Часть третья ПОЛЫНЬ… ПОЛЫНЬ…

17 июня 1943 года.

Над лесом — свинцово-серые тучи. А в них, как амбразуры в дзотах, кое-где голубоватые окошечки.

Я пишу эти строки в то время, как пламя пожара еще полыхает. Только что в погребке рвались снаряды, и каждый взрыв был ударом по моему сердцу. Да, горит не погребок, горю я сам. Так, по крайней мере, мне кажется.

Примерно в 18 часов немцы стали обстреливать огневую позицию нашей батареи. И надо же такому случиться — угодили прямо в погребок с боеприпасами. Земля выбросила наружу вулкан огня. Мы стали спасать пушку. Вытащили ее, черную, неповоротливую. Огонь тушили песком. А немцы, видимо заметив пламя, усилили обстрел. Снаряды — чужие и наши — рвались один за другим. Фонтаны взрывов.

Имел ли я право жертвовать людьми для спасения снарядов? Нет… Да… Во всяком случае, проявил мало распорядительности.

Спокойнее, спокойнее, лейтенант Колосов, ты должен пройти через все это.


20 июня.

После того как сгорел погребок, немцы успокоились. Будто ничего большего им и не надобно.

Здесь, в землянке, я совсем по-иному стал воспринимать слова Гейне: «Я не мстителен — я очень хотел бы любить своих врагов, но я не могу их полюбить, пока не отомщу, — только тогда открывается для них мое сердце. Пока человек не отомстил, в сердце его все еще сохраняется горечь».


22 июня.

Тяжелые дни. А время бежит быстро. Скоро уже два года, как я расстался с матерью. Никто из нас не предполагал, что разлука затянется так надолго. Я не был психологически подготовлен к тому, что война может развернуться на нашей территории и такими темпами.

Одни строчат стихи, другие — письма, со мной же постоянно в планшетке дневник. Берегу его, как и партийный билет, который вручили мне под Невской Дубровкой.

Моя голова как перезревший, полный зерен и воды арбуз: мысли затопили мозг. А жизнь подчинена приказам, приказам…


26 июня.

Люди как поезда: приходят и уходят. Местные, ленинградцы, и из далеких краев. Только что окончившие школу и пожилые, обстрелянные в революцию. Кадровые и недавние штатские. Малограмотные и с высшим образованием. Добряки и себялюбцы. Чужие друг другу, но все в едином потоке. Сколько их прошло! И каждый раз при расставании болит душа.

В прошлом году летом, ожидая назначения, мы жили втроем на одном командном пункте полка: я, мой земляк — ветрогорец Смагин и ленинградец Середа. Сначала отбыл Смагин, к весне ушел Середа. Последним — я. Теперь наши батареи стоят рядом.

Арттехник Середа старше меня на десять лет — ему тридцать восемь. А дружбе с ним возраст не мешает. Прежде он был кинорежиссером, но уже на третий день войны шагал с тысячами других к пунктам формирования народного ополчения. Шагал вместе с рабочими, учителями, геологами… Его переправляли из одного пункта в другой: все они были переполнены добровольцами. Середа общителен и остер. Когда однажды в моем голосе уловил минорные нотки, рассказал о себе:

— Никогда не забуду Невского проспекта в конце августа сорок первого года. В Ленинград прибывали разбитые части. Формировались студенческие отряды. Уезжали последние детские сады. Они напоминали разоренные гнезда. В голубых и красных автобусах — малыши. Кто жует, кто прижимается носом к стеклу, кто помахивает ручонкой. А мамы… мамы плачут, но не знают, что некоторым уже никогда не придется увидеть своих детей. Казалось, врага не остановить.

В самые черные дни первого года блокады у Середы в Ленинграде оставались мать, жена и трехлетняя дочурка. Делил с ними свой скудный военный паек. Говорил им: «Сыт», а сам… Чего только не придумывал в короткие дни «увольнительных», чтобы обеспечить семью теплом: ломал заборы, шкафы, выбрасывал из кладовки и антресолей старую обувь, чулки, галоши, мячи… Горит?.. Хорошо!

Летом 1942-го эвакуировал всех троих в Нальчик. Девочка умерла в дороге. А в Нальчик… пришли немцы.

— На наши с тобой плечи, Колосов, — сказал Середа, — легла ответственность, равной которой не было у людей ни в какие времена.

…Добродетели не существует в чистом виде, по то же можно сказать и о пороке. Вадим Смагин, например, храбрый, боевой офицер, до войны был инженером-гидравликом, имеет ученые труды. А вот связался же с Нелькой из саперного батальона. Настя — настоящее ее имя. Занялся тяжбами: требует, чтобы к нему в часть перевели «жену». Разыгрывает благородный гнев. И в то же время сам признался мне, что в Ветрогорске у него двое детей и жена, с которой порывать не собирается.

Когда я заговорил с ним о нравственном уровне командира, то вовсе не выступал в роли проповедника аскетизма. Любовь, допускаю, приходит к людям и в таких условиях. Но тут важно не то, что случилось, а как.

Много думаю о взаимоотношениях командира с подчиненными. Это частная область человеческих отношений вообще. Мне кажется, самое важное тут — моральные достоинства командира. Нравственно чистому подчиняются с большей охотой. За явно дурное жизнь никто не отдаст. Значит, командир всем своим поведением должен не давать повода плохо думать о себе.


30 июня.

Последний день месяца, последний день полугодия. Сравнительно спокойно. Оперативная пауза затянулась. Неужели июль будет тоже выжидательным?


2 июля.

Июль — холодный, дождливый. Все в этом мире стало не так!

Потолок землянки протекает. На голову падает капля за каплей, — инквизиция!

Мама не пишет. От Сергея Сергеевича получил открытку. Он главный терапевт фронта. Беспокоится об Инне, о Петь-Петухе и Вере Павловне: Ветрогорск бомбят.

Почему, Инна, я должен узнавать о тебе не от тебя? Мстишь? За что? За горечь, которую мне причинила? Не война провела между нами черту, провела ее твоя жизнь — слишком спокойная и гладкая. Но даже на гладком паркете можно поскользнуться, упасть. «Она у тебя какая-то… периферийная… Серая», — сказала ты о моей матери. Если могла так сказать, значит — ты не ты. Мне больно и трудно отойти от тебя. Смотрю на миниатюрку: ты на ней, как живая, скривила губы, глаза смеются. Впрочем, каждая фотография — прошлое. У меня реже и реже бывает, но почему-то снова пришло — тоска по тебе, Инна. Пытаюсь подавить это чувство.

Я всегда стараюсь о личном писать поменьше. Да его и нет сейчас у меня. А тут вдруг вспомнился другой июль. Теплый, мирный. Мы бродили с тобой по лесу. На тебе был голубой сарафанчик с полосатой каймой. Не мужское дело собирать ягоды. А тут — спины не разгибал. Поднял глаза — ты смотришь в упор. Твои зубы и рот были фиолетовые от черники… Обедали мы в саду под дикой яблоней: Сергей Сергеевич, Вера Павловна, ты и я. Петь-Петух удрал играть в волейбол. И хотя за столом ты вышучивала меня за неправильное произношение некоторых слов; хотя Вера Павловна, как всегда, сухо и вежливо лишь терпела мое присутствие; хотя во мне тогда не заживала обида за мать, — все-таки, все-таки тогда было счастье. Счастье — это мама, это Комаровка, Ветрогорск, ты, Техноложка, завод, «голубы» и «майстеры», которых, поругивал Шеляденко. Я никогда не прощу Гитлеру отнятого счастья!

