Часть вторая ИЗ РАЗНЫХ ГНЕЗД

Глава I

ЧП стряслось поздно вечером, но весть о нем мгновенно прокатилась по цехам. Пострадавшую увезла «скорая помощь».

Сменный инженер Бирюкин, что называется, ни жив ни мертв. Сразу же связался по телефону с диспетчером. Тот позвонил на квартиру к начальнику цеха Шеляденко и послал машину за директором завода Груздевым.

У Шеляденко ноги что длинные рычаги: три шага — и в цехе. Узнав подробности, почувствовал, что слабеет, и молча опустился на стул. Потом вскочил, разбушевался:

— Якого биса прикрыли мыльно-щелочный раствор погаными досками? По чьему недогляду? Как выйшло, ще про цэ не знала переходящая змина? — Зубы у него крупные, похоже — созданы, чтобы щелкать грецкие орехи.

Директор пошуровал пальцами в накладном кармане синей гимнастерки. Вынул папиросу. Перекатил ее из одного угла рта в другой, так и не закурив. Давно на заводе не происходило серьезных увечий. Легкие травмы случались, но чтоб такое… Представил, как вытаскивали ее оттуда… принявшую страшную ванну. И ему вдруг показалось, что пепельная бородка его стала реденькой-реденькой, что отдельные волоски шевелятся, буравят кожу.

Позвонил в больницу. Толком ничего не ответили. Потом сами дали знать: состояние крайне тяжелое, ожог двух третей тела.

Галя Березнякова. Непоседливая, безобидная. На демонстрациях распевала звонче всех. Склонит голову чуть набок и затянет. И после того, как дочь у нее появилась, такой же осталась… Зачем побежала по доскам? Могла ведь обойти баки как положено. Теперь ей ничем не помочь. Вернется домой — если только вернется — инвалидом.

Всего неделю назад он отстранил от работы начальника штапельного цеха Земцова — за срыв квартального плана. Цех временно по совместительству принял Шеляденко. И вот ЧП. Словно назло — «подарок» к 16-й годовщине Октября.

Шеляденко стоит посредине конторки и смотрит немигающими глазами прямо в лицо: суди, суди мэнэ, директор! Проводит по табелю пальцем, перечисляя фамилии дежурных. Ноготь черный, утолщенный, прищемил его в прошлом году вилкой коромысла прядильной машины.

В конторку вошел черноволосый рослый парень. Перебросил из одной руки в другую тяжелый гаечный ключ. Вынул из кармана промасленного комбинезона пустую бутылку из-под водки и яростно швырнул ее. Она скатилась со стола на пол, но не разбилась.

— Вот что я в слесарке нашел. Я во всем виноват! Я…

Провел по лицу ладонью. Полоса машинного масла прошла по щеке, размазалась на мальчишеском подбородке. Директор невольно улыбнулся. Да, как это ни чудовищно, улыбнулся.

— Ты что ж, собутыльничал с кем?

На щеках парня сквозь полосу машинного масла проступил яркий румянец:

— Еще чего! Нет, конечно.

Директор усадил его рядом:

— Рассказывай по порядку. Ты где был, когда с Березняковой случилось?

— В прядильном.

— Что делал там?

— На девятой машине насосики устанавливал.

— Насосики?.. А где был, когда механик уходил?

— Здесь, в штапельном.

— Крышки где лежали?

— Там… за баком.

— Так почему же механик положил на бак старые доски? Доски, а не крышку?

Брови Николая резко сошлись. Рука крепче сжала железный ключ. Не напился бы Ершов, ничего бы не случилось. Прикрыл бы крышками баки. Ведь видел же, что механик нализался. Сам вывел его из цеха. Сам ему сказал: «Не бузи, тогда никто ничего не заметит». А тот еще норовил драться. Все на заводе знают про слабость Ершова к вину. И директор тоже. Знают, что пьет. Знают и терпят, потому что Ершов может любую машину собрать, хоть самую сложную.

— Так, браток. Товарищ под мухой, водку на работе хлещет, а мы — в сторонку. Не выдаем его. А доложил бы Бирюкину или другим, что механик пьян — проследили бы за баками.

— Не знал, что он баки не прикрыл, не знал, что беда может случиться. Думал, пьян и всё тут. Что ж мне… доносчиком быть? Как потом человеку в глаза буду глядеть?

— Как?! — Директор привстал. — Вот это здорово! Почему честный, трезвый человек должен стыдиться глядеть в глаза пьянчуге-преступнику? А как сам он теперь будет нам смотреть в глаза? После такого-то несчастья? Об этом ты, друг, подумал? Тебе, выходит, стыдно, а ему — нет, не стыдно?

Дверь приоткрылась, и кто-то крикнул:

— Слесарь-студент! Николай! Беги на третью!

Гул машин заглушил голос.

Кончилась смена… Николай зашагал к проходной, широко вдохнув холодный, ночной воздух. В цехе, несмотря на мощную вытяжную вентиляцию, всегда едкий запах сероуглерода. Химия дает себя знать.

У заводских ворот — огромный квадрат из фанеры. На нем нарисована гора рулонов тканей. А сверху надпись: «Из суточного выпуска нашей продукции можно изготовить 360 тысяч дамских платьев и 350 тысяч мужских сорочек». Потребовались бы миллионы гусениц, миллионы коконов, чтобы получить хотя бы треть того количества искусственного шелкового полотна, которое выдают цехи за день.

Завод — исполин-шелкопряд размещается в Таборной слободке. Однако в ней и раньше жили не цыгане, а рыбаки. Она тянулась деревянными домиками, чередовавшимися с пустырями. Возле спуска к реке стояли кирпичные трехэтажные солдатские казармы. Их-то и перестроили под завод. На фоне снега длинные корпуса выделяются крупно, массивно. Светятся множеством окон, точно ячейками огромных пчелиных сотов.

Держится ветреный ноябрь. Всполошилась к ночи метель. Ни при какой погоде Николай не носил кашне, и его шея, крепкая, молодая, была открыта даже в зимнюю стужу. Глянет на нее, оголенную, прохожий и вроде самого мороз проберет: как только терпит парень?

До общежития верных тридцать минут пешего ходу. «Тебе, выходит, стыдно, а ему — нет, не стыдно?» Слова жгли, преследовали.

Три месяца проучился он без отрыва от производства, и вдруг объявили: вечерний факультет сливается с дневным. Одной стипендии маловато. А если подежурить две ночи в неделю на заводе — в самый раз. Не устаешь, но в голову порой приходит дикая мысль: бросить все да махнуть туда, где оставил детство, где прыгал на реке по льдинам; где химиком виделся не такой обыкновенный человек, как Шеляденко, а задумчивый, круглолицый, в парике — Ломоносов; где небо иное, намного выше, и самолет в нем на виду, гудит слышнее, чем здесь, в городе.

Свернул на Ильинскую — широкую, тихую улицу.

Хорош Ветрогорск! Прежде всего своими высокими домами с лепными украшениями, костелом с заостренными башенками. А разве плохи дома, возведенные на рабочих окраинах? Красив он и естественной крутизной берегов, протянувшихся вдоль полноводной реки. С нее постоянно дует ветер. Летом разносит по улицам запах свежей рыбы, зимой крутит колючей поземкой. Ветры, бураны… Может, потому и назван этот город Ветрогорском?

Зато в день приезда Ветрогорск встретил его совсем другим: ни туман, ни дождь, в воздухе — молочная муть. Внизу убегали рельсы в родные места, должно быть гудели, если бы приложиться к ним ухом. Паровоз шел медленно, почти полз. Но именно этот последний километр пути ощутимей отрывал его от той жизни, которую и не представлял иной.

Возле общежития Техноложки длинный забор сплошь уклеен объявлениями. Печатные и написанные от руки. «Нужна няня…» «Меняю две смежные комнаты на две врозь». «Продаются драповое пальто и фотоаппарат». «Приглашаются на работу мотористы-рулевые, банкаброшницы, бухгалтеры и счетоводы». «Продлен прием в Машиностроительный институт».

Коридор общежития напоминает школьный. Комнаты похожи одна на другую: вдоль стен — три-четыре кровати, тумбочки, посредине стол, над ним лампочка на ролике.

Остановился возле двери с цифрой «26». Кто-то пытался перерисовать шестерку в восьмерку: 28-я — девчачья, пусть поплутают.

Николай нажал ручку.

— Гарде королеве! — оглушил его возглас Бориски.

Игроки сидели в наброшенных на плечи пальто.

Николай залез под байковое одеяло, не снимая свитера. Сбегать бы вниз к титану за кипятком? Неохота.

— Шах!.. Шах… а вот тебе и…! — Бориска стукнул ладьей по доске. Довольный одержанной победой, подошел и взрыхлил ладонями буйную шевелюру Николая. — Лопать хочешь?

— Нет.

— Молочка на заводе насосался?

— Да. И вам принес. Там, в кармане, бутылка. Берите.

— А ты?

— Не хочу.

Ребята живут вполсыта. Молоко полагается на заводе только вредным цехам. Выносить за пределы запрещается. И хотя вахтерам был приказ не пропускать в проходной с бутылками, многие все же выносят: с продуктами туго — выдают по карточкам, — а дома семьи.

Отвернувшись к стене, Николай слышит звучные глотки Бориски и жадное причмокивание тощего Кости.

В комнате всего-навсего трое: он и однокурсники Костя Рязанов и Борис Клямкин. «Бориска из Могариска! — утвердил свое прозвище Клямкин. — Звучит?»

В простенке кнопками приколот «устав» с пятью пунктами:

«1. У б о р к а. Ежедневно выколачивать из консервной банки окурки. Стряхивать со стола все вчерашнее, и покрывать его прочитанной всеми газетой. Подметать пол: а) первая декада — Николай; б) вторая — Бориска; в) третья — Костя.

2. С н а б ж е н и е: а) обеспечивать из титана кипятком для бритья и чая (ежедневно) — Николай; б) выкупать продукты в ларьке (ежедневно) — Костя; в) сдавать белье в стирку (раз в две недели) — Бориска.

3. П о с т е л и з а с т и л а т ь — каждый сам свою.

4. З а в т р а к а т ь — вместе.

5. Д е в ч о н о к в комнату не пускать (для всех обязательно)».

…Свет потушен. Костю не слышно, а Бориска похрапывает: лежит на спине, и мощная грудь его заполняет всю ширь кровати. Им и в голову не приходит, что случилось сегодня на заводе. «Тебе, выходит, стыдно, а ему — нет, не стыдно?»

За окном покачивается фонарь. Зеленоватый свет его падает в комнату. По стене движутся квадраты оконных рам. Влево — вправо, влево — вправо… «Тебе, выходит, стыдно, а ему…» Да провались пропадом этот пьяница Ершов! Кто же все-таки виноват? Он или я? Спать, нужно спать! Завтра рано на лекцию. Больше не буду думать, не буду!

И снова черные квадраты окон немо движутся по стене. Влево — вправо.

— Что ты ворочаешься? Спишь?

— Сплю.

— Врешь! — Закутавшись в одеяло, Бориска перескочил к нему со своей кровати. — Что с тобой? Втюрился?

— Балда!

— Вот это ответ мужчины! — И тихо, чтобы не разбудить Костю, спросил: — Выкладывай, в чем дело?

Здоровяк, весь в завитушках черных волос, он казался бы очень грубым, если бы не было у него ласковых, очень ласковых глаз.

— ЧП в моем цехе. — И Николай рассказал о Березняковой.

— Может, выживет? — Проснувшись, Костя тоже слушал, сидя в постели и обхватив руками острые колени. Трагедий Костя не любил ни в жизни, ни в искусстве. Потому предпочитал американские фильмы-боевики с Мэри Пикфорд и Дугласом Фербенксом, либо оперетту с обязательным поцелуем в конце. А то и цирк Шапито или эстрадного трансформатора Валентина Кавецкого.

Бориске передалось спокойствие Кости, и он ободряюще похлопал Николая по плечу:

— В самом деле, может выживет?

Лаской Бориска богат. Зато стипендии, «этих жалких гелт»[1], ему всегда не хватает. В далеком Могариске у него мать и две сестренки. Нередко надевает он старенький ватник и бежит гопник гопником на товарную станцию выгружать из вагонов «сыпучие»: гравий, известь… За это платят деньги и дают талоны на продукты — дополнительный паек.

Бориска в семье самый старший. Отец его погиб в дни Февральской революции, там же, в местечке Могариске. Неужели вы, ребята, никогда не слышали, что такое еврейское местечко? Это, знаете ли, три грязные, кривые улочки. Одна церковь. Точно — церковь. Плюс две синагоги. И толкучка — базар, где «коммерсанты» торгуют пуговицами, расческами и сидерами-молитвенниками. Коммерсантом называет себя там каждый задрипанный еврей. Вы что ж, никогда не читали Шолом-Алейхема?

Клямкин из рабфаковцев. Ему двадцать семь. Успел отслужить в Красной Армии, вступить в партию.

Чтобы отвлечь товарища от тяжелых дум, рассказывает:

— Помню дедушку с длинной бородой, в ермолке и в талесе[2]. В шелковом талесе, хотя дома все ходили в шмотках. «А-бе-бе-бе, а-бе-бе-бе», — молился дедушка, прямой и высокий (я в него), и все раскачивался вперед и назад, глядя непременно на восток. «А-бе-бе-бе…» Но каким он становился низеньким, согнутым, когда мимо проходил господин пристав!.. И вдруг — красные флаги. Революция… Тогда мне было всего-навсего десять лет. Но и я шагал со взрослыми. Потом все попрятались по домам: ждали погрома. Потом с чердака бейшмедреша[3] стрелял пулемет. Откуда взялся в местечке пулемет? Мать плакала: «Зачем твой папочка залез туда? Что он хочет доказать? Что бедный еврей — человек?» И вот тебе на: царя долой! Ты больше не жид. Нет черты оседлости. Нет в учебных заведениях процентной нормы для евреев. И нет вообще этой проклятой девятьсот шестьдесят шестой статьи, как и нет всего Свода законов Российской империи. Ты гражданин, товарищ. Можешь ехать куда угодно, хоть в самый Петербург, хоть в Москву. Жаль, что отец мой не дожил до того доброго часа.

…Ночь напролет без сна. А фонарь за окном все качается и качается. «Тебе, выходит, стыдно, а ему — нет, не стыдно?»

Глава II

В пятиугольной аудитории «В» стоит пулеметный треск: хлопают крышки парт, взлетают и бьют по затылкам бумажные голуби. Гул голосов, громкие вскрики и визг студентов поднимаются к самому своду, к прорезанным под самым потолком узеньким окнам.

Что было раньше в этом помещении? Церковь? Веет чем-то старинным-старинным. На парте вырезано: «Ляля + Миша = ∞».

Крепкая рука схватила Николая за чуб, а по спине дубасит кулак:

— Ты что ж это, сам затеял культпоход на «Фауста» и сам же смылся?

Николай расцепил на своей голове чьи-то пальцы. Обернулся:

— Нюрка!

Бледное, безбровое лицо Нюрки Кирпу что ком теста — никакого выражения! В мужском пиджаке и сапогах она неуклюжа, груба. А рядом смеется Наденька — губешки крохотные, вредненькие. На щеках мошкарой черные родинки; кружевной воротник, каблучки-столбики. Нюрка и Наденька, — что связывает их? Но постоянно шепчутся, постоянно вместе.

Тишина в аудитории устанавливается не сразу. Может быть, потому, что вперемешку с немолодыми рабфаковцами за партами сидят вчерашние школьники-озорники. Профессор Малыгин, читающий курс неорганической химии, имеет свою методу преподавания: втянув голову в плечи, он, едва появится в дверях, сразу же на ходу что-то бубнит.

— Что он там говорит?

— Тише!

— Ни-ч-чего не разобрать!

Так, постепенно набирая мах, как жук перед полетом, профессор среди наступившей тишины начинает лекцию.

Как ни блестяще читает Малыгин, Николая клонит в сон. Ночные смены на заводе все же выматывают. Часов до двенадцати еще сносно, а дальше — начинает пощипывать веки, рот бесстыже растягивается в протяжном сладком зевке. Семинары — те отвлекают суетой и опытами. А вот лекции…

У окна сидит и держит карандаш над раскрытой тетрадью Ичин Харло. Лицо ее смуглое, раскосые бурятские глаза медленно скользят по аудитории. Кивнул ей. Полные губы Ичин ответили застенчивой улыбкой. Показала пальцем в окно, на запорошенный снегом огромный блин ипподрома: тренировка там только-только началась. Ему, сызмальства любившему лошадей, не оторвать взгляда от разномастных рысаков — рыжих, буланых, серых, вороных и пятнистых. Тонконогие, гордые, горячие, они нетерпеливо бьют копытом, вздрагивают мускулистым крупом и трепетно к чему-то прислушиваются.

На «Камчатке», погрузив щеки в ладони, дремлет Костя. Болтушки — Нюра и Надя, глядя на него, хихикают.

Заложив палец в кармашек жилета, Малыгин прохаживается вдоль доски. В рокоте его голоса Николай вдруг услышал свою фамилию и…

— Пожалуйте сюда.

Николай чертит мелом на доске формулы. В аудитории холод, но он не чувствует его, взмылен не меньше рысака.

— Назвался химиком — полезай в колбу: в ней найдешь ответ, — подразнивает профессор. — А ну, молодой человек, подержите-ка эту колбу. Зажгите спиртовку. Та-ак… Теперь подайте мне штатив с пробирками. Поосторожней! Видите, кристаллики оседают? Это соль…

И кажется, что не о знаменитом покойном химике Викторе Мейере, а о Малыгине говорилось: простую реакцию он умел так мастерски обставить, будто с реактивами сам влезал в пробирку и копошился в ней вместе со всеми молекулами.

В коридоре судорожно звякнул колокольчик: два часа дня. Дверь аудитории рывком распахнулась. Юноши, девчонки и студенты постарше — все бегут в столовку. Рысью, вприпрыжку.

— Общую тетрадь забыла! — кричит кто-то во все горло.

— Разиня!

— Не забудьте, ребята, ровно в четыре заседание в комитете комсомола.

Бориска нагоняет Николая:

— Обожди меня.

Возле студенческой столовой — длинный хвост. Костя примазался к передним и уже сует свои талоны кассирше:

— Суп-горох, треска. И еще биточки.

У раздаточного окошка стучат вилки и ножи. Костя уминает за двоих — ест быстро, давясь непрожеванными кусками. Рослый Бориска не столь алчен в еде, он предпочитает одежку, хотя одежки у него тоже нет. Зато фантазии не обобраться.

— Куплю синий бостоновый костюмчик… галстук в косую полоску, лаковые ботинки… Понравлюсь таким? — оборачивается к болтушкам.

— Мещанство! — передернув плечами, отрезала безбровая Нюрка.

Наденька в ответ ни слова. Она в контрах с Бориской. А раздружились они так. На курсе прошел слушок, будто она втрескалась в Клямкина. Когда ему сказали об этом, Бориска с самой что ни на есть серьезной миной подошел к ней:

— Ты влюбилась в меня? Если — да, я не против, идем в загс!

Ляпнул, конечно, просто так, для смеха: нелепо представить их рядом — щеголиху и обтрепанного гиганта.

Надя действительно была влюблена. Но в том-то и дело, что не в Бориску. Слезами, конечно, подушек не обливала, ночи спала хорошо, худеть не худела — жила сытнее многих других. В общежитии стены до половины покрыты коричневой масляной краской, как ни приберешься — казенно. А у родителей Наденьки отдельная квартира, у нее даже своя комната. И одевается нарядно, все лучшее — на ней. Ассистенты навязывались в провожатые, а она, глупая, ни за что ни про что втрескалась в Николая.

Заметила его сразу после первой же лекции: защитного цвета юнгштурмовский костюм, ремешок через плечо — комсомолец. Стоял скучный у перил лестницы. Она заправила челку под красный беретик и с тех пор — только об этом парне. Вся последняя страница ее общей тетради исписана одним и тем же: «Николай», «Коля», «Коленька».

Потом его избрали старостой. Все голосовали «за», только она воздержалась. «Почему?» Ответила: «Я еще не знаю, какой он — хороший или плохой». Так и занесли в протокол: «Избран единогласно при одном воздержавшемся». А Бориска Клямкин насмешливо спросил: «Ты что, колхозному крестьянству не доверяешь?»

По сути, Николай делал то же, что и в школе: вел учет посещаемости, снабжал товарищей учебными пособиями. Только здесь все они повзрослее, а то и вдвое старше. В год его поступления в Химико-технологический институт вместо четырехлетнего обучения ввели пятый курс и трехбалльную систему оценок. При распределении стипендий стали учитывать не только общественную работу, но и «академику» — успеваемость.

В актовом зале, над сценой, развернут оборотной стороной рулон обоев. На нем красными буквами:

«Растет, ширится пролетарская культура. Да здравствует вторая пятилетка! Стране нужны свои надежные специалисты. Профессора! Преподаватели! Студенты! Боритесь за лучшие показатели подготовки советских инженеров-химиков».

Времени для домашней самостоятельной работы дают теперь достаточно. Но заниматься он предпочитает отдельно. В небольшом читальном зале заводской технической библиотеки, если открыт. Или в Центральной городской библиотеке, где шум шагов и отодвигаемых стульев поглощается ковровыми дорожками, где на всех столах электрические лампочки с одинаковыми зелеными колпачками, где отгоняются посторонние мысли. Впереди затылки, затылки, затылки. На столе — раскрытая книга. Пиши и думай. Думай и запоминай. И то, что обычно не выучишь за неделю, здесь откладывалось в голове за день-два.

Заводскую библиотеку закрыли на ремонт. В городской — длиннущая очередь. К тому же ребята еще с вечера канючили: «Не уноси тетради с лекциями… Готовься с нами в учебке».

В учебке общежития на стене трафаретка: «Соблюдай тишину!» Но где там! Все без зазрения совести громко спорят, считая, что ничуточки не мешают друг другу. Едва сосредоточишься, как кто-то затормошит:

— Объясни, почему…

Николай встревожен: чем больше занимаешься, тем меньше оседает в мозгу. Как бы хорошо ни ответил, всегда кажется — мог бы лучше.

— Притвора! — подзуживает Костя. — Тебе ли паниковать!

На зачетах Костя торгуется, пререкается, даже если неправ. Позавидуешь умеющим говорить, независимо от того, какой глубины мысль и присутствует ли она вообще.


Началась зимняя зачетная сессия.

Увидев Бориску в учебке с гантелями в руках, Николай рассердился:

— Провалишься — стипендию потеряешь!

Но тот невозмутимо ответил:

— Перед смертью не надышишься. Как и мускулов в один день не нагонишь.

Его крепкая шея полого переходит в мощные плечи. Учится он легко. Запихнет кусок хлеба в рот, жует и смотрит в книгу. Вдруг ткнет в страницу: «Хорошо… Хорошо сказал старик!» Все трудные понятия в учебниках он усваивал так, словно сам вступал в полемику с автором. Этой особенностью усложнял себе подготовку к зачетам.

Первые испытания у первокурсников. В узком коридоре перед дверями кабинета профессора — пробка, столпились студенты. Кто сидит на туго набитом портфеле, кто лихорадочно листает тетрадь, отыскивая в записях забытое, а забыто, оказывается, немало.

Крохотуля Наденька прилипла к замочной скважине.

— Ну как там? Гоняет? — пристает к ней Костя Рязанов.

Ужели глазом услышишь, какие вопросы задает профессор?

— Игнатьева! — вызывает по алфавиту ассистент.

Хорошо, у кого фамилия на «щ» — войдет в числе последних, профессор к тому времени устанет — тоже ведь человек; быстрее отпустит.

Нюра окаменела. Следующая она — Кирпу. В глазах — ни единой мыслишки.

— Чего боишься? — подталкивает ее Бориска. — Иди, поговоришь хоть с умным человеком.

Скрылась за дверью.

— Ну как? — спрашивает он, едва Кирпу вышла обратно из кабинета. — Умный?

— Не вынесла такого впечатления.

— А отметку какую вынесла?

— «Тройку».

Николай стоит, прислонясь к стене. Ему завидуют: сразу видать, не волнуется. А у него сердце как на качелях: то замрет, то расправится. В голове — кутерьма. Приняли его в институт без экзаменов. В том году никто их не сдавал. Тем более, командированные сельсоветами. В школе был Дальтон-план, учились звеньями. В звене было четверо: две девчонки и двое мальчишек. Девочки занимались лучше, выручали. Бывало, напишут сочинение — «пятерки» проставят всему звену. Зато мальчишки «своих девчонок» спасали по физике и алгебре.

