• Глава четырнадцатая •

1

В автобусе, отходившем на Таллин, уже сидели пассажиры, завтракали. Кто-то ел яблоко и чавкал.

Когда Петр Ильич подошел со своим чемоданом к открытой двери автобуса, водитель — белокурый, веселый парнишка — выхватил чемодан из его рук, закинул его на верхнюю сетку. Он был русский, должно быть недавно демобилизованный. Среди ребят, проходивших военную службу в Эстонии, многие оставались здесь и делались шоферами. Кондукторша тоже была русская девушка лет восемнадцати, с простоватым милым лицом, в летней косынке. Глядя сверху на Петра Ильича, водитель посмеивался, сияя зубами, крепкими и белыми. Все в нем было здоровье, молодость, физическая бессознательная радость жизни и добра.

Вежливо поблагодарив, Петр Ильич поднялся в автобус, сел у окна, спокойно провел рукою по волосам. Сейчас автобус тронется. Он не увидит больше этого города. Ни-ко-гда. Глядя через окно прищурившись, он, словно в первый раз, разглядывал небольшую площадь около автобусной станции, скамью и вывеску с эстонской надписью.

Пыль вздымалась от каждого шага прохожих. Пыль. Пыль.

Никто не замечал его. Он был чужим.

Автобус тронулся. Впереди нескончаемая белая, знакомая, будто колеблющаяся от зноя, асфальтовая дорога, вся сплошь широко и щедро залитая светом. Ни тени. Тени вон там — с обеих сторон шоссе, где лес, поля, домики.

По существу, то, что случилось с ним в этом городе, было вполне лишено разума. Случилось, можно сказать, помимо его воли. Опрокидывая его понятия о том, что можно и что нельзя; что хорошо, что дурно. Опрокидывая его устои.

Он перестал себя видеть со стороны. Перестал оценивать свои поступки. Был занят «счастьем». Но началось оно, это «счастье», все же не с тех его мыслей, что он одинок и не плохо бы ему наконец нарушить одиночество. Оно началось бессмысленно, пьяно. Он осудил бы любого, кто попытался бы ему от всей души, искренне рассказать что-либо подобное о себе…

В эти самые первые часы с Лейдой он, кажется, желал остановиться. Да, да. Разумеется, желал, не желая.

Конечно, в какой-то мере он подчинился обстоятельствам: необходимости уйти от жгучей боли при воспоминании о Вике, боли не только жгучей, но и бесполезной, ибо ничего в том, что он сделал с Викой, уже поправить было нельзя.

Обстоятельства, которым подчинился он, были еще, бесспорно, — и солнце, и коса песков, и то… да, да, конечно, то, что он все же — не дерево…

Мелькала, кажется, в те самые первые минуты неотчетливая мысль, похожая на раскаяние, говорившая ему, что эта девочка немногим старше его Вики. Быть может, и мелькала эта приглушенная мысль?

Хорошо, что автобус движется. Хорошо, что есть занятие — сидеть в автобусе. Хорошо, что есть задача — ехать вперед. За Петра Ильича и вместо Петра Ильича думает движущийся вперед автобус.

…Но ведь в те часы короткого «счастья» ничто сто не тревожило, что называется, истинно. Он ничего другого как будто бы и не желал для себя, как вечно жить в этом номере, против подворотни-закутка, и вышагивать, вышагивать в нем с пяти часов утра.

Эй вы, люди добрые, что вы время теряете, глядите на этого пухлого Ромео!.. Он ползал на брюхе. Он рвал губами землянику… «Чирик-цвивир»!

Но она?.. Зачем ей-то понадобился он? «Батюшка», «матюшка», дом как дом, славный пес… Да хоть бы корысть какая в ней промелькнула, что ли! Расчет: положение, мол, будущее, то, се, Париж!.. Так ведь и этого не было!

Опустив руку в карман, нашарил коробку сигарет. Спичек не оказалось. Вместо спичек вслед за измявшейся коробкой потянулся длинный стебель увядшего растения… Водяная лилия. (Ее, должно быть, всунула ему в карман Лейда.) Табачные крошки облепили бело-зеленые лепестки.