Гераклит додумался до всем известного изречения: «Все течет, все изменяется, и нельзя окунуться дважды в один и тот же поток!» Эх, если бы можно было окунуться дважды в один и тот же поток!


3 июля.

Был на занятиях по целеуказанию. Завтра зачет по материальной части пушки и по приборам. Мне помогают кадровые артиллеристы. Но механическое перенесение чужого опыта — суть неопытность!

Заглянул Смагин. Его подразделение недалеко. Он тренировал меня в подготовке исходных данных для стрельбы. Многие здесь его недолюбливают. Прозвали Морским окунем. Удачно: розовый, лупоглазый, с красноватыми веками.


5 июля.

Каждый раз, когда выпадает возможность побывать в Ленинграде, меня тешит надежда: авось увижу Бориску или Ольку. Федя на флоте, Бориска, как и я, — артиллерист, наши части стоят где-то рядом, а никак не встретимся.

Снова был в Ленинграде. И снова разминулся с Бориской. Я приехал, он уехал.

— Что бы вам на денек раньше! — сокрушалась его соседка.

Ольку тоже не застал.

Хожу по городу, места незнакомые и вроде давным-давно знакомые. Все понемногу водили меня по этим улицам: и Пушкин, и Достоевский, и Куприн, и Крестовский, и Блок…

Знаменская именуется улицей Восстания, а Сергей Сергеевич называет ее по-прежнему — Знаменская да Знаменская. Его бывшая квартира разделена на две. В обеих — ни души. Сейчас здесь в редкую дверь достучишься.

На Гончарную добрался под вечер. Если бы увидел Ольку на улице, не узнал бы: глаза — два глубоких колодца. До самых плеч медно-красное зарево волос. Работает фрезеровщицей. Хрупенькая, узкоплечая, — откуда у нее силенки? В самую страшную зиму сорок второго у Ольки не было ни поленца, ни щепочки. Посиневшая, остроскулая, она, однако, сокрушалась не о том, что может не выжить, — ее тревожили только ослабевшие ноги: трудно до завода добираться.


6 июля.

«Оперативная пауза» кончилась. Немцы пытаются перейти в наступление. Земля родная, опять тебя испытывают железом и огнем!

Вчера сообщили, что батареям дают новую систему: трофейные немецкие пушки. Сегодня мы уже одну получили. Предстоит много работы.


7 июля.

Чтобы не было разговоров, Смагина направили на курсы усовершенствования. Бывает в жизни и так: а щуку бросили в воду… Получил повышение. Теперь он мой начальник.

Никто здесь не знает, что связистка Неля вовсе не жена его. Своей настоящей жене он написал: «Отбываю на особое задание, писем не шли». Это для того, чтобы не разоблачить себя. Меня бесит, когда Нелька, обняв его за шею, лениво снимает телефонную трубку и, слегка заикаясь, врет: «Ее-го не-е-ту здесь!»

Середа — человек высокого достоинства — испытывает буквально физическое отвращение к смагинской «княжие».

На днях Смагин, будучи навеселе, поделился со мной:

— Теперь, когда ко мне в часть перевели Нелю, я чувствую, что совершил по отношению к ней подлость: свою жену никогда на нее не променяю. Ну да ладно, все движется, все изменяется, все станет на свое место.

Ученый хам! Для таких диалектика — нечто вроде проститутки.


11 июля.

Союзники высадили десант на острове Сицилия. По тону газет трудно понять — разведывательная это операция или всерьез. Во всяком случае, еще не второй фронт. Не пожалею, если ошибусь.

Месяц, как я командир батареи. Плохо у меня получается. Немецкие пушки от нас забрали после большого труда, затраченного моими людьми на их изучение и установку. Дали взамен более мощную систему. Снова предстоит много труда.

Смагин любит всегда и все хаять, исходя из того, что огульное охаивание «мобилизует». Результат же — как этого не понимает? — получается обратный: видя, что цель, как луна, недостижима, люди делаются равнодушными.

Мои солдаты работают без устали. Упрекать их в безделии равносильно плевку в душу. Охаивание ничего общего не имеет с требовательностью. В работе честного человека разрыв между тем, как нужно и как есть, никогда не бывает следствием злой воли.


13 июля.

А время бежит…

Стало жарко. Чаще меняем подворотнички. По утрам мы лениво, но аккуратно обмениваемся с немцами «приветствиями» — снарядами. Между нами, на ничейной полосе, зеленые покосы. Сюда бы, на эти травы, да комаровских коровушек!

Лицо мое от загара стало бронзово-красным. Позади землянок густые кусты малины, забраться бы туда на часок и выглянуть снова: не кончилась ли война? Увы, не кончилась. Так что, лейтенант Колосов, любуйся белыми ночами, пока, они еще не стали… черными.

От матери письмо. Работает у Варфоломея Петровича. «Крестный» мой в строю: молодец! Сколько раненых прошло через ваши руки в нижнебатуринском госпитале! Дежуришь, мама, через день? Это пятнадцать суток в месяц? Пишешь, что работа молодит. Так уж и молодит?.. Ни в одной строчке намека на усталость, на тревогу. А уж кому, как не сыну, знать, что у тебя в мыслях. Выхаживаешь солдат и все думаешь, думаешь обо мне. Разве не так? В эти годы войны я с особой остротой понял, почему в свое время ты так мужественно приняла уход Сергея Сергеевича, почему потом никогда не попрекнула его: это гордость. Гордость и мудрость.


14 июля.

Мой новый ординарец Абдуллай Тургунджаев со странностями: малоразговорчив, сторонится товарищей. Вряд ли парень умеет читать даже по-узбекски; по-русски — ни одной буквы. Непонятно почему этот «уртак»[4] худеет, буквально тает на глазах? Я добился, чтобы ему давали дополнительное питание, но и это не помогло. Ищу к нему «ключи».

Вчера мы оба долго не спали. Белая ночь стала короче, луна — рельефней. Ординарец сидел на земле, скрестив ноги. Я возле — на пне.

— Скажи, Абдуллай, — спросил я, прикинувшись незнайкой. — В Узбекистане паранджу еще носят?

— Городам — нет, далеким кишлак — старый женщин много носит.

Заговорил о хлопке, об арыках, о кок-чае… Тургунджаев впервые заулыбался.

Я спросил его о семье. Вместо ответа он вытащил из мешочка, висевшего на шее, свой бумажник, завернутый в непромокаемую бумагу. Вынул оттуда фотографии. Указав пальцем на одну из них, вздохнул:

— Это Фатима, жена мой. — И с гордостью стал рассказывать, какой известностью пользовалась Фатима в их кишлаке, что была она награждена медалью за высокий урожай хлопка…

Вот так чудо! Молчальник Абдуллай говорил охотно, безостановочно.