За две недели — четыре зачета. Худо, если принимает доцент, — хочет выказать себя. Профессора добрее. Спрашивают не так въедливо, проще ставят вопросы. Правда, каждый в своей манере. Мартынов по органике, например, вызывал студентов по двое: одного с конца алфавита, другого с начала. Так что «середнячкам» поспокойней, присматриваются. Малыгин собирал всех гуртом в аудитории. Выудит пальцем студента и давай гонять. Николай чуть не срезался у него: попытался вывести формулу — не вышло, попробовал второй раз, третий… Малыгин посмеивался и всем своим видом давал понять — ты-де все равно ни бельмеса не знаешь. И вслух обронил:

— Да-а… химия не по вас. Вы, как я понимаю, попали в институт по папкиным заслугам.

Почему по «папкиным»? Положил было мелок, но неожиданно заметил на доске «Fe2+» — двухвалентное.

— Вы не ошиблись, профессор? — нерешительно спросил. — Может, трехвалентное железо имели в виду?

Малыгин вскинул глаза поверх серпастых очков:

— Да, да, конечно. Я допустил описку. Можете не продолжать. Садитесь.

В аудитории — тишина. Потом с «Камчатки» вырвался свист. Его подхватил еще более пронзительный с боковых рядов. Студенты поднялись с мест. Малыгин прихлопнул журнал и вышел в коридор.

«Треугольник» курса вызвали в деканат.

— Как вы допустили, староста?

— Что именно? — напружинился Николай.

— Такое буйство! На кого обрушились? На профессора.

— А чем наши «папки» не угодили Малыгину?

Декан пригладил ладонью и без того гладко зачесанные волосы. Как человек и коммунист он целиком на стороне «бунтовщиков». Но как декан не может допустить махаевского отношения к советскому профессору, хотя и старой формации. Декан искал компромиссного решения.

— Бесспорно, вы, ребята, правы. Но вести себя так необузданно нельзя. Не дети! — Взглянул на рослого парторга курса Клямкина. — Женихи, я сказал бы, если не отцы семейства. Придется вам от имени курса принести извинения Малыгину.

— Нам?.. Ему?.. — Бориска выпучил глаза. — Ни за что! Он называет нас, бывших рабфаковцев, недоучками. С какой стати реакционно настроенные господа преподают в советских вузах?

— С какой стати? Эх ты, партийная голова! — озлился декан. — Понимаешь ли, что значит профессор Малыгин? Шестьдесят шесть научных трудов. Много ли у нас пока специалистов, чтобы ими бросаться?

Уходя из деканата, Бориска не унимался:

— Интересно посмотреть на малыгинского папочку. Определенно из «бывших».

Извиняться отказались.

Последний зачет — диамат. Юм — так прозвали доцента кафедры — басисто приглашал:

— Кто готов, шагай сюда!

Входили по двое, по трое и больше. Тех, кто плел околесицу, — усаживал послушать ответы других, знающих. «Тройки» ставил с оговорками: «Под аванс, за каникулы подтянитесь — снова побеседуем». Но и «пятерками» зря не швырялся. Юма любили. Даже те, кто получал «под аванс», расплачивались сполна.

Вот наконец и все. Николай прячет матрикул в боковой карман, и кажется, греет он грудь жарче летнего солнца.

Бориска — круглый отличник. И хотя речь его с изъянами, картавая, ответы — что надо, блестящие. Отстающих на курсе семеро. В числе хвостистов Костя. Не нагонит за месяц — отчислят: «вечных студентов» нынче не водится.

Экзамены позади. Возвращаются из Техноложки всей группой. Сыплется снег — без устали, густо. Легкие хлопья играют на свету окон, за которыми угадывается чей-то домашний уют. Сад отдыха под белым кружевным шатром, без музыки, без запаха левкоев, без парочек в укромных аллеях. Зима — время студентов и школьников. Их голоса, их смех наполняют улицы. Каждый день несет им новое. А впереди то будущее, из-за которого сегодня радуют «пятерки» и так удручают «тройки».


День рождения Нади.

Бориска сорвал с головы своей ушанку и, смяв, запустил ее вверх. Веселый, шальной, волосы на ветру косматятся.

— Хорошо бы, ребята, отпраздновать! Приглашаешь, Надя?

— Приглашаю.

— В складчину?

Студенческая складчина… А на какие шиши? Кто чем отоварился: один колбасой, другой — маслом, а те, кто проел талоны вперед, набрали у лоточницы ирисок. В каждой руке по кульку. Так Николай оказался в числе шумных гостей Наденьки.

Отец виновницы торжества — низенький, с лицом архангела и, как ни странно, председатель какого-то профсоюза, коммунист. А вот у мамаши весь вид сугубо беспартийный.

— Гости?! Студентики… Ах, батюшки! — Ушла она в другую комнату, потом объявилась одетой не по-зимнему, в васильковое крепдешиновое платье.

Паркетный пол в Надиной комнате отливает глянцем. На этажерке розовые ракушки. Кроме студентов-химиков в компании одна посторонняя — медичка Инна, школьная подруга. Инна села за пианино с бронзовыми подсвечниками и потрескавшимся от времени портретом Моцарта. Крутанулась на винтовом стуле и, вырвав из клавишей несколько аккордов, запела:

Ах, эти черные глаза

Меня пленили.

Их позабыть не в силах я…

Голос переливчатый, с рокотком. Две вызолоченные косы — короткие, тугие.

Внимание Инны что прибрежная волна: ударит и… обратно. Задержалась взглядом на белой с синими горошками косоворотке Николая. Под полуприкрытыми веками — бедовые огоньки. Закружилась с Бориской. Тонконогая, верткая.

Звонок. В передней шаги. В дверях — вертлявый толстячок: выбритые до отказа щечки, острые складочки брюк.

— Студенты? Очень приятно. Инженер Тюлькин, — жмет руку Инны.

— Инженер Тюлькин, — жмет руку Кости.

— Инженер Тюлькин, — обходит всех по кругу, до приторности довольный собой.

Пухлая ладошка инженера застряла в лапище Бориски. Тряхнул ее раз, другой.

— Сапожник Клямкин!

Лицо Тюлькина скривилось от боли. Смех. Смеются все. Даже смущенная Надя. Смеется, поглядывая на других, и сам Тюлькин. Смеется мелко, с остановочками.

Выбираться из района холмов не просто. Трамваи уже не ходят. Но даже в этих местах Ветрогорск освещается щедро. Еще бы! Здесь закладывают металлургический завод. Среди строительных лесов висят оголенные лампочки. День и ночь — яркие вспышки электросварки. Дробно стучат грохота. Грузовые машины что-то сбрасывают, что-то увозят.

«Очевидно, и тут бывают жертвы», — мелькнуло у Николая. Жизнь Березняковой на волоске. То, что в справочном бюро больницы ежедневно против ее фамилии проставлено «суточный пропуск», говорит о плохом. Заводская комиссия основными виновниками считает механика Ершова и сменного инженера Бирюкина.

— Березнякова? — переспросила Инна, когда он, не зная почему, вдруг рассказал ей о ЧП. — Куда ее поместили?

— В медицинский городок. В хирургический корпус.

— К профессору Горшкову? Хорошо, я узнаю о ней. Позвоните мне завтра домой.

Тень от полей фетровой шляпки ложится на ее лицо. Она рассказывает, что с детства занималась в хореографической студии. Но отец задразнил: «Век индустрии и балет? Ногами ты работаешь хорошо, попробуй-ка головой». Задел за живое. Побоку туфли-пуанты, пышные накрахмаленные юбочки полетели в сундук. Балерина — и вдруг… врач. Не напрасно ли?

— По мне хоть лапти плести, если душа к тому тянется, — ответил Николай. — А балет… — Чуть приподнял ее за локти и тут же опустил. — Балет, Инна, это же здорово!

Голоса студентов бесцеремонно будят ночь. Приближаясь к фонарю, две тени — короткая и длинная — уходят назад. На свету сливаются, потом снова убегают, Инна, смеясь, топчет ногами его тень. Ее звонкий голос перекрывает голоса остальных.

Проводил до самой парадной.

— Вот моя деревня, вот мой дом родной, — пропела, протянув руку в варежке. — Так позвоните мне насчет Березняковой? Только вечером, попозже. Телефон номер… Имя знаете, а фамилия — Зборовская.

Инна Зборовская?..

Она все подробно узнала. Но он не позвонил. Незачем: Березнякова скончалась. И все же дважды подходил к деревянному аппарату, висевшему в коридоре общежития. Вертел ручку, прикладывал к уху мембрану, называл телефонистке номер и… малодушно вешал трубку.

Глава III

Под ногами хлюпает снег. Жеваный и грязный, несмотря на февраль. Дворники чертыхаются: то ли лопату брать, то ли метлу. Липкие крупинки тают на лице, затекают за ворот.

Николай поднял воротник. На улице серо. Мостовая изрыта — прокладывают водопровод: кучи земли со снегом чернеют, как комья мака, пересыпанного сахарным песком.

Медицинский городок, что вширь, что вглубь, — на квартал. Две студентки в белых халатах идут по очищенной асфальтовой дорожке. Идут в обнимку под одним пальто и напевают что-то бойкое, частушечное. «Кадры людей, охраняющих здоровье страны». Так сказал о медиках Горький. «Сюда, в медицинский, ни за что бы учиться не пошел, — подумал Николай. — Сейчас инженеры нужны. Химия — вот оно, настоящее».

Мимо пробежала женщина в белом халате с круглым зеркальцем на лбу. Остановил ее:

— Корпус факультетской терапии, где он?

Нет, теперь уже не к Березняковой держал путь Николай. Перед дверью из толстого стекла на миг заколебался, потом решительно нажал на нее плечом.

Просторный вестибюль. Пол каменный, узорчатый. Слева — гардероб.

За барьером старушка, в шерстяной косынке и тоже в белом халате. Возле, на тумбочке, клубится стакан горячего чая.

— Тебе куда?

— К профессору… — Чеканя каждый слог, назвал его имя, отчество, фамилию.

Широкая, пологая лестница. Чем выше, тем больше замедляет шаги. Трусит? Чепуха. Блестят, слишком блестят его русские сапоги. Вынул из кармана брюк кругленькое зеркальце, пригнулся, пытаясь втиснуть в него лицо: черные волосы взъерошены, ни одна гребенка не берет их. Не волосы — войлок!

На широких дверях — надпись: «Зал имени В. И. Ленина». Мысли снуют зигзагами. Вспомнился школьный спектакль. Выступала «синяя блуза» — старшеклассники. Малыши заняли места ближе к сцене. Сидя во втором ряду, он смотрел во все глаза на сложные гимнастические пирамиды. Внезапно занавес опустился. Вышел директор школы и коротко объявил: «Умер Ильич… Владимир Ильич Ленин!» Лампочки в зале гасли одна за другой. Родители и учителя поторапливали учеников к выходу.

Без Ленина уже девять лет…

За столиком — старшая сестра. Черные, строгие брови. Колоколом косынка.

— Тише, товарищ! К профессору? Неужели до завтра нельзя отложить? — Просунула голову в кабинет: — Тут к вам еще один студент. Настойчиво добивается. Можно?

За дверью мерные шаги.

Вот он: в бородке серебряные нити, на висках излучинки бугреватых жилок. Лысеет со лба, потому лицо кажется длинным. Но вовсе не стар.

Незнакомый человек, которого увидел впервые, приобнял и повел его за собой. Николай следовал за ним послушно, стараясь не стучать сапогами.

В глубине кабинета трое студентов. Под мышкой у каждого пачка тетрадей.

— Итак, договорились, — заключает прерванный разговор профессор. — За успеваемость отныне вместе со мной отвечает треугольник курса. С бригадным методом, к счастью, покончено. Каждый должен работать сам — с книгой. Ничего, ничего, привыкнете. Кстати, не забудьте: на той неделе заседание СНО…

Ушли. Может, и ему драпануть за ними? Найти предлог и… фьюить. Шкафы… Книги. Папки с рукописями. Трубкой свернутые таблицы. Кожаный диван, прикрытый белой простыней. Сбоку от окна — бронзовая скульптура: человек в докторском халате приник ухом к груди полунагого подростка.

Профессор указал на стул, а сам сел за письменный стол:

— Слушаю. Что у вас?

Так начался их разговор. Обыкновенный, деловой. А он-то, идя сюда, все думал и думал, какое первое слово произнесет этот человек?

Из окна глухо доносятся гудки автомашин, грохот проезжающих трамваев. На улице через дорогу — красный особняк: широкие ступени, по бокам высеченные из камня два серых льва, широкогривых, с цепями в зубах.

— Что вы сказали? — переспрашивает профессор, одновременно читая отпечатанные на пишущей машинке листы.

— Я?.. Ничего. То есть я…

Профессор поднимает голову и видит: черные вихры, густые, с изломом, брови и голубые… голубые глаза.

— Ты?.. — Профессор отодвигает свое кресло.

Они сидят друг против друга. Их колени почти соприкасаются. Вот он, отец, которого не было у него никогда, которого мать приучала не хулить, даже когда мальчишки дразнили ублюдком.

Сгущаются сумерки. Стрелка стенных часов продолжает привычный круговорот.

— Вот ты какой… взрослый.

— А вы… на фотографии у вас такущая шевелюра!

— Да, да, была. Рассказывай, рассказывай: как там в Комаровке? Впрочем, не сейчас, потом, дома. Идем. Никаких отговорок!

Снова вестибюль. Снова гардеробщица.

— Долгонько он засиделся у вас, Сергей Сергеевич.

— Отгадай, Фенюшка, кто этот молодой человек?

— Чего ж гадать, известно: студент.

— Сын.

— Сын?

— Да. Мой старший сын.


Зборовский шагает молча, крепко держа локоть своего юного спутника. Прошли широкую улицу — Липовую аллею. Безлистые липки. Их посадили весной, когда пыл озеленения охватил многие города.

Круглая площадь. Бывшие барские особняки заселены рабочим людом. От площади — радиусами четыре улицы. На ближней пролегает трамвайная линия. В вагоне профессор поглядывает на выпуклый лоб, на смелый размах широких бровей: сколько таких пареньков, городских и необструганных сельских, прошло через его руки. Он сживался с ними, как с родными. А этот? Родной и непонятный… не окажется ли чужим?

Пока ехали, в городе зажглись вечерние огни. Часы «пик»: ушанки, платки, широкополые шляпы, береты — людской поток движется по панели.

Николай досадовал: и дернуло же затеять всю эту антимонию? Зачем поплелся к нему?

— Может, неудобно мне с вами… а? — пытался отыскать лазейку для бегства.

— Неудобно?.. — Зборовский поймал себя на мысли: переспросил намеренно, чтобы затянуть ответ.

На каждой площадке Николай машинально прочитывал фамилии жильцов, заглядывал в цветные стекла окон: каменный колодец двора представлялся то в красном пожарище, то солнечно-желтым, то зеленым. Ряды металлических кнопок на черной обивке двери. Сколько добротных портфелей можно понаделать из такой кожи.

Беленькая пуговка, придавленная пальцем профессора, горланисто прозвенела. Лязгнула сброшенная цепочка. Щелкнул замок. На пороге… Инна.

— Папка, папочка, ноги вытри: полотер был.

«Папка… папочка…» Снова заползает в душу что-то похожее на робость.

— Проходи, дружище.

Инна удивлена: почему они вместе, этот — в косоворотке, и отец? Никак в медицинский перемахнул? Но первокурсники на дом к профессору не заглядывают, уж если приходят, так с четвертого или пятого. Должно быть, он к ней шел и на лестнице столкнулся с отцом? Чудила! Обещал звонить — не звонил. А тут ввалился. И отец какой-то суетливый.

— Позови, Инночка, маму. А мы сначала зайдем ко мне в кабинет.

На широкой тахте сидеть слишком низко, ног некуда девать. Николай поднял с пола клубок серой шерсти и положил возле себя. Рыжий — чудовище с крючковатыми когтями — зло царапнул его руку: зачем отобрал забаву? С минуту мрачно наблюдал, как поведет себя дальше незнакомый человек, но, убедившись в его лояльности, вильнул хвостом, неслышно ступая, отошел и уселся в дальнем углу.

— Вера Павловна. Моя… — Зборовский раскрыл портфель, вынул книгу, сунул ее обратно и скороговоркой продолжал: — Ну, в общем, Верочка, знакомься: это Николай… Ты о нем знаешь. Полгода, безобразник, в Ветрогорске и только сегодня объявился. Учится в Технологическом.

Вера Павловна всем своим видом как бы успокаивала мужа: не волнуйся, Сергей, я, мол, женщина передовая, смотри, никаких семейных сцен не учиняю.

— Рада познакомиться. — Белые волосы — плойкой, будто только что из-под горячих щипцов.

Рада? Будто?

— Когда молодой человек здоровается с дамой, положено вставать. — Небольшая рука сжала его пальцы и потянула вверх. Другой бесцеремонно провела по его заросшей шее: — И подстричься не мешает.

Перевоспитывает, отметил про себя Николай. Но вспомнил наказ матери — быть терпимей к отцу и к той… этой. Не винить людей, которых ему «теперешним умом» не понять. Мать писала: зайди к отцу, а дальше — как хочешь. Почему так устроено женское сердце: прощает самое непрощаемое? Почему, имея основания ненавидеть, она сохранила к нему уважение? Профессор Зборовский… Подумаешь! Кто такой Зборовский? Личность, бросившая свою семью.

— Ты не обращай внимания, Николай, на всякие мелочи здесь. Держи себя как умеешь, говори о чем хочется. Главное, знай — ты дома, ты тут такой же, — Сергей Сергеевич кивнул головой в сторону двери, — как и они. Мой.

В квартире профессора все профессорское. Тяжелые зеленые портьеры и в тон им такая же обивка мебели. Хрусталь. Салфетки. Надушенная жена, не работающая, домашняя, с которой не знаешь, как и о чем говорить. «Ты тут такой же, как и они… Мой». А попробуй-ка, как Петь-Петух, всей пятерней взять орехи из вазы? Допустим, промолчат, но про себя обзовут: мужик, колхозник.

Сергей Сергеевич сделал несколько ленивых глотков. Как ни голоден, ограничивается по вечерам лишь чашкой горячего кофе. Мысли его мотыляли далеко, и то, что происходило за столом, воспринималось туманно.

— Тебе, Сергей, из горсовета звонили. Фамилию забыла, — сказала Вера Павловна.

— Да?

— Журналы принесли — «Клиническую медицину» и «Терапевтический архив».

— Да?

Неболтливый от природы, Николай сидел за огромным квадратом обеденного стола, отделываясь односложными ответами. Как ни заставлял себя держаться проще, напряженность ни на минуту не покидала. Никогда не быть ему в этом доме своим. Что спутанная лошадь: прыг-прыг, а связан. Отколол ложечкой — не вилкой — кусок котлеты. Поймал на себе пытливый взгляд Веры Павловны: внебрачное чадо, посторонний, непрошеный. С какой стати в давние времена молодости ее муж спутался с мужичкой? И против собственной, вопреки материнской воле, Николай ощутил прилив неприязни ко всем домочадцам человека, который признал себя его отцом. Отец?.. Какой он мне отец? А голос из Комаровки шептал: «Колька, ты с ума сошел! Ты же его кровный сын».

Шестилетний Петь-Петух, глядя на широкие плечи гостя, пристает:

— В футбол играешь?

— Играю.

— А в лапту?.. А плавать умеешь?..

Под глазом у Петуха синяк.

— Посмотри, — жалуется Вера Павловна мужу. — Опять во дворе мальчишки… Прибежал, бедненький, весь в слезах. Сходи в жакт.

— Не беда, все ребята такими растут.

Вера Павловна надулась:

— Если я даже не права, ты об этом не при детях должен… — А сама говорит при них же, не замечая злокозненной усмешечки Петуха.

В длинном платье Инна кажется тоньше и чуть взрослее.

— Куда вырядилась? — окинул ее взглядом отец.

— С братиком знакомиться, — объяснил Петь-Петух.

…Дом уснул. В кабинете розоватыми глазами смотрит сова-ночничок. Сергей Сергеевич прикрыл газетой колпак лампы. Но как-то сегодня не работается. В плетеной корзинке все больше и больше комочков смятой бумаги.

Прошлое — он ушел от него. Прошлое — оно снова явилось к нему. Сыновья. Один за стеной в спальной комнате, белокурый, совсем на него не похожий, весь в Верочку. Второй — никогда под одной крышей с ним не живший, даже с фамилией другой — Колосов, — все унаследовал: и рост, и черные волосы, и выпуклый лоб, и такие же, как у него самого, густые брови; и зубы — с расщелинкой посредине. Упрятав голову под одеяло, Николай спит сейчас здесь, на диване. Широко разметался, свесив до пола руку. «Незаконнорожденный». Как случилось, что оставил ее с ребенком в глухом Нижнебатуринске? Одну. В такую трудную для нее пору.


Эхо далекого времени.

Балканы. Фронт. Кошмар, именуемый «война». Мировая война. Бессонные ночи. Убитые, раненые. Солдаты, сходившие с ума. Потом плен. На итальянской земле немало русских. Они надрываются в шахтах, прокладывают тоннели. А из России просачиваются слухи о революции. Убрали царя. Тысячи людей ринулись с чужбины обратно на родину. По сутолочным, торным дорогам. Так и он, военный врач Зборовский, прибыл из Италии в Австрию. Русские солдаты бесчинствуют. Срывают кокарды. Убивают офицеров. Называют себя большевиками. «Долой старый, прогнивший мир!» Зачем и какая она, революция, — толком не понять.

Домой, домой! Шагают пешком. Цепляются ко всему, что имеет колеса. Домой! По галицийским перевалам, горным проходам, холмам, равнинам, вдоль рек; в Венгрию и Польшу поезда не ходят.

Издерганный, обтрепанный, жалкий, как юродивый Пронька («На небе был?..»), вернулся он в Петербург. Следовало бы, не задерживаясь, ехать дальше, к ней, в Нижнебатуринск. Обязательно туда, к Даше! А он надумал высадиться… На перроне вокзала все двигалось, шумело, грохотало. В залах ожидания, как в теплушках: на полу вповалку ноги, руки, мешки, головы в буденовках и в платках, ребячьи чумазые мордашки. Все сонное, усталое.

Петербурга не узнать. Петербурга не стало — есть Петроград. Опустели улицы. На торцовом Невском сугробы. Где же они, питерские дворники? С метлами, с бляхами на фартуках? Где ж они, степенные бородачи, здоровенные и медлительные, куда подевались?

Дикая Россия, что ты наделала?! Мороз. Рваная шинелишка. Береги, товарищ, уши, пошевеливайся. Голод. Но, говорят, на Николаевском вокзале продуктов скопилось десятки вагонов. Достопочтенных буржуа мобилизуют на выгрузку. Национализированы Черниговские холодильники и склады Растеряева. Объявлено: для домов, не имеющих электрического освещения, отпускают керосин; норма — фунт на месяц. Пролетарии получают мебель, реквизированную в барских особняках. В сквере на Манежной сняли памятник Николаю Николаевичу. Больнице при Крестовоздвиженской общине сестер милосердия присвоено имя Чудновского, борца за рабоче-крестьянское освобождение…

А в доме на Знаменской все незыблемо. Будто не было жестокой войны и революции. Впрочем, в парадной вдребезги разбито зеркало. Заплевана лестница. Исчез благообразный швейцар. Но в комнатах те же бра, та же кушетка и картины — «Всадница», «Боярыня Морозова», «Ундина». Те же фикусы в громоздких, стянутых обручами, кадках. И даже прежняя прислуга… Дашка.

Мать сгорбатилась, напугана, говорит сиповато: «Я, Сереженька, я сберегала все это. Тут и дни коротала, тут и перебивалась. Отца твоего еще год назад похоронила. Он с теперешними, красными связался. К дому интереса у него не было никакого, все в Смольном или в разъездах пропадал. Кто-то зачем-то заманил его на остров Голодай. И там, за деревянным ларьком, убил. Говорят — эсеры… Трогать меня сейчас не трогают, но в крайнюю комнату двоих по ордеру вселили: мужа и жену, — нам не мешают».

Портрет отца в траурной вуали. Глубокие выемы на висках, глаза добрые, лицо весельчака. «Красный». Вот она, опасная «игра в политику».


— Ты еще не ложился, Сергей? — услышал приглушенный голос жены.

Дверь снова прикрылась.


…Тогда она, Верочка, появилась на пороге их квартиры в каракулевой шапочке. Снежная пыль в волосах. В руке баул для продуктов. Еще больше похорошела. Молоденькая вдова. У нее уже была дочь, Инночка. Но… он знал Веру девочкой, такой она осталась для него навсегда.

