• Глава девятая •

1

…И снова вечер, и снова он ждет. Утром швейцар, большой приятель Петра Ильича, посоветовал ему не пропустить интересного зрелища: нынче, оказывается, канун Ивановой ночи.

И правда. К десяти часам вечера город как будто вымер. На стоянках не было ни одного такси. Опустела площадь. Казалось, что опустели даже трамваи.

А он снова один в номере, Вики все нет и нет.

Но если она в обычный день позволила себе явиться в полночь, так уж в ночь на Ивана Купалу… «Ку-пала». Слово «Купала» похоже на колокольчик, — узкое вначале и расширяющееся к концу. Как труба.

Он был горожанином, вырос в семье атеистической. Ивана Купалу помнил по Гоголю. Что-то огненное… Ах да: костры. Летящие над огнем пары. Трава и яркие звезды в украинском небе.

Жаль, что он-то пропустил такое интересное зрелище! Просидел четыре часа в душном номере.

Что может быть томительней ожидания? Особенно в летний вечер.

…Должно быть, даже не пообедала…

С кем она?..

Те, с кем она бывала, назывались неопределенным именем. Это были «ребята». Просто — «ре-бя-та». Такое клише: «ребята». Он зажмурился и увидел не то какие-то яхты, не то моторные лодки. А в лодке — «ребята», похожие на контрабандистов с цветной картинки.

Разумеется, погода стояла отличная. (Жалко было сидеть взаперти.)

Таллин! Портовый город. Отличный плацдарм для отличного летнего отдыха. А он, дурак, туда же со своими «прогулками», морожеными, церквами и стариной.

Но ведь они так редко бывают вместе — живут в разных городах. Как же может она не ценить этих дней?

Не без зависти подумал Петр Ильич о своем друге— профессоре Звягинцеве.

Его дочь Лена переводила для отца научные статьи, по воскресеньям она сидела рядом у письменного стола. Поднимая глаза от книги, Звягинцев видел лицо Лены.

Она читала ему вслух. Ухаживала за ним, если он заболевал.

Летом Звягинцев ездил с дочерью в Новгород, Киев, Псков. Они путешествовали в машине. Правили по очереди. Жарили по очереди шашлыки во время ночных привалов. Ели кашу из одной миски.

К концу путешествия они становились похожими на дикарей.

У них были общие шутки, вкусы. Оба были очень насмешливы. Стоило одному из них поднять невзначай глаза, как другой ловил его взгляд, и обе пары глаз наливались изнутри смехом.

Они дружили, как дети. Как близнецы. Как двое людей, друг для друга незаменимых.

Но ведь он ее вырастил, вырастил, вырастил! А я?

Мне помнится, я подходил к ее коляске. Она спала в чепчике. На лбу были капельки пота. Она чувствовала мой взгляд, кривила рот, собиралась заплакать. Когда она кривила рот, обнажались беззубые деснышки. Нос морщился. Я замирал и отходил.

Придет серенький коток,

Схватит Типу за бочок.

Хотела заплакать и вдруг раздумывала.

По вечерам, когда она засыпала, мы говорили шепотом, прикрывали лампу газетой.

Да, да… Это была семья. Вика как будто не отделилась еще от нас. Она была наша, еще не сделалась собой.

Семья.

Тысячи звуков из комнаты и кухни. Шаги и шажки… Двери хлопают, Под шкафом — еж. Ежа зовут Яшкой.

Семья!..

Я шел по лестнице и держал елку. Озяб. Елка тоже озябла. Зябкими были ее иголки и ветки. Я остановился в коридоре, перед тем как войти в комнату, похлопал ногами, снял кепку и тужурку.

Елка стала отогреваться. Наполнила коридор нежным, милым, игольчатым… Я толкнул дверь и просунул елку вперед. Но Клава спала, а рядом с ней лежала Вика.