Еще раз-убеждаюсь, что нельзя скоропалительно судить о людях: делить их на странных и обыкновенных, глупых и умных, умелых и неумелых. Суть в том, чтобы найти и понять в каждом то, что главенствовало в его жизни. К примеру, рядовой Шишкин, пензяк-колхозник, глядя, как Середа неудачно пытался разнуздать лошадь, усмехнулся. И в тот же день на занятиях с добродушной хитрецой сказал мне:

— Насчет пушек я — не! Мы по коням мастаки…

А мешковатый нерасторопа боец Козлов — никто не хотел держать его в своем расчете — однажды пошел с нами в баню. Глядел, глядел, как мы со Смагиным моемся, да и вызвался попарить нас. Показал в этом немудреном деле такое искусство, что мы ахнули. Я его похвалил и пристыдил: «Что ж ты в расчете-то тюлень тюленем? Ну держись, теперь велю там попарить тебя как следует».

В дивизионе мою батарею прозвали филармонией. По вечерам, если на участке затишье, к землянке стекаются командиры орудий и бойцы из соседних батарей. Середа играет на гитаре. Шишкин, перебирая лады на гармони, задорит частушками. А мой Абдуллай монотонно и ритмично бьет по струнам балалайки, — должно быть, видятся ему дутара и чайхана с кок-чаем в расписных пиалах.

Есть у нашей братии и свой Шаляпин — низкорослый командир орудия старший сержант Коломийцев. Этот выступает, как правило, в конце программы:

По-стой!

Выпьем, ей-богу,

Еще,

Бетси, нам грогу

Стакан,

Последний в дорогу!

Бездельник, кто с нами не пьет!


16 июля.

Два дня был на сборе: изучали рацию. А дома — я привык называть домом свою батарею — меня ждало письмо.

В твоем почерке, Инна, ни завитка, ни загогулинки, каждая буква торчит отдельно. Чтобы так писать, надо без конца отрывать перо от бумаги, — сколько зряшных движений!

В Ветрогорский медицинский городок, пишешь ты, влился эвакуированный украинский институт; этим летом врачи работают со студентами на полях; научилась сама косить не хуже колхозников… Лагутин в октябре защищает кандидатскую.

Аудитория… диссертант… У меня, право, зависти нет. Я никогда не стремился к «высокому положению», хотя и никогда не любовался собственной неблагоустроенностью.

Ты выискиваешь все новые и новые аргументы: я не оценил твоего расположения, неспособен на «большое чувство», мало уважаю Сергея Сергеевича, несправедлив к Вере Павловне… Как мелкотравчаты теперь эти попреки!


17 июля.

Читаю о немецких «душегубках». Звери! Мерзавцы! Как хочется дожить до часа возмездия! И снова на память приходят слова Гейне: «Этих людей надо бить палками при жизни: ведь после смерти их нельзя наказать, их имена невозможно опозорить, заклеймить, обесчестить, ибо от них не остается даже имени».


18 июля.

Сегодня в честь Дня Военно-Морского Флота давали водку. Я выпил залпом полстакана — первый раз выпил от тоски и злости.


21 июля.

С наблюдательного пункта изучал цели. Весь район Пулкова буквально вспахан: воронки — они удивляют своими размерами. Почти все деревья срублены снарядами, а тех, что уцелели, не спилить — так много в них осколков: убитые деревья.

Помню Пулково в ноябре 1941-го: часть ценнейших книг почему-то оказалась невывезенной. Я нашел тогда в грязи книгу, в которой был напечатан указ Николая Первого об открытии обсерватории.

Развалины обсерватории еще раз превратились в развалины.

После войны на Пулковской горе, наверно, воздвигнут монумент. Из чего бы он ни был сделан — из бронзы или камня, но, поставленный на пролитой крови, станет великой песней мужеству.


22 июля.

Готовлю данные. Завтра стрелять…


23 июля.

Встал в пять часов. Направился на передний край. В траншеях по колено грязь. На наблюдательном пункте негде повернуться. Там командир полка Ярцев, командир дивизиона Смагин и еще четверо.

Я волновался. Немного придя в себя, стал подавать команды:

— Цель номер один… гранатой, взрыватель осколочный, буссоль… уровень… первому орудию, один снаряд… Огонь!!!

Очень боялся, что не замечу разрывов. Но они легли близко от цели. У меня уходило много времени на то, чтобы отыскивать ее снова. Это затянуло темп стрельбы.

Смагин досадливо сдвигал пилотку со лба на затылок, с затылка на лоб, в тревоге поглядывал на Ярцева. И потом, рубанув кулаком воздух, бросил:

— Эх, растяпа!

Но Ярцев оставался невозмутимым и ободрял:

— Первый раз — промах, второй — грех.

Во всяком случае, во мне прибавилось уверенности. Понял — где опыт, там меньше суеты. Опыт и строгость, даже в некотором смысле деспотизм. Оба эти качества должны быть в характере командира. Но такой деспотизм отнюдь не должен означать солдафонства.


26 июля.

Союзники в Сицилии заняли Палермо. Если они будут последовательны, то Италия очень скоро выйдет из войны. А это означало бы начало конца. Муссолини ушел в отставку. Маневр?


1 августа.

Прибыло пополнение.

Пятидесятилетний солдат принес в мою землянку лопату, которую брал утром, и поставил в угол. Под глазами у него зыбкие мешки. Лето, а руки синие.

— Что с вами, Зотов? — спросил я. — Больны?

— А даже если б и так, товарищ старший лейтенант… — И рассказал то, с чем, вероятно, никогда не разлучается его мозг: — Сам я токарь с завода «Большевик». Жена — тоже оттуда, нормировщица. Три сына у нас… — губы дрогнули и он глухо добавил: — Было. Старшему тридцать — моряк, убит под Одессой, средний — под Смоленском пал, младший — ему бы школу кончать, а он в добровольцы, и… прямо в синявинскую мясорубку угодил. Жена от фугаски ослепла. От взрыва ли, от слепоты ли, от горя ли — рассудка лишилась. Там она теперь… — безнадежно махнул, — в психиатричке. Добился я через райком партии, чтобы взяли меня в артиллеристы. Пригожусь: материальную часть пушки крепко знаю.

Так в моей батарее оказался этот морщинистый солдат.

Абдуллай зажег фонарь, растопил железную печурку, поставил чайник. Вынул из-под нары банку сгущенки, достал хлеб и выложил на столик перед нами.


4 августа.

Получил медаль «За оборону Ленинграда». Ольке тоже вручили. Я познакомил ее со Смагиным и Середой. Кажется, Морской окунь не прочь и тут приударить.

Олька даже спела нам. Глядя на Смагина, потешно щурилась. Кокетничала? Глазищи у нее большие, зеленые, так и хочется прикрыть их пятерней и крикнуть: «Сгинь, сатана, сгинь!»

Смагин в восторге:

— Девушки этого сорта — роскошь, шедевр!

Это Олька-то шедевр?

А Середа задумчиво переспросил у меня:

— Студентка, говоришь?

— Сейчас — на заводе, у станка.

