Третья глава

Я очень часто вспоминаю Мейерхольда, чаще, чем можно было бы предположить. Ведь мы теперь своего рода соседи. Я регулярно прохожу или проезжаю мимо мемориальной доски, на которой изображен какой-то отвратительный монстр, и содрогаюсь. Гравированная надпись гласит: «В этом доме жил Мейерхольд». Надо бы добавить: «...и была зверски убита его жена».

Я впервые встретился с Мейерхольдом в Ленинграде в 1928 году. Всеволод Эмильевич позвонил мне по телефону и сказал: «Это говорит Мейерхольд. Я хочу увидеться с вами. Не могли бы вы подъехать ко мне? Гостиница такая-то, номер такой-то».

Не помню, о чем мы говорили. Помню только, что Всеволод Эмильевич спросил, не хочу ли я работать в его театре. Я сразу согласился и вскоре переехал в Москву и начал работать в музыкальной части театра Мейерхольда.

Но в тот же год я ушел оттуда: требовалось слишком много технической работы. Я не мог найти свою нишу, которая бы устроила нас обоих, даже несмотря на то, что само нахождение в театре очень интересно. Увлекательней всего были репетиции Мейерхольда. То, как он готовил свои новые постановки, было захватывающим, завораживающим зрелищем.

Моя работа в театре в основном состояла в игре на рояле. Скажем, если актриса в «Ревизоре» должна была спеть романс Глинки, я надевал фрак, выходил как один из гостей и садился за инструмент. Играл я и в оркестре.

Я жил в квартире Всеволода Эмильевича на Новинском бульваре. По вечерам мы часто говорили о создании музыкальной драмы. Я тогда серьезно работал над оперой «Нос». Однажды в квартире Всеволода Эмильевича произошел пожар. Меня в это время не было дома, и Мейерхольд сгреб мою музыку и потом вручил мне совершенно невредимой. Благодаря ему партитура была спасена — поступок потрясающий, поскольку у него были вещи, намного более ценные, чем моя рукопись.

Но все закончилось благополучно; думаю, что и его имущество не очень пострадало. В противном случае он бы отвечал перед своей женой, Зинаидой Николаевной Райх.

Мое отношение к Райх субъективно и, вероятно, проистекает из следующего факта. Сам Мейерхольд старался сгладить разницу в нашем положении и возрасте, он никогда не позволил бы себе повысить на меня голос. Но его жена время от времени орала на меня.

Райх был энергичной женщиной, вроде унтер-офицерской вдовы из «Ревизора». Она воображала себя светской львицей. Это напоминает мне стихотворение Саши Черного[49]. Оно характеризует определенный стиль жизни. «Если знаменитость, — говорит Черный, — может небрежно дать вам руку, его жена в лучшем случае протянет два пальца». (Это дословный перевод английского текста. Прим. Перев.) Это могло бы быть написано о Зинаиде Николаевне.

Мейерхольд безумно ее любил. Я никогда не видел ничего подобного. Трудно было даже предположить, что такая страсть может существовать в наши дни. Было в ней что-то зловещее — и все, действительно, закончилось ужасно.

Это наводит на мысль, что лучший способ сохранить что-либо — не обращать на него внимания. То, что ты любишь слишком сильно, обречено. Надо на все смотреть с иронией, и особенно — на то, чем дорожишь. Так у него больше шансов спастись.

Это, наверно, один из самых больших секретов нашей жизни. Старики его не знали. И поэтому потеряли все. Могу только надеяться, что молодым людям повезет больше.

Мейерхольду нравилось элегантно одеваться и окружать себя красивыми вещами: картинами, фарфором, хрусталем и так далее. Но это было ничто по сравнению со страстью к роскоши Зинаиды Николаевны. Райх была очень красивой женщиной, может быть, немного тяжеловатой, что было особенно заметно на сцене. На сцене она двигалась поразительно неуклюже.

Райх любила свою внешность. И знала, как выглядеть лучше, как подчеркнуть свою красоту. Все в доме Мейерхольда служило этой цели: мебель, обстановка, всё. И конечно, драгоценности.

Почти сразу после исчезновения Мейерхольда[50] в дом Райх явились бандиты. Они убили ее. Семнадцать ножевых ран; ей выкололи глаза. Райх долго кричала, но соседи не пришли ей на помощь. Никто не посмел войти в квартиру Мейерхольда. Кто мог знать, что там происходит? Может быть, Райх молотит своим железным кулаком убийца в форме. Лучше держаться подальше от неприятностей. И так ее убили и унесли все драгоценности.

Райх принадлежала к лютеранскому роду, причем дворянскому, но, глядя на нее, я бы никак не мог предположить этого. Она казалась типичной одесской рыбной торговкой. Я не очень удивился, узнав, что она родилась в Одессе. Ее одесское «наследие» бросало тень на все остальное. Зинаида Николаевна частенько заходила в комиссионный магазин, тот, что около Новинского бульвара, где дамы «из бывших» продавали остатки своего прошлого. Торговалась Райх превосходно.

Думаю, что именно отношение Райх ко мне стало одной из причин, почему я оставил Театр Мейерхольда. Она постоянно давала мне понять, что я паразитирую на Мейерхольде. Естественно, это никогда явно не формулировалось, но это было очевидно по ее отношению ко мне. А мне это не нравилось.

Мейерхольд мне покровительствовал. Он услышал обо мне от Арнштама[51]. В мейерхольдовской постановке «Учителя Бубуса» Арнштам сидел на сцене в раковине. Он был во фраке и играл Шопена и Листа. В том числе сонату «Данте» («По прочтении Данте»), которой и заканчивался спектакль. Постановка «Учителя Бубуса» была довольно безвкусной и аляповатой. Раковина, в которой восседал бедный Арнштам, была позолочена. На рояле горели свечи. И чувственная Райх тяжело топала под музыку Шопена.

Арнштам собирался уйти от Мейерхольда как только истечет срок договора. Мейерхольд услышал мою Первую симфонию. Она ему не очень нравилось, но, тем не менее, мое имя он запомнил. Арнштам рекомендовал меня как пианиста. Мейерхольд смотрел на это как на благотворительность. Он рассуждал примерно так: «Вот молодой человек, которому нечего есть. Возьму-ка я его в свой театр». Так он и сделал. Но в силу своего душевного благородства он не попрекал меня своим благодеянием. В отличие от Зинаиды Николаевны.

Именно Райх уничтожила Мейерхольда. Я абсолютно убежден в этом. Именно она заставляла его сближаться с сильными мира сего: Троцким, Зиновьевым и другими[52]. Мейерхольд посвятил Троцкому одну из постановок (он называл свои постановки опусами). Это привело к печальным последствиям.

В число поклонников Мейерхольда входили Бухарин и Радек[53]. Но, к чести Мейерхольда, он никогда не чувствовал себя на дружественной ноге с власть предержащими. Общение с высокими гостями привело его к ужасному итогу. Могу это засвидетельствовать. И, разумеется, Мейерхольд никогда не опускался до роли сталинского лакея. Сталин ненавидел Мейерхольда. Это была, так сказать, заочная ненависть, потому что Сталин не посетил ни одного мейерхольдовского спектакля. Ни единого! Сталин полностью строил свое отношение к Мейерхольду на доносах.

Прямо перед тем, как Театр Мейерхольда был закрыт, на его спектакле побывал Каганович[54]. Он был очень влиятелен: от его мнения зависело будущее как театра, так и самого Мейерхольда.

