Он доехал до конечной остановки. Имя города значилось на маленькой вывеске, прибитой к автобусной станции.
И то, что он ничего не знал об этом городке, и то, что приехал сюда без всякого дела, и то, что не было здесь у него ни одного знакомого человека, — напомнило юность: никаких обязательств. Никуда не торопишься. Принадлежишь себе самому.
Был вечер. Он шел по улицам нового города с чемоданом в руке, с перекинутым через руку пальто. Не спрашивал, где гостиница, попытался сам ее найти и нашел.
Окна маленького номера выходили во двор. Ничего не было видно сквозь окна, кроме серой стены. Тишина номера поразила даже Петра Ильича, так любившего тишину.
Он сильно устал и хотел есть. Был рад этому— прекрасный предлог, чтоб выйти из номера, не оставаться здесь одному.
Если бы он был молод, все, что он только что пережил из-за дочери, могло бы его довести до полного отчаяния. Но чем старше становимся мы, чем зрелее, тем привычнее для нас удары. Недаром так велика острота детских горестей. С такою степенью остроты нам невозможно прожить целую жизнь.
Он поел в первой попавшейся столовой и, усталый, пошел бродить. «Скоротать вечер, кое-как скоротать его. Утром будет полегче», — это он знал.
Городок был маленький. Здания — не старинные, а старомодные, на одной из площадей — фонтан со стоячей водой. В скверике, у фонтана, — люди, по желтым дорожкам шагали все те же надоевшие голуби.
Центральная улица заканчивалась красивым старым парком, спускавшимся к озеру ступенями.
Он вернулся домой — в гостиницу и решил, что завтра двинется дальше. Хотелось, чтоб за окном мелькали деревья и поля, чтобы ехал автобус, а он бессмысленно глядел бы в окно, и чтоб ничего не надо было решать и ни о чем не думать…
Если бы он возвратился в Москву вместе с Вир-лас, никто бы, пожалуй, и не заметил, как тяжело на душе у Петра Ильича. Все бы только то и увидели, что он загорел, похудел… Он бы ходил от стола к столу, здороваясь, улыбаясь. «А хорошо, что вернулся Глаголев. Плохо без Петра Ильича!»
…И лишь на улице, по дороге домой, он не то чтобы выдал себя кому-нибудь из сотрудников, а заговорил бы сосредоточенно и грустно. Думая вслух. И тут же спохватился бы, что, может быть, не стоит занимать собой другого человека.
Никто бы так и не знал, что случилось с Петром Ильичом, чем он мучается и в чем себя упрекает… И услышала бы об этом разве что его комната… Окно, к которому он подходил бы ночью, задумчиво барабаня по стеклу пальцами. Об этом бы знала пепельница, в которой накапливались за ночь до половины выкуренные папиросы. И быть может став одушевленной, как часто становятся одушевленными комнаты, в которых человек живет одиноко, она бы ему сочувствовала, как единственное существо, которое видело бы, что он несчастлив, а между тем — тих… Но он вернется в Москву один. Без Зины. Что же выручит его? Броня воспитания. Броня воспитания, которая так располагала к нему людей. Люди слышали в Петре Ильиче доброту, мягкость, умение вообразить себе чужую жизнь. Эти свойства подлинной деликатности (не столь уж часто встречающиеся) он пронес, не расплескав, до столь недавнего времени. Об этих своих чертах он, разумеется, не знал и всегда подумывал, что, быть может, обманывает чем-то людей, которые к нему тянутся.
…Вот он перед Петром Ильичом — новый город. Один из бесчисленных городов, которые он перевидал за свою жизнь.
Девятый час. Жаркое июльское солнце заливает дома, мостовые, трамваи. От деревьев ложатся на стены домов короткие тени. Утро.
Парк. Он старый и густой. Около озера мелькают синие шаровары физкультурниц — тренируются в беге. Тут же, направо, полуобвалившиеся стены старого замка. Стены из плитняка, проросшие травинками и мхом.
Сколько раз его радовали эти пористые, ноздреватые камни, мешавшиеся с зеленью. Северный и бедный плитняк хорошо вписывался в неяркое небо Эстонии; в растительность не буйную; в берега плоские; в эту землю из островов, кос, озер. Это он, плитняк, мелькал тут и там то развалинами, то новой оградой, став как бы маркой Эстонии — ее неповторимою одеждой… Петр Ильич вспомнил свое первое утро в Таллине, вспомнил, как весь был — зрение, готовность радоваться; вспомнил то особое свое состояние после бессонной ночи — чувство физической усталости и какой-то пузырчатой легкости, дававшее виденному размытый и вместе яркий фокус, — словно все вокруг было жизнью сна.
Как мало времени прошло с тех пор. Нынче все облито светом и вместе темно. Стало быть, мир вокруг нас залит солнцем, идущим изнутри нас. Сколько раз в жизни он радовался дождю! Он любил дожди. Любил шумок дождей, их твердые, частые, чуть косые, наотмашь, удары об землю. Дождь давал ему чувство уюта, серая рябь дождя освещалась его любовью ленинградца к привычным с детства тусклым осенним дням.
На камне около развалин, обхватив колени руками, сидела девушка, читала книгу, не слышала его шагов. В сосредоточенности ее спины, в этих руках, обхвативших колени, было как бы воплощение детского и вместе женского — грация, которой так недоставало Петру Ильичу в его дочери.
Девушка сидела здесь, в пустынном парке, на камне у полуобвалившейся стены как бы для того только, чтобы заставить Петра Ильича ни на минуту не забывать о Вике. Юность рядом с древностью этих стен.
Светловолосая голова ее была облита солнцем, Петру Ильичу захотелось дернуть девушку за руку, стянуть с камня, поддать ей пинка за то, что она читает на солнцепеке.
Он кашлянул. Она продолжала читать и механическим движением наворачивала прядь светлых волос на указательный палец.
— Не читайте на солнцепеке! — не выдержав, сказал ей Петр Ильич.
Она чуть вздрогнула, подняла на него глаза. Какую-то долю секунды лицо ее было по ту сторону реальности, в странице, от которой она только что оторвалась.
Его окрик был для нее неожиданным, ее лицо не успело подобраться. Оно выразило сперва изумление, потом любопытство и, наконец, отчетливое желание понравиться. Непосредственность этого выражения, которое она не успела скрыть, была почти комической. Первое, что она принялась делать, очнувшись, — это оправлять растрепавшиеся волосы.
Когда девушка выпрямилась, книга свалилась с ее колен, захлопнулась.
Петр Ильич прыснул. Он рассмеялся из-за наивности этого не скрытого женского выражения. Девушка не поняла, над чем он смеется, и несколько потерявшись, стала смеяться в ответ.