— Понятно. Но твоя Олька, знаешь ли… подходящий типаж для Эвтибиды. Доживу — обязательно поставлю «Спартака». Ей-богу, приглашу ее на эту роль. Хрупкая, женственная. Огненные волосы. Зеленые глаза…

— Женственная?.. Боюсь, что Эвтибида получится шпанистая.

Олька — «типаж». Фантазия какая-то. Впрочем, у людей искусства бывают завихрения.

Середа показал мне дом, в котором жил. Но в квартиру не поднялся: страшится следов безвозвратно утерянного.

Немец нещадно бьет по Ленинграду. Там, как и на передовой, смерть наступает на пятки.

1 сентября.

Абдуллай Тургунджаев, будучи дежурным по кухне, съел пробу. «Триссать одна года живу на свете, говорит, ни разу не кушам пробу». Впрочем, тут же выразил разочарование — «проба» оказалась обычным жидким супом.


11 сентября.

Как много событий за несколько дней!

Освободили Донбасс.

Наши войска в Мариуполе.

Взяты Конотоп, Бахмач.

Девятого сентября газеты сообщили о капитуляции Италии.

Иран объявил войну Германии.

Через сто лет студенты будут нам завидовать. А не будут ли они чертыхаться, что столь большое количество событий так насытило фактами историю, которую им придется зубрить?


16 сентября.

Ночью по радио сообщили: наши в Новороссийске. И в Лозовой. В третий раз! Отступление Гитлера не есть еще бегство. Немцы что-то задумали. Во всяком случае, хитрят не от хорошей жизни.

Почта приходит с опозданием. Меньше всего ожидал, что буду состоять в переписке с Нюрой Кирпу. «Уверена, — пишет, — что ты, староста нашего курса, не подкачаешь и на фронте!» Подбадривает, пытается поднять «моральный дух воина». А помнишь, как вызвала меня в комитет комсомола по поводу анонимки? «Все выяснено: ты, Колосов, реабилитирован… только не волнуйся», — сказала. И я стал волноваться. Плакал, как мальчишка: столько горечи накопилось из-за брехни Кости Рязанцева. Но я не надломился. И этим был обязан товарищам, и особенно Бориске. А тебя, Нюрочка, по-честному говоря, считал тогда чинушей, чья доблесть в бумажной деятельности. Выходит, ошибался?


24 сентября.

Наши все ближе подходят к Днепру. Красноград, Миргород, Духовщина, Ярцево. И вчера — Полтава…

А мы всё стоим; оборона в конце концов стала казаться нормой.


26 сентября.

Прочел в газете еще об одном героическом поступке советского человека — на этот раз полковника медицинской службы Сергея Сергеевича Зборовского.

В Н-ском населенном пункте гитлеровцами был захвачен в плен тяжело заболевший командир партизанского соединения Гребач. Полковник Зборовский, отлично владеющий немецким языком, вызвался спасти его. Он был переброшен на трофейной машине в тыл врага. Там выдал себя за военного врача из Восточной Пруссии Вольфа Гюнтера и беспрепятственно был допущен к осмотру пленного. Зборовский тайно вывез Гребача из тюремного госпиталя. Оба прибыли к своим.

Действия Сергея Сергеевича названы подвигом, за который он награжден орденом боевого Красного Знамени. Теперь понимаю, почему тогда целый месяц не получал от тебя ни строчки. Сколько же ума, выдержки и мужества потребовалось «Гюнтеру», чтобы не растеряться, не выдать себя в этой рискованной операции. Не знал я вас таким, Сергей Сергеевич. Спасибо, отец, что ты такой!


29 сентября.

Позавчера, в полночь, Смагин вызвал командиров батарей:

— Мы с вами достаточно отдохнули — пора воевать! Оставляем насиженные места: будем сменять артполк, расположенный на самой передовой.

Наутро все комбатры, командир нашего полка и начальник штаба отправились на рекогносцировку. Собственно говоря, это была не рекогносцировка. Мы должны были ознакомиться с огневыми позициями артполка, который предстояло сменить.

Командир полка и начальник штаба ехали в легковой машине. Следом — командиры дивизионов и батарей на грузовике, превращенном в санитарную машину, в дороге кто-то прозвал ее «душегубкой». Что-то в первой машине не ладилось, и каждый раз, когда она останавливалась, стояла и наша «душегубка».

Нужно было отыскать Н-скую дивизию. Потом — артбригаду и т. д. по нисходящей. Нашли бригаду, пошли искать полки. Отыскали. Разбрелись по дивизионам.

Дело подвигалось к сумеркам. Обросший, продрогший командир батареи — она уже снималась — обошел со мной огневые позиции. Документацию он сдуру уничтожил: толком не знал, кто его будет сменять и будут ли сменять вообще. За два дня до нашего прихода его командно-наблюдательный пункт разбило и прямым попаданием снаряда в землянку вывело из строя целый орудийный расчет.

Ночь надвинулась быстро. Возвратился на место сбора. Но тронулись в путь только часа через два — пока не вернулись все командиры.

Домой приехали усталыми.


3 октября.

Батарея снялась. Колонна наша двигалась по Московскому шоссе через Ленинград на Колпино. В Колпино прибыли в полдень. Разгрузились. Ехать прямо на огневые, тем более моей батарее, которая расположена впереди всего дивизиона, нельзя: немец хищно просматривает позиции.

Пока делать нечего, Середа знакомит меня с городом. Оказывается, он здесь родился, провел детство, купался в Ижоре. На этом заводе работал слесарем его отец.

Города Колпина, в общем-то, нет — развалины там, где были кирпичные здания, пустыри на месте деревянных домов. Немцы подошли сюда 28 августа. Заняли тогда ближайшие окрестности. Простреливали пулеметным огнем стадион. Однако на Ижорском заводе продолжали трудиться под ливнем бушующего металла. Прямо у станков рабочим вручали оружие, и они уходили вышибать врага. Немцев из колонии изгнали. Они остановились у Ям-Ижоры, продолжая методически разрушать город, старый русский завод-гигант.

И все-таки Колпино существует, живет! Открыты баня, кино. Под одной крышей с почтамтом — школа. Звенит колокольчик, шумит детвора: большая перемена. А на прошлой неделе, говорят, у крыльца осколком снаряда убило девочку.

Когда-нибудь создадут прекрасную книгу о городе-заводе и людях передовой линии фронта — колпинцах. Они — боевое охранение Ленинграда.

Середа читает афишу. Внимательно, сверху донизу — всю. Выправка у него настоящего военного, шевелюра — седая чернобурка. Проходящие мимо девушки оглядываются на него.

…Стемнело. Снова стали грузиться. Я поехал на первой машине: самая трудная задача — поставить на позицию первое орудие.

У Московского шоссе отцепили пушку и дальше к огневой потащили ее сами. Лил дождь. Долгий, крупный косохлест. Колеса застревали в грязи, в канавах. И все-таки дотащили. Но как поставить ее на огневую? Прежняя система была на полтонны легче.

Дождь усилился. Темень. Сообщили о прибытии второй пушки. А нам и первую еще не сдвинуть. Люди выбились из сил. Ноги вязли в глине. Половина солдат осталась без подметок. Я и сам потерял каблук. Так хотелось громко крикнуть: «Раз-два взяли!» Но нельзя: немец услышит. Я с ужасом думал о том, что скоро наступит рассвет и пушки останутся стоять вот так, на виду у врага. Тревога усиливалась еще и тем, что о судьбе третьей — никаких известий.