Как и можно было ожидать, спектакль Кагановичу не понравился. Верный соратник Сталина ушел почти с середины представления. Мейерхольд, которому тогда шел шестой десяток, выбежал за Кагановичем на улицу. Каганович со свитой сел в автомобиль и поехал. Мейерхольд побежал за автомобилем. Он бежал, пока не упал. Мне бы не хотелось видеть Мейерхольда в этот момент.

С Мейерхольдом произошла странная вещь. Он, конечно же, не был педагогом, скорее даже — антипедагогом. Если к нему приставал с расспросами излишне любопытный человек, это приводило к грандиозной сцене. Мейерхольд нападал на бедолагу, крича, что тот шпионит за ним, что у него крадут лучшие творческие открытия и так далее, на грани безумия.

Но даже те, кто очень недолго был рядом с Мейерхольдом, чему-то у него учились. И даже если Мейерхольд выгонял их взашей, они все же уходили обогащенными, если, конечно, не были полными идиотами.

Когда я жил у Мейерхольда на Новинском бульваре, он иногда делился со мной своими идеями. Я много раз сидел на его репетициях и видел многие из его спектаклей. Помнится, это были «Смерть Тарелкина», «Учитель Бубус», «Трест Д. Е.», «Лес», «Мандат», «Командарм 2», «Ревизор», «Последний решительный», «Тридцать три обморока», «Баня» и «Дама с камелиями». Я видел мейерхольдовскую постановку «Пиковой дамы» Чайковского в Малом оперном театре, видел возобновление «Маскарада», писал музыку к «Клопу», отвечал за музыку для спектакля «Горе уму»[55] и, надо полагать, кое-чему у Мейерхольда научился.

Некоторые из его идей пустили тогда во мне корни и впоследствии оказались важными и полезными. Например, такая: в каждой работе надо стремиться к чему-то новому, так, чтобы каждая новая работа ошеломляла. В каждой работе надо ставить перед собой новую техническую задачу. Мейерхольд следовал этому своему правилу с маниакальным упорством. Сегодня такое правило может показаться банальностью, но в те дни, в те времена, оно было для меня важнейшим открытием. Нас никогда не учили ничему подобному. В Консерватории было так: «Ах, вы сочиняете? Так и быть, продолжайте, если вам так хочется. Но, конечно, следуя определенным правилам. И ничего сверх того».

А из этого вытекает второе правило, второй урок Мейерхольда. К каждому новому сочинению надо готовиться. Просмотреть огромное количество музыки, поискать: возможно, что-то подобное уже есть в классике. Тогда надо попытаться сделать это лучше, или, по крайней мере, по-своему.

В тот период все эти соображения мне очень помогли. Я быстро забыл свой страх, что никогда не стану композитором. Я начал продумывать каждое сочинение, у меня появилось больше уверенности в том, что я пишу, и сбить меня с пути стало гораздо труднее.

И еще одно мейерхольдовское правило помогло мне сохранять спокойствие перед лицом критики. Это — третий урок Мейерхольда, и он будет полезен любому, а не только мне. Мейерхольд не раз говорил, что если постановка нравится всем, то можно считать ее полным провалом. Если же, наоборот, все в один голос критикуют твою работу, то, может быть, в ней есть что-то стоящее. А настоящий успех приходит, когда люди спорят о твоей работе, когда одна половина публики — в экстазе, а другая — готова тебя разорвать.

Вообще, когда я вспоминаю Мейерхольда, мне становится грустно. И не только из-за ужасной судьбы, которая постигла его. Мысли о его конце — это вообще одно страдание. Но я грущу еще и от того, что мы с Всеволодом Эмильевичем ничего не создали вместе. Ничего не вышло из тех обширных планов, которые мы строили, готовясь сотрудничать. Мейерхольд хотел поставить мою оперу «Нос» — не получилось. Хотел поставить «Леди Макбет» — тоже не удалось. По сути дела я написал музыку только к одному его спектаклю — «Клопу» Маяковского, да и то — испытывая огромную антипатию к этой пьесе. Я просто подпадал под обаяние Мейерхольда.

Я отказался от других предложений Мейерхольда, потому что был сердит на него за «Клопа». Я не стал работать с ним над ужасной пьесой Маяковского «Баня», которая закончилась провалом. Я даже отказался сочинить музыку для его спектакля «Тридцать три обморока» по Чехову. И, конечно, я не стал сочинять музыку для постановки Мейерхольда «Одна жизнь». Это было жуткое творение, по жуткому роману Островского «Как закалялась сталь». Этой постановкой Мейерхольд хотел отмежеваться от формализма[56]. Он заказал реалистические декорации, чтобы все выглядело как в жизни. Но отмежевываться было слишком поздно. Список его идеологических грехов был чересчур велик. И власть, видя эти реалистические тенденции, заявила: «Это — преднамеренное издевательство над реализмом».

Спектакль была запрещен, а Театр Мейерхольда — закрыт. Это как у Ильфа и Петрова: «Петровы дома? — Нет. — А Ивановы? — Тоже нет. — А Сидоровы? — И Сидоровы. — Ну, хорошо, тогда я, пожалуй, войду». (Это не точный перевод английского текста, а — с поправкой на похожую по смыслу цитату из Ильфа и Петрова, которую, как нам кажется, имел в виду Шостакович, воспроизведя по памяти очень приблизительно. Прим. Перев.)

Да какая разница, что задумывалось, если это не состоялось, неважно, по какой причине: из-за отсутствия времени или из страха, — факт тот, что мы ничего не совершили. Вот так посмотришь — и видишь, что вся жизнь прошла мимо.

Мейерхольд хотел сделать со мной оперу по «Герою нашего времени» Лермонтова. Он собирался сам писать либретто. Потом мы думали об опере по лермонтовскому «Маскараду». Еще он предлагал мне написать оперу по «Гамлету», которую тоже хотел бы поставить. Печально. Хотя могу вообразить, как бы нам досталось за этого «Гамлета», потому что как идеи Мейерхольда были настолько «неправильны», насколько это вообще было возможно быть в те времена. Нас бы наверняка обвинили в формализме.

Просто позор, что у нас с Мейерхольдом ничего не вышло. В конце концов я, правда, сочинил-таки музыку к «Гамлету», причем к самому формалистическому, какой только мог быть. Не везло мне с этим формализмом. Намечается художественный план, меня просят быть композитором, а потом всегда выходит скандал. Должно быть, это рок. «Роковые яйца», как у Булгакова.

Одним из самых роковых «яиц» была первая из трех постановок «Гамлета», в которых я участвовал. Постановка была скандальной, говорят, самой скандальной в истории шекспировских постановок. Может, и так, не знаю. Во всяком случае, шум и гам были большие. И конечно, по той же самой причине — формализм.

Ставил «Гамлета» в театре Вахтангова Акимов[57]. Он был пятью годами старше меня, а это огромная разница, особенно в юности. Дело происходило в начале 1930-х, и «Гамлет» был первой самостоятельной постановкой Акимова. Смело, не правда ли? Особенно если принять во внимание, какого Гамлета он хотел показать публике.

Эта скандальная постановка и до сего дня — кошмар для шекспироведов. Они бледнеют при одном только упоминании о ней, как если бы увидели Призрака. Кстати, Акимов как раз избавился от Призрака. Думаю, это — единственная версия «Гамлета» без него. Постановка имела, так сказать, материалистическую основу.

Мейерхольд, как известно, обожал «Гамлета». Он считал его лучшей пьесой всех времен и народов. Он говорил, что если вдруг исчезнут все когда-либо написанные пьесы и чудесным образом сохранится один «Гамлет», то все театры мира будут спасены. Они смогут вполне успешно ставить «Гамлета» и собирать полные залы.

