Подойдя к двери своего номера, Петр Ильич прислушался и, не сказав «добрый вечер», молча, не глядя в сторону Вики, перешагнул порог.
— Вика, ты спишь? Давай-ка бинтовать ногу на ночь.
Не повернув головы, она покорно протянула из-под одеяла больную ногу.
И вдруг его взмыл изнутри смех. Он увидел со стороны эту дурацкую картину (словно двое в деревне поссорились и сели друг к другу задами. Сидят на лавке и молча лузгают семечки).
— Не больно, Вика?.. Я не туго забинтовал?
— Нет.
Она быстро подобрала под одеяло ногу, которой он только что касался. А вторая, левая, продолжала лежать, как раньше, поблескивая из полутьмы босой пяткой. Под диваном дремали Викины полуботинки, похожие на мужские. Тишина. Дурацкая. Тошнотворная. Сердитая тишина.
Из окна было видно, как маячит солнце сквозь дальние парковые деревья; острая крыша башни «Кик-ин-де-Кэк» пронзала небо, а дальше, в нетронутой, полотняной белизне его, вырисовывался и будто плыл навстречу Петру Ильичу прелестный купол собора Томпэа.
— Вика, — сказал Петр Ильич. — Ну, давай-ка поговорим наконец… Повернись ко мне, девочка.
Она не откликнулась, продолжала лежать все так же тихо и молча.
Все в ней было обижено: волосы, куртка… (Куртка, кстати, была отцовская.)
Казались обиженными ее большие ноги, выступавшие согнутыми коленками из-под одеяла.
— Дочка, — повторил Петр Ильич и пододвинул стул к ее дивану. — Ты умная, а?.. Ты шустрая? Так поговорим давай… Потому что уж больно глупо.
В ответ она тихо всхлипнула.
Первый раз с тех пор, как выросла дочь, Петр Ильич услышал, что она плачет. Он понял, что Вика умеет плакать, он вспомнил, что Вика ребенок.
Она плакала гордо, отворачивая от него лицо…
И тут он потерял и юмор, и разум. Не мог он видеть слез. От этого зрелища он злился, сердился и тупел.
— Вика! — сказал он сердито. — Полно, будет… Ну, ради меня. Ну, что с тобой, мой дружок? Ты его любишь?.. Да? Ну, ладно, ладно. Я понимаю. Давай-ка поговорим, подумаем.
Она молчала и плакала.
— Ваше высочество, на колени, что ли, прикажете встать? Ты меня до этого доведешь, матушка. Ты… ты ведь уже большая. Пожалуйста, что хочешь, то и делай. Только скажи мне начистоту. И мы подумаем вместе…
— Не… не… зна-аю.
— Как так?.. Такая большая девочка, а не знает? И как ты могла, нет, скажи мне, как ты могла не предупредить меня в ту ночь?.. Разве ты не понимала, что я буду искать, что я ошалею. Ведь ты у меня одна! Одна…
— Я знаю, папа…
— Ну как ты к нему относишься? — требовательно повторил Петр Ильич.
— Не знаю.
К горлу, к глазам Петра Ильича поднялось ликование.
— Но он тебя любит. Он хочет жениться на тебе. Он со мной говорил.
— А я его не просила хотеть жениться.
— Ловко! — ответил Петр Ильич. (И вдруг стал очень-очень справедлив.) — Девочка, это нехорошо. Это же с твоей стороны легкомыслие, жестокость. Он искренне, может быть… А я… Я, признаться, думал…
— Перестань, папа.
— Как так перестань? Он мне не нравится, — сказал, ликуя, Петр Ильич. — Есть в нем что-то… что не вызывает доверия… Богема!.. Нет, Вика, это, конечно, не тот человек… Скоро мы вместе будем над ним смеяться…
— Папа, не смей!
— Что именно?
— Не говори о нем плохо, прошу тебя. Он — хороший, ты же не знаешь! Я таких людей, как он, ни когда не видела! Он — славный, ни на кого не похожий. И у него собака… Он живет один. Совсем один. В лесу. С собакой.
— Откуда ты знаешь, где он живет?
