и в Тамбов посылала. А он, окаянный, опозорил, надсмеялся: нате, жалуйте, родители любезные! А на что нам городская, ни в какую работу не гожая? Хоть бы бабой-то стоящей была. А то ни алости, ни тела — одни слезы. Нешто он хворый? Вона какие у мужиков подросли ядреные невесты, мог бы взять самую что ни на есть разбогатую».
В запрошлое воскресенье подглядела Даша в церкви, как кончиком платка вытерла Настя слезу со щеки. И с той минуты глубоко запеклась в душе большая к ней жалость. Нет, ни в жисть не пошла бы невесткой к старосте.
Даша продолжает глядеть в окно, и, как бы в ответ на ее мысли, вышла из дома Кучерявых Настя, в валенках, в полушубке. Следом Ефим. Стоят у ворот. Про что меж собой толкуют? Настя слушает, ударяя носком валенка по калитке. Мотнула головой: дескать, не согласна. Ефим круто повернулся и обратно в избу. А она медленными шажочками пошла вдоль дороги.
— Не у вас ли ненароком Андреян Тихныч? — окликнула ее Даша, выскочив на крыльцо.
— Пьянехонек твой Андреян.
— Пошто спаиваете? — спросила не зло, просто, чтоб разговор завести. Но, заметив, что на той лица нет, спохватилась: — Что ты, Настенька? Аль неможется?
— Голова разламывается.
— Хошь, порошочков дам? Враз снимет.
В избе поднесла из ковшика запить порошок, выпытывала:
— Может, и ты хватила лишнего?
— Что ты, Даша, непьющая я.
— Почему ж не выпить? Закуска у твоего свекра, поди, язык проглотишь.
— А ну их всех!.. — отмахнулась Настя. — Там каждый кусок в горле застревает. — Присела на табурет и вдруг застонала по-бабьи, уткнув лицо в подол: — Моченьки больше нету! Всю, изверги, вымотали. Всю! Живого места не оставили. А за что? За что?
— Да что ты, родимая! Люди услышат. — Гладила холодные руки и белокурые волосы Насти. А сердце сжималось — хотелось самой зареветь. Ну что за жизнь! Краше вековушей быть, чем так вот. — Перестань-ка, слышь?
Но та продолжала голосить:
— И чего им от меня нужно?
Что делать? Как помочь ей? Хотя, казалось бы, кому, как не ей самой, безродной, одинокой Дашке, искать человеческой ласки? И можно ли сторонним людям встревать в чужую жизнь? Не один двор в Комаровке, в каком из них больше горя — кто скажет?
Настя наконец притихла. Расстегнула у шеи пуговки на кофточке: жарко.
— Чего только ни натерпелась я у них…
Передохнула.
Даша не торопила. Догадывалась, что та хочет душу отвести.
— Намедни Кучерявиха, — глотает Настя слезы, — говорит мне бессовестно, прямо в глаза: «Год, пустодейка, зря спишь с мужиком. Знать, помру, не дождавшись внучка, без утехи на старости». Да так глянула своими сверлами — в землю бы провалиться.
— Ох и свекровушка у тебя! Ефим-то чего молчит? Муж он тебе иль чужой?
— Ефиму-то что! Он при отце. Прежде мне добрые песни пел: «Поживем маленько у бати, потом обособлюсь, свой надел получу». Думала, ладно — сколотим с ним жизнь. Не криводушничаю, Дашенька: полюбился он мне крепко. Да не вышла линия. Им, старикам, понятное дело, нет расчету выделить сына: большая семья — больше земли. Вот я и не ко двору пришлась. Нынче Ефим говорит: «Потерпи малость. Еще разок потолкую с батей. Хватит, скажу ему, вы сами по себе, а я сам по себе». Да скажет ли? — горестно покачала головой. — Побаивается, не пустил бы отец сердешный по миру, если раздела потребует. Со старостой как будешь тягаться? Сама знаешь… — Раздумчиво отвела руку Даши со своего плеча. — Эх, не приведи бог выйти этак замуж!
Насте двадцать первый, и если она открывается ей, значит, чем-то подошли друг дружке.
Стемнело. Зимний день что падучая звездочка: мелькнет — и нет его. Долго еще сидела Даша после ухода Насти. Сидела, опустив руки, будто умаялась после тяжкой работы. Упругие губы становились то тонкими, злыми, то уныло опускались, выдавая душевное волнение. Только горестное ползло в голову. И лет-то ей немного, а сколько нагляделась разных печалей, сколько слез с малолетства пролила! Будто речка Комариха, что огибает подковой село, глубже от тех слез стала. Никого у нее нет на всем свете. Никого, кроме фельдшера Андреяна. Подай да прибери. В хозяйстве да в амбулатории. И ничего своего. В город податься боязно. Хоть и сирота, но тут все знакомое, а там? И что это за люди городские?.. Может, замуж пойти? Есть же хозяйственные парни. Однако Настенька даже за богатого шла, а счастья все одно не привалило. В чем оно, бабье счастье?
Вспомнила мать, других женщин в селе. У всех доля схожая: от зари до звезд на полях, спины — под крепкими кулаками пьяных мужиков, ребятишки грязные. А чуть подрастет девчонка — заневестится, глядишь, и у нее все те же бабьи дела…
Громко застучали в дверь. Запамятовала, что, провожая Настю, невзначай накинула засов.
Андреян не вошел, а ввалился. Пропитан холодом и винищем. Уподобясь священнику, осипшим голосом пропел:
— А свою ве-черю пожелай то-окмо ворогу своему!.. — Прошел как был, не раздеваясь. Шатнулся и, задев щекой о косяк, выругался: — Тля подзаборная! Расселась тут у меня!.. Барствуешь, Дашка? — Сошвырнул растянувшегося на лавке косматого кота и грузно опустился на его место.
Даша насторожилась: ну, началось… Поставила на стол миску. Отрезала от каравая ломоть. Хмуро взглянула на фельдшера.
— Чего глядишь? Чего зенки пялишь? Не на твои, на собственные гуляю, — измывается, громко сопя на всю хату. — Ишь ш-ш-шельма! Призрел, а она тебе… во, накось! — Показал жирный, грязный кукиш. — Сам виноват: выучил дуру грамоте.
Хватит, хватит!.. Крикнуть бы, да так, чтобы вся Комаровка сбежалась, все кто есть — от мала до велика. Но упрямо твердит про себя: «Буду молчать… Буду молчать…» Но еще обидней стало, когда он запричитал:
— Была у меня в доме хозяюшка, да нету ее. Все… все забрала ты, Дашка, в свои руки. Думаешь поживиться?.. Куда, зачем бобылю избу? Да?
— Отвяжись! — огрызнулась Даша.
— У-ух ты, змея подколодная! — Зверея, он нагнал ее на черной половине и вцепился рукой в плечо. Не помня себя, схватил кочергу, прислоненную к печи. Потом, потеряв равновесие, плюхнулся на пол. Наступила нестерпимая, тяжкая тишина. И снова ее нарушил пьяный рев:
— Лю-ю-у-ди! Лю-ди бо-жие! Помоги-ите!
Даша толкнула дверь и выскочила, не одевшись, вся в поту, на крыльцо. Пошла вдоль улицы, сама не зная зачем и куда. Все в ней кипело.
Сумерки давно сгустились в зимний вечер. Темнота проглотила избы. На задних дворах, где скотина, и то тишина. Долго ли, нет ли была на холоду, в праздничной ситцевой кофточке, но вот мороз щекотнул уши, остудил горячие щеки, дрожью пробежал по телу.
В хате солдатки Агриппины блестел огонек. Как ни тяжко жилось, не теряла вдова ни бодрости, ни расторопности, ни интереса к людям, подчас чрезмерного. Особенно тянулось ее сердце к молодым — в них вспоминала себя, шуструю, озорную.
Не дав себе времени одуматься, Даша перебежала дорогу, ступила на покосившееся скрипучее крыльцо.
Изба гуляла.
Еще в сенях услышала топот ног и веселые вскрики. Замешкалась. Потом рывком распахнула дверь: воздух спертый, пыль столбом, табачный сизый туман. Народу, что на всенощной, не протолпиться. Девки и парни. Кто в обнимку, кто чинно на лавках, а кто и на печи. Как ни голодно, а зимой без посиделок, равно как и летом без хороводов, — жизнь не жизнь. Гармония на все лады заливается. Показалось, играет Ефим. Комаровка небогата гармонистами, а средь тех, которые есть, самый бедовый Ефим Кучерявый. Однако смекнула: с той поры как он с Настей, забросил свою гармонь: негоже женатому дешевить себя. Посреди горницы младший сын Агриппины Василий лихо откалывает присядку.
Никем не замеченная, стояла Даша, пока не подскочил к ней вихрастый Гришка-балагур.
— Робята! Гляньте: сама фершалша надумала к мам. — Обхватил ее за шею и потянул на круг. Покружил, сопротивляющуюся, под общий хохот, и тут же переключился на бойкую толстушку, старостову дочку, выряженную в красную, с бахромками, юбку.
Оттесненная пляшущими, Даша присела поближе к печи. Нащупала место погорячее и приложила к нему озябшие руки.
Дверь поминутно раскрывается. Несмотря на тесноту, народ прибывает. С шумом ввалились парни из соседней Дубровки. Они форсят своими рубахами из красного сатина, оптом купленного на ярмарке. Девки шибко дразнят местных ухажеров, визжат. Назревает петушиный бой. Но здешние отступаются: дубровские отчаянные, бродят ватагой, сквернословят, прячут при себе острые ножи, способны на всякое. В прошлую осень они избили податного инспектора. В народе говорят, что подстрекнули их к тому бунтари с лесопилки — той самой, куда мужики на приработки ходят. А комаровские — ласковые. Костьми лягут — руки на человека не подымут.
Выбраться бы отсюда. Только успела подумать, как услышала встревоженные голоса в сенях. В комнату втиснулось сразу несколько мужиков, и баб. Впереди всех — Фомка. Он раздвинул людей своими ручищами. Сразу увидел ту, которую, должно быть, искал, — ее, Дашу. И прямиком — к ней.
Объявился! Чего доброго, подумает, ради него на посиделки зашла. Подалась было в сторону, чтобы незаметно улизнуть от него.
— Андрр… ян… Ферршал… — Язык у Фомки заплетается, в горле что-то булькает. Почуяв беду, замерла. Потом цепко схватила Фомку за руку.
Позже, спустя много дней, вспоминая подробности, так и не могла отчетливо представить, как бежала со всеми по улице. Ясно лишь было одно, что с фельдшером что-то стряслось. Бежала за подпрыгивавшим на ходу колченогим Фомкой. Чем ближе к дому, тем больше робела.
В избу, вошла первая. Фомка следом. Зажгла свечу, поправила пальцем фитиль.
Андреян лежал… Лежал на дощатом полу. Поясной ремень свисал со спинки кровати. Его так и не снял оттуда Фомка, когда освобождал из петли голову фельдшера.
В первую минуту словно приросла к порогу.
— Может, жив он, а?.. — выдавила пересохшими губами и, нагнувшись, расстегнула ворот рубахи Андреяна. — Может, жив?.. — Она еще надеялась, растерянным взглядом обвела молчавших людей. — Господи… да что ж это?.. Да как же… — Стянула с постели подушку и зачем-то подсунула под голову покойника.
А за окном уже гомонила улица: недобрые вести быстрее ветра облетают деревенские дворы. Набралась полная хата.
— Прости его, владыка небесный… Отмучился на белом свете, — переговаривались бабы.
Вдруг все посторонились: вошел староста Кучерявый. Покачал головой:
— Эх, Андреян Тихоныч! Греховное дело сотворил ты. — Перекрестился. — И божья церковь тебя, горедушного, не примет. Не помилует за кощунство над своим телом. — Обращаясь к Фомке, распорядился: — Дай немедля знать уряднику! — Пробился обратно, сквозь напиравшую с улицы толпу.
Даша уходила позже всех. Уходила с таким чувством, точно саму навечно лишили всех человеческих радостей.
— К нам пойдем, — обняла ее на улице Настенька.
Постлали ей на полу. Почти до рассвета шепталась она с Настенькой. Во дворе по-зимнему белело, а на кухне черным-черно. Когда Настенька уснула, Даша еще долго лежала с открытыми глазами. Плакала без слез. Андреян стоял перед ней, каким оставила его в этот вечер: «Люди… люди божие… помогите!», — преследовал пьяный крик. Зачем ушла из дому? Прикрывала веки и снова слышалось: «Люди… люди божие…» Нет уж, ежели суждено помирать — только не так. Самым близким человеком, при всей его суровости, был для нее Андреян. Почему так получается, что иному никак не одолеть своего порока? Возьмет в свои когти этакая пакость — водка и сосет, сосет, изматывает, пока вконец не доконает. Так вот и его.
Утром Даша понуро брела по Комаровке. Ни с кем ни слова. Никому не нужная.
Сельчан взбудоражило случившееся. Повстречав ее, вздыхали, крестились, допытывались друг у друга: с чего вдруг фельдшер взял да и, упокой его душу, наложил на себя руки, удавился?
Кто ж его знает с чего!
В полдень из уезда приехали становой, следователь Кедров, доктор Зборовский и другие начальственные лица, коим надлежало выяснить обстоятельства самоубийства. Они подкатили к избе фельдшера. Спрыгнувший с повозки возница подтянул лошадей к коновязи, и все быстро зашагали в сторону крыльца.
Доктор сбросил пальто и шапку на руки Фомке. Тут же прошел в горницу, где лежал труп. Возвратился молча, снял халат, вытер руки носовым платком с зеленом каемкой.
Позже опрашивали.
Кучерявый мотнул бородой на Фомку и Дашу: они, мол, ближе покойнику, поболе скажут.
Фомка сообщил, как, зайдя в тот проклятущий вечер, увидел фельдшера шарящим что-то под лавкой. «Мышонка, что ли, цапал. Постоял я, подивился и ушел. Опосля встревожился — душа подсказала: неспроста. И бегом обратно. Да не поспел: под лавкой — никого, а на полу хребтиной к кровати — фершал. Полусидит, полувисит. Физьяномия синяя-синяя… Изо рта язык выперся. Страх!»
Опрашивали Дашу. Ее подтолкнул Кучерявый. Она подсела к столу, глянула в окошко, а там — вся Комаровка высыпала. Оно и понятно: зимой на полях делать нечего, вот и судачат.
— Вы будете Колосова?
— Я.
— Дарья Платоновна?
— Да.
— Какое имели отношение к Андреяну Тихоновичу Степнову? Сродни? Или как? — пытает становой.
Зарделась. Опустила голову, упрятав под стол руки, будто в них и была вся беда.
А он — снова:
— Отвечай!
Заплакала.
— А это уж совсем ни к чему, — вмешался следователь. Вынул из кармана пальто, висевшего на стене, коробку папирос, взял одну и сел. — Пусть она сама выскажется. Разрешите мне продолжить? — обратился к становому.
Выждал, пока Даша придет в себя.
Исподлобья взглянула она влажными, чуть покрасневшими глазами. Сперва на следователя, потом на доктора.
Кедров улыбнулся ей краешком губ:
— Вот-вот, а то… реветь! Не надо… Так что же стряслось со Степновым?
И она поведала обо всем, что касалось комаровского фельдшера: да, жил он в одиночестве, восьмилетней забрал ее к себе. Жена его приходилась ей крестной. Дальше — в помощницы приспособил. С тех пор как овдовел, запойно стал пить. Как возьмет, захватит его это, никогда пьяным в амбулаторию не явится. Так что она, Даша, как могла, старалась укрыть все от стороннего глаза. Выдавая лекарства, лукавила: мол, фельдшер велел передать. Многое переняла от него: иной раз сама не хуже перевязку сделает. Пьет Андреян, пьет, потом завалится на день-другой, отоспится, отмоет опухшее лицо, попарится в баньке, и сызнова человек. Только молчаливей станет да сельчан сторонится. Когда тверезый, хоть и груб был на слова, но душой ласковый. А коли хлебнет, не столь бушует, сколь попреками изведет. Почему так? Значит, на сердце их носил?.. Пыталась останавливать его от плохого, а он в ответ: «Помалкивай, Дашка! Противу меня идешь? Не я ее, водку, люблю — она меня любит». И, странное дело: подносят, бывало, в деревнях фельдшеру шкалик — ни за что не возьмет. Другой на его месте богател бы, а этот… Что проклятый, с утра до ночи на ногах. В Комаровке, в Зарайском, в Заготине. То с Фомкой, то со мной, то один пешим ходом. Два-три дня не возвращается. А я тут на пункте одна.
Замолчала. Про себя-то не надо бы говорить. Но слова шли сами собой:
— Последнюю неделю без просыпу пил Андреян.
Долго еще рассказывала о фельдшере. Кедров слушал и только изредка, когда умолкала, ободрял: «Ну, ну… дальше».
«Была молчуньей, а тут куда и робость девалась», — удивился Зборовский.
— Хорошие люди завсегда нескладно, не по-людски помирают. — Даша подняла свои синие, в слезинках, глаза.
Зборовский отнюдь не считал себя глубоким психологом, далеко не всегда правильно оценивал поступки людей. Но за грубо оформленной речью деревенской девушки уловил безысходное одиночество замкнувшегося от всех сердца.
После допроса еще нескольких сельчан приезжие заперлись в комнате. Долго меж собой беседовали. Пришли к выводу: причина самоубийства — белая горячка.
Заложив руки за спину, Кедров прислонился к стене:
— Опять Бахус. Еще одну хорошую душу запой погубил.
Долговязый пристав, детина с короткими черными усиками, тут же, как ему казалось, сострил:
— В общем, жил человече не столь припеваючи, сколь пропиваючи… хе-хе…
Учинили опись имущества. Получилась она прямо-таки утлой: бедновато, не в пример другим фельдшерам, жил Степнов.
К вечеру Фомка в просторном крытом возке на паре кучерявинских коней умчал начальство на станцию. А на другой день поутру тот же Фомка запряг в дровни свою лошаденку и повез Андреяна в последний путь.
Когда вынесли покойника, хатенку заколотили. Даже не спросили Дашу, все ли свое оттуда взяла? Ничего у нее нет своего.
Дорогу к кладбищу замело. Лошадь часто застревала в сугробах. Так-то, Даша: со смертью Андреяна теперь совсем пусто будет вокруг тебя. Она стала вдруг тревожиться о своей судьбе. Придет новый на место фельдшера. Возможно, не сразу, а когда подходящий найдется. Но обязательно замену в Комаровку пришлют. Какой он, тот новый, будет? А вдруг погонит ее прочь? Что тогда? Куда денется? Один путь: в батрачки к старосте. Может, прав был Андреян: «Зря в девках сидишь. Смотри, бобылкой будешь век вековать».
— Сколь годов-то было ему, касатка? — спросила Агриппина, одетая в поношенную мужиковскую поддевку.
— Не знаю. Не сказывал.
Агриппина забежала вперед:
— Не быть ему в раю. Средь православных не положуть. Попы самоубивцев не отпевають.
Прах фельдшера предали земле на самом краю кладбища, по ту сторону деревянной ограды. Никто, конечно, не отпевал — на похоронах ни попа, ни дьячка. А людей — верно, людей собралось много.
В восемь вечера аптека закрывается. Хозяин, Борис Маркович Лемперт, уходит к себе. А дальше остается дежурить помощник провизора. По ночам керосиновая лампочка одиноко горит за оконной витриной.
В семье провизора, занимающей собственный кирпичный дом на Рождественской улице, любят гостей и веселье. Из дефектарной, расположенной в первом этаже, в уютно убранные комнаты временами просачивается запах лекарств. Обратно же, из квартиры, прямо к пультру, пробиваются звуки рояля и смех.
Приближаясь к дому провизора, прохожий нередко замедляет шаги: музыка!.. Она несется из окон второго этажа. И хотя там изо дня в день клавиши выколачивают один и тот же мотив затасканного романса — человек на тротуаре с усладой слушает и вздыхает: музыка!.. Она внушает уважение. Там, наверху, живет не какая-нибудь обыкновенная, а «порядочная» семья.
В Нижнебатуринске знают: гости у Лемпертов не редкость. Бывать там приятно. И Лемперты отнюдь не старомодны. Особенно дает это понять мадам Лемперт. Кто только к ним не вхож в субботние и воскресные вечера! Пожилые господа, кавалеры и барышни, местные и приезжие, доктора, адвокат и даже помещики из ближайших имений. Все, кто хотите. Само собой, если вы — человек с положением. А люди без оного, по мнению провизорши Анны Евсеевны, только «дом портят»… Зато, идя с кухаркой на рынок, мадам Лемперт при встрече с приятельницами имеет все основания восклицать:
— Ах, милочка, как жаль, что вы вчера у нас не были. Господин присяжный поверенный так виртуозно играл в преферанс!
Или «между прочим» сообщала, что у доктора Соколова чудеснейший тенор и что пел он под аккомпанемент их дочери Бэллочки.
Бэллочка швырнула на кровать синее платье:
— Все что угодно надену, но это ни за что!
В зеркале шифоньера увидела себя: капризно надутые губы, на тонкой шее дымчатые волны волос. В черных, полуопущенных глазах, в юной руке, перехваченной золотой браслеткой, — нечто общее с молоденькой цыганкой из «Риголетто», оперы, которую они слушали осенью в губернском зимнем театре. Обе, и мать и дочь, подумали об этом одновременно. И обе промолчали: позволительно ли приличной девушке сравнивать себя с цыганкой-любовницей? Пусть даже любовницей герцога!
— Хватит, золотце, кокетничать! — в голосе матери строгие родительские нотки. — Одевайся, и скорее в зало!
Бэллочка вынула из шифоньера другое платье — серое с коралловой вышивкой на воротнике:
— Я в нем, как Идочка, правда?
— Ш-ш-ш… — Анна Евсеевна тут же зажала рукой рот дочери. Оглянулась на дверь. — Слава богу, папа не слышал.
Бэллочка стала причесываться. Опять не выдержала… Опять назвала имя Идочки. Уж если сравнивать кого с красавицей цыганкой, так только сестру! Какие романсы пела Идочка!.. Романсы? Они, должно быть, и виноваты во всем.
Хорошо помнится тот последний вечер. Терраса. На небе звезды. Много-много звезд. В кресле-качалке полулежала Ида. А позади стоял Александр Иванович Вихров. Ида грустно смотрела на звезды. И вполголоса пела.
Все было замечательно! Красивый вечер, красивая Ида, красавец Александр Иванович с шевелюрой золотистых волос. Тогда еще мама и папа им восторгались: «Настоящий аристократ!» А как все кончилось?.. Утром на тумбочке мама нашла записку: Ида ушла! Крестилась. В церкви венчалась. Папа тогда долго сидел в столовой, обхватив руками голову. Потом вдруг повернулся к ним:
«Всё! У провизора Лемперта старшей дочери больше нет! Нет и не было. Запомните. Имени ее не произносить при мне! Слышали? Всё».