Я тихонько прислонил елку в угол, шевелиться не смел, шелохнуться не смел…

Мороз гляделся в окна, жался к стеклу, надувал снегу на карниз, дышал на стекла со стороны улицы. Они белыми стали… Семья: мир нашей комнаты, запах елки, дыхания Клавы и Вики…


Не зажигая света, он шагал по своему злосчастному номеру. Один.

Лето с его тишайшим вечерним звоном рвалось в открытые окна номера. Тянуло на улицу, как тянет лишь летними, долгими вечерами, когда ты дома совсем один.

Но Петр Ильич боялся выйти на улицу. Она придет, не застанет его и не будет мучиться, что пришла так поздно. Нет, он будет ждать, ждать, ждать…

Постоянная тревога за дочь лишила его возможности наслаждаться Таллином, опознавать его, открывая каждый день для себя какое-нибудь новое здание, барельеф, лестницу…

«Зачем я вызвал ее? — стыдясь своих мыслей, спрашивал себя Петр Ильич. — Я ей больше не нужен. Она человек со своей судьбой и характером. Нет у нее привязанности ко мне. Для этого она еще недостаточно повзрослела.

Я вызвал ее не для нее. А для себя. Нет, неправда: и для нее…»


Больше он не был в силах сидеть один. Спустился вниз, в вестибюль, и, заложив руки за спину, стал расхаживать взад-вперед.

Из ресторана гостиницы слышался вальс. Мимо Петра Ильича проходили пары.

«…Молоды. Очень молоды… Дети. Какая юная молодежь! Выпороть бы ее — вот эту девчонку в розовом. Девчонку с пьяными глазами. Неужели же для того, чтоб весело было, обязательно напиваться?..»


— Извините, где приблизительно жгут костры? — спросил он швейцара гостиницы, когда пробило час.

— Да как вам сказать? Повсюду. На берегу моря, в поле…

Два часа ночи.

Вики нет.

Петр Ильич решил, что завтра отправит ее домой. Напишет письмо ее матери и, признав свою вину перед ней (ибо был в ответе за дочь и этой ответственности не хотел с себя снять), отправит Вику назад с холодной сопроводительной запиской.

Третий час.

…Только бы никто ее не обидел. Ведь это бывает, бывает!

Быть такого не может!.. Ему бы дали знать. Вот как?.. А разве у Вики при себе паспорт? Нет. Паспорт Вики у дежурной гостиницы.

Одна. В ночном городе. И может быть, зовет меня…

Он выбежал из гостиницы и принялся бессмысленно бродить по ночным переулкам…

Город спал.

«Сейчас я вернусь. А она уже дома. Дома. Открою дверь — она спит…»

Город пуст. И тих. Но изредка раздавалась из какого-нибудь дальнего переулка короткая песня пьяного.

Пьяные! Куда идти, где искать ее?

Если не достала такси и некому было ее проводить, она, может, решила заночевать у подружек? Но ведь могла же она позвонить! Автоматы повсюду, а в номере телефон…

На цыпочках, чтобы не шуметь, он взбежал по лестнице.

На столе по-прежнему горит лампа. Уходя, он забыл погасить ее. Все как прежде. Тихо. Пусто. И страшно.

— Алло!.. Дежурная?.. Простите, пожалуйста, мне не звонили?.. Нет?..

Что делать?

Может быть, самому позвонить в Ленинград?.. Мать Вики — единственный на земле человек, который разделяет его тревогу. Но что он скажет ей? «Вика— пропала! Приезжай. Она — пропала. Пропала».


«…Да, да… Она — мила. Она — находчива. И добра. Она располагает всех. Иногда она бывает просто… просто красавицей! Дитя мое. Услышать твой смех, твои шаги. Узнать, что ты спокойна. Счастлива.

И пусть я тогда умру.

Пусть умру. Только пусть ты будешь жива, цела.

Я никогда ни на что не пожалуюсь. Забуду о себе. Ни в чем и никогда не упрекну тебя. Только возвратись здоровой, здоровой, здоровой!»