— Как так — откуда! Я ж у него была.
Петр Ильич встал, подошел к окну.
— Девочка, я пройдусь, — сказал он тихо. — Тебе ничего не нужно?
— Нужно. Пирожное.
— Принесу, — надевая шляпу, ответил Петр Ильич.
…Он отправит ее домой! Больше он ничего придумать не может. Не умеет, не может. Он за нее в ответе перед собственной совестью, перед Викиной матерью. Нашла дорогу в какой-то шалаш… Все это может кончиться дурацким, необдуманным браком. Он отправит ее домой — это лучшее, это единственное, что он может придумать, право…
Велики достоинства человека: «У него — собака!» Тонко, логично и убедительно. Одним словом, — домой, домой!
Решил — и будто тяжесть спала с души.
Купив пирожных, он возвратился в гостиницу. Вошел в номер, спокойно поцеловал дочь и заказал чай.
В летнем платье, в тапках и отцовской соломенной шляпе, она теперь часами просиживала на балконе. Вскидывала по-детски на перила большие, тяжелые руки.
— Папа, мне это примерещилось?.. Папа, я помню какой-то балкон.
— Балкон?.. Подожди. Да, да… Мы тебя выкатывали в коляске. Только ты помнить этого не можешь. Тебе было несколько месяцев. Это было в Разливе.
— Нет, я помню, я помню! Балкон… А над ним — навес, верно, папа? И мама в голубом платье… (Она осеклась.) Папа, а мыльные пузыри были? Я пускала мыльные пузыри? А еще я помню, ты купил мне новые туфли. Они скрипели. Я думала, это очень красиво, чтобы скрипели. Я думала, все про меня вот как думают: «Идет девочка. Счастливая девочка… До чего скрипят туфли!» Я стояла на лестнице в новых туфлях и вроде бы пускала пузыри. Пузыри летели… Ударялись в большое окно на лестнице. А я думала: «Бедный, он, наверно, не хотел лопнуть». Я стояла на лестнице? Скажи!
— Стояла, стояла…
— Ты несерьезно. Ты не вникаешь. А потом — я помню еще вот что: как твоя няня принесла мне кастрюлечку. Она сказала: «Играй на здоровье, деточка». Была кастрюля?
— Право, не помню.
— Ну как же тебе не стыдно?.. Я была маленькая, а все помню. А ты ничего, ничего не помнишь. А еще ты должен был ехать куда-то, а я все думала: если ты каждый день меня столько целуешь, сколько раз ты меня поцелуешь, когда станешь со мной прощаться? А ты — ничего такого. Прижал меня, махнул рукой и пошел… И еще я помню, мы пили чай. Я взяла леденец, который принесла няня, и кинула в блюдце. А мама хлопнула меня по руке… — И снова Вика замолчала и прикусила губу.
Постучали в дверь. Вошла горничная и протянула Вике цветы.
Она робко взглянула поверх цветов на отца.
— «Папа, папа, — сказал, поддразнивая ее, Петр Ильич. — Это было, было? Он прислал мне цветы… И я, помнишь, еще на балконе сидела, а ты — стоял. А у него собака была. Верно, папа?»
Кто нынче думает о цветах?
Эстонцы.
Здесь увидишь цветок в кабине вагоновожатого, на телеграфе, в окошке телеграфистки, в комнате гостиницы, где утюг и доска для глажки.
Не очарование дочери, — в ней, как полагал Петр Ильич, не было поэтического, а только чувственное очарование, — заставило ее поклонника подумать о цветах. Привычка. Привычка всюду видеть цветы.
Горничная сияла. Нормально: Петр Ильич отец, у него дочка на выданье. В гостиницу приходит музыкант. Блондин. Звать — Мишелем… Валет из колоды карт. Эдакий рыцарь со стула в ратуше!.. В одной руке — дурацкий футляр, в другой — букет… Так он думал, а в ответ ему смеялись глаза пожилой горничной. Она была уверена: он счастлив вниманием, которое оказывают его выросшей дочке.