Старое захватило, понесло. Стрелка была переведена не на тот путь. Он стал мужем и отчимом. И жизнь покатилась по новым рельсам. А где-то — станционный тупик. Некараемый законом поступок. Бесчеловечный, подлый. Что виной тому? Слабодушие? Или ошибка? В Комаровке ли была ошибка? Или с Верочкой?

Фотография Валентина, ее мужа, хранилась среди других в толстом альбоме из голубого плюша. Спесивое лицо офицера, водянистые глаза. Он не считал себя красным, он был белым, очень белым. Вспоминает ли о нем Верочка? Об этом не спрашивал.

Семья. Теперь уже «законная». Да, они были счастливы. Оба были как-то истерично счастливы. Уверяли в том друг друга и посторонних. Будто боялись, что кто-то усомнится в их искренности. Шустрая малышка Инночка пальчиками вцеплялась в его уши. Она уже проявляла не мамин, а другой — свой характер. Потом, спустя много времени, появился Петь-Петух, проказник, баловень семьи. А где-то в захолустной деревеньке оставалась Даша. Подрастал «безотний» сын. Россия, во имя и для спасения которой миллионы солдат кормили в окопах вшей, та Россия — так случилось — без жалости отвернулась от «похотня». А сам ты, доктор Зборовский? Думал ли ты, что по волчьим законам страны твое дитя могло стать горемыкой? Думал ли ты об этом тогда?

Вспомнилась Андреянова горница. «Калякают, судачат, жалеют меня, а ище грамотные». Вспомнилось Шумшино: «Бедность. Сколько ребеночков мрет!» Ливень, подпасок, пораженный молнией: «Родненький ты мой, да очнись же!..» Вспомнил ночь, белый бисер черемухи в расплетенных косах.

Николай дышит глубоко, спокойно. Может, во сне видит мать… Дашу. Дашин и его сын…

В парк проехал последний трамвай. Напротив, по ту сторону улицы, в окне погас свет. Там тоже всегда допоздна работает человек. В майке, мускулистый, с густым ершиком волос. Склонившись над тисками, что-то пилит да пилит. Смерит линеечкой деталь и снова, трудяга, пошел пилить. Их перекуры иногда совпадают. Летом, бывало, станут у раскрытых окон один против другого и дымят. И если гаснет свет в окне на той стороне, не работается на этой. «Та сторона» да «эта сторона» — словно в Нижнебатуринске.

Настольная лампа горячит лицо. Отодвинул ее. Говорят, профессором легко быть — трудно стать профессором. Нет, ко многому приучил он себя. К тому, чтобы работать по шестнадцать — семнадцать часов в сутки. Если за стеной музыка и смех — не отвлекаться. К тому, чтобы ночь превращалась в день — в ее тиши легче сосредоточиться. Не просто далась эта способность отрешаться от окружающего, от будораживших мыслей. Зато как она выручает!

Глава IV

Трагедия Гали Березняковой на заводе искусственного волокна стала предметом обсуждения в городском комитете партии.

Немало резких слов довелось услышать директору. Цеховой механик Ершов получил два года тюрьмы. Сменный инженер Бирюкин — за ослабление контроля — год условно. А Шеляденко, без году неделя совмещавший обязанности начальника штапельного цеха, приказом по заводу — выговор. В частном определении суд отметил, что на предприятии пренебрегают охраной труда.

Так иногда бывает — все идет спокойно, привычно, пока гром не грянет. В горкоме решили: замыслы второй пятилетки с ее высокой механизацией труда требуют строгого пересмотра техники безопасности на каждом заводе, предприятии Ветрогорска, в каждом цехе, на каждом рабочем месте.

Из механического цеха спешно доставили специально изготовленные металлические крышки для баков. Однако несчастье остается несчастьем. Березнякову не вернешь.

Шеляденко сгущал свою провинность:

— Як що цех пид моим руководством проштрафывся, выходыть в отвити один я. — И косо прочерченный на лбу его от виска к брови зубчатый шрам казался вдавленным глубже. Шрам этот — оттиск пережитого. Шеляденко с охотой, бывало, рассказывал про сабельный удар, полученный от «самого батьки Нестора Махно… Була заварушка. А уж мы тоди пид Гуляй-полем показали ему кузькину мать…» Разговаривая с рабочим классом, начальник цеха в подборе слов не стеснялся.

В Ветрогорск Шеляденко попал случайно — командирован был вместе с группой рабочих и итээровцев для наладки производства искусственного волокна. Его наука — всего лишь трехмесячные курсы мастеров, и то не здесь, а в одном из подмосковных городов, где годом раньше пустили родственный этому завод. Степан Петрович прибыл оттуда знатоком новой технологии. Обучал других, конечно, не теории, а показом на рабочих местах. Мечтал, что пробудет в Ветрогорске недолго. Пустит первые машины и махнет к себе на Украину! «Да дивчина чертова окрутила». Дальше этого города, заявила, никуда не тронусь, тут родилась, тутошними и дети наши будут. «А ось дитэй-то и нэма».

Если ночью на заводе случалось что-либо аварийное, никто не считал зазорным поднять Степана с постели. И он безотказно бежал в цех, летом — чуть ли не босым, зимой — в наспех наброшенном ватнике. Хорошо, что квартира неподалеку.

Шутил ли, сердился ли Степан Шеляденко, имел привычку называть своего собеседника «голуба». Независимо от возраста и ранга. Вплоть до директора завода и начальства из главка.

— Ты у мэнэ, голуба, тут шуры-муры с парнями не смий! — грозил он фильерщице Нюсе на правах старшего, хотя самому давно ли перевалило за тридцать. А озорной Нюське Вишне все нипочем. Как завидит Николая, так обязательно потешается:

— Эх, де-воч-ки, мне бы этанького в мужевья!.. Чер-но-бро-вень-кого… голу-богла-зень-кого… — Каждый слог выговаривает старательно.

Сначала чурался ее, насмешницы, черноволосой, со скуластым лицом и слегка приплюснутым носом. За версту обходил. И чего обижался? Шутит ведь.

Ко многому привык Николай. Привык к Шеляденко, к его смачным вздрючкам провинившихся: вскипит, себя забыв, хоть намордник ему надевай. А скажешь:

— Нехорошо ругаетесь!

— Я ругаюсь? — Расстроится. И впрямь не замечал за собой такого грешка. Потом засмеется и, обретя обычный голос, ответит: — Выкричишься и вроде лэгше работа идэ.

Привык Николай и к убийственно путаной речи его — полуукраинской, полурусской. И к слабости Шеляденко «до машин». Похлопает по ребру прядильной, точно по кобыльей шее, причмокнет:

— Добра механика!

Трепетную почтительность испытывал Шеляденко и к телефону. Услышит звонок — выждет, пока снова раздастся, и тогда лишь снимет трубку, приложит ее к уху, торжественно отзовется:

— Вас слухае уважаемый Степан Петрович Шеляденко.

Телефонные распоряжения всегда почему-то считал самыми срочными:

— Чуете, хлопцы? Щоб живо! Приказано по телефону!

Зная эту слабую струнку, из заводоуправления часто злоупотребляли указаниями начальнику прядильного цеха, — не устными, не письменными, а именно телефонными.

К Николаю относился не зло. Но считал обязательным давать понять, что он-де, Шеляденко, тоже кое-чего в химии кумекает:

— Що правда, то правда: в вузах я нэ був, но дило свое знаю. Так що в оба на мэнэ гляди: практика тоби в химии, голуба!

Да, ко многому привык Николай. Примелькались закопченные фасады, заборы; озеро, рассеченное плотиной, в которое спускают очищенные сточные воды; толчея на автобусной остановке в часы смены. Постепенно, глубоко и прочно, врастал он в жизнь прядильного цеха. Завод стал учебной базой института. Кафедра искусственного волокна была создана всего лишь три года назад. Начиная с третьего курса студенты должны были знакомиться в цехах с технологией приготовления и прядения вискозы. Потому и получилось так, что Николай свою практику действительно начал значительно раньше других.

Увлеченно следил он, как по многочисленным трубам прядильных машин шла вискоза. Желтовато-бурой жидкостью проступала она через не видимые глазу отверстия фильер. С каждым метром жгут, утолщаясь, обрастал новыми нитями. Затем показывались островки удивительно белого, как иней, шелковистого волокна. И хотя на рабочих местах возникали всякие неполадки, хотя слесаря-студента иной раз тормошили по пустякам, новизна впечатлений сменялась чувством восторга перед тем, что делали рабочие руки.

После события с Березняковой Степан Петрович потерял улыбку, притих. Дома гитара в его руках скорбела, стонала. Прежде под крепкими пальцами струны звучали празднично, раскатисто. И если б не знать, что он один, казалось бы — играет десяток гитаристов. Когда с заводского двора вывезли последнюю машину почерневшего снега, когда из высоченных труб густые клубы дыма заискрились в лучах весеннего солнца, Шеляденко пришел в цех весь какой-то умильный. В новой светлой паре, в рубахе с вышитой грудкой.

— Ты что прилизан, точно с причастия? — перехватил его у развилки дорожек Груздев. Одна вела к прядильному корпусу, другая — в химический.

— А може и справди причащався?

В церковь, понятно, Шеляденко не ходил, винца и просвирки не отведывал, к святым таинствам не приобщался. Но то тяжелое, что давило его с тех пор, как ушла Березнякова, — он всегда говорил о ней «ушла», а не «умерла», — растворилось. Долгое время держал он ответ перед своей совестью: формально не виновен в ее гибели, но, если разобраться… Ответ должен нести за двоих: ведь в детском доме ее Светланка — сиротка. Вначале смутно, потом все настойчивее стала одолевать неотступная мысль: а что, если б удочерить? Сходил в исполком — одобрили. И вот он — отец. В доме хоть и стало хлопотней, появилась маленькая девочка. Глазастенькая — вылитая Березнякова.

— Решили мы с жинкой взять соби сиротку, — поделился он с Груздевым. — Худо-бидно, зумием Свэточку в люды вывести. Жинка, правда, трошки струхнула: «Чужая, она чужой и будет. Может, в детдоме ей лучше?» Може… Алэ роднее в семье. Вырастэ, а там як захоче, нэ будэмо прикидатыся мамами да папами, як е розкажемо ий всэ.

Глядя на Шеляденко, длинноногого, угловатого, Николай пытался представить его с девчуркой на коленях. Чужой ребенок стал родным. А мне родной отец — что есть он, что нет. Отец. Имя его знает в Ветрогорске каждый. И все-таки…

Не все в жизни укладывается в стандартные рамки. Их отношения — отца и сына — оставались необычными. Встретились они не после разлуки, встретились даже не зная друг друга. По крови родные… Но слишком долго Николай воспитывался на материнской, только материнской ласке. Сколько помнил себя — всегда помнил только мать. У сверстников водились сестры, братья, родные и двоюродные, всякие дядьки, тетки — в общем, родия. Всех их ему заменяла она — мать. В порыве ссоры, когда комаровские ребятишки, случалось, обзывали его ублюдком, даже тогда мать оставалась для него неприкосновенно чистой. Выйдет она, услышав мерзкое слово, положит на его вспотевшие вихры свою теплую руку и грустно, строго посмотрит на ребят. Да так посмотрит, что глупому языку не шевельнуться. «Дарь Платонна, Дарь Платонна, — ластились самые забиячливые, — можно к тебе в избу?» И если, запомнив зло, он вздумает кого не впустить, мать остановит: «Слово у кого сорвалось зря, глупость, а ты и рад человека в звериную шкуру упрятать?» Не только ребята — самые сварливые бабы Дарьей-мудрой прозвали ее. Вот какая у него мать! И всеми своими чувствами он, деревенский парнишка, не принимал отца, который ничем не проявил себя в его жизни. Зато тот донимал:

— Прошу тебя не чуждаться. Живи у меня. Не возражай. Пойми наконец: ты мне сын, такой же, как Даше… Дарье Платоновне.

— Нет, не такой же!

Во взгляде исподлобья — Дашина гордыня, Дашино стремление охранять собственную независимость. Так и она в свое время отвергла его попытки помочь: на протяжении многих лет неизменно возвращала деньги обратно — сначала в Петроград — Ленинград, потом в Ветрогорск…

И теперь Николай продолжал считать, что дом его, само собой, не на Александровской, а в общежитии той самой Техноложки, которая дает ему стипендию, образование и все, что у него есть.

Тем не менее он бывал у Зборовских. Почему бывал? Чувство долга? Вряд ли. Почему же парень, выросший в глухомани, в крестьянской избе, повадился в этот дом с чуждым ему укладом? В четырехкомнатную профессорскую квартиру, наполненную всяким ненужным древним барахлом: оленьими рогами, сервизами с крохотными чашечками, из которых пей — не напьешься, которых никогда никому не подают. Неужели приходил ради Инны, которой он и не брат, а так… сбоку припека? Сбоку… Потому, видно, и называется побочным братом?


В город заглянул июнь — первыми солнцепеками и редкими дождями. Воздух пахнет чем-то сладким, кондитерским. В скверах и на площадях хлесткие брызги фонтанов. Цветы засыпали Ветрогорск. Продают их женщины, не горожанки и в то же время не деревенские. Особенно бойко торгуют возле театров, кино, у ворот парка культуры и отдыха.

Николай перешел на второй курс.

— В двадцать два ты будешь инженером, как я в свое время стал врачом, — сказал Сергей Сергеевич.

А он, грешным делом, мысленно продолжил: «В двадцать четыре ты возымел аппетит к земству, в двадцать пять сбил с пути мою мать, в двадцать шесть бросил ее, на тридцать втором причалил к «тихому берегу» — женился на другой».


Каникулы Николай собирался провести в Комаровке. Шеляденко упрямился, не хотел предоставить дополнительного отпуска.

— Для чого тоби стилько днив? Цилых полтора мисяца!.. А ричка там е?

— Есть: Комариха.

— А караси в рички е?

— И караси, и окунечки…

Смягчился:

— Ну тоди валяй!

За неделю до отъезда в общежитие позвонила Инна.

— Передайте, пожалуйста, Колосову из двадцать шестой комнаты, — сказала коменданту, — чтобы вечером зашел к Зборовским.

— Куда?

— К его отцу.

— К профессору Зборовскому?..

— Да, да.

Комендант явно опешил. Войдя в комнату № 26, поманил пальцем:

— Тебя, Колосов… Профессор Зборовский к себе приглашает.

И что особенно озадачило коменданта — в ответ никакого удивления: ровно этот парнишка чисто королевских кровей.

— Сергей Сергеевич тебе папаша будет? — не утерпел уточнить.

— Да, — буркнул Николай. — А вы что… знаете его?

— Как же! Дочку мою прошлым годом спас. От плеврита. Столько воды из ее бока выкачал! Сегодня выкачает, завтра, смотришь, снова набирается. И откуда только?..

Николай прикрыл ладонями уши — занят, мол, читаю.

Комендант ушел. А Костя определенно делает вид, что разговора не слышал. По крайней мере, ни о чем не расспрашивает. И хорошо делает: так не хочется рассказывать о себе.

Прихлопнул книгу. Читал ее, честно говоря, пустыми глазами. Сбежал с лестницы, на ходу застегивая косоворотку. И лишь на Александровской, возле самой парадной, сообразил, что на ногах у него резиновые спортивки: как шлепал в них дома, так и вышел.

Под аркой ворот — потасовка малышей.

— Гогочка-могочка, дать тебе в мордочку? — наседают двое на Петь-Петуха, дергают его за поясок, за воротник курточки, за ленту матросской шапочки. Она слетела с головы и обручем покатилась по асфальту.

— Гогочка-могочка!..

Выручка пришла неожиданно в лице девочки с угловатыми локотками. Она вскочила в самый центр баталии и, пронзительно визжа, закружилась, размахивая игрушечной лопаткой:

— Раз-зойди-и-ись! Разойдись!

Двое против двоих. Это уже лучше. Но вместо того чтобы отбиваться, Петь-Петух схватил с земли бескозырку и постыдно обратился в бегство. Прытко затопал по лестнице сандаликами. Узнав нагнавшего его Николая, покраснел:

— Нажми быстрее звонок. Мне не достать.

Отец еще не вернулся из клиники.

— Идем сюда, — Инна потянула Николая в кабинет и на правах хозяйки усадила в кресло.

Окна раскрыты. Портьеры сменили на летние. Полотняные, с цветной вышивкой, они полощутся в струях теплого ветерка. На полу, возле дивана, распластан ковер-тигр. Кот Рыжий лениво трется ухом о хищно оскаленную морду, вроде учуял родственную душу, вытряхнутую из этой шкуры. На письменном столе — муляж: широко раскрытый рот, огненно-красный зев — сверху маленький язычок, по бокам два шарика — миндалины. Листы, исписанные мелким почерком. Сколько перечеркнутого, подклеенного!

Инна положила ему на колени какой-то пакет:

— Подарок от меня.

— По какому поводу?

— Без повода. Форси перед комаровскими красавицами. — Смеется по-доброму.

Накрахмаленная зефировая рубашка с заостренными уголками воротничка. Модная, и так непохожая на его ситцевую, в горошек, косоворотку.

— Зря тратилась. Не возьму!

— Почему?

На минуту все вышибло из памяти. Перед глазами только и есть, что ее губы — капризные, но совсем, совсем не насмешливые.

— Не сестра я тебе, не сестра, — шепчут они. — Сергей Сергеевич тебе отец… а мне — отчим.

И то, о чем ей было известно давно, он узнает впервые.

Глава V

Шумит листвой июль — макушка лета.

На руках уже билет до Нижнебатуринска. В чемодане, перетянутом для страховки ремнем, матрикул. Поверх матрикула — ни разу не надеванная зефировая сорочка: «Форси перед комаровскими красавицами». И еще — фетровые боты на высоком каблучке, купленные для матери на деньги из студенческой кассы взаимопомощи.

До Нижнебатуринска сутки езды поездом, а там до Комаровки — если попутной подводой — еще полдня, а если машиной — и того меньше.

Вагон бесплацкартный. Вентилятор испорчен, и под потолком скапливается табачный дым.

Лежа на третьей полке, Николай раскрыл общую тетрадь — дневник. Узнай ребята, на смех поднимут: в девчачье дело ударился!

На нижней полке молодая женщина кормит грудью ребенка. Со средней, наклонившись, смотрит на ребенка военный. На боковом месте, у окна, сидит толстенный дядька, вытирает платком пот со лба и поминутно заглядывает под сиденье: целы ли вещи? В соседнем купе кто-то позвякивает ложкой, громко чавкает. И что это за повадка — как сядет человек в поезд, так перво-наперво давай лопать?

Из другого купе доносится шепот:

— Корова е?

— Та яка там корова! Ще в ту зимку закололы.

— А диточки е?

— Не-э, нэма у мэнэ чоловика.

Земляки Шеляденко: «А ричка там е?.. А караси е?..» Вагон покачивает. При тусклом свете «летучей мыши» писать невозможно. Каникулы. Не сразу отойдешь от студенческой жизни. Завтра увидит родные места. В избе возле тополя этой ночью долго не погаснет свет — мать печет пироги, ждет своего мальчугу.

За окном вагона темень. Ночь чудит то скрежещущим лязгом колес, когда поезд пересекает мост, то игрой гармониста и девичьей песней, когда минует деревеньку, то громыханием встречного состава. Замелькают вдруг фонари, и снова темень — леса, поля, леса.

Нижнебатуринск после Ветрогорска показался крохотным и как бы осевшим вместе с холмом, густо поросшим садами. Ни трамвая, ни автобуса.

Наведался к Соколову. Нет нынче навыка «крестным» величать. Родственник не родственник, но чем-то близкий. Проездом в Нижнебатуринске непременно заглядывал к нему. Да и сам Варфоломей Петрович прежде не раз наезжал к ним в Комаровку: с проверкой, порыбачить, поохотиться, от дел отойти.

Попутчиков до Комаровки ровным счетом никого. На привокзальной площади окликнули:

— Садись; студент!

— Фома Лукич!..

— Я тут с ночи встречал поезда. Кутерьма с ними, опаздывают. А Дарья Платоновна наказывала без тебя обратно ни-ни! Подавай ей мальчугу.

По пути Фома Лукич завернул на кирпичный завод: не резон транспорту порожняком обратно трястись.

— Кузницу строим, — не преминул похвастать.

Телега грохотала по булыжнику. Потом проселочной дорогой пошла мягче. Хрустит погруженный навалом кирпич. Высоко вздымается, обжигая жаром, солнце. Пахучие поляны. Березовые перелески. Ржаные поля. По правую руку Комариха то удаляется, то подходит едва ли не к самому краю дороги. Родная сторонка!

Пошло нескончаемое поле. Золотистым рядном колосятся хлеба. Изборожденная колесами дорога кренит телегу, а на колдобине поддаст так, что лязгнешь зубами. Одурманенный и полусонный, Николай меньше всего думал о том, что этой же дорогой в былое время Фома Лукич — Фомка — возил его отца.

Миновали Зайково, Филимоновку. За Гречихином потянулись пустоши — ковыль да лебеда.

— Примечай, — указал кнутом Фома Лукич. — Соседи наши второе лето не сеют. Так даром и пропадает землица.

— Чья?

— Коммуны «Красный луч». Как прочли мужики в газете про «перегибы», про «головокружение» — враз заблажили. Пошла ругня: «Провались, пропади пропадом она, коллективизация!» Где бы блюсти общественное, а они — шмыг из коммуны. Поразбирали со скотного двора и из конюшен своих коровенок да лошаденок. Развели по дворам. Вот земля и без хозяина. Дурачье! — Осердясь, Фома Лукич рванул ворот рубахи: обнаженная красная шея густо заляпана веснушками. Остальную дорогу он шевелил неслышно губами, точно нитку жевал. Возле бывшей усадьбы Кутаевских соскочил с телеги, прихрамывая подошел к продолбленному бревну, пригнулся и жадно стал пить из него родниковую воду. Вернувшись, хлестнул кнутом по оглобле и, будто не прерывал разговора, сказал: — А проиграл кто? Беднота. Безлошадному да без подмоги туго землю обрабатывать. Сообща-то сподручней! Ничего не скажешь, крепко поработало кулачье, поагитировало…

Вспомнил Николай, как года два назад секретарил в кооперативном зерновом товариществе, выдававшем крестьянам разные ссуды. На плакатах, присылаемых из Нижнебатуринска, кулаков малевали непременно пузатыми, краснорожими, толстоносыми, восседающими на мешках с зерном. А всамделишного, живого кулака Ефима Кучерявого сызмальства знал тощим, бледным, узконосым. И чтобы он вот так, задом на мешках — «Никому не дам!» — не видывал. Федька, сын Фомы Лукича, потому ли, что отец — председатель сельского Совета, считал себя более осведомленным во всех перипетиях классовой борьбы. «Разные, Колька, кулаки бывают, — поучал он, — в зависимости, какой они губернии: и тощие, и толстые».

Недавно Костя Рязанов на занятиях кружка текущей политики выругался: «К чертовой бабушке вашу коллективизацию! Не дело силком загонять в колхозы: хошь не хошь — прыгай!! Согласен, Колосов?» В ответ он, Николай, крикнул: «Подкулачник!» Нюра Кирпу подхватила и на ближайшем комсомольском собрании давай чистить мозги Рязанову: сам-де сроду в деревне не жил… с чужого голоса поет?.. Кулацкой агитацией занимается?.. Бориска пытался защитить: «Какая тут агитация! Просто болтун!» Но Косте всыпали выговор. А клямкинскую защиту расценили как «притупление классовой бдительности». В тот же вечер Костя, ни слова не сказав, перебрался в соседнюю комнату: пусть там хуже — пятеро в ней, но только не с вами! Ну ладно, перебрался, а на Бориску за что же злиться?

…До Комаровки добрались во второй половине дня. Колеса скрипят, просят смазки. Железные обода вертятся тяжело, медленно. Едва телега миновала выгон, навстречу — оравой ребята. Взгромоздились прямо на кирпичи, чей-то бутуз, схватившись за стан телеги и подтянув к животу ножонки, болтается на весу.

— А ну, скатывайся! — грозно покрикивает дядя Фома, а у самого в глазах смешок.

Кто-то успел оповестить улицу. Выбежала бабка Агриппина, золотой передний зуб сделал лицо ее хищным. Позади сын ее Василий поглаживает острие косы. А вот и Ефим Кучерявый, унылый, понурый: раскулачили, отвели ему избу худую — умершего кузнеца, и то еще пожалели, а то бы мыкался в Соловках.

Комаровка приняла Николая как своего. Долговязый Федька крепко облапил и бросил его прямо наземь в траву. Хотел было приподняться, по чьи-то руки, небольшие и хваткие, вцепились в плечи. Оглянулся: серая спецовка, лицо и руки в известке. Волосы рыжеватые, стрижены под мальчишку. На лбу и щеках веснушки. Этим она в отца.