Возможно, Мейерхольд слегка преувеличивал. Но на самом деле я тоже люблю «Гамлета». Я трижды «проходил» «Гамлета» с профессиональной точки зрения, но читал его больше, намного больше раз. Я и теперь читаю его.

Особенно меня трогает разговор Гамлета с Розенкранцем и Гильденстерном, когда он говорит, что он не флейта, и не позволит играть собой. Великолепное место! Но ему-то легко, как-никак, он — принц. В противном случае они играли бы им, да еще так, что он бы и не сообразил, кто именно его терзает.

Люблю я и другую пьесу Шекспира — «Король Лир». Я имел дело с «принцем» трижды, а с «королем» — дважды, а один раз распределил между ними музыку[58]. Ничего, думаю, коронованные особы как-нибудь разберутся между собой.

Самым важным в «Короле Лире» мне кажется крушение иллюзий несчастного Лира. Нет, не крушение. Крушение — это что-то внезапное: раз — и готово, это не может стать трагедией. И это было бы неинтересно. Совсем другое дело — наблюдать, как иллюзии медленно, шаг за шагом рушатся. Это — мучительный, болезненный процесс.

Иллюзии умирают постепенно — даже если кажется, что это случилось внезапно, мгновенно, что в один прекрасный день ты проснулся, и у тебя больше нет иллюзий. Так не бывает. Расставание с иллюзиями — долгий и тяжелый процесс, как зубная боль. Но мертвый зуб можно вырвать. А погибшие иллюзии продолжают гнить внутри нас. И вонять. Это неизбежно. Я всю жизнь ношу в себе трупы своих иллюзий.

Я думаю о Мейерхольде. В его жизни было много трагедий. Вся его жизнь была трагична, и одна из трагедий — то, что он так и не поставил «Гамлета». Мейерхольд любил рассуждать, как он поставит ту или иную сцену «Гамлета». Эти идеи имели много общего с концепцией Акимова. Мейерхольд задумался обо всем этом раньше и все время прокручивал в голове. Потом он кричал на каждом углу, что Акимов его ограбил. Конечно, нет. Акимов сам до всего додумался. Но показательно, что идея поставить «Гамлета» как комедию витала в воздухе.

Мейерхольд хотел, чтобы Гамлета играли два актера, возможно, мужчина и женщина, так, чтобы один Гамлет читал трагические монологи, а другой — передразнивал его. Второй Гамлет должен был быть комиком. Думаю, что трагические монологи читала бы Райх. Мейерхольд уже пробовал ее на роль Гамлета.

Мейерхольда беспокоил Призрак. Он не верил в призраков. Но что еще важнее — в призраков не верили цензоры. И Мейерхольд все думал, как его представить. Он показывал, как Призрак, кряхтя и стеная, выползает из гигантской старой канавы. Призрак должен был носить очки и галоши и постоянно чихать: в канаве сыро, и он простужен. Мейерхольд очень смешно рассказывал о Призраке. А потом у Акимова появился «Гамлет» вообще без Призрака. Тоже интересно.

Я переживал в это время серьезный кризис[59], я был в ужасном состоянии. Все распадалось и рушилось. Я был весь издерган. Я писал тогда свою вторую оперу. Вторую и последнюю. Но о неудачах моих оперных проектов мы поговорим как-нибудь в другой раз. Их было предостаточно. Они истощили мой ум и изнурили дух. Правда, с этой оперой, казалось, все в порядке, и я рассчитывал довести ее до конца. Но меня дергали со всех сторон. Я жил в постоянной нервотрепке.

Вообще это был период предложений. И Акимов гонялся за мной. Я согласился писать музыку, и, что важно отметить, театр заплатил мне аванс. Акимов был очень едким человеком, причем постоянно, и он донимал меня рассказами о том, каким скандальным будет его «Гамлет».

Дело в том, что в те дни «Гамлет» был запрещен цензурой. Хотите — верьте, хотите — нет. Вообще, у нашего театра всегда были проблемы с Шекспиром, особенно с «Гамлетом» и «Макбетом». Сталин не выносил ни той, ни другой пьесы. Почему? Кажется, это довольно очевидно. Правитель-преступник — что могло привлечь в этой теме вождя и учителя[60]?

С одной стороны, Шекспир — провидец: человек рвется к власти, идя по колени в крови. Но с другой — как же этот Шекспир был наивен! Муки совести, чувство вины и все такое прочее — да какие там угрызения совести!

Все это привычно, наивно и прекрасно. Время от времени Шекспир говорит с нами как с маленькими детьми. Когда говоришь с ребенком, важны не слова. Важно — что кроется за словами: настроение, музыка.

Когда я говорю с маленькими детьми, я часто не вникаю в значение их болтовни, а вслушиваюсь только в интонации. Так же и с Шекспиром. Читая Шекспира, я просто плыву по течению. Это бывает нечасто. Но это — счастливейшие минуты. Я читаю — и слушаю его музыку.

Трагедии Шекспира наполнены музыкой. Именно Шекспир сказал, что тому, кто не любит музыки, нельзя доверять. Такой человек способен на подлость и убийство. Видно, сам Шекспир любил музыку. Меня всегда потрясает одна сцена в «Лире», где больной Лир пробуждается под музыку.

Конечно, Сталину было наплевать на все эти тонкости. Он просто не хотел, чтобы люди видели ненавистные ему пьесы про заговоры: никогда ведь не знаешь, что взбредет на ум какому-нибудь психу. Правда, все зазубрили раз и навсегда, что Сталин — величайший из великих и мудрейший из мудрых, но на всякий случай он запретил Шекспира. Что, если кто-нибудь решит поиграть в Гамлета или Макдуфа?

Помню, как прервали репетиции «Гамлета» во МХАТе. Это был, если можно так выразиться, «любимый» театр Сталина. Точнее, это был единственный театр, который вождь одобрил окончательно и бесповоротно. Для актера, игравшего Гамлета, запрет пьесы стал настоящей трагедией. Гамлет был его мечтой, все вокруг знали, что это будет фантастический Гамлет. Но слово Сталина было закон, вождю и учителю не нужно было даже издавать письменного указа. Никакого указа и не было, а только — пожелание. Зачем запрещать? Так можно войти в историю в не очень благородном виде. Куда лучше просто спросить, что Сталин и сделал: «А так ли уж необходимо ставить "Гамлета" в Художественном театре?» И все, этого было достаточно. Пьесу сняли, актер спился.

И долгие-долгие годы Гамлет не появлялся на советской сцене. Все знали о вопросе Сталина, заданном Художественному театру, и никто не хотел рисковать. Все боялись.

А «Король Лир»? Все знают, что нашим лучшим Лиром был Михоэлс[61] в Еврейском театре, и все знают его судьбу. Страшную судьбу. А судьба нашего лучшего переводчика Шекспира — Пастернака?

Почти за каждым именем — трагедия, более трагичная, чем что бы то ни было у Шекспира. Нет, с Шекспиром лучше не связываться. Только легкомысленный человек может взяться за такое проигрышное дело. За этого огнеопасного Шекспира.

Но тогда, в юности, я внял увещеваниям Акимова. Он был уникальным режиссером, этакая облысевшая сирена. Акимов всегда изящно одевался и был изысканно вежлив, но лучше было не попадаться ему на язык или перо. Акимов и художником был не особо любезным: его карикатуры убийственны. Кажется, я легко отделался. (Портрет Шостаковича работы Акимова представлен на обложке книги. Прим. Перев.)

Акимов получил предварительное разрешение на постановку «Гамлета». Это было большая победа. Беда была в том, что цензоры посчитали предыдущую московскую постановку этой пьесы совершенно недопустимой. Гамлета играл легендарный Михаил Чехов. Он, как известно, был антропософом и наполнил театр антропософией. «Гамлета» он поставил вот в каком духе.

