Сознательно или подсознательно рождается музыкальная концепция? Это трудно объяснить. Процесс создания новой вещи — долгий и сложный. Иногда начинаешь писать, а потом передумываешь. Не всегда получается так, как предполагал сначала. Если не получается как было намечено, надо оставить работу как есть — но попытаться избежать прежних ошибок в следующем произведении. Это моя личная точка зрения, моя манера работы. Возможно, это происходит от желания сделать как можно больше. Когда я слышу, что у композитора одиннадцать версий одной и той же симфонии, то невольно думаю: «Сколько же новых работ он мог бы создать за это время?»
Нет, естественно, иногда я возвращаюсь к старой работе. Например, я сделал много изменений в партитуре «Катерины Измайловой».
Я очень быстро написал свою Седьмую симфонию, «Ленинградскую». Я не мог не написать ее. Была война, и я должен был быть вместе с народом, я хотел создать образ нашей страны в военное время, уловить его в музыке. С первых дней войны я сел за рояль и начал работу. Я много работал. Я хотел написать о нашем времени, о моих современниках, которые не жалели ни сил, ни жизни во имя победы над врагом.
Я слышал много глупостей о Седьмой и Восьмой симфониях. Удивительно, как эта ерунда живуча. Иногда я поражаюсь тому, как ленивы люди, когда доходит до того, чтобы пошевелить мозгами. Все, что было написано об этих симфониях в первые несколько дней, повторяется без каких-либо изменений и поныне, хотя времени, чтобы поразмыслить кое о чем, было предостаточно. Как-никак, война закончилась давным-давно, почти тридцать лет назад.
Тридцать лет назад можно было говорить, что это — военные симфонии, но симфонии редко пишутся по заказу, конечно, если они достойны называться симфониями.
Я действительно пишу быстро, это правда, но я довольно долго обдумываю свою музыку и не начинаю записывать, пока она не созреет в моей голове. Конечно, иногда я ошибаюсь. Скажем, я представляю композицию из одной части, а потом вижу, что ее надо продолжить. Так было с Седьмой и, кстати, с Тринадцатой. Но иногда — наоборот. Я думаю, что начал новую симфонию, а все ограничивается одной частью. Так случилось с «Казнью Степана Разина», которая теперь исполняется как симфоническая поэма.
Седьмая симфония была задумана до войны, и следовательно, ее нельзя рассматривать как реакцию на нападение Гитлера. «Тема вторжения» не имеет ничего общего с нападением. Когда я писал эту тему, я думал о других врагах человечества.
Естественно, фашизм мне ненавистен, но не только немецкий фашизм, мне отвратительна любая его форма. В настоящее время люди любят вспоминать довоенный период как идиллическое время, говоря, как все было прекрасно, пока Гитлер не «побеспокоил» нас. Гитлер — преступник, это ясно, но и Сталин — тоже.
Мне безмерно больно за тех, кого убил Гитлер, но не меньше боли — и за убитых по приказу Сталина. Я страдаю за каждого замученного, расстрелянного или заморенного голодом. Таких в нашей стране были миллионы задолго до того, как разразилась война с Гитлером.
Война принесла много нового горя и много новых разрушений, но я не забыл ужасных довоенных лет. Именно об этом — все мои симфонии, начиная с Четвертой и включая Седьмую и Восьмую.
На самом деле, я не имею ничего против того чтобы называть Седьмую симфонию «Ленинградской», но она не о блокадном Ленинграде, она — о Ленинграде, который разрушил Сталин, а Гитлер всего лишь добил.
Большинство моих симфоний — надгробные памятники. Слишком много наших людей погибло, и где они похоронены, никто не знает, даже родственники. Это случилось со многими моими друзьями. Где воздвигнуть памятники Мейерхольду или Тухачевскому? Это можно сделать только в музыке. Я хотел бы написать произведение, посвященное каждой из этих жертв, но это невозможно, и поэтому я посвящаю свою музыку всем им.