Начало светлеть. Светлый накал неба смешался для Петра Ильича с чувством тоски, безвыходного, тяжкого горя.

Он сел на скамью в сквере и заслонил лицо ладонями.

«Девочка», — думал Петр Ильич и опять вспоминал, как они гуляли, когда она была маленькой, очень маленькой (и поверить было нельзя, что так вымахает). Она кричала: «Папа!» — шелестели листья, сухие и желтые, под ее калошами. «Па-апа!» — кричала она и глядела снизу вверх, из-под капора, светлыми, детскими, будто испуганными глазами. Он посадил ее на плечо и прижался щекой к ее рейтузам, пахнувшим сыростью. Над ними летели листья, последние сорвавшиеся с деревьев.

И еще он вспомнил ее письмо: «Папка! Я перешла в девятый». И телеграмму: «Принята в институт, поздравляю тебя. Студентка Глаголева».

Петр Ильич встал и, ничего не видя, пошел вперед.

Из подворотни выскочила кошка, пробежала по мостовой. Сверкнул ее глаз, повернутый в сторону Петра Ильича. Стало похоже, что это зеленый огонь и что будто бы она несет его не в глазу, а в пасти. Огниво!

Он пошел, побежал к стоянке машин.

Подъехал «Москвичок». У руля сидела старуха эстонка.

— Матушка, — сказал ей Петр Ильич, — Огни!.. Пригород!

Старуха не поняла.

Тогда он крикнул: «Пирита!»

Машина тронулась, побежала одна среди пустых улиц. Он поглядывал искоса на женщину-водителя. Он был готов все рассказать первому, кто пожелал бы выслушать его.

Что сказать?

«Моей дочери двадцать лет. Она у меня одна. И пропала. Взяла и пропала!»

Он увидел суровый профиль старухи. Он говорил ей: «Пирита! Пирита! Пирита!» — словно старуха была глухая.

Когда машина подъехала к развалинам монастыря Святой Бригитты, Петр Ильич увидел далекий чад. Дымок шел в светлое небо. Он обрадовался, словно в этом еще не погасшем или недавно погасшем костре был признак надежды… И оправдания ей.

Направо, вдалеке, стоял высокий столб дыма.

Костер, приподнятый на железный столб, угасал. Странный костер — под самым небом. Костер из пакли и смолы.

Летели искры. В траве виднелся след от других костров, недавно погасших. Земля была теплой. Он чувствовал это подметками.

В траве валялись консервные банки, бутылки, бумажки из-под конфет.

«Я старый дурак. Они гуляли всю ночь».

И Петр Ильич успокоился.


Нет. Домой она не вернулась.

Он остановился у входа в гостиницу. И продолжал ждать.

Седьмой час утра. Проснулся город. Зазвенел трамвай. От площади покатили автобусы.

Сейчас он пойдет в милицию… И пойдет в морг.

Петру Ильичу казалось, что весь этот ужас с исчезновением Вики ему приснился.


2

Они шли через площадь. Выражение лица ее было добрым, взрослым и тихим. Они касались друг друга плечами. Туман откатывался в глубину переулков. Утро било в стекла домов. Выплескивалась из легкого тумана первая синева неба и яркие под солнцем кирпичи неровных, уходящих вдаль крыш. Рвались навстречу им маленькие, круглые чердачные оконца. Их ноги попирали первые тени, ложившиеся на узкий тротуар. Среди домов — прелестных! Среди тишины города. Одни.

Забыв о нем!

Она нисколько не торопилась. На ее лице не было и тени волнения или раскаяния.

Они шли — обнявшись.

Забыв о нем!

Сердце у Петра Ильича забилось тягуче и медленно— ударами волнения и ярости, которые иногда охватывают людей внешне сдержанных, долготерпеливых и скрытных. К горлу подступило удушье. Рука протянулась вперед. Он схватил ее за плечо и грубо встряхнул…

И вдруг случилось то, чего он предвидеть не мог, потому что, должно быть, вовсе не знал своей дочери.