Михаил Чехов перенес действие в Чистилище. Буквально. Дело в том, что, по мнению Чехова, Шекспир написал попросту символическую пьесу, все персонажи которой на самом деле — мертвецы. Придворные — души покойников, а главные герои — антропософские символы.

Вероятно, Михаил Чехов искренне полагал, что Шекспир был антропософом, и так и играл Гамлета. Атмосфера была потусторонней. Но, в конце концов, все актеры были великолепны, а Чехов — так просто гений. Публика выходила после этого странного «Гамлета» с чувством, что только что вернулась с того света. Видите, какие мистические идеи могут быть у художественных натур! А можно назвать их и безумцами. Чиновники увидели постановку и в ужасе немедленно запретили «Гамлета» как реакционную, пессимистическую и мистическую пьесу.

Акимов, как я говорил, был неприятным, но веселым человеком. Он увидел чеховскую интерпретацию «Гамлета» и возмутился. Он говорил мне: «Я смотрю на сцену и думаю: "Неужели автор этого мрачного бреда — в самом деле Шекспир?"» У него возникло страстное желание поставить своего собственного «Гамлета». Это часто бывает: так сказать, вдохновение от обратного. Например, Мейерхольд задумал свою версию «Пиковой дамы» под впечатлением от одной отвратительной постановки. Он позже признался мне, что был готов задушить тенора, который пел Германа, если бы столкнулся с ним в темном переулке.

Акимов исстрадался во время чеховского «Гамлета», и это стало последней каплей, которая и привела его к собственной трактовке пьесы. Трактовка была, должен сказать, революционная. Акимов решил поставить ее как комедию. Комедия борьбы за власть. На главную роль Акимов взял довольно известного комика. Актер был коренастым и полным, любителем поесть и выпить. Я мог бы отметить, что это соответствует тексту пьесы, в которой упоминается дородность Гамлета. Но публика была совершенно не готова к этому. Она привыкла к высоким Гамлетам, я бы сказал, бесполым Гамлетам. Или, скорее, к гермафродитам в обтягивающих черных трико. Гамлета играли женщины, кажется, Аста Нильсен. И Зинаида Райх собиралась его играть. С ее-то телесами! Я думаю, это — единственная мужская роль в мировой литературе, которую пытались играть женщины. А тут вдруг — жирный Гамлет! Громогласный, полный жизни.

Когда Акимов сообщил театральному руководству о своем проекте, там тоже удивились. Но им показалось, что тут нет ничего запретного. И уж во всяком случае, эта концепция не отдавала реакционной мистикой. Напротив, она испускала здоровый запах алкоголя. Поскольку Гамлет, согласно Акимову, — веселый, энергичный и деятельный человек, не дурак выпить. На самом деле в этой уникальной версии не было никого, кто бы не грешил этим. Пили все: Гертруда, Клавдий, Полоний и даже Офелия. По версии Акимова Офелия утонула спьяну. Говоря языком отчета о вскрытии: «Вскрытие показало следы тяжелого алкогольного опьянения». Могильщики говорили: «Пить или не пить — вот в чем вопрос». Сомнение разрешалось просто: «Что за вопрос? Конечно, пить!» Специально для этой сцены был написан диалог.

Теперь о борьбе за власть. Именно она стала для Акимова центральной темой «Гамлета». Борьба за корону. И никаких традиционных мук вины, сомнений и так далее. Я лично сыт по горло этой борьбой за власть, вечной темой искусства. От нее невозможно убежать. Особенно в наши времена. И вот Гамлет симулирует безумие, чтобы получше обмануть Клавдия. Акимов высчитал, что на протяжении всей пьесы Гамлет семнадцать раз симулирует безумие. Акимовский Гамлет ведет постоянную хитроумную борьбу за трон. Нет никакого Призрака, как я уже говорил. Гамлет сам изображает Призрака. Он делает это, чтобы напугать и потом терроризировать придворных. Гамлет хочет заполучить на свою сторону важного свидетеля из потустороннего мира, сделать так, чтобы свидетель подтвердил, что Клавдий незаконно находится на троне. Так что сцена явления Призрака была поставлена как чистая комедия.

Что касается «Быть или не быть», то Гамлет произносил эти строки, взвешивая в руке корону. Он примерял ее, крутил ее во все стороны. Его отношения с Офелией, сукой и шпионкой, были однозначны: Гамлет спал с ней, а беременная Офелия в подпитии утонула.

Изумителен был Полоний. Это был, наверное, главный триумф Акимовской постановки (еще один парадокс). Его играл знаменитый Борис Щукин. Позже Щукин прославился как первый актер, который сыграл Ленина на экране. Или, скорее, как первый профессиональный актер, которому была поручена эта историческая миссия.

Щукин, как и Акимов, был очень неприятным человеком. Он пробовал подойти к роли Полония с разных сторон. Но сначала казалось, что ничего не выходит. Я узнал Щукина ближе, когда он ставил в своем театре пьесу по Бальзаку и попросил меня сочинить к ней музыку. Тогда-то он открыл мне небольшой секрет своего успеха в «Гамлете».

Думаю, эта история интересна и весьма познавательна для артистов. Небольшой урок актерского искусства. Услышав ее, я от души хохотал. Щукин хотел уйти от штампа. Роль Полония не очень ясна. Он кажется и умным, и, в то же самое время, глуповатым. Судя по тому, как он ведет себя с сыном, он может быть «благородным отцом». Но в отношении дочери он поступает как сутенер. Обычно на выходах Полония публика скучает. Но она привыкла к этому и терпит. Все считают, что, если это — классика, надо терпеть определенные вещи. Надо «иметь уважение к классике».

Метод Щукина состоял в следующем. Он стал искать у своих друзей черточки и особенности характера, которые помогли бы ему создать роль, и слепил из них Полония. Он взял что-то от одного, что-то — от другого. А потом на репетиции Щукин попробовал читать монолог Полония, как если бы он был Станиславским.

И внезапно роль начала обретать форму. Все встало на место. Даже самые трудные места внезапно показались убедительными, когда произносились в манере и как бы от лица Станиславского. Щукин копировал Станиславского безукоризненно. Все хохотали до слез. В результате получилось нечто величественное и глуповатое. Человек хорошо, комфортно живет, и при этом занимается какой-то ерундой. Таков Станиславский в изображении Щукина.

О Станиславском тогда ходило множество анекдотов. Он ничего не понимал в том, что называется «окружающей действительностью». Порой, когда Станиславский появлялся на репетициях в Художественном театре (а это происходило все реже), актеры пугались его глупых вопросов, особенно если репетировалась пьеса о советской жизни.

Например, одна комедия, «Квадратура круга», была закручена вокруг факта, что две семьи живут в одной комнате. Ну, две по тем временам было еще не так много: если комната была достаточно большой, ее могли разделить на три и даже четыре секции. А уж об отдельных квартирах и речи не было. В квартире могли жить десять или пятнадцать семей. Что поделать, тогда был «дефицит жилого фонда».

Какие красивые слова: «коммунальная квартира»! Это явление должно быть увековечено, да так, чтобы даже наши дальние потомки знали, что такое коммунальная квартира. Зощенко здесь бесподобен. Вот как он воспел ее: «Конечно, заиметь собственную отдельную квартирку — это все-таки как-никак мещанство. Надо жить дружно, коллективной семьей, а не запираться в своей домашней крепости. Надо жить в коммунальной квартире. Там все на людях. Есть с кем поговорить. Посоветоваться. Подраться».