Это было одно из тех женских лиц, где все в отдельности вполне нехорошо, а все вместе прелестно.
— О, спасибо, — сказала она. — Я начала читать, когда здесь была тень.
Она подобрала упавшую книгу и легко приподнялась с камня.
Все в ней было изящно — маленькое, легкое тело; платье, должно быть самодельное, очень короткое, обнажавшее стройные ноги; и то движение, в котором она как бы застыла перед незнакомым человеком, — безыскусное и вместе с тем чрезвычайно кокетливое. Девушка выглядела так, словно только того и ждала, чтоб оторваться от книги и с кем-нибудь поболтать.
— Вы только что купались? — спросил Петр Ильич. (Ее влажное полотенце сушилось на камне.)
— О, да… А вы меня, должно быть, видели сверху? На пляже не было ни одного человека.
Он промолчал.
— Когда я одевалась, вы тоже стояли наверху?
— А как же, — поддразнивая ее, ответил Петр Ильич. — В следующий раз вы будете осторожнее. Я не хотел, конечно, подглядывать, но… так получилось.
— А когда я отжимала купальный костюм, — ужаснувшись, спросила она, — вы тоже были наверху?
— А как же, — ответил Петр Ильич. — Куда ж мне было деваться?! Ведь я шел к озеру.
Она догадалась, что он шутит, по той смешливой дерзости, с которой он это говорил, но подхватила шутку на лету и ответила:
— Тогда вам предстоит ещё раз увидеть, как я купаюсь. Собиралась домой, но так жарко…
Разговаривая, они шли вниз по тенистой пустынной аллейке. Она размахивала закрытой книгой, сорвав с ветки листок, рассеянно жевала его…
— Вы местная?
— Да, то есть нет… Я учусь в Тарту, приехала на каникулы… К своим старикам.
Она говорила по-русски свободно, с едва уловимым акцентом и особой певучестью, словно бы конец каждой фразы оканчивался вопросом, она разговаривала доверчиво и вместе кокетливо, заглядывая сбоку в лицо Петру Ильичу. Не расспрашивала, откуда он и что делает в парке. Он оценил ее деликатность и не стал говорить о себе.
— Меня зовут Лейда, — вдруг сказала она.
— А меня — Петр Ильич. Будем знакомы, Лейда.
Она начала забавлять его.
Дойдя до обрыва, они глянули на пустынный берег широкого озера, лежавшего внизу. День был не только жаркий, но и совершенно безветренный. Озеро пламенело под солнцем, похожее на зеркало, повернутое к небу.
Когда они стали спускаться к берегу по наклонному спуску, где трудно было сохранить равновесие и хотелось бежать, она, заметив, что он сдерживает шаги, протянула ему руку спокойно и доверчиво. И они вместе помчались с крутизны. Вслед за ними летели вниз галька и мелкие камни, крутой спуск заставлял их бежать все быстрее, быстрей.
Она была легче Петра Ильича, бежала лучше и как бы тянула его за собой на буксире.
Сбежав вниз, они поглядели друг на друга и рассмеялись. Он запыхался и, чтобы это скрыть, заслоняя рукой лицо, снял темные очки. По глазам, по быстро зажмурившимся векам наотмашь ударило солнце. Он медленно разлепил веки.
На дальнем берегу озера — пологом берегу — не видно было ни дорог, ни человечьего жилья. Деревца, пригнувшиеся к воде, отражались в ней, — но не листвой, а слитной тенью. А здесь, на ближнем берегу, — на том берегу, где они стояли, была широкая гряда песков. Валуны — крутолобые, черные, большие камни. Они повсюду. Ведь это Эстония.
Ни души.
А ширь-то какая, а даль… Топи, поросшие камышами. Завороженная жизнь вот этих белых толстых цветов, распластавших на воде свои сочные листья.
Солнце, тишина, покой, простор! Здесь можно обжигать кожу, плавать, швырять камешки в это гладкое, как листок, озеро. Здесь можно дремать, накрывши голову газетой, или отойти под тень вон тех деревьев, растущих тут же на берегу, там, где кончается гряда песков.
Но Петр Ильич не спешил раздеваться.
— А вы разве купаться не будете? — спросила Лейда.
— Не знаю…
— Так жарко, — сказала она. — Дома ждут, но я хоть окунусь.
Он сел на песок, почти лег на него, опершись о локти, чувствуя под ладонями, какой он теплый, этот песок, как хорошо его пригрело солнце. Набрав песку в ладонь, стал тихонько пересыпать его. Теплый песок тек тоненькой неколеблющейся желтоватой струйкой…
Раздевшись, она выбежала из-за камня в купальном костюме, с волосами, подобранными вверх шпилькой, очень маленькая, похожая на цирковую гимнастку. Подбежала к озеру, быстро-быстро перебирая узкими детскими ступнями, не оглядываясь на Петра Ильича. С маху плюхнулась в воду и тихо сказала: «Уф!..»
Поплыла… Отчетливо слышался каждый всплеск под ее ладонями. Вот вытащила из воды камышину. Стебель камышины длинный-предлинный и волочится по воде.
Вышла и отряхнула голову, как его Вика… Да, да… как щенок, который отряхивается после купанья. На затылке сделались мокрыми ее легкие волосы, подколотые шпилькой.
Она заметила, что он глядит на нее, вернее, почувствовала это, вытащила из волос шпильку и, встав па носки, побежала к валуну, где спрятала одежду. Его тронуло комическое выражение, с каким она поднялась на цыпочки, чтобы сделались длинней ноги. Он подумал: «И как ей не лень?! — такое заботит только детей и очень юных девушек».
— Лейда, — сказал ей Петр Ильич, — дома вас, должно быть, заждались, давайте-ка побыстрее… Да и я, пожалуй, пойду — закушу… Щей хочется, — нет терпения.
Они шли по улицам города, оба разомлевшие от жары. Но привычно-наблюдательный глаз Петра Ильича отмечал: витрины магазинов с пропылившимися и выгоревшими товарами; лотки и лоточки; крыши домов — черепичные; фасады — разукрашенные лепниной.
Вот центральная площадь с изломанным фонтаном. И голуби, неизменные голуби. Окунают головушки в стоячую воду.
Косясь в сторону Лейды, Петр Ильич забавлялся ею, как забавлялся бы котенком, любым невыросшим зверенышем: животной, трогательной, бессознательной грацией малюсеньких, недавно родившихся тигрят, львят, кенгурят из зоосада — с площадки молодняка.
— Сколько вам лет, Лейда?
— Двадцать три года. Я в этом году кончаю институт. А что?
