Часть четвертая РАСПУТАННЫЕ УЗЛЫ (Из последней тетради Буркута)

Железною секирою я был,

Отточенною остро на граните,

Я зазубрился, жар боев забыл,

Меня для новой битвы наточите.

Махамбет

В РАЗЛАДЕ С ОТЦОМ

Я продолжу свой рассказ, напомнив последние страницы моей прежней тетради.

После ночлега в ауле Мамбета, когда остригли мою лошадь, я решил действовать открыто и с помощью милиции вырвать Батес из рук ее отца. Но, как вы хорошо знаете, Батес прогнала меня.

Однако я не обо всем рассказал в прошлый раз. Я сознательно умолчал о моем разладе с отцом. Теперь следует коротко рассказать о нем.

Крота казахи называют кортышканом. У нас в степи никто на него не охотится, никто не считает его промысловым пушным зверьком, шкурка у него маленькая, тонкая и окраска не та! Правда, в других краях из таких шкурок искусно шьют дорогие и красивые меховые шубы. Но это в других краях, а не у нас в степи!

Крот — небольшой зверек. Охотится он за насекомыми, а за ним, жирным и медлительным, охотятся многие степные хищники; хорек, лиса, волк, ястреб, сокол и беркут охотно лакомятся его мясом. В пору моего детства отец весной во время линьки ловчих птиц ястреба и беркута, когда те не могли летать, подкармливал их кротами. Похудевшие птицы быстро поправлялись от этой жирной пищи.

Добывали мы кротов так же, как добывают сусликов: заливали их норы водой, и зверьки выбегали наружу. Должно быть, кроты чутьем угадывали, что их подстерегает множество бед, что и звери, и птицы, и люди — их враги. Вероятно, поэтому кротовьи норы очень запутаны. И если вода зальет одно убежище, другое часто остается сухим и там зверек может скрыться от опасности. Даже сильные звери, разрывая лапами норы, не всегда добираются до крота…

Природа наградила крота необыкновенно чутким слухом. Крот издалека слышит шаги или шорох крыльев и мгновенно прячется. И нет ничего удивительного в том, что человека, наделенного острым слухом, иногда сравнивают с кротом.

Я так подробно описываю крота потому, что у моего отца был на редкость чуткий слух. Он по стуку копыт угадывал, какой джигит подъезжает к нашей юрте, и понимал каждый шорох в степи. Но не только поэтому можно сказать, что у отца всегда были навострены уши. Я еще в детстве наблюдал: он первым в ауле узнавал о самых различных событиях и поблизости и совсем далеко от наших мест. И если иной ловец новостей приходил к отцу и сообщал ему какое-нибудь интересное известие — мол, там-то и там-то происходит то-то и то-то — отец обычно его разочаровывал: «Ты только сейчас об этом узнал, а я уже давно все слышал». Все новые вести чаще всего исходили от моего отца.

И, конечно, отцу сразу стало известно все, что случилось со мной: как в ауле Мамбета остригли мою лошадь, как я пытался уехать вместе с Батес.

В сумерках, чтобы скрыть свой позор, я продал по дешевке остриженную лошадь каким-то проезжим русским людям. Я им не называл ни своего имени, ни нашего аула. На их телеге я доехал до какого-то селения и остался там. Я сказал, что у меня выкрали лошадь и попросил помочь мне добраться верхом до волостной канцелярии. Никому я не говорил, что лошадь остригли и что я ее продал. Удивительно, откуда все-таки узнал отец обо всем этом. Узнал с непостижимой быстротой. Вот что значит степной узун-кулак — длинное ухо!

Говорят, наши знахари — баксы умеют предвидеть неизвестное, у них есть особое чутье. Вот такое особое чутье, вероятно, было и у отца.

Скоро я нашел и подтверждение тому. Это было в день моего приезда в волостную канцелярию, когда по совету Еркина милиционеры были посланы за Батес. Я сидел в одной из войлочных кибиток Красной юрты и пил кумыс. Неожиданно вошел Кайракбай. У меня даже сердце дрогнуло. В такую даль Кайракбай мог отправиться только по наказу отца. Неужели отцу уже все известно? Я внимательно всматривался в лицо Кайракбая. Он, как и всегда, улыбался. Ничто не выдавало, что он привез какие-нибудь тревожные вести от отца. Весело подшучивая, он немедля принялся за еду. «Пища, говорят, хребет человека», — он запил кумысом свежие баурсаки и приналег на вяленое мясо, горой возвышавшееся на блюде.

— Хороший разговор помогает еде, — продолжал балагурить Кайракбай, уплетая мясо. И, поглядывая на женщин, отпускал скабрезные шутки.

Я наблюдал за Кайракбаем, не перебивая его болтовни. Мне хотелось угадать причину его приезда. Но этот плут вел себя как ни в чем не бывало и с прежним аппетитом уничтожал пищу, продолжая подсмеиваться и над хозяевами, и над гостями. Но я-то все равно понимал, что он не зря приехал туда, где нахожусь я. Меня только удивляло, что он не торопился объяснить мне цель своего приезда. Я с детства был с Кайракбаем в приятельских отношениях. И сейчас, отдавая должное его сдержанности, его умению утаить тайну, я снова вспомнил слова Пушкина о Евгении Онегине, переведенные нашим Абаем:

Как рано мог он лицемерить,

Таить надежду, ревновать,

Разуверять, заставить верить.

«Есть и у Кайракбая эти черты», — думал я. А он, плут, все шутил и острословил. Надолго растянулось угощенье, а с ним и болтовня. Кайракбай, попивая кумыс и разговаривая, и виду не подавал, что у него есть какое-то спешное дело…

Но вот кумыс был выпит, и гости стали раходиться. Наступило время, когда в юрте не осталось никого: мы с Кайракбаем очутились наедине. Но тут мне уже не захотелось его ни о чем расспрашивать, и я вышел из юрты.

— Буркут! — окликнул меня вдогонку Кайракбай.

Я оглянулся и встретился с ним лицом к лицу.

— Ну что ты хочешь? — я отвечал как можно равнодушнее, чтобы избежать неприятного для меня разговора.

— Да нет, ничего не хочу, — в голосе его были радость и дружелюбие, — просто хотел справиться о твоем здоровье.

— Так ты же видишь, я здоров…

— Вижу…

— Ну, а если так — извини, я занят, — и я решительно зашагал от Кайракбая. Но он быстро догнал меня и пошел рядом:

— А что, Буркут, если нам направиться к оврагу?

— Мне там нечего делать.

— Дела найдутся, и много дел! — В голосе Кайракбая появилась неожиданная внушительность. — Со мной приехал Текебай. Теперь тебе понятно? Он остался на той стороне оврага, чтобы никто не знал о его приезде. Ты догадываешься, что и меня и его послал к тебе твой отец. Надо серьезно поговорить.

— Скажи мне сейчас, — попросил я Кайракбая, начиная догадываться, зачем они приехали.

— Не надо торопиться. Текебай скажет тебе при встрече. Я не вправе произнести эти слова.

— Неужели пролилась кровь?

— Кровь, правда, еще не пролилась, но есть опасность, что прольется. И, может быть, это будет твоя кровь. Помнишь стихи?

Знай, если кровь должна пролиться —

Высокою с копье струей —

К тебе на выручку примчится

Быстрее птицы родич твой.

Твой старший брат Текебай всегда занимался только пастьбой скота. Его, бывало, и на аркане не приведешь туда, где нужны мужество и находчивость. Но теперь, когда он знает, что может пролиться твоя кровь, он поспешил к тебе, как брат. Повторяю, отец сам послал Текебая. А я кто? Простой коновод у него.

— Хорошо, но почему не приехал отец, если он хочет быть моим защитником? Или он на тебя полагается? Ты же молод еще.

— Я, дорогой Буркут, никогда не желал тебе ничего плохого, — уклонялся Кайракбай от прямого ответа, — я стремился делать тебе добро в меру своих сил. Знаешь, как говорили деды: у каждого хана есть свой серый жеребенок, свой красноречивый слуга. Кроме того, я не так уж молод. Ведь я почти на двенадцать лет старше тебя. Но я принадлежу к людям твоего времени, а не к поколению отца.

Овечьей бабкой умело играй, —

Из бабки будет биток.

Умного юностью не укоряй, —

И старость придет в свой срок.

Так говорили люди в старину. Я еще в годы твоего детства верил, что из тебя что-нибудь выйдет. И как только ты стал юношей, я решил быть твоим серым жеребенком, твоим подручным.

Кайракбай замолчал и тяжело вздохнул.

— Но теперь мне надеяться на это нельзя! Ты стал на дорогу, по которой я не могу идти с тобой.

— О чем это ты?

— О твоей новой дороге, дороге учебы. Она проходит далеко от нашего аула и, значит, недоступна для меня.

— Подожди, Кайракбай, не это ты хотел сказать…

— Ладно! Вот дойдем до оврага. Там твой старший брат и скажет тебе о самом важном…

— Ну, а ты, почему молчишь ты?

— Я уже сказал тебе, что не могу произнести этих слов. И не надо просить меня, Буркутжан. Понимаешь, не надо, — почти умолял Кайракбай. — Идем же наконец к Текебаю.

И тут я сжалился над Кайракбаем, и мы поспешили к оврагу.

Мы спустились в густые заросли таволги, которая в наших краях бывает выше роста человека. Из гибких ее прутьев в аулах делают куруки — шесты с петлей для заарканивания неприрученных лошадей. Долго пришлось пробираться нам в кустарниках, пока в одной из расщелин дальнего края оврага мы не увидели привязанную лошадь. Текебая нигде не было видно. Кайракбай тихо позвал его, но никто не откликнулся. Только сорока, устроившаяся на вершине какого-то валуна, трещала тревожно и громко.

— Не станет она попусту стрекотать, — сказал Кайракбай. — Не зря она беспокоится. Скорее всего он там. Пойдем!

Я двинулся за Кайракбаем, который то и дело поглядывал на сороку.

— На пути сюда мы останавливались в одном ауле и пили кумыс. А ночью нам и заснуть как следует не пришлось. Вот он наверняка и отсыпается.

Сорока улетела, недовольно пострекотав.

Подойдя вплотную к валуну, мы действительно увидели Текебая. Громадный, тяжелый, краснолицый, мой брат Текебай растянулся на спине и громко похрапывал. Он потолстел за последнее время, не привык я к его большим черно-рыжим усам и бородке. Наверно он отказался от бритвы, желая выглядеть мужественнее и старше. Как ягненок, которого поили молоком, Текебай выделялся среди других баев своим откормленным видом. Мырза, господии, не подступись к нему! Стремясь быть представительным, он носил широкую одежду. А когда выезжал куда-нибудь из аула, то напяливал на себя все лучшее, что у него только было, и выглядел непомерно толстым. Наивно считая, что красота господина в его одежде, он и жарким летом поверх камзола-безрукавки надевал лисью или хорьковую доху, щеголял в сапогах с войлочными чулками и в белом меховом треухе.

Я удивлялся, спрашивая, зачем это все, но отец считал, что так и надо. Одежда — полцены человека, говорил он.

За рост и ум ценят там, где знают,

А где не знают — шубу уважают.

Я взглянул на крепко спящего Текебая: тот же треух, та же доха, те же сапоги!.. И от палящего солнца и от утреннего кумыса на его красном лице выступил пот. Хоть на лошади перемахни через него — все равно не проснется! Ах ты, господин, господин!..

Кайракбай хотел было разбудить его осторожно, потихоньку, но я, раздраженный ленивым беспечным видом Текебая, склонился и крикнул во весь голос:

— А-а-а-а!

Оглушенный Текебай подпрыгнул так, будто его ударили по лбу!.. Мне захотелось продолжить злую шутку. Он еще не успел понять, в чем дело, как я набросил ему на голову его чекмень из верблюжьей шерсти, опрокинул его лицом вниз, сел на плечи и подмял под себя. Спросонья он, кажется, принял меня за грабителя и стал истошно орать, призывая на помощь.

— Отпусти, а то задохнется! — встревожился Кайракбай.

Но я не отпустил, и тогда Кайракбай начал стаскивать меня за пояс.

Я попробовал сопротивляться, но тут и Текебай нашел в себе силы высвободиться из моих рук. Когда мы все трое поднялись на ноги, мокрый от пота, тяжело дышавший Текебай сердито спросил:

— За что ты меня душишь?

И пока я молчал, собираясь с ответом, Кайракбай свел все к шутке:

— Эта игра как раз подходит для старшего и младшего братьев.

Да и я, не желая дальше злить Текебая, сказал с примирительной усмешкой:

— Ты звал меня, брат, вот я и пришел по твоему повелению!

Хотя Текебай и не скрывал обиды, но и сердиться он уже перестал:

— Нет, так нельзя шутить, дорогой. Ты меня бы просто мог задушить.

— Пожалуй, ты можешь выдержать тяжесть и побольше…

— Правда, правда! — шутливо подтвердил Кайракбай. — Ну, а теперь начнем наш совет.

Мы уселись. Я приготовился слушать, но Кайракбай с Текебаем словно воды в рот набрали.

— Что ж, будем играть в молчанку? — обратился я к брату и его коноводу.

— Текебай, ты должен говорить, — сказал Кайракбай.

Брат мой, не отличавшийся разговорчивостью, после сна на солнце никак не мог прийти в себя и только тер кулаком красные, воспаленные глаза.

— Ну, если вам нечего мне сказать, я пойду, — и, желая вызвать их на разговор, я сделал вид, что ухожу.

— Почему нечего! — Кайракбай посчитал мои слова за чистую правду. — Нам надо о многом договориться. Ты, Буркут, не волнуйся. Слово за тобой, Текебай!

— Начинай лучше ты сам! — почти приказал брат, продолжая зевать и потягиваться.

— Начинать так начинать… И когда же ты наконец совсем проснешься? — внушительно откашлялся Кайракбай.

Я устроился поудобнее и приготовился слушать.

— Все равно, это будут не мои слова, а слова Текебая, — предупредил Кайракбай.

И он стал задавать вопросы Текебаю, принуждая его отвечать.

— Ведь нас же вдвоем с тобой, Текебай, послал твой отец?

— Верно, — выдавил, широко зевая, Текебай…

— И послал он нас с такими словами: «Вы должны достигнуть цели или умереть».

— И это правильно…

— И еще сказал отец, что все это зависит от Буркута. Не так ли?

Но тут ответа не последовало. Текебай снова задремал.

— Ой, что это за ведьма тебя одолела?! — рассердился Кайракбай, толкая моего брата кулаком…

— A-а, — испуганно вытаращил Текебай покрасневшие слезящиеся глаза.

— Спи! Спи! — издевался над ним я. — Ты умрешь, если не поспишь еще. С тобой, разжиревшим поросенком, через какую гору сможет перевалить отец?

Текебай начал злиться, но я, не обращая внимания на его злость, попросил Кайракбая вести беседу прямо со мной и больше не задавать вопросов этому сонному лежебоке. Кайракбай попытался было его защитить.

— Он ведь устал от дум и дороги!..

Но я настоял на своем.

Кайракбаю нельзя было отказать в уме, хотя он говорил несколько сбивчиво и по степным обычаям часто отклонялся от главного.

Кайракбай начал издалека. Он говорил, что после установления Советской власти по корням прежних родовых отношений прошелся топор. Но в народе еще придерживаются старых обычаев. Еще не сломаны родовые порядки.

Я не совсем понимал, куда клонит Кайракбай.

А он неожиданно завел речь об Амангельды.

— Один из первых борцов за Советскую власть Амангельды поднял знамя классовой борьбы, а не родовой вражды, выступил противником баев как друг бедноты. Верно я говорю?

— Верно, но к чему ты повторяешь то, что мне хорошо известно?

— Имей терпение, слушай до конца. Ты ведь знаешь, что алашордынцы объединились с белыми и неожиданно убили Амангельды, когда он был красным военным комиссаром Тургайского уезда.

— Но знаешь ли ты, чем закончилась эта вражда?

Нет, я никак не мог догадаться, куда клонит Кайракбай. А он все петлял и петлял, и вдруг перешел к рассказу о событиях двадцать третьего года, разыгравшихся в нашей тургайской степи.

— Ты, Буркут, должен помнить, что в тот год летом к нам приезжал твой дядя Жакыпбек Даутов. Но он был не один. В Тургайские аулы прилетели из Оренбурга и другие важные птицы.

— Кто же это? — навострил я уши.

— Ахмет Байтурсунов, Мыржакып Дулатов, Сеитказим Кадырбаев, Ахмет-сафа Жусупов, Мыргазы Есиболов, — загибал пальцы Кайракбай… Видишь, пять важных алашордынских птиц.

— Но как же я никого не встретил?

— Э, милый, многое в жизни проходит мимо наших глаз.

— Где же все-таки они собирались?

— Чаще всего в Аулие-коле, в Семиозерном, гостили в окрестных аулах, как твой дядя Жакыпбек. Но Ахмет Байтурсунов безвыездно жил в поселке Семиозерном. К нему, к Ахмету, сходились все нити. В эти дни алашордынцы стремились помирить родственников некоторых алашордынцев. Ты обязательно должен был видеть: ведь они пировали не раз вместе с твоим дядей и твоим отцом.

Но, сказать по правде, я ничего такого не помнил. И тогда Кайракбая осенила догадка:

— Ты их, верно, потому не заметил, что они своей одеждой не отличались от обычных аульных казахов. Как раз в те времена твой дядя Жакыпбек завел моду на прежние чапаны и халаты. Он первый отказался от городского костюма, а за ним и все остальные алашордынцы.

Тут я действительно стал припоминать, что вокруг дяди в те дни было довольно много «черных тростей», как шутливо называли в аулах именитых казахов, не расстававшихся для пущей важности с палочками.

Я вспомнил некоторые из них и стал описывать Кайракбаю самые приметные черты дядиных гостей, он тут же называл мне фамилии известных алашордынцев.

— Некрасивый, низенький, тихо говорит в нос…

— Ахмет Жусупов! — воскликнул Кайракбай.

— А этот, в позолоченных очках, с бритой бородою, такой смешливый…

— Ну, конечно, Мырзагали Есиболов…

— Откуда только ты их всех знаешь? — удивился я.

Тут Кайракбай рассказал:

— После того как ты с дядей отправился гостить в соседние аулы, мне и Текебаю выпала другая дорога. Твой отец велел навьючить на одногорбого верблюда бурдюк кумыса и передать это угощение вместе с кобылицей-трехлеткой почетным гостям.

Мы поехали и нашли гостей не в самом Семиозерном, а в белой юрте на поляне, в самой глубине Аманкарагайского бора. Тут были все те, кого я тебе назвал: и важные птицы Алаш-Орды, и местные «черные тросточки», — вся тургайская аульная знать, все влиятельные баи. И хотя со всех концов степи свозили туда угощение, дар твоего отца, которого там все знали, не остался незамеченным.

Так рассказывал Кайракбай, а я подумал, что мой отец и мои родичи все это скрывали от меня. Я сказал об этом Кайракбаю, и он согласился со мной.

— Но почему ты мне об этом не говорил, Кайракбай?

— Я? — рассмеялся он. — Да разве у меня есть свой язык? Моя речь — это речь твоего отца… И если он мне велел молчать, значит, я молчу.

— Отец запретил тебе откровенно говорить со мной, с его сыном?

— Напрямик он, понятно, не запретил. Да он никогда и не приказывает открыто. Обычно он только делает намек. И я должен на лету понять и исполнять его желание. Так было и в этом случае.

— Слушай, Кайракбай, прошу тебя. Говори толком и покороче, зачем они туда съехались?

И вот что мне рассказал Кайракбай:

— Ты должен знать, что, начиная с шестнадцатого года, когда было поднято восстание, до убийства Амангельды в девятнадцатом, в Тургае, не прекращала литься кровь. Немало людей погибло в это время. И те, кого называют Алаш-Ордой, решили замести следы убийства, покончить с распрями и раздорами, примирить аул с аулом, потушить родовую вражду.

— Да-а, — перебил я Кайракбая. — Но какая сила, какой бог может примирить моего отца с Еркином Ержановым?

— Ты прав, такой силы нет. Да их никто и не собирается мирить. Баи остаются баями, бедняки — бедняками. Баи — эксплуататоры.

Я даже рассмеялся, услышав из уст Кайракбая это слово:

— Ты, однако, и политическую грамоту усвоил. Ты, наверно, знаешь и кто такие эксплуатируемые.

— А как же. Ты думаешь, я не бываю на собраниях в ауле. Кстати сказать, не кто иной, как твой отец и принуждал меня ходить на эти собрания. Мол, пойди узнай, чем они там дышат? И я ходил и слушал. И узнал, как бедняки и батраки собираются уничтожить баев и добыть для себя хорошую жизнь.

— Действительно, Кайракбай, ты прошел порядочную школу.

— И не только эту школу. Ведь твой отец получает газеты и журналы. Ты знаешь эту его привычку. Так вот, сначала он меня заставлял их читать, а потом я и сам привык, втянулся…

— Кайреке ты мой, Кайреке. Ты, значит, притаился и за всем наблюдаешь в оба глаза. Но, однако, я просил тебя говорить покороче. Рассказывай о том, с чего ты начал. Итак, к чему же пришли алашордынцы в белой юрте на поляне Аманкарагайского бора?

— Они долго советовались, вспоминали о том, как много людей убито в аулах, и решили: должен быть уплачен кун за убийство только одного человека.

— За кого же это?

— За Амангельды! И ты знаешь, сторонники убийц долго шумели и не соглашались. Но Мыржакып прикрикнул на них и сам пообещал от себя прибавить долю к куну. Он убедил собравшихся, что кун за Амангельды куда важнее куна за Абдугапара. Пусть Абдугапар был в свое время самым большим баем среди кипчаков, пусть он был волостным и даже ханом. Но кому он сейчас нужен? Не все ли равно, будет за него уплачен кун или нет. Другое дело — Амангельды. Его помнят, его уважают, его любят. Попробуйте, — продолжал Мыржакып, — не уплатить за него кун, что тогда получится. Будут мстить не только родственники! Пока их удерживают лучшие люди из аргынов и кипчаков, вы упрямитесь и хотите снова разжечь пламя мести. Не надо кичиться. Не желаете думать о других, подумайте хоть о себе. Расстаньтесь с упрямством, если дорожите жизнью, семьями и скотом. Уплатите кун, давно назначенный аксакалом! — Так закончил Мыржакып, и сторонники убийц Амангельды согласились наконец с ним.

Я поинтересовался куном. И Кайракбай повторил слова, произнесенные перед принятием приговора:

— По усмотрению Касымхана, по старому распоряжению Есимхана, по семи приказам Аз-Тауке. И после этих слов было принято решение — уплатить за Амангельды тройной кун, выплачиваемый за убийство мужчины.

— А сколько это? — спросил я у Кайракбая.

— И у Абая сказано: «Цена его — сто коней и шесть дорогих вещей». Так в старину определяли цену мужчины.

— Сто коней — это понятно. Ну, а дорогие вещи?

— Ковер, например, меховая шуба, шкура выдры.

— Значит, за то, чтобы было прощено убийство Амангельды, надо отдать триста коней и восемнадцать дорогих вещей.

— Сказано вначале было так, но потом кун убавлялся и убавлялся. Стоимость одного мужчины простили в честь духов предков. Еще одну стоимость в честь Алаш-Орды. И хотя вначале воздвигали гору, дело кончилось маленьким холмиком.

— Ну, нет! — возразил я. — Конец еще будет! И больше любой горы.

Кайракбай не понял меня. И я ему терпеливо объяснил, что родственники Амангельды после куна должны отказаться от мести, но аульная беднота никогда не простит убийц. И чем сознательнее станут бедняки, тем сильнее будут они ненавидеть тех, кто убил такого мужественного и справедливого человека… И все равно они будут стремиться покончить с баями.

Кайракбай продолжал:

— После этого перемирия вражда совсем было утихла. Но теперь снова разгорается. И знаешь почему? Знаешь, кто всему виной? — Кайракбай помолчал, внимательно глядя на меня, и вдруг неожиданно закончил: — Виноват в этом, если говорить прямо, ты, Буркут.

Я не поверил своим ушам.

— Да, виной всему ты, твое желание жениться на Батес. Это настоящее бедствие для твоей семьи, для рода. Ты знаешь, что Сасык дурно пахнет. Недаром он носит такое имя. Но его слова не имеют запаха. И его богатство обладает прежней силой. Он купил голоса всех девяноста двух племен рода Аргын. И вот теперь аксакалы тургайских аулов сообщили твоему отцу, что очень недовольны твоим желанием взять в жены Батес. «Твой сын, — говорят они, — не должен жениться на дочери Мамбета. За него пойдет без калыма любая девушка из аргынов-кипчаков. Убеди сына! А если не убедишь — потом на нас не обижайся».

— Ну, хорошо. Пусть я по совету аксакалов отрекусь от Батес. А если Батес, разлучившись со мной, не пожелает идти за сына Сасыка, тогда что будет?

— Да ничего не будет. Сасык вовсе не стремится женить своего сына на дочери Мамбета, да и сын, кажется, равнодушен к ней.

— Не понимаю тебя. Объясни мне, наконец, чего они хотят?

— Они не хотят вашей женитьбы. Пусть Батес идет замуж за кого угодно, только не за тебя.

Я разозлился, нахмурился:

— Они мешают мне, а я помешаю им. Что они тогда сделают?

— Ой, не говори так! — испугался Кайракбай. — Твой отец послал меня и Текебая сделать все, чтобы ты не произнес этих слов. Слезы струились по бороде отца, когда он напутствовал нас. Он говорил: пусть не себя, пусть меня и мать пожалеет, пусть пожалеет своего старшего брата. Ведь если он женится на дочери Мамбета, аксакалы не пощадят ни его, ни нас. Бедствия обрушатся на нашу семью!

— Но что они могут сделать?

— Забавный ты человек, Буркут. Аксакалы не хотят, чтобы еще дальше росли богатство и сила твоего отца и Мамбета, не хотят их укрепления. И если это произойдет, они найдут за что ухватиться, чтобы потопить их. Вспомни многолавку. Они ведь вдвоем ее проглотили. Попробуй соединиться с Батес. Тогда посмотришь, что они сделают.

— А все-таки что?

— На твоего отца и Мамбета посыплются жалобы. И ничем нельзя будет их опровергнуть.

— Ну что я могу сделать? — тяжело вздохнул я. — Разве жалоб не будет, если я не женюсь на Батес. Все равно будут! Может, они и теперь сыплются. Откуда ты знаешь?

— Нет, сейчас пока спокойно, жалоб нет. Наверно, аульные аксакалы сдержали своих земляков. Они ждут конца событий, ждут, что произойдет у тебя с Батес. Не женишься — наступит тишина, женишься — все пойдет кувырком. И тяжелее всех придется твоему отцу с Мамбетом. Несчастных просто раздавят. Подумай об этом, Буркут!..

— Я уже не раз думал, Кайреке! Говорил раньше, скажу и теперь: Батес я люблю и не могу отдать ее на растерзание баям!..

Наверно у меня было уж очень мрачное лицо, и Кайракбай наконец понял, что он не в состоянии убедить меня. Он принялся расталкивать брата:

— Текебай, проснись же наконец!

Текебай только лениво потягивался. Тогда Кайракбай поднял его своими сильными руками.

— В своем ли ты уме? — и Кайракбай встряхнул за плечи не успевшего еще как следует проснуться Текебая. — Ты приехал сюда держать совет или отсыпаться? Что мы здесь будем делать? Ведь становится жарко. Закончим разговор и пойдем!