Петр Ильич завязывал галстук. Стоял спиной к окнам. И вдруг под балконом раздался свист. Вика наклонилась через перила. Ее спина, затылок, все движения ее большого тела были похожи на повадки собаки, услышавшей свист хозяина.
— Вика!.. Что это значит?
Она взглянула, щурясь со света, в темноту комнаты.
— Как это что? А он приходит каждый день.
— И свистит каждый день?
— Ну да…
Петр Ильич глянул вниз.
Задрав голову, под балконом стоял трубач. Лицо его было властно. Лицо вполне нормального дрессировщика.
Музыкант щурился. Увидев Петра Ильича, едва наклонил голову. (Стоит ли, на самом-то деле, чувствовать себя виноватым перед отцом, если сумел укротить его строптивую дочь.)
— Вика! Я, право, не понимаю. Ты что ж, собака? Я просто не нахожу слов.
— Он говорит, что не может сюда ходить потому, что ты дурно к нему относишься. Он не хочет тебя огорчать.
— Что?! — сказал Петр Ильич. — Вот так так… Приходить — огорчительно. Свистеть, ломать тебе ноги, уводить тебя по ночам, — согласись, что это самое что ни на есть разлюбезное для меня дело.
…«Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом», — говорил он Зине, подсмеиваясь над собой, разводя руками и сдерживая вздох.
Зина молчала, улыбалась ласково и понимающе. Она была всегда на его стороне — в Моспроекте. И тут.
Хорошо, когда в нашей власти вызвать чью-то улыбку. Хорошо, когда мы можем кого-нибудь поцеловать, сразив его радостью неожиданного подарка. Хорошо, когда доходишь, не оборачиваясь, до угла и вдруг, обернувшись, видишь глаза, которые провожают тебя.
Хорошо!.. Легкомысленно, дурно. Но что ж поделать? Все-таки хорошо.
Вика не знала, что билет в Ленинград уже лежит у него в кармане. Зачем? Разве ему докладывали, когда они уходили по вечерам, в котором именно часу она вернется? О нем начисто забывали, когда по их милости он не спал.
Она строптива. Скажи ей слово, а она возьмет и отправится, чего доброго, прихрамывая, в лесную сторожку. Что тогда? Вызывать Клаву? «Дитя сбежало. Ратуй…»
Хорошо. Но разве это не он считал дни, когда дожидался Викиного приезда, и разве это не у него тогда сжималось сердце от нежности к дочери?
Должно быть, даже в любви отцовской и материнской бывают минуты ее сильнейшего накала. Такие минуты мстительны.
Когда тоска по близкому человеку жгуча, чувства, будто устав, не в силах выдержать напряжения, вдруг становятся холодней.
У морей и у чувств бывают часы приливов, отливов, штилей, штормов. И все-таки в час отлива, когда море отступит от берега, это не значит, что в нем сделалось меньше воды. Притихшая любовь и отступившее море набираются сил, чтоб крепче ударить по земле.
Однажды она сказала:
— Мне кажется… Я иногда думаю… что я тебя раздражаю… Если б я не была твоей дочкой, я бы тебе не нравилась. Правда?
— Неправда.
— Нет, не понравилась бы. Я тебя чем-то сержу. Как мама когда-то. Мама сказала мне: его раздражал каждый мой шаг. Он боялся меня, как злое зеркало. Вот и теперь…
— Глупости.
Она вздохнула и умолкла.
А однажды Вика спросила:
— Отчего вы не вместе? Когда я была маленькая, мне было от этого очень плохо. Ты не любил ее?
— Не будем об этом.
— Ты не любил ее, — повторила она упрямо.
Два последних дня с дочерью. Только с ней.
Как он когда-то этого хотел!
Но теперь она перестала быть для него ребенком. А все, что в его выросшей дочери было женщиной, вызывало в Петре Ильиче невольное чувство недоверия, почти вражды…
Внешне он был ровен и нежен…
Согретая, повеселевшая, словно только того и ждала, Вика его теребила, болтала без умолку.
Встретились для того, должно быть, чтобы еще больнее было расстаться…
…Но ведь есть же на свете такое, что только им одним интересно, дорого… Ничтожное для других, драгоценное для него с Викой?