Я постоянно думаю об этих людях, и почти в каждом важном для себя произведении пытаюсь напомнить о них. Условия военных лет способствовали этому, потому что власть была не особенно придирчива к музыке и не беспокоилась, не слишком ли она мрачная. А потом все страдания были списаны на войну, как будто только во время войны людей мучили и убивали. Так что в определенном смысле Седьмая и Восьмая — действительно «военные» симфонии.
Это — хорошо укоренившаяся традиция. Когда я написал свой Восьмой квартет, его также вписали в графу «Обличение фашизма». Для этого надо быть слепым и глухим, ведь в квартете все ясно, как дважды два. Я цитирую «Леди Макбет», Первую и Пятую симфонии. Какое отношение к ним имеет фашизм? Восьмой квартет — автобиографический, он цитирует песню, известную каждому русскому, — «Замучен тяжелой неволей».
В этом квартете есть и еврейская тема из Фортепьянного трио. Думаю, что, если говорить о музыкальных впечатлениях, то самое сильное произвела на меня еврейская народная музыка. Я не устаю восхищаться ею, ее многогранностью: она может казаться радостной, будучи трагичной. Почти всегда в ней — смех сквозь слезы.
Это качество еврейской народной музыки близко моему пониманию того, какой должна быть музыка вообще. В ней всегда должны присутствовать два слоя. Евреев мучили так долго, что они научились скрывать свое отчаяние. Они выражают свое отчаяние танцевальной музыкой.
Вся народная музыка прекрасна, но могу сказать, что еврейская — уникальна. Много композиторов впитывали ее, в том числе русские композиторы, например, Мусоргский. Он тщательно записывал еврейские народные песни. Многие из моих вещей отражают впечатления от еврейской музыки.
Это не чисто музыкальная, но также и моральная проблема. Я часто проверяю человека по его отношению к евреям. В наше время ни один человек с претензией на порядочность не имеет права быть антисемитом. Все это кажется настолько очевидным, что не нуждается в доказательствах, но я вынужден был отстаивать эту точку зрения по крайней мере в течение тридцати лет.
Однажды, после войны, я проходил мимо книжного магазина и увидел томик с еврейскими песнями. Я всегда интересовался еврейским фольклором и подумал, что в книге будут мелодии, но она содержала только текст. Я подумал, что можно было бы рассказать о судьбе еврейского народа, выбрав несколько песен и положив их на музыку. Это показалось мне важным, потому что я видел, как разрастается вокруг меня антисемитизм. Но я не мог исполнить цикл в то время, его впервые исполнили гораздо позже, и гораздо позже я сделал оркестровую версию этой вещи.
Мои родители считали антисемитизм постыдным пережитком, и в этом смысле мне было дано исключительное воспитание. В юности я столкнулся с антисемитизмом среди сверстников, которые считали, что евреи получают некие преимущества. Они не помнили о погромах, гетто или процентной норме. В те времена насмехаться над евреями считалось почти что хорошим тоном. Это была своего рода оппозиция властям.
Я никогда не потакал антисемитскому тону, даже тогда, не пересказывал антисемитских анекдотов, которые были в ходу в то те годы. Но все же я был гораздо снисходительней к этому гадкому явлению, чем теперь. Позже я порывал отношения даже с близкими друзьями, если замечал у них проявление каких-то антисемитских взглядов.
Уже перед войной отношение к евреям решительно изменилось. Оказалось, что нам до братства еще очень далеко. Евреи оказались самым преследуемым и беззащитным народом Европы. Это был возврат к Средневековью. Евреи стали для меня своего рода символом. В них сосредоточилась вся беззащитность человечества. После войны я пытался передать это чувство музыкой. Для евреев это было тяжкое время. Хотя, по правде сказать, для них любое время — тяжкое.
Несмотря на то, что множество евреев погибли в лагерях, все, что я слышал, было: «Жиды воевали в Ташкенте». И если видели еврея с военными наградами, то ему вслед кричали: «Жид, где купил медали?» В тот момент я и написал Концерт для скрипки, «Еврейский цикл» и Четвертый квартет.