В ответ ее большие руки, большие и сильные, ласково обняли его шею. Лицо исказилось гримасой плача. Она бормотала: «Папа, прости!» — целуя его дрожащие руки.

И вместо того, чтобы ее ударить, как он того хотел, Петр Ильич спросил сорвавшимся голосом:

— Как ты могла?!

— Петр Ильич! Вы позволите… Я хотел… Я желал бы с вами поговорить. Когда вы мне разрешите прийти?

Керд был прав. Он красив, этот, как его… Лихтэн. Копь… Соколя… Усталое молодое лицо с чуть ввалившимися щеками.

Но Петр Ильич глядит со жгучей ненавистью на этого молодого викинга со спинок старинных стульев в ратуше, на его гладко причесанную белокурую голову…

Сбросив руки дочери со своих плеч, он посмотрел па ее спутника в упор — глаза в глаза.

— Вы хотели со мной поговорить? Неужто? Вы давно могли это сделать. У нас в номере телефон. Вам это не приходило в голову? Условиться проще простого.

— Для того, чтобы говорить, мне нужно было согласие Вики. Если позволите, если будете нынче свободны…

— Вы меня не спрашивали, — неожиданно тонким голосом сказал Петр Ильич, — был ли я свободен ночью… Да, ночью… А я не спал. Половина седьмого! Могли бы подумать о том, что я буду тревожиться… Могли бы хоть предупредить, что ли!

— Простите, — ответил трубач. — Она подвернула йогу. Мы не могли прийти вовремя.

Выражение сострадания в глазах чужого мальчишки переполнило Петра Ильича ненавистью к нему. И к себе.

— Ну что ж, — сказал он спокойно. — Я, пожалуй, могу вернуться домой, побриться, с вашего разрешения. Одеться…

И, повернувшись, не дожидаясь дочери и не оглядываясь, он пошел к гостинице.


3

Мы не смеем гневаться на детей. В их власти нас проучить, как им вздумается. Например, заболеть.

В этих случаях родители беззащитны. Их ахиллесова пята — любовь. Давай заболей! — и ты их мигом укротишь.


Петр Ильич не пошел на завод (не потому, что был сильно измучен бессонной ночью. Нет… С этим он, пожалуй бы, справился). Он не пошел никуда, потому что она заболела. Да, в довершение ко всему, она изволила заболеть: попробовала встать на ноги, вскрикнула и повалилась на диван. Щиколотка распухла и сделалась багровой.

Прокляв себя (и ее!), Петр Ильич побрел в поликлинику, вызвал хирурга и возвратился домой.

Молча он подал ей гребешок и зеркало. Выйдя из комнаты, позвонил Вирлас. Пусть она нынче его не ждет. Вика больна.

К двенадцати часам Вирлас примчалась в гостиницу— на помощь. Он был ей рад: ему тяжко было наедине с дочерью. Не гневаться он не мог. Простить— не умел.

К трем часам пришел врач-эстонец.

«Покой. Потуже бинтовать ногу. Если через несколько дней не спадет опухоль, придется сделать рентген — удостовериться, нет ли трещины».

До семи часов вечера Зина не покидала Петра Ильича и Вику. Потом собралась домой. Уходя, позвала зачем-то Петра Ильича на лестницу.

— Кремнев просил передать, — сказала она осторожно, — что Гроттэ уехал в Италию. На неделю. Монтировать завод… Италия купила у нас патент на гроттит.


Вика лежала, повернувшись лицом к стене. По выражению ее плеч и затылка Петр Ильич понимал, что она же еще на него и гневается.

Знакомое, жгучее и бессильное чувство несправедливого обвинения, чувство, казалось, давно забытое, перехватило Петру Ильичу дыхание.

«Ведь это было уже когда-то со мной… Страшная, жгущая неприязнь, смешанная с любовью».