— Ничего. Так просто, — ответил он. И вдруг, остановившись, поддел ее нос указательным пальцем.
— Я рассержусь, Петр Ильич, — сказала она.
— А потому, что не надо врать! — ответил Петр Ильич. — Сейчас спрошу у вашей мамы, сколько вам лет. Не может быть, чтобы вы были старше моей дочери.
— О, вы можете спокойно говорить мне «ты», — ответила она, — но мне на самом деле двадцать три года. А с матюшкой вы не поговорите, она ни слова не понимает по-русски. Нет, правда! Вот и мой дом.
Это был деревянный, одноэтажный особнячок, обнесенный низким частоколом. Дом как дом. Во дворе большая лохматая собака. Сидит и дремлет. Прошел по двору человек с чуть бабьим лицом. Лицо его чем-то смахивало на женское, видимо из-за опущенных мускулов около подбородка, что редко бывает у мужчин. Он был в темной рубахе и в мятых брюках. Через плечо его был перекинут половичок. Старик, должно быть, только что его выбивал.
Прошла по двору женщина, сухая, очень прямая и высокая, в прическе перманент. Не иначе как «матюшка», которая не понимала по-русски.
Петр Ильич и Лейда стояли на противоположной стороне улицы. Она не только не пригласила его войти, но даже как бы слегка заколебалась, и он понял, что не следует провожать ее до калитки.
— А вы? Где вы остановились, Петр Ильич?
Он молчал, наслаждаясь ее замешательством, понимая, что ей бы хотелось не потерять его, что она ждет, чтобы условиться о встрече. Однако он продолжал молчать.
Не сказав ни слова, она вдруг перешла улицу, не дав Петру Ильичу опомниться. И лишь у самой калитки оглянулась и сжала кулачок — рот фронт!
Вот идет по двору. Навстречу ей ринулась собака, замерла от радости, прижалась к земле брюхом и, не в силах снести восторга, положила на плечи Лейде большие лапы. Раздался эстонский говор, послышался смех… Петр Ильич различал неприятный, протяжный, резкий голос «матюшки», визг собаки. Хлопнула дверь террасы. И стало пусто во дворе… Пусто и тихо. Теперь он заметил две грядки с анютиными глазками, дворовый колодец (какой бывает в русских деревнях), низкорослый кустарник…
Вынув темные очки, Петр Ильич их надел и пошел в гостиницу. Вслед ему оглядывались прохожие. Он был новым человеком в их маленьком городке.
Петр Ильич все еще валялся на кровати в прохладной полутьме своего номера. Валялся, не думая ни о чем.
Он уж будто и задремал, как вдруг послышался стук, потом царапанье. Спустив с кровати ноги в носках, Петр Ильич машинально сказал «войдите!» и увидал Лейду.
Она стояла на пороге с собакой.
— Лейда!..
Он не успел вскочить, как к нему ринулся пес, положил ему на плечи лапы и выразил полную готовность освежить лицо Петра Ильича теплым, ласковым языком.
— Эрнст! — крикнула Лейда и заговорила с собакой по-эстонски.
Петр Ильич подставил голову под холодный кран. Вытерев лицо, посмотрел на нее с улыбкой.
— Черт возьми! Как вы меня нашли, Лейда?
— О, это было очень несложно. Здесь только одна гостиница. Пойдем в кино, — я купила билеты. — И как вещественное доказательство она показала ему синий клочок бумаги, зажатый в руке.
Он рассмеялся, глядя на этот детский кулак, и сказал:
— Вы бы все-таки вышли, матушка, что ли!.. А может быть, я решил сорочку сменить!
— Да, да, — ответила она, нисколько не обидевшись. — Мы подождем в коридоре.
Когда они вышли на улицу, она, нагнувшись, шепнула что-то собаке, и та припустилась бежать — пошла домой.
Волосы Лейды были подобраны в прическу. Сейчас ей можно было дать лет двадцать пять, двадцать шесть, благодаря ли нарядному платью и туфлям пли той сдержанности, к которой ее обязывало присутствие людей на вечерних улицах.
Со многими она здоровалась, чуть наклоняя голову, шла медленно. И в первый раз Петр Ильич отчетливо понял, что она хороша собой. Это была красота мотыльковая, не красота черт, а красота движений, самоуверенной женственности.
В этом лице было что-то большее, чем правильность. Ни на кого и ни на что она не была похожа, а только на себя самое. Красота — грации, взгляда, улыбки и этого чуть разляпистого подвижного рта, и раздвоенного подбородка, и этих легких светлых волос, ложившихся на высокий лоб.
«Ничего не скажешь, прелестна», — подумал Петр Ильич.
В зале кино было душно, народу много. Все поглядывали в их сторону, — провинция, ничего не поделаешь.
«Летят журавли» он смотрел в третий раз и шепнул Лейде:
— Пойдемте, уж больно душно.
Выйдя из кино, она повернула в сторону дома, не согласилась пойти с ним поужинать, и он не мог отделаться от нового чувства, что он идет по улице с «демой», как говорят в Эстонии. Он спрашивал себя, как смел поддеть ее за нос сегодня утром.
«О, вы можете говорить мне „ты“, — вспомнилось Петру Ильичу. И он сказал себе: „Ну и стар же ты, брат!..“»
И снова они остановились по другую сторону улицы, где был ее дом. И опять он почувствовал, что не следует провожать ее до порога.
— В котором часу мы завтра пойдем купаться? — спросил он с улыбкой.
Она задумалась, как бы что-то прикидывая. Для того, должно быть, чтобы заставить его тревожиться и уговаривать себя. (Словно бы не она разыскала его в гостинице!) Он смотрел на нее улыбаясь, молча.
— Завтра?.. Завтра в шесть.
— В шесть вечера?
— Да нет, в шесть утра. Вы рано встаете? Утром купаться лучше всего. И никого на берегу.
— А где я вас найду, Лейда?
Она задумалась.
— Около коффика. Напротив гостиницы. Хорошо?
Полутьма удивительно шла к этой мотыльковой, легкой красоте.
Прощаясь, он поцеловал ей руку, как взрослой.
— До завтра, Лейда.
Она прошла сквозь дворик. Чем дальше шла, тем больше он жалел, что отпустил ее так рано, что не попробовал уговорить.
На террасе зажегся свет, замелькали смутные очертания движущихся людей.
На двери коффика еще висел замок.
…Шесть часов, шесть десять, шесть двадцать, шесть тридцать… Он вышагивал около коффика, глядя по сторонам.
И вдруг чьи-то руки по-детски закрыли ему глаза. Она пришла с другой стороны улицы.
— Полно, Лейда, — сказал он сердито и хлопнул ее по рукам.