Сам не зная, что делает, Петр Ильич кинул цветок себе под ноги. Размолотый каблуками стебель он затолкал под скамью. Стало легче.

Сидя с полузакрытыми глазами, ища ответа, он вызывал в памяти ее лицо. И увидел: улыбку, движение, которым она поправляла волосы, ее бег, смех, взгляд, поворот головы, пьяно-счастливое выражение ее лица.

И все это он хотел ненавидеть? Осмеять?!

…Дитя мое! Я возьму тебя за руку… Постучу в его дверь.

И сяду. И буду сидеть на камне, опустив голову.

У твоего порога… Старый-старый. Лишь бы ты… спокойна и счастлива… Спокойна и счастлива…

Его охватило рвущее душу сострадание к ней. Жалел ее неведомо за что — за то, что она молода, за то, что у нее детские руки, жалел за все, что предстояло ей, за любой удар, любое горе, простое жизненное усилие, без которого не обходится ни одна судьба человеческая.

Автобус ехал и ехал. Не видно было конца слепящей белой дороге — этому асфальту, расплавленному и мягкому, источающему смолу из каждой вмятины и трещины. Широкая, дальняя, нескончаемая и жаркая, вся сплошь облитая солнцем, колеблющаяся разнообразной белизной дорога…

И странным казалось, что только вчера еще лежала перед ним дорога другая, другие улицы. Он услыхал тихий вой собаки, торопливые шаги Лейды, идущей рядом с ним, легкие шаги, отчетливые в тишине ночи.

Так что же это было? Что? Что? Не думать… Не стараться понять.

Поворот дороги.

На перекрестке — женщина. Стоит, опустив руки. И вдруг протягивает их навстречу автобусу. Лицо, приподнятое кверху, все залито слезами. Большой разляпистый рот кривится.

И мимо, мимо…

— Вожатый! — сорвавшись с места, говорит Петр Ильич.

Но вожатый, видно, не хочет остановиться. Двери заперты.

«Боже мой!.. Как я смел? Как мог? Прибежала, опередила, ждала, чтобы я увидел ее в последний раз. Знаешь ли ты, что я тебя увидал?! Что ты думаешь обо мне? Как ты думаешь обо мне? Зачем плачешь?.. Лейда, не плачь. Я жив, жив. Даже боль от тебя — это жизнь, Лейда!»

Первая остановка…

Пассажиры спокойно выходят из распахнувшихся дверей, выстраиваются в очередь у киоска, пьют квас. Он тоже спускается вниз, садится на камень возле какой-то решетки.

И вдруг к автобусной остановке подкатывает грузовичок, дверь кабины распахивается и оттуда выходит женщина. Оглядывается, бежит к Петру Ильичу… Не желая думать о том, что пассажиры автобуса жители ее города, она гладит его лицо, прижимает к себе его голову. Ее волосы растрепались, губы опухли, руки в пыли.

— Лейда!

— Его не было, не было… Он только вчера приехал! Вечером. Слышишь, Петр? Я не могла прийти…

— А мне казалось, что я проспал, что ты не дождалась…

— Я не обманывала. Сама не знаю, как это случилось… Я должна была, должна была тебе это сказать!

— И только для этого ты догнала меня? Но как же ты дальше будешь жить, Лейда?! Кого ты любишь?..

Она молча жмется изо всей силы к его плечу.

…Вот тут бы ему не отпустить ее — сделаться накоротко ее кровью, мозгом, сердцем и разумом, потащить за собой в этом вот измявшемся платье, заплаканную… Но он любил так сильно, что думал только о ней; ему было так больно, что дрожит лицо Лейды… Он был готов отдать всего себя, чтобы она успокоилась… а если надо и если так будет легче ей — пусть вовсе его не помнит. Забудет, Совсем.

— Лейда!..

— Иди, — говорит она одними губами. — Иди… Сейчас отойдет автобус.