Чувство злобы и досады, мгновенной и жгучей досады чаще всего охватывает нас именно по отношению к самому близкому, самому родному для нас человеку. Хочется от этого спрятаться. Ужасаешься, не понимаешь, стыдишься себя.

Что же это? Может быть, неосознанное право власти над жизнью, подчиненной нам?

Мало кого он кровно, то есть истинно, когда-нибудь любил.

Чужие почти всегда возвращали ему внимание, к ним обращенное. Они возвращали ему его же тепло— стойкой и благодарной памятью. Иногда он страшился уважения, которое внушал. И спрашивал себя: не обманул ли кого помимо своей воли?

Но разве можно это назвать обманом? Обманывая преувеличенным, недорого стоящим теплом и сочувствием, он оставался собой и не обманывал никогда.

Только в чувствах подлинных проявляется истинный темперамент человека. И он подчас становится тяжел. Подлинное всегда смешновато и тяжко.

Откуда право суда над жизнью, которой он, по существу, не знал; над душой, которой не владел; над человеком, которого не вырастил, а только что любил?!

— Вот суп, вот котлеты. Ешь.

— Не буду.

— Ты, видимо, полагаешь, что у меня нет никаких других дел, как только возиться с тобой. Сейчас же ешь!

А ведь он хотел быть терпеливым и нежным с ней…


Телефонный звонок. Петр Ильич снял трубку. Лихтэн-Соколя. Ай да фамилия… Ну и ну!

Оглянувшись, Петр Ильич увидел, что Вика не спит. Нет, нет, она не спала. Он заметил это по тем усилиям, которые она делала, чтобы казаться спящей.

(У наглой девчонки хватило выдержки не повернуть головы в его сторону, не проводить его взглядом, когда он открывал дверь.)

«Папаша!» — накачивал себя Петр Ильич, спускаясь вниз и как бы рассказывая себе самому о том идиотски смешном положении, в которое попал. «Мишель!..» «Мишель!..» Нет, это надо выдумать! Трубач. Ресторация… Первоклассная «чача»! И за что вот именно ему, Петру Ильичу, такая напасть?

Увидев Петра Ильича, Лихтэн-Соколя привстал.

Оперся о ручку кресла и сдержанно наклонил голову. Он выглядел сегодня очень молодым и очень чисто умытым.

Рядом, в кресле, лежала его труба. (Отсюда он пойдет на работу. Будет стоять на эстраде и дуть. Дуть в трубу и любить его Вику.)

— Я вас слушаю, — сказал Петр Ильич. И не ответил на поклон. Лицо его, пытавшееся быть рассеянным и спокойным, прямо-таки содрогалось выражением брезгливости. Глаза смотрели мимо глаз музыканта.

— Может быть, посидели бы где-нибудь, Петр Ильич? У нас серьезный разговор.

— А может быть, обойдемся без пива? — ответил Петр Ильич.

— За что вы, однако, так дурно обо мне судите? Если я работаю в ресторане, это, право, еще не значит…

— К делу, к делу! Вы ведь зачем-то вызвали меня? Догадываюсь, что вы собираетесь говорить о Вике? Правильно я вас понял? Вы с Викой давно знакомы, не так ли? Вы хорошо проверили себя? Все у вас с Викой общее! Вкусы, взгляды… Но я тут ни при чем! Кто именно запрещал вам ходить ко мне? Или кто вас из нашего дома вытолкал?! Куда и зачем— извините за прямоту и грубость — вы таскали по ночам мою дочь вместо того, чтоб нормально ходить в наш дом? Итак, короче, — чем могу быть полезен?..

— Я люблю Вику.

— Ага-а-а! Вы лю-убите Вику? Спасибо. Ни-и-жайше, нижайше благодарю… Но разве любовь не глубоко личное дело ваше и Викино? Одним словом, мои понятия о любви (как у человека отсталого), о любви и о бережном отношении к женщине… Нет уж, увольте!.. Кто спорит? Хорошо, когда все вокруг радуются твоей радости, когда родители — друзья… И… и сочувствуют вам. Но я вас вижу, если не ошибаюсь, в третий раз. Так на какой восторг с моей стороны вы могли рассчитывать? Любите!.. Валяйте! Любите!.. Любите! Но увольте, прошу! Я слишком дорого заплатил за свои ошибки…

— Но я люблю ее.