Ни одна из этих вещей в то время не была исполнена. Их услышали только после смерти Сталина. Я все еще не могу привыкнуть к этому. Четвертую симфонию исполнили спустя двадцать пять лет после того, как я ее написал! Есть вещи, которые до сих пор так и не исполнены, и никто не знает, когда их можно будет услышать.
Меня очень воодушевляет то, как молодежь откликается на мои чувства по еврейскому вопросу. Я вижу, что русская интеллигенция упорно остается в оппозиции к антисемитизму и что многолетние попытки навязать его сверху не дали видимых результатов. Это относится и к простому народу. Недавно я поехал на станцию Репино купить лимонаду. Там есть небольшой магазинчик, скорее даже ларек, в котором продается всякая всячина. Была очередь, в ней стояла женщина с ярко выраженной еврейскую внешностью и акцентом, она начала громко возмущаться: почему такая большая очередь, почему зеленый горошек продается только в нагрузку к чему-то еще, и так далее.
Тогда молодой продавец сказал что-то вроде: «Гражданка, если вам здесь не нравится, почему бы вам не уехать в Израиль? Там нет очередей и, наверно, вы сможете купить горошек не хуже нашего».
В общем, Израиль был представлен в положительном свете, как страна без очередей и с зеленым горошком. Это — мечта советского обывателя, и очередь посмотрела с интересом на гражданку, у которой есть возможность уехать в страну, где нет очередей, а зеленого горошка — сколько угодно.
Когда я в последний раз был в Америке, то видел фильм «Скрипач на крыше», и вот что меня в нем поразило: главное чувство — ностальгия, вы ощущаете ее в музыке, танце, цвете. Пусть родина — такая-сякая, плохая, нелюбящяя, скорее мачеха, чем мать, но люди все равно тоскуют по ней, и во всем ощущается одиночество. Я чувствую, что это одиночество было самым важным моментом. Как бы было хорошо, если бы евреи могли жить мирно и счастливо в России, там, где они родились. Но никогда не надо забывать об опасности антисемитизма, и мы должны продолжать напоминать об этом другим, потому что зараза жива, и кто знает, исчезнет ли она когда-нибудь.
Именно поэтому я был вне себя от радости, когда прочитал стихотворение Евтушенко «Бабий Яр», оно меня потрясло. Оно потрясло тысячи людей.
Многие слышали о Бабьем Яре, но понадобились стихи Евтушенко, чтобы люди о нем узнали по-настоящему. Были попытки стереть память о Бабьем Яре, сначала со стороны немцев, а затем — украинского руководства. Но после стихов Евтушенко стало ясно, что он никогда не будет забыт. Такова сила искусства. Люди знали о Бабьем Яре и до Евтушенко, но молчали. А когда они прочитали стихи, молчание было нарушено. Искусство разрушает тишину.
Я знаю, что многие не согласятся со мной и укажут на другие, более благородные цели искусства. Они будут говорить о красоте, изяществе и других высоких материях. Но на этот крючок не поймаешь. Я — как Собакевич из «Мертвых душ»: мне лягушку хоть сахаром облепи, я все равно ее в рот не возьму. Жданов, большой специалист в музыкальном искусстве, тоже боролся за красивую и изящную музыку. Что бы ни происходило вокруг, но — подать сюда высокое искусство! И никаких разговоров!
Забавно наблюдать, как совпадают высказывания об искусстве людей, которые представляют себя представителями противоположных лагерей. Например: «Если музыка становится неизящной, некрасивой, вульгарной, она перестает удовлетворять тем требованиям, ради которых она существует, она перестает быть сама собой».