Он спрашивал:
— Ты рада, Вика, что выбрала географический факультет? (Будто они еще ни разу об этом не говорили.)
— Не знаю, папа… Должно быть, рада.
— Ты дружна с товарищами?
Она удивилась:
— А почему бы им со мной не дружить?..
— А помнишь, Вика, ты проговорилась в первый день, что с вами что-то стряслось в Саянах?.. Когда ты была на практике, в тайге… Расскажи!
— Не знаю, как рассказать… А ты беспокоился?
— Кажется, беспокоился. Погоди-ка… Это было осенью прошлого года. Я беспокоился… А что?
…И в этой комнате своя ночная жизнь (не только в той, где Петр Ильич). Но здесь человек спит крепко. Он молод и здоров. У него нет прошлого, ему не на что оглянуться. Он не спрашивает себя: «Как быть?» Утро приходит, он просыпается и живет.
А ночью комната переполнена его спокойным, ровным дыханием. Все вокруг погружено в сон. В крепкий сон.
Клин ночного сияющего света ложится на пол от балконной двери. Вике не надо задергивать шторы, чтобы спать. Раскроет глаза — светлое небо над крышами. Привычное. Точно такое, как в Ленинграде, где она родилась и выросла.
Дышит Викино платье, небрежно кинутое на стул. Похрапывает отцовская шляпа на письменном столе. То поднимаются, то опускаются ее поля. Неприметно. Совсем неприметно для глаза человека.
И вдруг Вика просыпается, глядит, задумавшись, в белую тьму… Руки — под головой.
Все кругом проснулось вместе с проснувшейся Викой. Не слышно больше ее сонного дыхания. Не приподнимается простыня под байковым одеялом. II, разумеется, сразу перестала похрапывать отцовская шляпа на письменном столе.
Как бы я рассказала ему о Саянах, если бы привыкла с ним разговаривать? Если бы нисколько его не стеснялась? А вот…
…Вот как все это было.
Мы разбили палатки около озера. К середине ночи щели в палатке становились серыми, а потом — голубыми. Я купалась в озере. Оно было сильно холодное. Сводило ноги.
Небо в том месте заканчивается горами. Горы темные, лысые: их отшлифовали дожди и ветра. А может, море?.. Горы — древние. Я знаю это потому, что географ.
У берегов плавали утки. Паслись лошади. Жевали что-то мягкими губами, повертывали набок длинные головы, как будто прислушивались, вкусная ли трава.
— Дягичев и Глаголева, поедете верхами, к хребтам, — сказал начальник группы.
Но мы не успели отъехать и сорока километров, как Дягичев упал с коня и сильно зашибся: понесла лошадь. Разъелась, дура, и одичала.
Стали думать — как быть. Решили: оставить Дяги-чева в селении, а дальше поехать вдвоем — мне и рабочему.
Рано утром мы двинулись в дорогу.
У нас было две лошади. Одна из них кобылка. А у нее малюсенький жеребенок. Ножки у него тонкие. Но бежал он порядочно, не отставал.
Лошади везли нашу кладь: хлеб, сахар, консервы и теодолит. (Я должна была сделать описание местности для уточнения старых карт. Это и было нашим заданием.)
Чтобы ехать вперед, мы прорубали себе в лесу дорогу. Тут и там была гарь лесная, пожженные деревья. Наш жеребенок зашиб переднюю ногу, и пришлось его привязать к матери. Дальше он не хотел идти.
На дворе был август, по-тамошнему — осень. От сильных дождей начались разливы рек. Где можно, мы спешивались, чтоб легче было лошадям. А дождь все лил, лил…
Мы останавливались, снимали с лошади теодолит.
И вдруг я упала — зацепилась о поваленный ствол и сломала зуб.
Утром тайга проснулась вся в росах. Большие капли на ветках и в траве.
Жеребенок хромал. Старик рабочий пел песни, а дождь лил, лил…
Все полноводней лесные реки, через которые нам переправляться вброд. И вот случилось горе: оторвало рюкзак, где еда, его унесло течением.