— Олька! Ну и мазила!

«Форси перед комаровскими красавицами», — усмехнулся подарку Инны. Федька и Олька, хоть и младше его, но самые близкие. С ними рос.

Олька сыплет вопрос за вопросом:

— Ну как там, в Ветрогорске?.. В театре был?.. Зачеты сдал?.. На все два месяца сюда?.. Нравится Технологический?

У обочины, чуть смущенная под взглядами сельчан, стоит мать. Белая косынка сползла, приоткрыв русые, приглаженные волосы со светлой дорожкой посредине. Кофточка собственной вязки обтянула прямую спину и спокойный скат плечей. Что бы ни надела, перешитую старенькую юбку или ситцевую блузку, или шаль накинет, — во всем она самая приметная. Все ей к лицу: и белое, и черное, и яркое, пунцовое.

На минуту прижала его голову к груди, заглянула в глаза, потом отстранила: не положено, совестно на людях взрослого сына приласкать. Подтолкнула вперед: иди, мальчуга, иди… Поравнявшись с избой, взяла его за руку и, как маленького, повела к двери.

Дома. Как светло и чисто на душе! Комаровка моя милая!

Я нынче сентиментален,

Стою на горе крутой.

«О, если бы стать мне…»

О многом хотелось говорить. А он читал стихи. Читал Гейне, Маяковского, Есенина. Читал наизусть, нараспев. И мать, приутихнув, в такт музыке слов растроганно кивала головой.

Не слышал, как утром ушла на работу, как ставила на стол парное молоко и тарелку душистой лесной земляники.

Что могло за год измениться в Комаровке?

Те же избы да изгороди вдоль Главной. Поросята да куры на задних дворах. На завалинках балабонят старухи, вспоминая прежнее, путают бывальщину с выдумкой.

Посреди села, в бывшей избе Ефима Кучерявого, тот же колхозный клуб. Сняли ворота, расширили двери. Раз в неделю здесь прокручивают фильмы. На закрытых дверях — белый лист и химическими чернилами коряво написано: «Закройщик из Торжка». А возле клуба ребятишки залихватски гикают под «Чапая».

Что могло измениться за год?

Над усадьбой Кутаевских трепыхается алый флаг: нижнебатуринский районный пионерский лагерь. Когда вступал в отряд, мать повязала ему красный галстук: «Носи, пионер! Моей дорожкой правила судьба. А твоя — в твоих руках». Сколько песен, сколько гордости было тогда. А вот пионерского лагеря еще не было.

Во дворе амбулатории Николай присел на лавку. Мужик подвинулся, хотя места и так хватало. К дощатой стене кнопками приколота стенная газета «За здоровый быт». Бывало, мать упрашивала: «Нарисуй, сынок, заголовок». Иногда исполнял ее просьбу, иногда забывал, оправдывался: никак не успеть… А вот она все успевала. Уедет в Нижнебатуринск на какую-то конференцию, совещание, семинар, а его оставит в семье Фомы Лукича. Возвратится с гостинцами и всегда с новой пачкой книг для себя. Когда выбрали ее депутатом районного Совета, Фома Лукич посочувствовал: «Трудно тебе будет, Дашк, на двух стульях сидеть». Чем трудно? Все равно дома бывала мало: вся всегда для людей. Шесть деревенек в зоне обслуживания комаровского фельдшерского пункта, и каждую избу знает она, как свою. В одном селе добилась, чтобы баню колхоз построил, в другом — чтобы колодец очистили; на животноводческой ферме потребовала выдать дояркам чистые полотенца и вазелин для рук, в школе — перекрасить парты и следить, чтобы не сутулились дети. Порой не поймешь, где она больше депутат, где фельдшерица.

— Ты-то с чем, парень, на прием? — спросил Николая мужик.

Нездешний мужик. Здешний бы не спросил, комаровские все наперечет знают сына Дарьи Платоновны.

— Не больной я. На каникулы приехал.

— Издалеча?

— Из Ветрогорска.

— Эк, куда занесло! А мой в Глыбинске на инженера учица. Да зря, надо бы на агронома. — Соскреб пальцем с голенища комочек присохшей грязи и заулыбался. — Дарья Платоновна его-от, моего сыночка, принимала. Не в родилке — в бане. — Поглядел на крыльцо: когда вызовут? — У нас в Шумшине молодых теперь с гулькин нос. Все в город норовят: либо учица, либо на заводы. Культура! Транваи! Не сеешь и не жнешь, все готовенькое жрешь. Нарекли у нас колхоз добрым именем «Пробуждение», а выходит — пробуждаться на зорьке и некому. Добро, сейчас мы за ум схватились: колхозным сходом решаем, кого отпущать, кого — нет.

Мать вышла на крыльцо. В белом халате. Радостная, солнечная. Должно быть, приметила сына из окошка. Остановила на нем взгляд: скоро, мальчуга, освобожусь, подожди тут чуток. А вслух:

— Чей черед? Проходи, Чугунов.

Мужик поднялся со скамьи.

— Будешь, парень, в наших краях, в Шумшине, проведай. Спросишь тракториста Игната Чугунова — всяк тебе мою избу укажет.

Поправил поясной ремень и скрылся за дверью.

Когда уезжал в Ветрогорск, на всю Комаровскую округу не было ни одного тракториста. Только в газетах и читал: строится тракторный завод в Харькове, строится — на Волге, строится завод комбайнов в Саратове. И вот здорово: даже в Шумшине трактор. А Фома Лукич, хитрюга, за всю дорогу об этом ни словом не обмолвился.

Чугунов вышел, держа на ладони пакетик с порошками. Вслед за ним — мать:

— Погоди, Игнат! На вот тебе, — протянула пузырек, — передай своему соседу — пасечнику. В Нижнебатуринске для него раздобыла. И еще напомни ему — пусть дочку младшую ко мне пришлет. Давно не показывалась.


Миновал самсонов день. Солнце обдало землю палящим зноем, напомнило: июль — сенозорник, поспешайте, люди, а то травы пожгу, без кормов скотину оставлю!

Раннее утро, легкий туман, луна, и на горизонте выплывающий красный солнечный диск. Вдоль правого берега Комарихи, на лугу, собирался народ. Трава здесь рослая, сочная. Такое будет сено, что, как говорится, лошадь не евши станет сытой. Не то что суходольное, сухменное.

— К нам, Николай!.. Сюда иди! — кличет издали Федя, жилистый, крепкий: взмахнет косой на пол-оборота — трава послушно валится в рядок. Олька граблями рыхлит сено — так оно лучше сохнет. Плечи у нее узенькие, и вся она что цыпленок, тонкокостная.

По ту сторону реки комаровских опередил колхоз «Маяк». Сено в скирды убирают. Кто подстожье мастерит, а кто уже на стогу вершит. Стожища саженей десять в обхват, и человек на верхотуре его — что комар в комариной куче.

К полудню стало шпарить так, что поснимали рубахи. На заводе хоть и вытяжная вентиляция, дыхнуть бывает печем. А здесь душистого воздуха — отбавляй.

Летний день длинный. Косьбу кончили под вечер, когда тени от ближнего леса стали лизать землю и потянулись вдоль большака. Кто постарше — двинулся домой, в баньку. Кто помоложе — к Комарихе: девки — за ивой, что полощет листву в реке; парни — за камышами.

Вода за день нагрелась градусов на двадцать пять, — впрочем, никто ее тут не измеряет. Руки зудят от свеженатертых мозолей. Николай поплыл к тому берегу. Девушки попрятались, подняли визг на всю Комариху.

На середине реки — Олька. Рыжеватые волосы ее намокли, потемнели.

— Меня не-ет!.. Считай меня временно утонувшей, — крикнула и нырнула.

Раз — нет ее, два — нет, три — нет… десять — нет… Вдруг водную гладь прорезала голова. За ней шея, грудь. Олька, шумно фырча, отдышалась и давай хлестать по воде руками — поплыла саженками. Ритмично, размашисто. Ни дать, ни взять — мальчишка!

По дороге к дому подняла с земли хворостинку и стала стегать Николая по ногам.

— Не больно, не больно, — подзадоривал он.

— Отстань, что привязалась? — огрызнулся Федя, — Ходишь по пятам!..

Замахнулась и тут же отбросила прутик.

Возле избы сельсовета Фома Лукич, прижав локтем, держит под мышкой распухшую от бумаг белую папку. Тут же стоит Дарья Платоновна.

— Устала, молодежь? — спросила.

— А нисколечки, — опередила всех ответом Олька. — Вода теплая-претеплая.

— Ты скоро домой, мама?

— Я сейчас, сынок. Обедать будем.

— Ужинать, — поправил он.

Двинулись дальше. Федя догнал директора школы, шедшего впереди с удочками. Олька и Николай поотстали.

— Старимся, Дашк, — вздохнул Фома, но в словах его грусти не уловила. — Кто бы поверил, что у тебя да у меня племя такое пойдет? Чтоб ребята Фомки Голопаса в школе чужеземным языкам обучались, чтоб сын твой на инженера учиться пошел.

Даша кивает головой.

— Ты посмотри-кось, Дашк, на своего да на мою… чисто дубок и березка. — Шепоток Фомы попахивал гарью: насквозь прокурил себя, дурень. — Может, у них что заместо нас с тобой выйдет, а?

— Может, — безотчетно ответила. Истосковалась по сыну. Не отпустила бы его из Комаровки. Теперь он знает отца. Каким знает его? Каким чувствует? И если раньше тяжело ей было рассказывать сыну об отце, сейчас намного труднее о нем расспрашивать.

— Вот поди ж ты, — ударился в философию Фома, — сначала я да ты — не вышло. А они с пеленок дружбу водят. Породнимся хошь ими. Ольга невестка тебе в самый раз будет. Ты как: за или против? — спросил осторожно, как можно деликатней.

Положила руку на его плечо:

— Не мы — сами они нынче решают. Что будет, не знаю…

Знала. Мать всегда знает. Неделю Николай в Комаровке, а сколько раз с его губ срывалось: «Инна». Оттого, как произносил это имя, оттого, как уверял, что Инна вовсе не родная дочь Сергея Сергеевича, в сердце стукнуло: она! Пришла быстрее, чем думалось, пришла совсем не с той стороны. Повтор того же: из разных гнезд. Неужто и сыну не миновать ее, Дашиной, судьбы? Да что ж это со мной? Времена-то не те: смотришь, сойдутся и на новый лад свое гнездо совьют.

На девятые сутки после приезда Николай проснулся среди ночи от дикого бабьего вопля. Выскочил на улицу.

— Нечего тебе тут глазеть: не театр. — Голос матери жесткий. — Иди в избу! — Она стояла коленями на земле, накладывала повязку на чью-то голову. — И не стыдно тебе, Варвара? Не совестно?!

Баба продолжала реветь нисколько не тише.

— С-ссовестно, ми-и-лая Дарь Платон-на. Да вот ноне папанька из Гречихина приплелся. Ну и… тяпнули. А мой мужик меня сапогом… по г-г-голоу-у-ушке, — окостенело растягивает слова, пытаясь оправдаться.

— Хватит сказки сказывать. Старо! — Мать обвела марлей ее подбородок и укрепила бинт на затылке. — До чего докатилась… Ничего в тебе женского не осталось. Пьянчуга! А ведь зарок давала не пить.

— В последний раз. Вот-те крест, Дарь Платон-на. Ей-богу, больше — ни-и-и маковой росинки!.. Хошь, ручку твою поцелую…

Тянется мокрыми губами к руке.

— В чем дело? — спросил Николай колхозного конюха.

— Дела-то никакого и нет, — усмехнулся тот. — Кум мой из Гречихина сюды насовсем перекочевал. Ну и приводит в порядок свою благоверную. Третий день кряду бражничает Варвара.

— Выходит, как баба упьется, так и колотит ее?

— Всякую колотит. Тверезую — чтоб не тянуло на водку, хмельную — чтоб протрезвела. Баба-то, обидно, толковая. В самом соку, тридцать годков. А как загуляет… Вся семья ейная порченая: из поколенья в поколенье к хмельному слабость имеют.

— А вот в Англии, — почему-то сказал ему Николай, — существовал закон, принятый еще в семнадцатом веке: мужьям запрещалось бить своих жен с девяти вечера до шести часов утра, дабы не нарушать сон соседей.

Варвару снесли в избу. Из окна ее в ночь плеснула пьяная ругань:

— А дубасить, сукин сын, все одно не дозволено. Распустил ты мужиков, Фома Лукич!.. Не колхоз у тебя — цыганский табор. «Табор скрылся, табор скрылся кочевой…» — хрипло выла, вытягивая мотив. — Ха-ха-ха… Табор скрылся…

Комаровка притихла. Ни фонаря, ни луны. Николай подсел на приступок крыльца возле матери. Ночь душная, предгрозовая.

Контрасты. Непонятные, удивительные, они соседствуют на каждом шагу. На Днепрогэсе побывал Шеляденко, рассказывал, что в окрестных селах гонят самогон, а рядом через реку перекинули такую «здоровенную гармоню» из железа и бетона — ахнешь! И все это — самогон и перемычка на Днепре — как-то уживается.

Столетие по случаю открытия Фарадеем ионов электромагнитной индукции. Чествуют Циолковского — пионера ракетного звездоплавания. Челюскинцев спасли… Претворяется в жизнь план ГОЭЛРО. В Башкирии — нефть, второе Баку. Тула — чугун, а не тульские пряники. Шкафы кабинета Сергея Сергеевича до отказа забиты рядами толстых томов: энциклопедии, медицинские справочники, Горький, Шолохов… А профессорша Вера Павловна, видите ли, не любит современных книг. От ничегонеделанья лихорадочно читает только о прошлом: «Черный кот», «Женщина на распутье»… А еще считает себя каким-то особенным индивидом. Если же разобраться — во сто крат мельче деревенской фельдшерицы.

…Посмотрел в лицо матери: вся она сейчас в далеком-далеком. Думает о своем.


Страшная вещь — образы прошлого. Не отогнать их, не сбросить в овраг, не утопить в Комарихе. Для Николая здешние места такие, какими знал их с детства. А для нее…

Видится ей бричка, которой правит молодой, с черной бородкой, доктор Зборовский. Подкатил после объезда деревень к амбулатории, не нынешней, обнесенной деревянным забориком, а к той хибаре, что стояла прежде. Спрыгнул на землю, и прямо ей в дверь:

— Приглашай, Дашутка, больных.

Меж его пальцев хлопьями проступает мыльная пена, а все трет и трет щеточкой руки.

Глянь-ко, Даша, дорогу пересек деревенский туз — староста Кучерявый. Лицо распухшее, глазища — страх один. А там, на огородах, плачущая Настенька…

Все поросло быльем. На том месте, где вел прием фельдшер Андреян с сиротинкой Дашей, стоит новая амбулатория, голубая с белыми наличниками. Ее соорудили в тот самый год, когда свела мальчугу в школу. Во дворе — лавочки, цветы. Из прежнего разве что коновязи остались.

Давно, поди, сгнил в земле староста. Никого, кроме Ефима, не осталось от семьи. С той самой поры, как взялись за кулаков, разбрелись по свету кучерявинские дочки.

А намедни шла по берегу Комарихи — навстречу точь-в-точь Настенька. В ситцевом платьице, в сапожках, платочком белым от солнца прикрывается. Снова в памяти ожило лютое, страшное. Эта ж девчонка — сразу-то не признала в ней Ольку — напевает песенку, куда-то торопится… Расскажи ей про канувшее в пропасть проклятое время, может, и повздыхает пристойности ради, а близко не примет, не поймет: мало ли чего, тетя Даша, случалось! Что могут знать они о старостах, молодые, выросшие в другой жизни?

Словно не много лет назад — вчера проходила юность. Что с ним, с Сергеем Сергеевичем? В плену? Убит? Письма перестали приходить. Запросить его родных не решалась — не ответят.

— Такая кругом чехарда, немудрено, если письма доктора где-то затерялись, — успокаивал Соколов. — Извещения о смерти нет? Значит, жив. Вернется. Не хнычь, чертова кукла!..

На кого другого — обиделась бы, но у Соколова и бранные слова звучат лаской.

Шли месяцы. Соколов перестал говорить утешные слова, но от себя не отпускал: «Поработай у меня». На экзаменах в школе сестер председательствовал член земской управы. Знания четырех, в том числе Даши Колосовой, снискали особую его похвалу.

Вскоре в мир ворвался еще один звонкий, о, какой звонкий детский плач. На свет божий явился сын, плоть и кровь доктора Зборовского.

Впервые встретилась с тем, о чем по своей неопытности никогда не мыслила. Имя новорожденного? Имя новорожденного внесли в церковную книгу: Николай. Ну ладно, пусть будет наречен Николаем. А фамилия? Кто его отец? Выходит, ее сын не вправе носить фамилию отца?

Дорого же обошлось тебе, Даша, своеволие, которого не сломил даже Сергей Сергеевич. Не о себе думала, когда крестила, не о своей судьбе — о сыне, у которого впереди безотцовщина.

Так Соколов стал крестным Николая и дал ему свое отчество. А по существующим законам для внебрачных детей, фамилию в метрике записали материнскую: Колосов, Николай Варфоломеевич Колосов.

Сын. Что будет с ним дальше? Об этом силилась не думать. Закроет глаза — жутко, так жутко и больно, что лучше не думать.

Далеким гулом докатывались в Нижнебатуринск события, каких в то время на русской земле было немало. И Советская власть вошла в городок с виду спокойно — в лице большевика Кедрова, бывшего земского следователя, а ныне председателя уездного исполкома.

Конец войне. Сколько полегло в ней! Сколько вдовьих слез. А вдруг он жив?.. Но об этом мечтала как о несбыточном.

Комаровский фельдшер, сменивший Андреяна, подался в другие, где посытнее, края. Она же запросилась на освободившуюся вакансию. Соколов не перечил: еще раз такого случая не представится. Лекарскому делу обучена, в земской лечебнице кое-чего насмотрелась? В добрый час!

Обратно, домой.

Как поступить с книгами Сергея Сергеевича?

— Забирай, — велел Соколов, — пригодятся. Оставлять незачем. Вернется — рад будет, что сохранила.

Вернется? Три года ни строчки. Да если жив и не дает о себе знать, разве жив?

Возок доверху набит мешками — книги. Глянула на них, и глаза застлало слезами. Рывком прижала к груди малыша и понесла, почти побежала к возку. Если бы ей сказали: хочешь добыть счастье сыну — носи его вот так, не передохнув, на своих руках — неделю, две, месяц… ей-богу, не присела бы. Потому что этот, доверчиво прильнувший к ней теплый комочек, черные волосики, голубые глазенки, острые реснички-иголочки, дороже собственной жизни.

Осень. Дождило. Размыло дороги, разбухли болота, бесконечно мокли поля. Река Комариха беспокойно гнала свои потемневшие воды в сторону Нижнебатуринска.

То, что вернулась, в Комаровке не вызвало удивления, так и положено: своя! В городах голодуха, бесхлебица, а в деревне корешок погрызешь — и то пища. Ею и сынишкой поначалу мало кто интересовался. Время бурное. Была одна революция, когда сбросили царя. Потом — вторая. Земли помещиков крестьянам раздают. По-новому все. И новое действительно все окрест всколыхнуло. Куда пугливость у народа подевалась?

Из Нижнебатуринска приехал Кедров. Пригласил всех на сходку. Собрались прямо на лужку позади дьяконова двора. Мужички пересмеивались: и баб, вишь, на сходку зазывают, вырядились, что на гулянку.

Кедров в Комаровку наведался не зря: велено создавать комитеты бедноты. И ведь до чего дело дошло: председателем комитета избрали хромоногого Фомку Голопаса, у которого и фамилии-то настоящей не было. И ее, Дашу, вместе с ним ввели в комбед. Поначалу отнекивалась: мое дело людей лечить. Не послушали: грамотная, протоколы будешь писать.

— Как живешь, Колосова? — остановил ее Кедров, когда возвращалась к дому. Задал и второй вопрос: — Сын у тебя, кажется?

— Сын.

— В чем нуждаешься?

— Ни в чем.

— Ходят ли комаровцы в амбулаторию?

— Чего ж не ходить им. Хворей хватает. Да вот с лекарствами не густо.

— Будем помогать. — Записал ее просьбы к себе в книжечку.

Протоколы… Новые понятия входили в Комаровку. Как разобраться, как найти свое место в неукротимом буреломе? Хлопот прибавилось. Хлеб приходилось отдавать по разверстке в город. Богатеи утаивали, закапывали зерно в ямы, вывозили втихую на базары подальше — в селения соседнего уезда. От Кедрова пришла бумага: хлеб отбирать круче, и прежде всего у кулаков. Оставлять из расчета по двенадцати пудов на душу, А кто запасся картофелем, тому по девять.

— Так распорядилась Советская власть, поскольку в городах рабочий класс голодует, — сказал Фомка, после того как она зачитала комбедовцам бумагу. А ей никак не преодолеть нажитой годами робости перед амбарами, коих сроду сама не имела.

Фомка, теперь его кличут Фома Лукич, сменил — давно пора! — лапти на русские сапоги. Ходит в них от избы к избе, на поле, в соседние деревни. Выбирает в своей обнове места посуше. Но в непогодь грязища в Комаровке такая, что хоть меси, хоть караул кричи.

Довелось ей побывать на волостном крестьянском съезде. Перед всеми вслух читали речь Ленина. Еще плохо, очень плохо понимала, что к чему. Но ясно припомнила клетчатый узел, который припрятал у нее в кладовке Фомка, и слова листовок: «…Развязать путы… путы бесправия, голода и темноты».

Вскоре стало известно, что в Москве совершено злодейское покушение на жизнь Ленина. Ленина!

Комаровка претерпевала величайшие превращения.

Снова приехал Кедров. Злой, гневный. Собрал комитетчиков. И пошел говорить! С севера, от Белого моря, напирает армия англичан и французов, высадившаяся с кораблей на Мурмане и в Архангельске. Там нашим туго, понимаете? С востока наступают чехословаки, бывшие военнопленные. Они заняли Урал, часть Сибири, вошли в волжские города Самару, Сызрань, Симбирск. А в Ярославле — слыхали? — эсеры пытались вкупе с монахами и белогвардейцами поднять восстание против Советской власти. А вы, граждане бедняки, перед кулачьем на попятную.

— Это же преступление! — возмущался он. — Зерно уплывает, кулаки тайком по ночам ведут обмолот, а вы рты разинули.

Приказал: раз учет хлеба в копнах ни к чему не приводит, проверять его в натуре в каждом дворе, поголовным обходом.

— Или не понимаете, — продолжал он горячо, — что комитетам бедноты положено защищать интересы трудового народа? Что враги ваши — богатеи, спекулянты, мародеры и самогонщики?.. К старому нет и не будет возврата! — хлопнул ладонью по столу и — может так показалось Даше — задержался взглядом на ней.

Хорошо, что на свете есть такие, как он, неподкупные, закаленные правдою, люди.

Неожиданно комаровскую фельдшерицу вызвал Нижнебатуринский здравотдел. Им ведал Соколов.

— Получишь врача, Дашенька, — сообщил он. — В неделю раз на прием хватит?

— Хватит.

Спросил о делах на участке, хотя знал, в чем там нужда. Кого взяла в санитарки? Кто за крестником присматривает, пока объезжает деревеньки? Есть ли в Комаровке сахар? Как всегда, говорит сначала о незначащем. Зачем уводит в сторону? Где ж оно, главное?

Положил ей на голову руку и тепло, словно дочери:

— Письмо тебе, Дашенька. И мне отдельно. Прочтешь — потолкуем.

Сел подальше к столу и занялся бумагами. По голосу, по тому, что долго тянул, по этим словам: «Прочтешь — потолкуем» — догадалась: письмо от человека, который был ей так дорог. Был?

«…Если скажешь мне «приезжай», — писал Сергей Сергеевич, — брошу все и приеду. Приеду».

«Если скажешь…» А если не скажу? По всему ясно: хочет остаться в Питере. Нет, силком мне тебя не надо. Брать взаймы любовь у другой не хочу.

Соколов поднял голову:

— Прочла?

— Да.

— Не ожидал от Сергея Сергеевича.

Встала. Заправила конец платка за борт полушубка. Пальцы — ледяные сосульки.

— Пойду я.

Что ж, навидалась в своей жизни досыта всяких трудных бабьих судеб. Собственная в конце концов не хуже.

А ведь не так уж тебе, Даша, было плохо. Советская власть даровала тебе и твоему сыну жизнь совсем непохожую на прежнюю. Ты крепко стоишь на ногах. Себя и сына прокормишь.

Мальчуга растет здоровеньким, драчливым. С каждым днем познает он в мире прежде незнаемое. Чем дальше, тем больше походит лицом на отца. Ты, Даша, записалась в коммунистическую ячейку, а сынишка в школу пошел.