— Конец уже наступил, — твердо сказал я. — Не только аксакалы аргынов и кипчаков, пусть аксакалы всей казахской степи, аксакалы всей России и, если хотите, аксакалы всего мира соберутся вместе и скажут «нет» — я не отрекусь от своей любви к Батес! Так и передайте моему отцу! — я поднялся и пошел к аулу.

— Куда ты, куда ты? — Текебай вцепился в меня и никак не хотел отпускать.

— Неужели ты думаешь заставить меня сказать то, что я не хочу говорить?

— Я умоляю тебя.

Брат попытался обнять меня, но я оттолкнул его. Он продолжал уговаривать — настойчиво, плаксиво, жалобно:

— Светик мой, родненький мой, послушай отца.

— Перестань ты плакать, — разозлился я. — Какой ты после этого мужчина, что ты ползаешь, как раб?

Мои слова, кажется, больше задели Кайракбая, чем брата. Кайракбай подбежал ко мне и неожиданно принял мою сторону.

— Буркут говорит правильно. Не надо по-рабски умолять его, если он не соглашается. Вы же как два ножа с одной рукояткой, вложенные в одни ножны…

Я пошел в аул, а Кайракбай продолжал успокаивать Текебая.

Я подумал: вот и закончился наш родственный совет. Но на самом деле все обстояло не так.

Прошло дня два-три.

После безуспешной попытки привезти Батес с помощью милиции, я решил поехать в ее аул с Еркином, Найзабеком и еще кое с кем. В это время в юрту вошел один знакомый и шепнул, что хочет поговорить со мной наедине. Мы вышли, и он сказал мне, что в том же овраге меня ожидает мой отец.

— Пойдем, я хорошо знаю место, где он сейчас находится.

Я растерялся, не зная, что и ответить.

— Не кто-нибудь — отец тебя зовет. Самому потом будет стыдно, если не пойдешь!..

Я согласился, снова удивляясь: как быстро оказался отец рядом со мной.

Отец действительно ждал меня в том самом овраге, где я встречался с братом и Кайракбаем.

— Я все знаю, мне передали каждое слово, — так начал отец. — Люди в старину говорили:

Чтоб, жизнь завершивши, отправиться в рай,

Ты пост — уразу — и намаз соблюдай,

Чтобы горести жизни познать сполна,

В семье своей сына и дочь воспитай!

Вот так и ты, сын, принес мне много горестей. Но все-таки я тебе отец, а ты мой сын. Говорят еще, отец думает о ребенке, а ребенок думает о степи. Пусть твои мысли далеко в степи, пусть ты лягал меня, как норовистый жеребенок! Отцовское сердце не выдержало, я пришел к тебе. Смирился ты — хорошо, ну, а нет — это, может быть, будет наша последняя встреча. И говорят еще так:

Птица в силок за птенца попадет,

И в неводе рыба конец свой найдет.

Ты думаешь, что я преграда на твоем пути. Но разве ты искренне веришь, что, опрокинув эту преграду, ты достигнешь цели?

— О какой цели ты говоришь, отец?

— Да разве у тебя есть другая цель, кроме желания взять в жены дочь Мамбета-хожи?

— Есть или нет, но об этом, отец, мы не должны здесь говорить. Что ты мне еще хочешь сказать?

— Слушай, Буркут. Хоть ты и решил сбросить со своего пути и отца с матерью, и братьев, и родственников, и друзей, все же с дочерью Мамбета-хожи у тебя ничего не получится. Ты спрашиваешь, почему? Девушка не пойдет за тебя. Если бы она решилась, она бы уже пришла к тебе. С милиционерами или без милиционеров, но пришла бы.

— Нет, отец, она не пришла потому, что еще верна казахским обычаям, еще не осмеливается перечить отцу с матерью.

— И когда же она нарушит наши обычаи?

— Нарушит, когда я сам пойду за ней, отец!

— Нарушит, нарушит! Вот как она нарушит, — и отец сложил пальцами фигу.

Я обиделся.

— Что ты мне грубишь, отец?

— Потому грублю, что горько у меня на душе.

— Ну что ты переживаешь за меня?

Отец рассмеялся, но смех его был злым, неприятным.

— И ты меня еще спрашиваешь! Я — старый человек. Я, как говорится, поел все, что мне положено, пожил всласть, взял свою долю в жизни. Приходит срок, и человек думает о сыне. Человек хочет оставить на земле потомство. И поэтому отец желает сыну удачи и счастья. Я не отличаюсь от других. Я хотел, чтобы тебе было лучше, и сворачивал тебя с неверных троп. Сам не знаю, почему господь тебя создал таким своенравным, почему ты, упрямец, не подчиняешься моей воле.

— Что ты хочешь от меня, отец? Если я подчинюсь, скажи, что мне делать?

— Вся моя наболевшая душа подсказывает тебе: не отправляйся ты в этот путь! Ты спрашиваешь, в какой? Неужели тебе не ясно, что я говорю о доме Мамбета. И запомни навсегда: даже если ты туда придешь, эта девушка все равно не последует за тобой.

— Может быть, она откажется от меня потому, что вы все запугали ее?

— Об этом я ничего не знаю и ничего тебе не скажу. Но я твердо знаю другое. Ты пойдешь к ней по земле, а вернешься в землю. Позор падет на твою голову. Одумайся, не срамись!..

— Это все, что ты мне хотел сказать, отец?

— Все.

— За то, что ты болеешь душой за меня, я благодарю тебя, отец! Но путь мой лежит в дом Мамбета…

— Ты еще пожалеешь об этом.

— Ты, отец, говорил мне: упавший сам — не раскаивается… Ведь грех будет на мне, а не на тебе.

— Ну что мне с тобой делать? Я думал раньше, что ты умный. А ты глупец: не видишь, где тебя ждет гибель…

Отец мой был очень огорчен, взволнован, но и мне боль жгла сердце. И поэтому, собравшись с духом, я сказал откровенно и резко, что клятва, которую мы с Батес дали друг другу, крепка, нерушима, и я не успокоюсь, пока не выполню ее.

Отец угрюмо взглянул на меня:

— А может случиться и так, что ты-то сдержишь слово, а девушка — нет.

— Может, отец, но это не от меня зависит.

— Сын мой! — он все еще пытался убедить меня и выбирал слова сильные и горькие. — Сын мой, ни одна тварь не желает бед своему детенышу. Даже самый кровожадный на свете зверь — волк и тот заботится о своем волчонке. Он готов пойти за него в огонь и погибнуть от пули. Ты больше всего боялся змей — есть ли твари гаже! Но и змея любит детеныша. Я сам наблюдал за змеями. Об этом можно рассказывать день и ночь. Но ты и сам многое знаешь. Зачем я буду все перечислять? Ты согласен со мной?

Я кивнул головой, а отец прослезился и продолжал:

— Неужели тебе непонятно, что тебя поджидает беда. Подумай, пока не поздно!

— О чем думать, отец? — отвечал я. — Ведь не старое это время, чтобы так бояться вражды. Теперь не соберутся родичи, не совершат набег, не уведут насильно невесту. В наши дни девушка выбирает джигита и джигит выбирает девушку. Это их воля. И кому какое дело, на ком я женюсь, за кого выйдет замуж Батес?

Отец пытался перебить меня, но я, осторожно смахнув слезу с его ресниц, попросил выслушать меня до конца:

— Потерпи еще немного. Я тебе самое главное хочу сказать. Ты правду говоришь, что горюешь, но горюешь не обо мне.

Отец уже не плакал, а пристально и сердито глядел на меня в упор:

— Не о тебе, говоришь, но о ком же тогда?

— О себе самом, отец!

Глухое восклицание вырвалось из его груди, но он переборол себя и ждал, что я скажу дальше.

— Если бы тебя, отец, не касались аульные пересуды, ты бы никогда не противился тому, чтобы я взял в жены Батес. Не так ли?

И он неожиданно согласился со мной.

— Под конец я тебе вот что скажу. Ну, хорошо, допустим, я отрекусь от девушки. Но разве этим я облегчу твою судьбу?

— О чем ты говоришь, какую судьбу?!.

— Отвечай мне, отец! Я не хочу говорить о твоей жизни до моего рождения. Но вспомни свои поступки уже в мое время.

— Веди счет, веди, — тихо и грозно произнес он, покачиваясь из стороны в сторону, словно лодка, в которую ударяют волны.

— В год свиньи ведь был джут в нашем краю…

— Не только в нашем краю, но и на всех землях казахской степи.

— Ты хорошо знал в тот год, что надвигается джут. И поэтому распределил свой скот среди жителей окрестных аулов. Я верно говорю?

— Но в чем ты видишь мою вину? Уж не в том ли, что я сохранил жизнь многим, которым угрожала голодная смерть?

— Погоди, все знают, что после джута ты брал за овцу — пять, и чужие слезы не трогали тебя. Ты отнимал лошадей у тех, кто ездил верхом, ты отбирал палку у пешехода.

Отец молчал.

— А вспомни шестнадцатый год! Не ты ли в дни народного восстания был проводником у царских войск и помогал им истреблять сарбазов Амангельды?

Отец съежился, сжался и вдруг пронзительно выкрикнул:

— Не я бы их, так они меня! Но кончай, Буркут, ради бога…

— Нет, я еще спрошу тебя: а что ты делал на берегах Сырдарьи?

— Сырдарья далеко отсюда. Мы в Тургае. Зачем вспоминать ее?

— Хорошо, поговорим о Тургае. Не ты ли, открыв «многолавку», вначале давал в долг осьмушки чая и ситец на платье, а потом под плач бедняка вел к себе в стадо последнюю его корову?

Отец всем своим видом показывал, что не желает больше меня слушать, но я продолжал:

— Не ты ли через своих подручных пытался внести разлад и смуту в артель «Ушкын» — первую искру новой жизни в нашем краю. Ты добился многого, но Еркин вернулся с учебы и разгромил всех твоих слуг.

— Не хватит ли? — резко остановил меня отец. Он был бледен, разгневан, слезы давно улетучились из глаз, сузившихся и злых.

— Не хватит ли? — повторил отец и стал передо мной.

— Мне осталось сказать тебе совсем немного.

— Я устал от твоих дерзких слов. Не трать их попусту, кончай!

— Повторяю: тебе люди хотят отомстить не потому, что я собираюсь жениться на Батес. Они не любят тебя за то зло, которое ты принес им. Чтобы спастись, тебе и таким как ты нужно, чтобы снова была прежняя царская власть, нужно свалить Советы. А на это ни у тебя, ни у кого не хватит силенок!

— Все? — и отец устало присел на землю.

— Да я, кажется, сказал все…

— Значит, здесь в овраге нам только и остается отрезать хвосты нашим коням, как говорили в старину, когда расставались навеки.

— Твоя воля, отец!

— И если мы встретимся снова, то встретимся как враги.

— И это в твоей воле, отец!

Отец снова вскочил и, не зная, куда направить гнев, стал ожесточенно хлестать камчой по земле, подымая клубы пыли:

— Да, все в моей воле. Но ты, Буркут, обо мне не печалься. Я — старая лиса, не раз уходившая от погони. Я умею хвостом заметать следы.

— Лиса примечать издалека могла начало паренья орла…

— Я вижу, когда меня собираются закогтить…

— Не спорю с этим, отец…

— И не только вижу, но умею постоять за себя! — кричал он, и в голосе его была угроза.

— Боюсь, уже поздно, отец. Тебе уже немного осталось хитрить.

— Что ж! Тогда иди в чека и скажи, чтобы меня посадили.

И отец вплотную подступил ко мне, словно собираясь огреть меня камчой.

— И без меня, если надо, посадят…

— Вот они как посадят! — он еще раз сложил из пальцев фигу и поднес кулак прямо к моему носу. Не рассчитав движения, он даже ударил меня, но я продолжал стоять, не шелохнувшись. Для отца это были секунды разрядки. Он опустил руку, вздохнул и опять вернулся к смиренному, даже жалобному тону.

— Если ребенок бежит к могиле, значит, он умрет. И ты, мой мальчик, не видишь вырытой для тебя могилы. Людям она видна, они тебя подстерегают. Но ты не хочешь остановиться и торопишься к ней. Понимаешь ли, что ты делаешь? Представь, что девушка не пожелает пойти за тебя. Какое горе тогда тебя ожидает! Сумеешь ли ты его пережить? Или… Подумай, сын! Я очень хотел пожелать тебе лучшего, но вижу, что лучшего не будет. Ты своими руками готовишь себе гибель.

— Хорошо, отец, ты можешь не приходить, когда надо мной, мертвым, будут читать молитву — жаназа.

— И не подумаю прийти, и тебя не зову ко мне на похороны.

Я пошел. Решительно пошел в аул. И, оглянувшись, увидел, как отец каменным идолом застыл в глубине оврага.

МАМА

Тяжесть отцовских слов я почувствовал не сразу. Они легли на меня горьким грузом только после того, как Батес отказалась идти со мной. До этого в моей душе еще теплилась надежда, что девушка не нарушит прежнюю свою клятву. Но почему же она не сдержала слово? Что заставило ее отречься от меня? Я думаю, главная причина в том, что патриархально-родовые отношения глубоко замутили жизнь казахского аула. И мой отец и ее отец, и другие родовые старшины так давили на Батес, что беззащитная девушка не выдержала. После отказа Батес я беседовал наедине с Еркином, как с другом, как с представителем Советской власти в ауле.

— Надо взять ее силой из родительского дома, другого выхода я не вижу, — сказал я Еркину. — Милиция придет нам на помощь. В дуло одной винтовки могут поместиться все враги нашей любви. Стоит им пригрозить, и они сойдут с дороги. И когда мы посадим Батес на нашу телегу, она нам откровенно скажет всю правду.

— Ты прав! Но забываешь об одном. Да, Советская власть очень сильна. — Еркин говорил убежденно, строго. — И только в одном она бессильна. Она не может нарушать законы, которые сама издает. Личные права граждан оберегаются советскими законами. Это надежная, крепкая защита. Воля девушки — выбирать себе мужа. Воля девушки и отказаться от своего выбора. Никто не может ее принудить поступать вопреки своему желанию. Не откажись Батес от своих слов, мы бы ее увезли. И даже если бы весь Тургай был против нас, все равно мы бы сумели защитить Батес. Но ведь мы знаем, что она сказала — не пойду за него! И тут мы ничего не можем сделать. Понимаешь — ничего!

— Но я, Еркин, только об одном прошу — помогите вызволить ее из дому.

— Как же вызволить, если она сама сказала — не пойду!

— Убедите ее. Скажите, что надо поговорить наедине.

— Нет, Буркут, это будет нарушение закона. Не можем мы тебе помочь, — стоял на своем Еркии.

И как я ни убеждал его, он ни шагу не сделал мне навстречу. Я разозлился, не зная, что же предпринять.

— Эх, Еркин, Еркин! Ты прямо как аульный писарь, за каждую букву дрожишь. Ты хорошо знаешь сам, что девушка боится баев и беков. Неужели ты не в состоянии отступить от буквы, чтобы потом девушке было легче на душе?

— Ругай меня, как хочешь. Я все равно не обижусь, но и от закона не отступлю…

— Ты же хорошо видишь, что ее опутали баи, что это их проделки…

— Э-э, брат. Что поделаешь? Баи еще существуют. Наступит время, уничтожим их… Но пока такого закона нет!

Я понял, что на этот раз ничего не добьюсь от Еркина, и, раздраженный, ушел от него. Но спустя несколько минут вернулся снова к нему в канцелярию, подчинив свой гнев разуму. Мне надо было посоветоваться с Еркином, понять все до конца.

— Ты обижаешься на меня, Буркут, что я не выручил Батес из байского плена. Но не мог я действовать по-партизански. И закон я не могу изменить. Пойми, что русских капиталистов и помещиков не осталось после революции, а наши байские сливки еще не тронуты. Ведь мы даже на оседлость как следует не перешли. Нам так недостает сознательных работников из трудящихся, да и классовое сознание у тружеников еще не созрело. А когда это все наступит — баям в аулах придет конец.

— Понятно! — я прервал Еркина, не желая затягивать этот скучный урок политграмоты. — Это дело будущих дней. Но разве можно давать волю баям сейчас?

— Здесь-то мы могли бы их утихомирить, но вся беда в том, что сама Батес не жалуется. Она отказалась от своего обещания. И тут власть не в силах тебе помочь. Пойми, Буркут, что происходит вокруг. — И тут Еркин стал мне подробно рассказывать, как сложилась к концу двадцатых годов обстановка в Казахстане.

— Притаились баи в аулах, притаились в городах их духовные вожаки. Ты знаешь, что партия казахских баев — это Алаш-Орда. Ее главарь — Алихан Букейханов служит в Москве. Заправилы западных алашордынцев, братья Досмухамбетовы — в Ташкенте. На советской службе и твой дядя — Жакыпбек Даулетов. Видный алашордынец и Жусыпбек Мауытбаев — директор института, в котором ты учишься.

— Знаю я их всех, особенно моего дядю и Жусыпбека. Директора я почти каждый день вижу. Конечно, он националист с головы до ног, но почему этим людям позволяют занимать такие высокие посты?

— Вот об этом-то и идет сейчас речь.

— Ой, Еркин, ты знаешь, как они распределяли скот, предназначенный в помощь голодающим?

— Это я знаю, но могу тебе еще кое-что сказать, если ты сумеешь держать язык за зубами. Только это тайна.

— Не веришь, так можешь не говорить, я же тебя не прошу об этом.

— Так вот! Об этом в нашем краю еще никто не знает. Скоро вашего Мауытбаева будут судить. Много людей опрошено по его делу, и все материалы направлены в Верховный суд.

— Что ж, на суде я могу быть первым обвинителем!

— Рад за тебя! — воскликнул Еркин. — Но помни: на суде будет большая борьба между новым и старым, И твой дядя Жакыпбек окажется в самом центре борьбы. Значит, ты и дядю будешь обвинять?

— Я пойду против всех, кто защищает старое!

— Тогда ты молодец! — и Еркин тепло и пристально взглянул мне прямо в глаза.

— Но я до сих пор не могу понять, почему Советская власть не уничтожает старину, если у нее вполне хватит сил на это?

— Это, как говорится, политика. Объяснять все подробно — долгий разговор. Но усвой главное: пока до конца не уничтожены казахские баи, нельзя обуздать полностью их духовных вожаков. И они до поры до времени будут мешать нашему делу и пакостить всюду, где только можно. Это они разожгли раздор между тобой и Батес! И хотя у меня нет прямых доказательств, я совершенно точно знаю, что твой дядя Жакыпбек многое сделал для того, чтобы вам пришлось худо!

— Интересно, какая же у него была цель? — задал я вопрос Еркину, а сам в это время подумал, что точно такие же мысли уже давно гнездились в моей голове.

— Видишь ли, он служит своим хозяевам — всем аульным баям Тургая. Их желания — закон для него. Попробуй только он им перечить — не поздоровится ему тогда… Сасык, твой отец, отец Батес, не пощадят его… Пыль одна останется от Жакыпбека, да и ту развеет степной ветер. Они ведь знают все грехи Жакыпбека, знают все его козни против Советской власти. Пока они скрывают все это, но если поссорятся, ему несдобровать. Они выдадут его.

— Значит, сообщат властям, напишут?

— Сами-то вряд ли напишут. Других подговорят, найдут охотников. А сами — в сторонку, в сторонку… И даже аллах не отыщет следов.

Но меня, откровенно говоря, судьба дяди Жакыпбека волновала куда меньше судьбы Батес. И я стал советоваться с Еркином, что же мне делать.

Еркин вначале отвечал мне старой пословицей:

Плохо возвращаться в отчий дом

Дочке, что уже рассталась с домом.

Плохо с прежним встретиться врагом,

Чья жестокость хорошо знакома.

— Должен сказать, Буркут, Батес действительно рассердилась на тебя. Большим костром разгорелся ее гнев. И если бросишься прямо на костер — его не потушишь, а скорее загоришься сам. Не надо тебе сейчас заезжать к ней. Вспыхнешь и ты, толку не будет. Костер погаснет в свой срок. Лучше ты не сворачивай с пути, езжай на учебу. Батес подумает, поймет, что злилась зря. Она ведь умная девушка, догадается, что вас пытались поссорить враги. Пусть она сейчас пылает, но потом остынет и раскается. Будь уверен, она поймет, что обидела тебя, и скоро попытается помириться…

Я верил словам Еркина, и уже угасавшая надежда вспыхнула во мне снова. А он продолжал:

— Когда она придет к таким мыслям, то обязательно поделится со своими друзьями в ауле. И я, конечно, узнаю об этом. Придет добрая весть, тогда уже я смогу тебе помочь.

— Эх, ускорить бы, Еркин, все это! — вымолвил я.

А он отвечал мне стихами:

Терпенье — клад! И в самом деле

Оно златых дороже гор.

Кто ждать умеет — достигает цели,

Удел нетерпеливого — позор!

Не погоняй Батес, не подкручивай! Рано или поздно она даст знать о себе… Если любит тебя, как ты ее…

— Но родители могут ее выдать замуж за другого джигита… Ты же об этом слышал!

— Не те теперь времена, да и Батес не подчинится насилию. Мы тоже сумеем ее поддержать. Поверь мне, наступит день, и я сам провожу тебя к ней.

Еркин помолчал, собираясь с новыми мыслями.

— И еще, Буркут, я вот что тебе скажу. Ты знаешь слово «гордость». В нем есть хороший смысл, его надо хранить в сердце. Твоя Батес должна почувствовать, что ты неспособен унижаться, что ты — гордый человек.

— Наверное, Еркин, ты прав, но как это сделать, посоветуй?

— Я уже говорил тебе: поезжай отсюда сразу на учебу. Но молчать не надо, — пусть Батес все узнает от тебя. Встречаться вам, конечно, не стоит. А письмо ей напиши. Я сам его отвезу, сам отдам в руки. Скажи, что обиделся, поэтому и попрощаться не зашел. Она будет в смятении, твердость ее поколеблется и гнев пройдет…

Я согласился с доводами Еркина, вскоре написал письмо и прочитал его ему. Письмо понравилось моему советчику.

Пока я искал попутчиков в дальнюю дорогу, наш край облетела неожиданная новость: в начале августа должен был состояться суд над Жунысбеком Мауытбаевым. Многие знакомые из тургайских аулов приглашены свидетелями по его делу; в том числе Еркин Ержанов и председатель волостного союза бедноты Сактаган Сагымбаев. До суда оставалось всего несколько дней, и свидетели стали съезжаться в волость, чтобы вместе через Тургай и Иргиз добраться до Челкара, а там сесть на ташкентский поезд и ехать до Кзыл-Орды. Лучших попутчиков мне и не надо было. Я удивился и даже огорчился, когда узнал, что Еркин пока решил не ехать на суд. Но он объяснил мне, почему ему можно остаться. Его мнение хорошо известно следователям, а историю с распределением скота во время голода не хуже Еркина знал Сактаган Сагымбаев. Кроме того, наступало время уборки урожая, нужно было подсчитывать хлеб для сдачи государству.

В тот день, когда в волостной канцелярии толпилось много свидетелей, решивших наутро выехать из аула, неожиданно приехала моя мама Асылтас. Наша встреча произошла при не совсем обычных обстоятельствах. Оказалось, что для всех свидетелей, а их было около сорока, требовались удостоверения личности. Ни машинок с казахским алфавитом, ни машинисток не было в то время в аулах. Все канцелярские бумаги писались от руки. Но у бойкого расторопного секретаря волостного исполкома был очень плохой неразборчивый почерк. Еркин, знавший, что я красиво и четко пишу, попросил меня приготовить все эти свидетельские удостоверения. Я охотно согласился.

До революции в степи вообще не было канцелярий. Волостные правители и аульные старосты все свое небольшое бумажное имущество возили в переметных сумах — коржунах, притороченных к седлам. В первые годы Советской власти аульные работники носили под мышками деловые папки с бумагами, но своего служебного стола у них тоже не было. И только совсем недавно появились дома и юрты постоянных волостных канцелярий. Они были в новинку аульным жителям, и оттого здесь с утра до вечера толпился народ.

На этот раз, когда я засел писать удостоверения, в широкой войлочной юрте было особенно тесно. Меня обступили со всех сторон и следили с нескрываемым любопытством за каждым движением пера. Милиционер хотел было выпроводить любопытных, но его никто не послушался, и он махнул рукой.

Хочу упомянуть об одной забавной подробности. Несмотря на то, что тексты удостоверения были совершенно одинаковыми и отличались только именами и фамилиями, каждый свидетель требовал читать бумагу вслух. Вручу одному, прочитаю, этого же хотят другой, третий, четвертый. В душе я и смеялся и злился. Но что поделаешь, хотелось исполнять желания аул чан.

И в этой-то суете я неожиданно услышал тревожный голос моей матери.

— Пусти, слышишь, пусти! — кричала она.

— Куда ты идешь, здесь и так полно народу, — остановив ее, уговаривал мужчина, видимо, милиционер.

— Я к сыну спешу, пусти меня!

Мама! Я устремился к ней навстречу, но не так-то легко было пробиться сквозь плотную толпу. Зажатый в людской гуще, мокрый от пота, я чуть не задохнулся. Но как лемех разрезает целинную землю, так и я раздвинул столпившихся людей и вдруг очутился лицом к лицу с родной матерью.

— Ала, моя апа! — и я крепко обнял ее.

Многие люди, в особенности женщины, роняют слезы и в минуты радости и в минуты горя, не в состоянии скрыть свои чувства. Но плач плачу рознь. И только у нас, казахов, я слышал этот плач во весь голос, плач навзрыд, громкие тягучие причитания, в которых ясно обозначался свой ритм, как в песне, как в стихах.

В наших аулах часто вспоминали, как мать моя в молодости слагала стихи и пела их. В детстве и я слышал не однажды песни матери. Летней порой, когда девушки и молодые невестки выходили вечерами качаться на качелях, к ним иногда присоединялась и моя мать. Конечно, на качели ее не отпустили бы из дому, но она находила благовидный предлог — посмотреть за овцами. Девушки просили ее спеть, мать сначала отказывалась, говорила, что стыдно ей, уже не очень молодой женщине, петь вместе с молодежью, но в конце концов соглашалась:

— Ладно уж, так и быть, спою, но вы сразу подхватывайте песню, чтобы дома не узнали моего голоса.

Мать начинала петь, и разноголосый хор вступал вслед за ней. Но, удивительное дело, девушки были не в состоянии приглушить голоса матери. Их напев — тихо, как сова, пролетал над самой землей, а голос матери по-орлиному взмывал вверх. А какие хорошие песни знала она. Песенный дар матери обнаружился после смерти ее отца Даута. Она около года носила траур и обрядовыми песнями оплакивала покойника. Эти песни сложил для матери известный тургайский акын Карпык. Ее приезжали слушать жители из ближайших и дальних аулов.

Мы встретились в волостной канцелярии. И мать едва успела поздороваться со мной и, не обращая внимания на незнакомых людей, высоким своим голосом затянула грустную песню. В ней была и материнская нежность, и тоска, в ней были слова о моей судьбе. Слезы брызнули у меня из глаз. Но не только песня разбередила меня. Многие из невольных слушателей расплакались вместе со мной, приговаривая: «Глядя на такую встречу, разве удержишься от слез?»