Все пропало — сахар и соль. Только табак и спички в кар-мане у старика рабочего.
Как быть?!
Мы ели грибы и ягоды.
Проводник говорит:
— Надоть, значит, убить жеребеночка. Все равно, гляти, пропадет. Все ноги пообивал.
Но я убивать не желала. И потом, жеребенок — казенный. Могут привлечь к ответу: убила государственное добро.
Я сказала:
— Нет. Убивать я не разрешаю. Я здесь географ. И старшая.
Ночью мы развели костер. Брюки — мокрые, куртка — влажная. Выбитый зуб ‘режет нижнюю губу.
Я спросила рабочего:
— Дядя, а мы, делом, не заблудились?
А он прикинулся, что туговат на ухо.
Дождь прошел. На ветках — белки. Я видела их рыжие хвосты, их ушки…
Издали, в глубине леса, слышались шорохи. Между стволов мелькали ланки. Их нельзя убить. Они взлетают от хруста сучка.
Вечером я спросила:
— Дядя, что делать будем?
А он:
— Убивать жеребенка.
Три дня без хлеба, без стоящей еды… Все ягоды, ягоды…
Ночью я сказала рабочему:
— Знаешь, дядя, давай шагать. Идти все легче. Когда человек идет — есть надежда. Может, что-нибудь и подстрелишь. И когда шагаешь, есть меньше хочется.
— Глупа ты, вот ты кто, — ответил старик. — Молода и глупа.
Обломанный зуб оборвал мне губу в кровь. Я чувствовала во рту вкус крови, и я сосала ее.
Затеплились звезды. Их было мало между древесными кронами. Щели узкие. Тьма небесная косяком над головами, и несколько звезд…
Я хотела жить. Все во мне хотело жить, папа. Руки, глаза, зубы.
И я звала тебя. Я знала, ты меня слышишь, ты меня любишь. У мамы — ее Иван… А если я останусь здесь — ты будешь один… Я о тебе всегда помнила. Я тебе этого не говорю, потому что ты все равно не поверишь.
Лес тихий. В тайге не очень-то живут птицы. Только будто ухают где-то далеко глухари.
Старик шатается. Ослабел. Не дойдет.
— Убивай жеребенка! — так я ему говорю (потому что человек дороже лошади. Ведь правда?).
Он жеребеночка убил и освежевал. Только поздно. Совсем ослабел…
Мы шли еще пять дней. Съели всю жеребятину. Старик заблудился. Я поняла, папа, что нам здесь все равно пропадать.
Я жалела себя. Жалела маму. И тебя. Я легла на землю, прижалась к ней, раскинула руки. Я жевала травинки. И я звала тебя. Как на нитке, ты держал мою жизнь: словно она была привязана к твоей руке. Должно быть, ты слышал, что я умираю. Ты знал, что здесь, в тайге, кончается твоя вторая жизнь.
Я останусь в тайге, как гарь. Над нами будут кружиться слепни.
Пришло утро. Вспыхнули кругом росы. Тайга стояла холодная, злая. Облитая солнцем. Молчаливая. Без птичьей песни.
Топи… А роса играет на каждой ветке. И каждая росинка переполнена солнцем. Гарь и та в росе. Гарь — мертвая. А роса — живая.
И вдруг проводник запел песню. (Он старый. Он ничего не боялся.) А лес как будто только того и ждал, он переполнился пением птиц.
Я думала, это мне примерещилось!.. Нет. Живая тайга. Живой лес.
И вдруг поредели деревья. Завиднелась поляна, а дальше — горы.
На дороге — верблюд. На верблюде — женщина.
От голода у меня мысли сделались легкие. А ноги такие тяжелые. Мне показалось, что у верблюда старое лицо. Я звала, звала… И женщина на верблюде увидела нас.
…Хата, куда мы пришли, была на берегу речки. Не хата, а дом лесной. Здесь жили лесорубы.
— Страшно было тебе? — спросил меня их старшой.
Я сказала:
— Ка-акое страшно! И знать не знаю, что значит — страшно. Для меня уж это не в первый раз!