Снова приходят гости, пьют чай, играют в лото, веселятся. Идочки будто и не было. Даже все ее фотографии сожгли. Из Саратова доносятся вести: ее там называют Лидой, Лидией Михайловной. Счастлива? Возможно. Но Лемперты такими подробностями не интересуются. Два письма, полученные от нее, разорваны и брошены в помойку нечитанными.
В центре гостиной на бронзовых цепях тяжелая висячая лампа. Матовый абажур ее развернут тюльпаном. Громкие голоса играющих в лото. Щелканье орехов — скорлупа их горкой растет возле каждого. Пепельница до отказа забита окурками. Все здесь создает то благодушное настроение, при котором на лицах хозяев невольно читаешь: а у нас гости!
— Тридцать два.
— Семьдесят восемь.
— Сорок три.
Цифры называет Зборовский. Бэллочка прислушивается к мягким перекатам его голоса.
— Шесть. Сорок восемь. «Дедушка» — девяносто!
— Виват, «квартира»! — вскакивает со своего места Арстакьян и выхватывает из пальцев Зборовского этот бочоночек — «дедушку». Он горячится больше всех: удрученно вздыхает, если кто выиграет, бурно радуется, когда везет, острит, и всем его шутки нравятся, все почему-то ему симпатизируют.
Зборовский немного хмур и рассеян. Играет в лото, хотя не любит эту игру — правда, не утомительную, но бездумную.
Игра закончилась. Преклонных лет круглячок, преподаватель коммерческого училища Нефедов, смущенно отказывается взять деньги с кона:
— Да нет же, господа!.. Помилуйте-с, неудобно…
— Выигрыш — дело чести! — смеются гости, рассовывая по карманам его жилета серебряную мелочь.
На стол положили белую хрустящую скатерть, расписанные золотом десертные тарелочки. Губы Анны Евсеевны съежены кругленькой рюшечкой, — не устают источать радушие. Столько в ней любезности, что хоть сахара в чай не клади.
Жена Нефедова, молодящаяся блондинка, хвастает:
— Мой товар, господа, не залеживается: три дочери — всех замуж выдала! Разбирали охотно… Приходили и спрашивали: не найдется ли еще одной?
Намек? На щеках и шее провизорши проступают багровые пятна.
Звенят чашки кузнецовского фарфора.
— Какой изумительный! — воскликнула, увидев сервиз, постоянно и всем восторгающаяся Нефедова. — Прелесть! Ах, как хорошо!
— У Лемпертов не бывает плохо, здесь всегда и все только хорошо, — менторски, то ли шутя, то ли с иронией перебил ее Арстакьян и тут же заговорил о другом. О том, что где-то в Новгородской губернии — в январе! — прошла гроза: сильный гром, дождь и небывало яркая молния; что на одном из островов Японии произошел воробьиный бой. Место схватки усеяли тысячи птичьих трупиков… — Трагикомедия, господа! — горько усмехнулся он. — Пташки воюют. Но это что!.. То ли дело балканская баталия. — Его продолговатое смуглое лицо стало неподвижным, голос притих, будто шел издалека. — Птички… Им-то хоть можно простить: мозги крохотусенькие. А люди? На кой черт люди перегрызают друг другу горло?..
— Горло?.. А-а-ра-ам Гургенович! Я вас не узнаю. Что с вами? — Анна Евсеевна передает ему чашку чая и нос ее деликатно морщится. — Какие дурные, совсем не ваши выражения!
— Миль пардон… — И Арстакьян продолжает, видимо в плену нахлынувших мыслей. — Главные силы болгар подходят к Константинополю. Обошли саталджинские укрепления. Константинополь горит. Это вам не воробушки воюют.
Зборовский, недолюбливавший владельца «Экспресса», на сей раз слушает его с интересом. Впервые заметил: шутит ли, смеется Арстакьян, а глаза серьезные. Глаза не смеются, что-то таят в себе.
Арстакьян вдруг ни с того ни с сего рванулся со стула, подхватил стоявшую в стороне Бэллочку и закружил ее в вальсе, напевая:
— Отцве-ли-и уж давно-о хризантемы в саду-у… Ах, Бэллочка, Бэллочка, вы самая чудесная чернушечка! — услышал Зборовский за своей спиной банальный комплимент. Пара пронеслась, искусно лавируя среди беспорядочно отодвинутых стульев. При каждом повороте Бэллочка улыбалась Зборовскому. Далеко не так, как остальным. Потом не сразу, а несколько выждав, вроде бы случайно, подсела рядом. Это явно привлекло внимание госпожи Нефедовой. Не оттого ли, что доктор из Петербурга всегда на примете, к тому же молод?.. Любопытно, чем все это кончится? В городе еще не забыли про старшую лемпертовскую.
Борис Маркович, с любовью наблюдавший за дочерью, кажется, и сам узрел то, чего прежде не замечал. Неужели с Бэллочкой он тоже что-то проглядел? И сердце провизора сжалось отцовской болью.
Гости перешли в другую комнату. Соколов довольно громко начал рассказывать Нефедову и Лемперту о вычитанном вчера во врачебной газете:
— Пишут, что в мире ежегодно умирает тридцать миллионов человек. Что половина из них не доживает до семнадцати лет, а четверть — до семи. Россия наша, страх сказать, по общей смертности на особом счету. — Гневно тряхнул головой. — В ней гибнут тридцать два на каждую тысячу!
— И еще, Варфоломей Петрович, добавьте к своим данным, — неожиданно вмешался Арстакьян. — В переводе на хлеб немецкий крестьянин потребляет тридцать пудов пищи в год, а у нас только восемнадцать. Мяса российский землепашец съедает четырнадцать — шестнадцать фунтов в год. Только-то! А во Франции — сорок девять, в Германии, Англии и того больше. Вот она, непогрешимая голая статистика! — И снова закружил Бэллочку. — От-цвели уж давно-о… хризанте-е-мы…
Цифры ошеломили. Зборовский удивился: откуда все это знает он, этот инородец?
А «инородец» уже чем-то забавным развлекает охочую до новостей Анну Евсеевну. Подчеркнуто вежливый, в меру язвительный, весь он какой-то горячий, знойный, совсем не здешний.
Вскоре гости сгрудились вокруг Нефедова и Арстакьяна — кто сидя, кто стоя. Разговор, который велся теперь, интересовал в какой-то мере каждого. Даже хрупенькая Бэллочка, стоя позади отца, слушала, выстукивая что-то тонкими пальчиками на его плече. Раз тут все, куда же денешься?
— Откровенно говоря, я, Арам Гургенович, уверен, что Нижнебатуринску ваша газетка не нужна. «Бу-диль-ник»… Анекдот! Для каких таких надобностей? Писать в нее некому. — После каждой фразы челюсти учителя под небогатой растительностью продолжают шевелиться. — Да и читающей публики в нашем городе раз-два и обчелся. С нас достаточно «Биржевых ведомостей» и «Глыбинской жизни». Уж не помышляете ли вы конкурировать с ними?
Арстакьян терпеливо слушает, щурится. И когда тот смолкает, сухо говорит, почему-то поглядывая на Зборовского:
— У меня другое мнение. Ну, к примеру, Варфоломей Петрович открывает в Нижнебатуринске школу сельских сестер. Захочет он об этом написать? Рассказать, как и кого готовить будут? Или… — учтивый, округлый жест в сторону дам, — о благотворительном вечере в пользу сирот, который был на той неделе. Разве не интересно?! Или, скажем, — в упор к Зборовскому, — Сергей Сергеевич мог бы написать о предстоящем съезде земских врачей?..
— Обратитесь лучше к доктору Соколову, — откликается Зборовский. — Он на съезде будет.
— Буду. И обязательно, Арам Гургенович, напишу. — Соколов зажег потухшую папиросу. — Ваша затея мне по душе. Только берегитесь: отцы города могут устроить вам темную, ежели будете разводить в газете крамольные мысли.
— Бог с вами, Варфоломей Петрович! Не будем, раз нельзя. Направление у «Будильника» определенное: печатать только дозволенное. Никаких статей, враждебных правительству. Никаких ложных сообщений, касающихся должностных лиц. Никаких слухов, возбуждающих общественную тревогу. Ни-ка-кой политики!
— А так можно? — вдруг спросила Бэллочка, и сразу осеклась: все посмотрели на нее.
— Можно. Почему не можно? — Лицо Арстакьяна смягчилось: ах ты, дитятя. И снова стало строгим. — В России, в нашей стране чудес, все можно.
Соколов поднялся, дружески похлопал его по плечу:
— Таких бы живчиков на Руси, да числом поболе, смотришь — и народ подтянулся бы!
Зборовский был немало озадачен: судя по всему, Арстакьян не фантазер. Сам замысел свидетельствует о том, что человек он неглупый, жизнедеятельный и способен осуществить задуманное.
Разговор продолжался. Теперь речь зашла о деревне. Неожиданно для себя, Зборовский тоже принялся распекать смиренника Нефедова:
— Экое у вас дамское представление о русских крестьянах. Им, говорите вы, легче жить: мучица… огородец, коровенка — значит, сыты?
— Сыты? — подхватил Арстакьян и раскрыл портсигар: угощайтесь. — Надеюсь, не от хорошей жизни мужик идет на зимние приработки? На лесопилку, чугунку… За каждую кубическую сажень вынутой земли железная дорога обязуется уплатить подрядчику два рубля шестьдесят пять копеек. А мужику дай бог за то же — восемь гривен. Дешевая сила! Сыты… Вы, господин учитель, утверждаете, что мужичок добрый. Скажите лучше: терпеливый. И все-таки до поры: самый смирный может в зверя превратиться. Все разнести.
— Может быть… может быть… — пошел на попятную Нефедов.
Спорили еще долго. Часто нельзя было понять, когда Арстакьян шутит, а когда говорит серьезно. К тому же Соколов то и дело подтрунивал над будущим «редактором-вестосплетником».
Бэллочка слушала, ничего не слыша. Думала о чем-то своем. Зборовский пересел к ней. В глазах ее мелькнул испуг. Не сказав ни слова, она вышла и больше уже не показывалась. Анна Евсеевна часто уходила в комнату дочери и возвращалась с плохо обозначенной любезной улыбкой. Кривили в этом доме неумело, прозрачно. Зборовскому стало ясно: следует уйти и не бывать здесь более. Зачем мучить девочку? Но он сидел. Сидел, сознавая, что стоит захотеть ему, и Бэллочка, вопреки неумирающей патриархальности семьи, будет с ним.
Говорят, в уездных городишках — чиновничье захолустье, скука, чуть стемнеет — все на бок. Ничуть не бывало. Мало ли что говорят! Не удивляйтесь, если в поздний час вам встретится одинокий прохожий или даже несколько человек. Это не забулдыги, это гости расходятся по домам.
Лишь в провинции умеют так долго засиживаться. Зимняя ночь давно раскинулась над тихими улочками. Сторожа, охраняющие купеческие амбары и лавки, перестукиваются колотушками. Драгунскую улицу, ту, что в лощине, совсем снег упрятал. Трещат от мороза деревянные ворота, плотно сдавленные засовами. А чуть повыше, на Троицкой, где постоялые дворы, ворота всю ночь нараспашку. Каждый час там церковный колокол застуженно отбивает время — вместо курантов, которых в Нижнебатуринске сроду не водилось. Правда, иной раз звонарь спросонья сбивается со счета: то часок недодаст, то в полночь отбухает тринадцать ударов, — бог ему судья…
Из парадной дома провизора вышли доктор Зборовский и Арстакьян. Согретые комнатным теплом, оба приподняли воротники своих шуб.
В окнах столовой купца Гношилина горит розовый огонь. Там начальник станции, супруги Ельцовы и, конечно, следователь Кедров… В зеленоватой полосе света, льющегося из кабинета городского головы, мельтешат снежинки. Там тоже засиделись. Голова любит преферанс. Его партнеры — акцизный надзиратель, владельцы лесопильного завода братья Жуковы и наезжавший из Глыбинска шурин — губернский попечитель детских приютов.
Скованная льдом река Комариха рассекает Нижнебатуринск надвое. Подходя к мосту, Зборовский спросил:
— Куда вы, на ту сторону? Или на этой — в «Экспрессе» переночуете?
— На ту сторону, — рассмеялся Арстакьян.
— Чему вы?
— «Этой стороне» да «той стороне». Видимо, из поколения в поколение те, кто жил здесь, называли левый берег «той стороной», а жители того берега нарекли «той стороной» правобережье. Обычный диалог: «Ты, братец, откудова?» — «На ту сторону в гости ходил». Или: «Замуж дочку выдала, все б ничего, только живет далече, у супруга, на той стороне». И никто до сих пор не додумался дать более точное наименование этим половинкам. «Та сторона», и ладно… Какая леность мысли!
«Он не просто делец», — опять мелькнуло у Зборовского.
— Откуда вы родом, Арам Гургенович?
— Из далеких краев, господин доктор. — Приостановился, вздохнул и снова зашагал. — Есть в Закавказье долина Аракса. Не слыхивали?
У входа в иллюзион электрические фонари погашены.
— А как же сегодня «Экспресс» во время сеансов был… без хозяина?
— Там Харитон, — ответил равнодушно.
По всей вероятности, Харитон щедро оплачивался Арстакьяном. Во всяком случае, пользовался его полным доверием.
Прощаясь, Арам Гургенович неожиданно заявил:
— А все же я недоволен разговором с вами.
— Почему? — несколько опешил Зборовский.
— Потому… потому что хотелось бы нашу беседу продолжить, чтобы она не была последней.
Скучны и унылы пустые зимние гумна. Даша бредет задами дворов. Протерся на локтях, начисто расползается ее старенький кожушок. До дыр истоптались, не подшить, валеные сапоги. К кому ни зайдет — попотчуют, а за глаза лишним ртом назовут.
Как и при Андреяне, спозаранку приходит она в амбулаторию. Наденет свой белый халат и ждет. Чего ждет? В эти дни сюда редко кто заглядывает: должно быть, в округе прослышали, что покуда другого фельдшера нет. Что и говорить, тоска. Спасибо, невестка старосты навещает.
Доктор наезжает теперь не два раза в месяц, как прежде, а каждую неделю. Приедет — весть о том быстро обойдет окрестные деревеньки. Даша приободрится, находит желанное дело.
— Скоро ль фельдшер-то будет? Когда пришлете? — приставала к доктору.
— Подбираем, Дашенька. Запросили губернию.
И Даша снова ждет. Иной раз здесь, в амбулатории, расстелив кожушок на лавке, и заночует. Поплачет. Потом приснится ей всякое. К примеру, будто умерла, лежать в гробу неудобно, повернулась и — на пол вывалилась. Скоро панихида начнется, люди придут, а она не в гробу. Как же так?.. А то намедни представилось, что под ледовину угодила. Под ней, под ледовиной, море. Синее-синее. И волны — словно в кружевных оборках. Точь-в-точь как на глянцевой обложке книги, которую читал Андреян. На берегу — избушки; пряменькие, бревнышки гладко обтесанные, совсем непохожие на комаровские. Одна избушка ее, Дашина. Только которая из них? Эта?.. Или вон та?..
Проснется — сердце колошматится. Так уж устроен человек: то вкрай изведется, вроде над головой сплошные тучи. А то враз все по-другому — ни тучек, ни пасмури.
Время между тем не стояло на месте. Наступила предвесенняя пора. И заря стала вздыматься пораньше, и холода чуть полегчали. А тут вдруг ночью ударил морозище, а под утро — мокрая метелица, снег сочно зачавкал под ногами, словно разом зажевало коровье стадо.
Прибыл наконец долгожданный фельдшер. Бледный, рачьи глаза. По виду — в тех же годах, что и Андреян. Печальная участь предшественника, о которой, по всей видимости, был много наслышан, вызывала в нем любопытство и страх.
— Поди ж ты, какая штуковина, — покачивал головой, — не первой молодости человек, а такое содеял. А что допекло его? — выведывал у Даши.
Фельдшер провел в Комаровке сутки. Посулил вернуться на той неделе, как только уладит домашние дела. Так его и видели!
День ото дня солнце припекает все крепче и крепче. Что за вёсны в Комаровке — ух ты! Во всю мочь загалдели грачи. Потом пошел чернеть снег, все пуще, дружней. По обочинам и оврагам зажурчали ручейки. Потемнели лесочки, что поблизости раскиданы. Лишь кое-где белыми островками лепится снег. Заглянешь во дворы — кто телегу ладит, кто соху, а кто латает прохудившуюся крышу. Весна! Стоит под солнцем мужик и в небо ухмылку шлет.
Хорошие вечера пришли в Комаровку. Вроде взяли да насытили тебя до одури зельем мака. Или чьи-то сильные руки понесли тебя по чуть зеленеющим лугам, над лесочками. Гляди, какая она, неоглядная земля.
Весна! Однолетки Дашины, что брагой опоенные, заводят песни, шуточные и такие, что слезой прошибет. Почти каждая суженого имеет, а ежели не имеет, то в мыслях милого держит. Только от нее одной счастье бежит.
Одиноко стоит она у амбулатории и прислушивается к дальним голосам. Играет трехрядка, где-то тарантят, перекликаются бабы.
В этот четверг людей принимать было некому, доктор не приехал. Тех, кто прикатил на лошадях, отослала на соседний фельдшерский пункт — в Мушары, других сама, как смогла, обслужила: кому порошки дала «от живота», кому мазь «от ревматизмы», капли глазные, кого перевязала. И сейчас вот душа не на месте: сохрани бог, не то дала, повредила человеку.
— Стой, фершалша! В аккурат мне требуешься! — бежит к ней Агриппинин Василий. Взопрел. Рубаха изодрана. Придерживает рукой обнаженный локоть, а сквозь пальцы сочится кровь. Войдя в амбулаторию, побледнел, обмяк. Даша подхватила и уложила его на скамейку в передней. Смочила комочек ваты нашатырем и ткнула к носу — отвернул голову. Снова поднесла — очухался, сел и задорно подмигнул.
— Опять озоруешь, Василий?! Народ мутишь втихаря на лесопилке?
— Вранье, Дашенька!
— Не вранье, знать, коль весть дошла.
— Выдумка! А то, что хозяин три шкуры дерет с народа, всяк скажет.
— Допрыгаешься, дурень! В острог дорожку протаптываешь… А кровь эта с чего у тебя?
— Сучком распорол, — сказал, дурачась, но тут же скривился.
Внезапно вошел Кучерявый. И хотя не было греха в том, что Даша перевязывала обнаженное плечо парня, она безотчетно отпрянула. Староста прошелся вдоль половиц неторопливо, по-хозяйски. Старший сын его Ефим, хоть и ростом в отца, а вот нет у него такого твердого шагу.
— Чего спужалась, докторица? — добродушно хохотнул Кучерявый. — Валяй лечи!
Проворно начала закатывать бинтом плечо: вокруг, вокруг, крест-накрест… Ухватила зубами конец бинта, потянула его пальцами и рассекла вдоль. Может, не такой он, староста, худой человек? Это Кучерявиха злющая, ни дна ей ни покрышки. Хотя в последнюю пору и она терпимей стала относиться. Потому ли, что «фельдшерова сиротка» наделяет ее мазями? Или для какой другой корысти приглядывается? Кучерявого в Комаровке побаиваются, а его бабу люто ненавидят.
Даша завязала марлевые хвосты узелком. Взглянула на повязку, потом на старосту: умею-де?
Василий поднялся, озорно приобнял ее и вышел.
Кучерявый заглянул в открытую дверь приемной комнаты, приподнял зачем-то пальцем сосок подвесного рукомойника и вытер о штанину мокрую ладонь.
— Где ж мужички твои хворые?
— У всех враз болести посняло, как пронюхали, что я за лекаря. А про фершала не слыхать чего?
— Не слыхать. А тебе… с новым охота быть? Аль как?
— Ежели возьмет в помощницы — останусь.
— А ежели не захочет?
— Тогда уж в город подамся. В няньки, в прислуги. Руки мои никаких трудов не страшатся.
— Не страшатся-то ладно, да только, дочка, без рекомендателя ни одна барынька не возьмет. Там, не знаючи человека, не очень-то!
На ресницах Даши застряли слезинки.
— Не тужи, девка. — Кучерявый погладил ладонью ее спину. — В обиду не дадим. Прокормим, да и замуж еще пристроим.
Сумерки мигнули разок-другой и темным пологом прикрыли село. Одиноко задумалась на пригорке деревянная церквушка. В полутьме разговор докучлив, тяжел. И болтать неохота и прогнать не прогонишь: больше тебя хозяин здесь староста.
Лица его не различишь. Стоит пригнувшись. Бубнит, бубнит чего-то. Шагнул и — в голову не могло прийти такое — всем грузным телом своим привалил ее к стене.
— Молчи, Дашка.
Возле самого лица крупные зубы его, вкось и вкривь — точь-в-точь ломаный частокол. Рванулась от него и вмиг — к окну:
— Не Дашка я тебе, а Дарья, — запальчиво вздернула голову. — Вот высажу стекло и улицу кликну!
— Дура! Нешто я… Дура и есть! — ругнулся Кучерявый, не смея, однако, снова приблизиться. — Ну чего взъерепенилась? Чего орешь-то? — Нахлобучил поглубже шапку и уже тише, примиряюще, бросил: — Доброй шутки, девка, не понимаешь. — Ткнул ногой дверь, вышел.
О том, что произошло у нее со старостой, Даша утаила даже от Настеньки, хотя та перед ней открывалась во всем. Почему не рассказала? Или девичий стыд оказался сильнее? Или чутье подсказывало: так лучше? Одного не могла понять: почему Настенька, которой в этой семье все опостылело, не уходит? Ефим? Пошто привязалась к нему? За какие такие хорошести? Ведь без характеру он.
Многого не понимала Даша. Она еще не любила и жила в смутных надеждах, а Настя, хотя и любящая, но беспомощна, в семье свекра как негожая ветошь. Что могла сделать Настенька — пристегнутая, замужняя?
Прибывший в Комаровку Зборовский пришел в амбулаторию прямо от старосты, у которого после смерти Андреяна теперь останавливался. Даша подала халат и молча стала завязывать на его спине тесемки. Потом так же молча раскрыла амбулаторный журнал.
Доктор мыл руки, мурлыча песенку, — не понять какую.
Прием подвигался быстро. Даша вызывала больных, которых успела сама записать до прихода доктора.
Помогала им разуться, раздеться, меняла инструменты, бинтовала.
— Подержи! Шпатель смени! — поминутно обращался к ней Сергей Сергеевич. И если случалось назовет ее не по имени, а по привычке сестрицей, удивление сменялось у нее каким-то новым, незнакомым чувством уважения к себе, сознанием того, что, пожалуй, могла бы быть не тем, кто она есть. Сестрица. Так называют ту, которая всегда между доктором и больным.