— Вы повторяетесь… Лестно, но однообразно. Да и чем я могу помочь? Договаривайтесь друг с другом. А я, согласитесь, в положении что ни на есть дурацком. Ну хотя бы по отношению к Викиной матери, которая мне доверила Вику.

— Петр Ильич!.. Вика вас уважает больше, чем мать. И очень огорчается, знаете ли, оттого, что вы одиноки. Она хотела, чтобы я…

— Так вот оно что-о! — сказал Петр Ильич. — В этой истории я ко всему же еще фигурирую, так сказать, как девка на выданье?

— Что вы!.. Совсем не так. Любую мысль можно довести до абсурда, Петр Ильич. Вы нас… то есть меня… Вы меня судите, не потрудившись выслушать…

— Я вас слушаю битый час. Довольно!

— Простите меня, я волнуюсь. Я вас задел… Не ставьте мне лыко в строку…

— Нет, отчего ж, отчего ж, пожалуйста. Вам и Вике по праву родства — не так ли?.. — позволено рыться в моей душе и мыслях. Судить о моих удачах и неудачах… О моем одиночестве… Что ж, валяйте! Валяйте!..

И Петр Ильич ушел не оглядываясь.


4

Войдя в свою комнату, он со стуком закрыл за собою дверь.

Поговорили… Вполне дурацкий разговор, ничего не скажешь. И, кажется, Петр Ильич был в этом разговоре не на высоте. Ну, а если вспомнить себя… детство, маму… Каким он был? Как думал и чувствовал? Ну же — вспоминай!..

…Он возвращается из школы. Мать открывает ему дверь. Худенькая, рано старая, а может, только ему она казалась старой? — ведь он был мал, юн… В то время он был уверен, что в тридцать лет человек стар.

«На-ам зве-езды сия-аали…» — поет она тонким, рассеянным голоском.

«Мама!.. Ты — соловей-разбойник».

«А ты — крокодил, Петя», — коротко говорит она.

Их комната плохо прибрана. Под потолком — неяркая лампа. В погожий день видно, что отстают обои на стенах, а по углам — паутина.

Он ест на клеенке, которая словно срослась с доской стола «Павел Первый». Чернильное пятно на этой клеенке напоминает длинную кривую тень.

Ест и чувствует на себе ее робкий взгляд.

В те времена он мог съесть что прикажете: подметку с. гвоздем, прогорклую котлету, кашу, щи из гнилой капусты, мясо, которое она забыла посолить.

Удивительно плохой она была хозяйкой. И он думал: так надо, чтоб паутина, чтобы клеенка и чтоб всегда не хватало денег до маминой получки.

Был он одет неряшливо. В костюмчик, купленный на ее трудовые деньги, который он, как всякий мальчик, не слишком умел беречь.

Она плохо латала и плохо штопала. (Не было времени и сил.) И он думал: «Так надо».

Но, приходя к товарищу, начинал догадываться, что комната может быть чисто прибрана, что на столах бывают скатерти и новые клеенки и что бывают на свете мамы, более сильные и приспособленные к жизни, чем она.

«Приличный, очень она приличный, простой, но не жизненный человек, — говорили о ней соседи. — Крест с груди отдаст. Разве можно?»

Так они говорили о его матери, хоть она и была неверующей, не носила крестов.

Бескорыстная, беспримерно отзывчивая, мать воспитала в нем бескорыстие и странную беззащитность— своеобразную неприспособленность. Что ж поделать! Все мы — и это простая истина — дети своих матерей.