Мы спали. От мужского храпа дрожали стены деревянного дома. Здесь было, может, двадцать лесорубов.
Утром я поднялась и пошла к реке. Слышу — шум!.. Оглянулась — молодой лесоруб лучину колет, чтоб вздуть огонь в печке. Я пристально глядела на него, и он приметил меня. Подошел и сказал:
— Здравствуй… Ты что ж, глухая али немая?
И вдруг он меня обнял и поцеловал в губы.
Я заплакала. Я плакала оттого, что живая. Что все во мне живо — глаза, руки, зубы… и кровь.
Папа, скажи, отчего ты на меня сердишься?
Светлеет небо за окнами. На пол, у балконной двери, ложится клин сияющего утреннего света.
На подоконнике чирикает первая проснувшаяся птица.
А Вика спит. Комната переполнена ее спокойным, ровным дыханием…
Дышит платье на стуле… Похрапывает отцовская шляпа на письменном столе.
«Щебет птиц… Или это мне примерещилось? — проснувшись, думает Петр Ильич. — Как птица, дитя мое, ты залетела в комнату и бьешься… Все бьешься о стекла. Хочешь улететь от меня».
…Твоя мама уже начала кутаться в шаль, слышишь, девочка?
Шаль была большая, похожая на цыганскую.
Я сильно боялся, чтоб маму не толкнули в трамвае. Просил ее быть осторожной.
И вдруг она сказала, что хочет кенаря.
Я боялся ее отпустить одну, и мы отправились в воскресенье на птичий рынок.
Толпа. Я загораживал твою маму, как мог и умел. А она веселилась и хохотала.
Ты, должно быть, не знаешь: птичий рынок — царство страстей. Бывают люди, которые собирают марки, орут на футболе или коллекционируют спичечные коробки. Так вот, оказывается, что есть на земле сумасшедшие птичники.
Птичников было много… Не протолкаться.
Голуби, голуби, голуби. Розовые и серые. Хвосты завитые, словно голуби вышли от парикмахера после удачного перманента; хвосты — прямые, хвосты — короткие, длинные, средние. Разнообразие клювов — слабых и сильных, могучих, как ястребиные, беспомощных, как воробьиные. И у каждого голубя не только что маленькая головка, не только глаза и не только клюв. У каждого из них — лицо. У каждой птицы — свое выражение: растерянности, доверия, кротости, тупости.
А вот — попугаи.
— Неразлучники? Петр, а если их разлучить, что будет тогда?!
— Ничего не будет. Они погибнут, Клава… Вот те и вся недолга.
— Очень странно… Значит, выходит, птица умеет любить сильнее, чем человек?
— А вот кенари. Клава! Ты же хотела кенаря!
Удивительно! Знаешь, Вика, кенарь может петь иволгой. Может и соловьем. У кенарей, видно, талант не сам по себе, а талант отраженный. Песня, вылившаяся не из птичьей души, а повторившая отзвук чьей-то песни — лесной и парковой.
Вот они — желтоперые, маленькие.
Дорогие, однако. Есть кенари, которые стоят и триста рублей.
…Тише. И осторожней. Тут торгуют из-под полы. Здесь идет торг нешуточный. Торг… соловьями.
Соловьи сидят в зимних шапках хозяев. (Держать их в клетках никак нельзя. Обнаружат. Зацапают.)
Соловей доверчив, как всякий художник. Обмануть его легче, чем попугая. Нет птицы, которую можно было бы так легко провести за клюв, как царя лесной песни — неказистого соловья.
Их ловят оптом. Десятками. Их обучают пению квалифицированному. Молодой соловей поступает в консерваторию — сидит под шапкой и слушает старого соловья. (Под шапкой, чтоб не был рассеян. Пусть в тоске и тьме научится настоящей песне.)
А вот — иволги.
Как однообразен ее крик, пронзительный и чистый. Но его вплетают в песни кенарь и соловей.
Нечто из ничего не рождается: все имеет предшественника. Если ты услышишь в соловьином пении пронзительный крик (вплетенный в долгую трель), знай, что соловей повторил иволгу. Он живет рядом с иволгой (у любителя птиц), и, пока не усвоит ее мелодии, любитель не выпустит иволгу в лес.