К тому же легче заявить или, выражаясь прямо, настучать, на соседа, так как вся его жизнь — перед глазами. Все видно: кто к нему приехал, во сколько уехал, кто с кем встретился, с кем дружит. И что человек готовит на обед, тоже видно, так как и кухня, понятно, — коммунальная. Ты можешь заглянуть в кастрюлю соседа, когда он выйдет. Можешь насыпать ему соли. Пусть ест пересоленное, раз такой умный. А можно подбавить и кой-чего похлеще. Так сказать, для аппетита, для улучшения вкуса.

На коммунальной кухне происходит множество «диверсий». Кому-то предпочитает плевать соседу в кастрюлю. Другие ограничиваются плевком в заварочный чайник. Это, правда, требует определенных навыков. Надо дождаться, чтоб человек вышел из кухни, подкрасться к чайнику, снять крышку и выхаркать достаточное количество слюны. Важно не ошпариться. Тут есть элемент риска: хозяин может возвратиться в любую секунду. Если он тебя поймает, то двинет в рожу.

Как говорит Зощенко, «ученых секретарей надо к ученым секретарям, зубных врачей к зубным врачам и так далее». А тех, кто играет на флейтах, — выселять за город. Тогда жизнь в коммуналках расцветет во всей красе.

Да, нам нужны, нам действительно нужны эпохальные и монументальные работы на бессмертную тему коммунальной квартиры. Коммуналка должна быть увековечена: описана, прославлена и воспета. Это — долг нашего искусства, нашей литературы.

Признаюсь, что и я попытался принять участие в этом общем деле. Высмеять, изобразить эту гадость в музыке. Я попытался создать музыкальное сочинение на эту бессмертную тему. Я хотел показать, что человека можно убить по-разному, не только физически. Скажем, не только с помощью пули или невыносимой работы. Человека в человеке можно убить с помощью обычных вещей, жизнью, например, в адской коммуналке. Будь она проклята!

Эта тема — не для комедии. Я имею в виду: не для насмешек или хохмочек. Это — тема для сатиры. Но Художественный театр поставил на эту тему комедию. Они решили повеселиться по этому поводу, тогда как следовало, как я уже сказал, плакать. А Станиславский, к общему изумлению, даже не понял сути сюжета. Он спросил: «В чем тут дело? Почему все эти люди живут в одной комнате?» Сам Станиславский жил в особняке.

Станиславскому сказали: «У них нет отдельных квартир». Станиславский не поверил. (Его знаменитое: «Не верю!» Дрожите, актеры мира!) Станиславский сказал: «Этого не может быть! Не может быть такого, чтобы у людей не было своих собственных квартир. Не морочьте мне голову».

Станиславского пытались убедить, что это самая настоящая правда, что некоторые граждане живут в этих «неправильных» условиях. Старик расстроился. Его успокоили. А потом Станиславский принял блестящее решение: «Ладно, в таком случае мы напишем на афише, что это — комедия о людях, у которых нет своих квартир. Иначе публика не поверит».

Это — истинная история об одном из величайших режиссеров нашего времени. Ну ясно, Станиславский жил в собственном мире. Он был возвышенным человеком с художественной душой. И получал продукты из спецраспределителя, как все гении и партийные деятели, приносящие выдающуюся пользу нашему государству.

Старик по наивности считал спецраспределитель своим «тайным поставщиком». В театре об этом говорили с ухмылкой. Станиславский действительно думал, что это большая тайна. Но никакой тайны тут не было. Все знали о спецраспределителях. Все знали, что высокопоставленные люди получают продукты из иного источника, чем другие граждане, в специальных местах, организованных только для них. Все привыкли к этому факту нашей жизни, словно так оно и должно быть. И все помалкивали, считая, что сохраняют великую тайну.

Один ленинградский мошенник сколотил на этом состояние. Он учел два обстоятельства и использовал их. То обстоятельство, что всем было известно о спецраспределителе, и то, что все молчат об этом. Те, кто не получал продуктов, молчали, чтоб не угодить за решетку за распространение клеветы, а что касается тех, кто их получал, то почему молчали они — очевидно.

Мошенник действовал так. Он читал газеты, уделяя особое внимание некрологам. Если он видел, что парторганизация какого-то завода или конторы «выражает соболезнования семье покойного», то вырезал это объявление, находил телефонный номер и через какое-то время набирал его. Мошенник представлялся начальником спецраспределителя и говорил, что они получили «указание сверху» обеспечить семью покойного «всем необходимым». «Поскольку покойный выполнял такие ответственные задания», — добавлял мошенник. Он просил составить список всего, что они хотят получить: яйца, масло, мясо, сахар, даже какао и шоколад. Всё — по фантастически низким ценам. А почему бы нет: на то и спецраспределитель, чтобы обслуживать «товарищей».

Выждав еще нескольких дней, мошенник звонил снова и спрашивал, готов ли список. Он просил, чтобы уважаемые родственники покойного явились за продуктами в такое-то и такое-то место, и, когда доверчивые люди приезжали в назначенное место, брал деньги, обещал выполнить его срочно и исчезал.

Негодяй очень долго избегал неприятностей, хотя использовал этот трюк десятки, а может быть, и сотни раз, потому что его план был прост, как все гениальное. Если бы этот жулик явился с таким предложением в семью рабочего, ему бы просто не поверили. Но в семьях служащих — верили: а как же иначе, ведь они очень хорошо знали, что спецраспределители существуют, что они безусловно функционируют, что это делается тайно и что об этом нельзя говорить.

Новый образ жизни принес множество новых свежих конфликтов. Спецраспредитель. Коммуналка. В былые века человек бродил с мечом по замку в поисках призрака. В наши времена человек бродит по коммунальной квартире с топором в руке, выискивая соседа, который не выключает свет в туалете. Вообразите роман тайн и ужасов новой эры. Вот мой герой, с топором в руке, угрожает зарубить неаккуратного соседа, если застанет его на месте преступления. Я чувствую, что недостаточно воспел ему хвалу, то есть не изобразил этого в полной мере.

Я теперь не отказываю себе в насмешках. Почему-то люди думают, что музыка должна говорить нам только о вершинах человеческого духа, или, по крайней мере, об очень романтичных злодеях. Но на свете очень немного героев и злодеев. Большинство людей — середнячки, ни черные, ни белые. Серые. Грязно-серые.

И главные конфликты нашей эпохи происходят именно на этом мутно-сером фоне. Все мы копошимся в одном огромном муравейнике. Наши судьбы в большинстве случаев — тяжелы. С нами обходятся грубо и безжалостно. А стоит кому-то заползти чуть выше других, он с готовностью начинает их терзать и унижать.

Мне кажется, эта ситуация требует изучения. Надо писать о большинстве людей и для большинства. И надо писать правду — тогда это можно назвать реалистическим искусством. Кому нужны трагедии? У Ильфа и Петрова есть рассказ о больном, который перед визитом к врачу вымыл одну ногу. А когда дошел, то заметил, что вымыл не ту ногу. Вот это — настоящая трагедия.

В меру своих сил я пытался писать об этих людях, об их очень средних, банальных мечтах и надеждах и об их необъяснимой тяге к убийству.

Жаль, что я, наверно, не был достаточно последовательным в этом отношении. У меня не было ни такой решительности, ни силы воли, как у Зощенко. Зощенко явно отвергал мысль о Красном Льве Толстом или Красном Рабиндранаде Тагоре и о том, что все эти закаты и рассветы надо описывать цветистой прозой.

Но у меня есть одно важное оправдание. Своей музыкой я никогда не пытался подольститься к власти. У меня с ней не было никаких «дел». Я никогда не был в фаворе, хотя и знаю, что кое-кто обвиняет меня в этом. Говорят, что я стоял слишком близко к власти. Оптический обман. Чего не было, того не было.