Он был и остался бессмысленно расточителен и беззащитен перед силой грубости человеческой. Неясной и вечно пугающей была для него обнаженная, вульгарная сила другой, более грубой души. И с этим он бороться не мог: сдавался.

Когда умер отец, Петру Ильичу шел девятый год. Его воспитали женщины: мама и няня.

Помнится, они сильно нуждались. Няня где-то работала и приходила к ним в гости по воскресеньям. Разворачивала носовой платок. Там лежали прикопленные конфеты. Она называла их леденцами.

Но жить было б все-таки можно, если бы не болела мать.

Он приходил к ней в больницу и — здоровенный битюг, десяти лет от роду, — ревел от беспомощности.

Лежа в больнице, она не жаловалась. Не смела спрашивать: «Что ты ел?» Глядела на него от подушки взглядом раздавленным. Взгляд ее кричал о любви и бессилии.

В эти минуты он понимал, как сильно привязан к ней.

В те далекие годы он начал неосознанно бояться одиночества, жизни, из которой может уйти единственно близкий ему человек.

Ему шел одиннадцатый год. Он нанялся таскать дрова на четвертый и пятый этажи их дома, чтоб приносить ей в больницу масло и белую булку.

Он приходил к ней измызганный, грязный, нечесаный (ее воспитание! — была бы душа чиста).

— Мама, вот!


Но выросши, он привык легонько над ней подтрунивать.

Слушая радио, отодвинув тетради — она была учительницей истории, — мать говорила: «Красиво!

Божественно! Бах!..» И на глаза ей навертывались слезы. Слегка раскачиваясь, она подпирала щеку рукой. (Ручки у нее были красные. Она всегда теряла перчатки. Не обе сразу: одну за другой.)

Вот эдак, того не ведая, она научила его, в противовес себе, быть насмешливо-сдержанным, опасаться смешного.

В матери было что-то слепое, мягкое, словно невидящее. Сползали чулки, она теряла подвязки. В трамвае из ее рук частенько выскальзывала сумка. Плечи ее как будто бы обтекала рваная блузочка. Она не видела этого. Слепой ее взгляд лучился.

На стене висела старая фотография — мама девочкой: приоткрытый рот, невинно вопрошающие, чуть вытаращенные глаза. Он очень помнил этот ее портрет. И другое лицо ее он постоянно видел перед собой: с ввалившимися щеками, узким лбом и взглядом серых глаз, сохранивших невинность детства.


Окончив школу, Петр Ильич пошел на завод.

«Путиловец» выпускал в то время первые в Советском Союзе тракторы. Молодежь работала по две смены.

Он подал заявление в комсомол.

— Хочешь учиться, Глаголев?

— Хочу.

— Значит, ты корыстно идешь в комсомол?

Глаголевы — отец и дед — были известными в Петербурге и Петрограде архитекторами. Дед имел свой выезд.

Петра Глаголева не приняли в комсомол.

Вернувшись после собрания домой, он лег на диван, повернулся лицом к стене…

Увидев эту картину, соседка сказала:

— Ишь чего делают!.. Уморили парня.

А сосед обозвал комсомольцев озорниками и путаниками.

Только мать оправдывала их:

— Что ж… В данном случае это правильно. Ему легче будет учиться, чем им. Пусть раньше другие: дети рабочих. Пусть — он потом.

Но Лешка — заводской его товарищ — не дал Петра в обиду.

— Аглая Евгеньевна, — сказал он. — У вас левый загиб. Мы с вами — «по разную сторону баррикад». Он бескорыстно шел в комсомол. Бескорыстно! Ясно? Могли принять на испытательный срок, как сына служащего. И дело с концом!


Он все же пошел учиться. Учился сперва на вечерних курсах по подготовке в вуз. Потом — в строительном институте. На третьем курсе, сдав на «отлично» рисунок, перешел в Академию архитектуры.

Это были годы нужды, борьбы и щедрой растраты молодых сил. Это было время, когда комсомольцы всерьез обсуждали проблемы: этично ли носить галстук, допустимо ли танцевать? Это были дни нашей молодости. Как часто с любовью и горечью он вспоминал о них.