…Петр Ильич лежит на песке. Багрово просвечивает сквозь веки навалившееся на него солнце. Он слышит запах озера, движение ветки, всплеск дальней лодки у лагеря туристов; чувствует, что солнце обжигает щеку… И вот уж он шагает по снегу, в унтах, без шапки. Уйдя от стойбища, садится на камень. И вдруг рука в голубой варежке ложится ему на плечо…
Волна горячей и вместе поэтической, детской радости, какая бывает только во сне, охватывает Петра Ильича. Сквозь дрему его рука осторожно что-то нашаривает: сарафан Лейды. Пальцы крепко сжимают его и жалуются — рассказывают, как Петр Ильич ждал ее нынче утром у коффика.
Лейда выходит из воды и тихо подсаживается к нему. Терпеливо и медленно она разжимает его пальцы и отбирает сарафан.
Открыв глаза, он делает вид, что не спал, а дурачился. Глядит на нее снизу вверх, щурится, достает папиросу.
С готовностью ребенка, выхватив у него коробок, она чиркает спичкой, заслоняет огонь.
Они шли вдоль берега в поисках тени. Она — чуть впереди — не оглядываясь, размахивая на ходу веткой, которую подобрала только что.
Ее повернутая к нему спина, ее затылок с отчетливо выступавшими от худобы позвонками, теперь, при свете дня, снова создавали впечатление трогательной молодости, подросточьей ломкости.
Волосы, выбившиеся из-под косынки и легшие на загорелую шею, которая вся золотилась от солнечного света; женский, нет, более того, — бесконечно женственный и вместе детский облик ее; безмятежность каждого ее движения — сливались для Петра Ильича с чувством лета, юности, легкости, с пухлыми головками вот этих придорожных полулысых одуванчиков, потерявших на ветру свои сединки.
Трава, песок, щебень — все было пронизано солнцем, всюду чувствовалось знойное дыхание жаркого дня, — в этой чуть колебавшейся ветке в ее руке, в ее светлом платье, маячившем перед его глазами. Летний флаг в глубокой синеве неба.
И вдруг она побежала. Швырнула ветку, глянула через плечо. Из дыма взвивающейся мошкары, из подхваченных ветром и кинутых в его сторону волос выступил на мгновение ее хохочущий рот.
— Догоняйте-ка, Петр Ильич!
Он не осмелился бы поверить ее улыбке, бегу, если бы не странность ее прямого взгляда.
Сердце Петра Ильича сдавило пронзительное чувство жизни, что-то лохматое и теплое рвалось из его груди, рук, глаз.
Проверила — бежит. И понеслась дальше, что было духу, не оглядываясь. Мчалась по краю влажного песка, у кромки озера, мелькая в воздухе маленькими загорелыми ногами.
«Опомнись. Остановись. Ты — умер. Разве это еще возможно для тебя?
Я — жив. Я — есть».
…Он припал губами к худому затылку чужой женщины — сам не понимая, как это сделалось с ним. Все глубже уходил в свой дикий, безотчетный поступок, ожидая, что сейчас разверзнется ее эстонская земля и поглотит его — потерявшего границу между возможным и невозможным.
Она была так обезоруживающе молода. Ее как бы и не было вовсе, а стало быть, и не было ее суда над ним.
Притихнув, она смотрела на него своими неподвижными глазами, словно чему-то удивляясь. При виде этой беспомощности он все сильней и сильней любил себя. И ее, само собой разумеется. Ибо она была частью его.
Рухнул перед ней на песок, стал осыпать поцелуями ее платье и маленькие, детские ноги.
Не боясь быть смешным, забыв себя, набожно целовал ее сандалии, прижимался щекой к песку, примятому ею, то и дело приподнимая голову, ища ее глаз, ища поддержки в них, снова и снова черпая в выражении этих глаз силу уверенности.
Он пытался раскаяться. Силился понять, что случилось. А помнил только запах пыли, песка, воды. Помнил хрупкость ее детских рук, — ее руки, лежавшей в его ладони, когда она поднималась в гору и он тащил ее за собой. И еще другое он помнил: выражение ее полузакрытых глаз.
Нет, он не помнил ничего. Как ни хотел, как ни пытался вспоминать.
Он старался вызвать в памяти хоть лицо сухопарой эстонки, которую видел вчера, когда провожал Лейду. Старался вспомнить лицо мужское, — дрябловатое, расплывчатое, с чуть опущенными мускулами около подбородка, и этот половичок, перекинутый через плечо.
«Трудно, трудно нынче с детьми», — говорит старик Петру Ильичу.
«Еще бы! — отвечает ему Петр Ильич. — Сколько раз она заставляла меня тревожиться. И не спать. Дети!.. Разве они умеют думать о нас?..»
«Да, да, — подтверждает старик. — Не думают о родителях… Ничего не желают знать!..»
Петр Ильич пытался представить себе всей силой воображения, что держит перед ее отцом экзамен совести. Но не было отчего-то воображения совести. А только чувство счастья.
Ему было не до вопросов, не до удивления самим собой. И уж, разумеется, не до раскаяния.
В земле, под кустом, проснулись муравьи. Они знают: на дворе утро. Это слышит даже старая консервная банка в подворотне-закутке, где вышагивает по утрам Петр Ильич, когда ждет Лейду.
Этот час — час листков, трав, стеклышек, камешков— минуты самого первого пробуждения и первого сознания жизни. Лишь следующий миг будет часом птиц. А следующий сделается часом человека, — все вокруг примется трезво ему служить: обсохнет камень, будет скучно и тускло поблескивать стоячая вода на площади, — потому что люди помнят лишь то, что она стоячая, и забывают, что это все же вода. С душой воды.
Но до того еще, как проснутся люди, проснутся самые первые городские птицы. Вот они — сидят нахохлившиеся на проводах, прикрылись одеяльцами из птичьих перьев.
Проснулись! — вскинули головы, пронзили все кругом бусинками птичьего, хлопочущего взгляда. «Чирик-цвивир». И еще — «чирик». И еще — «цвивир». И айда хлопать клювами по жести подоконников: «Так-так-так, это мы. Воробьи. Утро серое. И мы серые. Оно еще не набрало жара и солнышка. Мы хозяева белого света. Чирик-цвивир».
Все это слышит и видит Петр Ильич в подворотне-закутке, где вышагивает по утрам, когда ждет Лейду.
Но сегодня все это первой слышит и видит Лейда. Она пришла еще раньше Петра Ильича.