Мокрые, тяжелые шинели. Ноги скользят. Обессиленные люди падают и вновь встают.

Рядовой Шишкин, «мастак по коням», предложил поднимать каждое колесо отдельно. Это помогло: пушку поставили на место.

Отправились перетаскивать вторую. Абдуллай не выдержал напряжения. Он отирал со лба пот вымазанным в грязи рукавом и приговаривал:

— А-яй, а-яй… Больше моя не могу… Савсим пропал!..

Поставили и вторую. Прибыла четвертая. А третьей все нет. Сержант Коломийцев доложил, что она застряла в пути.

— Скорей! Нажимай!.. — хриплым шепотом подгоняем друг друга. Руки саднят. Горло — как шершавая суконка: как хочется пить! Пить!

Только мы поставили четвертую, как начало рассветать.

Какой народ в мире способен на такой труд, на такое упорство? Я не герой. Но всегда буду гордиться тем, что был чернорабочим в этой войне.

Абдуллай только сейчас вынул из-за пазухи письмо. Фатима сообщала, что урожай персиков нынче был прекрасным, что солнце в Узбекистане еще по-летнему жаркое.

А перед нами лежала земля — черная, обугленная, оскорбленная и оскверненная, напоенная слезами и кровью. Огнедышащая земля.


4 октября.

Отправились с Середой искать пропавшую третью пушку. Оказалось, в темноте опрокинулась в болото. Погрузилась глубоко, только станины торчали из воды.

Пушку вытаскивали тридцать человек. Тщетно. На помощь прислали танк. Вытащили. При аварии погиб Зотов с «Большевика». Последний из его семьи, которую перечеркнула война.

Хоронили ночью. Могила — чуть левее болота. Вколотили столбик, прибили фанерку с надписью: «Солдат-артиллерист М. С. Зотов, 1893 г. рожд. Геройски погиб 3/X 1943 г.»

…Полынь, полынь…

Есть горечь посильнее,

Есть боль сильнее всех земных разлук.

Сейчас ночь. Пушку поставили на позицию. Вся моя батарея заняла боевой порядок.


7 октября.

Стоим в районе Московской Славянки. Впереди — город Пушкин. Он отлично виден, однако немцы видят нас еще лучше: мы как на открытой лестнице, они — на возвышенности. С наблюдательного пункта Середа показал мне Екатерининский дворец, купола Кирасирской и Тярлевской церквей.

Наши огневые позиции тянутся вдоль траншеи, выходящей к реке. Лощина, по дну которой протекает Славянка, сплошь изрыта тяжелыми снарядами. Каждый день гитлеровцы засыпают лощину металлом.

В землянках холодно. В прежних хоть натопишь, отогреешься, а тут добыть полено или дощечку — проблема. Все, чем можно было топить, сожгли.

Начались ЧП.

Мой боец Козлов умудрился пролить на лицо горючую смесь. К счастью, глаза уцелели. Вспомнил Березнякову… На заводе ЧП было подобно взрыву бомбы, а тут разрывы бомб не называют ЧП: обычное.

В 3-й батарее переносили в плащ-палатке боеприпасы. В это время — обстрел, прямое попадание: выбыло из строя шесть человек.

Всякие происшествия — чрезвычайные и нечрезвычайные — в конечном счете показатели того, как организовано руководство подразделением. Конечно, это так. Но Смагин, вызвав всех комбатров дивизиона, отчитал их в грубой, недопустимо грубой форме. Ему угодно, чтобы наша сложная, трудная жизнь вообще протекала без сучка и задоринки. Но ведь и сама фронтовая жизнь ненормальна с точки зрения нормы бытия.

Не успел, однако, Смагин закончить свой монолог, как в штаб вбежал смертельно бледный боец и, обращаясь к нему, отрапортовал:

— Товарищ командир дивизиона! Сержант Васюков пошел тянуть связь с соседним батальоном и подорвался на мине: ступню оторвало. Какой-то лейтенант из того батальона стал перетягивать ему ногу ремнем, а тут бахнул снаряд. И обоих осколками…

Лил дождь. Васюкова доставили мертвым. Лейтенанта ранило в живот. Его несли санинструктор и три бойца. Несли через канавы, через траншеи, через минные поля. Я увидел широкоплечего великана. Заглянул в его лицо: Бориска?! Вот как мы встретились с тобой! Хотелось кричать, реветь. Но слез не было. Ужас скользкой змеей сдавил мне шею.

Раненый был ношей нелегкой. Но мы несли его бережно на намокшей от дождя и крови солдатской шинели, безмолвного богатыря, олицетворявшего саму жизнь, неистребимую, добрую, гордую. Несли, как укор людским зверствам.

О чем в эти минуты думал Бориска, стиснув зубы и превозмогая, должно быть, страшную боль? О чем он мог думать, лежа на верной солдатской шинели? Не о том ли, как в белорусском местечке на чердаке бейшмедреша когда-то нашел возле пулемета лежащего в крови отца? Не слышался ли ему тихий голос матери: «Теперь ты у меня, сынка, за старшего». А может, ему привиделась Олька?

Его несли, не выпуская из рук.

Если б я был художником, я бы нарисовал картину, на которой изобразил раненого Бориску на руках у солдат, и подписал бы ее одним словом: «Товарищ».

Он скончался на подступах к городу Пушкину. Но настанет день, клянусь тебе, друг, мы будем там. Мы войдем в город, названный именем человека, который сказал, обращаясь к нам: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!» Вероятно, таким и представлял он наше племя, каково оно есть на самом деле: непокорным, жизнелюбивым, несгибаемым перед лицом смерти.

К вечеру дождь усилился. Затапливает траншеи. Обволакивает землянки. В двух шагах ничего не видно.

Мне кажется, не дождь идет — небо плачет скорбными слезами. И земля, впитывая эти слезы, тоже плачет, пресыщенная ими.

Небо плачет. Земля плачет. Я разучился плакать.


20 октября.

Абдуллай принес мне сразу четыре письма.

Прочел Наденькино. Сетует: много работы, в химиках острая нужда… Избави меня бог от искушения!

Два письма от Феди. Полевая почта номер… В каких же краях ты воюешь?

Олька не пишет. В другое время задал бы я ей нахлобучку!

Шеляденко, накрепко привязанный броней к заводу, рапортует так подробно о цеховых «новынах», что, сидя в землянке, видишь его, долговязого, смешно приникшего к телефонной трубке: «Вас слухае уважаемый Степан Петрович Шеляденко…» А «уважаемого», «голубу» поминутно дергают за рукав: куличи запороли… щелочи не подвезли… И ни у кого нет зла к этому шумному работяге.


24 октября.

Вчера разведчики-пехотинцы ходили за «языком». Отчаянные ребята так стремительно совершили операцию, что наша поддерживавшая артиллерия не успела открыть огонь.

Привели двух. Одного юный разведчик в такт своей песенке подталкивал в спину автоматом:

Мальбрук в поход собрался,

Наелся кислых щей…

Пленных окружили артиллеристы. Честно говоря, меня охватило мучительное желание расправиться с фрицами.