Разве не подпишется под таким высказыванием эстет, ратующий за высокое искусство? И тем не менее это было сказано Ждановым, нашим великим музыкальным критиком. И он, и эти эстеты — одинаково против музыки, напоминающей людям о жизни, о трагедиях, о жертвах, погибших. Пусть музыка будет красивой и изящной, а композиторы пусть думают только о чисто музыкальных проблемах. И наступят, наконец, тишь да гладь.
Я всегда резко выступал против такой точки зрения и боролся за перемены. Я всегда хотел, чтобы музыка была активной силой. Такова русская традиция.
Для России характерно и другое явление. Оно настолько типично, что я хотел бы остановиться на нем, ведь, чтобы разобраться в нем, его надо рассмотреть детально. В одном из писем Римского-Корсакова я нашел слова, к которым потом много раз возвращался. Они заставляют задуматься. Слова такие: «Много вещей у нас на глазах состарилось и выцвело, а многое, казавшееся устаревшим, по-видимому, впоследствии окажется свежим и крепким и даже вечным, ежели только что может быть таковым».
Меня в очередной раз восхитили ум и мудрость этого человека. Конечно, все мы сомневаемся в вечности, пока находимся в здравом уме. Буду откровенен: я не очень-то верю в вечность.
Как сказал Ильф о рекламе так называемых «вечных» игл для примусов: «Зачем мне вечная игла? Я не собираюсь жить вечно, и даже если бы мне это удалось, то будет ли вечно существовать примус? Это было бы очень грустно». Так наш прославленный юморист высказался о вечности, и я всей душой с ним согласен.
Имел ли Римский-Корсаков в виду свою музыку, говоря о вечности? Но с какой стати его музыка должна жить вечно? Или любая музыка, если уж на то пошло? Те, для кого музыка пишется, кто рожден для этого, — эти люди не собираются жить вечно. Представить себе поколение за поколением, живущие под одну и ту же музыку, — какая тоска!
Я хочу сказать, что «свежей и крепкой» может оказаться вовсе не музыка, и даже не творчество, а нечто другое, какая-то более неожиданная и прозаическая вещь, скажем, внимание к людям, к их скучной жизни, полной неприятных неожиданностей, к их мелким делам и заботам, к постоянно нависающей над всеми опасности. Люди изобрели много замечательных вещей: микроскоп, бритву «Жилет», фотографию, и т. д., и т. п., но никто пока не открыл способа сделать жизнь сносной для всех.
Разумеется, решать мировые проблемы, создавать оратории, балеты и оперетты — благородное занятие. Конечно, мы обращаемся к поклонникам этих высоких жанров, но надо отвечать и на запросы других, скажем так, более средних, людей. А эти люди могут заниматься чем-то иным, нежели прокладка Волго-Дона и воссоздание этого исторического события посредством кантат, ораторий, балетов и всего такого прочего. Эти, если можно так выразиться, мелкие персонажи заняты проблемой протекающего туалета, с которым не может справиться слесарь, или тем, что сын сдал вступительные экзамены, но не был принят, потому что его национальность не подходит для института, куда он хочет поступить, и тому подобными заботами, не очень высокими и посему не годящимися для ораторий и балетов. Возможно «свежесть и крепкость» Римского-Корсакова кроется во внимании к этим заботам среднего человека, попавшего в определенные обстоятельства.
Мне скажут, что это одни сплетни, что сплетен слишком много и что глупо заниматься этими мелочами. Но я чувствую, что история русской музыки — на моей стороне. Возьмите, например, Бородина, чью музыку в целом я чрезвычайно высоко ценю, хотя и не всегда согласен с идеологией, лежащей в ее основе. Но сейчас мы говорим не об идеологии, а о том, что Бородин был чрезвычайно одаренным композитором. Любой западный композитор с такими способностями строчил бы между делом симфонию за симфонией и оперу за оперой и жил бы припеваючи.