Он покорно поднимается по ступенькам. Дверь захлопывается. Автобус едет вперед. Петр Ильич хочет выпрыгнуть из этой мчащейся коробки. Опомнившись, снимает с сетки чемодан. Он слышит сердцем — она ждет, она будет ждать его на следующей остановке.

«Скорей, скорей!..»

Он стоит на верхней ступеньке и бессмысленно считает про себя: «…сто десять, сто двадцать, сто тридцать… Тысяча… Сто десять, сто двадцать, сто тридцать…»

Остановка.

Петр Ильич торопливо вытаскивает из автобуса чемодан, подбегает к каждому грузовику, заглядывает в кузовы грузовиков.

Ее нет. Ну что ж, ну что ж… Они попрощались…

Надо взять чемодан, подняться как можно медленнее и спокойнее по ступенькам. Надо помнить, что вокруг — люди, оправить волосы, сесть у окна на прежнее место.

…Но, может быть, он не сделал бы этого?.. Нет! Он не сделал бы этого. Стоял бы на остановке, поджидая автобуса в обратную сторону, или, кинув свой чемодан, «голосовал» бы, пытаясь остановить каждую идущую в ее городок машину. Он бы вернулся назад, прошел тот дворик, поднялся бы на террасу. И не ушел без Лейды…

Он бы сделал все это. Но вожатый, который помог ему при отправке закинуть чемодан в сетку, спустившись на остановке, чтобы напиться квасу, сказал ему серьезно и сострадательно:

— Хорошая девушка, ничего не скажешь. Дочка ваша? Да чего уж там! Как ни болей за отца и мать, а у детей своя жизнь. Так я и своей мамаше всегда говорю… Позвольте-ка я опять закину ваш чемоданчик. Да что вы! Это же для меня пустое.

Автобус тронулся. У открытого окна, зажмурившись, ничего не видя, сжав зубы и не оглядываясь, сидел Петр Ильич.



2

Вот и Таллин.

Сейчас он оставит на хранение чемодан, купит билет в Москву. Придется все же переждать ночь. Где? Должно быть, в гостинице.

Нет, нет… Он будет тихо сидеть на вокзале, ждать утра. Не сдвинется с места.

И вдруг ему захотелось на окраину города, где завод, — единственное, что у него еще оставалось в Таллине. Да! Завод все тот же. Стоит на той же земле, хотя он, Петр Ильич, уже никогда не увидит Лейду. Это еще у него осталось. Это — за ним.

…Построю дом с золотой иголкой, построю дом с золотой иголкой…

Сдав на хранение чемодан, Петр Ильич вспомнил, что ничего сегодня не ел, и сразу же об этом забыл. Ах, да! — в гостиницу тоже надо зайти. За почтой. Может быть, есть что-нибудь от Вики.

…Гостиница. Он подходит к окошку дежурной. И вдруг глаза у нее расширяются.

— О, товарищ Глаголев! Как отлично вы выглядите… Как помолодели! Вот почта.

Писем от Вики, разумеется, не было. А разве он их по-настоящему ждал? Разве свершается что-либо на свете только из-за того, что мы этого сильно хотим?

— Вас каждый день кто-нибудь спрашивал, Петр Ильич. Эстонские товарищи. Пожалуйста. Вот ключик от номера.

Поблагодарив дежурную, Петр Ильич взял ключ и вышел на улицу.

Его тянуло в сторону заводских окраин. Хотя он наверняка знал, что позволит себе прийти на завод только утром, когда хоть несколько успокоится.

Он шел не думая ни о чем. Устав думать. Но как только почувствовал под ногами шуршанье гравия и понял, что идет к Вышгороду, ему отчего-то стало казаться, что он сознательно выбрал эту дорогу.

Над городом опрокинулись глубокие и вместе светлые сумерки. Они будут длиться весь вечер, всю ночь. До самого солнечного восхода.

Все как прежде: в парке старухи, дети в колясках, почтенные старики в пропылившихся фетровых шляпах. Примелькавшиеся, знакомые лица.

Все то же, то же… Площадь Лоссиплатс. Собор «Тоомкирик»…

«Да, да, это правильно, что я пришел сюда. Иначе я не попрощался бы с этими фонарями, скамьей, деревом…»

И вдруг словно земля, вся земля опустела… И без слов сказал ему кто-то: ну так как же, Петр Ильич, а?