Проще всего взглянуть на факты. Ленин, как нетрудно предположить, никогда не слышал моей музыки. А если бы и услышал, то сомневаюсь, чтобы она ему понравилась. Насколько я знаю, у Ленина были определенные музыкальные вкусы. У него был довольно специфический подход к ней, более своеобразный, чем принято считать.

Вот как об этом рассказывал Луначарский[62]. Он часто приглашал Ленина к себе домой послушать музыку, но Ленин всегда оказывался занят и отказывался. Однажды, устав от приглашений Луначарского, он сказал прямо: «Конечно, послушать музыку — это очень хорошо. Но, представьте себе, она меня подавляет, мне трудно ее выносить». Музыка, видите ли, нагоняла на бедного Ленина грусть. Выразительный факт, если вдуматься.

Руководитель Петрограда Зиновьев не стал поклонником моей музыки. Зиновьева заменили на Кирова[63], но и с ним мне не повезло.

В свое время Зиновьев приказал закрыть все оперные театры Ленинграда. Он объяснял это чем-то вроде: пролетариат не нуждается в оперных театрах; они — тяжкое бремя для пролетариата; мы, большевики не можем больше нести это бремя. (Ленин, если помните, тоже называл оперу «частью культуры исключительно высшего сословия».)

Киров, напротив, часто посещал оперу. Ему нравилась роль покровителя искусств. Но это ничуть не помогло моей опере «Нос». Киров очень отрицательно отреагировал на «Нос», и оперу сняли с репертуара. Ссылались при этом на то, что она требовала слишком большого количества репетиций. Артисты, так сказать, уставали. Но, по крайней мере, они хоть не закрывали театр. Они собирались заполнить оперный театр исключительно операми Кшенека.

О Сталине, Жданове или Хрущеве нечего и говорить. Все знают об их недовольстве моей музыкой. Так что ж мне, убиваться? Странный вопрос. Конечно нет! Но это – простой ответ. А простого ответа тут недостаточно. Это ведь были не просто мои приятели или люди с улицы. Эти люди обладали неограниченной властью.

И товарищи вожди использовали эту власть, не задумываясь лишний раз, особенно если чувствовали, что их тонкий вкус оскорблен. Художник, портрет которого не был похож на вождя, исчезал навсегда. То же ждало и писателя, который использовал «неприличные слова». С ним не вступали в эстетические споры, не просили объяснений. Кто-то приезжал за ним ночью. И — всё.

Это были не единичные случаи, не исключения. Поймите это. Не имело значения, как реагирует на твою работу публика или нравится ли она критикам. По большому счету все это не имело никакого значения. Был только один вопрос жизни и смерти: как воспринял твое сочинение вождь? Я подчеркиваю: жизни и смерти, потому что мы здесь говорим о жизни и смерти, буквально, а не фигурально. Это необходимо понимать.

Теперь вы видите, почему невозможно ответить на вопрос, был ли я расстроен. Конечно, был.

«Расстройство» — неточное слово, но оставим его. Уходя в прошлое, трагедии становятся похожи на фарсы. Когда ты описываешь кому-то свой страх, он кажется смешным. Такова человеческая натура.

Был один-единственный человек, принадлежавший к высшей власти, которому искренне нравилась моя музыка, и для меня это сыграло очень важную роль. Почему — должно быть, очевидно: это был маршал Тухачевский, «Красный Наполеон», как кое-кому нравилось называть его.

Когда мы встретились, мне не было и девятнадцати, а Тухачевскому было за тридцать. Но главное различие между нами было, конечно, не в возрасте. Главное различие было в том, что к тому времени Тухачевский занимал один из высших постов в Красной армии, а я был всего лишь начинающим музыкантом.

Но я вел себя весьма независимо. Я был дерзким, и Тухачевскому это понравилось. Мы сдружились. Это был первый и последний раз, когда я дружил с руководителем страны, и дружба эта кончилась трагически.

Тухачевский был, вероятно, одним из самых интересных людей, которых я знал. Конечно, его военная слава была несомненна. Все знали, что Тухачевский стал командармом в двадцать пять лет. Он казался избранником судьбы. У него были известность, почести, высшее звание. Это длилось до 1937 года.

Тухачевский любил нравиться. Он был очень красив и знал это. Одевался он всегда ярко. Мне это в нем на самом деле нравилось. Когда я был молод, я сам любил хорошо одеваться. Я скорее завидовал другому его качеству — несокрушимому здоровью. Мне было далеко до него. Я был болезненным юношей, тогда как Тухачевский мог посадить человека на стул, а потом поднять стул — да, поднять стул вместе с человеком! — за одну ножку на вытянутой руке. В его московском кабинете был спортзал с брусьями, перекладиной и всякими немыслимыми снарядами.

Тухачевский, несомненно, был человеком выдающихся способностей. Не мне судить о его военном таланте, да и не было у меня никогда желания биться в экстазе от некоторых из его знаменитых операций, вроде подавления кронштадтского восстания. Но я не раз встречал людей, певших дифирамбы его военным достижениям. Вокруг него было предостаточно льстецов. Но меня это не трогало.

Тухачевский был очень честолюбивой и властной личностью, типичным военным. Этими чертами маршал напоминал Мейерхольда, который обожал военный маскарад и носил красноармейскую форму. Мейерхольд гордился нелепым титулом «Почетный красноармеец». У него была страсть к орудиям, орденам, барабанам и прочей военной мишуре.

Такая была у Мейерхольда слабость, назовем это так. Слабостью же Тухачевского, наоборот, было искусство. Мейерхольд глупо выглядел в форме, но многих она впечатляла. Тухачевский смотрелся так же глупо, когда брался за скрипку, но многих это чаровало. Между прочим, в обоих случаях мы имеем дело с самым обыкновенным притворством.

Странно: и Мейерхольд, и Тухачевский играли на скрипке. (У Тухачевского игра на скрипке даже стала какой-то страстью.) И каждый из них незадолго до своей трагической смерти вспомнил об этом ремесле. Это, конечно, просто совпадение. Одна из жестоких шуток жизни.

Ожидая ареста, Мейерхольд, жалел, что не стал скрипачом. «Сидел бы я теперь в каком-нибудь оркестре, пиликая на своей скрипочке, и забот бы не знал», — говорил он со страхом и горечью. Ему тогда было шестьдесят пять лет. Сорокачетырехлетний Тухачевский сказал перед своим арестом почти то же самое: «Как бы я хотел в детстве научиться играть на скрипке! Но отец не купил мне скрипку. У него никогда не было денег. Как скрипач я бы лучше состоялся».

Это совпадение поражает и ужасает меня. Знаменитый режиссер и знаменитый военачальник — оба вдруг захотели стать маленькими, неприметными. Всего лишь — сидеть в каком-нибудь оркестре и пиликать на скрипочке. Маршал и «мэтр» поменялись бы биографиями с кем угодно, с любым пьянчужкой, который развлекает толпу в холле кинотеатра. Но было слишком поздно.

Тухачевскому нравилось быть покровителем искусств. Ему нравилось находить «молодые таланты» и помогать им. Возможно, потому что сам маршал был военным вундеркиндом, а может быть, ему нравилось демонстрировать свою огромную власть.

С первого дня нашего знакомства Тухачевский требовал, чтобы я играл ему свои сочинения. Он хвалил их, а кое-что и критиковал. Часто он просил меня повторить, а ведь это — пытка, если музыка действует тебе на нервы. Так что, вероятно, Тухачевскому действительно нравилась моя музыка.