Любитель! Чудное слово.
Он захвачен с детства необузданной страстью к птицам. Сперва его проклинает за это мать, потом — жена, потом — дети. Его комната переполнена клетками. Как всякий любитель, он не в силах остаться наедине со своими страстями. Пусть поглядят, послушают, насладятся и позавидуют.
Он одержимый, его не удержит милиционер. Можно арестовать человека, но как арестуешь страсть?
На птичьем рынке не торговали только что воробьями.
Городская птица, любимая каждым, кто любит город, — терпеливая, верная горожанину, — помнишь, — она колеблется зимой на проводах в нашем городе — Ленинграде? И зябнет. Серенькая, маленькая и голодная, прыгает по мостовой.
Зачем торговать воробьем? Он и так с нами. На подоконниках и в скворечнях, которые школьники развешивают в День птиц.
Воробей — повсюду. Словно травинка среди полей или весенние ручьи в городе, когда дворники еще не успели расчистить снег.
…Но вот и ряды кормов. Аквариумы — зеленая, мутная тишина. Золотые, серебряные и черные, плоские рыбки, — будто вырезанные из бумаги.
— Осторожней, тебя затолкают, Клава.
— Отстань.
Жизнь блещет в ее оживленных глазах. Она в ситцевом платье, в шальке, в сандалиях на босу ногу.
— Дедко, а дедко, вы где живете? В городе или в пригороде?
— В городе, доченька… От то-то беда. Дом — решили снести, — переселяют в новый. Так куда ж теперь я их дену, дьяволов?
Закутки и закоулки аквариумов, клеток, птиц.
— Клава, идем.
— Не хочу.
И она визжит смешливо и отчаянно.
Тогда, чтоб она замолчала, я ее целую. В раскрытый, хохочущий рот. Посредине мостовой. На глазах у народа.
— Петр, ты сдурел!
Петр Ильич просыпается. На подоконнике, в гостиничном номере, чирикают воробьи.
Скоро уедет Вика… И навсегда уйдет, отвяжется от меня Клава…
— Вика!.. Ты спишь? А ну, давай-ка вставай, матушка. Нас небось заждалась внизу Зинаида Викторовна. Воробьи, метелки… Автобусы! Никогда не дадут поспать!.. Чтоб им всем ни дна ни покрышки.
Казалось бы, что все решено и он прав. Прав… Сколько ни думай. Если рассказать постороннему, что с ним проделывала дочь, посторонний вынес бы оправдательный вердикт Петру Ильичу.
Он не мог совладать с Викой. Значит, речь о ней, а не о нем. Об ее благе. Он не в силах справиться с дочерью, так, может быть, это удастся Викиной матери?
Такова была логика настоящая (то есть логика какого-то воображаемого постороннего).
Но в том-то и беда, что Петр Ильич посторонним не был. Он был отцом.
По этой причине вступала в дело, кроме логики головной, еще и логика сострадания, когда минутами человек готов о себе забыть начисто и помнить только о тех, кого любит. По этому суду главным было Викино счастье — ее покой, ее улыбка. Этот суд, как всякий суд любви, не оставался величиной постоянной. Петр Ильич то испытывал к дочери раздражение, — и тогда побеждало общее чувство усталости, то он ее жалел, — и тогда побеждала любовь, и все остальное казалось ничтожной малостью.
Прячась от самого себя, от силы этого чувства, Петр Ильич до сих пор не нашел мужества сказать Вике, что отправляет ее домой.
«Завтра скажу… Скажу нынче», — решал Петр Ильич. И, как бы расставляя ловушку своей же собственной слабости, тянул до самых последних минут: чтобы раздумывать стало некогда; чтобы сами обстоятельства, то есть жизнь, как бы решили за него.
— Да, да… Я все поняла, папа. Я… — она задохнулась, — только что же это… Разве я насильно к тебе приехала?.. И кто я, выходит, по-твоему, трудновоспитуемая, да? Отчего ты не мог мне сразу сказать?