Одинокая, пустая скамейка. Листья над ней не шелохнутся, все дремлет, как будто остановилась жизнь. Только гравий отчетливо и тихо шуршит под его ногами.

Он сел на скамью и опустил лицо в ладони. Вот только напрячься, сосредоточиться, и я пойму, пойму…

Но ему не удавалось сосредоточиться. Нет, идти, идти, все равно куда. Причудливо бежали следом за ним горбатые переулки, выложенные булыжником. Скупо и бедно поблескивали оконца старых чердаков.

Еще день, два дня… Он будет, как прежде, вставать по утрам, умываться, бриться, ходить на работу. И далеко позади останется Лейда.

А потом он запретит себе вспоминать Лейду. Она будет только потихоньку сниться ему.

Петр Ильич остановился у старой стены. У ног его лежал Таллин. Это был час заката. Окна, как зеркальные бездны, подхватывали последнее сияние красного неба. И вдруг свет стал медленно ослабевать. Лег на островерхие крыши и, рассеянный, призрачный, едва приметный, пошел куда-то на самый край Таллина.

Он любил этот город. Город, как будто выступивший из дальнего детства.

…Построю дом с золотой иголкой. Построю дом. Посажу молодое дерево…

«Увидеть бы сейчас Гроттэ!» — думал он, облокотившись на каменную ограду.

— Товарищ Глаголев!

Петр Ильич оглянулся. Молодое, полнощекое лицо с чуть выдающимися вперед губами было рядом с его лицом. Светлые волосы, стриженные ежиком… Улыбка светлокожего и светловолосого негра…

Этого быть не могло. Но это было так. Рядом с ним стоял Гроттэ, словно выкликанный Петром Ильичом, словно вызванный неожиданным и необъяснимым желанием его увидеть.

— Я шел из библиотеки на площади Лоссиплатс. И вдруг смотрю и не верю — вы? Что ж это с вами случилось, а?.. А я уж думал было — вы уехали и хотел посылать телеграмма товарищ Зиночка. (Он рассмеялся.) Нет, право… Прийти, нашуметь… Поссориться, «борьба»… «борьба». Остановить работу всего бюро. А потом — пропасть. (И густые, соломенные, нависшие над серьезными и живыми глазами брови смешливо дрогнули.) Пробы… Да, да… Хорошие пробы! Конечно. Ведь я обещал нашей Зиночка. Ваш инженер Вирлас. Отчего же вы не верите? Если хотите, можете заглянуть к нам завтра в лабораториум… Проектируйте, дерзайте, ведь так это говорится по-русски?.. Как эго вы тогда очень, очень трогательно сказали? «Земля — вдова!» Конечно… Разве земля не становится вдовою, как наша Линда после каждой гибели героя? Ребята в бюро… как это по-русски, забыл… «обалдел»! Недюжинная, говорят, натура! Товарищ Глаголев… Я был раздражен и сильно несправедлив. (В молодых, ярко-синих глазах, глядевших в глаза Петра Ильича, были уважение, открытость.) Вы тогда, признаться, очень-очень красиво потребовали: «сияние»… «Гроттит — как сияние». Я рассердился. Мне было не до того. Какое тут, извините, к чертям собачьим, сияние? Цвет, цвет, обыкновенный колюр. Но моя молодежь, мои инженеры сказали: «Артистическая натура».

И вдруг голос его стал тихим, бережным:

— Товарищ Глаголев?.. Что с вами? Вам плохо?


3

Петр Ильич шел к сторожке, забыв, что проще было бы вскочить в автобус, остановить машину. Шел, шел…

Стало видно море — узкую, дымную и синюю полосу над каменной оградой.

Металлические, сгорбившиеся от тяжести крылья памятника «Русалки» словно хотели и не могли поднять в небо вечно летящего темного ангела. Небо было большое, круглое. А на земле световая гармония: отражение, блеск, сияние воды.