А Бородин? Рассказы о нем рисуют картину, которая иностранцу покажется фантастической, но нам представляется вполне нормальной и обычной. Ну, все знают, что помимо музыки Бородин занимался химией и что его открытия составили Бородину имя в области катализаторов и ускорителей. Я встречал химиков, которые утверждали, что это — действительно ценные открытия. (Правда, один химик сказал мне, что все это — ерунда и что он променяет все научные открытия Бородина на еще одни «Половецкие пляски». Но я подумал, что, может быть, это хорошо, что Бородин интересовался химией и не написал вторых «плясок».)
Однако помимо химии было женское движение. Сейчас в России нет феминизма, у нас есть просто энергичные женщины. Они работают и зарабатывают деньги, на которые покупают продукты, а потом готовят из них обеды для своих мужей, а потом моют посуду, да еще воспитывают детей. В общем, у нас есть отдельные энергичные женщины и нет женского движения. Но если бы оно было, Бородину следовало бы поставить памятник. Помню, как в годы моей юности феминистки и суфражистки с презрением смотрели на противоположный пол, но в данном случае и они бы согласились потратиться на памятник. В конце концов, у нас есть памятник собаке Павлова, которая служила человечеству — то есть была убита во имя человечества. Бородин достоин такого же памятника — за то, что с головой ушел в женское образование и, чем старше становился, тем больше и больше тратил времени на филантропию, прежде всего по женскому вопросу. И эти вопросы убили его как композитора.
Воспоминания его друзей рисуют поучительную картину. Квартира Бородина была похожа на вокзал. Женщины и девочки приходили к нему в любое время суток, отрывая от завтрака, обеда и ужина. Бородин вскакивал — не доев — и шел заниматься их просьбами и жалобами. Слишком знакомая картина!
Невозможно было найти его дома или в лаборатории. Бородин всегда был на каком-нибудь собрании по вопросу женских прав. Он мчался с одного собрания на другое, обсуждая женские проблемы, с которыми, наверно, справился бы композитор меньшего дарования, чем Бородин. По правде сказать, неотложные женские проблемы вполне прекрасно понял бы и человек вообще без музыкального образования. (Ну почему именно музыкальные дамы, обожавшие музыку Бородина, втягивали его в свои дела? Почему всегда бывает так? Кого и что эти дамочки любят больше: музыку, филантропию или самих себя?)
Квартира Бородина была сумасшедшим домом. Я не преувеличиваю, это не метафора, столь популярная в наши времена, вроде: «Наша коммуналка — сумасшедший дом». Нет, жилище Бородина было сумасшедшим домом без иносказаний и метафор. У него постоянно жили или компания родственников, или просто бедняки, или визитеры, больные и даже — бывало и такое — сумасшедшие. Бородин трясся над ними, лечил, устраивал в больницы, а затем навещал там.
Вот так живет и работает русский композитор. Бородин писал урывками. Естественно, ведь в каждой комнате кто-то спал, на каждой кушетке и даже на полу. Он не хотел беспокоить их звуками рояля. Приходя к Бородину, Римский-Корсаков спрашивал: «Написали что-нибудь?» Бородин отвечал: «Да». И оказывалось, что — очередное письмо в защиту женских прав. Такой же анекдот вышел с оркестровкой «Князя Игоря»: «Вы переложили этот фрагмент?» — «Да. С рояля на стол». А потом еще спрашивают, чего это русские композиторы так мало пишут.
В конечном счете «Игорь» в такой же мере принадлежит Бородину, как Римскому-Корсакову и Глазунову. Они пытались не подчеркивать этого, говоря, что Глазунов записал тот или иной фрагмент «по памяти». «По памяти» были записаны увертюра и весь третий акт. Но будучи навеселе (а он очень быстро напивался и становился беззащитным), Глазунов признавался, что вовсе это было не «по памяти»: он просто написал за Бородина. Это очень многое говорит о Глазунове, о стиле жизни которого я и хочу рассказать. Не так уж часто человек сочиняет превосходную музыку за другого композитора и не афиширует этого (не считая разговоров подшофе). Обычно мы видим совершенно иное — человек крадет идею или даже значительную пьесу у другого композитора и выдает ее за свою.