Она густо порозовела. Вся. Щеки, лоб, даже уши, — то ли от неожиданности, то ли от стыда за него.
— Вика… Нельзя, нельзя! — повысил голос Петр Ильич. — Как жить на свете, если видишь и слышишь только себя, девочка? Да, да, конечно, если бы ты была чужая… Но я был в ответе за каждый твой шаг. А сам я сделал в жизни столько ошибок. Я думаю… Я просто не знал, как тебя уберечь…
Чем больше он чувствовал в себе отсутствие нерассуждающей правды, тем громче говорил, будто стараясь заглушить тихий говорок совести. Но даже повысив голос, что было ему так несвойственно, он не мог не отчитаться тут же перед самим собой, что как бы спекулирует своим несчастьем. Острая боль от разрыва с Викиной матерью не могла сохраниться во всей своей свежести. Но обращаться к пройденной боли сделалось как бы его привычкой. А он заметил это в первый раз.
Петр Ильич слышал сам беспомощность своих слов и доводов, чувствовал, как чудовищно его недоверие к дочери.
И не то было важно, отчего и когда оно, это недоверие, возникло, а то, что его обезображенная душа разучилась безоговорочно доверяться даже самому родному человеку.
Лицо Вики выразило сперва удивленное недоумение, потом — насмешку. И вдруг задрожало. Глаза расширились. Вот-вот нальются слезами, станет легче, как становится легче, когда, скопившись, хлынет наконец дождь.
Она не заплакала.
Еще минута, и поезд увезет Вику. Вместе с ней он увезет тревоги Петра Ильича. Петр Ильич останется на перроне один, без Вики. И без тревог.
Он стоит на перроне и смотрит сквозь отворенное окно вагона в глаза дочери, пытаясь запомнить каждую ее черту — и эти выбившиеся из-под косынки волосы, и светлый Викин взгляд из-под бровей.
Лицо плывет, плывет…
И уж вовсе нет Вики. Вот только волосы, по ходу ветра, назад, в его сторону… И рука, как будто к нему протянувшаяся. В руке — платок; она сорвала его с головы. Платок летит назад, к Петру Ильичу.
Петр Ильич оглядывается.
На перроне, за его плечами, — Лихтэн-Соколя. Опустил голову и держит подхваченный на лету платок, который ему кинула Вика.
Петр Ильич пересек привокзальную площадь, оглянулся, вошел в какой-то старый двор. И присел на обвалившуюся ограду…
Двор был типичный таллинский. (Он любил такие дворы.) Булыжник. Чахлая травка.
Самое тяжкое для меня — это когда я знаю, что взял и как бы сам накликал ее — свою беду. Тогда я оглядываюсь — с чего она началась? Но не только нельзя ничего повернуть назад, а как бы даже и вспомнить невозможно, когда именно ты сделал первую ошибку.
Если все ладится, — можно и одному. Я люблю себя. Я становлюсь зрячим. Я говорю себе в такие минуты: «Жить! Жить!.. Я еще не отжил свое… Не отработал. Не отлюбил».
Но если горе, лихо, беда или чувство раскаяния, — с ними вместе приходит и одиночество.
Как цирковой актер во время прыжка, я будто пробуравил головой папиросную бумагу, натянутую на обруч. И пролетел сквозь нее. В одиночество.
Еще совсем недавно была во мне радость. Вот-вот она вырвется из моих глаз, и я увижу все с той особенной пристальностью, с той догадкой счастья, которые приходят, когда мы переполнены довольством, равновесием, покоем.
Я люблю Вику. Вот в том-то и беда, что я люблю свою дочь. Разумеется, я не ходил все время рядом с этой привязанностью. Но она была тут. Стояла по другую сторону обруча.
Старость?
У меня дочь.
Смерть?
У меня есть дочь.
У меня есть дочь, даже если я ослепну, оглохну, стану беспомощным.
Но вот она, моя дочь, уже не стоит по ту сторону обруча…
Разве ты не знал, что грех ожидать чего-нибудь от детей? Дети — они для того на земле, чтобы все отдавать им. Вот для чего на земле дети…