Лениво и сине взбегает на песок море и тихо откатывается, оставляя белый след пены. Что-то оно сегодня мутное, беспокойное… «Чего тебе надобно, старче? Прости меня, матушка рыбка!»

Впереди лес. Пахнет горьковатым, терпким: запах земли, коры, хвои.

Что-то мне надо сделать? Важное, нужное…

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней…

Что же оно такое, это новое чувство горького счастья?

Она любила его всему наперекор, не думая о том, что делает, безоглядно. Не ради будущего, не ради того, что может принести любовь, а ради самой его любви.

О, как на склоне наших лет…

О, как на склоне наших лет…

Так почему же, почему день за днем, год за годом, почти всю зрелую свою жизнь он думал, что это для него невозможно?

Что именно не-воз-можно? Что?

Очень просто. «Она» — невозможна, «она», сермяжная, пресловутая. Одним словом: «она» — Любовь.

Как могло случиться, что он потратил лучшие свои годы на бессмысленный счет с прежней своей любовью? Самой жестокой из них?

Зачем перелистывал свою жизнь страница за страницей? Будто можно насильно держать себя па том, что было, — горьком или счастливом. Корить, упрекать себя, пытаться понять. Изо дня в день, из года в год…

…И все же, если бы остановить, вернуть, опять пережить… Лейда!

О, как на склоне наших лет…


4

Но почему же Мишель этот, Соколя, за нее не боролся? Если любит. Ведь он-то молод. Если бы я был молод, как он… Если бы… Если б старость могла, если б молодость знала.

Быстрей, быстрей! Теперь уж сторожка недалеко.

Как хорошо кругом. Тихо. Ни звука, ни шороха. Хозяин, что ли, еще не вернулся с работы?

Ничего. Я буду ждать. Сидеть на ступеньках и ждать. Терпеливо ждать. Я должен ждать. Я обязан ждать. Я скажу ему… Но что же, что я скажу ему?

В щелку между задернутыми шторами проскальзывает световой луч. Или это только кажется Петру Ильичу?

Глубоко вздохнув, он подымается на крыльцо и стучит в дверь.

Дверь распахивается.

— Папа!

Она стоит на пороге растерянная, с полуоткрытым ртом. В руках у нее большой синий чайник. Из носика чайника валит пар.

— Девочка, осторожней! — думая только о том, как бы она не выронила от неожиданности чайник и не обварила кипятком ногу, тихо говорит Петр Ильич.

— Па-па-аа!

— Уронишь чайник.

С необыкновенным спокойствием, словно бы отбирая мину из рук ребенка, он берет из рук дочери синий чайник и, заколебавшись, аккуратно ставит его на ступеньку.

Поставил, перевел дух…

— Папа! Ты уже получил письмо?! Так скоро? Ведь я только вчера… Ты не сердишься, нет? Папа! Я не могла, не могла иначе, пойми! Я еле дождалась Тарту и сразу назад.

Она смотрит на Петра Ильича. Глаза ее медленно наливаются слезами. И вдруг она громко, по-детски всхлипывает.

— Девочка, отчего ты плачешь?

— От… оттого, что ты сердишься. Ты устал, папа? Знаешь, я ведь тогда в гостиницу… Нет, ты не веришь, не веришь!

— Верю. Только не плачь.

— Ты вышел, ты был такой грустный. Я не посмела… Я тебя никогда не видела таким.

И вдруг, глубоко, сладко вздохнув, она протягивает вперед руку непередаваемым, знакомым движением — большую, выросшую, сильную руку.

— А когда ты у Миши был… Я тут за домом… А потом вы поссорились…

По лицу Вики катились большие слезы. Всхлипывая, она заглядывала в глаза Петру Ильичу.

— Папа, ты слышишь, ну, папа, слушай! Ты слышишь?.. Мише сказали в гостинице, что ты уехал… и тогда я сразу тебе написала. Ты устал, да? Ты с дороги, да? Ты голодный?

И она наклоняется к самому лицу его, как бы прикидывая, — очень ли сильно он на нее сердится.