— Нельзя, Дашк, отдавать всю свою жизнь одному только ему… сыночку, — вразумлял Фомка, сам к тому времени заимевший семью. — Что одной-то мытариться?

И слушать не хотела. Есть у нее великая, чистая радость: сын. И никого, никого больше ей не нужно.

Шли годы. В село дали электрический свет. Впервые избы без керосиновых ламп. Фонарей на улице, правда, маловато — возле сельсовета, клуба и мельницы.

Далеко раскидала Комаровка своих детей. Иные, даже прочно осев в крупных центрах, не теряют связи с сельчанами. А кое-кто, завладев дипломами, возвращается обратно к земле — зоотехниками, агрономами, учителями. В воскресные дни девчата и парни, как и встарь, выходят на гулянку. Какой была Комаровка, как худо в ней жилось, многие уже и не знают. Это — история. Нынче все идет по-иному. Другая одежда, другие песни поют. Так что лапотная, сермяжная глухомань юродивого горемыки Проньки навечно канула в прошлое.

Пьянки? Драки? Случается и такое. Сватов к невестам тоже подчас, по старым обычаям, засылают. Церквушечка уцелела. Но, вместе с тем, над соломенными избами поднялись пики радиоантенн. Комаровка слушает передачи из Глыбинска, из самой Москвы, и никто не считает это кознями антихриста.


За домом в третий раз проголосил петух. Возле окон зашуршал листьями тополь.

Дарья Платоновна взглянула на сына: сидит на ступеньке, лущит зубами ветку, тоже свои думы думает.

— Посмотри, мальчуга: светает, пойдем досыпать.

Глава VI

Осенний ветер шебаршит в листах кровельного железа, рвет клочья с туч, низко нависших над домами и сеет по земле холодный ситничек. Следуя давней привычке, профессор Зборовский направился в клинику пешком. На полпути сел в трамвай и — прямо до Круглой площади. Хочется побродить, просто посмотреть город, но некогда, всегда откладываешь, в другой раз.

Город ширится. В прошлом он имел всего-навсего литейный завод, текстильную фабрику и Университет с медицинским факультетом. В тридцатом году факультет обособился, переехал на дальнюю окраину. Так вырос медицинский городок. Возникла и новая улица — Боткина… Нет, Верочка не понимала той перспективы, которую открывала перед ним самостоятельная работа. Артачилась, наотрез отказывалась покинуть свой «милый Петроград». Но заманчивость стать профессоршей пересилила. По правде говоря, и сам уезжал с нечестной мыслью: ладно, думал, пробуду года три-четыре в Ветрогорске и — снова к берегам Невы.

Институт мало в чем уступает ленинградскому. Полторы тысячи студентов. Если раньше выпускал до семидесяти врачей в год, то теперь во все концы страны отсюда уезжают до трехсот. Дисциплин гораздо больше, чем в Юрьевском университете, из новых — социальная гигиена, общественные науки…

Он принял клинику факультетской терапии, созданную профессором Разуваевым. Что поразило в ней — это крайняя приземленность научных работ. Проблемы? Вообще говоря, о них здесь думали, но довольствовались проторенными дорожками. Хотя, казалось бы, все возможности налицо: доценты, ассистенты, аспиранты. И даже творческое содружество — Ветрогорское общество терапевтов имени Мечникова.

…Раннее утро еще не успело растворить черноты ночи, еще мерцают на столбах больничного двора электрические фонари, а из высокой трубы кочегарки уже клубами валит дым: на кухню дали пары, в огромные медные котлы закладывают завтрак.

Медицинский городок пробуждается чуть свет. Обычно профессора приходят позднее врачей: кто в десять, кто — к одиннадцати. И только двое неизменно к восьми: Рогулин и Горшков.

— Приветствую, Сергей Сергеевич! — размашисто сдирает свою кепку Рогулин. На лысую, без единого волоска, голову каплет реденький дождь. Длинноносый сутулый коротыш так неказист, что невольно хочется и самому при нем стушеваться. Встреться такой старикашка на улице, в лучшем случае примешь его за утильщика. А услышишь рогулинскую лекцию, поговоришь с ним, заметишь игру насмешливых глаз, и скажешь: до чего ж он умен и приятен. Как, однако, субъективны представления об уродстве и красоте.

— Что слышно хорошего, Павел Романович?

— Разве у прозектора о хорошем спрашивают? — щурится Рогулин. — Трупы, трупы…

— Опять нагоняете страсти.

— Почему «страсти»? Покойник тот же человек, только совершенно смирный.

По аллее больничного сада из кухни после «пробы» возвращается дежурный врач. Ветер вздувает полы его халата. До конца дежурства еще один час. Последний час всегда кажется самым длинным.

В отделении пахнет жженой резиной: забыли отключить стерилизатор. Санитарка Шурочка вынула тряпку из ведра, выкрутила туго-натуго, намотала на щетку и драит каменный паркет квадрат за квадратом. Шестой десяток пошел ей, а все — Шурочка.

— Как ночь прошла, Шурочка? Много поднавезли?

— Аж в колидор двоих положили. Ту, которая полегче, — сюда, а которая потяжельше — в боковой. Так целеобразнее будет.

В кабинет сквозь открытую форточку вместе со струями холодного воздуха врываются выкрики голосистых нянюшек: на дежурство заступает свежая смена.

Втянув голову в воротник, по мокрому асфальту спешит усатый профессор Горшков. Большие, не по размеру, галоши хлюпают, разбрызгивая грязь. Сейчас он пройдет мимо парадной и поднимется по черной лестнице к себе на третий этаж. Пешедралом, хотя ему семьдесят лет, хотя рядом в вестибюле работает лифт. Нет, пользоваться лифтом он не будет: «Пока аудитории всех клиник не станут общими, проезжать мимо латифундии Куропаткина не смею». Профессор повздорил с профессором. В среду Горшков читал лекцию в аудитории госпитальной хирургии. «Впредь не пущу вас сюда! — заявил ему Куропаткин. — Ваш этаж третий, там и размещайтесь». — «Но, позвольте, речь идет о подготовке кадров! Ваш… наш… помещик вы, а не ученый!» Профессор Горшков бастует. Главный врач меж двух огней.

В углу кабинета на кожаном стуле — кипа историй болезней. Сергей Сергеевич стал просматривать одну за другой: истории тех, кому удаляли миндалины. Толковый человек Белодуб: в один день все в архиве подобрал. И разложил их в таком порядке, будто знал, какую работу намечает шеф.

Проблема тонзилл. В клинике всегда есть над чем призадуматься… Кого в медицине не увлекали эти миндалины в зеве человека! Ничтожные с виду, с чувствительным палисадником капилляров, они — истоки многих бед. Иногда крупные, как тутовые ягоды, — безопасные. Иногда махонькие-махонькие — вредные. Ангина — тонзиллит — нефрит; тонзиллит — суставы — сердце… Почему в одном случае ангина приводит к поражению почек, в другом — к пороку сердца?.. Почему? Наконец, встречаешь ведь больных, у которых не было ангины, и все же — порок сердца. И наоборот: ангина за ангиной, а почки и сердце абсолютно нормальные. Как все увязать воедино? Трудов на эту тему — горы. На съезде терапевтов часть профессуры активно поддержала его, сторонника радикального удаления миндалин. Зато у других — их тоже немало — встретил скрытую и нескрытую оппозицию… Конечно, глупо, другая крайность, — ратовать за удаление миндалин абсолютно у всех больных. Такое направление разве что на руку частнособственническим интересам заокеанских коммерсантов-медиков: бизнес увлек их, едва ли не каждый ларинголог, педиатр и терапевт обучились там технике этой операции, — выгодно!

Из ординаторской донесся взрыв хохота. Пятница. Ровно в 10.00 обход.

Красная ковровая дорожка тянется во всю длину коридора, глушит шаги. Эскорт в белых халатах — ассистенты, аспиранты, ординаторы, экстерны. И даже двое студентов — заядлые «терапоиды» Гриша Кондаков и Люда Зимина.

На койках, застланных до половины белыми пикейными одеялами, — больные. Одни впервые попали сюда, другие повторно — в клинике их шутя называют рецидивистами. Но есть и такие, которые… в последний раз. У этой, возле окна, — лицо бледное, со слабой улыбкой, рядом с лихорадочным румянцем. А там, в углу, — вся синюшная, будто не кровь — синька в сосудах: порок сердца. И снова всплывает вопрос: почему упущено начало болезни? И снова ответ: миндалины… они жестоко вершат свое дело, их жертвы на этих кроватях.

Аспирант Лагутин считает для себя обязательным во время обхода находиться как можно ближе к профессору. Держит в руке блокнот и что-то записывает, с подчеркнутым вниманием внемля твоим словам.

Белодуб вечно с обхода смывается. Приходится за ним посылать. То вызовут его в местком, то в лабораторию, к директору… А уж если присутствует, прячется где-то позади. Сейчас он смешит Вишневецкую: где Белодуб — там анекдот; где анекдот — там Белодуб. Человеку тридцать пять, ассистент, а только-только женился. Недаром старшая сестрица прически и блузки ежедневно меняла: охомутала парня.

Доцент Бурцев стоит за спинкой кровати. Выбрит до отказа. Как сфинкс непроницаем, как буддийский лама кивает головой: не поймешь, согласен ли с твоими суждениями или скептически их отвергает?

В клинике разные люди. Каждый со своим характером, со своим анамнезом жизни. Кое-кто с капризами, кое-кто с хитрецой. Одни порхают в науке, ничто не беря глубоко, другие — истые труженики. Одним свойствен анализаторский образ мышления, другие — статистики в медицине — добытчики фактов. Здесь, на кафедре, впервые, надо сказать, осознал: только ученым быть мало. Ценность руководителя в том, что он, сочетая интересы подопечных, направляет их в единое русло для решения той или иной проблемы. В известной мере каждого можно приохотить к чему-то.

Аспирант Лагутин просит задержаться у койки, на которой лежит парень-боксер.

— Что вас интересует здесь, Юра?

— Сердце. Характер шума на его верхушке.

Сергей Сергеевич наклонился к груди, прижал ухо к стетоскопу. Иной пронесет всю свою жизнь брелок или портсигар, подаренные родителями, а он во все годы земства, войны, плена не расставался вот с этим самшитовым, от времени потемневшим, стетоскопом. Далек, очень далек был все эти годы Нижнебатуринск с его крохотной, на сорок коек, лечебницей, наспех состряпанной школой сельских сестер и комаровской Дашуркой, девушкой, ничего общего не имевшей с горожанками его круга.

— Сергей Сергеевич, правильно — здесь систолический шум?

Голос Лагутина стремительно вынес его из глубин затонувшего прошлого и бросил к яви, в эту палату. Каждый, вероятно, прячет в себе воспоминания, которые нежданно овладевают им тогда, когда следует думать совсем о другом.

— Что? Шум? Да, систолический.

— Значит, митральный порок?

— Далеко не значит… Этот больной покрепче вас, Юрочка, хотя у него действительно систолический шум, а у вас его нет. Не делайте здорового больным. — И, уже выйдя из палаты, продолжил: — Никогда по одному симптому не ставьте диагноза. Человек склонен больше верить врачу, который находит у него болезнь, чем тому, который отрицает ее. Попробуйте-ка потом отнять у него «болезнь»? Не отдаст. Пойдет по поликлиникам, больницам, пока не найдет добряка, который подтвердит ошибочный диагноз. Мы вас здесь, Юрочка, учим понимать, что в терапии не всегда все понятно. А вам, как я вижу, уже все понятно?

Обход продолжается. Из палаты в палату. Выздоравливающие налиты теплом, встречают радостно: посмотрите, это мы… Нет лучшего самочувствия, чем «ничего не чувствовать». Поправится больной — заслуга врача. А если нет? Ведь не скажешь ему — сам виноват. Чтобы продлить жизнь, надо ее не укорачивать. Но люди почему-то очень берегут свою одежду, чистят, проветривают, пересыпают ее нафталином, а вот здоровье — здоровье растрачивают не задумываясь.

Палата тяжелых — свидетельница бессилия медицины. Но те, кто здесь, своим присутствием как бы говорят: мы еще верим в вас, исцелите, придумайте что-нибудь.

Из приемного звонит главный врач:

— Загляните туда, Сергей Сергеевич: сложный случай.

Идут скопом.

В приемном запах эфира, ношеного белья и того непередаваемого, что всегда отличает его от других отделений.

В одной из кабин — тучная женщина:

— Умираю!.. Умираю…

— Так вот сразу и «умираю?» — Сергей Сергеевич нащупал пульс. — А вы не торопитесь. Живите.

Дежурный врач, молодая девушка, слегка волнуется:

— Больной пятьдесят шесть лет, страдала стенокардией. Три часа назад возникли боли в подложечной области. Хирург обнаружил признаки воспаления брюшины.

— А вы?

— А я не знаю: то ли инфаркт миокарда, то ли перитонит? — Худенькая шея уходит под узел рыжеватых волос, прикрытых белым колпаком. Глаза выжидают.

Как много пишут о гуманизме медиков, как мало понимают их те, кто далек от этой профессии. Решать, когда все симптомы спутаны и твоего компетентного слова ждет больная, ждут ее близкие и, главное, ждет вот этот, еще наивный молодой коллега. Профессор! Могучая сила ярлыка. А профессору во сто крат труднее, чем рядовому врачу: тот рассчитывает на кладезь твоих знаний, который, увы, тоже имеет предел.

Логика подсказывает: инфаркт миокарда. Но как исключить перитонит? Хирурги ждут заключения.

— Как думаете вы, Лагутин?

— Коронарная болезнь — область сосудистой патологии. Раз начавшись, она прогрессирует. Причина поражения венечных сосудов… — Юрочка перевел на миг дыхание и, сложив перед собой ладони, снова заговорил с драматизмом и без единой заминки. Ни дать ни взять, чтец-декламатор! Если б такого судить, подумал Сергей Сергеевич, ему наверняка не потребовался бы защитник. Некоторые созданы для сцены, а они зачем-то прут в медицину. Вот и получается: не то врач, не то актер.

— Во-первых, больная страдала стенокардией; во-вторых, одышка. — Из-за халата аспиранта проглядывают лацканы коричневого пиджака и в тон ему — крепдешиновый галстук с радугой полосок. — В-третьих, падение кровяного давления… Суммируя все эти симптомы, считаю: тут инфаркт миокарда…

— Остановитесь, Лагутин. Диагноз должен рождаться в коре головного мозга врача, а не складываться механически из суммы симптомов. — Повернулся к Бурцеву. — Ваше мнение, Виктор Ильич?

Доцент обвел всех взглядом, ни на ком не задерживаясь, и чуть пришепетывая — вчера удалили зуб, — начал также издалека и так же витиевато:

— Случай весьма нагляден…

Никто не слушал его. Лишь Люда и Гриша покорены внушительностью речи, ловят в ней то, чего, по их мнению, не прочитаешь в учебнике.

— Короче, Виктор Ильич. Как же все-таки — оперировать?

— Не торопите, Сергей Сергеевич. По взглядам Разуваева…

— Меня в данном случае интересует не взгляд Разуваева, а ваш, Бурцева.

Но от Бурцева прямого ответа никогда не добьешься. Он настолько «конкретен», что на вопрос, сколько будет два плюс два, способен ответить: «Немного больше трех и меньше пяти».

Женщина застонала. У больных чутье обостренное. Уловила нерешительность врачей.

— А вы что скажете, Белодуб?

— Живот — корзинка сюрпризов… Как можно перитонит не оперировать?

— А если инфаркт?

— Отчаянное состояние больной требует отчаянных мер. Надо идти на риск!

Женщину везут в операционную. За каталкой следует Белодуб, на ходу надевая марлевую маску.


В кабинете стало прохладно. В раскрытую форточку теперь уже робко залетает талая крупка первозимья. На листке настольного календаря — вчерашняя запись: «Послать на завод насчет гастроскопа». Чертовски много у нас инстанций, с которыми надо согласовывать даже изготовление такой пустяковины. Бумажки, резолюции… они съедают недели, месяцы.

Кого бы послать? Бурцева? От точки до точки разжуй ему — все равно вернется ни с чем, скажет: «Главного инженера на месте не было…» А директора? «К директору вы не направляли…» Послать Белодуба? Еще хуже: откажут — взорвется, нажалуется куда-нибудь. Патологически честный человек! Разве что аспиранта Лагутина?.. Этот тонко, ровненько всех, кого надо, обойдет, ни одного угла не срежет.

В дверь постучали и тут же ее приоткрыли. Лагутин. Вежливость соблюдена, а то, что вошел, не дожидаясь ответа, неважно.

— Вы завтра будете на заседании ученого совета, Сергей Сергеевич?

— Очевидно.

— Завтра защищает кандидатскую врач из Института переливания крови… Он очень волнуется.

— Волнуется? А, собственно, почему вас интересует защита?

— Этот врач — муж моей сестры.

— А-а…

— Он очень способный.

— Это покажет завтрашний день.

Юрочка играет в мальчика. Но неподвижное лицо его со сглаженным переносьем не вяжется с ребячеством.

Зборовский взял со стола листок-конспект и быстрым шагом направился к двери: пора на лекцию.

— Прихватите, пожалуйста, Юра, эту кипу, — здесь двадцать четыре истории болезни, отдайте их старшенькой, пусть снесет в архив. Мне они больше не потребуются… Так ваш родственник, говорите, очень взволнован?

— Да. Боится вашей эрудиции.

Проходя по коридору, в дальний его конец, не сразу оторвался от слова «эрудиция». Собирался этим польстить? В клинике балуют Лагутина. Наркомздрав спустил директиву: усилить руководство аспирантами. Юрочке она в самый раз — разомлел: выхаживайте меня, я еще маленький. А Мечников в его годы стал профессором…

В аудитории амфитеатром уходят вверх ряды откидных парт. Удобно и лектору и студентам. Все, что пишешь на доске — она во всю стену, — видно каждому. И каждого видишь ты сам. Можешь обратиться персонально: товарищ третий справа из десятого ряда, прошу сюда… Или — товарищ из… не мешайте слушать соседке. И все-таки для четвертого курса аудитория тесна: двести пятьдесят человек. Душно, как в бане.

На подвесном штативе — таблицы. Доску прикрыл белый экран. Напротив волшебный фонарь. Весь первый ряд заняли Бурцев, Белодуб, Лагутин и остальные: присутствие всей кафедры на лекциях обязательно. Таков твердый порядок, заведенный еще профессором Разуваевым.

…Сегодня — ревматизм. Другие темы иногда поручал читать Бурцеву или Белодубу. Но ревматизм! Слишком глубоко увяз в этой проблеме, чтобы уступить ее другим.

Итак, начнем. Ревматизм.

Тяжелым, неразгаданным недугом шагает он по земле, унося миллионы жизней. Вопрос, который издавна не дает покоя ученым. Этиология заболевания до сих пор неясна. Полагают, что вызывается оно не одной, а совокупностью многих причин.

Пути и методы его ранней диагностики, как и прежде, остаются загадкой. Начало болезни легко проглядеть. Врачи жонглируют диагнозами: «плеврит», «грипп», «туберкулез». Важно не то, что ошибаются, а что могут прозевать поражение сердца. Что мы имеем для вспомогательной диагностики?.. Другое дело — тиф: посеял кровь, выросла палочка Эберта — пиши в историю болезни: «брюшной». Увидел в мазке крови спирохету Обермейера — пиши: «возвратный». Поставил человека под рентгеновский экран — сразу видишь: каверна или абсцесс, плеврит или крупозка. Все ясно.

Усмехнулся про себя: и тут далеко не всегда все ясно. Но для студентов нужно читать проще. Лекцию строить по известному принципу: читать не так, чтобы можно было понять, а чтобы никак нельзя было не понять. Аргументировать не абсолютно всем, что тебе известно, дискуссионным, проблематичным, а надо учитывать, какая перед тобой аудитория, правильно ли преломляется главное, суть темы в голове слушателя.

Если идти к истокам ревматизма, то борьбу нужно начинать с решения проблемы очаговой инфекции: хронически воспаленных миндалин — тонзиллита. Пока представляется лишь один путь — кропотливо выявлять и обезвреживать эти своего рода бомбы замедленного действия.

…Читать еще оставалось двадцать минут. Лагутин перешел из общего ряда, сидит отдельно на стуле. Странная манера выпячиваться! Андрей Белодуб перешептывается с ассистенткой Вишневецкой. Лицо ее постоянно смеется — ямочки, ямочки. Белодуб в терапии находка. Диссертация у него на сносе, еще полгодика и — яичко: доктор медицинских наук. Бурцева опередил! У доцента никаких новых работ, пятьдесят шесть стукнуло, а дальше кандидатской ни с места. В пятом ряду очкастый студент листает трепаную книгу, а возле него девушка посматривает на тяжелые стрелки стенных часов. Значит, лектор монотонен? Затянул? Утомил? Чтобы расшевелить, разжечь, нужен наглядный пример.

— Привезите больного!

Из боковой двери старшая сестра вкатила коляску. С покатого порога колеса завертелись быстрее и, ткнувшись в край стола, остановились. Больного шатнуло, он откинулся к спинке, поморщился. Поморщился и Бурцев. Гримаса такая же — значение разное: у больного она тут же сменилась улыбкой, мол, не тревожьтесь, профессор, демонстрируйте меня; а у Бурцева: все у вас, новоявленный шеф, не так; вот при Разуваеве…

После лекции — нудный осадок. Налил из водопроводного крана стакан воды: в кабинете ни пылинки, а вот напоить столетник на окне Шурочка запамятовала…

И все-таки учебный год радует. Радует, что метод преподавания изменен: повысилась самостоятельная подготовка студента. Лекции подкрепляются практикой — семинарами. Вузы нынче выпустят пять с половиной тысяч врачей. Их старт — дальние места, поедут в деревни, села, кишлаки, в тундру, тайгу. Да, состав студентов не тот, что прежде. Кто сидел на лекциях в Юрьевском? Сын столичного князя Грабовского, брат саратовского купца Елизарова, чадо его преосвященства Богомолова? А теперь в медицинском городке, три четверти — из рабочих и крестьян. Отцы семейств, рабфаковцы, лекпомы. Раньше — одна стипендия на полторы тысячи студентов, сейчас же денежки платят всем: учись, дорогой, учись, только будь человеком… «Даша, хочешь человеком стать?..» Эх, если б тогда ей да нынешнее время!

— Разрешите войти, профессор?

— Инка?

Инка и Николай.

— Мы на Утесова собрались, — говорит Инна. — Хочешь с нами?

— Что ты, джаз — на любителя.

— Надо перевоспитывать тебя, папка. Надо любую музыку знать!

— Ишь ты… пролеткультовка! — щелкнул ее по носу. — А как Николай? Заодно с тобой?

Тот приподнял плечи и, почесывая то за одним, то за другим ухом, изобразил простачка:

— Я — что ж… мы и за Утесова, мы и за Чайковского.

— Выходит, и вашим и нашим?

Девочка взрослеет. Густо накрасила губы. Подал ей ватный тампон:

— Сними акварель, красавица.

Отвернулась: молодость щепетильна. Тараторка перемахнула на второй курс. В коричневом полупальто, отделанном полосками норки, в берете с меховым помпоном, шаловливая, она похожа на Верочку тех далеких путаных дней. Только, как все нынешние, — побойчее.

Стоя у таблицы, Инна объясняет Николаю большой и малый круг кровообращения.

— Но все-таки почему, если палец разрежешь, кровь течет красная, а не синяя? — допекает он ее.

— Да чего с тебя взять: хи-и-мик! Молекула! — злится Инна.

Какие необычные ситуации рождает суматошная жизнь — создатель острых сюжетов. Юнцы дружат. У Веры на этот счет свое мнение, ее материнское сердце коробит: зачем дочь таскается по городу с «комаровским увальнем»?

— Опаздываем! — неожиданно срывается с места Николай, Взглянул на часы, крупные, тяжелые, они шире его запястья. — До свиданья, Сергей Сергеевич!

Никогда не назовет просто отцом. Если даже наедине. Как, бывало, и Даша — по имени-отчеству и на «вы»: «Сергей Сергеевич… Сергей Сергеевич…»

Инна приласкалась, провела ладошками по бритой щеке, как бы пытаясь смахнуть усталость с него.

— Так мы пошли, папка?

Проводил до вестибюля. Чуточку постоял, потом опять поднялся к себе. Подошел к окну. Во дворе, за штабелями недавно выгруженных дров, студенты облепили сарай. В нем кролики: уши шустрые, высокие, торчком, мордочки белые; глиняные кормушки. У крольчатника Инна схватила Николая под руку и потянула к воротам. Пересекли мостовую. Молодые, порывистые. Плечом к плечу идут по тротуару, помахивая портфелями в такт шагам. Взрослые, совсем взрослые — живой счет прожитых лет.