Вот она у двери коффика заправляет волосы под косынку, глядит куда-то в другую от Петра Ильича сторону. Обдернула кушак, сняла с ноги тапку, подпрыгивая на одной ноге, задрав вторую, вытряхнула камешек из тапки и снова надела ее. Щурится, встряхивает головой, опять оправляет волосы. Множество мелких, легких, едва приметных движений. Морщится нос, когда она глядит вверх, в сторону солнца… Это только так кажется, что она стоит неподвижно. Это — для чужих глаз. Для них, для глаз постороннего она попросту молодая женщина, остановившаяся посредине улицы, у входа в коффик. Вот на тротуаре ее корзинка, прислоненная к стене дома. В корзинке яблоки.
И вдруг, даже не оглянувшись в сторону Петра Ильича, заметив его то ли щекой, то ли углом блестящего, смеющегося глаза, вздела корзинку на руку и быстро — вперед. Не оглядывается: знает — он нагонит ее. Вынула яблоко. Надкусила. Подбросила на ходу камешек носком тапки.
Нагнал, чуть запыхавшись, сказал шутливо и сердито:
— Ты что же, Лейда, хочешь заставить меня бежать галопом, как рысь?
Не отвечая и не сказав «здравствуй», она смотрит ему в глаза и смеется.
…Сперва они собирались поехать к дальнему озеру «Синялику» поездом. Но вчера вечером Лейда сказала, что не стоит этого делать, потому что в поезде они не будут одни. И они решили добраться туда машиной.
Стоянка машин за железнодорожной насыпью. Они уже было пересекли эту насыпь и рельсы, как вдруг мимо них со свистом пролетел паровоз. Из окна паровозика выглянул машинист. Лейда замахала рукой и, улыбаясь машинисту своим широким, разляпистым ртом, обнажавшим в улыбке чуть кривоватые острые зубы, кинула яблоко в сторону паровоза. На лине удивившегося машиниста — лицо его было густо измазано сажей — сверкнула улыбка, яркая, как на лице чернокожего. Поняв, что он заметил ее, и зная, что она в безопасности, потому что сейчас паровоз пролетит мимо, Лейда послала ему поцелуй. Машинист крикнул ей что-то по-эстонски, чуть что не вывалился, бедняга, из окна паровозика. Голос его потонул в свисте и ветре. Петр Ильич поддал ей с маху пинка.
Они — в машине. В мелькающей, мечущейся, колеблющейся бескрайней желтизне поля, тут и там — крыши домов. Вот впаянные в небо крылья старой, навсегда остановившейся мельницы. И снова поля. Желтизна полей, отражающая желтое солнце каждым колосом, каждой жухлой травинкой. Деревья у обочины дороги как будто бы опрокидываются зелеными неподвижными кронами, летят навстречу им, и снова, снова ширь бескрайнего поля — не рассеченная ничем: ни деревом, ни кустарником, ни случайным домишком.
В их непринужденной близости была свобода и легкость, товарищеская, почти братская простота, которой он прежде вовсе не знал.
Они в воде. Лейда не плывет — стоит, упершись ногами в илистое дно, отталкиваясь от дна пятками. Ее голова, повязанная косынкой, колеблется наподобие маятника (летучиё огромные прыжки под водой, — когда ноги, словно заколдовавшись, становятся легкими и длинными-длинными, безвольно и неожиданно волочатся за человеком, как в детских снах).
Когда она выходит из воды, он, не оглядываясь, закрыв глаза, плывет к другому берегу и, не передохнув, все так же с закрытыми глазами, возвращается назад.
Он плыл, а в глаза шибало солнце, било их широко, наотмашь.
Раскрыл глаза и увидел, что она развела на берегу костер — небось кипятит чай. Петр Ильич видит этот костер с едва различимым на солнце прозрачным пламенем и ее, стоящую над костром.
Ему начинает казаться, что это во сне. Не может этого быть, не может быть такого покоя и счастья.
Он попробовал вызвать хоть отблеск тоски и боли. Но все отступило далеко назад, а в нем осталось только жгучее чувство этой минуты.
Он смотрел на Лейду, то закрывая, то опять открывая глаза, и говорил себе: «Не может этого быть!» — но знал — это есть. И шел, шел… «Не может этого быть», — сказал себе Петр Ильич.
И сел у самого костра.
Ему сильно хотелось есть. Он ел молча, искоса поглядывая на Лейду.
Несмотря на огонь, над их головами взвивалась точечная белесая мошкара, вспархивала над перочинным ножом, алюминиевой кружкой, столовыми ложками.
Странно это, но чувства наши, слова и мысли как будто овеществляются: вот он — их общий дом, их общее хозяйство, купленное понемногу за те шесть дней, что они вместе…
В лес.
Она — впереди, он — за ней. Шагает босой, закатав брюки. На толстой палке, перекинутой через плечо, висит узелок с их пожитками, их скарб, их общий дом. Глядя на землю для того, чтобы обойти камешки или сучок, он видит перед собою маленькие, узкие босые ноги Лейды, похожие на ступни разувшегося ребенка. Легкость, гибкость и неутомимость, с которой она шагает вверх, одолевая подъем, ее спина, ее светлое платье, ее лежащие на затылке волосы, — она сняла косынку, чтобы их просушить, — все это и каждое движение ее дают впечатление пронзительной молодости… Эта молодость была частью его, Петра Ильича. Она, Лейда, была слита с ним, была в нем, жила, чтобы отражать его, чтобы слушать его, чтобы слышать его, чтобы подчиняться ему. И казалось невозможным и бессмысленным, что где-то есть другая жизнь — боли, огорчений, спешки и самолюбий. И стыдно делалось за каждое недоброе слово, когда-то сказанное. И за каждую недобрую мысль.
И чего только он не успел ей рассказать за эти несколько дней, переложив на нее груз пережитого, воспоминаний, которые, как узнал Петр Ильич, так трудно отдать… даже дочери.
Обо всем, что ты сам, обо всем, что ты есть, — ты расскажешь лишь женщине своей.
Сперва он робко говорил ей о себе, рассказывал о Норвегии, которую видел дважды: во время войны— как воин — и в прошлом году — как турист… Дома на крутых берегах… В их фасадах — широкие стекла. И вдруг эти стекла блеснули разом — как крылья гигантских стрекоз, которые будто взвились над крутым берегом…
Финляндия, Тапиола… Серый цвет скал, как в Эстонии, и зелень деревьев… Чувство шири. Чувство слитности человека с землей… А как умело впаяны были цветные здания в массив земли! Как вязались со скалистыми грунтами!..
Он рассказывал ей о Париже: о рынке — «чреве Парижа», который видел ночью; об огромных тушах, которые привозили туда по ночам; о сточных канавах и погребках. Там кормили луковым супом, туда приходили под утро после ночных кутежей женщины в длинных вечерних платьях.