Ничего не поняв, не в силах ее расспрашивать, Петр Ильич осторожно гладит волосы дочери, ее сросшиеся сердитые брови, целует ее в пробор.

И вдруг, как тогда на вокзале, он словно бы заново понял — это она. И так же, как и тогда, свежо и заново обрадовался ей.

— Значит, у тебя-то все хорошо, дочка? Ты здорова? Перестань плакать.

Достав носовой платок, он вытирает мокрые щеки дочери, ее плачущие, сияющие глаза.

— Возьми-ка. Свой небось потеряла?

— Папа, когда ты запомнишь, что мне уже не три года?

На крыльцо, услышав голос Петра Ильича, выходит Мишель.

— Вика, что же ты не пригласишь отца в дом? Милости просим, Петр Ильич… Вы с дороги? А где чемодан? Спасибо, что так быстро откликнулись. Вика, поставь-ка чайник! Где чайник? Заходите! Сюда… За мной.

Стоя в сенях, неловко толкая друг друга плечами, они суетятся вокруг Петра Ильича.

Сени освещены огнем керосинки, красный венчик света, вздрагивая, ложится на пол, бежит по бревенчатым стенам. И Петру Ильичу кажется, что в щелях этих стен живут сверчки. Это очень хорошие стены. Это самый лучший на земле дом. Это дом его дочери.

— Сюда, пожалуйста, Петр Ильич… Осторожно, перегорела лампа. Садитесь. Вика!.. Вика, а что у нас есть?

И вдруг, улыбнувшись, Петр Ильич услыхал за плечами трагический шепот:

— Ладно, не волнуйся… Если яичницу, это тоже очень хорошо. А если с зеленым луком, так уж… Давай, я сам! Ладно, давай вместе…

Слышно было, как что-то упало в сенях, а они торопились, стучали посудой. Потом влетела Вика с белой скатеркой, положила ее на стол, и оправила складки, и оглянулась, чтобы сообразить, не надо ли еще чего-нибудь для папы, для их первого гостя. Повернула выключатель, и комнату залило ровным желтоватым светом лампы без абажура. Поставила на стол стеклянную банку с поблекшими васильками и умчалась в сени. И опять шепот, звон стаканов, приглушенный смех.

Петр Ильич сидел, положив руку на белую скатерку, прикрывавшую только половину бревенчатого стола, видно сколоченного руками Мишеля. Провел ладонью по дереву: края не обструганы. Легкая полировка. Красиво, здорово.

И вдруг под его рукою зашуршал листок. Он наклонился: «Папа думает, что мы не виделись пятнадцать лет. Это неверно. Я видела его однажды в Москве. Он шел медленно. Шел и не знал, что кто-то на него смотрит. Мне показалось, что он не очень-то счастлив. Знаешь, какое лицо у него было? Задумчивое, молодое и доброе…»

Это было ее письмо, Клавино.

Странно спокойные, не похожие на нее слова…

Он отошел, не смея читать дальше. Отошел и вдруг увидал ее — она была рядом с ним. Опять рядом с ним: на стене висели два портрета. Его, прошлогодний, — в мастерской, над чертежным столом. А она — на садовой скамейке где-то в Крыму. Сидела и чуть улыбалась. Это было все то же лицо, только смягченное возрастом. Раньше она не умела так улыбаться. Раньше не было этого спокойного выражения открытого лба. Глаза из-под темных бровей смотрели умно и просто. Должно быть, эти глаза — такие — увидели его на московской улице.

Так это ты? Ты? Какой же ты стала? Что была твоя жизнь без меня? Была ли ты хоть немного счастливее, чем со мной?

— Папа! Яичница готова! Ужинать, ужинать!

Они вошли гуськом: впереди Вика, неся сковородку. За ней Мишель с перекинутым через плечо полотенцем. Шествие заключала собака.

— А хлеб? А соль? Солонка где? — воскликнул Мишель и кинулся обратно в сени.

…И вот они сидят втроем.

У Викиного стула на полу собака.