Растрогавшись, я думал о том, что даже самых близких мы не всегда знаем до конца. Я считал, что в душе моей мамы нет уголка, который мне не был бы известен. Но оказалось не так. В первые же минуты нашей встречи я понял, что она многое утаивала от меня. Я думал раньше, что это дешевенькие и серые секреты мелкого человека. Так думал я прежде. Но теперь из ее уст от самых глубин сердца хлынули горячие и правдивые сокровенные слова. Они струились подобно кипящему роднику, который может пробить и камни…

Наверное она долго бы еще причитала, но люди, окружавшие сейчас ее, не смогли вынести этого надрывного плача. Стали раздаваться возгласы:

— Довольно, женгей! Ты должна успокоиться.

— Не плачь! Сын твой отправляется в добрый путь. Скажи ему на прощанье хорошее слово, не накликай на него беду.

Среди этих многочисленных возгласов только слова о беде заставили мать насторожиться. Голос ее становился тише и тише и наконец умолк совсем. Так потухает последняя головешка в костре, залитом водой…

Лицо ее сморщилось. И кожа стала походить на пенку, затягивающую казан с закипевшим молоком. Попробуй подбавить немного жару, молоко сразу закипит, забулькает, прольется через край.

Я решил, что мне надо побыть с матерью наедине. Пусть она успокоится, перестанет плакать, пусть ее освежит степной ветерок. И только тогда можно будет ей сказать все, что я хотел.

— Может быть, апа, пойдем подальше от юрты, — ласково обратился я к ней.

— Идите, идите, — зашумели люди, еще недавно внимавшие каждому звуку ее причитаний. — Идите к оврагу. У матери с сыном всегда есть разговор, который не должны слышать посторонние.

Мы отошли от аула, сели на краю оврага и долго пристально глядели друг другу в глаза, словно безмолвно спрашивая, о чем же будет наша беседа. Мне показалось, что мать уже исчерпала все свои думы обо мне своим причитанием. Но что мне ей сказать?

Все наболевшее — я уже высказал отцу, высказал откровенно и резко. И не следует повторять этих слов матери. Она всей душой связана с обычаями старого аула. Она ничем не отличается от тех аульных женщин, про которых говорили:

То, что в мешок попадет,

Уже от жены не уйдет.

Словом, жена — это хозяйка воды и пищи в доме, а до остального ей нет никакого дела.

Я думал о том, что моей матери не следует говорить о борьбе в аулах, об общественных делах. Мои доводы здесь не принесут никакой пользы. Ведь топор только затупишь, ударяя о камень.

Не будет никакого толка и от того, если я начну жаловаться на отца: мать бессильна свернуть его с той дороги, которую он выбрал.

Но даже если я никого не буду обвинять, а просто поделюсь своим горем, как сын с матерью, посетую на свою судьбу, она будет мучиться еще больше: от нее и так остались кожа да кости.

Что же делать?

«Я убит разлукой злой», — говорил Абай. Пытаясь скрыть от матери свое горе, свою опустошенную душу, я насильно заставлял себя улыбаться и ободрил мать словами утешения:

— Зачем ты так расстраивалась, зачем плакала? Неужели ты горюешь от того, что дочь Мамбета отказалась от меня?

— А разве это уже такое малое горе? — и она снова готова была расплакаться.

— Малое… Большое… А может, это вообще не горе? — перебил я ее шутливо.

— Как же не горе, сынок? — и в ее тоне я уже услышал нотки прежнего причитания у юрты.

— Какое уж тут горе. Каждый пьет кумыс, и не найдешь джигита, который бы не ходил к девушке. Нет горя в разлуке, нет радости и в сближении, — говорил я, не очень веря своим же собственным словам. — Девушка сказала мне «люблю», и я ее полюбил. Но если она произнесла «не люблю!», я отвечаю ей тем же. Я ее просто перестаю любить. И кто же, спрашивается, тогда опозорен в глазах людей — я или девушка?

Так я потихоньку успокаивал мать, и слезы уже не появлялись в ее глазах.

— Ты прав, сын! Опозорена девушка! — отвечала она, вставая горой за меня по старинным аульным обычаям. — Тебе, Буркут, нечего стыдиться. Ты склонил перед ней свою золотую головку, а она возгордилась. Чем гордиться? Своей потерянной честью? Кто ее уважать теперь будет? Разумный джигит не возьмет ее в жены. Разве что какой-нибудь старичок или калека?

— В чем же тогда меня обвиняешь, мама?

— Я ни в чем тебя не виню. Только… Только я оскорблена… То, что она рассталась с тобой, меня не волнует. Но ведь она разлучила тебя с людьми и родным аулом, разлучила тебя с твоим отцом…

И тут мать выругала Батес самыми грубыми обидными словами.

— Зачем ты так, зачем?

— Мне только и остается ее ругать. Будь бы другие времена, разве бы я одна поехала вслед за тобой… Все бы родственники отца-батыра были бы здесь… Они бы не смирились с оскорблением, как не смирились с ним родственники деда, да будет благословен его дух. Что стоят предки хожи по сравнению с моими предками… Все уменье предков хожи — это обрезание, вся хитрость — собрать с верующих зекет и кушыр. Да еще могут они читать молитвы у изголовья покойника и выклянчивать милостыню на поминках. Самого Шакшак-Жаныбека победил предок твоего деда-батыра.

— Ты еще не рассказала, мама, как выкрали тебя, — засмеялся я, вспомнив эту удивительную историю.

— Вот ты смеешься, а тогда не смеялись. Тогда, сынок, восхищались люди. Тогда в степи говорили, что ни у кого не хватит сил справиться с потомком калмыков, тех калмыков, что одолели самого Жаныбека.

Мать все больше и больше увлекалась этим разговором. Ее чувства нарастали, как столбик ртути в термометре при резком повышении температуры.

— Но Советская власть пригнула к земле батыров и баев, — зло вспыхнула мать. — Разве не выпущен закон, называемый равенством. Разве не говорят теперь ваши советы, что бай и бедняк, хороший и плохой, мужчина и женщина имеют равные права. Значит, теперь и оскорбления можно терпеть, как их вытерпел ты. Что это, по-твоему, хорошо? Случись это в прежнее время, твой отец не снес бы этого позора. Пусть ты стерпел, он бы не выдержал. Положил бы твою бесстыдную девку, как овцу, поперек седла и примчал бы в наш аул. Эх, и досталось бы во время набега этим несчастным потомкам хожи…

Как не похожа была моя мать в эти мгновенья на безответную грустную женщину, которая недавно навзрыд плакала в юрте волостной канцелярии. Я глядел на нее, и мне вдруг припомнился случай из уже далекого детства.

Однажды весной, когда наша семья перекочевала в Каракумы, отец взял меня на охоту в пески. Он обнаружил волчье логово, и по ему одному известным приметам определил, что самец ушел промышлять дичь, а в норе осталась лишь волчица с волчатами. Мы привязали наших лошадей в надежном затишке, сами же подошли поближе к логову с надветренной стороны, чтобы волчица не могла нас почуять. Отец, зарядив ружье, спрятался в скрадок недалеко от норы, а меня послал прямо к логову, чтобы я там попрыгал и пошумел. Расчет был верным. Волчица с отвисшими сосками выбежала, пугливо озираясь, из норы. Отец без промедления выстрелил. Волчица опрокинулась, но тут же поднялась и побежала обратно в нору к волчатам. Вдруг она неожиданно повернула прямо на отца, видимо, почувствовала, что ей все равно не спастись. Вот тогда я и убедился, какой смелостью обладал отец. Он не вздрогнул, не подался назад. Он продолжал стоять, как стоял, не спуская глаз с приближавшейся волчицы. И отец и я видели ее оскаленную пасть с копьевидными зубами, свисающий алый язык, ее прижатые уши, глаза, поблескивающие, как раскаленные угли. У меня душа ушла в пятки, и я юркнул за спину отца. В ту самую секунду, когда волчица, казалось, была готова прянуть на нас, раздался второй выстрел. Волчица снова упала на спину. Отец взял меня за шиворот и рывком выдвинул вперед:

— Ты что, боишься врага, хочешь быть трусом, смотри! Ведь еще не сдохла!

И я увидел, что уши у волчицы продолжали дрожать и хвост колотился по земле. Она сдыхала, но даже тогда стремилась всем туловищем приблизиться к своему убийце и не отрывала от него горящих ненавидящих глаз.

Я вспомнил этот случай потому, что на лице у матери появился такой же злой враждебный огонь. Она непримиримо относилась ко всему новому, что принесла в аул Советская власть. Недаром казахи говорят:

Что с материнским молоком впитается,

Потом с костями в землю погребается…

И еще казахи говорят:

Начнет птенец летать, — и ловит

Тех мошек, что видал в гнездовье.

Правильная пословица! Трудно избавиться от того, что воспринято тобой в детстве. Да, моя мать была дочерью известного бая и стала женою известного бая. Но ведь ничего светлого не видела она в старое время. Сколько унижений пришлось ей испытать. И вот теперь она тоскует по тому самому старому времени, которое и ей не принесло никаких радостей.

Но пора вернуться к описанию нашей беседы. Мне не хотелось спорить с матерью. Тем более, она пришла в себя после встречи в юрте волостной канцелярии.

— Тысяча и одна благодарность тебе, мама, за то, что приехала и отыскала меня. Я и так обязан тебе на всю жизнь, а теперь и вовсе в долгу перед тобой…

— Ничем ты мне не обязан, — отвечала мать, — простит тебе бог, прощу и я. Прощу все, что ты мне должен, светик! Я хотела ведь тебе сказать, сынок, — не склоняй головы перед нею, перед дочерью хожи. Но ты и сам уже все сказал об этом. И все-таки я тебе говорю. Помни старинные слова: «Женщина и батыра поражает насмерть».

Врагов батыр побеждал

И крепости сокрушал.

Но женщина, дочка зла,

Его врагу предала.

Ах, сын, сын, сын!.. Даже животные, — и те дерутся из-за самок. Уж на что смирные твари — овцы, но и у них бараны так бодаются, что разбивают друг другу головы, И все из-за овечек! А ты слышал об одном воришке по имени Кулкара. Он еще до твоего рождения жил в нашем доме. Этот Кулкара промышлял так: возьмет на повод суку и идет с ней туда, где есть сторожевой или охотничий пес. И, представь, ему часто удавалось выкрадывать хороших собак…

Я рассмеялся, но мать серьезно меня отчитала:

— Не смейся, сын мой! Вовсе не для смеха я тебе обо всем этом рассказываю…

— Ну, может быть, ты и права. Не злись. Но все же я человек, а не баран и не овчарка…

— Я тебе, Буркут, хочу внушить, что немало людей погибло из-за женщин. Людей, не уступавших тебе ни умом, ни знаниями!

Я сделал вид, что мать победила меня в споре:

— Твоя правда. И я тебе обещаю не искать Батес. Я дождусь того дня, когда она сама придет ко мне.

— А если, сынок, тебе тогда не захочется ее принять?

— Почему, мама? Ведь говорят же старики:

Нам счастье принесет пропавший скот,

Когда аллах домой его вернет…

— Это так, но деды твои знали и другую пословицу:

Плохо возвращаться в отчий дом

Дочке, что уже рассталась с домом…

— Что ж, сынок! — тяжело вздохнула мать. — Я бы тебя позвала домой, но ты сейчас в разладе с отцом. И могу только пожелать тебе всего самого хорошего.

Я поблагодарил мать. И обнял ее. И сказал ей, что слова, услышанные мною сейчас, могли бы принадлежать моей бабушке. Такие они умные и ясные.

— Это потому, что они шли от сердца, — сказала мать и коснулась своей щекой моей.

— Я доволен, мама, нашим сегодняшним разговором. Правду сказать, увидев тебя, я растерялся и подумал: вдруг она обовьется вокруг моих ног и решительно скажет: не пущу! А теперь исполни мою просьбу: не плачь больше, не причитай перед своим отъездом, как сегодня.

— Не бойся, на глазах моих не появится слеза. Я ведь помню, как люди сказали мне: не накликай плачем беду на сына!

— Апа, мама. И еще об одном я хочу поговорить с тобой перед разлукой. Только дай мне слово, что ты не обидишься. Скажи мне, ведь я же считался рожденным бабушкой, пока она не скончалась?

— Считался, Буркут. Это было всегда в казахских обычаях. Посмотрим, как у тебя, в твоей семье будет.

— Дай мне сначала жениться, апа, — рассмеялся я. — Вот обзаведусь детьми, тогда сама увидишь…

— Я уже все видела. Твоя женгей, жена Текебая, разрешает мне целовать моих внучат только когда она в духе, а если она чем-нибудь недовольна, то и понюхать не даст ребенка…

— Нет, апа, не надо беспокоиться, в моей семье так никогда не будет.

— Это уж твоя воля, сынок. А внукам я всегда буду рада. Только боже избавь, чтобы я зависела от них. Но ты, сын, не договорил до конца.

— Я, апа, скажу тебе правду. Когда я считался сыном бабушки, я хорошо знал, что ты — моя настоящая мать. Но порою, глядя на твои поступки, я жалел, что родился от тебя. Но теперь я рад, что именно ты, а никто другой, моя мама!

— Ойбой, мой мальчик, значит, все-таки ты думал так. Но знай, какими бы ни были ребенок и мать, они не могут казаться друг другу плохими.

И, целуя мать, я говорил, что ошибался:

— Ты меня победила, апа!..

Мама сдержала свое обещание. Она не плакала больше. Лишь в час моего отъезда кровь отлила от ее лица. Бледная, она подошла ко мне, расстегнула ворот моей рубахи и понюхала мое тело.

— Пусть будет у тебя дорога твоего батыра-деда, светик мой!

Благословение матери болью отозвалось в моем сердце: я был еще слишком молод и продолжал верить в приметы, как учила меня бабушка, как учили меня родные. Мне было больно потому, что мой дед Субитей и мой дед батыр Жаутик — оба погибли в борьбе с врагами. Значит, и я могу умереть на дороге дедов, мелькнула в моем мозгу суеверная мысль.

Но эту горькую думу я скрыл от мамы.

Я РВУ НАВСЕГДА С ДЯДЕЙ

Мы очень спешили и без всяких задержек скоро приехали в Кзыл-Орду. Я не отделялся от своих спутников и остановился с ними вместе на квартире, которую сам же нашел для всех. Один из наших тургайцев, которого мы послали разузнать новости, сообщил, что уже через три дня начнется суд над Мауытбаевым. Мне не хотелось ни с кем встречаться, и я отсиживался в квартире. Но уши моего дяди слышали все, что происходит и в городе и в степи. Он сразу же отыскал меня в моем укрытии.

Было это уже в сумерках, когда мы сидели за дастарханом, разостланным на нарах, и пили вечерний чай, ожидая пока сварится мясо.

— Вот так встре-ча-а! — протянул дядя вместо приветствия, перешагивая через порог. Он застыл как вкопанный и обвел глазами всех нас. — Слышал я, что здесь остановились наши тургайские. Хотел узнать, как их здоровье, какие новости в степи. А здесь, оказывается, и племянник мой.

Мне бы тут надо было поздороваться с дядей, но от растерянности, от неожиданности, оттого, наконец, что не слишком любил этого своего близкого родича, я выкрикнул:

— Да, это я!

Тургайские мои спутники повскакали со своих мест и заторопились пожать ему руку. Я тоже привстал, но, однако, не приблизился к дяде. Тогда он шагнул ко мне:

— Ну, а где же твое «здравствуй», племянник?

Я молча подал руку. Ему не понравилась моя неучтивость, и настроение его сразу испортилось. И хотя для него тут же освободили почетное место за дастар-ханом, он сел в сторону на сундук с явно недовольным видом. Когда дяде стали шумно предлагать угощение, он ограничился тем, что, привстав с сундука, нагнулся, отломил ради вежливости маленький кусочек хлеба и снова уселся в углу.

— Ты когда приехал?

— Да уже два дня здесь.

— Поездом, значит?

— Да, поездом.

— Что ж ты не сообщил мне о приезде? Не заехал?

— Все вместе ехали, расставаться не хотелось. Да потом подумал, что мы и не разместимся в вашем доме.

Дядя раздраженно хмыкнул и пригласил меня выйти во двор.

Я видел по выражению лиц моих тургайских спутников, что им не очень-то нравится моя встреча с дядей Жакыпбеком и, тем более, его стремление побыть со мною наедине. Отговаривать меня прямо им было неудобно, но они попросили меня не опаздывать к обеду. А дядю и не подумали позвать, вопреки обычному казахскому гостеприимству.

Дядя предложил пойти к нему домой. Я поблагодарил и вежливо отказался, сославшись на позднее время.

— А сейчас, дядя, давай побродим здесь или зайдем в сад.

— Тогда погуляем и поговорим.

— Нет, лучше пойдем туда, где мы никого не встретим. Я не хочу, чтобы наш разговор слушали чужие уши.

— Ну, тогда ведите, куда хотите…

В окрестностях Кзыл-Орды, особенно на юге и западе, много фруктовых садов. Их называют по именам прежних владельцев, городских богатеев. Когда-то они были окружены глиняными заборами — дувалами, но потом дувалы развалились, и скотина беспрепятственно заходила и обгладывала ветви деревьев. И хотя горкомхоз принялся недавно приводить в порядок сады, в городе считали, что там небезопасно.

Я побаивался этих садов с тех пор, когда еще учился в коммуне. Помнится, вместе с несколькими одноклассниками мы забрались в сад Мамай-бая. За нами кто-то погнался, и мы, ребята, до смерти испугались, едва унесли ноги.

И надо же было случиться, чтобы дядя повел меня именно в этот сад.

— Может быть, не стоит сюда, — предостерег я дядю. А он в ответ рассказал мне про батыра Турсунбая из рода Балта.

— Хан Аблай, возвращаясь из похода, в сумерках остановился на ночлег около одного кладбища, огороженного заостренными деревянными кольями. Дело было холодной осенью, и продрогшие воины решили приготовить горячую пищу. Все было — мясо, котлы, вода. Не хватало только дров. Батыр Турсунбай решил принести кладбищенские колья. Аблай согласился, но, улучив минуту, шепнул другим воинам так, чтобы не слышал Турсунбай:

— Пусть кто-нибудь из вас раньше него пойдет на кладбище и спрячется в могиле. Когда Турсунбай начнет вытаскивать колья — подайте голос.

Как приказал Аблай, так было и сделано. Один из воинов незаметно пришел на кладбище и лег в одну из могил. Как только появился Турсунбай, он зычно закричал. Но сердце Турсунбая не дрогнуло.

— Замолчи, лежи смирно! — спокойно ответил батыр. — Ты мертвец, а тут наш живой Аблай чуть не умирает с голоду!

Дядя тяжело вздохнул.

— Ты понял меня, надеюсь? Не такое сейчас время, чтобы бояться воров. Ты лучше скажи, куда нам деваться от большевиков, которые берут нас за горло? Сейчас смерть не страшна. Поговорят, поговорят в народе, что Жакыпбека убили… Вот и все…

— Но я ведь моложе вас. Мне еще хочется пожить…

— Ты уверен, что долго проживешь? — испытующе посмотрел на меня дядя.

— Почему же мне не пожить?

Однако на этот мой вопрос дядя не ответил.

Молча прошли мы в темный настороженный сад. Желая, вероятно, меня подбодрить, дядя поддерживал меня за левую руку. Шаги его были свободными, легкими. Мне показалось, ему все здесь очень привычно, знакома каждая тропка в саду.

— Далее, пожалуй, нам идти не надо. Будем прохаживаться вот здесь. Или хочешь — посидим.

Я ответил дяде, что пусть будет так, как ему удобнее.

— Тогда давай побродим этой аллеей. — Дядя взял меня под руку. Он говорил таинственно, тихо. И хотя было темно, я чувствовал его испытующий недоверчивый взгляд.

— В наши дни, Буркут, человек не верит человеку. И в прежние времена государство зорко следило за людьми, которым не доверяло, которых считало врагами. Так и теперь: ВЧК, или как теперь называют это учреждение, ГПУ следит за всеми, кто может причинить вред Советской власти. Всюду есть его глаза и уши… Даже среди наших баев…

— А зачем вы мне об этом говорите, дядя?.. Не думаете ли вы, что я слежу за вами?

— Избави бог, племянник! Тебе-то я верю. Ты сын моей родной сестры, у нас с тобой одна кровь. Кому же мне верить, если не тебе

— Но к чему тогда все эти предупреждения?

— В предосторожности нет позора. И, кроме того, я хочу, чтобы ты умел держать язык за зубами. Ты представляешь, что будет в мире, если родственники начнут выдавать друг друга.

— Хорошо, что вы мне верите, — попробовал я успокоить дядю, — но мне уж хочется от вас услышать то главное, зачем вы меня привели в этот глухой сад.

— Слишком ты нетерпелив, племянник!.. Не торопись! Понимаешь ли ты, что у тех, кого на языке Советской власти называют баями и националистами, становится все меньше и меньше надежды на хорошую жизнь… И НЭП подошел к концу, и налоги увеличиваются, а теперь у нас готовится декрет о разделении и сенокосных угодий. Все земли одинаково поделят между богатыми и бедными. Как правые ни выступали против этого передела, ничего у них не вышло.

Эти речи дяди мне не понравились, и я ему напрямик сказал, что один из первых декретов Советской власти был декрет о земле.

— В России крестьяне давно уже получили помещичью землю, — продолжал я, — а у нас до сих пор самые лучшие угодья находятся у баев и беков… И один из таких баев — мой отец!

Слова об отце резанули слух дяди.

— Что ты сказал, повтори!

Я спокойно повторил:

— Один из таких баев — мой отец.

— Выходит, что ты не жалеешь даже своего отца, — в голосе дяди звучало раздражение.

— Ну, а если бы я даже жалел. Как будто Советская власть тогда приняла бы другой закон о земле! Ни у меня, ни у вас, ни у всех баев не хватит сил отменить законы.

— Сил, действительно, не хватит, — подтвердил дядя, — но, как говорится, пока соберутся поднять топор, дерево отдыхает, выход можно найти, пусть временный…

Дядя крутился вокруг да около, избегая прямо отвечать на мои вопросы.

Он водил меня по саду, трусливо оглядываясь, выбирая то аллеи поглуше, то открытые полянки, где были сложены не то саманные кирпичи, не то кизяки, где все заросло кураем, в котором прятались змеи и пауки.

— Ну куда вы только меня завели, дядя? Неужели вам было плохо на главной аллее?

— Разве не сказано однажды акыном:

Не говори, что сгинул враг -

Он спрятался в овраг,

Не говори, что вор исчез -

Под шапку он залез…

Откуда мы с тобой знаем, что нас не подслушивают. В деревьях спрятаться легче, чем на поляне.

— Можете обижаться, дядя, но вы ведете себя как человек с сердцем зайца. Вас пугают звуки собственных шагов…

— Время такое, племянник… — начал было дядя, но я его оборвал:

— Время!.. Время!.. Неужели у нас такое время, что надо воровато плутать этим садом! Кому это нужно от всего таиться? Да и кто в самом деле будет здесь ночью шарить и следить за вами! Я знаю, что Советская власть борется с врагами. Открыто борется, смело. Есть, конечно, и тайная борьба, но она куда глубже, чем вы себе представляете. А здесь вы сейчас и сумасшедшего не встретите…

Мои слова задели дядино самолюбие.

— Не оскорбляй так, — почему-то по-русски воскликнул он.

— Совсем я не хотел вас оскорбить. Но, честное слово, вокруг нас никого нет, и вы бы уже давно могли мне сказать все, что считаете нужным.

Кажется, на этот раз он убедился в своей полной безопасности. Но, прохаживаясь взад и вперед, он опять начал столь издалека, что я никак не мог понять, куда он клонит. О чем он только ни говорил — об интервентах, об Америке, о том, как усиливается империализм. Словом, он выкладывал передо мной все свои не ахти какие мудрые представления о международной жизни. И всюду, понятно, он высматривал со слабенькой надеждой для себя угрозу нашему молодому государству.

Мне наконец надоела вся эта наивная байская политграмота.

— А что, дядя, если мы оставим этот разговор, он нам совершенно не нужен. Прошу вас, скажите мне лучше то, что прямо касается меня.

— Если ты хочешь надеяться на хорошее, то не обижай народ, Буркут.

До меня не дошел и этот дядин намек, я попросил его высказаться яснее. И тогда он мне напомнил изречение дедов:

Ты, младший брат, за старшего держись!

Единством братьев наш народ велик.

Не проживешь ты одиноким жизнь, —

Без шубы не наденешь воротник!

— Старшие братья — это большое дело, Буркут. Старшие братья — сила народа. Ты, конечно, понимаешь, о ком идет речь. О твоем отце, о Мамбете, и о таких, как они… Ты их обидел и, значит, обидел народ. И уж если говорить начистоту, ты и приехал-то сюда, в Кзыл-Орду, чтобы вконец их перессорить.

Я вздрогнул:

— Откуда у вас такие вести?

— Будто бы ты не знаешь, что у народа пятьдесят ушей. Нельзя, племянник, затевать такие ссоры! Нельзя!

Я внутренне сжался и тихо, не выдавая своих настоящих чувств, спросил:

— Что же нужно сделать, чтобы наступил мир?

— Покориться воле старших, Буркут!

— Говорите, дядя, все. Ну что я должен по-вашему делать?

— Ты меня спрашиваешь о том, что сам хорошо знаешь!

Я освободил свой локоть от дядиной руки:

— Что я знаю, дядя? Вы, наверно, говорите о том, что я не должен жениться на дочери Мамбета?

— Ваши пути, кажется, уже разошлись?

— Вам, дядя, уже известно и это?

— Я уже говорил тебе, что у народа пятьдесят ушей. Слышат люди, слышу и я…

Тут я уже не мог сдержаться.

— Это и все, что вы мне хотели сказать? И вы меня потащили ночью в глухой запущенный сад, говорили об Америке, о которой сами ничего не знаете, ворошили мировую политику… И все это для того, чтобы корить меня дочерью Мамбета… Это мелко, дядя!..

— Тебе это кажется мелким, а для твоего отца и меня твои слова и поступки тяжелее камней.

— Для отца, наверно, это и в самом деле так. — Гнев подступил к моему горлу. — Но вы-то тут при чем, дядя?

— Я принадлежу, Буркут, к тем людям, которые только и думают о том, чтобы всем вокруг лучше было. И я тревожусь, когда возникают рознь, ссоры.

— Что же вы в конце концов от меня хотите?

— Махни ты рукой на эту девушку. Она не пошла за тобой и опозорила тебя на всю тургайскую степь. И чем теперь привяжет тебя к себе дочка Мамбета? Да и не стоит она тебя. Ты же сам знаешь. Тебе надо продолжать учиться и уж потом думать о женитьбе. Закончишь, я сам обещаю найти девушку получше этой!..

Я совсем разозлился и уже не мог этого скрыть.

— Значит, сами найдете, сами сводить нас будете?

Я злился, заикался, кричал.

— За кого ты меня принимаешь? — оскорбился дядя. — Неужели я буду действительно сводить джигита с девушкой?

— Но я действительно понял, что вы меня считаете быком, а девушку коровой…

— Я просто считал тебя разумным джигитом, а ты ведешь себя как придурок!

— Кто же тогда ты сам? — впервые в жизни я назвал дядю на ты, теряя к нему все уважение.

А он едва не задохнулся от злости и не смог ни слова произнести. Но тут, кажется, разум, покинувший его, вселился в меня. И я нашел в себе силу спокойно ему сказать:

— Ах, дядя, дядя! Вот уж никогда не думал, что вы такой человек.

— Какой такой?

— Низкий.