— Что же ты? — Окрик Зборовского мгновенно возвращает к действительности. Ему и невдомек, о чем размечталась помощница. Сидя за столом, он листает амбулаторный журнал и попутно справляется о больных, прежде бывавших у него.
— Помнишь, Даша, ту женщину… почему не приехала в больницу?
— Какая?
— Да та, у которой зимой еще саркому определил?
— Марфа Воробушкина?
— Да. Что с ней?
— Известно что: померла. Поначалу по шептуньям ходила, столетник прикладывала, потом сдуру полоснула серпом желвак.
Юношеские, дерзкие замыслы. Сколько хороших напутствий давали петербургские коллеги, провожая его в земство. Говорили о высоком призвании служить простым людям, о Пирогове, Сперанском, о широком поле деятельности для врача в деревнях. Говорили… говорили… А здесь по сей день заразных больных не отделить от здоровых. Эпидемия за эпидемией. Хоть бы один барак построили! Земская медицина — силища?.. А на весь уезд всего четыре врача. На несколько волостей — один фельдшер. Зато знахаркам раздолье… Не уподобился ли сам он Дон-Кихоту, ломавшему копья о мельничные крылья?..
Народ ли к теплу поокреп, но больных сегодня оказалось поменьше, освободились ранее ожидаемого. Сидя на единственном стуле — а то все табуреты да скамьи, — доктор от нечего делать просматривал амбулаторный журнал.
Старые записи, сделанные Андреяном Степновым. Как, однако, грамотно, как правильно выписывал он по-латыни рецепты. Малознающие, невежественные фельдшера, особенно ротные, вернувшиеся из солдатчины, вели себя с апломбом и без зазрения совести брали поборы с больных. Осев на своих участках, быстро обстраивались, разводили всякую живность. Не то что комаровский Андреян.
Далее в журнале идут записи крупными буквами, Дашины: «Сименов Сирежка. Фетька Жмота… Пилагея Косоглазая». Все графы, кроме диагноза и назначений, заполнены аккуратно. Все в полном ажуре.
— Кто тебя грамоте обучал?
Вот и укорил. Обидное, несправедливое ожесточает. И все наболевшее с детства, в ее жизни у фельдшера и после него, вырвалось неожиданно:
— И не совестно вам насмешничать, господин доктор! — Намеренно не назвала его по имени-отчеству. — Где мне учиться-то было? Спасибо Андреяну Тихнычу, что буквы показал.
Зборовский недоуменно пожал плечами: что худого спросил? Какая, однако! До сих пор она восторженно следила за каждым его шагом. Это в какой-то мере было даже приятно. Да и, право, он не так уж плохо относится к этой девушке.
Даша заглянула через его плечо на страницу раскрытого журнала. Клякса. Вспомнила, когда ее поставила. Андреян — тот действительно умеючи перо держал. Тоже попрекал — рука, дескать, у тебя хорошая, да ленивой голове досталась. Но чтоб похвалить — случалось редко.
Зборовский остался еще на день, — надо обойти дома в Комаровке. Никто из докторов, наезжавших сюда прежде, ни по каким, дворам не ходил. А тут по собственной охоте подрядился, от избы к избе.
Перед отъездом стал ей объяснять:
— Ты кое-что сама здесь без меня сможешь делать. В этом шкафчике ничего не трогай. А в том — иноземцевы капли, английская соль, касторовое масло, ромашка…
Даша поддакивала: понятно, понятно. Право же, Андреян доверял ей больше. Сколько раз одна справлялась — люди знают. Не зря мужики в шутку величают ее «фершалшой».
Весной Комариха вскрывается гулко, с громыханьем и лязгом. Еще недели две назад, в пору ледохода, мимо проплывали тяжелые, заснеженные глыбы, а сейчас медленно-медленно движутся последние льдинки. Вода почти стоячая. Это только возле Комаровки летом речку Комариху где хочешь перейдешь и колен не замочишь, а у города, за шестью запрудами, она глубока.
Первые лучи весеннего солнца, не очень горячего, но яркого, пробились сквозь редкие сучья единственного в Нижнебатуринске городского сада. Пробились и легли на узкие аллеи, покрытые слежавшимися за зиму листьями. На деревьях почки уже открыли свои клейкие клювики и выбросили наружу зеленые язычки. Вчера еще ветки были голы, а сейчас напоены душистой влагой и вот-вот зашелестят.
В здешних краях все по-честному: лето так лето — пыль да жарища, осенью — грязь непролазная, зимой — вьюги да высокие снега, ну а весной, как ныне, — все неудержимо звенит.
Незаметно приблизилась пасха. Последняя предпасхальная неделя. Кастелянша, попечению которой со времени приезда в Нижнебатуринск отдал себя Зборовский, вовсю орудует в его квартире. Сняты чехлы, скатерти, содраны с карнизов занавески. Комнаты с оголенными окнами, неуютны, будто нежилые. Сергей Сергеевич слонялся по дому, не зная куда себя деть, не находя вещей на привычных местах.
И вот наконец наступил день, когда в квартире дыши не надышишься: свежесть, белизна, праздничный стол, куличи, крашеные яйца.
Родной дом — о нем в это время думалось. Родной, но далекий не только тысячами верст, а чем-то гораздо большим. Там в делах хозяйственных для отца незыблемым оставался авторитет матери, но и она никогда не вмешивалась в сферу интересов адвокатской конторы на Невском проспекте. О судебном «процессе семи» пишут сейчас все петербургские газеты. Судя по последним сообщениям, этому событию действительно придан политический колорит. Отец все-таки добился свидания с теми… в «Крестах». Неужели сам, лично, будет защищать их?
Завтра, как и всегда, в пасхальные дни к родителям приедут гости. И Верочка, конечно. Жизнь в Нижнебатуринске отодвинула ее куда-то в сторону. Но все же Петербурга иначе и не представлял: мосты, дворцы, туман и… Верочка.
Сбросив осточертевшую за зиму шубу, Зборовский шел с непокрытой головой, подставляя ласковому солнцу большой, с выпуклыми висками, лоб.
Поржавевшая железная ограда обегает городской сад с трех сторон и обрывается на берегу. В аллее шуршит метлой сторож. Кедров не заставил себя долго ждать: как условились, подошел к воротам точно к одиннадцати. Еще издали махнул ему светлой широкополой шляпой:
— Я здесь, милейший эскулап!
На главную, Рождественскую улицу высыпали все, кому не лень. Гуще на солнечной стороне, а та, которая в тени, пустует.
К величайшему своему изумлению, горожане сегодня прочли развешанные на улицах, на вокзале, в парикмахерских и даже рядом с вывеской «Кабинет врачебной косметики: удаление прыщей, угрей, перхоти» крупные печатные объявления о предстоящем выходе еженедельной общедоступной популярной газеты «Будильник». Явление доселе небывалое.
Зборовский усмехнулся:
— Экий размах!
— Но факт: местная куцая типография, ничего не печатавшая, кроме мелких бланков, откуплена Арстакьяном. Начаты работы по ее расширению. — Кедров приостановился и испытующе глянул в лицо: — Вас это не интересует, Сергей Сергеевич? Нет?
— Ничуть.
— А если призадуматься?
— Над чем?
— Ну хотя бы над тем… над тем… — запнулся, потом вдруг указал вперед рукой и засмеялся: — Хотя бы над тем, чтобы не прозевать…
У тротуарной тумбы, в распахнутом сиреневом жакете, стоит Бэллочка. Как и все, смотрит на витрину. Возле магазина Ельцова толкучка. По фасаду — на белом полотне — крупные синие буквы: «Получен большой выбор весенних товаров». И в скобках: «Цены без запроса». В окне — головки манекенов, светлые платья, костюмы, шляпы в цветочках и лентах.
Прихватив Бэллочку, они свернули втроем за угол на Драгунскую. Спустились к реке. Перешли мост. С холма — самой высокой части Нижнебатуринска — чудеснейший вид. Солнце золотит реку; у Козьего вала — крутого, неровного обрыва — пестро чередуются до самого низа песчаные слои, чернозем и глина. А там, внизу, тянется улочка с домами-крохотушками. Там тоже кто-то живет. Но за свои семнадцать лет Бэллочка ни разу туда не заглядывала. Доверчивая и наивная, она, в сущности, далека от всего, что творится за стенами родительского крова.
Маленькая кокетка первый год на французских каблучках. То вынет ногу из туфли, то всунет обратно. От наблюдательного взора следователя не ускользнуло ее нетерпеливое желание спровадить его. Да, да, он совсем забыл: ему ведь надо сейчас забежать ненадолго к одному знакомому, тут, близехонько.
Оставшись вдвоем со Зборовским, Бэллочка обрадовалась: так хотелось поговорить с ним. Давно он обходит их дом. Почему?
— Вы не обиделись на нас за что-нибудь, Сергей Сергеевич? Мы все в недоумении.
— Кто именно, Бэллочка?
— Мама, папа, ну и, конечно, я. — Говорит, глядя в сторону, будто обращается к кому-то третьему.
— И ваш папа — Борис Маркович?
— Да…
Смотрит на нее в упор: ничего она не знает. Не дав себе времени одуматься, выпалил:
— Мне, Бэллочка, запрещено бывать у вас.
— Кто? Кто запретил?
Следовало бы умолчать, а он:
— Запрет исходит от… провизора Лемперта. От вашего папаши.
— Почему запрет? При чем тут папа? Ну договаривайте, прошу вас.
Он вынул из кармана пиджака конверт и подал ей. Очень не хотелось, чтобы сейчас вернулся Кедров.
Узнала почерк. Пробежать письмо — дело секунд. Напуганный отец в самых изысканных выражениях просил «снизойти… быть джентльменом… не кружить голову бедной девочке…» Подпись: «Преданный вам Б. Лемперт».
Лицо у нее детски растерянное.
— Что ж, я… я знала о письме.
Теперь еще больше уверен: ничего не знала. На минуту любопытство взяло было верх над жалостью, потом жалость — над любопытством.
— Что касается этого, — снял пальцем с ее щеки слезу, — то скоро все у вас пройдет. Увидите — пройдет!
Позднее, по дороге домой, Зборовский поведал Кедрову о своем разговоре с Бэллочкой.
— Фу-ты, — Кедров вернул ему конверт, — и вы эту цидулю дали прочесть ей?
— Да.
— Зачем?
— Чтобы все встало на свое место.
— Зачем же так грубо? Поймите: ее с детства растили, как говорится, в вате. В головке у нее сумбурная начинка жантильных правил для «девушек из порядочного дома». А вы?.. Ох сгорит, сгорит порхунок.
В праздничные дни Соколов, как правило, лично обходил все палаты. Поздравлял больных, сестриц и хожалок. Заглядывал в кухонные котлы — чем угощаете? Проверял запасы лекарств в аптечных шкафах, запас белья.
Столкнувшись со Зборовским, потянул его за собой:
— Как нельзя кстати!
Зайдя в кабинет, кивнул на стул.
— Земская медицина, дружок мой, не зря создавалась. Думаете, от нас требуется только глубокая медицинская ученость? Не-ет, лапушка, этого мало. Мы люди особой породы, с особенным сердцем. Чеховский Дымов — вот образец служения народу. И уж если врач однажды полечил мужиков и баб, то, кем бы он впоследствии ни стал, — профессором или академиком, смею вас заверить: годы земства ему запомнятся навсегда. На каждом шагу пригодятся… Вы мне очень, Сергей Сергеевич, нужны.
Зборовский выжидал. Соколов был дружески расположен к нему, но обладал странной привычкой — никогда сразу не приступать к объяснению по существу.
— Сельские пункты иные называют богоугодными заведениями. Сколько там безграмотных фельдшеров! Сами ведь сетуете: крестьянки доверяют повитухам. Следовательно, что нужно делать, Сергей Сергеевич? Нужно этих повитух обучать акушерству.
Зборовский привычно выключает на некоторое время слух. На жестяных карнизах окон толчея безмятежных голубей. Серо-голубые, матово-черные, они поклевывают хлебные крошки. В больничном дворе прыгает через скакалку малышка. Ее белое кружевное платьице перехвачено красной шелковой лентой. Такой же яркий бант в волосах. Сегодня праздник! Сегодня пасха!
Соколов то ввинчивает трубку стетоскопа в кружок, то вновь разнимает их. Как обычно, добирается с дальнего подъезда:
— У вас весьма существенное преимущество, по крайней мере передо мной.
— То есть? Нельзя ли уточнить — какое?
— Пожалуйста: у вас — молодость! Грех, который, как известно, предполагает некоторые качества: завидную энергию, расторопность. Так вот какое дело, Сергей Сергеевич. — Заговорил наконец о главном. — Я, как известно вам, намерен создать при лечебнице школу сестер. Рассчитываю в основном на вашу помощь. Идет? Согласны?
— Не знаю, Варфоломей Петрович, не сведущ я в подобных вопросах.
— Отговорки: «Оно бы очень можно, да никак нельзя…» Мне пошел сорок первый, но, признаюсь, сестер обучать тоже не выпадало. В земской управе дают средства и помещение. А в остальном давайте сами развертываться. Вы и я. Согласны?
— Другого пути, как я понимаю, нет?
Варфоломей Петрович откинулся в кресле, не замечая, как осыпается пепел папиросы на его праздничный, кофейного цвета, костюм. В глазах его радость: не пришлось долго уламывать, вопрос решен, все договорено, все отлично.
Ничто так не скрашивает пребывания в Нижнебатуринске, как общение с этим человеком. Сергей Сергеевич хотел было уйти и крайне удивился, когда Варфоломей Петрович вдруг, замявшись, заглянул ему в глаза:
— Как настроение?
— Не жалуюсь.
— Хитрить не буду, я задержал вас и по другому поводу. Не догадываетесь?
— Нет.
— Немудрено. Вы, полагаю, не влюблены?
— Нет, не влюблен.
Соколов погрозил карандашом:
— Эх, молодой человек! — Затем вернулся к тому, насчет чего обещал не хитрить: — Была вчера у меня одна… пациентка. Молодая особа. Очень молодая! — Оттянул пальцами нижнюю губу. — Просила, чтоб я ее вылечил, понимаете?..
— Что ж тут особенного, — недоумевал Зборовский. — Обычная просьба.
— А ну вас! — рассердился Варфоломей Петрович. — В том-то и дело, что болезнь необычная. И подобных больных мне пользовать не случалось. Я ей: «На какую тему плачете?» А она… вы догадываетесь, о ком я говорю?..
— Нет.
— О Бэллочке.
— Что случилось?
— Влюблена… Все в конечном счете ее… сугубо личное. Но для Лемпертов, считаю своим долгом предупредить, тут может разыграться вторая трагедия. Девочка страдает. Просит, наивная, вылечить… А как?
О посмертной бумаге фельдшера прежде других стало известно в Комаровке Кучерявому: про такие дела и положено осведомлять сельского старосту. Ну а от него, само собой, добрую весть принесла Настенька. Она прибежала в амбулаторию веселая. Давно такой не видывала ее Даша.
— Что я тебе ска-ажу! — крикнула она и принялась целовать подругу.
Таким образом, лишь три месяца спустя после смерти Андреяна, Даша узнала, что в бумагах фельдшера нашли и такую, в которой он, словно предчувствуя близкий конец, завещал по духовной свою избенку «Дарье Платоновне Колосовой, крестьянке села Комаровка, Нижнебатуринского уезда, Глыбинской губернии». Выслушав Настеньку, Даша диву далась: почему завещано ей?
— Поди ж ты, а? Каков он, Андреян… Чего намудрил!
— Правильно намудрил! По совести, — одобрила Настенька поступок фельдшера. — Кому же еще? Никакой родни у него. А ты хоть и чужая, однако всегда по-хорошему к нему. За хорошее хорошим и платят.
Даша перебралась в Андреяново обиталище. Богатство не ахти какое, но все же домишко, свой кров. Почувствовала себя как-то тверже на ногах, впервые сама себе хозяйка. В той части улицы, что на скате, возле молодого тополя — его посадил еще фельдшер, — стоит отныне ее избенка, слегка накренившаяся, крытая тесом. Обстановки, почитай, никакой. Что было в ней стоящего, согласно закону продали с торгов, вывезли. Остались ломаный стол, две лавки, которые, как смогла, сама починила, и круглое зеркальце, испещренное пятнами.
На печи нащупала старую, с отломанной ручкой, лампу. Теперь и у нее семилинейная, не хуже, чем у других. Придешь вечером домой, зажжешь — и сразу все повеселеет. Поставишь лампу на стол — так света больше, — откинешь краешек ряднины и присядешь на постель. Спит она на черной половине; в горенке, в той комнате, где удавился Андреян, не решается.
…Май, а по утрам прохлада. Земля затянута кисеей пуха: цветут тополя. Солнце в полудреме стоит над горизонтом. По полям стелется сероватый парок.
Из-за спины Даши, вильнув длинным хвостиком, сиганула белощекая синичка. И солнце, и запах тополей, лип, и синичка, и эта избенка — все нынче ее, Дашино.
Даша поджидала доктора на воле. Наконец со двора старосты выехала двухместная бричка. Поравнявшись, Зборовский подвинулся, освобождая часть сиденья:
— Едем!
Отказалась от протянутой руки, проворно взобралась и села к самому краешку. Раньше и не помышляла, что доктор прихватит ее в объезд по деревенькам. Но накануне с хутора привезли мужика в сильной лихорадке. На сгибе локтя его красноватая бугорчатая сыпь… Оспа! В тот же вечер доктор обучил ее оспопрививанию. Нетрудное дело. Оспопрививательницам платят по пять копеек с каждого двора. Хоть и малые деньги, а деньги, которых она сроду не имела.
За околицей, у самого выгона, дорога кочковатая, в яминах. Вдвоем в бричке тесно, неловко. У развилки лесной просеки, принимая из рук доктора вожжи, спросила:
— Куда поворотить?
— В Шумшино.
— В этакую-то глухмень!
До места добрались сравнительно быстро. Заброшенная деревушка запряталась в самой сердцевине лиственного леса, у небольшого древнего озерца. Избенки рассыпались по берегу, повернувшись к озеру задами: огородами, гумнами. Пойдешь от деревушки вперед — в сосновый бор угодишь, верст на десять живой души не увидишь; подашься вправо — лес заредеет, и раскинется такая выутюженная гладь… Паши да сей себе вволюшку!
Бричка загрохотала по единственной улочке Шумшина. Преют навозные кучи. Хатенки во сто крат хуже комаровских: дымушки, приплюснутые к земле. На дороге, прямо в пыли, среди лепешек коровьего помета, копаются ребятишки. Стайкой вспорхнули и припустились за бричкой:
— Доктор!! Доктор приехавши!
Так нередко бывало: его узнавали те, которые наверняка с ним не встречались. Всегда почему-то угадывали в нем не писаря, не сборщика налогов, не помещичьего сынка, не фельдшера, а именно доктора.
Весть о приезде доктора мигом прокатилась по деревеньке и ближайшим к ней полям. Не прошло и получаса, как веб знали, что из Комаровки прибыли «воспицу колоть».
Он привез с собой все, что требовалось для вакцинации, и кожаный саквояж, с которым ни один земский врач не расстается в поездках.
В углу выбранной наугад избы Даша покрыла стол простыней. Держа в пальцах ланцет, осторожненько чиркает им. Нанесет каплю детрита на крепкую мужичью кожу или худосочную ручонку ребенка и посмотрит на Зборовского: верно ли делаю? Впрочем, он заметил: люди охотнее и доверчивее идут к ней. Потому ли, что своя, сама крестьянского роду?
На мокрой половице жалобно попискивают котята, тревожа покой худущей серой кошки. Стоя возле окон и в дверях, ребятишки бесцеремонно следят за каждым движением доктора и «фершалши». Чумазые, с прилипшими к ногам корками земли, они шмыгают грязными носами и жестоко шлепают по головкам младенцев, безбоязненно перебрасывая их с руки на руку.
Многие вовсе уклонились от прививки: вдруг-де «воспица» в нутро пойдет. Даша побежала по избам уламывать народ. Вернулась всполошенная:
— Там в бане баба помирает. Пособите, Сергей Сергеевич!
Еще в предбаннике они услышали тяжкие, надрывные стоны. Женщина лежала на деревянном полу, устланном ветошью, зажав во рту свою толстую косу. А подле, на скамье, сидела морщинистая старуха, повязанная грязным платком. Зборовский тронул ее за локоть, указав глазами на выход.
— Ладно, сынок, ладно, — повитуха сразу примирилась с тем, что ее выпроваживают.
Дикие, истошные вопли наполняли баньку, которая, казалось, вот-вот рассыплется. Проклятья, посылаемые роженицей. Пожелтевшее, в испарине лицо. Нагота женского тела. Адовы муки. Даша едва успевала выполнять отрывистые приказания доктора, а в мозгу упорно сверлило: «Зря, Настенька, убиваешься, что нет у тебя дитев. И ладно, что нет!»
Но вот услышала крик новорожденного. Сергей Сергеевич передал его ей — скользкого, мылкого, и вызвал со двора отца.
— С чего так, доктор? — спросил тот. — Не впервой вить, четверых рожала.
— Не тот случай, — ответил Зборовский. И чтобы понятнее было мужику, добавил: — Ребенок не путем шел — поперек лежал. Ясно?
Ничего не ясно, но отец испуганно перекрестился. Постоял и вдруг всхлипнул:
— Спасибо за сыночка! Да и за бабу тож. Думал, душу богу отдадут.
Наоборот, еще один страдалец появился на Руси! Хозяин — Игнат Чугунов — бережно унес его в избу, а в ней — ни угла, ни притулья. Пол в щелях, скрипит, прогибается. Душно, смрадно. Даже мухи и те подохли: не вынесли грязи. Только и есть что один чистый утиральник, который откуда-то выволокли для приезжих. На полатях — мальчуган, с головой в медовых струпьях, и остроглазая девчонка.
Поднося домодельную плетеночку с яйцами, Игнат пытается отблагодарить: прими, чем богат.
Зборовский рассердился, но, увидев стоящую возле плетня Дашу, молча указал на нее — ей, мол, дай. Мужик прикрыл свой дар тряпицей:
— Не откажи, любезная.
Даша помнила: когда такое случалось, а подносили всякую снедь довольно часто, Андреян весь подбирался. Только грубый окрик и мог заставить их забрать все обратно. А теперь сам доктор подставляет ее?.. Жалеет? Наотрез отказалась.
Пора. Запрягла лошадь, потуже затянула хомут. Стояла с откинутым на плечи платком, вся залитая солнцем. Чему улыбается? Не своей ли восемнадцатой весне? Что касается Зборовского, он спешит. Завтра обратно в Нижнебатуринск. А в поездках — не дома: устаешь.