Никогда еще гуманизм не проявлялся в таком действии, как убийство. Уничтожить фашиста — значит свершить доброе дело. Но нельзя давать волю чувствам. Пленных мы не убиваем.


27 октября.

Трагическое и героическое переслаивается парадоксами. У «дивизионного многожена» отняли «жену» — Нельку. Перевели ее в другой дивизион. Смагин, «обидемшись», написал глупый рапорт. Добился заслуженного: его направили в отдел кадров с соответствующей характеристикой.

В дивизион пришел новый командир — капитан Рудков. Абдуллай сказал про него: «Та-а-кой красавица!.. Шибка суриозный уртак — раз говорит, два не говорит».

Я его еще не видел.


4 ноября.

Смагина передали в резерв, а Нельку, словно в отместку ему, вернули обратно в наш дивизион. Поначалу она чуралась меня.

— Ты виноват во всем! — резко бросила мне, столкнувшись лицом к лицу. — «Война… не время…» Ты против любви? Не люби. А на других не указывай.

— Почему против? Я верю в любовь, но…

— «Верю», «верю»… — забиячливо передразнила она, сморщив свой коротенький, широкий нос. — А я, если хочешь знать, совсем в нее и не верю. Насмотрелась во как, — резанула ладонью поперек шеи, — на вашу, извините, любовь! — Прикрыла глаза. — А чтоб как в романах, как в кино любили… никогда не видела.

— Но ты никогда не видела и радия, нельзя же из этого делать вывод, что радия не существует?

В тот же день она сама рассказала о себе. Жизнь у нее была — хуже не надо. Если я, рожденный в «незаконном» браке, почитал мать, ценил ее чистоту и мудрость, то Нелька пуще всего ненавидела свою мать. «А за что ее было любить, вечно пьяную? За то, что, не стесняясь меня, девчонки, мужиков к себе водила? За то, что родила?.. Рожать и собака умеет».


16 ноября.

Утром на «КНП» мне позволил капитан Рудков:

— Ищу вас семнадцать минут. В тринадцать ноль ноль вам и арттехнику Середе явиться с вещами в штаб полка. Поедете на курсы.

Не хочется расставаться, но… люди — как поезда.


21 ноября.

Выпал первый «серьезный» снег. Мы уже не в Московской Славянке, а в дачных местах — в деревне под Всеволожской. Лесные массивы наполовину вырублены, и все же это оазис в огненной пустыне Ленинградского фронта. Кое-кто, говорят, с первых дней войны спасает здесь свою шкуру «во имя родины». Эти кое-кто обнаглели, грубость стала их второй натурой. А может быть, первой?

Занятия начались. Люди на курсах в подавляющем большинстве с переднего края, видавшие и огонь, и смерть. Это наложило отпечаток на их характер.


14 декабря.

О том, что я во Всеволожской, Ольке не пишу. Ничего не сообщил о гибели Бориски ни ей, ни Нюре Кирпу, ни матери в Нижнебатуринск. Мама в письмах тоже о погибших — ни слова. Только о живых. Будто все сговорились друг друга щадить.

Побывал в Ленинграде. В тылу полка встретил капитана Рудкова. Всюду — в землянке, на тренировках, и здесь, в городе, — он одинаков: тщательно выбрит, белоснежный воротничок, выправка кадрового военного. А ведь его мирная профессия — инженер.

От Рудкова узнал: наш дивизион, в том числе моя батарея, снялись и заняли боевой порядок в районе «пупка» — на голом пустынном поле. Досталось же им…

Дождутся ли меня?


9 января 1944 года.

Первая запись в новом году. Не знаю, с чего начать.

7 января внезапный приказ: курсантам батарей немедленно убыть в свои части. Такое срочное откомандирование с курсов говорило о многом: видимо, предстоит «драчка».

Проездом заскочил к Ольке. Она лежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку. Не слышала, как я вошел, В крохотной комнате тепло. Дрова есть, заметил на кухне старые балки и доски — останки деревянных домов.

— Олька!

Оторвала голову от подушки и медленно спустила ноги. Посмотрела на меня так, словно попрекнула: жив?

На столе конверт. На нем Олькиным почерком: «П/п №… Борису Клямкину». А наискосок на том же конверте: «Адресат убит».

Я не сказал ей о встрече с Бориской, о том, как несли его, раненого, на солдатской шинели. Когда-нибудь расскажу. Если сам останусь жив.

А пока мы оба молчали.

— Ты пристроишь меня до утра?

Какая благодать улечься не на нарах, не на голой земле, а на пружинящем диване, знать, что под тобой простыня. Я отвык от комфорта. Одичал.

Из окна, сквозь белый начес снега, в комнату просачивалась темно-серая ночь. В квартире никого. Тихо. Лишь где-то упорно скребут крысы. Олька вытянула из-под одеяла руку, тоненькую, ломкую, и шлепнула об пол туфлей:

— Ш-ш-ш! — На минуту все умолкло, и снова скребки. — Хотела на фронт — отказали.

— Тебе-то туда зачем?

— Говорят, скоро в наступление наши пойдут.

— Мало ли что говорят.

— Ты переписываешься с ней? — спросила полусонным шепотом.

— С кем?

— С твоей… Инной.

— Редко.

— Ты любишь ее?

Олька! Даже мать не спрашивала об этом. Я притворился спящим.

В полночь над крышей свистнул снаряд и где-то недалеко разорвался. Спускаться в убежище не хотелось.

Утром Олька едва добудилась меня. Стали прощаться.

— Береги себя… — Запнулась, смутившись простодушного смысла своих слов. — Пиши.

Я обнял ее. Олька решила проводить меня до места, где ждала грузовая машина. Снег шумно хрустел под ногами, словно невидимые челюсти грызли сухари.

— Посмотри, Коля, у тебя стекло треснуло на часах. И циферблат стертый. Возьми-ка мои. — Надела свои часики на мою руку. — Ну чего ты ерепенишься? Потом… после войны отдашь.

После войны… Доведется ли?

Я взобрался в кузов и долго помахивал ей рукой. Олька стояла на заснеженной дороге. Печальная и улыбающаяся. Жалкая и сильная.

Дорога запетляла, и я потерял из виду черное пятнышко на снегу. Где-то глухо прогремел разрыв. Не там ли, где Олька?


12 января.

Наш дивизион потрепало. За время моего отсутствия он участвовал в боях за «пупок» и понес большие потери.

Батарея заняла огневые позиции в районе предстоящих сражений. Позиции расположены очень близко от переднего края.

Задача — стрелять прямой наводкой. Но ничего определенного в смысле сроков и серьезности операции для дивизиона мне пока неизвестно.


15 января.

Позавчера по телефону раздался голос командира дивизиона Рудкова:

— Собираться!

Я отдал эту же команду, а сам пошел получать задачу.

Батарея приготовилась к отъезду. Ждали машин, а их все нет и нет. В дивизионе уже сняли телефонную связь.