Нахлынувшая злость помешала дяде ответить, а я хладнокровно продолжал:

— Да, дядя, я молод и до сих пор думал, что люди, занимающиеся политикой, выше других, лучше. Настоящие люди, достойные. Я предполагал, что у них должны быть чистые души.

— Правильно! — воскликнул дядя, приняв эти слова на свой счет.

— Но вы-то, дядя, совсем не такой.

— Какие же у тебя доказательства? — он на этот раз стремился набраться терпения.

— Доказательства?! Они в ваших собственных словах. Еще куда ни шло, если против любящих друг друга джигита и девушки подымаются байские слуги, льстецы-аткаминеры, жестокие, тупые. Они и книгу никогда в руки не брали. Но ведь вы человек образованный, сознательный… Вы же сами, я хорошо помню, произносили слова: «Свобода женщин, свобода личности…» Как же низко вы пали теперь!..

Дядя смутился. Может быть, в нем чуточку пробудилась давно уснувшая совесть.

— Это не падение, милый мой… — мягко и растерянно проговорил он, но я не дал ему кончить.

— И слушать не хочу дальше.

Я решительно пошел из темного сада, а он мне крикнул вслед:

— Остановись, говорю тебе!..

Я продолжал свой путь. — Остановись! — еще раз крикнул дядя, уже приказывая мне. Я даже не замедлил шага.

— Все равно не спасешься, — прохрипел он, догоняя меня, — лучше остановись, договорим до конца!

— А если я не послушаюсь?

— Тогда… Тогда я сделаю все, чтобы эта девушка никогда не была твоей…

— А если ты сам погибнешь раньше?

— Ты что, собираешься меня погубить? Нет, без свидетелей ты мне ничего не сделаешь!

Я наконец остановился:

— Э-эх ты, несчастный!.. Вот почему ты хотел со мной говорить только наедине в этом темном глухом саду. Бедняга, не знаешь, что твое время прошло, наступило другое время, советское.

— От него я, признаться, не ожидаю ничего хорошего, — вздохнул дядя, — но если меня накажут, так за мои мысли, за взгляды. Ну, а ты? За что ты будешь наказан?

— Я? Почему я?

Он подался назад, вероятно, подумав, что я пущу в ход кулаки:

— Не о тебе я говорю, племянник, а о твоем отце. Но разве ты не он, а он — не ты?

— Нет! Нет! Мы — люди разные, мы порвали друг с другом.

— Не знал об этом, не знал… неужели так? Но я думаю, если вы даже и обидите друг друга, то никогда не доведете дело до расправы. Значит, говоря нынешним языком, вы теперь классовые враги?

— Называйте как хотите, но мы действительно враги.

— Так, племянник, так… И ты теперь можешь предать отца, можешь отдать его в руки ГПУ…

— ГПУ, ГПУ, — посмеялся я над дядиной трусостью, — так мышь считает, что кошка самый сильный зверь. Вся сила, дядя, в диктатуре пролетариата. В ее руках ГПУ.

— Но если ты так хорошо все понимаешь, почему до сих пор не вступил в коммунистическую партию.

— Когда буду вступать, вас не спрошу об этом.

— И ты думаешь, тебя примут? На, вот… — и я разглядел в темноте, как он сложил пальцами фигу. — Неужели ты нужен партии, ты, сын бая, сын контрреволюционера?!

— Погоди, это мы еще увидим.

Я опять зашагал к выходу, и снова мне вдогонку неслись дядины выкрики: «Остановись, остановись!» Мне все это уже надоело, и я не обращал на них внимания, пока он не пригрозил:

— Пожалеешь, не обижайся потом.

— Да что ты мне сделаешь? Изругаешь, изобьешь?

От угроз он опять перешел к увещеваниям:

— Значит, мы разошлись с тобой, племянник? Может быть, тогда не будем обижаться друг на друга?

— О какой обиде можно говорить, когда люди враждуют…

Каждый мой шаг отдалял меня от дяди. Спустя несколько минут я оглянулся назад. Неясный силуэт дяди едва различался в темноте. А еще через мгновенье его совсем нельзя было увидеть… Я думал, что всей своей душой отдалился от дяди Жакыпбека. И, кажется, раз и навсегда.

НЕТ, НЕ НАПРАСНО ПРОЛИТ ПОТ

Самый большой зал в Кзыл-Орде тогда находился в здании театра казахской драмы. Занавес впервые был поднят весной этого же года. До революции дом был всего-навсего длинным сараем — стойлом для верховых лошадей уездной Перовской администрации. В тысяча девятьсот двадцать пятом году было решено перенести центр Казахстана из Оренбурга в Кзыл-Орду, как теперь именовался форт Перовский, возникший на месте старой кокандской крепости — Ак-Мечети. Во всей Кзыл-Орде для пятого республиканского съезда Советов нашлось одно единственное место — уездные конюшни. Они наскоро были превращены в клуб. Из досок сбита сцена, на земляной пол поставлены скамьи. А когда в Кзыл-Орде собрался коллектив первого казахского театра, — этот клуб и для него оказался вполне подходящим зданием. Только теперь уж неудобно было оставлять здесь земляной пол. Настлали доски. Небольшим был зал этого театра: всего двести пятьдесят нумерованных мест. Кроме того, здесь могло стоять еще человек пятьдесят. Обычно в театрах пол бывает несколько покатым, чтобы зрители задних рядов лучше видели происходящее на сцене. Но в Кзыл-Орде пол был ровным, и те, кто не сидел в первых рядах, с трудом разбирались в ходе спектакля и так шумели, что заглушали голоса актеров.

В этом зале и проходил суд над Мауытбаевым. Суд заседал открыто. Пускали, однако, в зал по билетам, и милиция у дверей с трудом сдерживала желающих попасть, но не имевших заветной бумажки.

Три дня длились судебные заседания. Они проходили и утром и вечером, в общей сложности ежедневно часов до десяти. Середина августа в Кзыл-Орде — очень жаркое время, и в тесном зале стояла невыносимая духота. Пахло потом и конюшней, дышать было просто нечем. Надо бы распахнуть двери для доступа воздуха, но театр окружала плотная толпа тех, кому не удалось попасть в зал. Они хлынули бы сюда, как вода в открытые шлюзы канала, и никакая милиция не справилась бы с этим потоком.

Несмотря на душную тесноту и тревожность всей обстановки, в зале было очень тихо. Люди боялись шелохнуться. Застыл и я, стараясь не сделать ни одного лишнего движения!

Здесь я хочу сделать короткое отступление. Я не слишком охотно принимал участие в обычных юношеских играх и забавах, но зато необыкновенно пристрастился к театру. Еще в Оренбурге я часто бывал на спектаклях русской драмы. Театр в Оренбурге существовал давно и занимал одно из лучших зданий в городе. Тогда я плохо понимал русский язык, но не пропускал ни одного нового представления. Позднее, когда я уже освоился с русской речью, мне снова захотелось посмотреть виденные прежде спектакли. Многие герои по-настоящему полюбились мне, и я даже мечтал походить на некоторых из них, например, на Гамлета.

Суд над Мауытбаевым мне показался на первых порах таким же увлекательным, как интересный спектакль. Пусть его начало было несколько затянувшимся, пусть тот единственный документ, который называют обвинительным заключением, был написан скучным, казенным и далеко не для всех ясным языком, я был в числе тех терпеливых, которые не покидали зала и, мокрые от пота, затаив дыхание, ждали — что же будет?

Допрос свидетелей уже никого не мог оставить равнодушным. И вопросы и ответы настораживали зал. Свидетели отчетливо разделились на две группы. Большинство решительно обвиняло подсудимых. Меньшинство — их было всего человек десять, в том числе мой дядя Жакыпбек Даулетов, — защищали Мауытбаева и его сторонников.

Правда была на стороне обвиняющих. Что касается защитников, то их пустые, бездоказательные речи были, как любили говорить в те времена, чистой демагогией. Насмешники быстро переиначили его по-казахски «Демели кок», то есть «серый конь, который надеется, что его поймут». И если кто-нибудь из свидетелей начинал говорить особенно речисто, торжественно и бессодержательно, к месту и не к месту вставляя высокопарные слова о родине, о народе, о казахах, в зале вспыхивали смешки:

— Садись на серого!..

— Нахлестывай!..

— Скачи, скачи дальше!..

Слова же тех свидетелей, которые обвиняли, были вескими, тяжелыми и попадали в цель, как камень в темя.

Обвинители и защитники так переругались, что в ходе судебного разбирательства то и дело возникали скандалы. Председательствующий поднимал руку, звонил в колокольчик, но ничего не помогало. Шум не смолкал, и вдруг в передних рядах свидетели противоположных сторон в качестве самых убедительных аргументов пустили в ход кулаки. Тогда их рассадили так, чтобы они не соприкасались, а в центре для устрашения поставили милицию.

Особенно интересным заседание стало во время выступлений защитника и общественного обвинителя.

Главным защитником обвиняемых был Сергей Сергеевич Клинков, которого казахи, верные распространенному обычаю переиначивать имена и фамилии на свой лад, называли Садыкбаем Клышбаевым.

О Клинкове-Клышбаеве рассказывали много занятного. Говорили, например, что он вместе с Керенским в начале девятисотых годов учился на юридическом факультете Казанского университета. Закончив курс, он занялся адвокатской практикой и вскоре приобрел репутацию одного из самых крупных юристов России. В Петербурге и в Москве, в Киеве и Варшаве он вел очень запутанные дела и с успехом их выигрывал… Я слышал, как в перерыве между заседаниями Клышбаева расхваливал один из его почитателей.

— О, как он высоко ценит себя! Нелегко его уговорить взяться за дело. И уж если он берется, то требует многие тысячи золотом. Говорят, что один киевский миллионер, которому угрожало банкротство, заплатил ему двести тысяч. И Клышбаев ловко распутал петлю, совсем было сдавившую шею богача.

Кто-то спросил:

— А чем занимается ваш Клышбаев при Советской власти?

— Он был одно время у нас, в Казахстане, регистратором в уездном бюро юстиции, в Уюсте, а потом — в губернском, Губюсте. А в последние годы устроился в Москве юрисконсультом одного из комиссариатов.

— А почему он бросил адвокатуру?

— Я же говорил, что он учился вместе с Керенским, был его близким другом. Даже в одной эсеровской партии с ним состоял. Он, видно, трусоватый по природе, прятался у нас в далеком кочующем ауле. В двадцатом году его арестовали. Но так как, в сущности, никаких преступлений против революции он не совершал, его освободили и даже помогли устроиться на работу. Он теперь любит тихую спокойную работу. Не знаю, верить или не верить тому, но приходилось однажды слышать, что в тысяча девятьсот двадцать четвертом году после ареста известный эсер-террорист Борис Савинков просил советский Верховный суд поручить свою защиту Сергею Сергеевичу Клинкову. Суд согласился, но вот Садыкбай не согласился. Он будто бы говорил, что оторвался от адвокатской практики и заржавел. Ну, а близким людям сказал по-другому. Мол, он бы согласился, если бы надеялся на хороший исход дела. Красноречием тут не поможешь. Все равно расстреляют. Зачем же напрасно проливать пот?

Тут не удержался от вопроса и я:

— Как же тогда взялся он защищать Мауытбаева?

— Это ведь не политическое, а скорее уголовное дело, — отвечал мне почитатель знаменитого защитника, — и потом многие видные казахи просили его. Кажется, Жакыпбек Даулетов и ездил в Москву, чтобы уговорить Клышбаева. А когда его уговоры не подействовали, сам Алихан Букейханов взялся за дело.

Этот почитатель адвоката, видно, сочувствовал и Мауытбаеву. Иначе, к чему бы он уверял всех своих слушателей, что тот будет непременно оправдан:

— Его бы и так не осудили, а теперь, когда защищать взялся сам Садыкбай, и капельки сомнений быть не может. Считайте, что он уже оправдан.

С виду Клышбаев был страшноватым, внушительным человеком. Высокий, сутуловатый, сухопарый, он чем-то напоминал борзую, может быть, своей удлиненной головой, посаженной на широкие плечи. Подбородок его был заострен, а маленькие впалые глазки хитро посматривали сквозь толстые стекла пенсне. Мне запомнились еще его тонкие длинные пальцы, узкий пиджак и брюки, подчеркивающие и без того поджарую фигуру. Ходил он стремительно, говорил протяжно, чуть вытягивая голову вперед, как слепой человек. Словом, он мало располагал к себе, этот знаменитый адвокат.

Рядом с Клышбаевым общественный обвинитель Корганбеков выглядел невзрачно. Уж больно простоват он был в глазах тех, кто его не знал до процесса. Невысокий, худощавый, с калмыцким лицом, он выделялся разве своими черными усами. Он был очень общителен, насмешлив, сам любил шутить и понимал шутки. Я узнал, что он родился и рос в семье шахтера рудника «Акжал». Кажется, он закончил всего два класса русской школы, а сейчас был председателем комитета профсоюза «Рабземлес». Он не изучал никаких юридических наук, никогда не работал в юридических учреждениях. Сторонники Мауытбаева волновались:

— Аллах, аллах! И этот человек будет общественным обвинителем?! Вот тот зубастый волк как схватит его, от него ничего и не останется.

Но были и такие, кто хорошо знал Корганбекова.

— Не надо горячиться! — успокаивали они. — Помните, что настоящего скакуна не узнаешь по гриве и масти. Вот начнется байга, тогда увидим, как он скачет!

Не знаю, все ли верили этим словам, но я в душе опасался: если длинноногий адвокат с места возьмет в карьер, скромный Корганбеков не увидит даже его хвоста. В душе я желал, чтобы шахтерский сын победил зубастого приезжего и с нетерпением ждал часа их выступлений.

…Наконец настала минута, когда председатель суда предоставил слово Клышбаеву. Я оглядел зал и увидел, как просияли лица обвиняемых и их сторонников. Что же касается обвинителей и тех, кто их поддерживал, то они насторожились, словно люди, крепящие свои юрты перед наступающей бурей.

Но бури вовсе не последовало. Правда, краснобайство защитника пришлось кое-кому по вкусу:

— Вот это сказал, голубчик!..

— Уничтожил, совсем уничтожил!..

— Подумайте только, какой тонкий, а сколько в него вместилось знаний!

Когда был объявлен перерыв заседания, я, поговорив со своими знакомыми, убедился: мы все одинаково думаем о Клышбаеве.

Многие разделяли мою оценку. Вот она:

Клинков-Клышбаев совершенно напрасно пытался блеснуть своими познаниями, ссылаясь то на римское право, то на средневековье, то на примеры из времен французской революции. Историческая часть заняла у него больше часа. Он утомил своей ученостью не только сидящих в зале, но и самих членов суда. Его перебили: говорите о том, что имеет прямое отношение к делу. Он состроил недовольную мину и продолжал как ни в чем не бывало свои исторические изыскания, а уж потом перешел к советской законности. Но и эти его размышления не касались существа процесса. Ему еще раз напомнили, что пора переходить от общих фраз к конкретным. Да и в зале начали шуметь:

— До каких же пор мы будем слушать этого болтуна?

Только после этого он с трудом повернул в сторону и начал говорить о Мауытбаеве. Однако здесь его словно покинула прежняя уверенность. Он боялся оступиться, упасть. А может быть, у него просто не было аргументов для оправдания явного преступления. Так или иначе, но сильных слов, убедительных доказательств знаменитый адвокат не нашел. Как бы ни украшал он свою затянувшуюся речь, в памяти оставались только общие фразы: «Не о себе он думал, а о своем народе… Всему виной голод… Обстоятельства преступления таковы, что требуют оправдания…»

Я нарочно подсчитал, что эта речь продолжалась три часа сорок две минуты пятнадцать секунд. И произнесена она была не для защиты подсудимых. Защитник просто блеснул своими познаниями в истории права. А кому это было нужно?

Я вышел вместе с другими на улицу. И когда людской поток поредел, кто-то дотронулся до моего плеча. Я оглянулся — дядя! Мы ежедневно бывали в этом зале суда, но он старался не попадаться мне на глаза, а если и попадался, то делал вид, что меня не замечает. Удивленный теперь неожиданным поведением дяди, я молча смотрел на него и ждал, что он скажет.

— Пройдем, юноша, вон туда, — и он кивнул в сторону раскидистых деревьев, где совсем не было людей.

Даже после нашей ссоры я, по аульной привычке повиноваться старшим, не ответил дяде отказом. Когда мы уединились, он вкрадчиво заговорил:

— Тяжелые слова мы высказали друг другу, душа-племянник. Тяжелые, необдуманные слова. Они вырывались из наших уст, охваченных гневом. Но, как давно сказано, не должны расходиться люди одного корня. Я все тебе прощаю. Прости, милый, и ты меня…

— Вы же сами говорили, дядя: «Высказанное слово — пущенная стрела». Разве его теперь вернешь обратно?

— Сильно захочешь — и стрела вернется. Мы же родственники. Все еще можно поправить. Забудем прежний спор и все наладится само собой.

— Время покажет, — отвечал я, избегая на этот раз спора и не отбирая у дяди надежды на примирение.

— Правильно! — мягко и тихо произнес он. — У джигита большая дорога. И я склоняю перед тобой голову, хотя ты мне и сын по годам своим. Видишь, как я справедлив…

— Я сказал, дядя: время покажет, кто из нас прав…

— Хороший ответ. Одобряю! Но я в тот день слишком погорячился и забыл тебе сказать очень важное… Я был огорчен там, что ты не остановился в моем доме. А потом я услышал, что ты, обманутый еще в ауле Еркином Ержановым, хочешь впутаться в одно недоброе дело.

— Это вы о чем говорите, дядя?

— Ты же догадываешься. И тургайские казахи и другие обвиняют Мауытбаева и его приближенных. Они убеждены, что суд плохо кончится для него… Но их старания — напрасно пролитый пот. У Мауытбаева много защитников — не только в низах, но и наверху…

— Но ведь суд идет, дядя. А если вы правы, то можно было бы не доводить дело до него?

— Суд и заседает для того, чтобы, очистить воздух от сплетен и клеветы, оправдать Мауытбаева перед народом.

— И зачем вы все это говорите мне, дядя?

— А вот зачем: я знаю, что ты, племянник, против Мауытбаева. Тебя натравили на него тургайцы и ты даже собираешься выступить на суде.

Я удивился, откуда он узнал о моих намерениях. Я ведь о них почти никому не говорил.

Тут дядя стал мне рассказывать всякие таинственные истории. Дескать, как утверждают муллы, каждого человека сопровождают два невидимых ангела и записывают все его поступки. И вот один из этих ангелов ухитрился сесть даже на мой подбородок и точно записал все, что я говорил, думал и делал; и в ауле и в городе в связи с судом над Мауытбаевым.

Выслушав эту дядину сказочку, я понял, что ему все хорошо известно, и не стал защищаться.

— Так вот, племянник, откажись от своих мыслей. Бесполезно обвинять Мауытбаева. Он все равно будет оправдан. Не позорься, не суйся в спор, где тебя обязательно победят. О тебе же забочусь. Родной же ты мне человек.

Дядины слова взволновали меня, но нисколько не изменили моих замыслов. Не желая здесь продолжать свои споры, я схитрил и сказал ему, что еще хорошенько все обдумаю.

— Ну хорошо, племянник. Только помни: можешь упасть и сильно, очень сильно удариться!

На этом мы и расстались. Я заподозрил неладное в дядиных словах, но не мог представить себе, что после явных преступлений Мауытбаев может быть оправдан. Это не вмещалось в мою голову, и я решил терпеливо ждать.

Через два часа судебное заседание возобновилось. Перед самим его началам я пробился к председателю суда и сказал ему, что готовлюсь выступить.

— Хорошо, напиши записку, — сказал он, — только сперва выслушай общественного обвинителя.

Я записался и отправился на свое место.

Когда слово было предоставлено Корганбекову, меня охватила дрожь. Я ведь еще до конца не освободился от религиозности, в которой меня воспитала бабушка, и довольно громко воскликнул!

— Помоги, о господи!

Сосед меня толкнул под бок;

— Тихо сиди! — и добавил то ли в шутку, то ли всерьез:-Смотри, как бы тебе по скулам не дали и язык не вырвали.

В первые минуты мне не понравился Корганбеков. Он, на мой взгляд, был недостаточно внушителен. Он стал протирать очки и оглядывал зал смеющимися глазами, словно собирался побалагурить. «Что это он? — с огорчением думал я. — Заранее извиняется за поверхностную речь, хочет предупредить, чтобы от него не ждали верных, весомых слов?»

Но вот он, словно артист на сцене, мгновенно согнал с лица улыбку, надел очки и начал быстро говорить без всяких бумажек. Я сперва пожалел, что он не приготовил письменного выступления. Тогда бы, подумал я, его речь была бы последовательней и доказательней.

— Председатель уважаемого суда!.. Уважаемые члены суда!.. Уважаемые защитники, обвинители!.. Все находящиеся в зале уважемые граждане и гражданки! — начал он внушительно и не без торжественности. И вдруг снова улыбнулся в усы:

— Где уж нам сравняться в знании законов с защитником, гражданином Садыкбаем Клышбаевым! Он ведь настоящая гора, а мы только бугорочек!..

— Оставьте эти шутки! — не выдержав, невольно выкрикнул я.

— Перед ученым придержи язык, — так говорят казахи, — продолжал Корганбеков, не обратив внимания на мой возглас. — И еще говорят: «Не копай колодец возле большой реки…»

— К делу! — закричал кто-то из зала. Но Корганбеков не придал значения и этому возгласу и спокойно продолжал:

— Нам не пришлось изучать в институтах юридические науки. Своей трехчасовой лекцией по истории права гражданин Клышбаев немного приоткрыл нам глаза, показал нам свет. И за это лично я глубоко его благодарю.

Корганбекова снова прервали. Но он и глазом не моргнул, сохраняя в своей речи тот же насмешливый тон:

— Гражданин Клышбаев высоко парит, под самыми облаками. Поэтому он нам и рассказывал сказку, которую слышал в далеком небе. А мы, бедные люди, ходим по земле, поэтому и говорить будем лишь о том, что знаем и видели в нашей степи, в нашей стране…

И тут он стал приближаться к теме. Сначала поскакал мелкой рысью, потом взял быстрее и наконец помчался со скоростью поезда. Испытывая настоящее наслаждение, я замер и смотрел на него, что называется, во все глаза. И только однажды я оглядел весь зал и убедился, что не только я, а все присутствующие так же внимательно уставились на оратора.

Корганбеков сказал о себе правду. Он не взлетал на небеса, он не тревожил праха предков, чьи кости давным давно истлели под степными курганами или в глубине глинобитых мазаров. Он рассказывал, что происходило на казахстанской земле в наши времена. Нарисовав картину главных событий в жизни Советского Казахстана, он подробно остановился на причинах и последствиях голода тысяча девятьсот двадцать первого года, охватившего не только нашу степь, но и всю Россию. Он обстоятельно говорил о работе «Комитетов помощи голодающим» и о том, как баи в казахских аулах использовали эти комитеты в своих классовых интересах.

— Вы должны понять, почему именно баи в казахских аулах. В русских селах богатеи-кулаки этого делать не могли. Русские бедняки и батраки по своему классовому сознанию были намного выше аульной бедноты. По этой же причине Советы в русских деревнях возглавляли чаще всего крестьяне-фронтовики, активные участники революции. Не так было в казахском ауле. Сознание большинства батраков и бедняков дремало, а в аульных Советах обычно заправляли баи или байские прихвостни.

Корганбеков отпил из стакана несколько глотков воды.

— Эти горе-руководители, как я уже говорил, использовали комитеты помощи голодающим в своих корыстных классовых целях. Разъезжая по аулам как будто бы по делам комитета, они на самом деле выступали против Советской власти. Они стремились убедить население, что голод возник не в результате двух тяжелых войн, а по вине Советской власти. Вы уже слышали здесь показания некоторых свидетелей. Алашордынцы и их приспешники сумели пробраться в советскую печать и на газетных страницах «Казах тили» («Казахский язык») и «Бостандык туы» («Знамя свободы») печатали материалы, направленные против Советов.

В доказательство Корганбеков прочитал довольно много отрывков из этих газетных статей. Сколько там было яда! Это были насквозь контрреволюционные выступления, от которых стыла кровь.

— Как, по-вашему, это классовые враги или нет?

— Они! Они и есть! — зашумел зал.

В голосе Корганбекова появилось волнение:

— Значит, вы понимаете, что враги использовали комитет помощи голодающим. А вот второе доказательство. В Каркаралинском уезде Семипалатинской области живет известный бай Хасен, сын Актая. Я сам из этих мест и хорошо его знаю. Пронырливый, умный, жадный человек. До революции он держал в своих руках весь Каркаралинский уезд.

— Всю губернию! — раздался чей-то громкий голос.

— Можно сказать и так, — согласился Корганбеков.

— Я продолжаю говорить о Хасене, сыне Актая. После революции он горячо поддерживал в наших краях Алаш-Орду. А когда стали устанавливаться Советы, Хасен помог своим самым хитрым и бойким приспешникам проникнуть в партию. Пролезли они и в аульные советы, а Хасен отсиживался дома и тайно управлял через них аулами.

Когда в Семипалатинской области собирали помощь для голодающих, подсудимый Мауытбаев со своими сообщниками руководил этим делом. Хасен Актаев в лесистом ущелье каркаралинских гор на берегу прозрачного родника поставил белые юрты. Юрты были убраны дорогими яркими коврами, на шелковых одеялах лежали пуховые подушки. Словом, здесь можно было отдыхать, как в раю. У юрт паслись на привязи жирные ягнята. Их резали на угощение по нескольку в день. В сундуках — кебеже хранилось вкусное копченое мясо. Тут же неподалеку из черных бурдюков рекой лился свежий кумыс.

Нарисовав такую картину многодневного тоя, Корганбеков вдруг резко обратился к Мауытбаеву:

— Правду ли я говорю, подсудимый? Отвечайте.

— Да, — отвечал Мауытбаев. — Так угощают гостей. Казахи, следуя своим дедам и прадедам, строго придерживаются этого обычая. И если вы сильны, запретите этот обычай. Запретите всем казахам, а не одному Хасену Актаеву.

— Казах казаху рознь! Вы должны знать, с какой целью угождают баи. И если вы забыли, я вам готов напомпить слова Абая:

Что же, мясо готовь и на пир приглашай,

И того, кто стоит за тебя, угощай!

— Да разве только одни баи любят угощать? Приезжайте к любому казаху, рожденному в войлочной юрте, и он всегда примет гостя и угостит его.

— Правильно, угостит. Так велит обычай родового аула. Но бедняк угощает искренне, а бай всегда продажен. Абай прежде нас сказал об этом:

Ты пил его кумыс, его ты мясо ел,

Слугою быть его — твой горестный удел…

— Или наш великий поэт не так говорил?

— Абая надо правильно понимать! — смутился Мауытбаев.

Председатель суда, может быть, сочувствующий обвиняемому, прервал Корганбекова:

— Вы отвлекаетесь. Вы сейчас говорили о Хасене Актаеве и об уважении, которое он оказал Мауытбаеву. Продолжайте!

— Закончу одну свою мысль, перейду к другой.

— Только оставь Хасена. Какое он имеет отношение к суду? — подали реплику из зала. — Говори по существу дела.

— Придем и к существу! — спокойно отвечал Корганбеков. — Моя речь похожа на лестницу, по которой я добираюсь до сути.

— Но ведь Хасен не привлекается к суду! — снова повторил тот, кто подавал реплику.