…Отец со своими детьми. Скажи же им что-нибудь. Обучи! Присоветуй! Пора! Ведь до сих пор ты только бранился и укорял. Ну что ж, если бы он не боялся слов, он сказал бы: «Берегите любовь!» Но разве такое скажешь?

В комнату вливается свет белой ночи, мешаясь с желтоватым светом электричества. Белая ночь. Таллинская. Ночь северных городов.

Еще в детстве магия света заворожила его. Он тянулся к огню и думал, что открыл свет. Глазами, кожей, сознанием он тогда в первый раз увидел и ощутил любовь. Она была светом.


5

Летит, стучит, раскачивается и вздрагивает вагон.

Мелькают башни. Крыши. Деревья.

Придорожные будки. Поля.

И опять дерево. И опять будка. И снова поле.

Будка и дерево. Дом. Кустарник. Длинная полоса кустарников.

Он смотрит вперед, прищурившись, положив локоть на спущенное стекло.

Вагон раскачивается все сильней и сильней. Все резче ветер. Хлещет в лицо, в глаза. Как всегда во время быстрого движения, мысли мешаются, они пьяны, беспорядочны.

…Светлые волосы…

Мчатся…

Мчатся…

Мчатся вслед за движением поезда, который увозит Петра Ильича.

…Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя, Лейда. Впереди — жизнь. Чем станет она… Кто знает?

Сейчас, когда, оторвавшись от залитого светом перрона, он не видит больше лица дочери, ее лицо как будто плывет за его вагоном. А вот и лицо жены. В выражении его — строгость и ум, которые бывают в лицах мертвых.

А может быть, это он теперь мертв? Все стало понятным, ясным — свободным…

И мертвым.

Неправда. Тем хороши они, любовь и жизнь, что всегда полны ожидания и надежд, до последнего часа своего, до тех пор, пока бьется в них хоть капля живого, — пусть даже боль…

Я люблю тебя…

Летят за движением поезда прямые, светлые, растрепавшиеся от ветра волосы. Вздрагивает разляпистый, нежный рот.

Нет, жизнь никогда не кончается. Ни жизнь любви, ни жизнь надежды. Ничто никогда не проходит бесследно.

«Тени… Тени… А крендель над булочной? А помните, как откатывается туман?»

…Вот он идет, седой, бессонный Керд, по еще не проснувшимся улицам Таллина. В старом долгополом выцветшем сюртуке, на голове — островерхая, старинная шапка. А вот сияющее веселой энергией и скрытой силой жизни лицо Бенжамена Гроттэ…..Земля — вдова… Стройте! Дерзайте!..

…Даже Зина осталась там — среди улиц и переулков старого города. Сама того не зная, она будет бродить, бродить — под кронами тех деревьев, в темном костюмчике и разутюженной светлой блузке, — готовая на величайшую радость и величайшее, почти детское горе.

«Петр Ильич!.. Ну как с Гроттэ? Удалось наладить контакт?.. Чем порадуете?»

Чем порадуете?!

Одну минуточку. А куда он спрятал эту схему?! Позвольте, позвольте… А не оставил ли он ее в номере? В ящике письменного стола? В портфеле? Нет. Он будто не клал ее в портфель… А может быть, все же…

Петр Ильич вываливает на столик содержимое своего портфеля.

Извольте, пожалуйста: зубная щетка, бритва, паста, все что угодно…

Где схема? Схема организации производства? Она нужна ему.

Эй ты, ветром набитая голова, где же схема? Город в тундре, северное сияние, звезды, а схему потерял…

Минутку, минутку…

А в пиджаке… Вот она. У-уф!.. Надо же!

Он собирает пасту, бритву, зубную щетку…

Схему — сюда… Ну вот, отлегло от сердца.

И он снова смотрит в окно.

Теперь за окном поле — ровное, без куста, без дерева. А над ним высокое небо, рассеченное едва заметными телеграфными проводами.

Нет, ничего не проходит бесследно. Говорят, будто вечно летит над вселенной человеческий голос. И свет…

Поезд шел, набирая скорость, вагон едва приметно раскачивало.

За окном тянулась степь, а над ней белесая, перламутровая, широта неба.



Загрузка...