В лесу смолисто и сухо. С версту их провожал Игнат. Держась за бричку, уверенно ступал лаптями. Объяснив, как короче на Комаровку, повернул обратно.
Даша посмотрела ему вслед и вздохнула:
— Рожают… А зачем? Бедность. Сколько ребеночков мрет!
Миновали Шумшинский лес. Пошли пустыри. Травка зеленая, сочная, еще не запыленная, не прожженная летним жаром. Тепло, даже слишком: в воздухе парит. В лесу и не заметили, как потемнело. Небо заволокло облаками; одни разрываются клочьями, другие густеют, сливаются. Справа, низко над землей, стоят темно-фиолетовые, почти черные тучи.
Зашумел, завихрил ветер. На лицо и руки упали крупные капли дождя. Лошадь рванулась, почуяв приближение грозы. Даша натянула вожжи, чуть ослабила и хлестнула ими по крупу. Только бы успеть добраться на ту сторону пустоши, укрыться в березняке.
А ливень уже хлестал вовсю. Затаится, и с новой силой — потоки. Небо грохотало. Яркая вспышка света саблей рубанула его. За ней в погоню один за другим — тяжкие раскаты.
Надрывно мычат коровы. То сбиваются в кучу, то бросаются в стороны и, как слепые, тычутся рогами. Чудится, земля расколется пополам под штопором ударившей в нее молнии. И в самом деле, показалось, будто впереди что-то треснуло.
Бричку встряхивает. Зборовский и Даша невольно цепляются друг за друга. Такая гроза доктору-горожанину, пожалуй, в диковинку. А Даше нипочем, она озорно запела:
Дождик, дождик, припусти
На зеленые кусты…
Он чувствует под рукой, как дрожмя дрожит ее промокшее упругое плечо.
Березняк. Здесь тише. Привязали лошадь к стволу, а сами — в кроны погуще. Но, не сделав и десятка шагов, наткнулись на развороченный ствол дуба, чудом оказавшегося в березовой роще. Раздробленный ударом молнии, он лежал повергнутый навзничь, тлел в дыму, несмотря на дождь. Соседние деревца надломлены: это он, падая, погубил их.
«Счастье, что нас-то не было рядом», — мелькнуло у Даши. Счастье?.. Вблизи мертвого дуба, на мокрой траве, — паренек. Ноги босы, портки закатаны по колено, а чуть выше щиколотки на левой ноге — красноватый зигзаг. Лицо — что свеча. Мертв? Рядом в лужице кнут.
Даша присела:
— Молния ударила! В землю его! Земля все вытянет! — заторопила доктора.
Зборовский поднял руку пастушка — упала плетью. Едва нащупал пульс. Встал на колено и начал медленно разводить и сводить тонкие мальчишечьи руки.
— Раз-два-а… три-четыре. Раз-два-а… три-четыре.
Ритмично, не спеша. Вскинет глаза на Дашу и — снова: раз-два-а… Потом его сменила она. Захлюпал к бричке, вернулся со шприцем. Ввел под кожу камфару и опять: раз-два-а… На коленях. В грязи. И все без толку.
— Родненький ты мой, да очнись же! — Даша прижалась щекой к щеке паренька.
Гроза сникла. Гремело глуше. Тучи уходили на восток. Солнце радужно заиграло в дождевых каплях на листьях. Когда, казалось, потеряли всякую надежду вернуть пастушонка к жизни, он едва слышно вздохнул. Грудь приподнялась, шевельнулись ресницы, приоткрылись веки, бессмысленно задвигались зрачки. Безумный, испуганный взгляд его блуждал по небу, по лицам, не находя чего-то утерянного.
Даша взглянула на Зборовского, на его теплые глаза под упрямым изгибом бровей. Столько в ней радости и незатаенного преклонения: какой же он, доктор, умелый в своем деле!
Паренек вдруг начал вырываться. С трудом перенесли его в бричку и выехали на дорогу. Лужи в отблесках красного заката.
«У-у-у», — сквозь пену булькают протяжные стоны. Эхом отдаются они по опустевшему пастбищу. Стадо разбрелось. Только черный бык отозвался одиноким мычанием.
После изнуряющих конвульсий мальчонка вдруг стих, мокрый от дождя и пота. В глазах его — живые вопросы. Опережая их, Сергей Сергеевич спрашивает:
— Звать как?
— Са-анька.
— Живешь где?
— В Ручьях.
— Это близко, — подсказывает Даша, — версты две.
Свернули с дороги. Топь, жидкая грязь.
В деревушке Ручьи охает, шумит толпа. Беды с подпаском никто и не заметил: коровы к дому сами дорогу нашли. А сирота — он сирота и есть. Другое дело Буренка: Буренка двойней отелилась. Вот это диво!
— И живехонькие, и целехонькие, — ликует краснощекая баба. Под холщовой юбкой — столбушки босых ног.
Пастушка свезли в избу к одинокой старухе, где он харчевал нынешний месяц.
Погода разгулялась. Снова березняк. Тот, где наткнулись на полумертвого подпаска. Мокрые волосы Даши не успели просохнуть. Разостлав на коленях влажную косынку, она легонько шевелит вожжами. Опять лесная дорога. Все прямо и прямо. Так бы и в жизни.
«Родненький… очнись…» — еще звучат в ушах Зборовского слова, вырвавшиеся из Дашиного сердца. У него свои мысли, не об этих местах, а о том, куда комаровской Даше и мечтой не дотянуться. Не только Петербург — Нижнебатуринск для нее неведомый мир. Поглядела бы мать на своего уставшего, чумазого сына.
Темнеет. В овражке, за усадьбой Кутаевских, — тишь-тишина. Слышно, как льется из продолбленного бревна прямо в пруд водяная струя. За овражком черемушник. Сонно цокают копыта. Черемуха цветет буйно, рассыпчато. Вокруг бело и дурманяще. Заденет оглобля ветку — цветом посыплет просеку. «Как на сцене декорация», — воскликнула бы его мать, увидев эту красоту. Но о матери мысль пришла и расплылась.
Даша о чем-то спросила. Он не ответил. Щедрой россыпью разметались по темному небу звезды; питерский земец зачарованно глядит на далекие золотые глазочки, которых столько… не счесть. Потому ли, что мир необъятно велик, потому ли, что доволен сегодняшним днем, на душе спокойно, отрадно.
Русые косы Даши расплелись. В волосах — белый бисер лепестков. Из-под густых ресниц глаза ее глядят удивленно, будто впервые видят его. Цветет черемуха. Ночь дышит маем. Лошадь все ленивей и ленивей перебирает копытами. Остановилась, не чувствуя руки человека.
Лицо доктора совсем близко, и от этого кажется большим, незнакомым. Трудно сказать, кто первый из них дрогнул. Случилось самое неожиданное. Только ли для нее неожиданное? Столь же пьянящее и мудрое, как сама природа, окружавшая их.
Ночь. Глубокая ночь. Черемуха осыпа́лась, бросая на их головы горстями лепестки.
Где твоя решимость, Даша, постоять, вступиться за себя?.. В сердце вошло нечто новое, о чем знала прежде понаслышке. Доктор бережно прижимал ее к своей груди. Зачем он тут? О чем он говорит? Нет, она не оттолкнула его, как наверняка бы сделала, если бы кто другой осмелился.
— Вот оно, счастье мое — горе мое, — сказала так тихо, что сама усомнилась, вслух ли произнесла или только подумала.
Из-за кустов, как с неба свалился, юродивый Пронька. Куда только не забредет божий человек! Он полоумно ухмыльнулся, а глаза… глаза пусто смотрели на нее. Екнуло сердце. Пронька постоял минуту-две и пошел вдоль дороги по направлению к Комаровке.
Когда они подъезжали, село просыпалось. Небо мягко голубело, раскрываясь емким шатром над зелеными просторами земли. Слева изогнутой полосой поблескивала река. Из-за дальнего леса частыми всполохами трепетно играла утренняя заря. В Комаровку собирался войти новый день. Он, правда, поначалу как бы размышлял: пора или не пора? Не понимает разве, что люди ждут его?
Театральный сезон в обеих столицах России нынче прошел, как никогда, оживленно. До двадцати раз при полных сборах шли пьесы «Светит, да не греет» и «Роман тети Ани». Правда, телеграфные агентства на все лады морзили о тревожных событиях. Правда, в центре внимания была война. «Русское общество» горячо сочувствовало героическим усилиям свободомыслящих балканских народов. Но это нисколько не мешало восторженно хлопать примадонне санкт-петербургской оперы Марии Александровне Михайловой. В ложах, в фойе радостно делились слухами о том, что болгары направляются к Стамбулу. «Ах, эти турки! Когда с ними покончат?!» — возмущенно помахивали веерами мило декольтированные девицы.
Непросто им было разобраться, из-за чего, собственно, разгорелся сыр-бор, а кровь уже лилась. Вести противоречивы и путаны. Вскоре стало известно, что Турция, в руках которой остался лишь небольшой клочок земли — Шкодер, Янина, крепость Эдирне, — обратилась к великим державам за посредничеством. Это и привело к перемирию. Впрочем, успокоения не наступило. «Великие» грызлись, плели интриги…
Но что до Балкан супруге известного адвоката? Она далека от политических страстей. Присяжный поверенный Зборовский располагал широкой клиентурой в промышленных кругах города. Неугомонный искатель истины, волевой в адвокатских делах, он в своей квартире на Знаменской, в своей семье оставался покорным мужем. И, по убеждению госпожи Зборовской, всем достатком, уютом и комфортом обязан был только ей. Процесс семи мастеровых, на котором он все-таки выступил, отдалил от него многих влиятельных друзей.
Да, чутье не обманывает ее: вот и сейчас из партера жена председателя окружного суда поклонилась холодновато. Зря, совсем зря муж впутался в эту авантюру! С годами он определенно «левеет». Неудивительно, что и сын такого отца творит глупости.
На голубом плюше барьера бенуара безмятежно покоится белая, холеная рука Верочки. За ее спиной — молодой офицер… да это ж Валентин, Сережин товарищ по гимназии. Какая в нем уверенность в себе, какая выправка! Где же тебя носит, сынок мой? Карьера военного не прельщала? Пожалуйста, будь врачом. А ты? Разве мы не смогли бы открыть тебе собственный кабинет? Во всяком случае, ясно одно: только она, Верочка, если захочет, сможет спасти тебя.
В антракте Верочка заглянула в ложу к Зборовским. Воздушные оборки розового платья. Легкие поцелуи.
— Совсем я, Веруся, расхандрилась без Сережи.
— А он? Как он там?
Спросила будто невзначай, из вежливости, но сердца материнского не обманешь; спросила — значит, интересуется. А интересуется — значит, исполнит ее желание. Напишет, если хорошенько попросить. Матери для счастья сына можно и унизиться. Пусть вызовет его оттуда.
Результатом их заговора и явилось письмо от Верочки, полученное молодым Зборовским. Оно прибыло в Нижнебатуринск в середине июня. В те дни, когда он весь ушел в хлопоты по организации школы сельских сестер. Дело продвигалось куда медленнее, чем хотелось. Очень трудно было подобрать состав. Ездил в самые отдаленные уголки уезда, подыскивая желающих учиться. Поначалу наметили принять человек двадцать, но за два месяца едва набрал девять.
Письмо ожидало его на столе. Не очень длинное и не короткое, как все у Верочки — в меру. Буквы аккуратные, ровненькие, будто подстриженные.
По мере того как читал, все нетерпеливей откидывал со лба назойливо свисавшую прядь. Целый год ни одной весточки, и вдруг…
«Не думай, что мое признание, — писала она, — делает тебя господином положения». Признание… «В последний раз предупреждаю: ты не единственный на свете. Если не надоела роль отшельника, приезжай. Когда любят, хотят быть вместе. Возвращайся! Иначе… Не кажется ли тебе, что я могу решить все по-иному, и тогда рухнет последний мост между нами».
Опять угроза! Если она считает возможным разговаривать таким тоном… для чего же ему возвращаться?
Чтобы мысленно представить пережитое, иной раз требуются минуты. Далекое время их детства. Легкие, шаловливые руки ложатся на его плечи. «Вот я и достала!» Светлые, пушистые волосы. И вся она белая, как черемуха. Черемуха?.. Зачем все так случилось в Комаровке? Даша… Теперь она стоит между ними. Верочка и… деревенская девка… девушка, поправил себя.
В эти дни он шагал по улицам, никого не замечая. Безотчетно отвечал на поклоны, дергал ручки звонков. Прикладывал стетоскоп к груди пациентов. Выписывал рецепты. И снова шел, шел… Задавал и задавал себе бесконечные вопросы: имею ли право не придавать значения тому, что произошло в Комаровке? Оставить Дашу? Просто взять и уйти — по меньшей мере подло.
Рассказал Соколову о письме. Так иногда бывает: таится человек и неожиданно для самого себя все выскажет. Варфоломей Петрович вынул носовой платок и стал неторопливо протирать им шею, лоб. Потом смял платок и сунул обратно в карман.
— Уехать отсюда? Сбежать от мужичков? Что ж, иногда врачи уходят из земства целыми группами. Спрашиваете совета? Молодости легко сглупить. Воздержитесь от поспешных действий. Пусть ваша Вера…
— Павловна, — подсказал Зборовский.
— Пусть Вера Павловна лучше приедет сюда. Собственной персоной пожалует. И здесь церквушечку отыщем для вашего венчания. «Когда любят, хотят быть вместе». Вот и будете вместе.
После этого разговора Зборовский ответил на письмо незамедлительно. Опустил конверт в почтовый ящик, и показалось, что преодолел крутой, очень крутой подъем.
Арстакьян не унывал. «Будильник» действительно появился. Внешне весьма непритязательный, небольшого формата, но на четыре странички. Первый номер газеты Харитон раздавал бесплатно посетителям «Экспресса». Попал он таким образом и в руки Зборовского.
Все как в настоящей газете. Даже в разделе «Театр и искусство» — отзыв о любительском спектакле «Из-под венца в участок». Водевиль, по мнению рецензента, сыгран неважно: артисты все время путали текст, не знали своего места; толкаясь, мешали друг другу; одна застенчивая дама то и дело отворачивалась от публики, другая заглядывала в будку суфлера, что, сокрушался рецензент, совершенно не разрешается.
Несмотря на все потуги на солидность и остроумие, «Будильник», как и ожидал Сергей Сергеевич, оказался неглубокой газетенкой. В разделе «По белу свету» — анекдотичная заметка о женитьбе знатного мавра в Марокко. Во время брачных торжеств, сообщал «Будильник», длившихся два дня, было съедено две тысячи петухов и столько же кур, пятьсот овец, сорок волов и пятьсот пар голубей. За чаем и кофе уничтожено пять тысяч фунтов сахара.
А вот и басенка: «Жил-был на свете бегемот…» Под ней псевдоним: Жора Скорбный.
Перед началом сеанса на сцену поднялся сам Арстакьян. Глядя поверх публики в зрительный зал, заговорил громко и вместе с тем душевно:
— Уважаемые господа! — Выждал некоторое время, пока водворится тишина. — Уважаемые господа! Я позволю на пять минут занять ваше внимание, прежде чем наш механик Иван Иванович начнет вертеть ручку. Я говорю с вами не как владелец «Экспресса», а как издатель нижнебатуринской газеты «Будильник». Прошу, господа, понять меня правильно.
В светлом костюме, ярко освещенный Иван Ивановичем из кинобудки, он походит более на столичного актера и меньше всего на местного буржуа, к каковым безусловно причисляется.
— Путь русской газеты, — продолжал Арстакьян, — усеян не букетами роз, а терновыми венками. Однако я решил идти трудной дорогой и буду сверх меры обрадован, узнав, что нижнебатуринское общество сочувственно встретит «Будильник».
Самое удивительное, что говорит он сейчас почти без акцента.
Далее он сказал о семенах, которые, надеется, когда-нибудь взойдут на этой сухой и черствой почве. Посулил печатать статьи о торговле и ремеслах, сельском хозяйстве, сообщать справочные цены на жизненные припасы. Заметил вскользь, что издание предпринято, несмотря на значительные затраты, и он не ждет для себя особой материальной выгоды, скорее наоборот…
Последние слова прозвучали вовсе фальшиво. Тоже мне бессребреник! — усмехнулся Зборовский.
Выход «Будильника», разумеется, не прошел незамеченным. Но уже то, что в каждом номере печатались аншлаги, которые призывали достопочтенную публику подписаться на новое издание, говорило о ее холодке, равнодушии к добрым намерениям господина Арстакьяна. Кому только не пытались всучить эту газетенку. Харитон и тут пригодился: продавал ее неграмотным крестьянам. Продавал вместе с билетами в иллюзион. Покупали охотно, на завертку или для цигарок.
Ближайшим помощником редактора-издателя был некий Ломов, полноватый человек с выпирающей нижней челюстью и в золотом пенсне. Откуда взялась эта прескучная личность? Откуда выкопал ее Арстакьян?
Примерно через месяц после рекламного выступления Арстакьяна в «Экспрессе» в городской хронике «Будильника» появилось сообщение о предстоящем губернском съезде земских врачей. И о том, что «в организации курсов сельских сестер завидную энергию проявляет земский доктор г. Зборовский».
Что верно, то верно, Сергей Сергеевич положил немало сил, чтобы довести начатое до успешного конца. А теперь он и Соколов окунулись в подготовку к съезду. Выступить? Решимости для такого шага не хватало, но интересно побывать там, послушать. А если будешь слушать, да зная еще деревню, разве не захочется выступить?.. В условиях Петербурга к твоим услугам любая медицинская книга. Ты черпаешь многое, но вкладываешь своего значительно меньше. Не столь самостоятельно думаешь, не столь глубоко анализируешь. Здесь же, в земстве, в каждой твоей думе — личные наблюдения, в каждом выводе — твой собственный опыт. Здесь ты — сама жизнь, и ты ее судья.
На второй версте от Комаровки к зеленому берегу прибило тюк, содержимое которого до смерти напугало купавшихся крестьянских ребятишек. А перед заходом солнца выше по реке мужики набрели в ложбине на спрятанный под кустом холщовый мешок, обмотанный пеньковой веревкой. В нем оказались завернутые в полотенце человечьи руки и ноги.
Где и с кем приключилась беда? Кого, чью душу приняла ты, Комариха? Чей грех покрыла? Если бы могла поведать река…
Следователь Кедров вместе с урядником и доктором Соколовым прибыли в Комаровку только назавтра в полдень. Тут же направились к берегу.
Еще издали они услышали многоголосый гул. Толпа мужиков, баб и детей. Часть берега огорожена натянутой на колышки веревкой. На земле, под простыней, лежит то, что вчера или третьего дня еще было живым человеком.
Страшная загадка! Кедров строил всевозможные предположения, однако не находил ничего, что хотя бы чуть-чуть пролило свет на это событие. Не впервые он расследовал дела, связанные с убийством. Но они обычно были куда проще: за гульбу жены, поножовщина в пьяном виде, случалось — убийцы сами приходили с повинной. А тут? Никаких сообщений о несчастных случаях из ближних деревень не поступало. Одно без труда удалось установить: в тюке в грубую шерсть завернута часть туловища женщины. Остальное, кроме головы, — в холщовом мешке.
Сквозь толпу пробилась согнутая в дугу, вся в черном, старуха.
— Гошпода нашальники! — зашамкала беззубым ртом. — Кто тута старшой? Внушок мой сбег из дому. Рябонький такой. Не он ли, покажьте…
Кедров преградил ей дорогу:
— Нет, бабка, тут не мальчонка.
Бабка облегченно перекрестилась и скрылась за спинами.
В упор на белую простыню смотрит молодой крестьянин. Заостренное лицо, плоские уши. Картуз с лаковым козырьком надвинут на самые глаза. Зборовский легко признал бы в нем Ефима, старостина сына, того, что трубкой курительной бахвалился.
— Ты что уставился? — подозвал его Кедров.
— Женка Наська третьего дня теку дала от меня. Думал, шутки шутит. Ан не вертается… Пошел к ейной подружке — тут неподалеча, к Дашке. А и той нет в селе. Обе как скрозь землю провалились. Почему так? Ни той, ни другой? Слышу, народ на реке. Я, стал-быть, сюда.
— Молодая жена-то? Какую одежду носила? Ростом высокая она? Черная? Рыжая? — забросал его вопросами Кедров.
— Молодая. Токмо, — обиделся, — не рыжая. Светлая она.
Следователь хотел было приподнять простыню, по раздумал. Что там опознаешь, когда все с неистовой силой искромсано. Разве что по тряпью?
— Ее? — указал на кучу тряпья.
Ефим медленно нагнулся:
— Не-э… Не Наськино! — обрадовался, выпрямляясь. — Не она. Слава тебе господи, не она! Нет, не она! — повторял, словно заклиная.
— Не наша Анастасия, — подтвердил пришедший вслед за Ефимом отец его, Кучерявый, и вытер рукавом лицо. Довелось же людям повидать старостову слезу, прошибло значит: невестушку пожалел. Кучерявый обнял за плечи сына и повел. Толпа, хлынув навстречу, взяла их в кольцо. Оба улыбались: беда обошла сторонкой. А то, что, может быть, скоро вместо них придет сюда другой и узнает жгучее горе… это не трогает. Это чего ж там?.. Чужое.
К вечеру из Нижнебатуринска проводник привез доберман-пинчера, собаку-ищейку. Рано утром решено было приступить к розыску.
Вышли из села втроем: Кедров, коротконогий проводник и собака. На улице ни души — мужик спешит на поле спозаранку: не осыпалось бы зерно.
На берегу, где урядником охранялась страшная находка, собаке дали понюхать останки и вещи:
— Ищи!
Покружившись у камня, около воды, продолжая обнюхивать все по пути, взяла направление в сторону редколесья: оно прилегало к ржаному полю. Привела к ложбине.
— Ищи! — проводник ослабил поводок.
Пошла дальше — к околице. Задержалась возле какого-то плетня. Прыжок — перескочила через него, прямо в лохматую картофельную ботву. Разгребает лапами землю; Кедров пошарил рукой в гуще зелени и вдруг по-мальчишески присвистнул: вытащил топор.
Из избенки, стоявшей напротив, вышел высокий седой бородач в белой, по-толстовски подпоясанной рубахе.
— Дедка, — подозвал его следователь. — Кто живет здесь?
— Че-о? — старик почесал бока и стал медленно переходить дорогу. Остановился у обочины, с опаской косясь на собаку. — Убери свово зверя.
Проводник попридержал пинчера за ошейник.
— Я спрашиваю, чья изба? — повторил Кедров.
— Известно чья. Поначалу фершалова была, Андреянова, теперича — Дашкина, Даши Колосовой.