Она умела слушать еще лучше, чем он, как умеют слушать и слышать лишь женщины — с удивлением, с восторгом, замирая глазами, понимая и слыша все недосказанное…
И первый раз в жизни он стал говорить о себе, делясь с нею собою, даря ей себя со всем, что было он. Война… Дочь… Мастерская. Северный город. От этих исповедей, где все пережитое обретало значительность, он стал видеть себя иначе, чем видел прежде, почувствовал свой вес на этой земле.
За несколько дней они сделались людьми родными, стали товарищами.
А ведь она любила уже когда-то. Он не был ее первой любовью.!. Нет, все же любовью, должно быть, первой…
Словно два робинзона, гуськом, шагали они по этой земле, казавшейся необитаемой среди деревьев, в тишине леса.
Запах хвои, треск сучка у них под ногой, солнце, пробившееся сквозь ветки, шмели, которые летали в сыроватой мгле и жалили, — чертовы перечницы!..
Петр Ильич глядел в затылок Лейды и все ужасался, что босые ноги ее могут ступить на острый камень. И все казалось ему, что жарко ей, и все боялся он, что недостаточно она счастлива, и все ему вспоминалось, что нынче он не успел объяснить, сказать, повторить, как он счастлив с ней.
— Вот! — останавливаясь, сказала Лейда. — Вот, голюбчик мой.
Перед ними был ледяной ключ «Синялику», давший название местности. Небольшая ямка — едва приметная в углублении земли. В ней клокотала и билась вода.
Петр Ильич бросил палку и скарб, довольный, что можно наконец посидеть, отдохнуть. Но это влажное царство было царством слепней и комарья. Над источником, в тени склонявшихся к нему веток, как бы образовывавших шалаш, слепни кружились неугомонно. И только что не было слышно жужжания их. Его заглушал звук клокочущей, булькающей воды.
Петр Ильич с наслаждением вымыл в ледяной воде руки, провел руками по разгоряченному лицу.
«Синялику» — что в переводе на русский означает синий ключ — напоминал кипящее молоко, а между тем от холодной воды ломило суставы.
Сидя в траве и отмахиваясь от комарья веткой, Петр Ильич глядел на синевато-голубой пар, стелившийся над водой. Клочья тумана как бы бродили между деревьями, похожие на бело-синие существа среди дневного леса.
Лейда легла на живот, пытаясь напиться из ледяного источника. Над ней роилось комарье, она заслоняла шею руками, хохотала, отмахиваясь от них. Они жалили ее голые ноги. Она лягалась, согнув ноги в коленях. От холода ломило зубы, она морщила нос, сдвигала брови. Ее лицо — смеющийся рот, глаза, профиль — было как бы подернуто синим туманом. Казалось, словно ключи исторгли, выбросили из недр земных вместе с водой это не твердо очерченное, женское прелестное смеющееся лицо.
Вода клубилась, пенилась, ледяной кипяток орошал землю. Вокруг источника в земле не было ни травинки, ни деревца — все смыла бурлящая вода. Но дальше, немного поодаль, — зеленые травы хранили нетронутую свежесть, вспоенные щедростью неиссякавших вод.
Он оттащил ее от ключа, кинул наземь, глядел в глаза ее. Трогал пальцами ее холодные, смеющиеся губы. И снова, снова смотрел в лицо незнакомо-знакомое. И понял вдруг, что любит это лицо, и первый раз за много лет сказал: «Люблю» — и удивился простоте этого короткого слова.
Потом они нашли поляну, всю сплошь поросшую земляникой. Проплешины между деревьями казались розовыми — так много здесь было ягод. Как полымя вспыхивали они между зелеными листьями.
Они ступали по россыпи ягод, давили их. Их ноги были в крови земляники.
Лейда поползла по траве, срывая ягоды губами, поднимая лицо к Петру Ильичу — лицо, измазанное соком, счастливое, залитое лесной кровью.
— О-го-го! — кричит Лейда. — Калев, ты здесь?!
— О-го-го!.. — повторяет за ней Петр Ильич. — Я здесь, Линда…
«О-го-го» — над травой, над ягодой земляникой, над старым дубом.
Ни зайца, ни белки. Только вспархивает тут и там мошкара у них над головами, как тяжкое июльское дыхание.
«…Ты — смирился. Ты сделался почтенен. И тут-то оно тебя взяло и схватило, почтенный Петр Ильич!»
В коффике у проезжей дороги окна были зарешечены густыми сетками. Сосновые столы не покрыты ничем — пи клеенками, ни скатертями. Прохладно, чисто, а посетителей — всего ничего: только двое шоферов. Их грузовики, поджидая водителей, стоят под окнами на шоссе.
Стол, солонка, цветы на подоконниках, прохлада дома, пронизанная смолистыми запахами, — стены здесь не были оштукатурены, — официант (он же заведующий коффиком) — пожилой эстонец в белом переднике, с усами, печально спускающимися вниз к уголкам рта, — все это было Счастьем!..
Петр Ильич был счастлив. («Но ведь я не знал, не догадывался, что мне так недобро быть одному».)
Через сетку окна виднелась шоссейная дорога, рассекавшая лес надвое, — дрожащая, белая… По шоссе мчались грузовики, мотоциклы. И над всем стояло белесое от зноя небо, еще не начавшее темнеть, — широкое, безмятежное июльское небо, одного из самых жарких дней самого жаркого в году месяца.
Лейда сидела напротив Петра Ильича, опрокинув на стол руки ладонями вверх.
Когда она молчала, не улыбалась, задумывалась, лицо ее не было таким уж молодым; в эти минуты задумчивости как бы тускнело оно, не освещенное улыбкой, блеском смеющихся глаз. В их уголках лежали тонкие, едва приметные морщинки, какие часто бывают у очень белокурых, тонкокожих женщин.
О чем она думает, куда уходит, сидя вот так, рядом с ним? Где она?
Он ревновал ее ко всему, чего не знал о ней, и вместе боялся о чем-нибудь ее расспрашивать. Глядел на нее лучистым взглядом добрых глаз, чуть улыбаясь, как будто вслушиваясь в то, о чем она думала.
То, о чем она думала, не было «мотыльково». Лицо ее было строго, печально.
Ему захотелось вернуть ее себе — в этот дом, пропитанный запахами сосны, к этой шоссейной дороге, видной через сетку окна, к этим водителям в промасленных комбинезонах, говорившим вполголоса и тут же умолкавшим. Но и это тоже отчего-то было уютно, вязалось со звоном пивных кружек, которые человек в белом фартуке перемывал у стойки.