И на скамьях в зале загорелась перебранка, быстро перешедшая в скандал. Даже председатель не мог унять спорщиков, и пришлось вмешаться милиции. Только тогда Корганбеков смог продолжать:

— Щедрость Хасена не ограничилась богатым угощением. Он приготовил для своих гостей скакунов и иноходцев, ястребов и кречетов. Хотите ехать на охоту, — пожалуйста!

— Но в этом я не вижу преступления! — перебил председатель суда.

— Я говорю то же самое! — вмешался в спор тот скандалист, остановленный милицией, и в зале снова поднялся шум.

Прошло несколько минут, прежде чем Корганбеков смог продолжать свою речь.

— Председатель правильно заметил, что охота еще не преступление. Но вы посмотрите глубже. В то самое время, когда члены комитета помощи голодающим охотились, местный ревком собирал скот. А в ревкоме были свои люди Хасена. И что же произошло? Хасен, владевший тогда табуном коней в три тысячи голов, пятью тысячами овец, сотней коров, десятками верблюдов, пожертвовал одну кобылицу, а бедняки, у которых не было ничего, давали по овце. И их принуждали к этому хасеновские прихвостни. «Нет у меня барана», — говорил иной. «Ну, так и быть! — отвечал Хасен. — Я внесу за тебя, а ты мне своим трудом отплатишь». Так комитет помог Хасену раздобыть бесплатных батраков… И в Семипалатинской и в Акмолинской губерниях комитет помощи брал скот для голодающих не у баев, а преимущественно у бедняков.

— А доказательства есть?

— Есть ответы тысячи свидетелей, когда дело находилось на расследовании. Это может и председатель подтвердить.

Председатель подтвердил, что со всеми материалами знакомы и подсудимый и защита.

Корганбеков заговорил еще увереннее при одобрении большей части зала:

— Это настоящее преступление против Советской власти. И вы сами должны понять: если так собирался скот для помощи, то что могли творить «помощнички» на путях его доставки в Тургай. Вот слушайте!

Корганбеков положил перед собой лист бумаги:

— Есть официальные сведения, что в Тургай пригнали тысячу шестьсот сорок три головы. Но в газетах «Казах тили» и «Бостандык туы» черным по белому опубликовано в те дни, что было собрано для голодающих две тысячи сто восемьдесят девять голов. Куда же, спрашивается делись пятьсот сорок шесть голов? Перегон проходил летом, свежей травы было вдоволь, и скот в пути даже плодился. О падеже и речи быть не могло. Но я располагаю точными сведениями, куда делся скот. Оказывается, верблюды полностью сохранились. И с коровами все обстояло более или менее благополучно; их пропало всего семь голов. Но вот с лошадьми и овцами получается совсем другая картина. Грустная, должен сказать, картина.

По залу прошел легкий шепот. Всем стало ясно, куда они делись. Баранина и конина — излюбленное мясо казахов.

— Из пятисот пятидесяти шести коней, в том числе молодых жеребят и годовалых стригунков, сто четырнадцать как ветром сдуло. Вы спрашиваете, куда? Не торопитесь, все объясню. Дайте закончить расчет по овцам. Четыреста двадцать пять овец недосчитались в Тургае…

В зале шумели, негодовали, а у Мауытбаева от злости перекосилось лицо и он закричал:

— Клевета!

— Я все могу подтвердить документами. Итак, за два месяца сборов и перегона пропало семь коров, сто четырнадцать лошадей, четыреста двадцать пять овец. Всего пятьсот сорок шесть голов, то есть, почти четвертая часть скота, предназначенного голодающим. Вы настаиваете, чтобы я сказал, куда девался этот скот. Сейчас все будет ясно. Когда Мауытбаев и его приспешники гостили в юртах Хасена, начался большой той. Здесь собрались и щеголи-джигиты и красивые девушки, Праздник сменялся праздником, охота — байгой. Вместе веселились, вместе и спали.

В зале рассмеялись, а кто-то из сторонников Мауытбаева не удержался от вопроса:

— Какое же это имеет отношение к преступлению?

— А вот какое! От каркаралинских гор до самого Тургая продолжался этот праздник. И все пятьсот сорок шесть голов скота, — коровы, овцы и лошади пошли на угощение…

Из зала донеслись крики:

— Позор!

— Клевета! — вклинился в этот шум резкий голос подсудимого.

Ни колокольчик председателя, ни старания его помощников не могли остановить нового взрыва страстей и споров. И тогда был объявлен перерыв.

Это был дневной перерыв на два часа. Обычно в это время все расходились на обед и собирались снова к началу вечернего заседания. Но в этот день так не случилось. В углах и закоулках театра, во дворе и на улице в тени тополей люди сходились мелкими группками и горячо обсуждали речь Корганбекова на судебном заседании.

— Вот удивительный человек! — восхищался один из аульных посланцев. — Справедливо говорят, что настоящий скакун не имеет вида. Посмотришь на него — небольшой, невзрачный. А он, оказывается, крылатый конь — тулпар. Утром поскачет — к полдню обгонит. Хвалили тут этого сивого мерина из Москвы, говорили, что он победит и без состязания. А вышло, он даже за пылью из-под копыт нашего тулпара не смог угнаться и, как худая сибирская кляча, остался далеко позади. Его речь похожа на сказочку болтуна. Не то что у Корганбекова! Его каждое слово, как богатырский удар молота. И попадает куда надо и забивает крепко! Пусть обвиняемые сильны, но теперь они не смогут опровергнуть его доводов!

Это мнение разделяли очень многие, но находились и такие, которые старались сбить людей с толку и обелить подсудимых. «Не спешите, смотрите, как говорится, в конце букваря», — ехидничали они. «Молока много, а угля мало… Вот и не закипит молоко». Кое-где вспыхивали споры. Сторонники Мауытбаева и сторонники Корганбекова не стеснялись в выражениях, порою пускали в ход и кулаки. Я стоял в стороне от этих споров и драк, но мне было интересно узнать настроение народа. Я понял: все простые казахи убедились в том, что Мауытбаев виноват перед Советской властью, перед народом. Теперь оставалось только дождаться справедливого наказания.

Так незаметно прошли два часа. Зал снова быстро наполнился, и Бек Корганбеков продолжал свою речь. Он рассказал, как скот, перегнанный в Тургай, едва не попал в руки аульных богатеев и как этому стремились помешать честные люди местных советов. И все-таки скот не удалось распределить до конца по назначению. Много досталось баям!

— Скажу в заключение, — возвысил голос Корганбеков, — враги пролетарской революции, побежденные в открытой борьбе, все остатки своих сил отдали тайной враждебной деятельности. Они очень надеялись на голод. Они старались использовать голод для подрыва Советской власти. Дело, которое рассматривает в эти дни наш суд, дело Мауытбаева и его компании, — и есть ветвь этого контрреволюционного дерева. Я уверен, что преступники будут наказаны, как этого требует справедливый советский закон.

Зал горячо зааплодировал Корганбекову.

— Ну, а ты будешь теперь выступать? — спросил меня один из моих единомышленников.

— А что мне теперь говорить, — отвечал я, — за меня все сказал Корганбеков.

Вскоре слово было предоставлено подсудимому. Он заранее написал свою речь и вошел на трибуну с толстой пачкой переплетенных бумаг. Мауытбаев в каждом своем движении проявлял неторопливость и степенность. Он вытащил очки из кармана шелкового камзола и тщательно протер их стекла чистым и широким платком. Потом так же медленно надел очки, постоял, со вкусом высморкался, откашлялся. Все это начало надоедать присутствующим. Поползли смешки, разговоры…

Наконец Мауытбаев с прежней невозмутимостью взял бумаги, давая понять, что готов к своей речи. Снова откашлялся, пристально уставился в зал. И вдруг лицо его неожиданно скривилось и он расплакался. Сзади меня раздался возглас:

— Он может упасть, вызывайте доктора.

Я оглянулся и увидел дядю, который почти касался моего плеча.

Мауытбаев зарыдал еще сильнее. Всхлипывания время от времени прерывались протяжными и громкими стонами.

— Подсудимый! — сказал председатель. — Если вы не можете говорить, мы прервем заседание суда, а вы соберетесь с силами, и тогда вам будет предоставлено слово.

— Нет, этого не понадобится, — судорожно икая, отвечал Мауытбаев. — Не все ли равно. Наши деды говорили: когда воет волк, он хочет сказать: «Я тебя съем». Рано или поздно, мне суждено быть наказанным!

— Вам предоставляется возможность оправдаться, — ободрил его председатель. — Говорите, слово за вами. Только обходитесь без общих слов. Ищите доказательства, факты. Попробуйте опровергнуть свою вину. Не сумеете, тогда пеняйте сами на себя.

Мауытбаев пробормотал, что доказательства легко бы нашлись, если бы он не сидел на скамье подсудимых, и что он теперь человек подневольный.

— Не говорите так! — вновь вмешался председатель. — Читайте, что у вас написано. Дополняйте своими словами. И помните: слезами делу не поможешь. Нужны только факты.

Мауытбаев около часа читал свою написанную речь. В ней не было никаких доказательств. Да он, кажется, и не пытался опровергнуть обвинителя. Он читал в надежде, что суд проникнется к нему жалостью. По его словам, он постоянно заботился о благе людей и просто не знает за собой вины…

В зале непрерывно раздавались выкрики:

— Это все пустые слова! Пусть он прекратит болтовню! Давайте факты!..

Но находились и одиночки — его сторонники: они одобряли Мауытбаева и громко спорили с теми, кто на него нападал.

Председатель безуспешно звонил в колокольчик и просил не прерывать подсудимого.

— Он имеет право говорить все, что хочет. Только не агитировать против Советской власти.

На этот раз возникла перебранка уже между председателем и залом. Кто-то разгорячился и требовал лишить обвиняемого слова потому, что его «смиренные» и «невинные» слова по существу направлены против Советов.

Колокольчик звенел дольше обычного.

— Вам надо скорее кончать речь! — обратился председатель к Мауытбаеву. — Слышите, как шумит зал. Вы до сих пор говорили бездоказательно.

Вероятно, на него подействовало председательское замечание, а может быть, к этому времени он успел прочитать все им написанное. Так или иначе, но Мауытбаев отбросил бумаги в сторону, стал находить живые слова, заговорил горячее и красноречивее. Но где-то он перешел грань и принялся открыто нападать на советский строй. Видимо, он был уверен в том, что его все равно накажут и решил напоследок высказаться откровенно.

— Нет, это надо прекратить! — опять закричали в зале.

— Прекратить! — во весь голос закричал и я. И сразу почувствовал на своем плече тяжелую руку. Оглянулся, — снова увидел дядю. Его глаза покраснели и слезились. Такими они бывали в минуты гнева или злости.

— Заткни свою глотку.

— А если я закричу еще громче?

— Вот только попробуй!

Бесенята заиграли во мне. Потрясая кулаками, я закричал во всю мочь:

— Остановите его!

Мой голос, и без того сильный, прозвучал так громко, что зал притих и все уставились на меня.

— Дайте мне слово! — обратился я к председателю.

— Кто это такой? — уловил я недовольный шепот.

— Я обвинитель! — отвечал я. — Меня зовут Буркут. Моя фамилия Жаутиков. Я тургайский. Я хорошо знаю это дело от начала и до конца.

«Пусть говорит!», «Не надо!»- перемешались возгласы.

Председатель в это время посоветовался с заседателями, сидящими по правую и левую руку, и позвонил в колокольчик.

— Гражданину Буркуту Жаутикову будет предоставлено слово! Но только после того, как закончит речь подсудимый Мауытбаев.

Однако Мауытбаев уже не был расположен говорить и коротко закончил:

— Я готов пойти в заточение за казахов, за свою родину. У меня все. Мне больше нечего добавить!

И он прижал платок к своим глазам.

На дядю эти слова подействовали удручающе: он заплакал. Я посмотрел вокруг и увидел еще одного, слывшего коммунистом. Видно, он был совсем плохим коммунистом, потому что смахивал рукавом слезы. Так он жалел Мауытбаева. И это вконец взбесило меня.

— Слова! — обратился я опять к председателю.

Он мне представил слово, но дядя поймал меня за полу и потянул на место.

— Садись, не вмешивайся! — дядя говорил тихо, дышал тяжело.

Я выругался, вырвался из его рук и поднялся на трибуну. Я весь обливался потом; в здании было очень душно, и говорил я с горячим волнением. Я говорил быстро, без запинки, стремясь высказать все, что накопилось во мне, все, что знал о тургайских делах. Не могу припомнить, долго ли я был на трибуне и какие именно слова были мною произнесены. Я знаю одно: когда я кончил, зал громко аплодировал.

Взмокший, усталый, я сел на свое место. Был объявлен перерыв до завтра. На улице меня окружили незнакомые люди и хвалили мое выступление.

— Замечательно говорил!

— Не рубил, а отсекал!

— Да процветает твое потомство!

Я себя чувствовал героем дня. На меня показывали пальцем, мною восхищались. Я воспрял духом и, вытирая лицо платком, думал: «Да, не напрасно я пролил пот».

Но уже назавтра эта мысль показалась мне обманчивой. Очень многолюдно было у здания театра. Люди собирались с утра, чтобы услышать судебный приговор. Простояли до самого полдня, но двери не открывались. Высказывали самые разные догадки. Все настойчивее и настойчивее передавался слух, что дело рассматривается в вышестоящих организациях. Где? В КазЦИКе? В Совнаркоме? В крайкоме партии? Этого никто толком не знал. Во всяком случае, «за оградой», как говорили тогда, намекая на лучшее в Кзыл-Орде здание, где были расположены республиканские организации. А еще намекали на то, что между руководителями разгорелся спор: одни считают Мауытбаева врагом Советокой власти, другие защищают его.

И в этот день и на следующий никто ничего подробно не знал. Народ с утра собирался у закрытого здания театра, ждал до полудня и снова расходился.

Пересудам не было конца.

Наступило третье утро, и мы снова собрались у театра. Если первые два дня продолжались споры о самом Мауытбаеве, то на этот раз разговоры шли только о том, что происходит в «верхах», почему одни и слышать не хотят о его оправдании, а другие настойчиво ему помогают. Аульные и кзылординские знатоки политики высказывали глубокомысленные суждения, вступали в азартные споры.

— Какая борьба началась! — ораторствовал один из таких знатоков. — Казахские националисты, то есть алашордынцы, получали пока, главным образом, идейные удары. Суд над Мауытбаевым для них первый настоящий физический удар. Они предчувствуют, что после этого удара для них несчастье будет следовать за несчастьем. Вот они и съехались отовсюду в Кзыл-Орду. Говорят, здесь находится и сам вождь алашордынцев, прибывший якобы по дедам Российского географического общества. В квартирах на дальних и глухих окраинах города у них днем и ночью идут совещания. Сырдарьинские баи привозят им бурдюки с кумысом, пригоняют скот. Защитники Мауытбаева в этих квартирах получают инструктаж Алаш-Орды, как вести себя на судебных заседаниях, что говорить.

— Так ведь это настоящая тайная организация! — рассмеялся какой-то простачок.

— Что же здесь смешного? — зло оборвали его и сразу же обратились к «знатоку»:- А коммунисты знают об этих собраниях?

— А как же! «За оградой» все известно. На то она и власть, чтобы знать, какие дела затеваются против нее. Там как на ладони видят, кто собирается у алашордынцев, о чем там ведутся разговоры. Известно ж другое: некоторые правые оказались очень близки националистам и даже принимают участие в их сборищах. Они пошли в открытую и, не скрывая своих симпатий, защищают Мауытбаева.

— Чем же все это кончится?

— Трудно предвидеть, — ответил знаток, — у нас «за оградой» еще много зубастых правых и их единомышленников. Пока они находятся на руководящей работе, с ними нельзя не считаться.

«Знаток» говорил правду. Сквозь толпу решительной походкой проходил один из тех, кто был причастен к Верховному суду.

— Чего вы ждете, чего стоите? — небрежно бросил он. — Дело закончено. Судебное заседание закрыто.

Ему загородили путь, забросали вопросами.

— Все закончено, — повторил он. — Мауытбаев оправдан.

Шум волнами перекатывался по толпе.

— Не верите — не надо. Приходите вечером к дому Жакыпбека и увидите там в гостях Мауытбаева. Ну, а теперь дайте мне пройти. Что вы кричите? Разве я виноват в том, что мои уши слышат. Или вы хотите запрятать меня в тюрьму вместо Мауытбаева. А если у вас есть сила, испробуйте ее лучше на правых.

И он, этот вестник печальной новости, пошел своей дорогой. Люди расходились с нахмуренными лицами, как будто из рук их ускользнуло что-то важное. Такое же настроение было и у меня, и у моих тургайских спутников.

— Буркут! — окликнули меня. Обернувшись, я узнал Сактагана Сагымбаева. И от дневной жары и от гнева его лицо было багровым и напряженным, глаза казались болезненно тусклыми и угрюмыми.

— Я очень доволен твоей речью, мой милый! — сказал он. — Ты до конца оправдал, свое советское воспитание. Теперь я могу сказать тебе всю правду: до твоего выступления в суде я не думал, что ты открыто и смело пойдешь против баев и их вожаков — алашордынцев.

— Мы тоже! — согласились тургайцы.

— Теперь я верю в тебя! — продолжал Сактаган, — Пусть ты сейчас не коммунист, но со временем ты можешь стать и коммунистом.

— Спасибо, рахмет, агай! — от души поблагодарил я.

— Но если, ты, Буркут, доставил мне радость, то в эти дни я испытал и обиду. И ты, и я, и все, кто выступал против Мауытбаева, напрасно старались. Мы ведь защищали справедливое дело. И сумели его защитить. Особенно ты. Но что делает «высокая сторона». Ведь ей не меньше, чем нам, известны преступления Мауытбаева.

— Это все так. Но не надо думать, Сактаган, что наш пот пролит напрасно, — сказал я.

Сактаган не сразу меня понял.

— Дело же не только в том, чтобы враг был наказан, — продолжал, я. — Надо еще разъяснить другим, кто наш друг, а кто — враг. Во время суда над Мауытбаевым это стало ясно.

— Что верно, то верно, — отвечал Сактаган, — однако…

Но я не дал ему договорить.

— И значит, мой дорогой, ни одна капля нашего пота не пролита даром.

Тут Сактаган во всем согласился со мной.

НА КРАЮ ЛЕДЯНОЙ ПРОРУБИ

Если бы после оправдания Мауытбаев вернулся к прежней своей службе, я бы не поехал снова учиться в Ташкентский институт. Но стали поговаривать, что он, выйдя из тюрьмы, решил погостить в родных местах — в семипалатинских аулах, а осенью должен отправиться в путешествие по Крыму и Кавказу и только к концу года будет в Кзыл-Орде.

Вскоре стало известно, что Мауытбаев действительно выехал, и я вернулся в Ташкент продолжать учебу.

Все шло как и прежде. Только осенью директором нашего института назначили Смагула Садвакасова. Я много слышал о нем. Во времена «Старого Казахстана», как иногда называли Оренбургский период истории нашей республики, Садвакасов, известный своими националистическими взглядами, не смог подняться на большую работу. Только после нашего объединения с туркестанскими областями и перевода столицы в Кзыл-Орду он выплыл на поверхность и стал редактором газеты «Трудовой казах» и комиссаром по делам просвещения. Он приобрел вес, его знали в республике как одного из крупных работников. Но весною тысяча

девятьсот двадцать шестого года на пленуме крайкома партии его опять основательно пробрали за национализм, и цена его, как говорится, упала. Вот он и оказался директором нашего института.

— Мое имя знают все шайтаны! — говорил однажды суфист-мусульманин в нашем краю.

Эти слова мог бы произнести и я, когда неожиданно для себя был приглашен в кабинет Садвакасова, который, к моему удивлению, слишком подробно знал все обо мне.

— Мне все известно, все твои слова, все твои речи. Особенно твоя речь, когда судили Мауытбаева. — Лицо Садвакасова стало жестким, даже злым. — Напрасно ты стараешься. Помни, Советская власть не очень нуждается в тебе — сыне бая, к тому же контрреволюционера. Тебя держат до поры до времени и без сожаления выбросят. Если завтра в нашем институте начнется чистка — первым вылетишь ты.

— И что же мне теперь делать? Что вы мне предложите?

— Я тебе ничего не предлагаю. Ты просто подумай о своих глупых поступках. Старайся лучше учиться. Остальное придет само собой. Помни:

Бывает сытым только тот,

Кто сдержанно себя ведет…

И еще говорили в прошлые времена:

Большой беды сумеет избежать

Лишь научившийся молчать!

Не бей зря в колокола, не стремись быть активным.

Садвакасов дал мне много подобных советов. И я ни разу не перебил его, не пытался с ним спорить, а молча, повесив голову, ждал, когда он кончит свои наставления.

— Ну, что ж, ступай к себе и подумай над тем, что я тебе говорил. Как следует подумай!

Я вышел от Садвакасова огорченный, но поведение свое все-таки решил изменить. Я стал заниматься усидчивее, чем прежде. В прошлом году я помогал выпускать стенную газету, подправлял заметки, часто сам писал рассказы, юмористические зарисовки, стихи. Теперь я забросил все стенгазетные дела, не являлся на заседания редколлегии. Когда меня вызвали в партком и предложили возобновить общественную работу, я решительно отказался, сославшись на то, что запустил занятия.

Перестал я посещать и собрания литературного кружка «Алка». Он был создан в институте год назад, когда писатели Казахстана в своих спорах разделились на два лагеря: одни считали, что у нас должна быть организация пролетарских писателей и в нее нельзя пускать националистов; точка зрения других была совсем иной: они утверждали, что у казахов нет классов, а значит, и не может быть классовой, тем более пролетарской литературы, поэтому в писательскую организацию надо принимать всех казахов, независимо от того, националисты они или нет.

Летом тысяча девятьсот двадцать шестого года в Кзыл-Орде была создана казахская ассоциация пролетарских писателей — КазАПП. Она выпустила альманах «Жыл кусы» и приступила к активной деятельности. Что же касается националистов, называвших себя «Алка», то они не очень-то шумели о себе, однако не выпускали из-под своего влияния выходящие в Ташкенте журналы «Шолпан» («Звезда») и «Сана» («Сознание»). В произведениях, публикуемых там, трудно было обнаружить любовь к Советской власти. Наш институтский литературный кружок «Алка» был по существу местом сборища этих писателей-националистов. Они спорили, читали стихи, обдумывали свои планы, привлекали молодых сторонников. Я не был деятельным участником собраний, но посещал кружок довольно часто. В этом году я совсем перестал там бывать. А если кто меня и звал туда, я отказывался, говорил, что перегружен учебой.

В один из этих дней пришло письмо от Батес. В душе я был не очень доволен тем, что она приехала с Мусапыром. Но с этим еще можно было, примириться, потому что я радовался и тому, что она учится, и тому, что устроилась в общежитие. Я ей не ответил, решил, подождать до каникул, чтобы разузнать ее дальнейшие намерения. Я думал, она признает свою вину передо мной, мы забудем о нашей ссоре и все пойдет хорошо.

От Батес, между тем, стали приходить письма одно за другим… Четвертое, пятое, шестое. В короткое время я получил восемь писем. Но этот поток прекратился так же быстро, как и возник. Причина ясна — я ведь не отвечал, и Батес, понятно, обиделась. В иные дни я принуждал себя взять перо в руку, клал перед собой лист белой бумаги и все-таки не мог заставить себя написать. Но по ее письмам продолжал тосковать. Первое письмо Батес пришло мне в институт, остальные письма она отправляла до востребования на ташкентский почтамт. Когда письма шли одно за другим, я редко бывал на почте. Когда их поток прекратился, я каждый божий день, а то и несколько раз в сутки, справлялся в окошечке, и мне неизменно отвечали «Вам писем нет».

…Наши отцы и деды считали упрямство тяжелой неизлечимой болезнью. Упрямый все делает по-своему, наперекор рассудку. Где-то в пятом колене нашего рода жил Кисык, что по-казахски означает и кривой и упрямый. Родители словно нарочно дали мальчику это меткое прозвище. Память аульных стариков хранит несколько забавных и поучительных историй о Кисыке.

Первый рассказ. Кисык очень любил охоту с ястребом. Однажды летом он со своей ловчей птицей подъехал к незнакомому аулу и заметил, что в толпе затевается драка. Любитель поскандалить, Кисык отпустил ястреба и, подхлестнув коня, врезался в толпу. Он бил кого придется своей тяжелой камчой. Никто не мог ничего понять. Почему он дерется? И все побитые им набросились на него. В это время к аулу подъехали спутники Кисыка по охоте. Они попытались прекратить драку.

— Ойбай, не надо, не разнимайте! — закричал Кисык, продолжая размахивать камчой.

Товарищи удивились. Спросили его, почему не надо разнимать…

— Драка не разгорелась еще. Если вы не вмешаетесь, мы еще подеремся! — отвечал Кисык, которому и на этот раз досталось больше всех.

Второй рассказ. Косари косили сено на берегу озера Сарыкопа. В те времена спичек не было, огонь добывался кресалом, и угли обычно зарывались в золу. Так хранили огонь и косари Сарыкопа. У Кисыка не было кресала; угли, зарытые им в золе, тоже потухли. На пестрой кобылице-трехлетке он приехал к косарям за огнем. Ему подали тлеющую головешку.

— Наверно, будешь держать в руке? — спросил косарь.

— А ты думал, я привяжу ее к тороке седла? — задал встречный вопрос Кисык.

— Господи, неужели ты это сумеешь сделать? — пошутил косарь.

— А вот возьму и привяжу! — заупрямился, как обычно, Кисык.

Сколько его ни уговаривали, он стоял на своем. Даже заставил косаря помочь ему привязать головешку. А когда лошадь, которой прижгло бок, стала биться и ржать, он крикнул:

— Пестрая кобыла, если у тебя есть ум, скачи в озеро!

Третий рассказ. Была глубокая осень. В озере Сарыкопа уже замерзла вода. В ауле на том берегу озера умер один старый человек, и на его похороны был приглашен Кисык со своими аулчанами. Уже всадники тронулись, как один из них сказал:

— Эх, поехать бы нам прямо через озеро, вместо того, чтобы объезжать его кругом!

— Напрямик по этому скользкому льду не проехать, припорошит его снегом, тогда еще можно, — возразил другой всадник.

Этого разумного возражения было вполне достаточно, чтобы Кисык заупрямился:

— Ничего не случится, поедем!

И поехал один. Его неподкованная лошадь, скользя копытами, кое-как добралась до середины озера. На середине она упала и встать уже не могла. Кисык бросил лошадь и пришел в аул пешком. Покойника за это время уже похоронили.

— Где же твоя лошадь, Кисык? — спросили его.

— Сильный пришел, а слабый остался! — отвечал упрямец.

Если собрать вместе рассказы о своенравии Кисыка, получится целая книга. И вот — последний рассказ о том, как его собственное упрямство привело к гибели.

Четвертый рассказ. Уже престарелый Кисык грел спину у огня под куполом войлочной юрты. Неожиданно на него упало пылающее поленце. Невестка, работавшая рядом, крикнула: «Дедушка, сбросьте огонь». — «Ты его увидела, ты его и сбрось», — ответил Кисык, не двигаясь с места и не обращая внимания на огонь. Говорят, он и умер от ожога, полученного в этот день.

Кажется, эта болезнь упрямства досталась и мне в наследство от дедов: я никогда не отступал от своего. Не только мои родичи и приятели знали об этом, понимал свою болезнь и я сам. Но, увы, понимание приходило обычно слишком поздно, когда раскаиваться было уже бесполезно. И как я ни хотел избавиться от этой своей черты, которую и сам отлично знал, мне это все равно не удавалось.