Машины прибыли только к полуночи. Начинаем грузиться. Наконец тронулись. На дорогах пробки. Огромный, небывало огромный поток пехотинцев, артиллеристов, связистов… Грузовики, пушки. На волокушах — боеприпасы, продукты. Все это направлялось к передовой. Величайший порыв, огромный труд людей понадобились для того, чтобы привести в движение сложный механизм наступательной машины.

Немцы освещали передовую ракетами. Они нервничали.

До зари еще два-три часа. Рассредоточиваемся в районе «пупка», в лощине. Немец бьет по ней артиллерией, обстреливает ружейно-пулеметным огнем. Есть потери. Солдаты перетаскивают на себе пушки, боеприпасы. Через воронки, через траншеи. Пушки поставили в укрытие. Грязные, продрогшие, люди мои втиснулись в какую-то щель, где по колено воды.

Во время остановки начальник штаба дивизиона старший лейтенант Цыганков — и в самом деле как цыган иссиня-черный — знакомил нас, комбатров, более подробно с задачей. Однако день, час атаки и артнаступления не назвал. Я предполагал, что об этом сообщат хотя бы за несколько часов до начала. Но в 10.30 Цыганков прибежал запыхавшийся, взмыленный. Сунул мне таблицы сигналов и другую документацию: в 11.00 я должен открыть огонь.

То и дело смотрю на часы — Олькины часы. Что-то ласковое в них, комаровское.

Осталось десять минут.

— К бою! — скомандовал я.

Артподготовка началась. Грохот все усиливался. Вот-вот к нему должны присоединиться и удары моих орудий. В каждом расчете по пять человек. Сумеем ли? Успеем ли выкатить пушки из укрытия?..

Но чудо свершилось! Каждая пятерка самостоятельно выкатила орудие из укрытия. Где еще найти такой народ?

За день до этих событий в письме из Комаровки мне сообщили, что во время боевой операции Фому Лукича — командира партизанского отряда — схватили фашисты и издевательски казнили его: повесили на дереве головой вниз.

Олька, Олька!.. Я не могу читать твоих писем. Кажется, мое сердце все в синяках. Олька, я отомщу за наше горе, за твои слезы!

И вот за три минуты до открытия пальбы я держу в руках, словно приговор, таблицу огня.

Артподготовка. Мне жарко. Сбросил рукавицы, шинель и остался в одной гимнастерке.

11 часов 00 минут. Даю выстрел из пистолета:

— Огонь!!!

И моя батарея заработала таким темпом, которого не предусматривает ни одно наставление. Снижаю темп стрельбы, чтобы сохранить боеприпасы. Ибо в первый период двадцать минут я должен вести огонь непрерывно.

Немцы пытались отвечать. Но вскоре были вынуждены смолкнуть: их огонь парализован.

Голова гудит от непрерывного грохота. Огромные смерчи земли, кирпича, снежной пыли вздымаются к самому небу. Цели занесло дымом. Земля дрожит. Огонь становится все сильнее и сильнее.

Бойцы работают у орудий как бы в беспамятстве, с гневной одержимостью. Сужу по себе. На меня нашла какая-то буйная торжественность. Почитаю для себя великим счастьем — в этот долгожданный час возмездия командовать батареей. Не косвенно, не символически, а действенно осуществлять месть врагу. Благодарю судьбу за то, что она сохранила меня до этой величайшей минуты, которая ни с чем не сравнима, которая не может быть понята со стороны.

Двадцать минут истекли. Десять минут батарея должна молчать, после этого заговорить снова.

Передышка окончилась, опять мой черед, как говорит Середа, «на сцену».

Пятнадцатиминутный огонь.

Прожорливые пушки! Отчаянные командиры орудий!

Когда доложили о количестве израсходованных снарядов, я ужаснулся: почти нечем стрелять. А ведь необходим неприкосновенный запас на случай контратак.

Грохот канонады не стихает. Панорама впереди лежащей местности неузнаваема: никакого снежного покрова, все, что было белым, стало черным.

Заговорили «катюши», и перед фронтом выросла сплошная, без единой щели, стена огня.

Снова командую:

— Огонь!!!

В шальном угаре приказываю израсходовать остаток боеприпасов. Это было, конечно, неправильно, но я не мог допустить, чтобы в такой момент мои орудия молчали.

Приказываю таскать бесхозные боеприпасы с дороги. Смотрю, мой ординарец Абдуллай занимается тем же по собственной инициативе.

Наш полк действовал на самом левом фланге. Мы должны были во что бы то ни стало оберегать его, как самое чувствительное место. Главный же удар наносился правее, у Пулкова.

Когда кончилась артподготовка, немцы стали понемногу отвечать.


17 января.

На огневых позициях неспокойно. Снаряды на исходе. Посылаю за ними в тыл: из каждого расчета по человеку.

Немцы усиливают огонь. Они пытаются нажать на фланг. Батальон, который мы поддерживаем, понес большие потери. Командир батальона говорит:

— Вся надежда на вас!

Ведем огонь по заявке пехоты прямой наводкой; если сейчас артиллерия будет молчать — это почти самоубийство. Но мы, то есть наш дивизион, ни на секунду не опаздываем с открытием огня.

Теперь уже немцы ведут прицельный огонь. Затворы орудий забрасывает землей, ящики от снарядов взлетают вверх, как спичечные коробки.

Прямым попаданием разбито орудие старшего сержанта Коломийцева. Сам он находился у меня. Бежим на позицию. Навстречу — Шишкин:

— Весь расчет убит!

«Значит, один из этого расчета все-таки жив?» — мелькнуло у меня в голове.

Лучший в батарее наводчик лежит изуродованный, с обугленным лицом. Из-под груды обломков мы услышали чей-то слабый стон. Вытаскиваем осторожно второго — он тоже с обожженным лицом.

— Товарищи… — говорит он едва слышно. — Ноги у меня перебиты, ноги.

Бегу к телефону. Надо открывать огонь, но связь с дивизионом прервана. А до него метров двести.

Вдруг вижу — кто-то ползет по земле. На виду у немцев. Ползет, извиваясь, как большая белая ящерица. Немцы бьют из минометов, а ящерица то замирает, то снова ползет. Все ближе и ближе. Приподнялась: из-под капюшона маскхалата… лицо Нельки. В грязи и царапинах. На руке моток провода: налаживает связь. Дышит тяжело. Увидев меня, шмыгнула носом, улыбнулась. В раскосых глазах — бесовские искры.

Бегу обратно:

— Огонь!!!

Командовал и просто кричал. Кричал: «За наших товарищей! За Козлова, за Зотова… За Бориску… За Фому Лукича… Огонь!!! Огонь!» Нужно было выпустить двадцать снарядов, а когда подсчитали, оказалось — сорок.

В этот день и меня не миновало. Находился я в бронеколпаке. Возле упал снаряд, осколки ударили в броню, забросало комьями снега и земли. Едва встал на ноги, зашатался, ничего не соображал. Потом провел рукой по мокрому лбу — кровь. Повязку наложил Абдуллай. Идти в санчасть некогда.

Нечего пить. С большим трудом Абдуллай наскреб котелок снега. Это зимой-то, «во чистом поле»!

…Некогда дописать: срочно вызывает Рудков. Иду к нему с забинтованной головой.


6 февраля.