Иногда я думаю о том, как бы сложилась моя жизнь, если бы Тухачевского не расстреляли по приказу Сталина. Возможно, все сложилось бы по-другому? Лучше, счастливее? Но прочь мечты! В конце концов, Сталин не советовался с Тухачевским. Когда премудрый вождь и учитель приказал извести меня за «Леди Макбет», Тухачевский ничего не знал заранее. Он узнал обо всем, как и все прочие, из печально известной статьи в «Правде». А что бы он мог сделать? Переубедить Сталина?

В тот момент будущность Тухачевского казалась блистательной. Всего несколькими месяцами ранее он стал маршалом Советского Союза. Солидно звучит? А через полтора года его расстреляли. А я по воле случая остался в живых. Так кому из нас больше повезло?

Тогда, в 1936-м, меня вызвали в Москву для показательной порки. Я, как унтер-офицерская вдова, должен был объявить всему миру, что сам себя выпорол. Я был совершенно раздавлен. Этот удар уничтожил все мое прошлое. И будущее.

К кому я мог обратиться за советом? К кому пойти? Я пошел к маршалу Тухачевскому. Он только что возвратился из триумфальной поездки в Лондон и Париж. «Правда» каждый день писала о нем. А я был прокаженным, ко мне боялись подойти. Меня избегали. Тухачевский согласился встретиться со мной. Мы заперлись в его кабинете. Он выключил телефоны. Мы сидели молча. А потом начали говорить шепотом. Я шептал, потому что горе и отчаяние не позволяли мне говорить нормальным голосом. А Тухачевский — потому что боялся лишних ушей.

В те времена, чтобы рассказать гостю анекдот, надо было увести его в ванную комнату. Ты открывал воду на полную силу и только после этого мог проошептать анекдот. Вы даже смеялись тихо, прикрыв рот рукой. Эта чудная традиция не умерла. Она живет и в наше время.

Но тогда нам было не до анекдотов. Тухачевский знал Сталина несравненно лучше, чем я. Он знал, что Сталин преследует человека до конца. В те дни казалось, что это со мной и происходит. Вторая статья в «Правде», разгромившая на сей раз мой балет, подтвердила самые страшные предположения.

Тухачевский обещал сделать все, что мог. Он говорил осторожно. Было заметно, что он следит за собой, когда речь заходит о Сталине. Да и что он мог тогда сказать?

Планы Тухачевского так и остались тайной. Хотел ли он стать диктатором? Сейчас я думаю: а почему бы и нет? Но сомневаюсь, чтобы это было возможно в тех условиях. Теперь известно, что Тухачевский был уничтожен объединенными усилиями Сталина и Гитлера. Но не следует преувеличить роль немецкого шпионажа в этом вопросе. Если бы не было тех фальшивых документов, которые «подставили» Тухачевского, Сталин бы так или иначе избавился от него. Немцы просто сыграли Сталину на руку. Это был «аккомпанемент». Были основания или нет — какая разница? Судьба Тухачевского была предрешена.

Предложения Тухачевского по военным вопросам всегда раздражали Сталина, а именно Сталин решал, чьи предложения одобрить. Я знаю, что Тухачевскому приходилось прибегать к обману. Он и его заместитель действовали следующим образом. Они являлись к Сталину вместе. Тухачевский вносил свое предложение, а заместитель «исправлял» его. Это всегда радовало Сталина. Сталин добавлял и развивал «исправление». Ему нравился сам факт, что Тухачевский был «не прав». В конце концов идея принималась. Но это больше не была идея Тухачевского, это была идея Сталина. Еще одна отличная иллюстрация того, откуда Сталин черпал свои идеи.

Иногда говорят, что Тухачевский был бессилен перед Сталиным, что Сталин был умнее. Это нонсенс. Сталин напал из-за угла, как бандит. Это не требует особого ума. Надо только быть подлее.

Тухачевский был одинок. У него не было друзей, одни подхалимы и спутники в любовных похождениях. Тухачевского атаковали «старые кавалеристы» — Буденный и Ворошилов[64]. Несмотря ни на что Тухачевский утверждал, что в будущей войне победят танки и авиация. Как мы все знаем, маршал оказался прав. Но бывшие кавалеристы не хотели слушать. Им казалось, что очень легко доскакать верхом до Парижа и Берлина.

Тухачевский, обсуждавший применение теории относительности Эйнштейна к военным делам, был у них костью в горле. Сталину было легче разговаривать с кавалеристами. Они смотрели до него снизу вверх. Это позволило, например, Ворошилову пережить все неприятные события. Правда, как-то Сталин заговорил было, что Ворошилов — английский шпион, но потом «забыл», о чем говорил раньше. И Ворошилов спасся.

Ворошилов любил хоровое пение. Он и сам пел, у него был тенор, и вероятно, поэтому он чувствовал себя таким же специалистом в музыке, как Жданов. Он пытался давать ценные советы композиторам и исполнителям. Больше всего он любил украинские народные песни. Он пел их своим слабеньким тенорком. Один мой приятель, певец, рассказывал мне, как пел со Сталиным, Ворошиловым и Ждановым после приема. Солисты Большого скромно пели вместе с вождями. В воздухе стояла жуткая разноголосица. Сталин дирижировал. Он хотел командовать даже в этом. Конечно, все были очень пьяны.

Любому ясно, что я не судья в военных делах. Я — полный профан в этой области и весьма этим доволен. Но я немало слышал о различных военных делах от Тухачевского. Естественно, он понимал, что обсуждать их со мной — глупо, но не мог остановиться.

Мы часто встречались и много гуляли. Ему нравилось ездить за город, и он обыкновенно брал меня с собой. Мы оставляли машину и шли глубоко в лес. Там было легче говорить свободно.

Тухачевский всегда оставался профессионалом, всюду, в любой ситуации. Он хотел быть покровителем искусств, но в его уме крутились военные проблемы. Иногда о кое-каких из них он говорил и со мной.

В такие моменты он мне и нравился, и не нравился. Нравился — потому что говорил о предмете, который знал. Терпеть не могу дилетантов. Мне симпатичней профессионалы. Но Тухачевский был специалистом в ужасной профессии. Его профессией было идти по трупам. Тухачевский стремился делать это как можно лучше, и его энтузиазм по этому поводу меня отталкивал.

Тухачевский любил играть в Гарун-аль-Рашида. Ему действительно шла форма, и он знал это. Но в форме его сразу узнавали, поэтому он часто выходил в город в совершенно гражданской одежде. Его костюмы тоже были отлично сшиты. Тухачевский любил кино. Он мог бы смотреть его в закрытых просмотровых залах для начальства. Но предпочитал одеться цивильно и пойти в какой-нибудь паршивенький кинотеатр. Один, без телохранителя. Так ему было интересней.

Как-то Тухачевский пошел в театр и увидел, что на рояле играет бывший преподаватель музыки из Кадетского корпуса. Он учил и Тухачевского. Фамилия пианиста была Эрденко, он был родственником известного скрипача Михаила Эрденко. Старик явно нуждался. Тухачевский решил ему помочь. Он подошел, представился и сказал, что хотел бы снова заниматься с ним, что уроки музыки в его юности были так хороши, что он, маршал Тухачевский, не может их забыть.

Естественно, Тухачевский не стал заниматься со своим старым учителем. Но старик действительно получил кругленькую сумму. Тухачевский заплатил ему что-то вроде аванса за год. Он великодушно хотел помочь старику, не оскорбляя его. Ему нравилось казаться великодушным.