— А сама-то она где?
— Вчера чуть свет на телеге за ней приехали. Куда-то увезли. Нонче у нас Дашка-то и за фершала, и за доктора.
Пинчер стоял выжидающе. Когда проводник отпустил ошейник, побежал. Поначалу было сунул морду в чью-то подворотню, потом пересек наискось дорогу. Ищейка вела, часто дыша, ускоряя бег. Обогнула угол недостроенной избы и — рывком на огороды. Под рослым подсолнухом, глазевшим на солнце желтым блином, остановилась. Дальше, как ни понукал проводник, не пошла.
Возле амбара на кольях сушатся опрокинутые вверх дном чугуны, глиняные горшки, дойник и даже четвертная бутыль. Деревянные кадушки, наново стянутые обручами, ждут свежих посолов. Длинный ларь уставлен ситами, решетами, одно на другом. Сколько их всего-то нужно в хозяйстве? А тут — штук двадцать — тридцать.
Возможно, потому, что подошел сюда не прямыми путями, а теми, что вела собака — через огороды, — следователь не сразу узнал крепкий бревенчатый дом. Лишь увидев на гребне черепичной крыши деревянного петуха с воинственно поднятым хвостом, сообразил: старостин дом.
Время подходило к полудню. Комаровка полыхала жаром. Необычный приход людей с ищейкой ни у кого в соседних избах удивления не вызвал: на то и староста, чтобы к нему всякие власти ездили. И только Фомка Голопас соскочил с воза, доверху набитого снопами, и, любопытствуя, задержался около калитки.
Кедров постучал в ставню ближайшего окна. Никто не отозвался.
Загремела цепью огромная овчарка. Завидев надменного черного пинчера в сопровождении неведомых пришельцев, на миг обалдело уставилась на него, затем угрожающе зарычала. Собачий лай был охотно подхвачен в соседних дворах. Пинчер отскочил назад, оскалился: присутствие еще одной собаки раздражало его.
Закудахтали куры.
За дверью — зычный бабий голос:
— Чего расшумелись? — Узнав пришедших, Кучерявиха смягчилась: — Пожалуйте, дорогие гости, проходите. А я вовсе к утру расхворалась.
Кедрову стало не по себе: больна, а они тут…
Темные сени отдают запахом перебродившего кваса. Старостиха отдернула одеяло, которым было занавешено окошко горницы. Пыльная полоса света легла на пол, на красный комод, на стол, покрытый скатертью в крупную клетку. Окаймленный вышитым полотенцем лик спасителя глядит уныло, слезливо. И сама Кучерявиха, словно родственница ему, скорбно вскинула глаза под образа.
— Не взыщите, милые люди, за непорядок.
Быстро сдала крепкой крепости старуха: бегство невестки, видно, не прошло бесследно. Такие события на деревне редки. Неладное черным пятном легло на дом старосты: почему молодица ушла? Может, муж ейный порченый?
— Ославила нас, вертихвостка. От законного супруга сбегла… Куда? К кому? Людям срам признаться. А Ефимушка, дурень, убивается, что угорелый мечется. — Кряхтя, ухватилась рукой за косяк двери и, пошатываясь, вышла в соседнюю комнату.
Пришел Соколов. Следователь кивнул ему: пройдем к ней.
Кроме кровати, кованого сундука и самопрялки, во второй комнате ничего лишнего. Старостиха лежит, утонув головой в подушках.
— Что болит, хозяюшка? — спросил доктор.
— Все косточки перебирает, вся больная.
Смутился ли старушечьего тела, или кружевной рисунок чем-то приглянулся, но Кедров вдруг пристально уставился на подзор. Всерьез взял себе в голову, что найденные части трупа, топор в картофельной ботве близ Дашиной избы и бурые пятна на кружевах подзора имеют связь между собой.
Ищейка привела к избе Даши Колосовой и сюда… Произвести обыск? А вдруг подозрения напрасны? Незаслуженно опозорить старосту. Или того хуже — беззащитную сироту?
И все же следователь рискнул…
Урядник, проводник, двое понятых: кузнец с соседнего двора и пришканделявший с улицы Фомка. Кузнец стоял в сенях напуганный и самый разнесчастный, а Фомка не спускал глаз со следователя и ищейки, словно с экрана иллюзиона, куда, случалось, задарма протискивался по дружбе с Харитоном.
Полдня Кедров, урядник и проводник пробыли в избе у Колосовой и у Кучерявого. Изрыли щупами землю в сараях, на огородах, в амбаре. Все перерыли в комнатах, кладовках. Осмотрели табуреты, стулья, кровати, комод и даже… золу в печи. Кое-что уносили в чулан дома старосты и складывали там. Чулан урядник тут же замыкал на замок.
— Ищи!.. Ищи!.. — снова и снова понукал проводник собаку. Она тыкалась носом то влево, то вправо. Зорко наблюдавший за ней Фомка впервые проникся уважением к этому вышколенному представителю песьего рода.
Потом, как полагается, произвели опись всего, что могло бы стать «вещественными доказательствами».
Вернувшийся с поля староста гаркнул на шарахнувшихся в сторону мужиков-понятых. Но, заметив в своем доме следователя, осекся. Потом, обнаружив разор, вскипел:
— Обыск? — Выпятил грудь. — Не к добру, господин следователь, пошел на такое. Али какой наговор на меня, на старосту, имеешь?
В воротах — Ефим Кучерявый. В том же самом, с лаковым козырьком, картузе. Смотрит на всех недоумевающе, приложив руку к глазам, хотя солнца уже и нет.
Вечер подмял Комаровку. День, похоже, припас для нее столько тепла, что хватит до новой зари. Урядник ушел за лошадьми: они пустырничали на краю села, возле мельницы. В хлеву мычали недоеные коровы, терли задами дощатые стены, не тронув кормушек. Староста неподпоясанным сидел на опрокинутом вверх дном бочонке. Потряхивал кисетом, но курево, видно, не шло в нутро.
Бархатисто-черная, остромордая, с рыжими веками и умными, очень умными глазами, ищейка лежала в траве чуть поодаль от избы. Помахивала коротким хвостом. Вытянув передние лапы, положив морду на ноги дремавшего проводника и высунув язык, посапывала: притомилась.
Стоя в обнимку на крыльце, обе дочери старосты о чем-то шептались.
…Старуху повез на телеге Ефим. Он сидел у ее ног на передке и хлестал лошадь вожжами. А староста, не проронив и слова, примостился к изголовью. В двух саженях от них ехал Фома. Его возок, нагруженный всяким хламом, изъятым при обыске, жалостливо поскрипывал. Следом шла бричка — в ней следователь и урядник. Они прихватили с собой «груз», при мысли о котором к горлу подступала тошнота. Последним в таратайке ехал проводник с доберман-пинчером.
За околицей, у развилки дорог, стоял старик-бородач в белой рубахе, теперь уже вроспуск. Потирая друг о дружку босые ноги, рассказывал окружавшим его мужикам и бабам, что большущая «ищейная» собака скоро сызнова вернется и будет искать убивцев по всему уезду.
Радея о медицинской помощи сельскому населению, Глыбинская губернская земская управа при всем том всячески стремилась урезывать и без того небольшие средства, которые отпускала на подготовку фельдшеров. Путь к экономки подсказал Соколов: школа сельских сестер. Все в ней управу мирило: и то, что вместо четырех лет обучения — один год; и то, что такие сестры будут ближе больным — сами из сел и деревень.
Готовились открыть ее в помещении коммерческого училища, Зборовский запросил у губернского земства подробную программу для фельдшерско-акушерской школы. Просмотрев, убедился: не совсем то, что нужно. И вместе с Соколовым они наметили сначала проводить теоретические занятия применительно к работе на участках, потом совмещать их с практикой в лечебнице. Надо мало-мальски познакомить будущих сестер со сведениями по анатомии, физиологии, гигиене. И, что особенно важно, дать им понятие об источниках и путях распространения инфекции, о предохранительных мерах. Главное же — научить оказывать лечебную помощь, научить уходу за больными.
Официальное открытие школы должно состояться через неделю. И вдруг — страшное событие в Комаровке. Зборовский пал духом: будто все это имело к нему непосредственное касательство.
— С чего вы, Сергей Сергеевич, взяли, что неопознанная — Даша Колосова? — пробовал разубедить его Кедров. И хотя был скуп на подробности, уверенно добавил: — Загадка будет разгадана. И, вероятно, очень скоро.
Жизнь земского врача — в санях да в телеге. С невеселыми думами подъезжал Зборовский к Комаровке. Давно не вел здесь приема. Уже много четвергов по его просьбе ездил сюда другой врач… Можно хитрить с кем угодно, но только не с самим собой: намеренно уклонялся от встречи с Дашей. Однако чем больше отдалялась та ночь после грозы, тем сильнее тревожился. Вспомнил успокоительную фразу Кедрова. Но почему Даши не оказалось на месте? Почему Кедров тут же не разыскал ее? Своенравная и беззащитная… Он ждал от нее любой выходки. Она ведь из тех непонятных ему деревенских существ, чьих поступков никак не угадаешь.
Летние сумерки в Комаровке самое бойкое время. Вдоль дороги — столб пыли: возвращается стадо. Бабы медовыми голосами зазывают скотину во двор. И вот уже в ведерцах звенят молочные струи.
Походив вокруг да около, он вдруг решительно обогнул колодец и, не дав себе отступить, направился к фельдшеровой — Дашиной избе. В окне бледный свет. Переступил порог. Его длинная тень, переломившись, легла на стену, где веером приклеены вырезанные из «Нивы» картинки. Он стоял в комнате, той самой, где осматривал мертвого Андреяна. Припомнились цепкий мороз, поясной ремень, багровая шершавая борозда на короткой шее самоубийцы, распростершегося возле кровати. Кровати фельдшера уже нет. И вообще ничего не осталось от прежнего. Дашина рука чувствуется во всем — в выбеленных стенах, в марлевых занавесках на окнах, и даже в накрытом белым лоскутом ведре воды.
Вот она, живая. Не такая, какой знал ее в амбулатории. Совсем домашняя: сидя расчесывает длинные русые волосы.
Даша поднялась точно в беспамятстве, а в глазах… такая сила упрека в ее глазах! Что сказать ей? Как объяснить, зачем он здесь? И можно ли вообще что-нибудь объяснить?
— Так-то, — ответил вслух собственным мыслям.
— Да, так…
Говори она больше — ничего большего не сказала бы. Ни словом, ни единым словом не укорила. Варианты надуманных оправданий вылетели из головы. Понял, как тяжело пережила все. Если Настенька, законная жена Ефима, убежала из Комаровки, то каково же здесь Даше? Хорошо еще, ее ворота дегтем не вымазали.
Даша слушала слова, каких ни один комаровский парень не сумел бы сказать. Сквозь толщу волос своих чувствовала холод его пальцев. Оттого ли, что давно никто ее не жалел, слукавила, не отстранилась, продолжая плакать; потому что, остановись она, притихни, — доктор тотчас уберет руку.
— Не все, Дашурка, в жизни положишь на весы, — твердил шепотом. Казалось, если будет говорить громче, слова дойдут до посторонних ушей. Целовал ее губы, лоб. Она осторожно отвела руку и посмотрела сурово:
— Идите, доктор! И без того маетно. Непочто вам приходить. Оно так-то и лучше будет.
Подалась было в сторону. Он снова обнял ее.
…Утро. Ни с чем не сравнима незапыленная свежесть летней рани.
— Даша, — Сергей Сергеевич подсел к ней. В эту минуту у него созрела мысль, которая раньше почему-то в голову не приходила. — У меня разговор серьезный. Хочешь человеком стать?
— А нешто я не человек?
— Одним словом, на сестру медицинскую учиться хочешь? Уедешь отсюда в город. Там у тебя все по-другому пойдет.
В самом деле, решил неожиданно для себя, почему ее, сироту, не зачислить в школу сельских сестер? Набирает ведь он туда со всего уезда. А она вполне подходит для школы: с детства работала на фельдшерском пункте у такого толкового человека, как Андреян Степнов. Немножко грамотная. Все, что требуется.
— Ну как, надумала?
— Не поеду я, доктор. — Упорно продолжала называть его доктором. — Тут родилась, тут и помру. — Ехать? Зачем? Только себя обрела. Своим домом зажила… Он хочет помочь ей? Ну конечно, не бывает разве людей доброй души? Не все же волки друг другу.
Зборовский видел, как рушатся его добрые намерения. Вот она встала. Рослая, спокойная. Усмехнулась уголочками рта. Горько, незлобно. Чуть растягивает слова. И ничего в них нет наигранного… Верочкиного. Дашка, сиротка, случайно пригретая сельским фельдшером, держит себя с каким-то поражающим достоинством. В то же время настолько просто, что он, доктор, в чем-то ощущает ее превосходство.
— Не тороплю. Подумай. Время на это еще есть.
Да, они вышли вместе. Доктор и Даша. Никого не стыдясь, не боясь пересудов. Она накинула на голову расписанный мелкими розочками платок, подарок Андреяна.
Сергей Сергеевич направился в амбулаторию. Даша чуть поотстала.
— Что ты, Дарьюшка, доктора свово посереди села бросила? — окликнула Агриппина.
— Не твоего ума дело.
Языкастая Агриппина дала отбой:
— Да ты не серчай; и пошутить нельзя. Я те про то, что гляди в оба: неспроста доктор с тобой якшается.
— А ты, зубоскалка, и радехонька подглядывать?
По расчетам Зборовского, нижнебатуринская школа, при бесплатном обучении в ней, должна была обходиться земству в 1600 рублей в год, включая выплату стипендий пятерым ученицам. Так что Даше причиталось бы получать четыре рубля в месяц, не считая больничного харча, положенного ей как хожалке.
Соколов был очень доволен: не ошибся, передоверив заботу о школе молодому доктору. И учениц тот подобрал подходящих — мало-мальски грамотны, и все в возрасте от семнадцати до тридцати лет. Не подозревал Варфоломей Петрович, что Зборовским теперь руководила не только «высокая идея». Примешалось личное.
Последние дни перед отъездом в город Дашу не покидало гложущее беспокойство. Зачем оставляет место, где родилась, где столько вынесла, перестрадала. С чем свыклась либо примирилась. Зачем бросает злую и добрую, тихую Комаровку?
Грузил ее рухлядь Фомка. Он и перевез Дашу. Для такого случая прицепил колокольцы к дуге — и мы-де не лыком шиты! На дороге поклевывали куры; вздернув мясистый гребешок, черный петух подмигивал белесоватым веком.
Лошаденка… Скрипучая телега…
Прощаясь, Фомка пожелал:
— Не кручинься, Дашк. Не рюмь. Зря сырость разводишь. По-деловому задумала. Может, в люди выйдешь.
Перенес вещички и сказал:
— Пойду-ка я в люзион. Тута недалече. И обратно к тебе, за лошадкой.
Не было случая, чтобы заездом в Нижнебатуринск Фомка не заглянул в «Экспресс». Особенно приохотился он до комедийных картин, — потому ли что сам мало веселого видел в жизни? Харитон пристраивал его на балконе: не жалко, гляди! Дружба завязалась у них на базаре, когда помощник Арстакьяна «делал кассу». Забавная дружба! Один в лаптях, другой в хромовых ботинках. Хоть и колченог, густо заляпан веснушками рыжий Фомка, а силач. Харитон же сухопар, сутул, редковолос. Кто кого затаскивал в харчугу, не понять. Только видели их там либо мирно беседующими за кружкой пива, либо схватившимися в каком-то горячем споре. Пошто препираются, в чем несогласны?
К работе Даша приступила на вторые же сутки после прибытия в Нижнебатуринск. По просьбе Зборовского Соколов предоставил ей место хожалки с тем, чтобы жила при лечебнице. Нянюшек-хожалок там было семеро, все пожилые, одинокие. Новенькую приняли доброжелательно. То ли подкупала ее молчаливость, то ли молодость. «Пригожая сиротка, справная», — отзывались о ней. Поначалу немного дичилась. Особенно робела перед кастеляншей, которой по счету сдавала белье: полотенце, простыня, сорочка… Вдруг недосчитает чего? Кастелянша — Амеба — не шла, а всей своей массой переваливалась по коридору. Хожалки во всем к ней подлаживались. Можешь хуже работать, дежуря — соснуть, но, упаси бог, не почтить ее: заживо съест. Выделяла тех, кто не скупился гостинцами одаривать.
Худо ли, нет ли, но пути назад отрезаны. А вперед? Кто умеет без промаха угадать, каким оно, неведомое, станет?
Распорядок дня строился так, что на учете каждая минута. Чуть свет — мытье полов, уборка в палатах; протрешь окна, двери, едва успеешь перестлать койки больных, подходит время завтрака; напоишь, накормишь их… «Нянюшка, принеси…», «Нянюшка, забери…» — просят больные. «Живей, Даша!» — торопит сестрица. «Сбегай», — торопит и доктор. Всяк тобой понукает. Хоть разорвись. А в двенадцать — учение, школа. Вечером — домашняя подготовка.
Бывало, в рабочую пору встанет с петухами — и на поле. Ни косьба, ни молотьба, ни огороды не утомляли. А сейчас придет на занятие и сразу вся вянет. Другие записывают, а ей — не поспеть! Лекции… Веет от этого слова чем-то мудрым-премудрым. Сколько новых неслыханных слов: «септический», «гуманный», «криминальный». Клином врубаются слова эти в голову, чужие, посторонние. Переспрашивать, что они означают, стыдится, еще засмеют. Своим умом доходи. А как дойдешь? Стала выписывать непонятное на отдельный листок. Потом попросит кого-нибудь растолковать — фельдшерицу или старенького доктора, доживающего свой век в лечебнице. Однажды отважилась остановить самого Соколова:
— Прощенья прошу, господин доктор… Кто такие меридианы и параллели?
— Не кто, а что, Даша! Ну как бы тебе проще объяснить? Параллели — это плоскости, которые идут по земному шару в таком направлении, — провел в воздухе рукой слева направо, — а меридианы…
С головы до ступней словно кипятком окатило. На губе ее проступили росинки пота:
— А я-то, дуреха, думала, что меридианы и параллели — это люди.
— Люди? — Соколов изучающе глянул в подвижное, смущенное лицо любознательной хожалки. Тонкая нежная кожа, а на щеках деревенский яркий румянец. Повел ее к себе в кабинет. Вынул с верхней полки застекленного шкафа толстую, в тисненном золотом переплете, книгу и протянул ей. — Возьми. Если не поймешь какое-нибудь слово — ищи его здесь и читай все, что к нему относится. Если еще подробней захочешь узнать, приходи ко мне без стеснения, спрашивай. Что прочитано — твое, что нечитано — ветром пронесло.
Так впервые в своей жизни Даша узнала, что существуют на белом свете словари. Поняла, что умный человек никогда не скажет: «Какой у тебя глупый вопрос!»
— Эх, Сергей Сергеевич, если бы Колосовой да образование! — как-то сказал Соколов.
Зборовского искренне радовало, что его подопечная, несмотря на слабую грамотность, успевает не хуже других. Многое усваивает даже быстрее.
В грамоте Даша действительно отставала. Зато памятью брала. Крепко запоминала услышанное. Прикроет глаза во время уборки, и лекция слово за словом перед ней.
Поначалу, сидя над книгой, с непривычки засыпала. Но тут же вскакивала, колотила себя по голове:
— Дубина! Балда! Никакого толку из тебя не выйдет!
Мало-помалу брала себя в руки, приучалась сначала понимать, что написано, а уж после заучивать. Шаг за шагом раскрывались тайны человеческих недугов. Хребтина позвоночником зовется. Печенка — печенью. Рука — верхней конечностью. Сердце, артерии, кровь… Кровь живет своей жизнью в бесчисленных шариках. И повсюду врагом человека — зараза, микробы… Сыпь не спутать бы: крупнопятнистая на фоне белой кожи — корь, мелкоточечная на фоне красной — скарлатина. Пол обрызгивают хлоркой. А руки чем моют?
На дежурствах отдыхала. Все в палатах спят, и только полуночничают она да сестрица. Заглянешь в палату, прислушаешься, как дышит больной, и снова читай. В глазах резь — не потому, что клонит в сон, а от огня лампы, на который, отдавшись своим мыслям, уставилась. В Комаровке тоже ночь. Люди, как колосья, скошены благодатным сном. И только на Красную горку в воскресенье девки выйдут на гулянку — приглаженные, до блеска намытые духовитым мылом. Начнут круги водить, песни протяжные петь. Старикам не уснуть, а помалкивают. Молодость свою вспоминают.
Да, что-то в Комаровке все пошло кувырком. Столько негаданных бед! Андреяна не стало, на дом старосты пагуба нашла: Кучерявого упрятали в Нижнебатуринский острог, сказывают, будто Кучерявиха в Глыбинской тюремной больнице померла — на том свете кается. И выдумают же люди! А Ефим где? Уж не забежит Настенька, как прежде. Поди, свою дорогу нашла… А моя дороженька куда приведет?
И еще беда в Комаровке: за поджог усадьбы Кутаевских засадили Агриппининого Ваську. Получил три года тюрьмы: покушение на святую собственность — все одно что на царскую власть. Сгори усадьба — поплатился бы каторгой. По тому же делу Фомку чуть не упекли. Высылкой грозили. Но сам следователь Кедров взял его под защиту: показал, что Фомка в ту ночь возил его в Зарайское.
В деревнях неспокойно. Крестьяне не те, что раньше — взбудоражены, какую-то революцию хотят делать. Хотят сжечь все барское, а землю поделить меж собой. Жутко!
И видится ей: Комаровка криком шумит. Вокруг усадьбы Кутаевских толпа и, должно быть, десять, нет, двадцать стражников. И этого мало, коль хлынет толпа. Разные толпы бывают. Каждая свою душу имеет: одно дело толпа при пожаре, другое в базарный день или на ярмарке. Толпа любопытных зевак — мирная. Но ежели народ соберется чего-то не допустить или требовать — такую толпу ни нагайками, ни саблями не разгонишь: все в клочья разорвет, все по дороге сметет.
Даша убавила огонек лампы и снова настороже.
…Лето пропитывает Нижнебатуринск густыми запахами варений — клубничного, вишневого, черной смородины… Хозяйки неистово изощряются в усердии. Во дворах, около таганков, над блюдцами со сладкими пенками гудят и хороводят мухи. Крыши домов устланы железными и деревянными листами со сморщенными на солнцепеке кружочками яблок. В уездных городишках жить любят с запасами.
Город. Так и не видела ничего Даша, кроме бакалейной лавчонки на Узловой улице. И рядом, в переулке, — еще одной, с вывеской: «Керосин». Вспомнилось, как девочкой с благоговением раскрыла букварь, прочла в нем по складам где-то в конце слово «ке-ро-син». И даже закрыла в испуге глаза, будто дотронулась до чего-то святого, запретного. Все печатное — великое таинство. И люди, причастные к этому таинству, казались особенными, очень умными.