Я потому так подробно рассказываю о болезни упрямства, что она имеет прямое отношение к моим поступкам, связанным с Батес. Когда Батес не поехала со мной из аула, душа моя взбунтовалась. После ее приезда в Кзыл-Орду я по-прежнему считал себя оскорбленным. Я знал, что неправильно делаю, не отвечая на письма Батес. Но справиться со своим упрямством не мог. Изломал в щепки не одну ручку, изорвал в клочья не один лист бумаги. Что поделаешь, я не мог заставить себя написать письмо. Пропади ты пропадом наследство своенравного Кисыка!

Моя болезнь не проходила и в те дни, когда Батес надолго замолчала. Я думал, что она обиделась, и считал ее обиду справедливой. Теперь я должен был написать сам. И снова ничего не получалось. Упрямство оказывалось сильнее долга, сильнее моих чувств. Я выводил на бумаге первые слова — «Батес!», «Батес!..», «Акбота!..». Но то, что пело у меня в душе, что складывалось еще недавно в строки нежных и горячих признаний, внезапно улетучивалось, исчезало, становилось неуловимым для меня. Я мучился и огорчался, но убеждался опять, что мне не написать письма. И я говорил сам себе: «Вот приеду на каникулы, откровенно поговорим и поймем друг друга».

Но судьба рассудила иначе.

Перед самыми каникулами я получил горчайшее письмо. Почтальон отдал его мне в тот час, когда в общежитии за длинным столом я повторял с товарищами пройденный материал.

Прошлой зимой на мое имя приходило довольно много писем. Чаще всего писали мне из дому. В этом учебном году мне никто не писал, кроме Батес. Почерк на конверте этого письма был мне незнаком, отсутствовал и адрес отправителя. Я повертел письмо в руке и положил его на стол. Мои товарищи по общежитию стали гадать, откуда же Буркут получил весточку. И я нехотя распечатал конверт.

«Буркут! Ты меня не знаешь, — так начиналось письмо, — ну, а я тебя хорошо знаю и сочувствую тебе. Я хочу сообщить очень неприятную весть…»

У меня дрогнуло сердце. Я сразу заглянул в конец письма. Вместо имени и фамилии стояла подпись: «Твой доброжелатель». Дата — 17 декабря 1926 года. На конверте я разглядел штамп Кзыл-Ординской почты и число — 18 декабря. В мои руки письмо попало двадцатого…

— Ну, что это за письмо, Буркут? — полюбопытствовали товарищи, пристально наблюдавшие за моими движениями.

— Письмо как письмо… Обыкновенное!.. — ответил я, стараясь быть как можно более равнодушным.

— Ты нас обманываешь, Буркут. Ты вначале выглядел очень беспечным, а когда вскрыл конверт, у тебя так переменилось выражение лица!

Я не стал отвечать и углубился в письмо, но разве можно угомонить молодежь, — студенты продолжали свои шутки. Один шустрый паренек попробовал даже настаивать, чтобы я читал вслух. Я не обращал внимания на галдеж и продолжал читать. Мне становилось страшнее и страшнее. И вдруг я не выдержал.

— Что он пишет?! — разгоряченный, я со всей силой ударил кулаком по столу, отшвырнул письмо. — Что он только пишет!

Кто-то из товарищей схватил меня за руку, кто-то пытался уговорить, кто-то обнял меня.

— Да пустите же вы наконец! Оставьте меня в покое.

Я кричал, злился, а они не слушали меня и, можно сказать, насильно усадили на койку.

— Ты просто сходишь с ума, Буркут. Что случилось с тобой? Опомнись! — успокаивали меня товарищи.

Я мало-помалу поддался уговорам и попытался взять себя в руки.

Но товарищи не унимались, хотя вели себя сдержаннее, тише.

— Скажи нам, что за письмо ты получил?

— Да он все равно не скажет. Давайте лучше попросим у него разрешения прочитать письмо вслух.

Я рукой махнул:

— Читайте! Чего уж там. И зачем мне его скрывать от вас?

Один из бойких и любопытных студентов начал быстро, почти скороговоркой, читать:

«Буркут!.. Ты меня не знаешь, ну, а я тебя хорошо знаю и сочувствую тебе. Я хочу сообщить очень неприятную весть…»

Тут он остановился и с испугом посмотрел на меня. Всем своим видом он как бы спрашивал: «А что? Может, и не стоит дальше читать?»

— Нет, нет! Продолжай! — сказал я с отчаянием.

Каждая строка письма болью отзывалась во мне:

«Знают все твои земляки, знаю и я что ты любил девушку по имени Батес. Известно и то, что много испытаний выпало на твою долю из-за этой любви. Когда эта девушка, о которой так много говорили в Тургайской степи, приехала учиться в Кзыл-Орду, я вместе со многими другими сгорал от желания посмотреть на нее: какая же она на самом деле? Отыскав ее, я даже разочаровался: ничего особенного, никакой красоты. Разве что миловидное лицо. Она совсем не изящна, просто недурна собой».

Он еще раз прервал чтение. Видимо, разочарованный этим описанием, он спросил:

— Это правда, Буркут?

— Не спрашивай ты меня ни о чем! Читай дальше!

И он продолжал:

«Эта девушка поступила в Кзыл-Ординский педагогический институт. И земляки радовались за нее. Недаром говорят, не красавица красива, а любимая тобой! Как было бы хорошо, думали мы, если бы они учились вместе и наконец соединились навсегда».

— Правильно они думали, — перебил кто-то из моих товарищей.

— Не мешайте, прошу вас! — взмолился я.

И он продолжал:

«Когда человек чем-то прославился, он привлекает к себе внимание, за ним наблюдают, о нем говорят. Вот так и мы присматривались к Батес. А когда ее долго не видели, то расспрашивали других о ней. И в ответ мы слышали только хорошее. Девушку хвалили за ум, способности, за воспитанность. Складывалось мнение, что Буркут выбрал девушку, которая может стать ему чудесной женой. Лишь бы они скорее сошлись!»

— В письме нет ничего плохого! — раздался возглас.

— Читай дальше! — глухо проговорил я.

Товарищи приумолкли, справедливо подумав, что вслед за добрыми словами прозвучат и злые слова.

И он продолжал:

«…После хороших новостей наших ушей коснулись дурные вести. Она оказалась испорченной девушкой. И не просто испорченной, а пьянчужкой. Где она только научилась пить вино?»

— Вот где началось безобразие, — сказал один.

— А что, если дальше мы читать не будем? — предложил другой.

— Продолжай читать! — настаивал я. — Вы, ребята, не бойтесь! Я в своем уме. Я не поступлю безрассудно. Я обещаю вам — буду слушать спокойно до конца.

И чтение было продолжено:

«Я не хотел верить этим словам. Но один надежный человек рассказал мне о том, что видел своими глазами. Батес была приглашена в гости в один дом на окраине города… И там она всем на удивление пила чашками домашнее вино. Она совсем опьянела, стала целоваться и обниматься с кем придется, не говоря уже о том, что с ее языка срывались грязные ругательства…»

Студенты стали сомневаться:

— Это, наверно, пустая болтовня.

— А разве она была пьющей?

Но я попросил закончить чтение.

«Человек, рассказавший мне об этом, не знает, куда она поехала и с кем была в тот день. Но ему хорошо известно все остальное. Твой двоюродный брат Мусапыр Пусырманов живет в одном доме с работниками горкомхоза. В этом доме Батес затеяла пьянку, споила Мусапыра и бросилась к нему в объятия…»

Мои товарищи разозлились:

— Что он там только пишет?!

А тот, кто читал, пробежал письмо до конца глазами и кратко пересказал суть:

— Дальше говорится, что Батес подцепила Мусапыра на крючок и стала его женой. Тьфу, развратница!..

Он отбросил письмо, и студенты наперебой стали осуждать Батес.

— Теперь вам понятно, почему я расстроился? Товарищи в общежитии горячо сочувствовали мне, и на лицах их я читал один и тот же вопрос: «Что-то теперь будет с тобой?»

Я медленно прошел по комнате и рухнул на койку лицом вниз. Слезы душили меня. Товарищи стали меня утешать. Но я попросил их не шуметь, не тревожить меня, не пытаться со мной заговаривать. Я сказал им, что мне хочется быть наедине со своими мыслями, и я сам позову их, когда наступит срок.

И снова уткнулся в подушку.

Я лежал без движения и больше не плакал. Товарищи мои переговаривались вполголоса, думая, что я заснул.

— Как бы не случилось несчастья с нашим джигитом, — отчетливо донеслись до меня слова одного студента, — оставлять его одного никак нельзя.

И тут же договорились не покидать меня и даже решили установить что-то вроде дежурства.

Наступили глубокие сумерки. Понемногу стихла болтовня в общежитии. Некоторые ребята, уставшие за день от подготовки к экзаменам, уже спали. А я продолжал лежать в оцепенении, в сотый раз задавая себе один и тот же вопрос: что же теперь делать?

Я приподнял голову и осмотрелся. За столом у керосиновой лампы, затененной листом черной бумаги, как самодельным абажуром, два студента молча просматривали свои тетрадки. Наверно, повторяли пройденный курс.

В это время дверь приоткрылась, и в комнату тихо, на цыпочках, вошел третий студент. Уж слишком беспокойными и осторожными показались мне его движения. Один из тех двух подал ему знак не шуметь. Впрочем, это было совершенно излишним, так как он, видимо, уже был предупрежден обо всем. Когда неяркий свет лампы осветил его лицо, я сразу узнал в нем Актая Акылбаева, одного из моих настоящих друзей. С ним вместе я учился в Оренбурге, с ним вместе поступал в институт и здесь, в Ташкенте.

— Ты видишь, он теперь спокоен, — сказал Актаю тот студент, что ближе ко мне сидел за столом. — Кажется, даже заснул. Будить его нельзя ни в коем случае…

Актай хотел было что-то возразить, но ему не дали вымолвить и слова.

— Нечего суетиться в поздний час, подождем до утра.

— Тогда я буду дежурить с вами, — робко сказал Актай.

— Ты не можешь, Актай, быть сдержанным. Лучше иди в свою комнату и отдохни. Потом придешь…

Но не так-то легко было угомонить Актая. Хоть и робко, но он настаивал на своем:

— Я буду сидеть с вами вместе.

— Ты что, не доверяешь нам? — обиделся один из студентов.

— Мы считали тебя другом Буркута, а ты ведешь себя, как его враг. Ты можешь нам испортить все дело, — рассердился другой.

— Ладно, ладно! — согласился Актай. — Надо уйти, значит уйду. Я ведь только сейчас услышал, что с ним случилась беда. Плохо, очень плохо. Я знаю характер Буркута. Он способен бог знает что сделать. Когда он проснется, мне обязательно надо с ним поговорить. Меня он может послушаться.

— Пусть так, но сказали мы тебе, Актай, что до утра он будет живым и невредимым. Все студенты нашей комнаты поручились за него.

— А что, если и я присоединюсь к вам? — не успокаивался Актай.

— Неужели ты не веришь нам? — на лицах студентов появилось выражение досады. — Ты его друг, а разве мы враги Буркута? Доверься нам и спокойно иди домой!..

На этот раз Актай был побежден их доводами и вышел из нашей комнаты так же бесшумно, как вошел.

Я по-прежнему был в своем тяжелом оцепенении, но порою машинально наблюдал за своими товарищами. Они молча продолжали перечитывать учебные тетрадки. Есть ли у них что-нибудь на уме, кроме предстоящих экзаменов? Ну, а мои мысли разбегались во все стороны…

Не знаю почему, но в душе я поверил этому письму с подписью «Твой доброжелатель!» Я последовательно припоминал все наши встречи с Батес, все испытания, выпавшие на нашу долю, поступки людей, помогавших нам и мешавших нам. И постепенно я пришел к выводу, что рано или поздно, но этот горький конец должен был настать. Что же еще остается делать? Убить Батес? Убить Мусапыра?..

Одна мысль страшнее другой завладела мною. Спасаясь от них, я неожиданно заснул.

Когда я открыл глаза, в комнате было уже совсем светло. Мои товарищи поднимались. Совсем близко от меня стоял мой друг Актай. Я разрыдался и бросился ему на грудь. Меня снова стали утешать, и самыми отрезвляющими оказались слова моего оренбургского друга.

— Я не знаю, — говорил мне Актай. — Я убежден, что все это ложь. Это все — одна ветка хитрых действий твоих врагов. Не веришь — поедем вместе в Кзыл-Орду. И если в письме правда — плюнь тогда мне в лицо!..

— Хорошо! — согласился я. — Поедем! Можешь быть спокоен: в лицо я тебе в любом случае не плюну. Но знаешь, Актай, если наши предчувствия бывают верными, то правда — в письме, а не в твоих словах. Сердце подсказывает мне, что это так….

Мне надо было сдать еще несколько зачетов. Но Актай, видя, что я не в состоянии заниматься, взял мою зачетную книжку и скоро принес ее с подписями преподавателя.

В каникулы мы, как договорились, выехали поездом в Кзыл-Орду. Остановились мы в тихой квартирке на окраине. Через земляков и знакомых мы вскоре узнали, что все написанное в письме — правда. Действительно, Батес и Мусапыр совершили бракосочетание в пещере Коришана и сейчас живут в доме Корсака. О молодоженах говорили, что между ними мир и согласие. Мусапыр, как и раньше, служит. Батес учится. Но несмотря на всю достоверность этих рассказов, я желал сам убедиться во всем, своими глазами увидеть Батес и Мусапыра. Короче, я решил побывать в доме Корсака и сказал об этом Актаю.

— Ты хочешь застать их врасплох. Будь осторожней! — предупредил Актай. — Можешь сам очутиться в ловушке. Но подумай о другом. Не покончить ли тебе со всем этим? Смирись с тем, что случилось, и ожидай лучших времен. Будет и у тебя много хорошего в жизни.

Может быть, слова Актая были и разумными, но они не пришлись мне по душе. И я сказал ему, что не успокоюсь до тех пор, пока не найду виновных и не накажу их.

— Подожди! — урезонивал меня Актай. — Я тебе хочу посоветовать поговорить с Батес наедине. Добейся этого обязательно, а после подумаем, что делать дальше.

Я послушался Актая, но в этот день не смог повстречать Батес, хотя ходил, как говорится, по ее следам. Актай, опасаясь, что со мной случится что-нибудь неприятное, не отставал от меня. Только к вечеру он так утомился, что мы потеряли друг друга. Темными, улицами я прокрался к дому Корсака. Я его немного знал, как тургайского земляка, бывал у него на старой квартире, но никогда не принимал угощения. Знал я и место, где он строил себе новый дом. Теперь дом был уже закончен. Как мне рассказали, Корсак жил в первой комнате, а вторую, гостиную, он отдал молодоженам — Мусапыру и Батес.

Я подошел к этому дому, когда время приближалось к полночи. Во дворе стояло довольно много телег. Я заглянул в первое окошко и увидел Корсака и Бодене. Они пили чай. Труднее было разглядеть, что делается во второй комнате. Но, приникнув к занавешенному окну, я увидел Мусапыра, склонившегося над сундуком с откинутой крышкой. Поодаль, возле пышно убранной кровати стояла Батес в платье модного городского покроя. На плечи ее была накинута белая камчатная шаль.

Мусапыр достал из сундука синеватый металлический ящичек, извлек оттуда какой-то сверточек и сунул в карман. Батес, судя по всему, очень хотелось посмотреть ящичек, она потянулась к нему, но Мусапыр грубовато оттолкнул жену, а ящичек снова спрятал в сундук. Сквозь двойные рамы окна трудно было услышать разговор, но по-всему между ними разгорелся спор, и Батес обиделась на мужа. Мусапыр, однако, не подавал никаких признаков волнения и, не обращая внимания на Батес, стал раздеваться и потушил лампу. Странным мне показалось такое поведение молодого мужа. Нет, не может быть чтобы это был брак по любви! И все-таки Батес находилась сейчас с ним, а не со мной, и сердце мое бешено колотилось от ревности. Не знаю, сколько времени я простоял здесь. Наконец, погас свет и в первой комнате. Слишком много людей ночевало там, чтобы можно было пройти к Батес и Мусапыру. Будь бы у меня оружие, я бы выстрелил в счастливых супругов. Но оружия не было, и я принялся шарить вокруг, чтобы найти камень или какой-нибудь предмет, с его помощью выломать рамы окна и ворваться в комнату молодоженов. Мне удалось найти какой-то железный обломок и я подошел к окну, чтобы выполнить свое намерение. Но в эту же секунду меня крепко схватили за руку.

— Не пугайся! Я — Актай…

И в самом деле это оказался он.

— Ты что собираешься делать?

Я ему рассказал.

— Ну какой ты неразумный! — стал меня укорять мой друг. — Ты уж меня прости, что я пошел за тобой. Но хорошо, что я здесь. Пойми, несчастный, ты же сам себя отдаешь в руки врагов. Ты слишком дешево себя ценишь!

Я пробовал оправдаться тем, что гнев и ревность ослепили меня. Актай меня поругал:

— Что случилось — то случилось… Обдумывай теперь каждый свой шаг. Я же советовал тебе поговорить с Батес наедине. И ты со мной согласился. А сейчас пойдем отсюда, Буркут!

Бесполезно было спорить с Актаем, тем более, что он был во многом прав. И мы пошли на нашу скромную квартиру.

С утра я снова пытался встретиться с Батес, и опять у меня ничего не получилось. Я тогда вспомнил, что в Кзыл-Орде живет мой старый добрый знакомый, боевой милиционер Нурбек Касымов. Не расстававшемуся со мною Актаю я сказал:

— Надо будет вечером пойти в гости к Нурбеку, он может помочь мне. Хочешь, пойдем вместе. Там и заночуем.

Актай счел для себя неудобным навестить Нурбека. Но с ним он не боялся оставить меня. А чтобы я не передумал, довел меня до самой квартиры милиционера. Нурбек вышел нам навстречу, познакомился с Актаем, звал его к себе, но мой оренбургский дружок вежливо поблагодарил гостеприимного хозяина и ушел восвояси.

Нурбек со своей молодой женой занимал маленькую тесную комнатку. Я из письма знал, что он женился, но с его женой, очень юной и какой-то особенно чистой, приятной, встретился сейчас впервые.

Немного легкомысленный Нурбек, как всегда, начал с шутки:

— Ты догадываешься, что у милиционера не нашлось бы калыма, чтобы выкупить эту милую старушку. Весь мой калым — это песни. Они ей понравились, и я ее выкрал…

У Нурбека не было денег, они у него вообще не задерживались. Он поставил на стол овощи, яйца и бутылку водки.

Водка пришлась мне кстати. Опьяненному, мне легче было осуществить свой замысел. Нурбек даже удивился, как бойко я ее пил в этот раз. А ведь о своих несчастьях я ему ничего не рассказал.

Самым лучшим угощением Нурбека были его песни. Слушая их, я чувствовал, что весь степной Тургай с его неповторимой красотой входит в эту тесную комнатку городского серого дома.

Когда Нурбек пел, все, кто находился поблизости, приходили его слушать. Так было и в этот вечер.

Но устал хозяин, устали и гости. Нурбек предложил мне остаться, не преминув пошутить: «Ляжем втроем, мы — по краям, женгей — посередине». Я шутки не принял и уговорил Нурбека отпустить меня.

— Я могу проводить и до самой квартиры, — предложил он.

— Не беспокойся, пожалуйста. Не хочу я брать на душу грех — уводить тебя от молодой жены, — пошутил я. И тут же добавил, уже без улыбки:- Дай мне один из твоих пистолетов. Завтра я занесу его тебе в канцелярию.

Может быть, Нурбеку хотелось показать глубокое доверие ко мне, но так или иначе, он сразу же вытащил из кобуры револьвер и вручил его мне. Я попрощался с моим другом и, радуясь, что у меня есть оружие, зашагал по темным улицам к дому Корсака.

…Свет был уже потушен. Значит, они уже легли спать. Я огляделся вокруг: вчерашних телег уже не было. Вероятно, гости уехали. Я с опаской посмотрел по сторонам: не подкарауливает ли меня Актай? Но никого не было кругом. Только холодный ветер резкими порывами закручивал пыль вместе с острым снегом. Погода портилась, но мне это было на руку: в такую бурю мне легче было выполнить свой замысел. Я подумал, что теперь без труда открою окно клещами, приготовленными днем.

Я быстро подошел к единственному окну гостиной, отогнул и выдернул гвозди и бесшумно снял наружную раму. Внутреннюю раму мне удалось снять еще проще. С наганом в руке я тихонько впрыгнул в комнату. Ветер со свистом врывался в дом, но я тут же прикрыл окно внутренней рамой и сразу стало так тихо, что я услышал ровное дыхание спящего. Чутко прислушиваясь, я понял: в комнате спит только один человек. Кто же это: Батес или Мусапыр? И если это Мусапыр, то где же Батес?

Я нащупал в кармане небольшой электрический фонарик и, осторожно пошарив руками в темноте, нашел занавес, откинул его и осветил постель. Батес спала одна. Дыхание спящей было ровным, глубоким. По кошачьи, бесшумно я прокрался к сундуку и теми же клещами открыл крышку. Я сразу отыскал в сундуке тот металлический ларец, который видел через окно вчерашней ночью. Я положил ларец на подоконник и снова тихо приблизился к Батес. Когда я опять поднес почти вплотную к ее лицу включенный фонарик, она судорожно приподняла голову с подушки. Как взглянула она на меня! Страх, смятение, обреченность исказили ее черты. На мгновение она показалась мне белым затравленным зверьком, но жалость к ней тут же улетучилась.

— Одевайся! — скорее приказал, чем сказал я ей, понимая, что здесь говорить мы не можем.

Она молча кивнула мне головой. Я, опасаясь, что в комнату может кто-нибудь войти, стоял у двери с револьвером, зажатым в руке. В комнате было темно. Только на полу дрожал яркий круг света; я опустил фонарь, чтобы дать возможность Батес одеться.

Она пошатывалась, как в полусне, даже упала, набрасывая на себя зимнюю одежду. Но, утратив чувство жалости и сострадания, я и не пытался ей помочь. Скоро она сама подала мне знак, что готова. Я подошел к окну, снял раму, шепнул: «Выходи!» Она послушно пролезла в окно и, не рассчитав своих движений, снова упала. Я выпрыгнул вслед за ней с железным ларцом.

Снег валил сильнее, мела поземка, разыгрывался буран.

— А где же Мусапыр? — в первый раз во время этой горькой встречи голос мой, зазвучал более или менее свободно.

— Мусапыр? Он отправился в дорогу. — Слова ее были словно заточенные, спокойные, она вышла со мной, готовая перетерпеть все, что будет послано ей судьбой.

— Давно?

— Сегодня вечером.

— А куда же?

— Куда-то в Уральскую область.

— Поездом?

— Да, поездом.

Батес удивляли мои вопросы. Она, видимо, не догадывалась, что у меня в эти мгновения возникла мысль догнать его. Но я теперь понял, что это мне не удастся..

— Скажи мне, ты за него вышла по своей воле или он тебя заставил? — спросил я.

— Не все ли равно сейчас, раз это случилось.

— Ты мне должна сказать правду. Иначе я могу тебя убить.

— Я не боюсь смерти, Буркут…

— Не боишься?

— Клянусь тебе, не боюсь!

— Ну, пошли!..

И я двинулся в сторону Сырдарьи. Батес шла впереди меня, сквозь ветер и снег по едва приметной дороге, повинуясь каждому моему слову.

— Сворачивай направо! А теперь возьми левее!

Наган лежал у меня в кармане, а ларец я не выпускал из рук.

Мне вспомнился случай из далекого детства. Как-то я и Кайракбай верхом ехали степью. Кайракбай зоркими своими глазами первый приметил, волка, гнавшего ягненка. Не успел он обратить мое внимание на эту погоню, как волк скрылся в овраге. «Наверно, — сказал Кайракбай, — волк потому не задрал ягненка, что хотел живым отдать его своим волчатам. Мол, пусть они сами его задерут, пусть поучатся. А мы теперь постараемся спасти ягненка. Я, кажется, знаю, где волчье логово». Кайракбай хлестнул камчой коня, и мы помчались. Мы перемахнули через холм. «Вот они, вот!»- закричал Кайракбай. И я увидел волка. Он подгонял свою добычу. В азарте я громко крикнул. Волк оглянулся, в одно мгновение схватил ягненка за хребтину, перекинул его себе на спину и нырнул в лощину, заросшую густой таволгой. Кайракбай придержал лошадь: «Эй, Буркут! Ты загубил ягненка. Загубил своим криком. Может быть, волк не увидел бы нас. И тогда бы мы пересекли ему путь через овраг и подстерегли у самого логова. А теперь в таволге мы его не отыщем». Кайракбай был прав. Волк задрал ягненка и исчез.

Вот таким беззащитным ягненком показалась мне в этот вечер Батес. Она безропотно шла впереди меня. А я, заглянув в свою душу, вдруг почувствовал, что она сейчас темнее волчьей…

Прошло немного времени, и мы оказались на льду реки… Уже остались позади запорошенные снегом заросли тугая. Глазами, привыкшими к темноте, я легко различил уходящую вдаль замерзшую речную гладь. Только ветер разбушевался еще сильнее, взвихривая острый сухой снег. Злая мысль не давала мне покоя: я приведу Батес к той проруби для водопоя скота и застрелю. Застрелю и сплавлю тело под лед. Я еще вчера облюбовал эту длинную и широкую прорубь, когда возвращался из аула «Сорок землянок».

И вот сейчас Батес стояла на краю проруби.

— Стань вот сюда, — указал я ей место. Она послушно стала. Но тут я увидел, что вода уже затянулась льдом, присыпанным снегом. Я попробовал разбить лед каблуком, но поскользнулся и едва не угодил сам в воду. Я положил ларец на лед и вытащил наган из кармана.

— Вот так и стой! — приказал я Батес, выбрав еще раз ей место у края ледяной кромки. — Ты не сказала мне всей правды. Ну, а теперь ответишь ли ты мне, если я еще о чем-то тебя спрошу.

— Отвечу, если знаю, — тихо проговорила Батес.

— Ты должна знать, ты знаешь!

— Если знаю, значит скажу!

— Тогда скажи, что это за ларец?

Я поднял ларец и поднес к самым глазам Батес.

— Откуда мне знать? — отвечала она.

— Не узнаешь, значит? Не узнаешь синего ящичка, который хранился в сундуке в твоем доме? Синий ящичек…

— Да ну? — воскликнула Батес, еще не веря мне.

— Это тот самый ларец. Ты спала, когда я его достал из сундука.

— А как ты узнал, что он существует?

— Как узнал? Вчера ночью я подсмотрел в окно. Ты с Мусапыром как раз спорила из-за него.

— Это правда, — подтвердила она.

— Что же в этом ларце находится?

— Не знаю, Буркут.

— Ты лжешь!

— Клянусь богом, правда.

— Но если ты не знаешь, почему же спорила с Мусапыром?

— Он что-то прячет в этом ларце от меня.

— И ты говоришь мне правду?

— Чистую правду! Клянусь всем, что только для меня дорого!

Мгновенно в мозгу моем мелькнула мысль: «Боже, боже, какие ужасы скрыты в этом ларце!» Но Батес не дала мне долго раздумывать над этим.

— Ты зачем привел меня сюда? — спросила она в упор.