Как-то мы с Тухачевским пошли в «Эрмитаж», посмотреть картины. На самом деле это была его идея. Конечно, он был в штатском. Сначала мы бродили по музею самостоятельно, потом присоединились к группе. Группу вел гид. Молодой парень, и явно не очень образованный. Тухачевский начал исправлять гида. На каждое слово гида он говорил два своих, и, надо сказать, по делу. Народ перестал слушать гида, все слушали одного Тухачевского. Наконец гид рассердился. Он не стал даже говорить с Тухачевским, а подошел ко мне и спросил: «Кто это?» Имея в виду: кто это, мол, тут сует нос не в свое дело?

Я не моргнув ответил: «Тухачевский». Это прозвучало, как удар грома. Сначала гид не поверил мне. Но, приглядевшись, конечно, узнал его. У Тухачевского было чрезвычайно запоминающееся лицо. Естественно, этот малообразованный сотрудник «Эрмитажа» перепугался. Он боялся, что останется без работы, что его детям нечего будет есть.

И его бы уволили, если бы Тухачевский приказал или просто пожаловался. Как командующий военным округом, он обладал в Ленинграде колоссальной властью.

Злость гида сменилась жутким страхом. Он начал благодарить Тухачевского за бесценную информацию. Тухачевский мягко ответил: «Учитесь, молодой человек, учитесь. Учиться никогда не поздно». И мы направились к выходу. Тухачевский был в восторге от этого приключения.

Как-то охрана Тухачевского обнаружила в его автомобиле человека, вдрызг пьяного. Он почему-то пытался отвинтить дверные ручки. Они были никелированные, очень блестящие, и, очевидно, привлекли внимание этого гражданина. Ну, и охранники хотели забрать его «куда следует» (есть такое изумительное место), могу добавить: с весьма плохими последствиями.

Тухачевский вмешался. Он приказал, чтобы пьянчужку отпустили: пусть проспится. Это оказался довольно известный в то время композитор Арсений Гладковский, автор одной весьма неплохой оперы. Как раз тогда оперу после долгого перерыва возобновили, и, поскольку она была на военную тему (оборона Петрограда в 1919 году), Гладковский подумал, что Тухачевскому может быть интересно ее послушать. В своем приглашении он благодарил Тухачевского за то, что тот не отправил его «куда следует».

Тухачевский посетил оперу, но она ему не очень понравилась. Позже он сказал мне, как бы размышляя: «А не ошибся ли я, отпустив его?» Он, конечно, шутил.

Тухачевского называли «крупнейшим советским военным теоретиком». Для Сталина это было невыносимо. К тому же он с большим подозрением относился к дружбе Тухачевского с Орджоникидзе. Когда нарком обороны Фрунзе внезапно умер (как теперь предполагают, к этому приложил руку Сталин), Тухачевский рекомендовал на освободившийся пост Орджоникидзе. Сталину это совсем не понравилось. Что тоже сыграло свою роль в будущих событиях.

По личному распоряжению Сталина Тухачевского отправили в Ленинград. Это была своего рода опала, но зато мы стали видеться гораздо чаще. Тухачевский развил в Ленинграде бешеную деятельность, результаты которой стали очевидны уже после его расстрела, во время войны.

Во время войны я часто думал о Тухачевском. Конечно, нам очень недоставало этого светлого ума. Мы теперь знаем, что Гитлер долго не подписывал план «Барбаросса»[65]. Он колебался, и подписал только потому, что думал, что без Тухачевского Красная армия обессилела.

Я думал о Тухачевском, когда рыл траншеи под Ленинградом в июле 1941-го. Нас послали за больницу Фореля, разделили на группы и вручили каждому по лопате. Мы были «Консерваторской группой». Музыканты выглядели весьма жалко и, не могу не добавить, работали очень плохо. Стоял жаркий июль. Один пианист пришел в новом костюме. Он изящно закатил брюки до колен, продемонстрировав свои тощие ноги, в два счета покрывшиеся грязью до бедер. Другой — чрезвычайно уважаемый историк музыки — каждую минуту откладывал свою лопату. Он пришел с портфелем, набитым книгами. Он забирался под тенистый куст и вытаскивал из портфеля толстый том.

Конечно, все старались как могли. Я тоже. Но какие из нас были землекопы? Все это следовало сделать заранее. Намного раньше и профессиональней. Было бы куда больше пользы. А то немногое, что было уже сделано в смысле обороны, было сделано при Тухачевском.

Когда Тухачевский настаивал на увеличении количества самолетов и танков, Сталин называл его легкомысленным прожектером. Но во время войны, после первых сокрушительных поражений, Сталин понял, что к чему. И то же самое — с ракетами. Тухачевский начал развивать в Ленинграде ракетную технику. Сталин расстрелял всех ленинградских специалистов-ракетчиков, а потом пришлось все начинать на пустом месте.

Война стала ужасной трагедией для всех. Я немало видел и пережил, но война была, вероятно, самым тяжелым испытанием. Не для меня лично, а для народа в целом. Как раз для композиторов и, скажем, поэтов, может, это было и не так тяжело. Но народ страдал. Подумать только, сколько людей погибло! Миллионы!

Конечно, война была неизбежна. Это — ужасная, грязная и кровавая вещь. Хорошо бы, чтоб не было ни войн, ни солдат. Но раз уж войны существует, то заниматься ею должны профессионалы. Тухачевский был профессиональным военным и, естественно, делал свою работу лучше, чем неопытные и некомпетентные военачальники, которые возглавили наши войска после всех чисток.

Тухачевский рассказывал мне, как он воевал в Первой мировой войне. Он более чем скептически относился к царю, но все же воевал, и воевал неистово, отважно. Воюя с немцами, Тухачевский считал, что защищает не царя, а народ; что под немцами нам было бы хуже, чем при царе.

Я часто вспоминал эти слова Тухачевского. Они ожили для меня во время войны. Я ненавижу войну. Но от вражеского вторжения свою страну надо защищать. У тебя одна родина.

Во время войны Тухачевский был в немецком плену. По современным стандартам тот лагерь смахивал на санаторий. Заключенным разрешали выходить из лагеря без охраны: было достаточно подписки, что ты не сбежишь. Так сказать, слово офицера. Тухачевский попросил другого офицера расписаться за него и убежал. Он рассказывал мне об этом с улыбкой. Но от Сталина ему не удалось сбежать.

Когда Тухачевского представили Ленину, первый вопрос был: как он сумел убежать из немецкого лагеря для военнопленных? Очевидно, Ленин думал, что немцы «помогли» Тухачевскому удрать, так же, как они сразу после Революции «помогли» Ленину появиться в России.

Ленин чувствовал в Тухачевском родственную душу. Он доверял малоизвестному лейтенанту самые ответственные посты. Как известно, армия Тухачевского дошла до Варшавы, но потерпела неудачу и была вынуждена отступить. Ленин простил Тухачевскому этот провал. Тухачевский вспомнил об этом перед моей поездкой в Варшаву на конкурс. Он атаковал Варшаву в 1920 году. Мы уезжали в Варшаву в январе 1927-го, каких-то шесть лет спустя. Нас было трое. Мы сыграли Тухачевскому свои конкурсные программы. Тухачевский выдержал это испытание и сказал что-то в том смысле, что нам не надо бояться. Если мы не победим, ничего ужасного не будет. В конце концов, его не казнили за провал, и нас тоже пощадят.

Интересно, кто сейчас играет на скрипках, которые сделал Тухачевский, если они вообще сохранились. У меня ощущение, что эти скрипки звучат жалобно. Мне очень не везло в жизни. Но другие-то оказались еще менее удачливыми. Когда я думаю о Мейерхольде или Тухачевском, то вспоминаю слова Ильфа и Петрова: «Мало любить советскую власть — надо, чтобы она тебя полюбила».

Загрузка...