В кабинет быстрым шагом вошел Белодуб. Вынул из папки листки бумаг, зажатых скрепкой, положил их на стол и бухнулся в кресло.

Говорят, каждый профессор имеет на кафедре своего «первого человека». Назовите его «правой рукой», «любимчиком», как хотите. Он может быть доцентом, ассистентом, аспирантом, даже обыкновенным студентом. Но этого «первого» всегда отличишь от других: по тому, как сидит вполуразвалку, по легкости ли беседы его с шефом, потому что именно его, а не кого другого, просят быть ходоком к профессору.

Белодуба в медицинском городке нарекли «вице-Зборовским», хотя повода к тому никакого. Сергей Сергеевич сдержан, всегда опрятен, каждой нянюшке кивнет. Андрей же Карпович Белодуб что ураган: все бегом да бегом и «здравствуйте» не заметишь, сказал или нет. Гордый? Ничуть. Просто весь до макушки в делах. А не появится в клинике день-другой, профессор без него, что без дудки пастух: и врачей не дозваться, и семинары срываются, и вроде не знает, кого из больных вне обхода осмотреть, кого на лекции демонстрировать.

Белодуб сидит бледный. Ранние ломаные морщины. Клочья не разбери-бери как зачесанных волос. Нос мокрым платком вытирает.

— Загрипповал?

— Да. Целых две главы отгрипповал. — Указал глазами на рукопись. Поджал левое колено к животу. — И язвочка обострилась. — Правую ногу вытянул вперед, вертит ботинком, словно Чаплин на экране.

Нет, «вице-Зборовский» ничем не походит на шефа, не похож ни на какого «вице».

— Вы что-то хотите сказать мне, Андрей Карпович?

— Хо-тим, — едко скривил губы, — хочу сказать, что номер с Куропаткиной вам не пройдет.

— Почему «номер»?

— Потому, Сергей Сергеевич, что блат противопоказан даже профессорам.

— Насколько мне известно, вопрос об аспирантуре Куропаткиной решен в ее пользу. При чем тут вы, Белодуб?

— При том, что комиссия по распределению направила Куропаткину на Дальний Восток. А она отвертелась: «Сами поезжайте! Я же из Ветрогорска — никудышеньки». Еще бы!.. Папочка — профессор, дружок их дома — директор института, а добрячок Зборовский предоставляет аспирантуру… Лафа!

— Не скрою, охотно беру ее: диплом с отличием, знает английский. Отец ее действительно просил меня…

— Уже три часа, Сергей Сергеевич, — объявляет, входя, Бурцев. Такое открытие доцент делает ежедневно. Оно означает: «Ухожу». Всякий раз ровно в три, ни минутой позже, появляется он в кабинете, вынимает часы из карманчика брюк, считая своим долгом доложиться. Но вовсе не для того, чтобы узнать, нужен ли шефу.

— Придется задержаться.

— Почему?

— Будем составлять план научных работ.

— Я уже продумал свой план на будущий год.

— А не лучше ли… начнем с того, что сделано вами в нынешнем?

— Вы имеете в виду методику лечения абсцессов легкого?

— Хотя бы.

— У меня теперь другое на уме: решил заняться новокаиновой блокадой при… Кроме того, собираюсь…

— Одним словом, Виктор Михайлович, как всегда? И тэ дэ, и тэ пэ?

Доцент Бурцев в каждой новой теме — ни одной не доводит до конца — заранее авторитетно предрешает исход поисков. Трудно воспитать в себе равные отношения к людям. Вместе с кафедрой унаследовал от Разуваева Бурцева и Белодуба. Первый из них вежлив, голоса не повысит, а ты весь кипишь. Второй же наговорит кучу дерзостей — зла на него никакого. С ассистентом легко, но доцент… Здесь он или нет его — клиника сама по себе, доцент сам по себе.

— Чуть не забыл, — спохватился Зборовский. — Загляните-ка, Виктор Михайлович, сегодня вечерком ко мне домой. На часик. Набросаем вчерне расписание лекций и семинаров на семестр.

— Помилуйте, Сергей Сергеевич, дня, что ли, мало? Этак ни в театр, ни в баньку не сходишь…

Белодуб неприязненно взглянул на доцента:

— Завидую вашему свободному времени и вашим свободным мыслям. Впрочем, — добавил он со свойственной ему откровенностью, — не завидую ни тому, ни другому.

Глава VII

Николай идет к одноэтажному белому зданию, где размещаются профком, партком и комитет комсомола. Обледенелая дорожка посыпана песком. Ветерок предвещает близкую оттепель.

…Невольно к этим грустным берегам

Меня влечет неведомая си-и-ла…

Вчера в театре Инна, коснувшись губами уха, прошептала: «Смог бы ты меня обмануть, как князь?»

Улыбнулся: «Это князья такие вредные. У меня совсем другое социальное положение». Чудачка! Зачем обманывать? Смешно — живя в одном городе, они переписываются, адресуя свои послания «до востребования». В письмах она откровеннее. А встречаясь, говорит о чем угодно, но только не о том, о чем пишет.

В коридор комитета комсомола свет проникает сквозь тусклое стекло двери. Но даже в темноте прошел бы не споткнувшись: столько хожено этим путем!

— Салют, Нюрочка! — приподнял руку над головой.

Не ответила. Ворохом собрала лежащие на столе бумаги и сунула их в ящик. Положила на стол руки, сцепила пальцы.

— Что за церемония? Может, я адресом ошибся? Может, здесь не комитет ВЛКСМ, а… Лига наций?

— Плоско, Колосов! — На бледном лице Нюры ни улыбки. — Видишь ли… Давай, Колосов, начистоту: профессор Зборовский тебе родственник? — Смутилась, и оттого, что он заметил это, смутилась еще больше.

— А тебе-то что?

— Увиливаешь? Отец он тебе?

— Ну отец.

Несколько раз сжала и разжала кулак, словно показывая, что сильна.

— Выходит, ты, Колосов, профессорский сынок? А факт этот в своей биографии скрыл? Получал стипендию, имея обеспеченного папашу? — Лицо-каравай стало плоским, как блин. Белые ресницы, белые волоски там, где место бровям… — Почему прячешься за фамилией Колосов?

Николая охватила гневная дрожь. По лицу и шее растеклись красные пятна.

— Да чепуха это! Понятно? Чепуха! Я сын матери!

Ушел не попрощавшись, предоставив все самотеку.

Еще в раннем детстве знал, что на всей земле единственный самый близкий друг у него — мать. Одна мать. Даже не подозревал, что, как и у других детей, у него есть отец. Учился уже в третьем классе, когда мать впервые открыла ему то, что так нелегко, видимо, утаивала. «Поедем к нему!» — обрадовался. «Подрастешь — свидишься, — ответила. — А пока нельзя». Почему нельзя, не укладывалось в его головенке. Мог ли он, мальчишка, знать, что в человеческой жизни бывает и так: где-то есть, здравствует кровный отец, а сыну дорога к нему заказана.

Когда поступал в институт и слесарем на завод, анкетные вопросы не смутили, рука легко вывела: «Отца не знаю, живу с матерью». Как быть теперь?.. Что связывает его со Зборовским? Очень немногое. Мать уговаривала навещать Сергея Сергеевича. Теперь он ближе знает его. И зла к нему нет, и жалость какая-то появилась.

А Нюрка? Неужто она в самом деле сухарь, машина законностей, не вникающая в человеческую сущность?

Возникло «дело».

Унизительно доказывать, что ты не верблюд. Что есть вещи, которые не втиснешь в анкету. Что ни одна анкета ни в какие годы не давала исчерпывающих данных о живом человеке. Зборовский существует? Да. Николай Колосов его сын? Да. Получал стипендию? Да. Мог отец-профессор прокормить сына-студента? Да. Со стороны все соответствует истине. И тот, кто состряпал анонимку, — а кто кстати? — попал в самую точку, знал, во что целил.

— Самосуд себе учиняешь? — узнав обо всем, возмутился Бориска. — Черт знает что! Не принимай близко к сердцу.

— Иначе не умею! Я говорю Нюрке: дай взглянуть на письмо. Не показывает: «На бюро будем разбирать».

— На бюро? По анонимке? Брось валять дурака! Анонимка — документ трусов.

На заседании комитета комсомола Бориска вспылил:

— Хватит косточки перемывать: Колосов — Зборовский, Зборовский — Колосов… Фамилии сути дела не меняют. Вы чего добиваетесь?

Все же Бориска забеспокоился. Хорошо знал Нюрку Кирпу, эту бесстрастную флегму, охочую до судилищ. При такой святоше дело может обернуться всяко. А Николай озлоблен, выбит из колеи. Зачем, говорит, идти на судилище, если приговор вынесен авансом? Плюну на все, и — айда в Комаровку.

И Бориска не стерпел, отправился в райком партии.

Скинул в раздевалке пальто, — из протертой подкладки вата торчком. Размотал вигоневый шарф, вытер ноги — и прямо в приемную. Секретарь райкома Черных случайно вышел туда же. Сел рядом.

— Перегнули? Безобразие, товарищ Клямкин, — возмутился секретарь. — Беда в том, что иногда у нас делают не то, что важнее всего, да еще с тупым верхоглядством. — Дорисовал на листке бумаги домик в три окна, крылечко, дорожку и солнце за горкой. — А Колосову, твоему другу, передай: пусть не тревожится, живет себе и здравствует. В институт я сам позвоню. Нет, напоминать мне не надо.


Сидя на корточках, Зборовский роется в шкафу. Рукописи, рукописи, результаты наблюдений, реферативные обзоры…

Больные спят, бесшумно ступают сестрицы и нянюшки. Мертвый час. Час, когда никто не мешает. Можно заняться картотекой, править. Но писать, готовиться к лекциям привык только вечером и дома.

Сипло зазвонил телефон. Сергей Сергеевич нехотя обошел письменный стол, сел и лишь тогда снял трубку:

— Слушаю. — Никакого ответа. Вероятно, звонят из телефонной будки? — Монету опустите!

— Кха-кха…

— Ну говорите же! Я слушаю вас.

— Можно профессора Зборовского?

— Это я.

Снова: «Кха-кха…» Затем:

— В-вы?.. Вы и есть товарищ Зборовский?

— Да.

— Сергей Сергеевич? Кха-кха…

У человека, очевидно, бронхиальная астма. Переждав, спросил:

— Что вам угодно?

— Сергей Сергеевич?

— Еще раз спрашиваю: что вам угодно?

Невидимый собеседник хохотнул:

— Милейший профессор, хотел бы на вас взглянуть.

Что за фамильярность?! Незнакомец просил встречи, безотлагательно, сегодня же, сейчас, где-нибудь поблизости, хотя бы в итээровской столовой «Уголок».

Зачем встречаться, объяснить не хочет. Забавно, однако. Попросил назвать фамилию.

— Узнаете при встрече, — услышал в ответ.

Неведомо почему потянуло на более чем странное приглашение. Верочка сказала бы: «Ведешь себя как мальчишка. Ты же, не забывай, профессор».

— Ну что ж, давайте встретимся. Поговорим.

Голос в мембране оживился:

— Нам действительно есть о чем поговорить.

Надевая в вестибюле пальто, подумал: куда и зачем ты идешь? Нелепо.

За поворотом стоянка такси. Отсюда до «Уголка» ходу минут пять.

Незнакомый высокий человек ждет там, где условились. Медленно прохаживается, заложив руки в прорезные карманы коричневого кожаного пальто. Фетровые бурки. Седые виски. Сразу видно — номенклатурная единица.

— Я Зборовский, — протянул ему первым руку. — Кто вы?

— Зря назвались, узнал бы и так вас. Ей-ей узнал, Сергей Сергеевич.

Голос очень знаком, как в теплую ванну окунул он в далекое, давнее.

— Что, не ожидали такой встречи? А ведь она могла состояться значительно раньше.

Мы браним, пушим провинцию, а покинув ее, вспоминаем не без грусти. Да, был пыльный уездный городишко. Крохотный вокзалишко. Хирург Соколов. Семья Лемперт. Следователь Кедров… Кто же оставил о себе недобрый след? Владелец иллюзиона «Экспресс»… Вспомнил экстренное сообщение, расклеенное на столбах Нижнебатуринска: «Арстакьян — аферист», «Арстакьян — шпион». Кто знает, может быть с того дня, как прочел это, и поколебалась вера в людей?

Теперь уже не сомневался, что перед ним…

— Если не ошибаюсь, вы — Арстакьян?

— Именно. Древний знакомый.

«Знакомый-го знакомый, но ты, брат…»

— Да, шпион, — громко рассмеялся тот, угадав его мысли. — И вам такое про меня слышать доводилось?

— Кажется, после ареста вы совершили побег?

— Последнее несомненно: побег состоялся. Итак, давайте знакомиться заново: я — Черных.

Не зная, почему Арстакьян и Черных — одно и то же лицо, Зборовский ждал объяснений.

— Совершим, уважаемый профессор, экскурс в дни нашей с вами молодости. В царские времена мне довелось скитаться по многим местам и под разными кличками.

Два-три раза обошли они кварталы. Два-три раза возвращались на одно и то же место — к итээровской столовой.

Нет, это не сон. Молодой питерский земец Сергей Зборовский даже и не подозревал, что следователь Кедров, «буржуа» Арстакьян, бесцветный работяга Харитон и — кто бы мог подумать! — даже лубочный мужичок из Комаровки Фомка… все это были люди одной партии, одной идеи, люди большевистского подполья, о которых теперь пишут в мемуарах. А «Будильник» — эта балаганная газетка просто служила ширмой для нелегальной типографии, где по ночам печатались листовки и рассылались в ближние города.

— Почему же вы избрали для этих целей Нижнебатуринск? Ни заводов, ни фабрик в нем. Рабочих — раз-два и обчелся.

— Узнаю вас, Сергей Сергеевич. Ученым стали, а все та же наивность. Что представлял собой в те годы Нижнебатуринск? Городок-болотце. Мелкие дворянчики, сытенькие мещанишки. Даже вы, «третий элемент» — земские врачи, агрономы, статистики… — только и делали, что руками размахивали. Рабочий класс там был не силен? Как раз на руку: хорошая маскировка. В тринадцатом, после забастовки в Баку, я бежал. Партия направила меня в Нижнебатуринск. Поручили типографией заняться.

Так Зборовский узнал, что Арстакьян был вовсе не Арстакьяном, а саратовским студентом Александром Черных, изгнанным из университета за «неблагонадежность». И ни в какой долине Аракса он никогда не жил. Кедров устроил его побег из тюрьмы, все о нем знал, А его, Зборовского, в это не посвятил. Харитон, расклеивавший афиши на заборах сонных улочек Нижнебатуринска, и тот ведал больше. Проснулось нечто похожее на обиду: самое важное, значительное в те годы проходило мимо. Сам сторонился? А ведь какой-то участок жизненного пути он шагал с ними по-соседски рядом.

— Как видите, да-а-ра-гой Сергей Сергеевич, не все старое плохо?

— То есть?

— Старая дружба, например.

Пролегли версты многих лет. Никаких следов от того «инородца». Ничего общего с нижнебатуринским аристократом. Секретарь райкома. Он весь переполнен хлопотами, живет в постоянном цейтноте: забот по горло — времени шиш. Продуктовые карточки отменили, с промтоварами, друг, затор; торгсины людей развращают; индустрия индустрией, а все же надо подумать и о том, чем пуп свой голый прикрыть. Строим суконную фабрику. Вы что, не заметили?

Вечерний город после трудового дня. Улицы освещались скупо. «Экономьте электроэнергию!» — призывала пятилетка. Горсовет дал указание отключить световые рекламы, уменьшить количество фонарей.

Пронзительная трель милицейского свистка спугнула торговку-частницу. Она поспешно прикрыла свою корзину старинной, в зеленую клетку, шалью.

— Фью-ить! — озорно присвистнул ей вслед Черных. — Видал спекулянточку? Тоже свой план выполняет. Повсюду царь-капитал, царь-нажива силки расставляют. На днях злостного перекупщика арестовали, жена его в дрянненьком пальтеце, а в сундуке — норковая и каракулевая шубы, чернобурки. В стене кухни заштукатурены бриллианты, кольца, рубли царской чеканки, слитки золота. А зачем они им? Сам да жена. Три века живи — всего не проживешь.

Постаревший, но порывистый, по-прежнему неугомонный Арстакьян.

— Есть у меня вопросы, профессор.

— Пожалуйста, Арам Гургенович.

Черных засмеялся.

— Вопрос номер один: известно ли вам, как я напал на ваш след?

— Нет, конечно.

— Вопрос номер два: кем вам доводится Колосов?

— Колосов?.. Мой сын.

Арстакьян всегда поражал его своей осведомленностью.

— Здесь он? В Ветрогорске?

Да ведь знает же, бестия, что здесь!

Затем Черных рассказал о Клямкине, о «деле Колосова»: что ж, бывают такие горячие, вернее тупые, головы — рубят с плеча. Убавил шаг:

— А как она?

— Кого вы имеете в виду?

— «Дашурку».

Бесчестное остается всегда при тебе.

— У меня другая семья. Еще сын… И дочь.

— Задним числом могу теперь сказать: неважнецкая душонка была у доктора Зборовского. У того… в паутине условностей. — Сказал, будто приговор объявил. — Тинку, Августину Николаевну, помните?

— Помню. Вашу жену?

— Ну, положим, тогда она еще не была женой, а выполняла партийное задание, чтоб придать моей личности престиж семьянина. Но потом мы действительно поженились. Так вот, у Тинки сердце зашалило. Стали мы интересоваться врачами, и тут выплыла фамилия профессора Зборовского. Не тот ли? Я, конечно, слышал, что какой-то Зборовский принял разуваевскую кафедру, но и в голову не пришло, что это вы, тот самый патетический нижнебатуринский Цицерон, который не прочь был пустить слезинку в защиту мужичка.

Патетический Цицерон! Вот каким выглядел питерский земец в свои лучшие молодые годы. В памяти, одна за другой, сменяются картины: рассуждал с Андреяном, спорил с Соколовым, даже с Бэллочкой пытался философствовать. И только Даша понимала: не о себе он печется — о таких, как Марфа Воробушкина, которая желвак на ноге серпом срезала; о таких, которые либо в банях «родют», либо богу душу отдадут. Он, доктор, терял веру в себя, а Даша верила в него.

Свернули на боковую улицу. Преследуемый неотвязной мыслью, Зборовский спросил:

— Почему же вы, те, кто был ближе к истокам революции, кто готовил взрыв старого мира, чуждались «патетических Цицеронов»?

— Да-а-ра-гой мой пра-а-фессор, — сымитировал армянскую речь. — Честный ча-аловек рано или поздно не мог не прийти к революции. И вы ее приняли. Мысль приобщить вас к активным делам, конечно, созревала в нашей группе. Мы приглядывались. Ну а тут меня арестовали… Грянула война… Потом революция… Вот вы и сами пришли к партии.

— Я беспартийный.

— Это сути не меняет.

Подошли к улице Декабристов, где жил Черных.

— Зайдем? — предложил. — Августина Николаевна будет очень рада.

Узкая лестница. Маленькая квартирка. Ни бронзовых часов, ни мрамора, ни ковров — ничего нижнебатуринского. Фанерный шифоньер. Такой же буфет. Трехподушечный диван, обитый зеленой в ромбиках тканью.

Черных пропустил гостя вперед, не успев назвать его имени.

— Зборовский? — воскликнула Августина Николаевна.

— Узнала, Тинка?

— Ну как же! Бородка, бровищи и вообще… Давайте шляпу.

Заговорили легко и просто. О всяком. О разном.

— Потолстел, постарел, даже противно. — Стояла в цветастом фартучке, вопреки ожиданиям стройная, с пышной — нет, не прической — копной подстриженных волос. — Помните «Экспресс»? А вашу злосчастную «Каплю молока»? А мое варенье? — Подмигнула мужу: — Хорошей я мадам Арстакьяншей была?

Вместе бежали они из вятской ссылки. Год прожили в Женеве. Встречались с Лениным. Командуя батальоном, Арстакьян дрался за Советскую власть под Псковом, а она работала в Чека. Потом с дехканами громили басмачей. По выжженным палящим солнцем степям Сурхан-Дарьи; по предательским горным тропкам, где лошадь ступала с опаской; по оторванным от мира кишлакам — до самой Афганской границы.

— А помнишь, Саша, Сангардак? Целый бунт там подняли, как увидели меня, женщину без паранджи. Весь кишлак по пятам ходил… А налет басмачей возле Тюльпак-Чинара? Вся Советская власть там была всего-то: Саша — уполномоченный ГПУ, начальник милиции и шесть милиционеров. Возвращались мы с гор, ночь тихая, лунища огромная. Остановились. Рядом — ущелье. Смотрим: на дне его костер, вокруг — басмачи. Штук пятьдесят.

— Так-то вот и подсчитала, пятьдесят, — засмеялся Черных. — А как тебя схватил бай-басмач, не рассказываешь? Как в пески пытался увезти? Едва отбили. Смотришь, украсила бы своей особой ханский гарем.

— А помнишь, Саша?..

О пережитом рассказывали весело, с юмором. Хотя, кому не ясно, как трудно складывались такие биографии. Все это было, все это пройдено.

Саша, Тинка. Тут все настоящее, тут — счастье.

— Ну а вы как, Сергей Сергеевич?

Черных остановил ее глазами. Набросив на спинку стула пиджак, сдернул с гвоздика телефона листок и стал его читать: там, видимо, записывалось, кто, когда и зачем звонил.

— Кого из нижнебатуринцев встречали? — спросила она за чаем и тут же прибавила: — А знаете ли, кто Арстакьяна в Нижнебатуринске раскрыл? Предал?

— Нет.

— Нефедов.

— Нефедов? Этот учитель-коротыш?

— Но каков, подумайте только, был этот кропач: сам все организовал — и донос, и свидетелей. Заявленье в жандармское управление написал крупным каллиграфическим почерком, а свою подпись поставил в самом низу листа, где-то сбоку, махонькую-махонькую. Фотокопию сего документика нам из архива переслали друзья.

Черных снял со стены мандолину и, затренькав, весело запел:

На горе самовар,

Под горою чайник.

Меня милый полюбил —

Милиции начальник.

— Ну и вкусы у тебя, секретарь райкома, — качнула головой Августина Николаевна.

Вспомнили Кедрова. До сих пор живет в Нижнебатуринске.

Время позднее — второй час. Черных записал ему номера своих телефонов — домашнего и райкомовского:

— Звоните.

Пожимая руку Августины Николаевны, Сергей Сергеевич счел нужным сказать и ей:

— У меня… другая семья. Не с Дашей.

— Что ж поделаешь.

Зборовский возвращался домой тихими улицами и переулками, на которых ранее никогда не бывал. Шел по расчищенным от снега асфальтированным и плиточным тротуарам, по булыжным мостовым. Попадал в тупики. Что думают о нем Черных и Тина? Не сомневается: думают плохо. Он испытывал какую-то самим не разгаданную боль, будто что-то очень важное упустил а своей жизни. Конечно, есть цель у него: медицина, наука… Она уносит часы, дни, годы… Чего же больше на его пути — потерь или находок?

За длинным складским зданием — театр имени Горького. Двое рабочих, стоя на подвесной люльке, подтягивают вверх огромный портрет. В кайме электрических лампочек знакомый силуэт писателя. На полотнище: «К 40-летию литературной деятельности А. М. Горького». Сбоку, у входа в театр, — афиша: «Егор Булычов и другие».

Пересек дорогу в неположенном месте, в середине квартала. Мимо прошла молчаливая парочка. Два часа ночи. А Вера и не спросит, где пропадал.

Счастье. Сейчас все спорят о том, как понимать счастье. Диспуты устраивают. И судят о нем по-разному, каждый со своей колокольни. Что ж, и у него семья как семья: Верочка, с которой вместе рос, к которой привык; Инночка, острая живая девочка, мешая, она никогда не мешала; удочеренная, всегда оставалась своей, близкой. Есть шалун Петь-Петух, с которым не хватает времени возиться, — им всецело завладела Верочка. Она считает, что с воспитанием сына все идет благополучно. Но вот на днях на перемене Петь ударил девочку ногой в живот. Напуганный, сбежал домой и прикинулся больным… А в общем, семья как семья. «Саша», «Тинка», — попробовал съязвить, но тут же понял: глупо.

Нет, встреча все-таки освежила. Прошлое потянуло к зеленым берегам Комарихи. Взглянуть бы на те места. Остановить такси — и на вокзал, до Нижнебатуринска, до Комаровки. К Даше. Николай говорит — ни добром, ни злом не вспоминает она его. Никак. Лучше бы злом, чем никак.