Глазунов — замечательный пример чисто русского явления: как композитор он может честно и справедливо занимать в истории русской музыки место, не просто выдающееся, но уникальное, и не из-за своих сочинений. Разве мы сейчас любим Глазунова за его музыку? Разве остаются «юными, но зрелыми», как сказал о них Римский-Корсаков, его симфонии или его квартеты?
Я недавно прослушал — в сотый раз — сюиту «Из Средних веков». Она не имеет никакого отношения к Средневековью: тогда бы ее осмеяли. Я думаю, что мастера тогда были сильнее, — хотя мне это сочинение нравится больше многих других работ Глазунова. И, наверно, больше других его симфоний я ценю Восьмую, особенно — медленную часть. В других — довольно вялая музыка. Действительно скучная. Когда я слушаю его симфонии, мне скучно. Я думаю: «Пора бы закругляться... о нет, это еще только развитие».
У Глазунова были большие проблемы с финалами, ему не хватало энергии или напряжения. На самом деле, это — особенность почти всех его сочинений. Думаю, решающую роль в этой проблеме сыграло одно несчастье — в юности Глазунов подхватил венерическое заболевание. Он подцепил его у какой-то балерины Императорского Мариинского театра. Ужасно ему не повезло с этой балериной. Говорят, он впал в глубокую депрессию и отправился в Аахен лечиться. На этот известный немецкий курорт съезжались все сифилитики. Он писал из Аахена трагические письма. Говорят, что отголоски этой трагедии слышны в его Четвертом квартете. Я, естественно, знаю Четвертый квартет Глазунова, но не слышу в нем ничего подобного. Вообще, если уж на то пошло, мне куда больше нравится Пятый квартет, и без всяких венерических страданий. Ах да, чуть не забыл, еще мне нравятся некоторые места в «Раймонде».
Кроме музыки, этот инцидент отразился и на личной жизни Глазунова. Он так и не женился и жил с матерью. Глазунову было далеко за пятьдесят, когда его мать все еще говорила прачке: «Стирай-ка детское белье получше». А Глазунов был известен по всей России, «русский Брамс», директор лучшей русской консерватории. К тому же — импозантный, мощный и даже грузный, по крайней мере до голодных революционных годов.
Вот еще одна популярная история, которая ходила в мои годы по Консерватории. Глазунов собрался сходить за извозчиком. Но мать не разрешала ему идти: вдруг попадется недостаточно послушная лошадь, вдруг понесет. Но тут даже благодушный Глазунов вышел из себя и спросил: «Мама, может вы еще перила к дрожкам приделаете?»
Но все эти истории не мешали нам испытывать огромное уважение к Глазунову. Даже преклонение. Это только теперь его сочинения кажутся унылыми, а тогда они звучали изо всех классов, на выступлении каждого студента, и особенно — на экзаменах, которые Глазунов неизменно посещал. И не думаю, что это было подлизывание к Глазунову. Чтобы польстить Глазунову, не надо было говорить, что он замечательный композитор. Надо было сказать, что он — замечательный дирижер. Его работы исполнялись, потому что они были удобны и эффектны, например, вариации для фортепьяно, соната си-бемоль-минор и концерт фа-минор. Певцы обожали романсы Глазунова, а романс Нины из «Маскарада» Лермонтова был чем-то вроде боевого коня. Он популярен и сегодня, мы его часто слышим. Но мне он не очень нравится.
Все знают, как Глазунов начинал. Когда исполнили его Первую симфонию, был большой успех, публика вызывала композитора. Все были ошеломлены, когда композитор вышел в гимназической форма. Глазунову было семнадцать лет. Это — рекорд в русской музыке. Я не побил его, хотя и начал довольно рано.