— Пристрелить тебя!..

— Так почему же не стреляешь?..

— Пока не поздно, надо подумать…

— О чем тут раздумывать? — Батес медленно и обреченно шагнула к краю проруби. — Стреляй! Я все равно мертвый человек.

— Нет, Батес, нет… — но мне не удалось закончить фразы. Батес бросилась в прорубь. И я не знал, поскользнулась ли она или сделала нарочно.

Я отбросил наган и рванулся вперед, чтобы помешать ей утонуть. Я успел схватить ее и вытащить из воды. Она захлебнулась, ее мучил кашель. Я кое-как сбросил с нее верхнюю одежду, разрывая то, что нельзя было расстегнуть, и, продрогшую, укутал в свое пальто. Она отталкивала меня, кричала:

— Пусти! Пусти! Я брошусь в воду! Не все ли равно, где будет мое поганое тело, а чистая душа должна покинуть его.

— Что ты сказала, Батес, что ты сказала? Чистая душа?

— Но теперь меня испоганили…

— Акбота, моя Акбота, что ты говоришь?

— Пусти меня, пусти, мой Бокен!

РАЗГАДАННЫЕ ЗАГАДКИ

Для полной красоты ты убери

Всю грязь, что накопилась, изнутри.

Акмолда

Только темная ночь, жестокий буран и трескучий мороз знали, как я принес Батес домой. Ветер и снег словно заложили уши всей природе, всем вокруг. Никто не услышал, как мы проникли в дом. Корсак и Бодене спали крепким сном. Я не очень-то думал о спокойствии спящих, не старался ходить на цыпочках. Но все-таки вздрогнул, когда закашлялся, а Батес спряталась за полог. Я думал, что Корсак и Бодене проснулись, но они продолжали безмятежно спать. Ни звука не доносилось из их комнаты…

Да, трудным был наш обратный путь от сырдарь-инской проруби в город.

Там, на реке, Батес, уже одетая в сухую одежду, спросила меня дрожащим голосом:

— А ты сам не замерзнешь?

— Я же мужчина, я не боюсь за себя… Пойдем.

— А куда, Буркут?

— В твой дом.

— Зачем же? — спросила она.

— Не спрашивай меня об этом, — сказал я.

И снова Батес безропотно шла впереди меня, как ягненок перед волком. Она знала, куда идет, а торопилась, должно быть, жалеючи меня: ведь на мне оставались только рубашка, брюки и сапоги.

Но я всегда гордился своей способностью хорошо переносить и жару и холод. Терпенье и выносливость впитались в меня. В жестокий зной другим казалась обузой и тонкая рубашка, а я мог ходить как ни в чем не бывало в плотном пиджаке и даже, ради упрямства, в пальто. Зимою же, не только в Кзыл-Орде, но и в метельные оренбургские морозы, пока другие кутались в тяжелые шубы, я, случалось, не раз ходил на учебу в одном костюме, с непокрытой головой. Я и теперь не боялся холода. Однако на пути к берегу Сырдарьи я был так разгневан и зол на Батес, что даже не обратил внимания — холодно было или тепло. Теперь, когда мы возвращались домой, я почувствовал, что мороз был довольно сильным. Но от быстрого шага и от сознания своей стойкости я испытывал то ощущение, которое хорошо знакомо любителям купаться в ледяной реке, когда холод не заставляет дрожать, а обжигает, как жаркие солнечные лучи. И еще я вспоминал героев своих любимых книг и сравнивал свой поступок на берегу с их поступками, и думая о своей измученной душе и о чистой душе несчастной Батес. Она, продолжая быстро идти вперед, ни одного слова не вымолвила по дороге.

Она подошла к дому, откуда так недавно я повел ее к проруби, и молча остановилась. Всем своим видом она словно спрашивала меня: «Что же мне теперь делать?» Так же молча я вынул раму окна и подал ей знак заходить.

— А твоя одежда? — спросила она, помедлив.

— Зайду, потом возьму!..

— Ойбай, не надо, — голос ее был тихим, испуганным, она подняла обе руки и покачала головой.

— Не надо здесь разговаривать, заходи! — каждое мое слово ложилось тяжелым камнем на Батес.

Бедняжка, она влезла в проем окна, зияющего, как могила. Я посветил ей электрическим фонариком, а потом забрался в комнату сам и поставил на место оконную раму. Едва я снова зажег фонарь, как Батес махнула рукой — мол, не стоит, погоди. В темноте я слышал шорох — за пологом раздевалась Батес.

— Я готова!.. Возьми свою одежду, — вполголоса проговорила она.

Она мне подавала мои вещи.

— Ну, Батес, мне надо идти! — прошептал я. — И по нашему уговору ларец, в котором, быть может, скрыта разгадка веех наших бедствий, я возьму с собой.

— А ты вернешь его мне?

— Обязательно верну!

— Завтра?.. В саду бая Мамода?..

— Хорошо, встретимся там.

— Ты внутреннюю раму поставь на место, а о наружной я сам позабочусь… Вот и гвозди тебе оставляю, забьешь потом и тогда никто не догадается, что это окно открывалось…

— Ладно!..

Как сказали, так и сделали. Я пошел с железным ларцом под мышкой.

Долго я не мог заснуть в эту ночь. Я думал только о железном ларце. А, что, если зажечь лампу или воспользоваться фонариком, вскрыть ларец и сразу разгадать тайну. Не хотелось только беспокоить спящих детей, да и взрослых мог разбудить свет фонаря…

Разбудило меня резкое пронзительнее кукареканье. Уже начинался рассвет, и в комнате был серый утренний сумрак. Я неплохо разбирался в замках и, ничего не сломав, довольно быстро открыл крышку ящичка. В нем находились две толстые тетради с надписями «дневник», пачка связанных писем, фотоальбом и множество фотокарточек.

Зрение у меня острое, даже в сумерках я могу разбирать написанные и напечатанные мелкие буквы… Поэтому прежде всего я стал знакомиться с дневником. И сразу угадал по мелкому и красивому почерку руку Мусапыра. Первая общая тетрадь была заполнена описанием событий тысяча девятьсот двадцать пятого года, вторая велась в тысяча девятьсот двадцать шестом году…

С волнением я стал читать первый дневник. Вдруг на одной из страниц мне показалось, что из тетради выползают каракурты и скорпионы. Выползают и жалят меня. Я отбросил тетрадь. Долго ничего не мог понять. И снова стал вчитываться в ядовитые, так больно ранящие мое сердце страницы.

«1925. 15 июля. Я пришел в дом дяди Жакыпбека, который вчера прислал мне привет и приглашение. Дядя подробно объяснил мне свое отношение к Буркуту и Батес. «Во что бы то ни стало ты должен посеять между ними вражду и разлучить их, — говорил он. — Она поедет с Каракыз в сторону Троицка. Пока вы не выедете из аула, они, надо полагать, домой не возвратятся. Если Буркута охватит болезнь упрямства, находящаяся у него в крови, он, должно быть, помчится вслед за Батес, уехавшей погостить к родственникам. Чтобы он отказался от этой мысли, попробуй разжечь между ними вражду…»

Все низкие способы были пущены в ход, чтобы разлучить меня с Батес. Об этом подробно рассказано в двух тетрадях дневника. Кто только из жителей аулов не был против нас, кто только не принимал участия в этих злодейских делах: и отец Батес — Мамбет, и байбише Каракыз, и Коныр-хожа со своей женой Салихой, и Жуман с Бике, и мой отец Абуталип, и много других прислужников — аульных аткаминеров. Наши враги жили и в городе. К ним принадлежали и жена Жакыпбека — Таслима, и Балкаш Жидебаев, и Корсак со своей Бодене, и Кузен с Есектас. Даже нарком юстиции Казахстана Кадырбай Азимбаев и Жунысбек Мауытбаев имели какое-то отношение к козням, затеянным против нас.

Почти два года подряд, судя по записям Мусапыра, продолжалась эта травля. Последняя запись была сделана вчера, в день отъезда Мусапыра на Урал. Вот она, эта запись: «Услышал страшную новость. Это случилось вечером, когда я пришел в дом дяди. На нем не было лица!.. «Что с вами?»- спросил я. «Плохие дела, — отвечал он. — Дело в том, что вчера поездом в город приехал Буркут. Он остановился на окраине. Хотя, как меня известили, он ничего никому не говорил, но вид у него такой, будто душа у него горит. Значит, ему уже известно, что ты женился на Батес!»- «Что же мы теперь будем делать?»- спросил я, напуган-ный этой неожиданной новостью. «Не беспокойся! — отвечал дядя. — Я сам хотел тебя отыскать, хорошо, что ты пришел сам. Тебе надо уехать первым же отходящим поездом. Лучше всего это сделать нынеш-ней ночью. Бери билет куда-нибудь подальше. Например, в Уральск. Если ты сразу не уедешь, он может убить тебя. А все остальное устроится. Я помогу». Я послушался дядиного совета. Билет уже в руках у меня. В двенадцать сорок я выезжаю. Буду в Орде, новом городе, Мангыстау. Разве меня отыщет там Буркут? А когда я вернусь, он примирится с тем, что Батес замужем».

В дневнике Мусапыра описана и история фотоальбома.

«1926. 1 мая. Я пришел к Буркуту в общежитие. Он собирался на демонстрацию. Я пошел с ним. После демонстрации Буркут сказал мне, что его приглашает в гости один товарищ. «Чудесно, — сказал я, — у меня есть фотоаппарат, я сделаю снимки». Буркут согласился со мной, и мы вместе отправились к Асану».

«1926. 25 мая. Все не было времени, только сегодня привел в порядок фото, снятые в Ташкенте. Погода была хорошей, снимки удались. И самое главное, получилось то, что я задумал. Впечатление такое, что этот праздник устроен не в честь сына Асана, а в честь свадьбы Вали с Буркутом. Она ведь любит его, как родного младшего брата, да и он к ней относится нежно, как к старшей сестре. Я их и снимал. Вначале я удачно воспользовался тем обстоятельством, что ребенка из больницы выносил Буркут. Еще раньше я фотографировал Валю и Буркута и дома, и в саду, и на берегу озера…»

«1926. 26 мая. Я собрал все карточки, относящиеся к Буркуту и Вале, и увидел, что они являются ручательством любовной связи между ними! Вот смех!»

«1926. 27 мая. Показал только что сделанный альбом дяде и его жене. «Получилось отлично! — сказал дядя. — Если этот альбом попадет в руки девушки, она выйдет из себя. Она ведь из аула и очень гордая!.. Теперь альбом нужно послать в аул. Это надо сделать перед тем, как Буркут выедет на каникулы на родину! Почтой не годится. Вдруг пропадет где-нибудь в пути. Лучше поезжай сам, я на это время устрою тебе командировку редакции. Но альбома сам не передавай. Найди надежного человека». Я сказал дяде, что почтальон — мой друг. И дядя согласился, что так будет хорошо».

«1926. 17 июля. Почтальон оказался неисправимым лентяем. Он все еще не передал Батес альбома, который я ему оставил. В ауле говорят, что Буркут решил увезти Батес в город на учебу. И девушка уже дала согласие. Но ее родители и родители Буркута очень недовольны. Впрочем, они побаиваются волостной канцелярии и особенно председателя Еркина Ержанова. Завтра альбом будет вручен Батес».

«1926. 21 июля. До чего удачно все получилось. Дядя рассуждал правильно! Когда альбом попал в руки Батес, она просто вышла из себя. Разгневанная, она прогнала Буркута, хотевшего взять ее из дома с помощью милиции. Я смеялся от всей души».

«1926. 19 августа. Поезд Кустанай-Москва. Из-за этого альбома пришлось ввести Батес в убыток. Альбом находился в ее чемодане. Я думал, что в Кзыл-Орде он легко может попасть на глаза Буркуту. И тогда я буду опозорен насмерть. Я колебался: может быть, выкрасть этот альбом из чемодана? Но Батес станет подозревать меня. Нужно найти другой выход. И тут я приметил очень подозрительного, похожего на вора человека, ехавшего с нами в одном вагоне. Я предложил ему помочь украсть чемодан с тем, чтобы альбом достался мне. Он согласился. Ночью он выпрыгнул из поезда с чемоданом, а альбом я спрятал у себя».

После того как я прочитал дневник Мусапыра и еще раз перелистал альбом, стало ясно, что он не врал в своих записях. А фото действительно выглядели так, что мы с Валей — муж и жена, и у нас есть ребенок. Немудрено, что Батес поверила альбому, разгневалась, вышла из себя.

Теперь я понял, почему Батес запуталась в железных сетях старины и не смогла выбраться из них. Бедная моя, как правильно я сделал, что не лишил тебя жизни, что вытащил тебя из проруби…

ОТМЩЕНИЕ

Обычно преступление влечет за собой наказание того, кто его совершил. Этот непреложный закон существует, очевидно, с тех пор, как на земле появился человек.

Но главный преступник, бросивший в грязь нашу светлую любовь — это родовая байская старина! И справедливость требует сжечь эту старину, уничтожить! Однако для этого нет сил у меня. Да что там я? Даже Советская власть, самая молодая и самая сильная в истории человечества, пока не в состоянии победить цепкое прошлое до конца. Родовые обычаи в течение веков впитывались в сознание народа. Это ведь не заноза, которую можно одним рывком вытащить из тела. Много, много лет надо воспитывать людей, чтобы они избавились от власти позорных обычаев.

Хорошо зная главного преступника, я ясно себе представлял и конкретных виновников — аульных аксакалов, непримиримых седобородых старейшин. Это в их руках действовала палица, наносившая удары по мне и Батес. Палица приняла облик моего отца. И теперь я был готов разломать эту палицу на щепы и бросить их в костер. Но так сейчас сделать невозможно. В начале зимы в Ташкент приезжал Кайракбай. Он-то мне и рассказал, что мой отец и Мамбет бежали из нашей степи и находятся сейчас не то в Иране, не то в Афганистане.

Я с такою же силой был зол и на своего дядю. Кажется, я готов был загрызть его, разорвать на кусочки. Он был бы в моих руках, но и он, как я узнал, уехал. Уехал под предлогом сбора архивных исторических материалов и должен побывать в самых разных концах страны — в Москве, Ленинграде, Томске, Эмбе, Семипалатинске… Тут не только я, даже сыщик не найдет.

Мусапыра, как уже известно, тоже не было в городе. Никто не знает толком, где он разъезжает, когда приедет. Я мог бы вывести на чистую воду Корсака и Кузена. Но это слишком мелкие пташки!

Я решил посоветоваться с Нурбеком Касымовым, что же мне теперь делать. Пришел, возвратил ему револьвер, подробно рассказал обо всем случившемся со мною в течение этих суток. Он разволновался и зло ругал моих врагов. Потом спросил:

— Так что же ты надумал?

Ничего не тая, я поведал ему все известное мне.

— Надо убить! — угрюмо произнес Нурбек. — И не всех, а только Мусапыра. Твои враги — стрелы одного лука. Их направляла в тебя одна рука. И когда ты уничтожишь одного, считай, что отомстил всем. Только вот что, дорогой, — неожиданно предложил Нурбек, — поручи это дело мне. Я подожду приезда Мусапыра, подкараулю его где-нибудь в безлюдном месте и прикончу.

— А почему не мне самому это сделать?

— Так ты же в другом городе живешь. Пока тебе сообщат, да пока ты приедешь — и след его простынет. И еще я хочу тебе сказать, Буркут, что ты просто не сможешь его убить. Не думай, что так легко убивать человека… Иной и скотину не может зарезать…

Мы с Нурбеком еще долго препирались и наконец сошлись на том, что он будет поджидать Мусапыра и сразу же сообщит мне в Ташкент о его приезде. Я тогда примчусь в Кзыл-Орду и сам уничтожу своего врага. С этим я и уехал.

Любое ожидание выматывает силы. И я, готовясь к мести, считал день за днем и торопил время. Прошел месяц — Нурбек не дает о себе знать, второй месяц, третий — но от него ни слуху, ни духу. Что же случилось? Или Нурбек обманул меня, или Мусапыр до сих пор не вернулся. А может быть, с ним, с этим злодеем, что-нибудь произошло? Но как же мне об этом узнать! Легкомысленно было бы телеграфировать или звонить по телефону. И уж совсем напрасной представлялась мне поездка в Кзыл-Орду без твердой уверенности, что Мусапыр сейчас там.

В таком ожидании захватила меня и ранняя ташкентская весна. Появилась первая трава, первые листья. Дыханье весны согрело Сырдарыо. Воды ее верховьев у слияния Нарына и Карадарьи вышли из берегов. Вот-вот должен был начаться ледоход в среднем и нижнем течении реки. А от Нурбека по-прежнему не было никакой весточки.

Теперь несмотря ни на что я собрался поехать в Кзыл-Орду и зашел к директору нашего института Смагулу Садвакасову взять разрешение на поездку. Я ему сказал, что мне необходимо проведать тяжелобольного родственника. Но Садвакасов, словно мой давний друг, отлично знающий меня, по-своему истолковал мою просьбу и, заговорив о моих отношениях с Батес, спросил напрямик:

— Не потому ли ты и хочешь ехать в Кзыл-Орду?

— Нет, нет! — отказался я.

— Послушай меня внимательно. Заканчивается вторая половина учебного года. Дать сейчас тебе отпуск на несколько дней — значит, оказать тебе плохую услугу: вдруг ты не сможешь перейти на следующий курс? Ты, Буркут, джигит горячий, ты это уже доказал. А по глазам твоим вижу, что ты получил неизлечимую рану в сердце от любимой девушки. Твои глаза пылают. Они говорят, что ты всей душой стремишься отомстить своему врагу. Этого тебе не скрыть. В таком состоянии я тем более не могу тебя отпустить. Ты же можешь совершить преступление. И мне придется отвечать за тебя не только морально, но и по закону, уголовную буду нести ответственность. Ну, а если все эти длинные слова сказать коротко, так вот: разрешения тебе я не могу дать!

Говорить с директором дальше я посчитал бесполезным. Но ехать в Кзыл-Орду все равно было необходимо. Тут подвернулся и удобный случай. 22 марта по казахскому обычаю отмечалось начало нового года — Наурыз, как говорили верующие мусульмане, — «Великий день господний». Старые люди в аулах празднуют наурыз три дня. В последние годы наурыз стали отмечать и в городах. До меня дошел слух, что наш институт примет участие в праздновании. Сам Садвакасов, занимавшийся историей и этнографией, приготовился в канун наурыза прочитать о нем лекцию в институте. А потом, как говорили, наступит трехдневный праздничный отдых…

Все сложилось для меня как нельзя лучше. Вечером, после доклада Садвакасова, я присоединился к студентам, чьи родственники жили недалеко от Ташкента, и выехал в Кзыл-Орду.

Поезд пришел на рассвете, и я сразу же отправился на квартиру к Нурбеку. Чтобы не беспокоить в этот ранний час домашних, мы вышли на улицу.

— Ну, что же ты мне ничего не сообщил, Нурбек?

— Жалко мне стало Батес! — вот и все, что он мог мне сказать в свое оправдание.

— Нет, ты мне объясни подробнее!

— Она и без того несчастный человек, но будет еще несчастнее, если лишится и этого блудливого мужа. Что там ни говори, с Мусапыром ей все-таки легче.

— Ах, Нурбек, Нурбек! Ты, оказывается, сам помешал мне своими колебаниями. Зря ты стал сомневаться. Но ответь мне, где же сейчас Мусапыр?

— Говорят, он вчера уехал поездом в Казалинск.

— А вернется когда?

— Слышал я, через несколько дней уже будет дома.

— Значит, он после той нашей встречи много раз бывал здесь и подолгу жил в городе. Не так ли?

— Ты прав… Он в этот раз около месяца никуда не выезжал из Кзыл-Орды. И до этого неделями жил безвыездно.

— И ты мне не написал!..

— Я же тебе все объяснил, Буркут!

— Ах, Нурбек! У меня даже нет слов тебе для ответа!

Я не сказал Нурбеку, что решил остаться в городе и ждать приезда Мусапыра. Теперь, после его колебаний, мне больше нельзя было делиться с ним своими тайнами.

— Так что ты теперь думаешь делать? — спросил он.

Я вздохнул.

— Придется ехать обратно в Ташкент!

Нурбек принял мои слова за правду и обрадовался.

— Деды говорили так: «Пусть черная змея поит ядом черную землю!» Я, милый мой Буркут, поневоле убивал врагов в прошлую кровавую войну. А сейчас, в мирные дни, не хочу, чтобы проливалась кровь. Да, твои мстительные речи увлекли и меня. Я сам посоветовал убить Мусапыра, но потом кусал себе пальцы. Мне очень хотелось встретиться с тобой и все тебе объяснить, чтобы очиститься самому. Но вот ты приехал сам. Откажись от своих намерений, не проливай кровь. Пожалей бедную Батес.

— Ладно! — сказал я, притворно согласившись.

— Тогда пожмем друг другу руки?

— А зачем? Мы же обошлись без рукопожатия, когда договаривались убить. Обойдемся и теперь.

— Пусть будет по-твоему. Поверю тебе на слово.

Так мы попрощались и разошлись. Я подумал, что теперь мне еще труднее будет осуществить свою цель. Мне нельзя попадаться на глаза Нурбеку. Ведь он тогда начнет следить за мною и помешает мне отомстить! Значит, нужно выехать за город. Я вспомнил, что на том берегу Сырдарьи живет дальний мой родич, бойкий торговый человек. Он знает все городские сплетни. Мышь пробежит в городе — и то он услышит. Конечно, ему известно все, что произошло между мной и Мусапыром.

Я достиг окраины города, перебираясь с бугра на бугор, спустился к реке, еще скованной льдом, и перешел на тот берег, к землянке своего родича.

Теперь, когда от меня отшатнулся Нурбек, я стал совсем одиноким. И поэтому при встрече с родичем мне сразу захотелось поделиться с ним своими мыслями, своими намерениями. Я так и сделал. И он во всем согласился со мной.

— Мне было стыдно за тебя, я сам был готов умереть. Снести такой позор нельзя, — заговорил он. — Ты должен убить своего врага! Сил у тебя хватит. Прячься пока у меня. Пусть даже соседи не знают. Скрывайся день, неделю, месяц, если надо. Будь здесь до тех пор, пока он не приедет. Как только он появится в Кзыл-Орде, я тебе немедленно сообщу. Ты застанешь его врасплох, сделаешь, что тебе надо, и скроешься. Оружие я тебе добуду.

И действительно, в этот же день мой родич вооружил меня. Это был старый громоздкий револьвер «Смит-Вессон», чем-то отдаленно напоминавший кетмень. Ствол пистолета был заржавлен, позеленели и гильзы. Я подумал, что вряд ли этот револьвер будет стрелять. Но с ним все-таки лучше, чем с пустыми руками…

Родич мой чуть свет уходил в город и возвращался в сумерки. Должно быть, и своих дел у него было много и мое поручение хотел выполнить. И однажды, когда наступившая и в Кзыл-Орде весна неожиданно сменилась непогодой и пошел снег, смешанный с дождем, он, взволнованный, распахнул двери землянки и сказал мне:

— Враг твой приехал и находится дома. Но в его доме ты ничего не сможешь сделать: какие-то гости собрались на квартире Корсака. Не знаю, что это за люди, однако идти туда тебе опасно.

Я еще узнал от своего родича, что новый дом Корсака, который он не успел покрыть крышей, пострадал от весенних дождей и сейчас, полуразрушенный, пустует. Корсак вынужден был перебраться на прежнюю квартиру и в этом же дворе устроил Мусапыра и Батес. Для ремонта своего нового дома он заготовил камыш, доски и другие строительные материалы. Мимо этого склада Корсака, как сказал мне мой родич, ежедневно проходит Батес на занятия. И если Мусапыр дома, он обычно провожает ее, а порою приходит к концу занятий, чтобы возвращаться под руку со своей женой. Тоже нашелся рыцарь, подумал я.

Родич мой оказался на удивление наблюдательным человеком, к тому же вставшим горой на защиту моей чести. Узнав о возвращении Мусапыра, он стремился мне помочь с настойчивостью одержимого.

— Еще раз говорю, — упрашивал он меня, — доверь ты мне это дело. Я лучше тебя расправлюсь с ним. И можешь наплевать мне в лицо, если я не сдержу своего слова.

Но я на это не согласился.

— Ну, смотри! Пусть твой враг захлебнется кровью. Иначе ты будешь бабой, а не джигитом.

Я подумал, что мой родич далек от того, чтобы нарочно подогревать мои чувства, но тем не менее его слова волновали меня все больше и больше.

Мы решили вместе перед рассветом выйти в город. Я должен был спрятаться в камыш, сложенный конусом перед домом Корсака, а мой родич издали наблюдал бы за мной и в случае опасности пришел бы мне на помощь.

В эту ночь мы не могли сомкнуть глаз. Холодно и тревожно было в землянке на берегу Сырдарьи. Сильней и сильней гудел юго-восточный ветер.

— Да, быть сегодня бурану! — еще вечером обеспокоенно сказал родич. В полночь он снова вышел из землянки. — И ветер, и дождь, и снег бьют прямо в лицо. Боюсь, начнется ледоход, вода выйдет из берегов и мы будем отрезаны от города.

— Может быть, нам пойти сейчас? — в отчаянии сказал я.

— Да я не возражаю, только бы найти дорогу. Ведь вокруг темно, как в могиле. Земля раскисла. Ноги вязнут, словно в болоте. Давай-ка, я еще раз пойду на разведку. Слава богу, дождь кончился. Но ветер дует еще сильнее. Это хорошо: он подсушит грязь. Однако на Сырдарье может наделать много бед. Тронется лед, подымется вода, зальет все ямы с оврагами. Тогда нельзя будет и мечтать о том, чтобы перебраться на ту сторону.

— Значит, задерживаться нельзя. Решились, так идем.

— Пусть будет по-твоему, — согласился он, — но для смелости не раздавить ли нам поллитровку?

— Нет уж, выпейте лучше сами!

— Что ты отказываешься, чудак?

— Хватит с меня и той силы, которая есть сейчас во мне.

Родич мой насмешливо взглянул на меня, достал из-под кровати бутылку, выпил полный стакан и с хрустом откусил половину луковицы.

— Ну, а теперь можно идти, — и, уже выходя из землянки, добавил:- Смотри, не забудь пистолет!

— Он у меня за пазухой, — и я потрогал рукой оружие, надежно спрятанное под теплой удобной одеждой. А ветер и в самом деле ревел с яростной силой. Он бы меня мог свалить с ног, если бы я не ступал уверенно и крепко, чувствуя себя здоровым и молодым. В кромешной тьме трудно было различить, что находится прямо перед твоими глазами. Ноги хлюпали в жидком месиве грязи. Она была такой вязкой, что напоминала болотную тину, которую можно встретить в камышах. Такая тина может засосать с головой!

Несмотря на твердость своих шагов, я все-таки поскользнулся и упал.

— Ну как? Еще не отказался от своей мысли идти? — спросил меня подбодрившийся родич.

— Идем, идем!

— Только я лучше знаю дорогу и пойду впереди.

И я пошел за ним, храбро ступая в глубокую и вязкую грязь. Наш путь лежал к Сырдарье. Шум ветра заглушал все остальные звуки. И если бы кто-нибудь закричал, мы бы все равно не услышали. Да откуда и взяться было в такое время людским голосам… Ветер, ветер! Холодный и резкий, он словно стремился загнать обратно каждый твой выдох и душил тебя. Я, кажется, переоценил свои силы. Мне все труднее и труднее было идти против ветра по вязкой грязи. Мне иногда едва удавалось вытаскивать ноги из этой тины. И уже начинали болеть икры. А мой родич продолжал уверенно и быстро идти. Он был сильнее и опытнее меня.