Решительно не удается взяться за карандаш. Попробую продолжать. Записываю через пень-колоду. Не сосредоточиться в шуме.

17 января ночью получил приказ сниматься с огневых позиций. На направлении главного удара, несколько правее нас, у Пулкова, войска прорвали оборону противника. Войска Ораниенбаумской группы тоже продвинулись вперед. Заняты Новые Сузи, Александрово, Рехколово, Малое Кобози…

Снимаемся с огневых. Повторяется та же история: тащим орудия через канавы, через траншеи. Двигаемся.

Мы в резерве командующего артиллерией армии. Пулково уже перестало быть передним краем. В том месте, где находилась нейтральная зона, на Пулковском шоссе, — скопление машин. Тысячи зажженных фар.

Начинается походная жизнь. У подножия горы огромные биваки. Пушки, пушки, пушки… Танки… Пехота… Палатки… Костры. Автомашины. Лошади. На носилках стонут раненые. Солдат в маскхалате играет на баяне. Поют девушки-бойцы. Выкрики команд: «Пятая, налево!..», «За мной!..», «Эй, подтянись!» По кружкам разливают спирт. Дымят походные кухни.

Ночью получаем приказ: занять противотанковую оборону на освобожденной земле.

18 января мы впервые вступили на освобожденную землю. Прошли по населенным пунктам, о которых знали как наблюдатели с передовых НП. Заняли противотанковую оборону южнее Рехколово, не доезжая Малое Кобози. Здесь была горячая схватка. Отсюда немец стрелял по Ленинграду. Некоторые орудия брошены врагом. Отход противника на ряде участков превратился в паническое бегство.


21 февраля.

Вот уже месяц с лишним, как мы идем по освобожденной земле, продвигаемся все дальше и дальше. Совершаем марши. Много сменено квартир. Жили в хороших домах, оставленных хозяевами, в кузницах, ригах, в банях, в лесу и просто в поле под открытым небом. Тащим пушки через воронки. Чтобы облегчить проезд, забрасываем канавы немецкими касками, ящиками из-под снарядов… Никогда не забуду этой дороги. Трупов немецких так много, что их не успевают убирать.

Возмездие! Я долго ждал тебя.

События нынешней войны войдут в историю в «спрессованном» виде. Войдут как обобщение, и многое, видимо, будет забыто. Но отдельные ее страницы мир запомнит навсегда. Какой народ способен был бы повторить подвиг Ленинграда? Мне кажется, так часто употребляемое слово «подвиг» лишь в слабой степени отражает героизм великого города.

Наш патриотизм не временный дурман или угар, — это смысл нашего существования. Лично я бы никогда — ни сейчас, ни в прошедшие годы войны — не дал бы согласия на мир с Гитлером, даже если б это спасло меня от смерти: мне было бы позорно жить.

Теперь, когда позади много километров, я оцениваю, с военной точки зрения, немецкую оборону. На чем она здесь держалась? На экономной системе огневых средств, на их маневренности, на прочных инженерных сооружениях, на умении ловко использовать минометный огонь. И еще — беру на себя смелость утверждать — на частных операциях, на жульничестве, на буме.

В Рехколове впервые увидел немецкие вещи военного обихода. Маскхалаты — их можно использовать и летом, и зимой. Маскировочные штаны и куртки — с одной стороны белые, как снег, а вывернутые наизнанку — прекрасный камуфляж летом. Очень удобные, в смысле экономичности затраченных материалов, фляги, тара к боеприпасам, свечи… Вот этой экономности, пожалуй, поучиться не вредно.


15 апреля.

Верба, сплошь верба. Сколько, бывало, ломали ее ребята в вербное воскресенье! Складывали пучками и разносили по избам.

Чем дальше удаляюсь от тебя, Комаровка, тем ближе час моей встречи с тобой.


1 мая.

Комбатры привязали к пушкам красные флажки. Они трепещут на ветерке, зовут вперед.

В Ветрогорске в этот час, должно быть, демонстрация. На улицах толпы. Алые полотнища. Голубые и белые майки спортсменов. А мы здесь: «Огонь! Огонь!» Потные, усталые, в дыму.

Может быть, ты, Инна, сегодня, как тогда, в той же желтенькой шляпке-колпачке? Колпачок сползал набок. Ты злилась, а я посмеивался.


6 мая.

Идем все время на запад. Скоро Белоруссия. Земля, точно свежий пирог, пухлая, душистая. А фашисты пришли да искромсали ее. За что? Убиты дни, месяцы, годы. Убиты, изувечены люди. Если бы время и людей помножить на дело — какие открытия могли бы дать нашей планете!

Мы с Середой обменялись адресами. Обещаем друг другу: в случае «чего-либо» сообщить родным. Он — моей матери, я — его сестре.


27 июля.

Писать совершенно некогда. И сейчас не уверен, удастся ли черкнуть несколько строк. Попробую.

За эти месяцы я уже приобрел основательное понятие о том, что значит «вперед!». Ни один плакат, ни одна газетная статья не могут передать это пронзительное, обжигающее душу чувство — «вперед!»

Белорусская земля. Освободили Глубокое, Полоцк.

Вперед!

Вышли на линию озер Дрысветы.

Вперед!

Готовимся к Минской операции.

Вперед!

Река Свента, взяты города Паневежис, Шауляй…

Вперед!

Вот наша колонна остановилась на пути в Елгаву. Артобстрел. Ранен Коломийцев. Отправляем его в госпиталь. Колонна движется дальше.

Со штурмового мостика сбегает солдат. Весь в грязи, ноги разуты, левая ладонь забинтована, а сам во все горло:

— Впере-е-о-од!

— Ты что?! — прикрикнул на него командир.

— Как что?.. — озадаченно приостановился солдат. — Вою-ю-у!..

— А сапоги, черт возьми, где?

— Сапоги?.. В окопчике. Сичас обратно сбегаю.

— Я те покажу обратно! Вперед!!

Целый расчет четвертой батареи выбыл из строя.

Вперед!

Отстают тылы — два дня не привозят продуктов.

Вперед!


30 июля.

Солнце поднимается нехотя, лениво. Крохотная деревушка. Вернее, бывшая: вся сожжена. Идем на Елгаву. Мы в пятнадцати километрах от нее. Сейчас без пяти минут семь. В 7.30 начнется бой.

Утро свежее. Места хоть и дальние, а всё как у нас, комаровское: банька, плес, лесок, кладбище на опушке, и поля, поля… Только редко где сеяные, ковылем поросшие. В голубом, однотонном небе комочки облачков — похожи на ватные тампоны, которые крутила мать.

Через полчаса бой.

Поймут ли нас когда-нибудь потомки, оценят ли наш труд — труд рядовых в невиданной борьбе? Мы оторвались от родных. Отрешились от ласки, уюта — от всего, что украшает короткую человеческую жизнь. Отрешились, отдав этой схватке сердце, мозг, восторженность молодости и здравомыслие зрелости… Мы служим Родине без всяких условий.

Ни ветерка. Ни человеческого, ни птичьего голоса. Листья, окропленные росой, и те не шелохнутся. Как волнует подозрительное затишье. Как томительны эти минуты перед боем. Как тревожно бьется сердце!

Загрузка...