Возвращаясь в лечебницу с тяжелым бидоном керосина, всматривалась в лица прохожих: ждала, что обязательно встретит комаровских. Но вот уж сколько времени как она оттуда, а никого! Похоже, зарок дали ее обходить.
В это лето лечебницу одолело мушиное нашествие. Потом — откуда взялись? — тараканы. Во всех палатах, коридорах и даже в кабинете Соколова — ленты мухоморной бумаги. Что касается бурых прусаков — им был объявлен бой французской зеленью.
Среди босоногих, с подоткнутыми юбками хожалок, Зборовский едва узнал укутанное по самые глаза во влажное полотенце лицо Даши. В руках — совок и метелка.
— Не каешься, что переехала?
— Сама не пойму.
— Ничего, привыкнешь.
— И то думаю, обвыкну, господин доктор.
По тому, как высвободила плечо из-под его руки, понял: с тем, что было между ними, решила покончить… Уж не считает ли, что, пристроив в школу сельских сестер, он пытался от нее откупиться? Где-то в глубине души ощутил досаду: на то ли, что не находит в этой… прежней, комаровской Дашки?
Не знал, что его холостяцкая квартира зорко просматривается из окошка флигелька, уходящего полами в землю. Сквозь расщелину в марлевой шторке. Да и к чему молодому доктору запоминать оконца хожалкиных комнатушек? Только кликни, сбегутся такие, как и она, сирые бездомки, на кусок хлеба, на этот незаметный, непочитаемый труд.
Не догадывался, что Даша непрестанно думала о нем. Блеснул было в ее жизни свет, ослепил и… снова мрак. И все же зареклась: жива не буду, а впредь не оступлюсь, воли себе не дам. Кто она ему и кто он ей? Барин, и все тут. Барин… Чего ждать от него? Чужой он.
Кедров вновь и вновь вчитывался в документы, стараясь связать разрозненные данные в единую логическую цепь, отчетливо представить, что могло привести к трагическому событию. Но для суда нужны факты. Факты, а не домыслы. Снова выезжал он в Комаровку. Вызывал к себе мужиков, баб и даже ребят. Выяснял семейные дела Кучерявых. Их могли раскрыть только местные люди. Часть вещей, изъятых у старосты, отвезена в Глыбинск на экспертизу. Со дня на день должно прийти заключение. Но, главное, труп так и не был опознан.
— Ваш? — Кедров положил топор на стол. Топорище начисто замыто, но в его углублениях — сероватые пятна. В пятнах такого же цвета вся металлическая часть колуна.
Кучерявый не спеша примял окурок ко дну бронзовой пепельницы-лодочки.
— Колун ваш? — жестко повторил следователь.
Староста оперся кулаками о стол. Гнилой душок изо рта. Борода черная, с проседью. В прищуре глаз — притаенный глум.
— Ну а ежели не отвечу на этот вопросец?
— Ваше право. Однако должен предупредить: молчание не опровергает улик.
— Ну а ежели, к примеру, мы скажем — топор не наш?
— Так и запишу в протокол. Но, откровенно говоря, не верю.
— Не веришь? Так вот вам мое слово. Пиши. Отвечаем: не наш! Ищите его хозяина там, где подобрали. Чей топор, с того и спрос. Мы-то при чем? Дашка — Настенькина товарка, у нее все и выпытывайте. Может, не поладили они в чем? Пусть ответ несет.
Допрос старостихи оказался столь же бесплодным. Она плакала. На все вопросы отвечала односложно и коротко: глаза не видали, уши не слыхали — выдумывай напраслину!
— К снохе относилась я не худо. Да рази на молодых угодишь? Хоть шелком расстилайся — все будешь ведьмой.
— А откуда брызги крови на подзоре? На ножках табурета? На ящиках комода?
— Может, моя кровушка… от чирьев.
— А домотканое полотенце? В нем были завернуты ноги и руки трупа. Оно ничем не отличается от двух других полотенец, изъятых в вашем доме. Полное сходство качества волокна, рисунков ткани, и даже сходство в заделке кромок. Это ли не улика?
— Не улика, ежели похожие ткет вся Комаровка! У всех комаровских рушники один к одному, схожи вышивочками.
— А найденная в кладовке веревка? Такая же и на тюке.
— И веревки у всех наших одинакие, — кричит в исступлении, защищаясь. Отпирается с поистине поразительной неподатливостью: — Сказки сказываете, козни лиходеев! Оговорить нас хочете?
На допросе Ефим от одной только мысли, что не найдет Настю, что не будет промеж них более ничего, даже ругани, не по-мужски ревмя заревел. Кедров терпеливо выждал, пока он успокоится. Подробно спросил про жену: когда в последний раз видел ее? Утром, днем или вечером? В котором примерно часу?
— После петухов, как повздорили дома, снарядился я на базар: хомут папаня наказали купить. Возвратился затемно, с обновой, стал-быть, — хомут новенький, с медными пуговками… Где Наська, стал-быть? Нет Наськи. Папаня ее не видали, маманя да сестры тоже не видали. — Рассказывает подробно, пространно.
— Отвечай. Ничего не утаивай. По какому поводу повздорил с женой перед тем, как ушла из дома?
— По мелочи, попусту розни вышли. В то утро неладно с папаней покалякал. Хочу выделиться, говорю ему. А он — не дам выдела, незачем хозяйство ломать, не та баба у тебя Наська, чтоб на всяку работу годилась, городская. Коль ребята пойдут, тут сам бог велит, выделю. А покудова — цыц!
Ефим замолчал, сложил длинные руки на коленях. Кому интерес раскрывать свое семейное неустройство? А тут выкладывай. Но мотавшее душу горе оказалось сильнее стыда перед людьми.
Следователь все записывал и записывал, не отрываясь от бумаги.
Колосова. Не хотелось бы ее вызывать, но по ходу следствия обязан, нужно. Почему на ее огороде, а не в другом месте оказался злополучный топор? Почему она тогда уехала из Комаровки?
…Даша приоткрыла дверь. По какой такой надобности вызывают? Вчера Амеба вручила ей письмо. Со штемпелем. В конверте коротенькая повестка: «Дарье Платоновне Колосовой… надлежит прибыть в понедельник к 12 часам к судебному следователю г-ну Кедрову». Все казенное, официальное внушает крестьянам страх.
Перешагнула порог. Она не знала, что следователь, к которому по повестке вызывали, и тот ласковый, светловолосый человек, что вел дознание в Комаровке после смерти Андреяна, — одно и то же лицо.
Но Кедров сразу узнал ее, хотя сделал вид, что не заметил, продолжая графить журнал.
— Мне — что? Уходить? — спросила колко: смекнула его игру.
Раскрыл дело. Предложил стул. Подсела ближе. Напряжена. Но, заметил, ведет себя уверенней, чем зимой в Комаровке, когда повесился фельдшер. На вопросы отвечает толково. Явно старается как можно правильнее произносить слова. А колени не слушаются, дрожмя дрожат колени.
— Где я была, когда это случилось? В Веселовке. Двое суток пробыла там, не соснула даже. Чуть не помер мужик. Видать, крупозка прохватила его. Почему «видать»? Да нешто я доктор. Только, смотрю, мается человек в бреду, лицо пунцовое, губы сплошь под черно-синими корками, дышит часто и хрипит: «Держи, держи его!» Нет, не растерялась я. Камфару под кожу вгоняла да банки ставила.
— А умеешь?
Улыбнулась и сказала проникновенно:
— Чтобы отбить у смерти живого, все сумеешь.
— Ну и как, выходила?
— Ага. — Соскребла ногтем со стола полоску присохшего клея и ищет глазами: куда бы стряхнуть. — Да, это правда, встречались мы с Настенькой не то чтобы редко, а исподтишка. Боялись, не заругали бы ее дома за то, что… водится со мной. Я-то что? Сирота круглая… Да, дружились. Но чуяло мое сердце — не к добру ее жизнь идет… Ефим? Больно неладный он. Нешто на гармонии мастак поиграть. Свекровь? Совсем худая досталась ей. Это правда, говорила я: «Уходи ты, Настенька, уходи от него». Это вы правильно: на словах-то просто советовать, а куда замужней уйти?.. Неужто Ефим отыскал ее?!
— Ваше дело, Колосова, отвечать, — холодно оборвал Кедров, — а не задавать вопросы.
Прикрыла рот ладонью, и тут же отняла:
— Спрашивайте!
Показания дает спокойно, негромко: одно несомненно — Настя любила Ефима. Нет, уходить от него не хотела.
— Сегодня не хотела, а завтра, может быть, одумалась бы? — намеренно переходит на игривый тон Кедров.
— Не одумалась бы, не одумалась бы.
— А топор на вашем огороде? — Выложил его снова на стол.
— Этот не мой. Да этот же новенький, заржаветь не успел.
— Ну и что ж что новенький?
Обратила внимание на деталь, которую он совсем было упустил: в самом деле, новенький колун прилажен к старому кленовому топорищу со стертым, некогда выжженным по дереву рисунком.
— Кого хотите спросите, такие только у старосты имелись.
— А в Нижнебатуринск вы, Колосова, зачем перебрались? Где думали тут жить?
— Ясно дело, не под открытым небом. Звали, потому и поехала.
— Кто звал?
— Не скажу.
Допрос приближался к концу. Уходя, уже возле двери остановилась:
— У меня два письма имеются.
— Какие письма?
— Настенькины. Те, которые родным она не отсылала. В которых… плакалась на свое житьишко.
— Доставьте их мне.
— Ладно, завтра принесу. — Помолчала. — Только вы меня про то… почему приехала в город больше не пытайте. — Покраснела.
Не раскрасавица и не дурнушка, но чем-то необъяснимо запоминающаяся.
— Выходит, фельдшерицей будете? — хотел вывести ее из смущения. — Ну как, хорошо в Нижнебатуринске?
— Пыльно.
…Два письма. В который раз он перечитывает их. Малограмотные каракули, нацарапанные карандашом. За каждой строчкой глубокая тоска. Некуда податься, не порвать с тем, что так опостылело. «Я потихонечку плачу. Горько, маменька. Понапрасну ослушалась вас…» «Думала, Ефим непьющий — значит, счастье будет. Да не вышло. Видно, у каждого свой крест…» «Не приложу ума что и делать. Радости на грош, а горя…»
Очевидно, невестка Кучерявых доверяла подруге, если делилась с ней своими сокровенными думами?
Время шло. Наступила осень, однако в городе все еще тепло. Тополя отказываются желтеть, опадают только самые слабые листья.
Кедров решился на последний эксперимент.
В кабинете против окна — два стула. Портьеры широко раздвинуты. Конвоиры ввели Кучерявых. Усадили рядом. Свет падает на обмякшие лица, еще гуще синит их. Кедров молчит, не спуская глаз с супругов. Староста мрачно уставился на паркет. Думает свою думу. О чем она? Не о воле ли, которая тут, за железной решеткой ворот? Не о своих ли амбарах, где зерно золотей золота? Кается? Или, наоборот, злобу точит за несправедливый «подозрев»? Зато Кучерявиха лыбится ядовито.
В комнате тихо. Лишь возле двери сипло покашливает стражник. Полицейский вносит, держа перед собой обеими руками, тяжелый тюк. Тот самый, что был выловлен в Комарихе. Опустил его на подоконник.
Кучерявиха отпрянула. Обессиленно, мешковато стала съезжать со стула.
— Ты? — не дав ей опомниться, спрашивает Кедров, кивнув на тюк.
— Прости меня, господи!
Лицо Кучерявого вытянулось.
Так был выбит последний козырь. Так состоялся самый короткий и самый немногословный в практике следователя допрос.
О, если бы старуха ведала, что содержимое бугристого тюка — сено! Что останки давно похоронены и вместе с ними земля прикрыла тайну зверской расправы. Что только жалкое тряпье приобщено было к делу. Набитое, как чучело, оно лежало на подоконнике, напоминая о тяжком преступлении.
Окончив предварительное следствие, Кедров передал дело прокурору. Оттуда оно поступило в последнюю инстанцию — суд. Ефиму предстояло выступать на суде в качестве свидетеля. Редкая миссия: идти против отца и матери, против тех, кто тебя породил.
На суд вызвали и Дашу, и младшего сына Кучерявых Алешку, того, что в студентах.
Лечебница помещалась на Узловой улице, в глубине большого сада. Четыре крылечка и окна квартир докторов глядели во двор. Флигелек хожалок находился напротив, чуть подальше погреба.
— Ты что, девка, все дома сидишь? — тормошила Дашу хожалка, самая молодая из пожилых. — Аль в монашки записалась? Заводи ухажера. Хошь, с братцем сведу?
Родством с братом — приказчиком булочника — она кичилась. Получив отказ Даши, обиделась:
— Как хошь! Чего возносишься? Невесть какая птица. Скучай.
Скучновато? Бывает. Бывает, если ты молода, если в книгах — про любовь, если за окошками каждою дома — жизнь, а ты… одна. Притаись и смотри из-за шторки. Он так близехонько, напротив, а, сдается, за тридевять земель. Иногда в его окнах подолгу не зажигается свет: значит, уехал в уезд. Может, в Комаровку? Там новый фельдшер прижился, много моложе Андреяна. Но когда доктор здесь, по вечерам в его окнах мягкий огонек, — читает? Случается, свет лампы пробежит дорожкой по темной траве и ляжет к самому флигельку. Тогда отстранится она в уголок, будто кто может ее заметить. Покусывает кромку головного платка и… смотрит, смотрит: на стене тень мохнатой головы — это Соколов у него, недужливый, вроде и не доктор. А тот, чернявый, — Арстакьян. А вот и он, Сергей Сергеевич. Так бы и провела рукой по его волнистым волосам. От одной только смелой думы этой все застывало в ней.
Но однажды, не вечером — днем, в незатянутом гардиной окне увидела тоненькую девушку. Городское, с кружевным воротником, платье; на черной соломенной шляпке — веночком цветы. Светом день оскудел, руки отяжелели, в сердце — щемота…
Зборовского и вправду в этот час навестила гостья. Нежданно-негаданно, и не одна: Бэллочка с Кедровым. Шли на день рождения к Ельцовой. Да оступилась вдруг на улице Бэллочка. Нога разболелась. Предлог?
— Помешали? Не очень на нас гневайтесь, доктор.
— Ради бога, господин следователь. Проходите. Но как всякая неожиданность…
— Не оправдывайтесь: пол не подметен, на стуле неглаженая рубашка… Знакомый пейзажец! — рассмеялся Кедров.
Взгляд Бэллочки метнулся к письменному столу: на нем череп. Вскрикнула и испуганно отбежала к окну. Тогда-то и увидела ее Даша из своей засады. Потом заметила Кедрова — немного отлегло: может, жена следователя? Может, невеста?
…Нижнебатуринск задождил, стал сереньким-сереньким. На улицах осенняя хлябь. Размыло дороги, насквозь промокли тополя и клены. Разбухшая река гонит темные воды в сторону Глыбинска.
Даша на посту: очень томительно семь часов кряду сиднем сидеть возле больной. Следить за каждым ее движением. Терпеливо выслушивать стоны и брань.
У кого какая немочь. У одного телесная, у другого душевная. Эта больная одержима и той и другой: морфинистка. Краса окрестных улиц. Похоронив четыре года назад в один и тот же месяц мужа и сына, она точно свихнулась: пьянки да пьянки. Пошла по рукам. Только свались разок! Однажды ее пырнули ножом в спину. Красавицу оперировал Соколов — удалил почку. Боль, боль. Врач жалостлив — морфия давал. Поправилась. А полгода спустя ударили сапогом в живот. Снова операция, снова страдания, снова морфий… Вот и пристрастилась. Теперь не остановишь. Теперь вся она скрюченная, высохшая. Одни лишь серые глазищи смотрят горестно, выпрашивают «укола». Разве хватит сил отказать ей в последней, губительной радости?
Чья-то рука легла на плечо Даши: Сергей Сергеевич. Поднялась. Он сел на ее место. Осматривает больную. Потом, не проронив ни слова, вышел из палаты. Сквозь стеклянную дверь видно, как скинул халат: одет по-дорожному, — значит, снова в поездку. Надолго ли? Ничего не требуя, ни на что не рассчитывая, она время исчисляла не по календарю, а по тому, уехал или вернулся домой он, доктор. Уедет — будни длинные-длинные, вернется — время что ветром гонит.
День спустя заболела кастелянша.
— Дашенька! — остановил ее Варфоломей Петрович и приказал: — Возьми-ка ключи да наведи у Сергея Сергеевича к его приезду порядок.
Докторова квартира. Отсюда рукой подать к флигельку, в котором живет она, Даша. Только Сергей Сергеевич, должно быть, редко-редко посмотрит туда.
Холостяцкая квартира, но неискушенной Даше она показалась роскошной. Две комнаты. Одна поменьше, в которой кровать никелированная, платяной с зеркалом шкаф и тумбочка с лампой-ночником. Другая — на два окна: кушетка, буфет с цветными стеклышками, кожаные стулья. Кухонька полутемная. И коридорчик — в Комаровке называют сенцами.
Приподняла хрустальную вазу: тяжелое стекло! Приоткрыла шкаф: мужские сорочки, шелковые, зефировые. Душистые и накрахмаленные. Он надевает их… А на ней-то домотканая, из сурового полотна. Как никогда прежде, ощутила страшную пропасть, разделявшую ее и доктора.
Книги, газеты, журналы — это его, Сергея Сергеевича. Бритвенный прибор и зеркало на столике — тоже его. Пиджак на спинке стула, окурки в пепельнице, шахматы… все здесь его, все принадлежит ему.
Подоткнув юбку и выжав тряпку над ведром, ожесточенно терла крытый масляной краской пол. Постепенно мрачное расплылось, успокоилась. Ну и пусть! Пусть нахлебалась горя на троих. Все-таки встречала людей, теплых душой. Они вроде и чужие, а без всякой корысти пригревали ее. Тот же Андреян, Фомка Голопас, голь перекатная, у которого и фамилии-то собственной нет. Та же Настенька!..
В комнатах темней и темней. Зажгла на кухонном столе лампу. Золотом блестят начищенные ею кастрюли. Усердно доскабливает последние половицы.
Да и сам Сергей Сергеевич… Никогда она не забудет ни того, как печаловался он о ее лучшей доле, ни пахучих белых кистей черемушника…
Хлопнула наружная дверь. Хлопнула вторая. Уверенные шаги.
— Даша?! — У порога удивленный Зборовский.
Не нашлась, что и ответить. Сердце заколотилось. В замешательстве держала в руке мокрую тряпку, с которой грязные струйки стекали прямо на ее босые ноги.
— Завозилась я тут… не управилась.
Перешагнул порог. Прошел в столовую. Горшки с цветами стоят не на окне, а на свежевымытом полу: поливала их, а водворить на место не успела. Слышит, как расставляет она посуду на полках. Плески воды — умывается.
— Все, Сергей Сергеевич. Я пошла.
— Спасибо тебе, Дашенька.
— Не за что.
Даша встала на стул, чтобы приладить косо повешенную на стене картину. Руки, спина, даже ноги в грубых, с поперечными полосками, чулках — все в ней, на миг застывшей, пластично, неотвратимо влечет.
Впервые после Комаровки они не на людях.
Обхватил ее колени руками.
— Пустите, Сергей Сергеевич.
Но в ее взгляде уловил нечто такое, чего не скроешь, без чего не мыслится человеческое счастье.
Всякая любовь бывает на свете. Такая, что померещится и сгинет. Неслышная и робкая. Или вся ломаная, словно протащили ее по кручам. К Даше пришла любовь мучительная, костровая. И никаким ветрам не затушить того пламени.
…Под окном остервенело грызет кость больничный пес Колдун. Рычит, дробя тишину черной, безлунной ночи. «Бабьего» флигелька не видно, совсем стушевался с землей; хоть и близок он, напротив, но все же… доктор сам по себе, а она на отшибе. Завтра, как всегда по субботам, хожалки будут просить ее «сочинять» письма. Все, что они диктуют, до того схоже, что думается: семеро ли хожалок живут там или одна?
Стало известно, что судебный процесс решено провести в актовом зале коммерческого училища — самом вместительном помещении Нижнебатуринска. Ожидался приезд представителей губернской прессы.
Зборовского тревожила Даша. По ночам она, рассказывают хожалки, плачет, стараясь скрыть свои слезы: ее тоже вызывают свидетельницей. Обеспокоенный ее взвинченным состоянием, он решил переговорить с Кедровым.
— Зачем вам Колосова? Разве писем Настеньки, которые она передала, не достаточно?
— Теперь, мосье доктор, — ответил Кедров, — не я, а господа судьи и присяжные будут распоряжаться, кому и как учинять допросы. Что касается лично меня, надеюсь соседствовать с вами в публике.
Никогда коммерческое училище не видывало подобного сборища. Снаружи горланили любопытствующие, праздноболтающиеся, охочие поглазеть и послушать; лавочники, гимназисты, базарные торговки и, конечно, мужики и бабы. Особенно много комаровских: шутка ли, не просто земляка — самого старосту судят. Стража едва сдерживала натиск толпы.
На процесс изволили пожаловать городской голова, гласные городской думы, полицейские власти, купцы. Коридор перед актовым залом забит до отказа публикой.
Зборовский едва протиснулся.
— Рад видеть вас, Сергей Сергеевич, — окликнул его хозяин «Экспресса». Пробрались поближе к дверям. — Мы придаем процессу Кучерявых большое значение. Надеемся, он вскроет кровоточащие язвы российского быта. Дело выходит за рамки уезда. Мы…
— Кто это «мы»?
— Мы?.. Газета. «Мы» означает, кроме того, передовые, мыслящие люди Нижнебатуринска. И… вы, я полагаю, доктор, в их числе.
— Польщен, господин Арстакьян! — И вдруг воскресил в памяти фразу, брошенную Соколовым: «Таких бы живчиков на Руси, да числом поболе!..»
Раздался звонок, приглашающий публику в зал, а свидетелей — в особую комнату. Как и предсказывал Кедров, он в первый день судебного следствия действительно оказался рядом со Зборовским.
Заняли свои места судья, присяжные, прокурор и адвокат. Конвоиры ввели подсудимых. По залу пробежал гул, заскрипели стулья и скамьи. Четыре месяца ареста — много ли? Но те, которые знали Кучерявых раньше, удивились: голова старухи тряслась, седые волосы — клочьями. Совесть, что ли, замучила? А староста сидит насупясь, лоб узкий, морщинистый.
Зачитали обвинительный акт. Подсудимым предъявлено обвинение в том, что они совершили преднамеренное убийство невестки на почве неприязненных отношений.