Уйма вопросов. Как на процессе старосты Кучерявого. Но тогда удалось установить истину — кто занес топор над молодой женщиной. У судьи были вещественные доказательства, логика. А где логика в его отношениях с Дашей и Верой?

Прежде из Комаровки поступали к нему редкие письма — сухие отчеты: сын вырос на столько-то сантиметров, сын учится хорошо, перешел в пятый… шестой… седьмой класс. Четкие, круглые буквы. И всегда одна и та же подпись: Дарья Платоновна. Официальная, строгая, она напоминала о меже, которую не переступишь. С тех пор как Николай в Ветрогорске, Комаровка молчит.

Глава VIII

Если Николай учился в Ветрогорске, то Фомкиных детей, сначала Федю, потом и Ольку, занесло еще дальше — в Ленинград.

Сразу же, в день ее приезда, Федя начал знакомить сестренку с городом. Аничков мост с четырьмя бронзовыми юношами, укрощающими коней; Дом книги — шесть этажей с башенкой, а над ней стеклянный земной шар, вот-вот скатится; напротив — Казанский собор. Олька меж колонн — что птичка меж дубов.

Все выше, и выше, и вы-и-ше

Стремим мы полет наших пти-и-ц…

Голосок ее взвился под самую верхотуру.

Олька в Ленинграде прижилась. Впрочем, в первый день оконфузилась, вскочила на подножку идущего трамвая и постучала из тамбура в дверь вагона: «Можно войти?» Пассажиры заулыбались. Так же с разбегу вошла она в непривычную для себя жизнь большого города.

В восьмиметровую комнату на седьмом этаже, где жил Федя, соседка внесла вторую кровать. Железную, с пружинным матрацем.

— Сына моего, Витьки, постелька, он у меня на летчика учится. Приедет — познакомитесь.

Соседка — инвалид. В квартире ее зовут кондукторшей. Трамвайной кондукторше отрезал ногу трамвай.

Целыми днями Олька в Университете. Учится на геолого-географическом. Реки… подземные потоки… горные породы… С Витькой-летчиком она познакомилась. Ездила с ним на каток, ходила в театр. Витька — по уши в нее. А она: замуж — ни за что! В квартире на Гончарной разные люди, а девушек — она одна. Олька для всех оставалась Оленькой. Тоненькая, но уже не тощая, щеки румяные, а веснушки?.. Так они же к зиме начисто стираются, что резинкой карандаш с бумаги.

Почтовому отделению на углу их дома хлопот прибавилось — со всеми ребятами-земляками в переписке: и с теми, кто в Комаровке, и с теми, кто в Глыбинске, Ветрогорске, Москве, Томске… Опустит в щелочку почтового ящика конверт и, куда бы он ни был адресован, прошепчет: «До скорого свидания!»

Но Комаровка не пустела. Один уедет, другой народится. На районной конференции работников здравоохранения Дарья Платоновна не утерпела, взяла слово: «Ни яслей у нас, ни консультаций, зуб заболит — тащись за десять километров в Зайково. Как лекпом, как депутат райсовета, считаю…»

Сколько раз в райздраве Соколов вежливо выпроваживал ее за дверь: «До свиданья, Дашенька! Иди». А она — снова в дверь. Зато Комаровке и ясли, и зубного врача обещали.

О своем сыне Дарья Платоновна знала теперь не больше других матерей, чьи дети вылетели из родного гнезда. Письма. Короткие отпуска. Иногда приезжал с ним гостить однокурсник Бориска. Ходили на дальние, затянутые тиной озера, где допоздна квакали лягушки; забирались в полуразрушенную церковь, что вблизи нижнебатуринского тракта. Иногда раннее утро заставало их на грибных урочищах. Ягод и грибов в Комаровке тьма. Подходил к концу август. И снова сын уезжал в Ветрогорск. Как-то спросил: «Тебе, мама, без меня тут одиноко?»

Когда сын впервые уехал в Ветрогорск, ему шел восемнадцатый, ей едва перевалило за тридцать шесть, И то, что люди называют личным счастьем, конечно; нашла бы… Одиноко? Кругом ведь люди. Все, кто с детства знал ее, кто помнил «фершалшой», уважают, «нашей докторицей» зовут. Она любит людей, люди любят ее. Да нет же, нет у нее одиночества! Только однажды, тысячу лет назад, случилось так, что человек крепко обидел ее… Ее это обида, больше никого не касается.

Разлука терзала сердце. Будь сын учителем, врачом, агрономом — наверняка бы вернулся домой. Но что делать химику в Комаровке? В Ветрогорске, пишет Николай, есть завод «нужного профиля». Упрашивает: приезжай, мама, комнату завод даст. Поехать? Но как бросишь здесь все? И как скажешь мальчуге, что Ветрогорск пугает ее? Что боится встречи с некогда близким человеком? Дети не понимают, что их отцы и матери тоже имели свою юность, без единой морщинки и седого волоска.

Все же решилась…

Снова, как тогда, в девятьсот тринадцатом, заколотила окна и двери своей старой, прошлым летом подновленной, избы. Тут шла ее жизнь. Тут наливалась соками и сыновняя юность.

В кабину автомашины села озабоченная, взволнованная.

— Счастливо оставаться!

— Счастливый путь!

От станции Зарайское до Нижнебатуринска два раза в сутки ходит «подкидыш». Из Нижнебатуринска до прибытия поезда дальнего следования успела дать телеграмму Николаю. А на следующее утро на станции Ветрогорск-2 он встретил ее.

— Мама!.. Наконец-то!

— Мальчуга!

Рослая, но чуть ниже его, она стояла, спокойно улыбаясь. Драповое синее пальто, серый пуховый платок, высокие резиновые сапоги. Вокруг глаз — раньше не замечал — легкая сеточка морщинок.

Ветрогорск не Комаровка. Асфальт улиц блестит, будто нарочно вымыт к ее приезду дождем. На стоянке такси очередь: пропускали машину за машиной.

— Трудно мне будет здесь, — сказала мать. — Привыкла к тихой жизни.

— Какая там уж «тихая» она у тебя, сельской фельдшерицы? И по ночам будят, и днем не присесть.

Комната у Николая просторная. Большое окно, балкон. Живет, как все холостые: железная кровать с тюфячком, два стула да вешалка. К самому подоконнику придвинут стол. На нем чертит, тут же и ест.

Она привезла с собой яблоки — рассыпчатый апорт, комаровский, крупный — ладонями не обхватишь.

— Эти — тебе, а эти свези… ему.

Вечером за ужином заявила:

— Денька два отдохну, осмотрюсь — и на работу устроюсь.

— Хорошо бы посоветоваться с Сергеем Сергеевичем.

Решительно воспротивилась:

— Не вздумай! Нынче в медицинских сестрах всюду нужда. — И тихо обронила: — Ты ему, мальчуга, обо мне — ничего. Понимаешь? Мы с тобой все будем решать вдвоем. Как и прежде.

О своей встрече с Сергеем Сергеевичем и разговора не допускает. Только спросила:

— Он что… такой же?

— Я его другим не знаю.

— Да, правда. Волосы зачесывает как там, на фотографии?

— Нет. У него лысина.

— Лысина?.. Так рано?

— Ему под пятьдесят.

— Ах да, под пятьдесят.

Узнав о приезде Даши, Зборовский собрался было к ней: в одном городе жить и не видеться? Прошло столько лет, что добрыми-то друзьями можем остаться.

Потом предложил:

— Я буду ждать ее в «Уголке», — называть по имени уклоняется.

…Он долго ждал. Створки входных дверей неслышно открывались и закрывались. Русые, на прямой ряд, гладкие волосы, легкий румянец и, как у Николая, голубые глаза. Такой была Даша. Давно. Двадцать четыре года назад.

Подошла официантка, подала меню. Заказал кофе, бутерброды, пирожки.

Во время нэпа здесь, в полуподвале «Уголка», размещался ресторан «Аист». Жирные, лоснящиеся шеи торговцев. Галантные ювелиры. Вихляющие бедра. Духи «Коти», «Ореган»… Фокстрот. Чарльстон. Все это саднило сердца тех, кто завоевывал революцию. В годы первой пятилетки в «Аисте» открыли столовую «Уголок»: для итээровцев. Кормили по талонам. После отмены карточной системы вывеску столовой сменили на другую: «Кафе „Уголок“». Небольшой сводчатый зал мягко освещался электрическими лампочками в позолоченных желобках: они тянулись по карнизу потолка. Единственное кафе, где столики не раскинуты врассыпную, а прячутся в кабинах за ширмами. В простенках узкие зеркала. Стулья обиты красным плюшем. На высоких тумбочках в китайских вазах летом и зимой живые цветы. И во всем Ветрогорске не сыскать таких, как в «Уголке», слоеных пирожков.

Кофе остыло, затянулось морщинистой пленкой. Даша не пришла.

Потом не совсем ловко Николай пытался объяснить:

— Отказалась. Ну как бы вам сказать… Наотрез отказалась.

— А что, она очень сдала?

Проще было бы показать отцу ее фотографию. Как-то заговорил об этом с матерью. Вскинула на него свои помрачневшие глаза:

— Зачем ворошить минувшее?

Пусть Сергей Сергеевич никогда не увидит меток, которые оставили на ней неумолимые годы. Она помнит его таким, каким засекло сердце: молодым… красивым. Пусть лысеющим, пожилым знает его другая… Взглянула на себя в зеркало: на четко очерченный нос, лоб без единой бороздки, скрученные в узел густые волосы. Такие профили нередко выводят школьницы, едва возьмутся за карандаш. Улыбнулась себе: забыть о своем паспорте, какая бы дата рождения в нем ни стояла, право не грех. Но больше тревожило ее не то, что думает Сергей Сергеевич о ней, а то, каким находит он Николая. Всю себя вложила в сына. Удалось ли вырастить из него человека?


Совсем другие тревоги одолевали Веру Павловну.

Снова Петь-Петух набедокурил. Директор вызвал ее и сказал: «Поступок вашего сына недостоин ученика советской школы». — «В чем дело?»

Преподаватель оговорился, назвал Лермонтова Юрием Михайловичем, а Петь подхватил, стал в переменку глумиться: «Хвастает, что вышел из пастухов; оно и видно — далеко от пастуха не ушел». «Глупым назвать вашего сына нельзя. Но он высокомерен, забывает, что сын профессора вовсе не сам профессор».

Пустяк, а раздули: «Недостоин… советской школы». Вернулась домой. В передней, стягивая боты, увидела: на вешалке пусто — ни одного пальто.

Домработница Маша развела руками:

— Сергей Сергеич, пообедамши, отбыл на ихнее ученое общество. Петь-Петух — на каток. Инночка с Николаем сначала в кабинете папашином сидели, а потом заторопились: «Мамочке скажи — в теятр уходим»…

Ушла. Опять с «сынком» из Комаровки. Два дня назад «Хованщину» слушали, еще днем раньше ходили на лыжах за город… Зачастил! Годы студенчества идут к финишу. Неужели тебе, девочка, не ясно, что пора прекратить этот флирт, что твоя дорога совсем с другим?

За окном мельтешит снежок. Зубчатый край тюлевого занавеса тенью лежит на стекле. В комнате тепло, но Веру Павловну знобит.

Возвратился Сергей Сергеевич:

— Николай не приходил?

Не ответив, спросила:

— Ты, Сережа, ничего не замечаешь?

Косматые брови шевельнулись. Что-то в ее словах почудилось настораживающее.

Сейчас запрется в кабинете, и снова не поговоришь. Заторопилась:

— Ты вроде не муж, а сосед по квартире. Инночка носит твою фамилию. Ты обязан думать о ней!

Что ж беспокоит Верочку? То, что Инна, которая носит его фамилию, не будучи его дочерью, и Колосов — кровный сын, который носит фамилию своей матери, сдружились? Что ее сердит? То, что он в какой-то мере старается возместить Николаю его безотцовщину в детстве?

Вера Павловна чуть остыла, продолжает осторожнее:

— Уверяю тебя, он не из тех, кто может сделать Инночку счастливой.

— Ты успела и ей это внушить?

В передней раздался пронзительный звонок: Петух.

Вера Павловна задернула портьеры на окнах: отгородишься от улицы — и кажется, будто в доме дружнее. Почему, когда у детей что-нибудь плохо, винят мать?

— Горе ты мое, сынок!

— Скажи лучше, чем будешь кормить свое «горе»?

В мягких тонах рассказала мужу, что было в школе. Но он все угадал:

— Не удивлюсь, если его вообще выгонят.

— Ну что ты, об этом и речи нет. Но неловко ему будет после всего… в той школе.

— Тебя только это беспокоит?

— Что ты взъелся на Петь-Петуха? — Взгляд у нее желчный. — Он же твой кровный сын. За-кон-ный!

Покосился на жену. Почему у одного, которому ничего доброго не делал, причинил зло, — столько хорошего? А к другому, который с пеленок рядом, — липнет дурное? Да… Можно быть ученым и не научиться воспитывать собственных детей.

Глава IX

Они стали часто встречаться — секретарь райкома Черных и профессор Зборовский. Во второй половине дня, этак в третьем часу, из одного кабинета в другой, обычно профессорский, раздавался телефонный звонок: «Вы скоро? Свободны? Жду». Сергей Сергеевич звонить не любил — всякий раз попадал впросак: у Черных то заседание бюро, то совещание с секретарями партячеек, то у него на приеме какой-то директор завода, то где-то выступает или выехал на стройку. А его секретарша, мужеподобная, с острым кадыком, дотошно выпытывала: «Кто? По какому делу, товарищ? Какой номер вашего телефона?» Не ответишь же ей: не по делу, а так просто, повидаться хочу.

Встречались они в «Уголке».

— Да-а-ра-а-гой пра-а-фессор…

— Да, господин Арстакьян?

Так, подшучивая, за чашкой кофе начинали разговор и мысленно переносились в далекое пережитое. В те годы их связывал крохотный городишко. Что же сближало теперь? Каждый, должно быть, искал свое отражение в мареве прошлого. Свидетель твоей молодости как бы делал ее неувядаемой.

Но вскоре темой их бесед стали не воспоминания, а события, которые в какой-то мере представляли обоюдный деловой интерес. Медицинский городок рисовался секретарю райкома фабрикой здоровья и в то же время — фабрикой, пополняющей в стране армию врачей. Казалось бы, больного имеет право лечить только самый чистый, самый честный человек. Но, выходит, и во врачебных коллективах не всегда все гладко. Среди тех, от кого ждут исцеления, подчас бывают и карьеристы, и любители наживы, и падкие на козни. Не преследуя никакой цели, Зборовский приподнимал перед ним завесу, которой вряд ли бы кто другой коснулся при официальных встречах.

— Чтобы идти в ногу с достижениями в терапии, приходится переучиваться чуть ли не каждый год. А мой Бурцев лежебока.

— Лежебока в науке? Тогда чего ради, Сергей Сергеевич, маетесь с ним? Почему не ставите вопроса об отчислении? Не понимаю!

Когда завел речь о Белодубе, Черных перебил:

— Мне о нем давно рассказывали. Хотел даже перетянуть его к себе в райком. Вспыльчив, горяч, говорите? Он и сам мне в этом признался. «Ну, какой, заявил, из меня инструктор! Чуть что — нервы». А с больными, с персоналом, спрашиваю его, у вас тоже нервы? «Не жалуются». А с профессором, директором института? «Всяко бывает…» — Черных подмигнул: — Бывает, Сергей Сергеевич?

— Бывает. — И поспешно добавил: — Только оставьте его мне. Не сманивайте. Он докторскую готовит.

— Не сманю… А как директор с Белодубом?

— Цапается. Говорит: как выбрали Белодуба в партком, зарвался, начал грубить.

— Так, так. Но Бурцев, вероятно, не грубит директору?

— О нет!

— Даже «о нет!» Ну, конечно же, нет.

Такие беседы происходили между ними не раз.

Лагутина Черных подсознательно недолюбливал:

— Что-то медленно «остепеняется» ваш заневестившийся аспирант. Куда его больше клонит — к поискам или только к званию ученого мужа?

Зборовского удивляла способность Черных точно оценивать даже тех людей, которых и в глаза не видывал.

Иногда в атаку бросался Сергей Сергеевич:

— Директор просит давать больше лекций, студенты — побольше семинарских занятий. Профком печется о вневузовской работе: МОПР… ВОКК… Сбор утильсырья… Куда только вы, — говоря «вы», имел в виду партию, — куда только вы не гоняете студентов! Вот и совмести успеваемость с… утилем.

Черных оставался верным себе: о серьезном говорил шутливо, в шутках искал серьезное.

— А вы как считаете? Не посылать их за утилем? Ну и, пожалуйста, отмените.

— Почему я должен отменять?

— А почему я?

— Вы же райком.

— А вы кто? Кто вы?

— Мое дело готовить врачей.

— Ну и готовьте.

— Вневузовская работа мешает.

— Отмените ее.

— А вы взвоете: «Нам не нужны голые академисты!»

— А вы считаете, такие нужны? Получается, как с чапаном: «Я с тобой шел? Шел. Чапан нашел? Нашел. Я тебе его дал? Дал. Ты его взял? Взял. Так где ж он? Что? Чапан. Какой?.. Я с тобой шел? Шел…»

— Я серьезно.

— И я серьезно. Сорвать лекцию и послать студентов на сбор тряпья, не спорю, нехорошо. Но, скажите, Сергей Сергеевич, для кого они собирают? Для фабрики. Писчебумажной. С бумагой у нас плохо? Плохо. Будет бумага — будут студентам учебные пособия. Сколько у нас пооткрывали вузов, втузов и техникумов! Ребята и сами понимают: стране трудно, надо помочь. К нынешнему студенту следует относиться с величайшим уважением. Пусть грамотности, интеллигентских тонкостей и еды у него маловато, зато жадности к знаниям хоть отбавляй. Это и есть культурная революция, о которой писал Ленин! Побольше дать стране пролетарских специалистов — вот она, наша большевистская программа.

Черных, разумеется, не склонен был читать профессору Зборовскому лекций. И все же получалось так, что он как бы старался наверстать упущенное нижнебатуринским Арстакьяном.

Однажды Зборовскому пришлось вылететь в Донбасс. Там он услышал емкое слово «сбойка»: двигаясь под землей с противоположных сторон, горняки пробивали породу; последние метры, и вот наконец их встреча, дружеские рукопожатия. Такая «сбойка» состоялась и у него в эти годы с Черных.

Познакомившись с Николаем, Черных заговорил с ним так, будто хорошо знал его и прежде:

— Вишь какой парень из тебя вымахал!

И продолжал беседу как с равным. Удовлетворяет ли Техноложку завод искусственного волокна как учебная база? Много ли у комсомольцев их факультета академических «хвостов»?

О приходе Клямкина по поводу анонимки секретарь райкома ни словом не обмолвился. Однажды он спросил Сергея Сергеевича:

— А Вера Павловна как с ним… с Николаем?

— Да так… Я, мол, выше всяких предрассудков. Не мешаю. Но дистанцию, не сомневайтесь, соблюдает.

— На позиции, так сказать, нейтралитета? Однако не включает в родословную Зборовского и сыном его, конечно, считает только второго, младшего?


Летом пустеют не только аудитории, пустеют палаты — сердечники Ветрогорска уезжают за город: «Вас, Сергей Сергеевич, не будет, а без вас…» Капризы больных. Они склонны считать, что без профессора клиника лишается целительной силы. Не понимают, что лучший врач — обыкновенный палатный врач, тот, который постоянно рядом.

Лето самой природой дано для обновления сил, а его расслабляет. На даче, в Филимоновке, куда добирался пригородным поездом, одолевала зеленая скука. Работая, мечтал об отдыхе, отдыхая — о клинике. Только возьмешься за перо — Верочка: «Отпуск так отпуск, работа так работа!»

В воскресные дни Филимоновку осаждали толпы горожан. Тогда вовсе становилось шумно. «Не ломайте кустарники!», «Берегите зеленые насаждения!», «Не разводите костров!» — взывали плакаты. Но после каждого выходного на лесных полянках и вдоль озера — клочья газет, пустые папиросные коробки и консервные банки.

Иногда навещал Белодуб, оставался с ночевкой. Чуть свет, захватив Петь-Петуха, уходили втроем на рыбалку. Петь самолюбив и завистлив: «Поменяемся местами, папа… Поменяемся местами, Андрей Карпович». Нарочно кричит — пугает рыбу. Надо ломать его характер.

Однажды Белодуб прихватил с собой Лагутина. А профессор Рогулин нагрянул сам по себе. За обедом, глядя на Белодуба, Рогулин сказал:

— Светлая голова ваш ассистент. Большому кораблю — большое плаванье!

Лагутин поперхнулся: ест, а ко всему прислушивается.

Но вот лету конец. Снова обходы, лекции; по средам заседания общества терапевтов. Снова книги, журналы, записи. Снова бессонные ночи. И опять, опять раздумья, сомнения. Нельзя отдавать предпочтение новой теории, не проверив ее на опыте в клинике. Утверждая новое, ты не уверен, что завтра не возьмешь своих слов обратно. Нередко жизнь заставляет ученого вернуться назад, восстановить зачеркнутое, чтобы снова идти вперед.

Зима ворвалась на этот раз неожиданно. Осенью не было ни одного дождя, стояли сухие, солнечные дни. И вдруг утром повалил снег, белые гребни застлали дорожки.

Директор института вызвал к себе:

— Белодуб из ассистентов отчислен. Пристройте, Сергей Сергеевич, к кому-нибудь его студентов. Белодуб — враг народа.

— Белодуб? Враг народа?

— Да, арестован органами НКВД. На квартире. В три часа ночи.

— За что? Что он мог натворить?

— Надо полагать, органы разберутся.

— А сами вы не считаете нужным вмешаться? — Напряженное молчание. — Он не может быть ни предателем, ни вредителем. Не могу поверить!

— Не знаю, не знаю. Ни за кого, дорогой Сергей Сергеевич, не ручайтесь. Даже за собственного сына.

Что-то внутри засосало, в памяти пронеслось: «Где Белодуб — там анекдот, где анекдот — там Белодуб…» Ляпнул лишнее? Сострил в какой-нибудь компании? «Большому кораблю — большое плаванье!..» Доплыл.

Перед лекцией старшая сестра принесла на смену чистый халат. Губы ее сжаты, в глазах — испуг: за что, за что его?

Дважды в институт приходила мать Белодуба. О чем говорила с директором, никто не знал.

— Похлопочите, дорогой Сергей Сергеевич, — тихо просила его, придавленная горем. И ни одной слезы, — на слезы сил не хватало.

Надо бы встретиться, посоветоваться с Черных. Позвонил.

— В отъезде, — ответила секретарша.

Как назло!

Сверхосторожный Юрочка, демонстрируя заботу, предостерег:

— Зря, зря, Сергей Сергеевич, изъясняетесь с матерью Белодуба и со старшей сестрой. Повредить себе можете.

Глава X

Зборовский никогда не бывал в управлении НКВД. Нельзя сказать, чтобы, направляясь сюда, не испытывал некоторой робости. «Не ручайтесь даже за собственного сына!»

В бюро пропусков за окошечком человек лет тридцати, в военной форме. На подбородке след пореза бритвой.

— К кому? По какому делу?

— По делу ассистента Белодуба.

Военный берет паспорт. Просит подождать. Что-то списывает из паспорта в книжечку, похожую на чековую. Возвратил вместе с листком, вырванным из книжечки: пропуск.

— Второй этаж, комната семьдесят три. В коридорах дорожки-коврики.

— Рад познакомиться, профессор. Много хорошего слышал о вас. — Сотрудник — он постарше того военного, — внимательно выслушав, положил перед собой лист бумаги, вынутой из ящика стола. — Итак, расскажите, профессор, все, что знаете о Белодубе. То, что известно вам, разумеется. Каков по характеру? С кем дружил?

Получилось не так, как ожидал. Не он задавал вопросы — сам вынужден был отвечать. Разговаривает любезно, и все допытывается, что знает он о своем ассистенте. Ничего худого не знает! Одаренный молодой ученый. Вот и все.

— И только?

— Белодуб не враг народа!

— У нас верят фактам.

Сотрудник уставился так, будто хотел до конца дней своих запомнить каждую черточку его лица:

— А вы не торопитесь с ответами. Хорошенько подумайте. Подумайте… советую…

По тому, как вяло раскручивал и закручивал провод телефонной трубки, было ясно, что подобные беседы ведет не впервые. Очевидно, дошел до той черты, когда самому не понять, кому верить, кому не верить.