Была ли умна его мать? Он этого не знал. В ней было что-то большее, чем ум. Она была человеком великой Совести. Поэтому сейчас у нее — у матери — спрашивал он, как именно должен говорить с Викой. Какие найти слова для единственно родного и вместе такого чуждого ему человека.

— Она твоя внучка, мама!.. Почему она так непохожа на нас?

— Что ж поделать? Все мы, — и это простая истина, — хоть в малой мере, а все же дети своих матерей…


5

Не то чтоб замкнутая, — этого он сказать не мог; не то чтоб нелюбящая, — этого он не знал, — но приехал человек ему непонятный — сильный духом, упрямый. Взгляд исподлобья! Там, в мастерской… Словно все в ней ожило, когда взгляд ее нашел наконец пристанище — единственное, что было достойно его занять и развлечь.

Девочка!.. Земля — большая. Что ты станешь делать, чем будешь жить, когда начнешь стареть? Стареть— хорошо. Ум находит радость в себе самом.

Солнце над головою светит не только чтобы ты загорал и грелся, а для того, чтоб тебя бескорыстно радовать. Только за сорок нам открывается красота земли. (Ты ее больше собою не заслоняешь.)

Вика… Как он хотел подарить ей — юной — свою прошедшую юность.

Горячей — ты слышишь? — пылкой была она, моя юность, несмотря на горечь пережитого. Я хотел тебя сделать богатой, дочка. Дать тебе хорошее приданое (ведь я отец)… Такое приданое, которое не истратить даже в глубокой старости.


Отрезанный от жизни стенами своего номера, он молча ухаживал за ней, был погружен в самого себя, и ему попросту не хватало времени на то, чтобы открыто сердиться.

Через два дня позвонил Мишель. Он попросил разрешения навестить Вику.

Петр Ильич оделся, спустился к дежурной…

— Гостиница «Таллин»… Это вы, Зина? Пошли обедать!

Гнев его был таким сильным, потребность жаловаться так велика, что он, не сдержав себя, заговорил о дочери.

Зина слушала. Боль Петра Ильича отражалась в ее глазах. Не отвечала, не смела советовать, не смела защитить Вику.

Ее руки лежали на скатерти, не шевелились, как будто замерли.

— Петр Ильич, — сказала она, когда он умолк, — выпьем за мужество!

— С радостью, Зина, — ответил Петр Ильич.

Они ели в полном молчании, поглядывали сквозь низкие окна на улицу.

И вдруг, в порыве признательности, он протянул руку и положил ее на руку с кольцом.

— А славная вы, — сказал ей Петр Ильич.

— Славная? — она пожала плечами.

И было в этой печали, в этом забвении себя, в этой горечи что-то невыразимо женственное, милое, согревающее.

«Как жаль, — говорил себе Петр Ильич, — как жаль…»

Но чего было жаль, он сам не знал, не умел ответить себе.

Жаль, должно быть, что он не может сделать счастливым этого хорошего человека, эту женщину, столь ему преданную.

«А может быть… Почему бы нет?» — спрашивал он себя.

Но что-то, восставая из глубины, отвечало: «Нет». Без логики. Без «почему». Просто — «нет».

«Нет!» — коротко и твердо.

«Нет!» — отражалось в глубине ее молящих глаз, в безвольной печали ее рук, лежащих на скатерти.

— Пойдемте, Зина. Я вас провожу домой.

Они вышли на улицу.

— Зиночка, поступлю-ка я на современный манер, не буду вести вас под руку, а обниму за плечи, Можно?

Она рассмеялась.

Гостиница «Таллин».

— До свиданья, Зина. Спасибо.

— За что?

— За все.

Дошагав до угла, он остановился и оглянулся.

Она стояла у входа в гостиницу и махала ему рукой. Немолодая, печальная.

Она перестала надеяться. И сдалась.

Загрузка...