Домогаясь признания, судья не угрожал, а вкрадчиво пытался воздействовать на разум и чувства обвиняемых, указывал выгоды раскаяния, взывал к совести и к господу богу: раскаяние-де смягчает кару земную и… небесную.
Казалось, отпираться бесполезно. Но, наперекор последнему эксперименту Кедрова на предварительном следствии, подсудимые не признавали за собой вины.
Допрос свидетелей. Фома Голопас. Батраки старосты. Сосед-пономарь…
Ефим не хочет верить тому, что случилось:
— Сам бог видит, ничего худого ей не чинил…
На сцену поднялась Колосова, подруга убитой. Толстая коса скручена на затылке узлом. Длинная черная юбка, белая поплиновая кофточка. Начала спокойно, без оторопи. О том, какой знала Настеньку, когда, вопреки родительской воле, Ефим привез ее в Комаровку. Как подружилась, жалеючи. Может, не поверите? Да, сирота, мало добра видевшая, пожалела невестку богатого старосты. Рассказывала, что знала Настеньку душевной, горем убитой под властью свекрови. Но живой, живой…
По тому, как, скосив глаза, задумалась, как сжала кулаки, Сергей Сергеевич догадался, что представила ту, о которой говорила, мертвой. Неожиданно круто повернулась в сторону скамьи подсудимых:
— Изверги…
Прикрыла лицо руками. Зборовский готов был, поправ судебные порядки, на виду у всех вскочить со стула и перемахнуть к ней через барьер. Но Кедров энергично притянул его за край пиджака: сиди, неугомонный!
Овладев собой, Даша продолжала едко: с таким, как староста, не потягаешься. У него денег в кошеле что галок на крыше.
— Молчи, проходимка! — не утерпел Кучерявый, — Сама метила в невестки, на меньшего моего, Алешку, зарилась, да не вышло, ну и злишься!
На губах у Даши заиграла хитринка: видно, и впрямь надумала высказать все на суде, откровенно, как на духу.
— На Алешеньку?.. Выдумщики! Хватит вам Настеньки, которую со свету сжили.
Судья подал реплику:
— Не пререкаться!
Улики? Судья выдает их одну за другой.
Домашние полотенца.
Веревки.
Топор.
Как сообщили эксперты, удары топором под различным уклоном по пластилину и воску оставили параллельные канавки, валики и царапины. Штрихи эти были сличены со следами ударов по бедру убитой: такие же; а главное, в углублениях топорища обнаружена человеческая кровь.
Кровь на ножках табурета, на ящиках комода, на подзоре.
По заключению судебно-медицинской экспертизы — его трудно опровергнуть, — кровь одна и та же, что у погибшей, что на вещах, изъятых в доме Кучерявых.
И, наконец, совершенно ошеломляющее заключение: в содержимом печной золы обнаружены кусочки костей человеческого черепа и металлические головные шпильки.
Это ли не улики?
В актовом зале пооткрывали окна, чтобы выгнать духоту. В рядах словно не люди, а тени — немо. Гордость старосты — меньший сын студент Алешка — сидит с таким видом, будто он и не кучерявинского рода.
Улики изобличали.
Но старуха с прежним упрямством клялась: ничего не знаю, не ведаю. Крестилась, плакала. Так и не дала суду чистосердечного признания.
Сначала, что немало удивило, в преступлении сознался староста, а не Кучерявиха, занесшая топор над спящей невесткой.
— Чего уж там, кайся, баба. Все одно не миновать Сибири, — обреченно махнул он рукой.
Публика до того вела себя тихо, что слышны были даже притаенные вздохи. Но после слов «…кайся, баба» Фомка, заглянувший в боковые двери, сгоряча выкрикнул на весь зал:
— Смертоубийцы проклятые!! Мало было вам нашего мужицкого пота?!
Даша грохнулась навзничь. На задней скамье заголосили комаровские бабы. В первом ряду, там, где сидела «чистая публика», истерично взвизгнула госпожа Лемперт. Грохот, крики — все гудело. Звон колокольчика судьи, пытавшегося навести порядок, захлебнулся в нарастающем хаосе. Тогда он дал знак конвоирам: обвиняемых увели.
Заседание суда было временно прервано.
Напрасно шныряли полицейские, высматривая крикнувшего: «Мало вам… мужицкого пота!..» Он замешался в толпе, исчез.
Зборовский предвидел, что нервы у Даши не выдержат. Подошел к прокурору, спросил, нужна ли здесь дальше по ходу дела свидетельница Колосова?
— Не нужна, господин доктор.
А у самого мелькнуло: что привлекло интеллигентного питерского доктора в крестьянской девушке?
— Могу я ее отсюда увезти?
Пренебрежительно:
— Пожалуйста!
Прокурор так и не понял, какое отношение имеет Доктор Зборовский к свидетельнице Колосовой.
Сергей Сергеевич отыскал Дашу в дальнем закутке кулис, куда ее унесли полицейские. Она лежала ничком на матерчатой декорации лиственного леса, уткнув лицо в кулаки. Сейчас, на суде, после всего пережитого, она всем своим существом почувствовала, что судьба, постигшая Настеньку, или нечто похожее, могло стать и ее судьбой.
Взял ее руку в свои.
Чуть шевельнула губами. Веки припухли от слез.
— Нельзя так, Дашурка!
Несколько любопытствующих из публики, стоя чуть поодаль, наблюдали за ними.
— Я об извозчике похлопочу, — услышал за своей спиной голос Арстакьяна. Он был необычайно взволнован, этот всегда сдержанный, себе на уме, человек.
Бледная, усаженная в кресло в комнате у Зборовского, Даша обняла рукой его шею. Впервые сама приласкалась. Пушисто, широко разметались русые волосы на его груди.
«Будильник» шумел, уделяя немало места трагедии в селе Комаровке. Газета печатала выдержки из писем Настеньки, подробно излагала читателям ход предварительного следствия, не поскупилась местом для судебных отчетов. И письма, и комментарии редакции приподнимали завесу над дикостью и ужасами деревенского быта уезда.
Зборовский как бы по-новому увидел Комаровку. Конечно, он и сам понимал: драма Настеньки — драма многих медвежьих уголков. Но любопытно, что местный буржуа — «просветитель» армянин Арстакьян дает почувствовать это читателю. Пожалуй, он прав: «Дело выходит за рамки уезда».
Газетные строки, само собой, не могли рассказать всего, что происходило на судебном процессе и как отзывалось каждое слово обвинителя в сердцах публики. Еще скупее в печатных столбцах сообщалось о том, какие страсти бушевали в толпе простонародья у здания коммерческого училища. Но из Глыбинска, успокаивал «Будильник», прислали наряд полицейских…
Зачем? Чего напугались местные власти?
«Будильник» подробно описывал последний день суда. «Учитывая пожилой возраст подсудимых», их приговорили к семи годам каторги.
Еще неделю-две Нижнебатуринск жил былями и небылицами о процессе Кучерявых. Пронесся слух, будто сельчане пустили красного петуха — подожгли избу старосты. Но Даша узнала от Фомки, что все это вздор: изба, амбары, рига и конюшня, обнесенные дощатым забором, как и прежде, стоят нерушимо. Стало быть, богатое хозяйство старосты перешло теперь к сыновьям. Вот он, «выдел», о котором так мечтала Настенька!..
Вскоре нижнебатуринцы переключились на другое: заговорили, что доктор Зборовский, получив отказ от дочери провизора, в отместку ей спутался с хожалкой. Другие же болтали, что он якобы из социалистов, потому и связался с мужичкой. Хожалки шушукались, уверяли Амебу, что Дашка приворожила доктора: запекла ему в пирог иглу.
— Рот кумушкам не заткнешь, — унимал тревогу Даши Сергей Сергеевич.
…«Бабий флигелек» расселяли. Его перестраивали под заразный барак.
— Жить она будет у меня, — решительно сказал Зборовский, назвав имя Даши.
— Да?.. Не ждал от вас такой прыти. — Соколов потуже перевязал у запястья тесемки халата. — Что сие значит? В списке восемь хожалок. Почему же ваш выбор остановился на Колосовой? Именно ее хотите приютить? — И начал предостерегать: — Зная нравы нашего города, премного опасаюсь всяческих пересудов.
— Меня это не беспокоит. Притом буду откровенным: я готов на ней жениться.
— Готов! Извините, дружок, но, право, смешно: вы заявляете «готов жениться» вместо того, чтобы сказать «женюсь». Это огромная разница. — И стал без обиняков развивать свои доводы: — Жениться нетрудно, зато раскаиваться бывает горько. Иногда и поздно. Как бы ошибка не стала роковой для обеих сторон. О судьбе девушки следует особенно серьезно подумать. А гражданский брак с… крестьянкой быстро станет достоянием горожан и может основательно повредить вашей врачебной репутации. В провинции каждый чих громким эхом отдается.
Будь что будет!
Даша перебралась в квартиру доктора. Ушла рано утречком, чтобы никто не заметил, хотя хожалки все равно начнут судачить: гляньте, куда наша Дашка переметнулась. Последуют вопросы, надо будет отвечать на них. Его, конечно, никто не осмелится пытать о вещах сокровенных, а ее?.. Впрочем, рано или поздно, город заинтересуется ими обоими. Питерский доктор не такая фигура, чья семейная жизнь пройдет незамеченной. Одни будут дивиться, другие хаять, третьи поедом есть. Сплетни. Толки… Что они могут изменить? Ничего.
Так началась их жизнь под одной кровлей. Взволнованная новизной положения, Даша сидела на своих вещичках, стянутых узлом.
— Устраивайся, новоселка!
— О-о-иньки! — На мгновенье представила себя бредущей за гробом матери. Девочкой в армячке, подпоясанном бечевкой. Тогда и услышала, как кто-то в толпе сказал: «Еще, вишь, одна новоселка на тот свет шуганула».
Сергей Сергеевич осознал всю серьезность сближения с Дашей, неловкость повседневной совместной жизни, когда женатого не считают женатым только потому, что брак не освящен церковью. И вправду, с какой стати медлить? Разве, засыпая в поездках, на случайных ночлегах, не ловит себя на мысли, что думает о ней? Венчаться? Лицо ощутило холод обручального кольца, как в детстве, на пальце матери, когда умывала его. Пусть те, кому его Даша не по нраву, отвернутся. Для него же, собственно, все определилось.
И радостно ему, что Даша с ним, рядом, и в то же время нет-нет, да и всплывет разговор с Соколовым, который, уверен, ничего худого не желал.
Женившись на Даше, конечно отсечет себя от всей питерской родни. Отец — тот, пожалуй, примирится. Но мать — ни за что: «Позор!», «Деревенская девка!»
Наконец написал в Петербург о своем решении узаконить то, что уже есть. Мысленно представил себе: вот почтальон поднимается по лестнице их парадной, вот конверт в руках матери, она надевает пенсне, отодвигает листок на такое расстояние, с которого лучше видит: сын намерен заняться хирургией? Оч-чень хорошо! Сын работает в заразном бараке? Может заразиться! Мать читает… читает… и вдруг зрачки ее расширяются: «Мальчишка!!! Сумасшедший! Позовите, Даша, ко мне мужа! Слышите, Даша? Не-мед-лен-но!» Горничную тоже зовут Дашей. Безусловно, мать не уступит.
Как ни странно, но твердое сопротивление своим намерениям Сергей Сергеевич встретил… у самой Даши. Под венец? Про то и мысли у нее нет. Крайне удивляло ее упорное нежелание оформить законным браком их отношения. Девушка из Комаровки оставалась непреклонной. А может быть, права: что изменится, если поп возложит на их головы брачную корону?
Тем не менее домой он сообщил, что женился на Даше и что церковь скрепила их семейные узы. В ответ получил полное упреков письмо от матери и вслед за ним — сдержанное, отцовское поздравление. В Питере переполох. Письма матери стали приходить чуть ли не ежедневно, злые, обидные для Даши. Он ответил непочтительно, грубо, — Питер замолчал. Затем, спустя месяц, дал о себе знать коротким листочком. О Даше в нем ни слова. Так-то и лучше.
Оторвавшись от привычной обстановки, Даша ничего не нарушила в своей жизни. По-прежнему вставала чуть свет: школа, уроки, дежурства. Свободного времени выкраивалось немного. Зато по воскресеньям, когда Сергей Сергеевич не в разъездах, весь день она с ним.
Нынче зима не зима. Раз пять на день погода обманывает: то заснежит, то тает, то гололед, то снова капель. Прочный снег лег настом лишь к январю.
За дверями мороз, солнце в дымчатом кольце, на кухоньке запах березовой коры. Трещат в топке поленья, отбрасывая раскаленные угольки. На плите румянится греча. На коврике брюхом вверх развалился Колдун; не выгнать из дома на стужу.
Вместе с Дашей пришла обжитость. Привык к ее тихим шагам, ровному голосу, к скупой, незатасканной речи. Только вдвоем, а не скучно. Даже когда они молчат — разговаривают. Будь он один, никогда бы столько не читал. А теперь, с ней, даже давно читанное воспринимаешь иначе, по-новому, оно как бы очищается ее житейским фильтром. Иногда сама возьмет книгу. Не спеша, по нескольку раз, перечитывает вслух то «правильное», что совпадает с ее мыслями.
— Что ты тянешь? Продолжай, Даша.
— Не умею я бегом читать.
Увидит портреты ученых, притянет книгу поближе. Гиппократ, Ломоносов, Забелин, Мудров, Боткин… Всматривается в лица: бородатые и безбородые, лысые и длинноволосые… Разные. Разные и чем-то одинаковые. Может, благожелательством? Добрым участием к людям?.. «Врачебное учение начинать с врачевания вас самих: вашей наружности, взглядов, слов, действий, душевных свойств…» «Зная взаимные друг на друга действия души и тела, лечить душевными лекарствами, кои врачуют тело…» «Ты достигнешь той премудрости, что не будешь здравия полагать в адских только склянках. Твоя аптека будет вся природа…» «Легче предохранить от болезней нежели лечить их…» Удалить больного «от забот домашних и печалей житейских, кои сами по себе суть болезни…»
— А как удалить? — прерывает Даша. — Если, к примеру, у мужика что ни день, то печаль и забота. Может, земские доктора надумают по рецептикам денежки выдавать? Отводить хворь… А в Комарихе скотину купают, белье полощут, и из той же речушки воду пьют. Не выходит по-печатному.
На семь лет Даша младше, а подчас кажется, что с жизнью знакомит не он ее, а она его. Много ли времени прожито вместе, но что-то в Даше меняется — крепко и безоговорочно. Глаза ее не просто смотрят, радуются или грустят. В них родилась мысль. Какую титаническую работу проделывает ее мозг, чтобы одолеть, осмыслить поток новых впечатлений! Хочется постоянно объяснять, втолковывать ей то, что не до конца поняла.
Одного она никак не осилит: не осмелится сказать ему «ты». Он вроде ее и не ее.
— Чудачка, Дашурка. Понимаю, если говоришь мне «вы» в палатах или в школе сестер, но дома?.. Никак не вышибить из тебя этого… комаровского.
Чего «комаровского», не спрашивала. И даже думу отбрасывала, что он может произнести слово, которого ему не простит. Многого ему не объяснить. Не поймет, почему она отказывается уходить из хожалок; почему скрупулезно кладет — копеечка в копеечку — свое махонькое жалованье в ящик письменного стола возле докторских ассигнаций; почему отчитывается в домашних расходах — «мусорит мелочами мозги».
— Скучаешь по Комаровке? — спросил ее.
— А то как же! — Пошуровала красные уголья в топке. Жар обдал запахом большущих, не чета здешним, караваев ржаного хлеба. Вздохнула. — Тамочки теперь снег сгладил дороги, к избам не подойти. Люди тулупья повынимали.
— Не «тамочки», а там. Не «тулупья» — тулупы.
— Там… тулупы… — повторяет машинально, видимо привыкнув в школе сестер к поправкам Сергея Сергеевича как педагога.
Зборовский заметил: какое ни на есть — все «тамошнее» ей родней родного. Ужели места, где горе мыкают, дороги человеку?
Постепенно все дальше и дальше отходит от нее лапотная забитость. Пугливая, многотерпимая. А почему? Доктор загородил, защитил ее своими широкими плечами. Случись прежде, даже месяца два назад, очевидно, не осмелилась бы так вот, вдвоем, выйти на люди в город.
В «Экспрессе», куда Зборовский привел ее, Даша перехватывала язвительные взоры обывателей. Возможно, преувеличивала интерес к себе? Нарочито усмехалась — пусть примечают ее бескручинное лицо, пусть думают, будто ничто не задевает ее. В ту же минуту поймала на себе иной взгляд — два жала: дочка аптекаря. Может, зло этой барышне причинила? Может, здесь его судьба была?
— Что же вы, Сергей Сергеевич, не познакомите меня с вашей женой? — Так Арстакьян и сказал «с женой», не выразив при этом ничего такого, что могло бы смутить кого-либо из них. Сам протянул ей руку, первый из горожан, признавший Дашу. Говорил с ней как давний знакомый. Охотно, просто. И Даша не замкнулась, призналась, что в «Экспрессе» никогда не была и вообще не представляет себе, что такое иллюзион.
— Завтра жду вас у себя, — взял с них слово Арстакьян. — Никаких отговорок! Кстати, приехала моя жена. Вот такую жирнущую рыбину — усача из Саратова привезла, язык проглотите.
В гости? Даша растерялась. Не было навыка ходить по гостям. И все же пересилило любопытство, которого, как у всякой женщины, у нее не в обрез.
Все в квартире Арстакьяна показалось не явью, а продолжением вчерашней картины в иллюзионе. Бронзовые часы на полированной тумбочке, каждые пятнадцать минут вызванивающие музыку. Полуобнаженная девушка из мрамора. Ковры. В углу низенький столик с лампой под кружевным абажуром. Статная, с тонкими пальцами и грустными складочками в уголках губ, Августина Николаевна. Шелест ее шелкового платья. Белый костяной гребень в волосах. На столе — чашки чая, варенье и та самая рыбина, которую нахваливал Арстакьян.
Августина Николаевна, светловолосая, спокойного нрава, он — жгучий брюнет, кипяток. А в паре под стать.
Разговор вчетвером. Про всякую всячину. Арам Гургенович чудит. Вспоминает, как Тинка — так и называл жену Тинкой — варила варенье.
— Бухнула в таз с водой шесть фунтов клубники да три сахара. Варит, варит — не густеет: компот, а не варенье.
Даша смеется, на душе хорошо. Только руки прячет. На ночь смазывает их вазелином, чтобы кожа смягчалась, но нет, не быть ей такой шелковистой, как у Августины Николаевны.
Арстакьян скоблит ложечкой по дну розетки. Подхватывает размякшую ягодку:
— Что вы мне сказки сказываете, доктор. «На земском съезде много внимания уделяли медицинской помощи». «Строятся приюты для бездомных детей преступников». Лучше задайте себе вопрос, почему в России так много преступников? Кто в этом виновен?
Ягодка падает на скатерть. Августина Николаевна молча снимает ее салфеточкой.
— Россия, — продолжает он, — чем-то напоминает мне уснувшую в берлоге медведицу. Так и жди, зарычит. Не сомневаюсь, что изнанка мужицкой жизни вам, доктор, виднее. Правильно говорите: грязь, антисанитария, микробы… Но в жизни есть кое-что и позлее. Такое, которое видишь ежечасно простым человеческим глазом, а не в микроскоп.
Даша слушает внимательно, хотя не все ей понятно.
Арстакьян не унимается:
— Право, меня удивляет: отец ваш вел в Петербурге «дело семерых», а вы? В студенческие годы вас что-то волновало: сходки, высокие цели… а сегодня?
Зборовский встал: откуда он так осведомлен? Чего добивается? А сам? Что делает сам? Выручки от «Экспресса» и «Будильника» подсчитывает?
Так подумал, а вслух:
— По этому поводу вы меня и пригласили? Чтобы нотации читать?
Даша нахмурилась.
Хозяин укоризненно качнул головой и тут же добродушно усмехнулся. Попридержав ладонью плечо доктора, усадил его обратно:
— Не только поэтому. Я ясно сказал: хочу угостить усачом. Неужто не понравился? Позвал вас еще затем, чтобы ближе познакомиться. И… просить вас написать кое-что для «Будильника»! Хотя бы о сельских сестрах — дело у нас новое. Насколько известно мне, другой такой школы в губернии покамест нет. Вам близки уезд и эта школа. Вы душу в нее вложили… — подмигнул Даше, — и сердце.
— О нет, Арам Гургенович, не ждите, не напишу, — поддавшись его веселому тону, Зборовский улыбнулся. — Неужто считаете, что напечатанное в «Будильнике» кто-то принимает всерьез? Никогда я статьями не занимался. А если и попытаюсь, уверяю, ничего не получится. Увольте. Писатель из меня никудышный!
— То есть не граф Лев Толстой, не знаток русского деревенского быта Иван Бунин.
— Вот именно. Вы совсем не по адресу обратились.
— Редакции вольно самой, на свой вкус, выбирать корреспондентов. Не отказывайтесь, Сергей Сергеевич. Пусть в губернии пошевелятся, почувствуют, что мужик тоже человек.
Уступая энергичному натиску, Зборовский дал согласие.
Тем временем у Даши с Августиной Николаевной шел разговор о комаровских детишках. Корь, дифтерия, золотуха…
Глаза у Августины Николаевны сумрачны:
— Поля, леса, свежий воздух и — такой мор?
— Ничего тут диковинного. — Мыслями Даша ушла в сонную заснеженную Комаровку, в покосившиеся избы, к горемыке Проньке-дурачку. — Чему удивляться, ежели у иных матерей в груди ни капли молока… Богатые — те мамку, кормилицу подыщут, а бедные?
«Капля молока». Вот тема, которая тоже очень и очень интересует Арстакьяна:
— Дорогой доктор, было бы весьма желательно иметь ваше авторитетное суждение по поводу «капли молока».
Черт возьми, каким образом он разгадывает его замыслы? «Капля молока». Вот действительно то, о чем не хотелось бы молчать! «Капля молока» — так называют земские врачи учреждения для бедных, которые кое-где робко начинают создавать в помощь матерям, не имеющим грудного молока.
В передней Арстакьян напомнил:
— Итак, договорились, за вами две статьи: о школе сельских сестер — раз, о «Капле молока» — два.
— Вы очень настойчивы, редактор. Теперь я понимаю, как залучаете в свою газету авторов.
— Что ж поделать, приходится. Приходится заманивать то строгостью, то лаской…
Возвращаясь темными, пустынными улочками, Даша приникла головой к плечу Сергея Сергеевича:
— А вить Августина Николаевна и Арстакьян — тоже, как и мы, — без церкви.
— Во-первых, не «вить», а «ведь», а во-вторых, откуда ты знаешь?