Петр Ильич протянул руку и осторожно, бережно, словно боясь разбудить ее, положил ладонь на локоть Лейды. И она на самом деле будто проснулась, — рот привычно дрогнул улыбкой. И он снова свежо поразился необычайному изяществу этого лица.
Сжимая маленькую руку, лежавшую под его ладонью, он говорил ей снова и снова о том, как она миловидна, как хороша собой. Он знал, что она радуется каждому слову похвалы, не устает слушать эти слова.
Принесли сосиски и пиво. Они ели молча, переглядываясь друг с другом.
Петр Ильич старался представить себе, как ведет ее под руку на улицах Москвы, старался увидеть ее в театре, в нарядном платье, с волосами, подобранными вверх, как в тот первый вечер, когда они были в кино. Он попытался представить себе, как она невзначай, днем, заходит к нему в мастерскую, стоит в маленьком тамбуре около его кабинета и как ее разглядывают сотрудники (и сотрудницы!). То и дело открываются двери: «Глаголева», «Глаголева». Он воображал, как смотрит на нее Зина Вирлас. («Я рада, я очень рада за вас, Петр Ильич!»)
Петр Ильич старался представить себе, как едет с нею в Норвегию, Финляндию, Данию.
В какое бы жизненное, житейское положение ни поставил ее Петр Ильич, — на кухню ли своей московской квартиры, в коридор ли — с метлой и тряпкой в руках; проснувшуюся ли утром, подающую ли на стол или гуляющую по улице, — она была к месту повсюду.
Ему хотелось представить ее себе в библиотеке, склонившуюся над книгой… В лаборатории (ведь она будущий химик)… Но нет, воображение подсказывало только одно: она рядом с ним. Там, в Москве, они бродят вместе в каком-то старом парке. Или вот: садятся в метро, чтобы выйти где вздумается. Стоят на одной ступеньке бегущей вниз лестницы, он обнимает ее за плечи, и все, кто на другой лестнице, скользящей вверх, видят, как она счастлива рядом с ним. Рядом. Вместе.
Да, да, он заберет ее в Москву, с собой. Кончится все, чем была его жизнь до Лейды… Воскресное утро в его квартире… Никогда так не чувствуется одиночество, как утром, в воскресный день. На праздник уезжаешь на дачу, к друзьям. Вечерами кажется, нет никого среди его знакомых, кто бы ему не обрадовался. Но не только с каждым годом, а пожалуй что с каждым месяцем нарастает усталость, хочется возвратиться пораньше домой. А одиночество гонит на улицу, к людям.
Все то же!..
А между тем все вокруг приобрело другое значение: дом, его одинокий дом, даже издали кажется обитаемым… Каждый час наполненным. Мир — ликующим. И он — молод, молод… Полон возможностей счастья! Ведь он только-только еще начинал жить.
«Я заберу ее с собой, конечно же я заберу ее с собой».
Человек в белом фартуке повернул выключатель.
Коффик залило желтым светом.
Стала темнеть шоссейная дорога, отчетливо выступили зажегшиеся фары грузовиков.
Оказавшись вечером один в своем номере, он боролся между необходимостью все додумать и нежеланием думать.
«Но ведь она молода. А самое для меня страшное — оказаться в тягость другому человеку.
Чувство неутоленности другой, но близкой души будет передаваться мне через воздух, через поры в стене… Я буду стареть — стареть, потому что как же остановить время? — ведь я же не доктор Фауст.
Не Фауст — а Калев… Калев тоже был стар… Старше Линды…
Полно, полно. Я люблю ее молодость и не хочу ей принести страданий, — мне страшно сделаться когда-нибудь обузой ей. Не теперь, не теперь… Но ведь это же неизбежно, мне не миновать этого. Да и каково ей будет у нас, в Москве? Я оторву ее от родной почвы, она не будет слышать родного говора… Мне будет казаться, что она томится по родине, по Эстонии, которую я не смогу ей заменить.
Я буду слышать мысли ее и стану ревновать к ним, — я знаю это, — и это безмерно страшно мне. Я буду следить за взглядом ее в сторону тех, которые меня моложе, я буду мучиться, ревновать. Молча. Зачем я все это себе говорю? Зачем я об этом себя спрашиваю? Как будто бы есть у меня выбор и я могу поступить иначе, чем взять ее с собой?.. Как будто бы мне без нее возможно? Должно быть, это, с Лейдой, пришло, как кара, как жизненный урок за то, что я осмелился что-нибудь не понять, забыть, что значит любовь, и требовать от дочери практичной трезвости. Я ненавидел его, словно это я должен был любить и уважать ее будущего мужа, а не она. Я его обвинял… Я осмелился обвинить юношу за любовь к девушке…
А что бы сказал обо мне тот человек с перекинутым через плечо ковриком?!
Как я войду в тот дом? Как скажу этой женщине, что увожу с собой ее Лейду?..»
Так убеждал себя Петр Ильич, лукавя и как бы приводя все доводы за и против, словно для него еще были возможны доводы, словно главным доводом не была она, возвратившая ему молодость.
«И как все это случилось, как все это со мной сделалось, — понять не могу.
Всякий раз, что я жду ее около коффика, мне становится страшно, что ее нет. Это вовсе не какое-нибудь там нетерпение, это чистый вид страха. Боюсь, что она раздумает, не придет. И вдруг то, что было таинственным „мы“, — перестанет быть.
Какова силища ее, чтобы так повести меня за собой? Еще семь дней назад я ничего о ней не знал, не верил, что такое бывает, не догадывался, что это возможно.
…Один раз она сказала мне: „Матюшка велела отрезать хвостики от картошки“.
Я так это понял — „хвостики от картошки“, — что Лейда должна перебрать картошку в погребе.
Как я по ней скучал в тот день! Каким было бы для меня счастьем сидеть вместе с ней в этом темном погребе, „стричь хвостики“, перебирать матюшкину картошку.
Мне без нее тяжко было, я как ослеп. Меня гнала куда-то тревога.
Милая! Ниточка! Я бродил по городу — старый, старый. Но об этом знаю только я. Только я один знаю, какой груз волочу за собой, когда тебя нет.
Как перина пухом, я набит болью и страхом одиночества. Хорошо, что по лицу не видно этого. Что ничего не видно по лицу».
Устав от мыслей, от споров с собой, он вдруг провалился в сон. Сон не был глубоким. Петр Ильич боялся проспать. (Они условились встретиться с Лейдой в одиннадцать вечера.) Ему снилось то, что снилось в юности: объемы, огромные шары наплывали один на другой и пели что-то тоненькое, непонятное, и словно бы это тоненькое было голосом шаров.