Враг народа… И узнает об этом уже не в институте, а официально, в казенном доме, как говорили когда-то гадалки. Что же Белодуба подвело? Вспыльчивость? Прямота?

Беседа окончена. Отмечен пропуск на выход. Встреча с человеком, который мог пролить свет на «дело Белодуба», ничего не дала.

В один из дней старшая сестра сообщила:

— Осужден. Статья… параграф… — Всхлипнула. — Я оформила развод, поскольку брак с Андреем недавний. У меня же дочь от первого мужа. На нее пятно ляжет. — Веки замигали. — Как вы считаете?


В эту вьюжную ночь плохо спалось. Те полчаса, что провел у следователя («Подумайте… советую…»), заставляли о многом поразмыслить. В памяти всплыли давние, безапелляционные слова матери: «Самая опасная игра — игра в политику».

Вдруг услышал хриплые, прерывистые звонки в передней. Протянул руку к тумбочке. Лампа осветила циферблат будильника: ровно четыре.

Вера Павловна спит. В переднюю выглянула Маша.

Какому врачу незнакомы: глубокая ночь, холодная дрожь вставанья, наспех накинутое пальто, носок, второпях надетый наизнанку?

Черных не сразу выложил цель своего прихода:

— Да, да, несчастье. Едем, Сергей Сергеевич.

Шофер открыл дверцу, потом нажал стартер, и машина рванула. Откинувшись на спинку сиденья, Черных, точно в бреду, заговорил:

— Плохо, друг, очень плохо! Тинка возвращалась последним автобусом. Набережная. Гололедица. Автобус вышиб ограду и прямо… Всего-то в нем было пять пассажиров, четверо отделались сравнительно легко, и только одна Тинка… «Скорая» увезла ее в медицинский городок.

Машина мчится с недозволенной скоростью. Пустые, обледенелые мостовые. Изредка мимо проносятся грузовики, автофургоны с надписями: «Хлеб», «Молоко». За оголенными деревьями парка — купола бывшего женского монастыря. Машина остановилась на перекрестке. Перепутав номер квартиры, поднялись к профессору Горшкову с черного хода. Ведра, веники. Горшков не заставил томиться. Впрочем, для Черных сейчас и минута — вечность.

Колючий ветер гонит, крутит поземку.

Медицинский городок. Ворота нараспашку. Шоковая палата. Бескровное лицо Августины Николаевны. Никогда оно не было таким точеным, мраморным. Морфий, камфара, строфантин, переливание крови. Тяжкая травма. Несовместимая с жизнью. Даже чародею Горшкову не удалось спасти пострадавшую.

Как сказать об этом Черных?

Он стоит у лифта, засунув руки в карманы брюк. Потусторонний. Ничего не слышит. Понял ли, что случилось?.. Надо немедля увести его отсюда. Но разве существует место, куда можно увести человека от его горя?

И только дома он приглушенно сказал:

— Воевала — жила, голодала — жила, болела сыпняком — выжила, а тут… — Прикрыл ладонью глаза. — Когда теряешь мать — теряешь прошлое, когда жену — теряешь настоящее. Пусть бы потянула еще, хотелось бы вместе взять расчетец у жизни.

А через шесть дней Зборовский встретил его на собрании актива медицинских работников в Большом зале райисполкома. Стоя сбоку от трибуны, он говорил о реконструкции старых заводов, их механизации, о росте промышленности Ветрогорска. О материально-бытовом положении людей, о том, что необходимо снижать заболеваемость. Лечить — полдела, главное — предупреждать болезни. Еще встречается сыпной тиф… Это ли не позор для нас?! Мобилизуйте, эпидемиологи, на борьбу с ним все население, студентов…

Говорил, как всегда, с накалом и вместе с тем покоряюще просто. Ничего в его лице от той жуткой, бессонной ночи. Как глубоко, однако, способен он прятать свое горе!

Смерть Августины Николаевны несколько отдалила разговор с Черных о Белодубе. В один из вечеров Зборовский поехал к нему сразу после заседания терапевтического общества.

На крючке возле кровати халат Августины Николаевны, фланелевый, теплый. На туалетном столике — ее белая гребенка, заколки, носовой платок. Ушла — не вернулась. С тех пор кровать не расстилается. На диване — примятая подушка, старая военная шинель. Здесь он спит.

— Так вот и живем. — Черных поставил на стол две чашки, налил из кофейника черную, горячую муть. — Пейте. Согревайтесь. Молока нет — опоздал в магазин.

— У меня разговор с вами…

Поднял голову: только не о ней!

— Помните Белодуба?

…Кофе остыло, Черных выплеснул его в полоскательницу и снова наполнил чашку:

— Мы до сих пор еще не изжили болезнь крайностей. Жизнь, я имею в виду весь комплекс человеческих отношений, самое сложное единство, организм, где все процессы происходят одновременно. Нельзя себе представить раздельно во времени дыхание и кровообращение. Так ведь, профессор? Нельзя раскладывать жизнь по кампаниям: кампания по озеленению, кампания по насаждению дисциплины, кампания по бдительности…

Зборовский уехал далеко за полночь. Оставшись один, Черных долго стоял у окна. К краю тротуара подкатила крытая автомашина. Затормозила. На кузове красный крест: «скорая помощь». Две фигуры в белых халатах.

И в память вдруг ворвалась, может быть не столь морозная, как сейчас, декабрьская ночь в Ленинграде. Блики сотен факелов в этой ночи. В трепете огней колыхалась старинная чугунная ограда Таврического дворца. Черный креп обрамлял знамена. Тяжело и гулко дышала улица Воинова. Далеко вперед уходил сиреневый свет прожектора над бесконечным людским морем, запрудившим мостовую и панели.

Тогда, три года назад, он подошел к лафету. Сзади, слева, справа, впереди себя слышал едва сдерживаемые рыдания. Шаги тысяч ног. Литейный… Невский… Московский вокзал… И вскоре город услышал скорбною симфонию гудков. Ленинград провожал траурный поезд с телом трагически погибшего Кирова. Протяжно стонали паровозы, заводские сирены, корабли в порту. Тяжелый, ранящий душу, стон. Он все нарастал, шел из-за Невы, с Выборгской стороны, с Васильевского острова, из-за Нарвской и Невской застав.

Черных потянулся за коробком папирос. Подержал и отбросил его.

А спустя неделю Черных исчез. Исчез внезапно, как тогда в Нижнебатуринске. Вскоре Зборовский получил от него письмо:

«Привет из нефтеносной Эмбы! Почему вдруг оказался в Казахстане? По личной просьбе и направлению ЦК. Описывать подробно, что здесь и как, пока не буду: выспаться и то некогда. В общем, все идет своим ходом. А раз так, да-а-рагой профессор, будут и друзья, будут и потасовки…»

Глава XI

Инженерная биография Николая Колосова началась с прядильного цеха, где, еще будучи студентом, он работал дежурным слесарем. После несчастья с Березняковой, директор, казалось, вовсе забыл о его существовании. Обижаться, собственно, было не на что: народу на заводе тысячи две — директор один. А тут вдруг остановил в пролете между машинами:

— Что ж, Колосов, получишь диплом — просись к нам. Или другое место на примете?

— К вам…

— Это хорошо, что учился без отрыва от производства: знаешь технологию волокна с самых азов.

После защиты дипломного проекта Николай вернулся в цех, как домой. Под начало того же Шеляденко.

— От що, голуба, — по-свойски тряхнул его за плечи Степан Петрович, — сначала пошуруй зминным майстером, а тоди побачимо.

Так начался счет времени не по дням, а по сменам: утренняя, дневная, вечерняя, ночная. И снова — утренняя… Возвращаясь с работы, нередко засыпал в вагоне трамвая, как и многие после ночных дежурств.

Не прошло и года, как стал уже начальником смены. Работал много, преподавал на курсах мастеров, тут же, на заводе.

Хлопот у начальника смены всегда вдосталь, и самых неожиданных. Эта ночь принесла немало тревог. В пятом часу ролик внутренней стены сушилки попал под направляющий швеллер, что сразу же привело к поломке другого ролика — на ведущем вале. Дежурный механик, не сделав, как положено, осмотра сушилки, включил рубильник. Планки цепи перекосило, и вмиг погнуло ведущий вал. Пока его заменяли — простой: целых полтора часа!

Но вот снова сюда, в конторку, доносится гул веретен прядильных машин. Четкий, ритмичный: значит, все там в порядке.

Николай вынул из портфеля наполовину исписанную общую тетрадь. Мальчишеское баловство: давно привык сдавать свои мысли на хранение бумаге. В Комаровке прятал дневник на сеновале. Как-то Олька нащупала там его и потихоньку, негодница, все прочла. А потом долго поддразнивала: «Ах, как жизнь хороша! Ах, что за чудо — луна!»

Перелистал старые записи.


«20 июня 1938 года.

Инка врач. Ходит павой: получила диплом с отличием. Обложка синяя, фамилия и все прочее выведено каллиграфически черным, а «с отличием» — типографски красным. «Думаешь, на госэкзамене трудно было? Ни чуточки». Ну и хвастунья! «Требовали уметь прочесть рентгенограмму, лабораторный анализ, а в общем — правильно медицински мыслить… Понятно?»

«Медицински мыслить»… Ни черта не понятно. Но ее радость — моя радость. Только от Инки это засекречиваю».


«3 октября 1938 года.

Наденька тоже осела в Ветрогорске, но на фабрике «Краситель». Вышла замуж. Не за Тюлькина, нет, — за моряка! Инна прозвала его «Пой мне». Потому что на свадьбе, обняв невесту, он без конца журчал баритоном:

Пой мне о том, как

тихо плещут во-о-лны…

Нюра Кирпу — в Мытищах. Ее назначили сразу же начальником прядильного цеха. В переписке со мной пытается вытравить из памяти историю с анонимкой. Должно быть, наслышанная про разные вредительства, она в людях искала чаще плохое, чем хорошее».


«28 декабря 1938 года.

Вчера встретил в пригородном поезде Костю Рязанова. Он даже не поздоровался. Вместе трубили в институте, а совсем чужой. Его верная Пенелопа — продавщица газированных вод. Та, что возле общежития стояла. Впрочем, мерилом удачного брака он всегда считал жену с комнатой метров на двадцать, не меньше, с пианино фирмы «Красный Октябрь» и стопроцентным выполнением плана ГОЭЛРО, то бишь с электрочайником, электроутюгом и радиоприемником. Ну а мы с Бориской в его представлении — донкихоты эпохи второй пятилетки».


«15 января 1939 года.

Со многими можно дружить, но ни с кем такой дружбы не получается, как с лохматым великаном Бориской. Ему здорово повезло — направили в Ленинград. За год отгрохал три длиннущих письма и заглох. Впрочем, дружбу измеряют не количеством писем.

Но вот между строк его улавливаю легкую грусть. С чего бы? „Дни — как лошади на ипподроме, — пишет Бориска. — То медленнее, то быстрее бегут… Встретил в Публичке твою комаровскую Ольку. Сидит, худышка, обложенная литературой и сосет конфету. На столе — горка серебряных оберточек. «Ну и аппетитик у вас, девушка», — шепнул ей. А она: «Нате, грызите»… Был я у нее на Гончарной: комнатуха на мансарде, сидя — помешаюсь, встану — потолок башкой подпираю. Пригласила в Университет на вечер. Пела «Жаворонка». Всю публику, чертовка, заграбастала… Мальчишек у Ольки — цельная дивизия. Надо бы начхать, а я, дурында, чуть ли не через день топаю к ней на седьмой этаж. Думал, в жизни встречу: «На землю нисходит она, вся сказочной тайны полна». А тут — Олька“».


…Николай еще полистал дневник. Дойдя до чистой страницы, проутюжил ее ладонью и вывел крупно:


«14 февраля 1939 года.

Обычные в такую пору метели стихли, перестали звенеть в цехе оконными стеклами.

Инка… Хочется чаще и чаще видеть тебя. Это чувство безотчетным уже не назовешь. Ты намекаешь, что Лагутин волочится за тобой. Дразнишь? Тебе это нравится? Мне — нет. Не криви — ложь отталкивает.

Ландыши, которые он преподнес тебе весной, были вялые, ржавые. Очевидно, постояли с неделю у него дома, потом вынул их из вазочки и — будьте любезны, Инна Сергеевна! А его проповедь: любовь это внушение плюс самовнушение… Кажется, он серьезно думает, что его миссия на этой земле — спасать людей от порока, принимать на себя все грехи, связанные с этим пороком, и… все удобства. А я клокочу, когда вижу твоего Лагутина. Может быть, это ревность?

Если в работе удача, я спрашиваю себя: довольна ли ты мной, Инна? Учу английский, — ты знаешь, он дается мне труднее немецкого, — а сам думаю: одолею, Инна, ради тебя одолею…

Страшнее всего ошибиться в человеке. Я не прощу тебе, если ты — не ты!

Может быть, это и называется ревностью?

Сейчас ночь. Ты спишь, скатилась к самой стене и дышишь на ковер. Твои волосы на подушке, как золотая елочная канитель. А в наших цехах от ниточной пыли и запаха сероуглерода першит в горле.

Я думаю о тебе. Я везде думаю о тебе — дома, в трамвае, на улице. Вчера в кино ты сказала мне: «Мама очень боится: „Дружба, дружба, а, смотришь, перерастает в худшее“».

Я ответил тебе: «А ты мне и не нравишься!..»

Ты засмеялась и положила мне руку на лоб.

Спасибо, Инна!»


…Рано утром в цехе прочищали кислотные линии. На мотор 11-й машины попал кислотно-солевой раствор. Произошла вспышка… И вот опять остановка двух прядильных машин.

Пробежав глазами запись в журнале смен и выслушав рапорт Николая, Шелядемко набросился, лицо его из землистого стало багровым:

— Якого биса здалысь мени таки начальнички с дипломом? У тэбэ — аварии, у другого — завал куличей. А хто ж будэ выполнять программу? Я тэбэ пытаю, Колосов, дэ твоя совисть? — Распекал еще минут десять. Задавал вопросы и, не дожидаясь ответа, продолжал атаковать: — Тоби, мать твою… весело? А мэнэ пид удар ставишь? Я тэбэ навчу завод и химию уважаты! Рублем расплачиваться будешь, тоди запоешь. Зараз докладную подам директору: нехай вин приказом тэбэ!..

Запас ругани иссяк, и Шеляденко стал притормаживать!..

— Пиши объяснительную, як дило було, — буркнул он наконец.

Последнее время он начал полнеть. Ноги и руки худые, длинные, а живот под спецовкой — дыней. Плохо, очень плохо сработала смена.

Глава XII

В город ворвалась и прочно закрепилась еще одна весна. Меж каменных домов сыро, прохладно, а перекрестки уже залиты солнцем. Ветрогорск полыхает флагами. На крышах трамваев флажки и полотнища первомайских лозунгов. Радиорупоры глушат музыкой. Вдоль тротуара над головами редких прохожих плывут огромные гроздья цветных воздушных шариков. На углу продают букетики фиалок.

Первого мая, прямо с демонстрации, Николай с Инной поехали к Наденьке. За праздничным весельем и не заметили, как стрелка часов перекочевала на новые сутки. Он знал, что Вера Павловна снова будет им недовольна. Да и мать не уснет, пока не дождется мальчуги. Никто так не ощущает течения времени, как отцы и матери, чьи дети уже далеко не дети.

Вышли от Нади рано утром, можно было сесть в автобус или доехать трамваем, но захотелось пешком.

Улицы пустынны: люди отсыпаются после праздничной ночи. Портреты вождей окантованы гирляндами цветов и электрических лампочек.

Они выбрали место в скверике возле круглой беседки, присели на мраморный цоколь памятника Пушкину. Николай развернул газеты. «Правда», «Известия», «Ветрогорская правда». И в каждой об одном и том же: «Положение на греческом фронте. Немцы достигли южных портов Пелопоннеса. Преградили англичанам путь к отступлению».

— Немцы в Греции, Инна.

— У нас же договор о ненападении. К нам они не сунутся.

— Как сказать…

— Отец говорит: на нас Гитлер не решится.

— Ну раз Сергей Сергеевич сказал!..

Мохнатые, ломаные брови, широкие плечи — Николай становится все больше похожим на отца и все меньше на того паренька в косоворотке, каким увидела впервые у Нади. Инна зябко прижалась к его плечу. Еще день, еще, и… что-то важное в их жизни решится. Решить они должны сами. Но почему-то все оттягивают, оттягивают.

Он повел ее в Таборную слободку.

Вдоль заводского забора — реденькие кроны молодых саженцев: липки. Их уже окутала первая зелень. За мостом — он тоже весь в красных флагах — новые заводские дома. Один похож на другой.

Лестница узкая, чистая. Пролеты короткие. Квартира № 42. Инна вынула из сумочки пудреницу и помаду. «Кончай побелку», — подшучивая, торопит Николай.

Дарья Платоновна смутилась. Сразу угадала, кто перед ней. Инна растерялась не меньше. Думала, выйдет баба, каких встречала на рынке: заскорузлые руки, обветренное лицо и обязательно в цветастом платке. А эта — эта намного моложе и стройней ее матери, отяжелевшей в своем домоседстве. Будто не мать Николаю — сестра. Вся как-то светится, и очень-очень сегодняшняя. Зубы белые, ровные. А у мамы коронки да мостики. И оттого, что эта женщина лучше, а не хуже, как ждала, оттого, что в молодости Сергей Сергеевич любил ее, стало обидно. Как нелепо все переплелось! Был бы Николай лучше совсем посторонним, сам по себе!

Дарья Платоновна тронула руку девушки — поняла ее мысли.

— Такова жизнь, Инночка.

Николай вышел курить на балкон. Инна следом к нему.

Далеко тянутся кварталы новых домов. Трава на газонах ежиком пробилась наружу.

— Скоро отпуск, — сказал он, — поедем в Комаровку?

— Лучше в Крым.

— В Крым так в Крым!

— А мама твоя вернется в Комаровку?

— Зачем? Я же здесь навсегда.

— Но мы с тобой будем жить отдельно? — И зло добавила: — А то она у тебя какая-то… периферийная, серая…

— Се-ра-я?! — Николай изо всей силы стиснул руками железные перильца балкона.


Через два дня он уехал в командировку. Вернулся спустя неделю. Явился к директору вместе с Шеляденко и фильерщицей Вишней — той самой Нюсей, которая когда-то не давала ему прохода. Сейчас она учится заочно в Техноложке и, хотя вышла замуж и обзавелась малышом, нет-нет да и подшутит: «Что ж это ты, Колосов, холостуешь, безжонным ходишь? По мне, что ли, сохнешь?»

Поездка в Клин оказалась удачной. Николай вынул из портфеля деревянную коробку, из нее — картонную, а в той на примятом шелку — цель командировки: две крохотные, величиной с наперсток, чашечки из платины и тантала, из сплава палладия и золота. В каждом по 250—300 мельчайших калиброванных отверстий. Стоит хотя бы одно оставить при зарядке не прочищенным, как на прядильной машине пойдет грязное волокно. Именуется такая чашечка поэтично: «фильера»… Обработка фильер, их зарядка и продувка требуют ловких рук и наметанного глаза. В погоне за нормой иная фильерщица наспех подгонит резиновую прокладку или небрежно проложит шифон — подтек обеспечен, вискоза пойдет мимо. А это — брак, потери.

— Клинские, несомненно, удобнее. — Николай осторожно положил фильеры на стекло письменного стола. — Здесь отверстий больше, чем в наших, и направление их иное. Да и подгонка проще. Верно?

Чуть откинув голову, директор Груздев разглядывает одну из них через лупу. Передал Вишне — лучшей фильерщице. Нюся смотрит долго, внимательно; прищуренный глаз ее сквозь лупу кажется большущим.

— Подходит? — обращается директор к Шеляденко, держа фильеры на ладони.

— Ци краще. Трэба просыть главк: хай нам клинские присылають.

Николая всегда поражало в Шеляденко его умение быстро прикинуть, что выгодно для дела.

Клинские фильеры цех принял, как принимают новорожденных: бережно, со светлой улыбкой. Апробировали их на машинах. Заправили — волокно пошло чистое, без засора. Как Инкины волосы, переливалось золотистыми искорками.

…Май — месяц добрый. Не успеешь оглянуться — шумит уже листва. Давно Николай не был у Зборовских. Все откладывал со дня на день. Инна позвонила ему в цех:

— Ты?

— Я.

— Вернулся?

— Как видишь.

— А к нам когда?

— Нет времени. Занят.

— Ах, занят?..

Хотел что-то сказать, но трубку повесила.

Потом позвонил Сергей Сергеевич:

— Где пропадаешь?

Умываясь на кухне, густо намылив лицо, услышал и от матери:

— Съездил бы ты, мальчуга, туда… Еще подумают — я отрываю.

Выбрался нарочно в будничный день и попозднее. Говорил за столом, как ни странно, больше с Верой Павловной. О том, что директор предупредил: после отпуска придется занять должность технолога. «Ни за что не соглашусь!»

— Почему? Такое доверие! Так и до директора дослужишься.

«Дослужишься»…

Инна пререкалась с Петь-Петухом. В семье знали: они не питают нежности друг к другу. Но сегодня она особенно беспощадна:

— Выскочка! Подсказывал на уроке, чтобы учительница заметила: я, мол, все знаю. А спросила — в ответ ни бэ, ни мэ? Так тебе и надо! Троечник!

Потом вдруг стала бурно веселой: включила приемник, поймала в эфире фокстрот и начала тормошить его, Николая. Оттолкнула. Притихла. Выжидающе смотрит. Девичья гордость не позволяет спросить: почему? Почему избегаешь меня?

Снова целую неделю не был там. Потом два дня подряд забегал ненадолго. И опять пропал: пусть будет так. Так лучше.

Сергей Сергеевич заметил их разлад. Но причины не знал.

Однажды Николай застал у нее Лагутина. Юрочка, как всегда, сам собой доволен. Отправились в театр втроем. Ставили «Опасный поворот». Пристроились в хвост очереди у кассы. Юрочка вдруг исчез, затем появился и, улыбаясь, шелестнул билетами:

— Обхожусь, как видите, без очереди. Очень просто: «Не откажите в любезности, — прошу кого-нибудь из стоящих у самой кассы, — взять и на мою долю»… Никто не отказывает.

— Зачем ты бываешь с ним? — не выдержав, как-то спросил ее Николай.

Запахнула потуже наброшенный на плечи турецкий платок Веры Павловны. Лето, а она ежится.

— А тебе-то что? Чем не по душе тебе Юра? Замуж выйду за него… Советуешь?

— Такие вопросы решают вдвоем. А когда чувства нет — к-посторонним за советом обращаются. — Посмотрел вслед на быстро бегущие вверх по лестнице каблучки, на ее пальцы, скользившие по перилам.

Тоненький волосок, он может оборваться. Что ж, пусть так, так будет лучше.

Николай снова собирался в Комаровку. Пребывание там всякий раз доставляло ему истинную радость. И Дарья Платоновна ждет не дождется этого дня. На заявлении уже резолюция Груздева: «Очередной отпуск — с 20/VI». Решили выехать в Комаровку 23-го.

Но поездка не состоялась.


Снова вокзал. Не Нижнебатуринский, крохотный, деревянный — Ветрогорский, с квадратным циферблатом на башне. Снова у перрона тысячеголосо гудит воинский эшелон. Винтовки. Рюкзаки. Шинельные скатки.

Тебе тоже двадцать шесть лет. У тебя тот же излом густых черных бровей. Только глаза твои не черные — голубые. И ты не Сергей Сергеевич, ты мой сын: лейтенант Колосов. Два кубика в петлицах. Твои ли крутые плечи перетянуты портупеей? Ты ли это, мальчуга? Давно ли босым бегал по Комаровке?

Неделей раньше уехал на фронт твой отец, полковник медицинской службы Зборовский.

Не колокол, как тогда, сигналит об отправке эшелона — говорит радиорупор. Взмахивая огромными локтями, задвигались рычаги колес. Медленно поплыли окна вагонов.

Николай легко вскочил на подножку. Одной рукой ухватился за поручень, другой помахивает ей, а в глазах… какая лихорадочная тревога в его глазах.

— Я буду часто писать, мама!.. Долго в городе не задерживайся! Перебирайся в Комаровку!

— Не бойся, сынок, за меня. — Многое хочется крикнуть вслед, но и слова не выдавишь. Вдруг сообразила, почему раньше, стоя на платформе, он все оборачивался, поглядывая по сторонам — ждал и не дождался? Побежала за вагоном: — Я ей позвоню! По-зво-н-ню-у!

Бежала вдоль платформы вместе с сотнями, может тысячами, других матерей.

Толчея рассосалась. Дарья Платоновна продолжала стоять, глядя на далекий семафор, за которым скрылся хвост поезда.

Загрузка...