— Сама со мной поделилась. Выходит, не обязательно?
Зима нехотя убиралась из городка. Да и плохо ли ей тут? Сугробов не убирают, они лежат на улицах до тех пор, пока не растревожит их весенняя оттепель. Ребятишкам в Нижнебатуринске раздолье — лепят вволюшку задастых снежных баб, ставят их рядком по обочинам дорог, словно злых сплетниц.
Однако весна — бывалый дворник — растопила снег. И изошли те бабы слезами, потекли вдоль улиц. С последним морозом отошел март. Галки накричали тепла. Потянул ветерок с юга, вскрылась Комариха, и во дворе не весна — сразу лето: теплынь, ласточки шныряют у самых окон.
Приехал Фомка. Он по-прежнему обслуживает комаровского фельдшера. Но восторгов по его адресу не расточает:
— Не чета Андреяну. Не того характеру: жмот. Голоштанники, говорит, в твоей Комаровке живут, что ни изба, то пустые стены да тараканы. А сам: курочку поднесут — премного благодарен, заплесневелый пятак — и на том спасибо, яичек в платочке — тож пригодится. Ничем не брезгает. Хозяйством обрастает. Бабу свою Авдотью величает «Дусёк… Дусёк…» Настоящий живоглот. Шкура! Ну да мы еще ему покажем!..
— Кто «мы»? — спросила точь-в-точь как Сергей Сергеевич Арстакьяна. Фомка пропустил вопрос мимо ушей. Поднял Дашу цепкими, сильными руками и встряхнул, как пышный букет:
— Ох, девка, какая ты авантажная стала!
— Отвяжись! — вскрикнула и испуганно оглянулась, не вошел ли доктор. — Ишь залестник выискался.
Она потчевала земляка. За обедом расспрашивала о комаровских новостях. Фомка хлебал торопливо, упрямо зачерпывал ложкой макаронинки, а те непослушно соскальзывали обратно в тарелку.
— Слышал, Дашк, ты тут… ну, в общем, у доктора… Так ежели он к тебе с плохим, откройся напрямик. Мы ему перцу зададим.
Зарделась.
— Чумовой! Жена я ему, понял?
— Венчанная?
— И все-то тебе знать надо?
Даша сбегала в погреб за квасом. Земляк. Односельчанин. Любой оттуда — нужды нет, что сбоку припека — самый близкий тебе. Потолкуешь с ним, и словно наведалась на родное пепелище. Земляк… До Комаровки рукой подать, а далеко, ох как далеко. Не семьдесят — вся тыща верст.
Когда возвратилась, застала Фомку в кухне на том же табурете: перематывал порыжевшие от дорожной пыли и пота портянки.
— Верно, что Ефим порешил себя? — спросила.
— Бабы балабонят, а ты и уши развесила. Никуды такие, как Ефим, не деваются. Одно точно: людям на глаза не кажется… Про Ваську — это истина: по сей день в остроге. Была у нас передряга. Беспокойство, кутерьма в округе. Сама знаешь, каково на сплаве-то гнуть горб. У Кутаевского не шибко разжиреешь, а все ж — приработок для мужика. Платил грош да еще надумал сбавить, ну вот плавщики и озлилися, пошли скопом к нему: плати по закону, как нанималися. Орут, свистят. На барина страху нагнали, тот стражников кликнул, мужики — в разные стороны. Кто опосля ночью подпалил усадьбу — бес его знает. А только забрали Ваську, потому как буян он. И еще троих, которые поотчаяннее. Таперича жди, покуда разберутся.
О себе — ни слова. С виду Фомка простак, дуралей, рыжий, а в глазах плутоватость. Засунул руку в мешок, приваленный к стене:
— Дашк! У меня к тебе разговор… сурьезный… Только сумлеваюсь я… как встретишь?
— Ну вали, выкладывай.
Вынул из мешка завернутый в клетчатый платок узел:
— Припрячь до времени. — Опасливо покосился на окно. — Да поживей.
Взяла узел. Что в нем? Сунула под стол.
— Ошалела! Подальше, Дашк, куда-нибудь убери. Да, смотри, уговор: пущай никто, даже доктор твой про то не ведает.
Выйдя за ворота, он огляделся по сторонам и зашагал через дорогу в харчевню. Что за притча? Это после ее-то сытного обеда?
Отнесла узел в кладовку. Туда Сергей Сергеевич не ходок. Краденое? Фомка не вор, нет у него такой повадки. На худое не пойдет. И все же ее обуял искус. Размотала потихонечку клетчатый платок, ослабила шпагат и вынула из пачки ровнехонько обрезанных бумаг листок. Приоткрыла дверь, на свету прочла напечатанное крупным шрифтом про то, как мужики с Волыни и Подолии, из прибалтийских губерний подаются на чужую сторону, в заморские края. За счастьем. Ищут его, да напрасно… «Надо побольше общаться с сознательными городскими рабочими, — перебирала она похолодевшими пальцами белый листок. — …Совместно с борющимся за право всего народа городским, фабрично-заводским рабочим русский крестьянин найдет в себе силы развязать путы, которые на его руках и ногах, — путы бесправия, голода и темноты.
Тогда будет действительно хорошая жизнь и у себя на своей земле, которая пока что является не матерью, а злой мачехой».
Один за другим перед глазами ее прошли сельчане. Мало кто сытно жил. Одни шли на приработки к Кутаевскому, другие — подавались к зиме в города: плотничать, бондарить. Кто же те добрые души, заглянувшие в бедняцкие избы? Получается, что о комаровских где-то думают — о ней, Дашке, о Фомке Голопасе, о солдатской вдове Агриппине, батрачившей на барских огородах? О тех, кого жизнь не гладит, а мнет.
Положила листок обратно, затянула шпагатик, свернула узел и пихнула его подальше за старую плетеную корзину с тряпьем. Ох и накличет Фомка беду! Нехорошо таить от Сергея Сергеевича, но раз взяла, значит, слово дала. А все же страшновато…
Сергей Сергеевич вернулся домой раздраженным. Швырнул ботинки в угол и завалился на диван лицом к стене. Ровно в комнате вовсе нет ее, Даши. В другую минуту подошла бы, а тут — и навязался же этот Фомка! — может, Сергей Сергеевич проведал про то, что приходил он, и дуется: почему сама не расскажет. Доктор ты мой доктор! Расскажу. Сейчасочки вот и расскажу.
Подошла. Не поворачиваясь, он протянул назад руку и сжал ее, Дашину, у запястья: не беспокойся, мол, все будет в порядке.
Что же случилось?
А случилось возмутившее его до крайности.
Зборовского вызвали в полицию. Пристав с паточно-сладкими ямочками на щеках, не в пример другим людям своей профессии, добродушен. Окутанный плотной завесой дыма, он сидел при закрытых окнах в насквозь протабаченном кабинете.
— Присаживайтесь, господин доктор. Вы сочинитель сих творений?
Злосчастный «Будильник»! В нем действительно напечатали его статьи, причинившие немало неприятных минут. Обе помещены в одном номере. Вот первая — «Сельские сестры». Здесь он, доктор Зборовский, рассказывает о большой, благородной миссии, которая ждет питомцев школы в царстве дикости, варварских способов лечения, где иногда фельдшера не дождаться месяцами. Пусть же сельские сестры смело противостоят знахаркам! Пишет, как трудно найти желающих обучаться. И еще не легче изыскивать средства: в земской управе не очень охотно идут на расходы. Но есть уверенность, что начатое будет доведено до конца.
На другой полосе газеты вторая его статья: «Слово о „Капле молока“». В нескольких местах фразы подчеркнуты красным карандашом: значит, даже эту газетку тщательно прочитывают полицейские чины?.. Он пишет о том, сколь нерешительно и робко прокладывает себе дорогу в нищей России все новое. Он ратует перед земством о создании детского лечебного учреждения «Капля молока» — для неимущих матерей, которые лишены возможности кормить грудью своих младенцев. Такие пункты нужны, чтобы дети могли получать молоко, взамен которого грудников морят соской из жеваного хлеба. Почему бы Нижнебатуринску не показать достойный пример? В качестве доводов приводит данные и факты, обнародованные в свое время в разных источниках, — как выяснилось, неведомых нижнебатуринской полиции. Вопрос о «Капле молока», пишет он, нельзя рассматривать оторванно от той чудовищной обстановки, в которой растят младенцев. Их гибель стала величайшим бедствием. Даже туберкулез уносит меньше жертв…
Кто, как не врачи, знают, что высокая смертность детей-грудников есть горькая привилегия России, ибо в нашем отечестве — бедность и невежество. «Ничто так тесно не переплетается, как болезни и неправильные социально-экономические условия».
Последнюю фразу приписал Арстакьян И именно она, должно быть, пришлась не по вкусу приставу.
Рядом со статьей о «Капле молока» — лаконичная заметка: во Франции некая восьмидесятилетняя старуха развелась со своим девяностотрехлетним супругом. Причина? Непочтительное отношение мужа к жене.
Возможно, подобные заметки и помогали «Будильнику» вербовать новых подписчиков, но напечатанная в близком соседстве с рассказом о страшной участи вымирающих малюток, эта выглядит кощунственно.
Пристав поднялся со своего кресла:
— Ну-с, извольте сообщить, откуда вы брали сведения относительно… Вы утверждаете, что детская смертность от неправильного питания уносит куда больше жизней, чем туберкулез. Сообщаете довольно сомнительные данные.
— Почему — сомнительные?
За спиной пристава — громадный, во всю стену, в золоченой раме портрет благополучно здравствующего государя императора. По обеим сторонам — все древо российского императорского дома, начиная с Михаила Федоровича, кончая Николаем II и его императорским высочеством наследником цесаревичем и великим князем Алексеем Николаевичем… Очевидно, портреты висят с прошлого года, со дня торжественного юбилея — трехсотлетия царствования на Руси дома Романовых.
— Почему сомнительные? — Пристав вынул из кармана и встряхнул сложенный вдвое, нет, вчетверо, большущий носовой платок. — Да потому, что эти цифры, извините, плод вашей фантазии. Смертность велика там, где плохие врачи. Да, да, доктор, вы нас крайне огорчили своей публикацией. Вы утверждаете, что на девяносто пять миллионов населения европейской России, в ее пятидесяти губерниях, ежегодно умирает почти миллион двести тысяч детей в возрасте до одного года. И виной тому якобы низкое материальное благополучие народа. Ахинея! Откуда взята такая цифра? По вашему соображению, выходит, Россия отдает богу душу?.. И далее как понимать: у нас, утверждаете вы, «неправильные социально-экономические условия». А какие, позвольте спросить, правильные? Что хотите предложить взамен?
— Открыть пункты «Капля молока».
— Ха-ха-ха… Шутите?
Почему он хохочет?
Только дома, лежа на диване, понял наивность своего ответа. Когда его отчислили из Московского университета, он впервые с глазу на глаз встретился с жандармскими офицерами. Они грубили. Нижнебатуринский же вел беседу или допрос без нажима. И на вопрос, чего же, собственно, от него, доктора, хотят, ответил:
— Да, пожалуй, ничего. Рад убедиться, что вы интеллигентный молодой человек. Искренне к вам расположен. — Сверкнул золотыми зубами. — Но учтите: молодость — простушка, которая легко подпадает под влияние говорунов, фразеров. А жизнь нам диктует свое. Уж вы мне поверьте, вам следует, господин доктор, осмотрительнее выбирать себе друзей. И, разумеется… идеи.
— Благодарю за рекомендации, господин пристав. Разрешите идти?
— Еще минутку задержу. — Прочистил длинным ногтем мизинца расщелинку между зубами. — Не нравится мне, извините, ваша… греховодность. Человек из петербургского бомонда и такая непристойная связь… с мужичкой…
Не дослушав, ушел. Навстречу по коридору трусцой семенил скромник — учитель Нефедов. А он зачем здесь? Никто из них не счел нужным поздороваться.
О беседе с приставом Сергей Сергеевич решил Даше ничего не рассказывать. И она смолчала о том, что только что приходил Фомка.
Что общего, казалось бы, у живописного города Сараева на далекой боснийской земле и сонного Нижнебатуринска в самой что ни есть сердцевине России? Но грозовые события в первом до основ потрясли уныло-серые будни уездного городишки.
Летом 1914 года по улицам Сараева проезжал наследник австрийского престола Франц Фердинанд д’Эсте с его очаровательной спутницей герцогиней Гогенберг. Типографский рабочий Цабринович метнул в открытый автомобиль бомбу. Плохонькая, скляночного типа, начиненная гвоздями и кусками свинца, она угодила на уложенный за сиденьями складной верх машины. Надо отдать должное расторопности эрцгерцога: он ловко столкнул руками бомбу на мостовую. Оглушительный взрыв не причинил ни малейшего вреда высокопоставленным визитерам. Отделавшись легким испугом, наследная чета продолжала свой путь в ратушу на торжественный церемониал.
Однако дальнейшая прогулка гостей из Австро-Венгрии вышла короче. При повороте на одну из центральных улиц автомобиль замедлил ход. Стоявший на углу гимназист Гаврило Принцип выхватил из кармана браунинг и выпустил, один за другим, два заряда. Первый сразил герцогиню, второй — Франца Фердинанда: пуля пробила ему шейную артерию.
Оба вскоре скончались.
Убийца тут же был схвачен. Некоторые газеты сообщили, что на допросе он якобы признался: его террористический акт — возмездие за притеснение сербов. Поговаривали, что он — член военно-патриотического общества «Черная рука».
Так или иначе, но скончался Франц Фердинанд д’Эсте — племянник бездетного императора Франца Иосифа. Так или иначе, но на мостовой Сараева была пролита августейшая кровь. Она взывает к жестокой расправе.
«Теперь или никогда!» Эти слова германского императора Вильгельма II нашли желанный отзвук в сердцах высочайших особ певучей Вены. В половине июля канонерские лодки, совершавшие по реке Дунай рейс под флагом Австрии, дали холостые выстрелы по сербским торговым пароходам и препроводили их в ближайшую австрийскую гавань.
Обстановка обострялась. На Балканах снова запахло порохом и кровью. Австро-венгерский посланник передал сербскому правительству иезуитский ультиматум, который обвинял в пособничестве террористическим актам. Принять требования Австро-Венгрии означало «быть распяту». А не принять? Война.
Несколько дней спустя один из австрийских корпусов, перейдя Дунай, расположился у сербской столицы. Началась бомбардировка Белграда.
Кайзеровский министр иностранных дел в расчете на военную слабость русских заявил послам в Берлине:
— Если Россия выступит против Австрии, Германия не будет нейтральной.
Всем немецким судам, находившимся в русских водах, телеграфно предписывалось быть готовыми немедленно их покинуть. На границе началось передвижение германских войск.
Угроза?
Да!
Вскоре из Вены передали: Россия требует прекращения военных акций. И, как бы в пику своим противникам, Австрия тут же начала массовую переправу войск на сербские берега. Австрийское посольство в Петербурге пришлось взять под защиту конных и пеших полицейских.
Зажигались все новые поленья страшного костра. С запада каждый день приходили нерадостные вести. Вильгельм одобрил план высадки в Финляндии десанта в сто сорок тысяч человек. Его военный министр недвусмысленно дал понять, что на первых порах он выставит по меньшей мере миллион штыков.
Угроза?
Нет. Это уже начало.
В Зимнем дворце отслужили торжественное молебствие о даровании русскому воинству побед над врагом: накануне Германия объявила войну.
Пламя запылало вовсю.
Сараевское убийство явилось лишь поводом. Причины же событий, приведшие к мировой войне, лежали гораздо глубже. История скажет об этом свое правдивое слово. О Вильгельме II, о Франце Иосифе, графе Берхтольде, Николае II, Грее, Пуанкаре… И о тех, кто предпочитал тень, маску, кулисы, — о королях динамита, пороха и панцирной брони, о миллионерах Теннанте, Чемберлене…
Впрочем, в те времена многое многим оставалось непонятным.
Так или иначе, по на заборах Нижнебатуринска расклеили объявления уездного по воинской повинности присутствия. Нижним чинам запаса предлагалось явиться на сборный пункт. Учреждениям и лицам, у которых на службе имелись запасные, предписывалось учинить с ними расчеты, выдать увольнительные билеты.
Экстренный выпуск «Будильника» обнародовал крупным шрифтом: «Государь император высочайше соизволил повелеть перевести армию и флот на военное положение». Газета также сообщала: «Уважаемый врач нижнебатуринского земства Сергей Сергеевич Зборовский призван на действительную службу и в ближайшие дни вступит в отправление своих новых обязанностей».
Так пришел день, которого не ожидали ни Сергей Сергеевич, ни Даша. Никто из них и в думах не помышлял о разлуке.
Вскоре еще одно событие — не такого, конечно, масштаба, как война, — вызвало немало кривотолков в Нижнебатуринске. Ранним утром неведомо почему опечатали редакцию и типографию «Будильника». А днем горожане узнали, что арестован Арстакьян, исчез Харитон.
— В чем дело? — Зборовский позвонил Кедрову.
— Арестован, — сухо ответил следователь. — А вас, господин полковой врач, в какой степени интересует судьба редактора-издателя?
Кедров иронизировал, но было ясно, что ни в какие подробности входить не намерен.
Сергей Сергеевич решил тут же навестить Августину Николаевну. Парадная дверь квартиры оказалась под сургучной печатью. Дворничиха, седая татарка, с грехом пополам объяснила:
— Женшинь ношью ехал вагзал.
Стоустая молва распространялась с поразительной быстротой. Стало известно, что Арстакьян за день до ареста продал иллюзион «Экспресс» местному купцу Назимову. Отхватив наличными солидный куш, тут же поспешно снарядил куда-то свою супругу. Не в долину ли Аракса? Но самое удивительное последовало позже: Арстакьян бежал из тюрьмы, оставив в сыром закутке одиночной камеры свое арестантское одеяние, складной нож и лом. Кто передал ему инструменты? Кто помог переодеться? Ясно лишь одно: план бегства был продуман не в одиночестве тюрьмы, а заранее, до ареста.
Итак, «Будильник» прекратил свое недолговечное существование. Погасли электрические фонари и кинематографа «Экспресс»: новый хозяин временно закрыл его на ремонт.
Сергей Сергеевич не менее других терялся в догадках. Кто же этот человек — Арстакьян? Мошенник? Фальшивомонетчик? Банкрот?.. А по городку между тем полз злой слушок: шпион, разведчик! Зборовский вспомнил повесть Куприна о хитроумном японском лазутчике штабс-капитане Рыбникове: ловкая, тонкая игра. Но Арстакьян? Впрочем, чего только не бывает! Немцы, по-видимому, готовили войну загодя, методично и, безусловно, обзавелись в России разветвленной сетью резидентов.
Спустя неделю газета «Глыбинская жизнь» сообщила, что, по полученным ею сведениям, два года назад в губернию прибыл главарь шайки, мошенник-аферист под кличкой Арстакьян. Прикрываясь личиной добропорядочного человека, он добился расположения доверчивых уважаемых господ. Начальник нижнебатуринского сыскного отделения, установивший за ним неусыпный надзор, уточнил, что Арстакьян время от времени переправлял из своего иллюзиона «Экспресс» под видом катушек с кинолентами, подозрительные грузы. Перевозкой их занимался Харитон Бугров — надежный сообщник Арстакьяна. Агент сыскной полиции проследил, как Харитон, не доехав одной станции до Глыбинска, соскочил, держа под мышкой пакет (груз с кинолентами следовал багажом без пассажира). У будки стрелочника Бугров заметил слежку. Завязалась перестрелка. Агент смертельно ранен, преступник скрылся. Бежавший из тюрьмы Арстакьян тоже канул, как в омут. За поимку опасных преступников назначена денежная награда: 400 рублей за каждого.
Сергей Сергеевич стоит на перроне, чуть пополневший с тех пор, как Даша первый раз увидела его в Комаровке. В офицерской форме, окружен сослуживцами. Соколов, как всегда, балагурит. Тут и кастелянша.
Даша отошла в сторонку.
В эшелоне новобранцев запели. От вагона к вагону — разные песни: веселые, плясовые и заунывные. Их поют крестьянские парни, городские мастеровые, сапожники, пекари…
На перроне тысячная толпа провожающих. Шум голосов, крики, бабьи причитанья. И смех… смех ничего не понимающих детей.
Даша прикрыла ладонями уши. Вчера ночью Сергей Сергеевич поцеловал ее и быстро уснул. Устал. А она до самого рассвета лежала с раскрытыми глазами. Сколько раз, бывало, он повторял: «Видишь, люди привыкли, что мы вдвоем. Кликушам и тем до нас дела не стало». А ей все думалось — не жить им вместе. Что-то теперь будет? Уедет. А она остается. Одна. В том-то и дело, что не одна… Все откладывала, таила от него, и стыдно и радостно. Сказать? Мешают больничные. Отошли бы, что ли?
Удивительный человек Варфоломей Петрович: отгадал ее мысли. Посмотрел на часы, висевшие под крышей вокзала, оттеснил окружавших Зборовского, оттащил всех от вагона, всех, кроме нее:
— До отправления двадцать минут. — Кивнул на Дашу и доктора. — Может, им о семейных делах договорить надобно.
И, хотя вокруг народу все равно не оберись, шумно, как на базаре, оба уже никого не замечали.
В наступивших сумерках они стояли друг против друга: синие глаза смотрели на черные, черные на синие. Двое из разных гнезд, согретые одним дыханием.
Раздался удар станционного колокола.
Воинский состав вот-вот тронется. Готова пальцами вцепиться в тупо черневшие из-под вагонов тяжелые колеса. Да разве их остановишь? Сказать? Скорее сказать последнюю правду о себе:
— Не одна я… не одна остаюсь.
Обессиленная предстоящим счастьем материнства и несчастьем близкого расставания — так нелепо все совместилось, — она едва держалась на ногах. И только слушала, как, крепко обняв ее, говорил он:
— Даша… Дашурка милая… почему раньше молчала? Родной мой глупыш.
Снова прогудел колокол. Пробежавший мимо юнец офицерик крикнул Зборовскому:
— Третий вагон, доктор. Третий от хвоста. Поторапливайтесь!
Даша вздрогнула. И, не отрывая взгляда, мягко оттолкнула его.
Подошли больничные. Зборовский расцеловался со всеми. О чем он говорит на ухо Соколову?
Духовой оркестр на перроне заиграл марш. Трубачей было мало, и получалось так, что барабан гремел громче всех: барабанщик усердствовал не по разуму.
«Шчок-шчок-шчок…» — застучали колеса, сначала глухо, потом все зычнее. А Даше чудилось: «Всё… всё… всё…»
Толпа постепенно редела.
— Уехали, — вздохнул Соколов и, чтобы утешить Дашу, добавил: — Скоро будем его встречать. С цветами, с победой.