Шары поглощали друг друга, раскачивались, и это славно было, рождало чувство покоя… Шары раскачивались-раскачивались и вдруг принялись бормотать стихи. Во сне он думал: «Как хорошо б это было — карандаш и клочок бумаги, я бы все записал».
Он понимал, что спит и что шары и бормотанье шаров — сон. «Я запомню, запомню», — твердил себе Петр Ильич, как будто от этого зависело что-то очень важное, счастливое, решающее. Он повторял про себя приснившиеся строчки — голос шаров. И вдруг что-то словно толкнуло его. Проснулся, спустил вниз ноги и сам почувствовал в темноте, что рот его растянут искусственной улыбкой.
«Что ж это было? Ах, да…»
Он напрягал память, а оно ускользало и уходило…
…Дважды, дважды вставал океан,
И дважды
Бурые руки, бурые руки
Его оседлали…
Больше он ничего не помнил.
Голова была тяжелой, должно быть от солнца. Он подставил ее под холодную струю крана и, не зажигая света, принялся одеваться.
Свет белой ночи лился в окно. На полу лежала широкая световая дорожка, похожая на дорогу луны. Из зыбкого света выступило кресло, на котором он никогда не сидел. Белела раковина умывальника, простыня на смятой постели. Все было призрачно. Он испугался, что сейчас глубокая ночь, глянул на светящийся циферблат часов. Двадцать минут двенадцатого…
Проспал!
«Почему же она не поднялась ко мне в номер?» — сбегая с лестницы, подумал Петр Ильич.
Пустынны улицы. Поздний час для маленького городка.
Ее не было — напротив, у коффика. Не дождалась…
Он быстро пошел по улице к ее дому, прошел центральную площадь с изломанным фонтаном. Стоячая вода отражала светлое небо, от звука его шагов вспорхнули голуби, стало слышно во тьме тяжелое биение их крыльев. Было так тихо, что камешки отчетливо шуршали под ногами.
Но вот опять асфальт, и опять его шаги становятся бесшумными. Из-за угла долетают два пронзительных голоса, смех, удесятеренный тишиной. Темные окна, темные навесы над витринами магазинов — все словно размыто полутьмой ночи, и только кое-где в окнах редкие огни.
Вот ее дом. Их терраса освещена.
Остановившись у изгороди, которой обнесен двор, он долго глядел на освещенные стекла террасы, — выкликал ее, как в детстве, когда еще верил, что можно неслышно выкликать из дома человека.
По двору прошагал пес, услышал Петра Ильича, ласково заскулил, бросился к изгороди, готовый положить огромные грязные лапы на его светлую сорочку.
Петр Ильич колебался. Не повидать ее он не мог, явиться так поздно в дом, в первый раз — считал неучтивым.
…Толкнул калитку. Она оказалась заперта. Опершись руками в острые колышки, перемахнул через забор, как мальчишка. Пошел к террасе, постучал в дверь. Люди, сидевшие у стола, не сразу услышали его стук.
Стол был накрыт белой скатертью, на скатерти, распластав крылья, лежали мертвые бабочки, убитые светом чуть вздрагивавшего огонька керосиновой лампы.
У стола, на террасе, сидело четверо человек: ее отец, мать, какой-то молодой, незнакомый, в голубой майке, — высокий, черноволосый — и Лейда. На ней было светлое пальто, она, должно быть, не успела раздеться, вернувшись с улицы.
Он постучал еще разок, лица людей на террасе повернулись в сторону застекленной двери. Человек в голубой майке сказал что-то коротко по-эстонски, и Петр Ильич, понимая, что это нелепо, но уже не в силах отступить, приоткрыл дверь.
— Здравствуйте, извините.
Лица трех незнакомых не выразили ничего. Он увидел освещенное светом керосиновой лампы улыбавшееся, спокойное лицо Лейды, Послышался торопливый звук ее шажков.
До свиданья, извините, что я вторгся так поздно, — сказал Петр Ильич.
И опять никто не ответил ему.
Они молча прошли небольшой дворик. Лейда открыла калитку, они вышли на улицу. Когда она затворила калитку, оказалось, что вслед за ними выбежала собака. Они шли молча по направлению к городской площади, как будто все еще не в силах опомниться от неловкости, которую пережили только что. Ее рука лежала на ошейнике собаки.
— Прости, — сказал Петр Ильич. — Я проспал. И так мне тяжко было… И до того хотелось видеть тебя, что я не смог дождаться утра. И мы не условились. А мне без тебя плохо. Мне без тебя страшно…
Он остановился и повернулся к ней. Сжал ее щеки ладонями.
— Это нехорошо получилось, — говорил Петр Ильич, приблизившись к ее лицу, — я хотел не так войти в первый раз в твой дом. Но ведь, по существу, это все равно… Мне бы надо тут же сказать твоим или, может быть, ты скажешь сама?.. Послезавтра я уезжаю… И мне бы, разумеется, хотелось поехать вместе с тобой, Лейда.
Он улыбался ей, говоря все это, как улыбаются ребенку, не выпуская ее головы из своих рук, глядя в ее лицо, которое чуть-чуть приподнял вверх.
Сказавши то, что сказал, он стал целовать ее брови, волосы, губы, все еще не выпуская из рук ее лица. Он целовал ее и вдруг, зажмурившись, пробормотал, словно выдохнул, то большое слово, которое в первый раз за много лет шепнул ей нынче в лесу.
В ночной тишине стало слышно, как заскулил пес.
Медленно, осторожно она высвободила свою голову из его ладоней. Он не видал ее глаз. Она держала ошейник собаки и с такой знакомой ему, как будто застывшей полуулыбкой смотрела вниз. Петру Ильичу показалось в неверной темноте ночи, что ее рот вздрагивает.
— Лейда!..
Сколько женщин ждало от него этих слов, тех простых слов, которые он ей сказал только что. Он ей сказал их с уверенной нежностью и вдруг заметил, что лицо Лейды все залито слезами. Не ответив, она отстранилась и как бы сделала попытку молча уйти… Он объяснил это волнением и снова привлек ее к себе.
— Нет… Это нет, Петр…
И опять в тишине ночи заскулила собака.
— Я… я уже замужем, Петр. Ты… ты не спрашивал, я не хотела тебе говорить…
Он ее не ударил. Стоял долго и молча, забыв, что на свете бывают слова.
…Она шла по безлюдной улице, опустив голову, положив руку на ошейник собаки. Он видел ее удалявшуюся спину и долго глядел ей вслед, стоя на перекрестке.
Ни гнева. Ни горя. В крепко зажмуренные глаза, как будто кривляясь, плыли шары.
Останавливаясь через каждые три шага, Петр Ильич возвращался назад. В гостиницу.