Неожиданно раздался такой страшный грохот, что мне показалось, будто небо опрокинулось на землю.

Я вздрогнул и остановился, остановился и мой спутник. Грохот повторился снова.

— Быстрее, быстрее! — сказал родич.

Запыхавшись, я догнал его, спросил, что это все значит.

— Это пушки, Буркут.

— Пушки? Откуда же сдесь могут быть пушки?

Он мне объяснил, выкрикивая слова сквось неослабевающий ветер, что льдины с верховьев Сырдарьи собрались в излучине реки, уровень воды от этого поднялся и городу стало грозить наводнение. Поговаривали, что одной войсковой части поручили артиллерийскими снарядами разрушить скопление льда и открыть дорогу воде.

— Наверное, это они и стреляют. Как бы не тронулся лед. Тогда мы не попадем в город. Быстрее шагай, Буркут!

Я только однажды в жизни слышал, как стреляют пушки. Я находился тогда очень близко от них. Это было в Оренбурге, в день похорон Ленина. И хотя я знал, что никакой снаряд мне не угрожает, после мощного орудийного залпа я задрожал всем телом и не находил себе места. Но сейчас стрельба была куда страшнее! Снаряды, видимо, попадали в цель и, разрываясь, взламывали лед. Звуки оглушительной пальбы заволокли мне уши, и я не был в состоянии хоть что-нибудь вымолвить в ответ моему родичу. Но его слова о том, что мы можем не попасть в город, запали в мое сознание, и я торопился изо всех сил и уже не отставал от моего спутника.

— Да, с ледоходом рухнут наши планы, — продолжал он, — тогда на ту сторону мы сможем переправиться только на лодке, когда Дарья очистится ото льда.

— Может быть, еще быстрее пойдем?

Наконец, мы приблизились к берегу. И вдруг там, где по нашим предположениям должна была чернеть в эту непогожую ночь ледяная гладь реки, появилось что-то серое, похожее на кочующие облака.

— Ойбой, лед идет! — с безнадежностью воскликнул мой родич, подойдя к самому берегу.

Я стал рядом и увидел, как серые льдины покачиваются, ударяясь краями друг о друга, и медленно уплывают вниз по течению.

— Остались мы! — огорчился мой родич.

Я сделал шаг вперед и не заметил, как очутился на льдине, проплывающей вдоль берега.

— Ой, погибнешь, погибнешь! — закричал родич. — Прыгай сюда, иначе пропадешь… Прыгай!..

Он с каждой секундой отдалялся от меня. Но разве я мог последовать его совету, если нас уже разделяла широкая полоса ледяной воды, чернеющая ночью, как деготь. Фигурка моего родича становилась все меньше и меньше, все дальше и дальше уходил от меня берег. Скоро я совсем потерял родича из виду.

Так я плыл на льдине по Сырдарье. Чувствуя опасность этого путешествия, я все же ощущал какую-то прелесть в его необычности. Я не знал, что будет со мною, но я отдавал себе отчет в том, что каждую минуту могу погибнуть. И все-таки мне было интересно плыть. А тут сама природа пожалела меня и дала мне возможность оглядеться вокруг. Начинался рассвет. Река с плывущими на ней льдинами обозначалась все яснее и яснее. Кое-где льдины шли густо, кое-где в отдалении друг от друга. Сквозь серый сумрак я приметил, что на некоторых льдинах плывут какие-то существа: то ли дикая коза, то ли овца, отбившаяся от отары, то ли, может быть, такой, как я, путешественник. И когда я почти поравнялся с одной из таких льдин, то отчетливо разглядел овцу с ягненком. Напуганная, голодная, она жалобно заблеяла: может быть, просила у меня пищи, может быть, искала спасения. А бедный замерзший ягненок жался к соскам матери, к ее теплу.

Занятно наблюдать ледоход. Словно нарочно пугая живых тварей, заброшенных судьбой на плавучий лед, словно пытаясь причинить им зло, льдины стремятся выплыть на стрежень реки, избегая приближаться к берегу. Они наскакивают друг на друга и снова расходятся, оставляя на воде обломки и ледяное крошево. Порою во время столкновения льдина ныряет под льдину. И я понимал, что мне надо вести себя осмотрительно и ловко. Каждую минуту и с моей льдиной может что-нибудь случиться. Меня могут подкосить ломающиеся льдины, и я могу оказаться под водой. Мне приходилось балансировать, прыгать с льдины на льдину, бороться за жизнь.

В какое-то мгновение моя сравнительно тонкая льдина натолкнулась на нагромождения вздыбившегося льда.

И, отплыв в сторону, она сразу приблизилась к берегу и оказалась в спокойном заливчике. Я уже хотел попытаться сойти на землю, как до моих ушей опять донеслось жалобное блеяние овцы. Эта овца с ягненком была значительно дальше меня от берега. Она съежилась, застыла от страха и не предпринимала никаких попыток спастись.

Сын казаха, сам еще недавно пасший скот, я пожалел и овечку и ягненка. Мне захотелось вытащить животных на берег. И я, перепрыгивая с одной льдины на другую, устремился к ним. Я уже был совсем близко, но вдруг овца испугалась и побежала от меня. За ней потрусил и ягненок. Они вот-вот могли очутиться в воде. Я зло выругался и, охваченный своим обычным болезненным упрямством, погнался за ними по скользкому блестящему льду. Я уже не мог остановиться. Поскользнувшись у кромки льдины, я растянулся плашмя, но успел схватить овцу за заднюю ногу. Я приподнялся и в это же самое время очутился на грани двух льдин. Быть бы мне под водой, однако моей неожиданной спасительницей оказалась овца. Я ведь крепко ухватился за нее и сумел удержаться на поверхности. К нам, не желая отставать от матери, подбежал и ягненок. Я его взял под мышку и, волоча за шею сопротивляющуюся овцу, попробовал добраться до берега. Но тут сгрудившись, льдины снова пришли в движение. «Наверное, бог меня проклинает», — вздрогнул я. Однако своего намерения не оставил и продолжал этот трудный путь вместе с животными. Еще рывок, еще усилие, и между мной и берегом оставалась довольно широкая полоса воды.

— Прыгай! — услышал я громкий голос и, устремившись взглядом в его сторону, увидел старого казаха. Он с удивлением и страхом смотрел на меня из прибрежных зарослей тугая.

— Прыгай! — снова взволнованно крикнул старик. — Здесь мелко, ты не утонешь. А если сейчас не спрыгнешь, уплывешь бог знает куда.

Не расставаясь с овцой и ягненком, я спрыгнул и по грудь погрузился в воду.

— Отпусти их, они и сами выплывут! — беспокоился за меня старик. — Выходи сюда скорее.

Я последовал его совету и отпустил овцу с ягненком; они поплыли, и я почти одновременно с ними выбрался наконец на берег.

Мои овечки безмятежно сушились на уже ослабевшем ветру и пощипывали мокрую маленькую траву.

— Сохрани тебя аллах! — радостно и сокрушенно покачал головой старик. — Лишь бы не простыл, не заболел… Быстрей раздевайся и выжми свою одежду. А вон там, в арбе, у меня большая шуба. Заворачивайся в нее, согрейся. Выжимай, выжимай… А уж как следует высушим у нас дома.

Я спросил старика, близко ли его дом.

— На краю города, возле водяной мельницы!

Я закутался в просторную овчинную шубу и чувствовал, как начинает проходить озноб после моего невольного купанья.

— А лошадь-то у вас найдется?

— Что же ты думаешь, я сам таскаю арбу? Конечно, есть! Уже запряжена. Скоро и поедем. Здесь я топливо заготавливал: тугай. Как увидел тебя на льдине — забеспокоился. Но ты, оказывается, настоящий джигит. И ловко же ты спас овцу с ягненком. Ты, наверное, вырос на пастбищах и любишь скот.

— Я же сын казаха, аксакал. Я жил в ауле и пас отары. Это все — родное для меня. А овцу с ягненком мне хочется подарить вам.

Старик не согласился принять этого моего подарка, убеждал меня, что я потратил слишком много сил для спасения животных, и хотя бы потому они теперь по праву принадлежат мне. А я, в свою очередь, говорил, что овцу принесло льдиной прямо к тем зарослям тугая, который он заготавливал на дрова.

— Ну, ладно. Давай этот разговор продолжим у меня дома.

Я сказал ему, что у меня есть дела в городе.

— Как же ты пойдешь в мокрой одежде.

— Очень тороплюсь, поэтому и вытерплю.

— А если бы тебя далеко унесла льдина!

— Не случилось же этого, — улыбнулся я в ответ.

— Ой, не будь дураком! — старик заговорил внушительно, серьезно, — и дед помрет, найдется время похоронить, и верблюд заболеет, найдут время его прирезать! Что ты спешишь, словно кровь рядом льется?

— Нет, дорогой аксакал! — мой голос тоже звучал твердо. — Пусть сейчас кровь не льется, но это может случиться очень скоро. Вот я и торопился, я хотел перейти реку ночью по льду, а меня, как видишь, понесло на льдине. И если уж остался жив, то пойду, куда задумал.

— Ты хоть переоденься у нас в доме. Найдем тебе одежонку.

Я согласился. Мы погрузили в арбу с дровами овец, сели рядом и поехали. Шуба хорошо согрела меня в это холодное весеннее утро. У себя в доме старик снова меня уговаривал отдохнуть, успокоиться, подкрепиться, но я стоял на своем.

— Ты и вправду очень торопишься. Не буду тебя задерживать. Хочешь, тебя отвезет мой сын-подросток? Он еще спит. Разбужу, и на этой лошади сразу доедешь.

Меня растрогала забота старика, но я решил идти пешком.

— По грязи тебе долго шлепать. А сыну все равно надо ехать. У нас есть дела в городе. Подожди, достану сейчас тебе одежонку.

— Хорошо бы казахскую, аульную, — попросил я старика.

— А у нас городской и нет.

И через несколько минут я стал похож на бедного аульного джигита. Хотя надо сказать, что одежда, которой снабдил меня старик, пришлась мне впору. И, главное, этот наряд очень годился для исполнения моих намерений.

— Ты, конечно, возьмешь с собой мокрую одежду и овец? — спросил меня старик.

— Я же подарил вам овец, аксакал. А одежда тоже пусть остается. Ее на днях я, может быть, возьму.

Старик многозначительно посмотрел на меня:

— От бога я возьму милость, от человека — нет. Я всю жизнь работаю на мельнице. Мне хватает моего заработка. Мне не нужно ни чужого скота, ни чужой одежды. Запомни, милок, когда бы ты ни пришел, все твое, что ты здесь оставил, будет целым.

Поблагодарив честного аксакала, я с его сыном-подростком тронулся в путь. Когда мы достигли окраины города, ветер утих, тучи разошлись и солнечные лучи сразу согрели и землю и воздух.

— Ну, мальчик, — сказал я своему возчику, — спасибо тебе, здесь я сойду.

— А может быть, вам дальше надо, давайте отвезу…

— Нет, отсюда мне совсем недалеко, — ответил я. Мне не хотелось показывать даже мальчику свою будущую засаду. Я спрыгнул с арбы. — Передавай привет отцу. И, кстати, скажи, чтобы не ждал меня.

Он ничего мне не ответил, и я пошел своей дорогой. Город был совсем пустынным в этот сравнительно ранний утренний час. Не обращая внимания на грязь, я старался идти как можно быстрее. Мне казалось, если кто-нибудь узнает, что я здесь — весть об этом немедленно распространится по всей Кзыл-Орде, и жители высыпят на улицу, чтобы только взглянуть на меня.

Наконец, я увидел дом Корсака с вынутыми оконными рамами и дверьми. Здесь тоже было безлюдно. Я забрался под камыш, сложенный для будущего ремонта, стебель к стеблю, и вдруг почувствовал себя как в шалаше: сюда не проникала ни одна капля дождевой воды.

Мне было очень хорошо видно все происходящее на улице сквозь щели, а камыш меня надежно скрывал

Я бережно держал в своей руке пистолет, который незаметно для старика сунул за пазуху, когда переодевался в сухую одежду. Я с тревожным нетерпением ждал появления студентов. Я хотел увидеть их, торопящихся в институт, шутливых и смеющихся, увидеть, как по обычаю молодости, они идут, взявши друг друга под руки. Я решил пристально всматриваться в них, чтобы сразу отыскать Батес и Мусапыра. Особенно Мусапыра, которого я должен уложить метким выстрелом из револьвера!

…Уже проходили студенты мимо меня, но их все не было и не было…

Вдруг показалась Батес. Она шла в сопровождении незнакомых мне джигита и девушки. Она была такой же веселой, как остальные. И, взглянув на нее, я подумал, что она смирилась со своей новой жизнью и поверила зимой моему обещанию, что я больше не трону ни ее, ни Мусапыра.

Прошла Батес, прошла беспечная и веселая. Я решил теперь ждать до полудня, когда она будет возвращаться домой. Может быть, ее будет провожать Мусапыр, как говорил мой родич.

Пять-шесть часов, проведенных мною в камышовой засаде, показались мне пятью-шестью долгими годами. Терпение мое начало уже истощаться. А тут, словно издеваясь надо мной, на верхушку моего укрытия взлетел петух и принялся без устали кукарекать. Каждое его «кукареку» ударяло меня железом по темени. Я тихонько возгласом «кыш» пытался прогнать его, но его нисколько не пугал мой шепот. Я пробовал слегка тряхнуть камыш, но петух продолжал горланить. Что за чудеса?.. Уж не один ли из моих врагов обратился в эту крикливую птицу. Я ударил его камышинкой, и только тогда он удалился. Но тут новая беда подстерегала меня. Как бы в насмешку надо мною стая собак рядом затеяла яростную драку. Впрочем, скоро и собаки умчались куда-то в другой переулок. Я даже начал скучать по ним и по крикливому петуху. А злость бередила мне душу и до краев наполняла сердце. Злость и ожидание переполняли меня… Что же мне теперь делать?

И неожиданно я услышал песню. Ее пели два голоса — мужской и женский. Я всмотрелся и увидел Батес с Мусапыром. Уж не бред ли это? Я протер глаза. Нет, не бред. Это они идут под руку. Их лица радостны, песня льется из уст.

На какое-то мгновенье во мне вспыхнуло желание не омрачать эту радость. Эта искра была яркой и быстрой, как падучая звезда в темной ночи. Промелькнула и исчезла. И снова пожар гнева и мести охватил меня, и я уже не мог избавиться от него. Я вспомнил слова Лермонтова, которым зачитывался в последние годы и считал своим пророком: «О самолюбие! Ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар!» Я повторил эти слова, как молитву, и почувствовал в себе новые силы.

С револьвером в руках я выскочил из камыша и появился перед Батес и Мусапыром. Они замерли в испуге. «Аллах!»- крикнула Батес, вырвалась из рук Мусапыра и попятилась назад. А он, ошеломленный, продолжал стоять на месте. Я страшно выругал его и нажал на спусковой курок пистолета. Осечка. Я снова начал взводить курок. Мусапыр воспользовался этим, побежал и нырнул в зияющий проем окошка дома Корсака. У меня потемнело в глазах, я ничего не видел, кроме своего врага, и бросился вслед за ним. Когда я впрыгнул в дом, то очутился лицом к лицу с Мусапыром. В руках он держал кетмень.

Я снова бешено отругал его, а он, почему-то не замахнулся кетменем, а смотрел на меня, странно осклабившись, и мычал что-то бессмысленное, нечленораздельное.

— Е-е-е-е!

— Вот тебе — е-е-е-е! — воскликнул я и, схватив его вместе с кетменем, с размаху бросил вниз лицом на деревянный настил. Я взобрался на него верхом, а он даже не пошевельнулся.

Шапка Мусапыра отлетела куда-то в сторону, я изо всех своих сил ударил его пистолетом по голой макушке. Мне хотелось ударить еще раз, и я уже поднял пистолет, но тут его кровь горячим фонтаном брызнула мне в лицо и мне показалось, что вытекли мои глаза. Я прикрыл лицо ладонью…

…Не помню, что было после этого со мной. Когда я пришел в себя и осмотрелся, то увидел, что лежу в тесной каморке с наглухо закрытой дверью и узким, заделанным решеткой окном.

БАХЫТ — СЧАСТЬЕ (Эпилог)

Суд рассмотрел мое преступление. Меня приговорили к десяти годам. Это наказание я отбывал в лагере, расположенном в дальневосточной тайге. Но пробыть там мне пришлось не десять лет, а всего семь.

Заключенные в лагере работали на лесозаготовках. Засучил и я рукава и, поплевав на ладони, усердно принялся за дело. Молодому и сильному джигиту любой труд, стоит ему захотеть, будет по плечу. Ежедневно я выполнял самое меньшее полторы нормы, обычно же две, а то и все три. Мне уже говорили, что если и дальше так пойдет, десятилетний срок мне сократят вдвое. К несчастью, не прошло и года, как на меня свалилась беда, — я заболел цингой. Поправляться мне пришлось долго. Почти год я никак не мог собраться с силами. Но молодость взяла свое, и я опять принялся, не покладая рук, за дело. Так через семь лет после заключения я выехал в родные края.

В лагере я работал не только на заготовках леса. Я прошел двухлетние медицинские курсы и стал фельдшером. И, что удивительнее всего, часто очень удачно врачевал своих пациентов. Кроме того, я заведовал библиотекой. Лагерная библиотека была совсем маленькая. Насчитывалось всего несколько десятков книг. А ко времени моего освобождения она разрослась до трех тысяч. Малограмотным заключенным книги читались вслух. И одним из самых неутомимых чтецов был я сам. Я работал в клубе, помогал выпускать стенную газету, и в довершение стал киномехаником. Словом, не было в лагере такой культурной работы, в которой я не принимал бы участия.

И вот я еду в поезде полноправным гражданином с хорошей характеристикой. Через несколько дней я вышел на Новосибирском вокзале и в справочном бюро узнал, что в одном из тупиков находится вагон «Караганда — Алма-Ата», который скоро будет прицеплен к новосибирскому составу. Я взял в кассе плацкарту в этот вагон и отправился его искать.

Вагон найти было не так трудно. Но тут моим вниманием до конца завладел человек, медленно прохаживающийся по перрону взад и вперед, и чем больше вглядывался я в него, тем тревожнее билось мое сердце. И вдруг я узнал его: это был Еркин Ержанов, друг моей юности, наш неутомимый волостной.

— Агай! — воскликнул я и порывистым движением крепко обнял его. Мог ли я в эти минуты удержаться от слез?..

— Боже мой, ты ли это? — В голосе Еркина слышался испуг. Прижимая меня к груди, он воскликнул:

— Из лагеря, Буркут?

Разжав объятия, он поцеловал меня в заплаканные глаза, окинул внимательным взглядом:

— Как ты возмужал, дорогой. Настоящий богатырь. Да и приоделся неплохо. Хорошо, Буркут, выглядишь…

— На душе у меня еще лучше! — И я протянул Еркину паспорт со своей лагерной характеристикой.

Он внимательно прочитал мои документы и долго тряс мою руку:

— Поздравляю, крепко поздравляю тебя, путь перед тобой теперь открыт.

— Спасибо, Еркин! Большое спасибо! Ты верь мне. Я уже не сын бая, чуждый труду. Прежде я бесился с жиру, метался, заблуждался, кончил тяжким преступлением. А теперь я простой труженик, советский человек. Настоящий советский человек. Ты верь мне, Еркин, верь. Школа труда была у меня не из легких, но я прошел ее. И после этой школы я всю остальную жизнь проживу честно. Можешь в этом не сомневаться.

Взглянув в глаза Еркину, я увидел, что он верит мне…

Сразу же за тупиком, где стоял вагон, начинался лесок. В раннюю осень, сухую и теплую, запах хвои, трав и коры, мягкий лесной запах успокаивает и умиротворяет. Еркин и я вдыхали его полной грудью.

— Так неожиданна наша встреча! — сказал я. — Вот смотрю я на тебя и вижу облик всего моего родного народа… Хочется говорить и говорить. Где нам лучше всего продолжать беседу — в вагоне или здесь, в лесочке?

— В вагоне слишком много чужих людей. Они будут стеснять нас. Ты иди, оставь там свой мешок, а потом до отхода поезда погуляем под соснами.

И мы ходили вдвоем, вдыхая хвойный аромат, как в далекой юности аромат степной полыни.

Еркин рассказывал о себе. Он был на советской работе в аулах до тридцать первого года, а потом его послали на трехгодичные курсы при Московской высшей партийной школе. Потом его взяли в аппарат ЦК партии Казахстана. Сейчас, оказывается, он возвращался из Кустаная после хлебоуборки. Еркин поделился со мной своими мечтами.

— Мы с тобой, Буркут, тургайские. Мне впервые довелось повидать кустанайский чернозем. Ну и жирная земля. Где еще можно увидеть такую плодородную почву? А мы, можно сказать, и сотой части как следует не используем. Буду говорить в ЦК. Должно же наступить время, когда это богатство не будет пропадать.

Еркин замолчал, я подумала о том, что многое изменилось в наших родных степях, а со временем изменится еще больше. Я вспомнил об одной странности своего характера, — о болезненном упрямстве. Я от него не избавился даже в лагере. После своего преступления я отрезал себя от Казахстана, будто все мои земляки были повинны в моих бедах. Находясь в лагере, я не писал в родные края, не подавал никому весточки, где я нахожусь. Я был настолько упрям, что не воспользовался лагерной библиотекой, чтобы выписать из Казахстана несколько газет и журналов. Понятно, о жизни нашей республики я знал очень немногое, случайно прочитывал то, что попадалось мне на глаза со страниц московских изданий, поэтому рассказы Еркина звучали для меня небывалой новизной. Все мне открывалось впервые. Дележ байских земель между трудящимися крестьянами в 1927 году, когда я был осужден, конфискация имущества крупных баев и феодалов, начало колхозного строительства.

Еркин нарисовал мне картину борьбы за создание колхозов и объяснил мне сущность перегибов, допущенных в то время, когда казахстанскую партийную организацию возглавлял Ф. Голощекин. В результате слишком крутых мер сельскому хозяйству республики, в особенности животноводству, был нанесен большой ущерб. Впервые я услышал от Еркина имя Мирзояна, исключительно деятельного, способного человека, быстро завоевавшего уважение казахстанцев.

— Знаешь, как быстро у нас растет экономика и культура? Ты, пожалуй, не узнаешь Казахстана…

Я все-таки решился задать Еркину вопрос и о своих родителях. Он очень удивился, что мне неизвестна их судьба. Да, конец моего отца был еще более горьким, чем я предполагал. Осенью тысяча девятьсот двадцать шестого года он собирался неподалеку от города Термеза перейти советско-афганскую границу. Его обнаружили пограничники, пытались задержать, но он пустился бежать, и тут его настигла пуля. Имущество родителей было конфисковано. Мать и другие родственники переселились на Урал. И, как слышал Еркин, живут сейчас в Тал-Кале…

Рассказал мне Еркин и о разгроме алашордынцев. Почти все они, если не считать единиц, находились еще в местах заключения.

Еркин, вероятно, не упомянул бы о Батес из боязни коснуться моей душевной раны, если бы я сам не спросил о ней. И я узнал, что она закончила Кзыл-Ординский институт, вышла замуж за своего однокурсника Акпака Адамбаева и учительствует в семилетней школе в одном из районов Акмолинской области.

— Во время весеннего сева нынешней весной я был в этом районе и заехал к Батес, — Еркин говорил, а сам внимательно смотрел на меня. — Живут они дружно, и муж очень уважает ее. Есть у них сынок, есть и дочка. Мать Жания и братишка Сеил вместе с ними. Каракыз умерла. Детей воспитывает бабушка. В доме полный достаток, и все так уютно, хорошо.

Еркин прервал свою речь, как бы задумавшись о чем-то. Потом дотронулся своей ладонью до моей руки.

— Не буду ничего утаивать, Буркут. Мы вспоминали и тебя. Она совсем не стесняется говорить при муже о своей молодости, о своих прежних чувствах к тебе. Кажется, это и не очень беспокоит Акпака. Но, знаешь, я понял, что в душе она продолжает любить тебя. Она мне сказала очень откровенно:

«Я чуть похожа на Татьяну, но нашего времени. Вот мой муж, моя семья, но как я желаю, чтобы он, горемычный, вернулся живым и здоровым». Акпак тогда полушутливо спросил: «Ты что же, при встрече обнимешь его?» И она без всякого смущения серьезно ответила: «Да».

— Ну, а ты? — обратился Еркин уже ко мне. — Как теперь ты встретишь Батес?

— Во всяком случае я ничего не сделаю такого, что может взволновать или замутить ее спокойную жизнь.

…И этот день встречи настал для меня скорее, чем я мог предполагать.

Я остановился в Алма-Ате на квартире у Еркина в небольшом аккуратном домике, скрытом в тени фруктовых деревьев. Радостно встретившая меня женгей Баршагуль по-родственному ухаживала за мной. Спустя несколько дней она мне сообщила неожиданную новость:

— Батес вместе с мужем и сыном Бахытом отдыхает в горах близ Алма-Аты в доме отдыха для учителей.

Баршагуль сказала мне это за утренним чаем в саду. Вероятно, она уже обо всем посоветовалась с Еркином, потому что спросила меня:

— А что, если мы их пригласим на обед?

— Понятно, приглашайте! — отвечал я.

— А ты сдержишь свое слово, что дал мне там, в Новосибирске? — спросил Еркин.

— Я и прежде был верен своим словам, — я верен им и теперь.

Баршагуль взглянула на мужа:

— Тогда я, пожалуй, сразу после чая поеду к ним и приглашу.

— Я с вами вместе поеду, женгей.

— А удобно ли это будет?

— Очень удобно. Обещаю так повести себя, что Батес и ее мужу будет со мной легко и просто. Так будет лучше, а то они еще могут не прийти.

Еркин поддержал меня, и скоро мы отправились в горы. До учительского дома отдыха мы доехали на машине, а там пошли пешком. Когда мы взбирались по узкой тропинке, петлявшей между тяньшанскими елями, на одном из крутых поворотов мы чуть ли не лицом к лицу столкнулись со счастливыми мужем и женой, которые вели за руки розовощекого здоровенького мальчугана. Беспечно смеющаяся Батес — это была она — сделала шаг назад. Кажется, она даже вскрикнула от испуга.

А муж — он знал меня хорошо по рассказам, — мягко и приветливо улыбнулся:

— Ты же говорила, что обнимешь его при встрече.

И, уже обращаясь к удивленному мальчугану, добавил:

— Что же ты не здороваешься с дядей?

— Значит, вас зовут Акпак?

И мы обменялись крепким рукопожатием.

— А этот будущий джигит и есть Бахыт, счастье?

Акпак кивнул головой.

— Тогда я хочу пожелать счастья и вам и Бахыту. И прошу разрешенья поцеловать сына.

Робкий на людях, мальчик сначала немного сопротивлялся. Как он был похож на Батес, полненький, пухленький, смуглокожий. Я поднял его, прижал к груди и нежно поцеловал.

— Живи долго, иди к высотам счастья, Бахыт.

Батес, не проронив ни слова, смотрела на всех нас и понемногу приходила в себя. Она зарделась и из ее карих глаз, засверкавших от радости, пролились крупные и чистые слезинки.

Загрузка...