По совпадению, о нас обоих ходили одни и те же слухи, а именно: «Такой молодой человек не мог написать такую симфонию». О симфонии Глазунова говорили, что его богатые родители заплатили кому-то за нее. О моей — что она была плодом коллективных усилий. Но нет, мы писали сами. Я был даже более независимым. Некоторые страницы Первой симфонии Глазунова переоркестровал Балакирев. Глазунов смирился с этим, не посмел противоречить, а позже даже защищал Балакирева. И сам хотел подправить мою Первую симфонию. Конечно, насколько я помню, речь не шла о страницах: там было, на взгляд Глазунова, всего несколько неприятных гармоний, и он настаивал, чтобы я изменил их, даже предлагал свои изменения.
Сначала я внес одно изменение, в интродукции, после первой фразы засурдиненной трубы. Я не хотел задевать самолюбие старика, но потом подумал: «Стоп, это — моя музыка, а не Глазунова. Почему мне должно быть неловко? Мало ли что мне не нравится в его музыке, я же не предлагаю менять ее ради моего удовольствия». И перед премьерой я восстановил оригинальный вариант. Глазунов здорово осерчал, но было поздно. Так что я не проявил такой покорности, как Глазунов в свое время. Правда, он тогда был двумя годами моложе.
После блестящего дебюта перед Глазуновым вполне заслуженно открылись весьма светлые перспективы. Он жил сытно и спокойно. Не так, как я. Ему не приходилось заботиться о деньгах, тогда как над моей головой всегда висела эта забота. Богач Митрофан Беляев[101], как вы знаете, смотрел на Глазунова как на нового музыкального мессию и издавал все, что бы тот ни написал. Он издавал быстро и платил щедро. Покровители всегда щедрее, чем государство, по крайней мере, мне так кажется. Так что Глазунов мог посвятить себя исключительно музыке, а особенно — своим переживаниям, тем более, что, как я говорил, у него были весьма серьезные основания для их проявления.
Так он и жил, тихо и мирно, как не довелось никому из нас. Глазунова совершенно не касались социальные катаклизмы того времени, мир он видел исключительно через музыку, причем, не только свою, но и чужую. Он был одним огромным музыкальным ухом.
Как-то мы с Михаилом Гнесиным[102] заговорили о Глазунове, и Гнесин высказал одно очень проницательное замечание о человеке, которого так хорошо знал. Он сказал: «Главным ощущением Глазунова было восхищение совершенством Вселенной». Я лично никогда не испытывал подобного восхищения.
Конечно, у Глазунова было много детских черт — эта покорность матери, уважаемой Елене Павловне, в то время как от него самого зависели сотни людей; этот голос, тихий как у рыбки; этот огромный аквариум в его квартире (Глазунов любил кормить рыб). И его ребяческая страсть дирижировать. Думаю, оркестр всегда представлялся ему большой сверкающей игрушкой. Но с оркестром нельзя играть. Я попробовал несколько раз и бросил. К чему эти треволнения?
С Глазуновым произошло то удивительное превращение, которое может случиться только в России. Поучительная и таинственная эволюция. Этот огромный пожилой ребенок постепенно — постепенно, а не вдруг! — стал общественным деятелем огромного масштаба. Глазунов начал меняться в тот момент, когда стал директором Петербургской консерватории, и, в конечном счете, стал совершенно другим человеком.
Тот самый Глазунов, который был одновременно стариком и ребенком. Прежнего Глазунова мы знали по рассказам. Но, как я сказал, изменение его личности не было резким, внезапным, так что даже в наши дни частенько можно было видеть и слышать прежнего Глазунова. Но в то же самое время это был новый Глазунов — личность эпохального общественного резонанса, без преувеличения историческая фигура.
Глазунов при жизни стал живой легендой. За двадцать или даже больше лет, что он возглавлял Петербургскую, а позже Ленинградскую, консерваторию, ее закончили тысячи студентов, и я уверен что трудно было бы назвать хоть одного, кто не был бы в какой-то степени обязан Глазунову.
Я понимаю, в это теперь трудно поверить, но это действительно так. В моих воспоминаниях нет ложной сентиментальности. Я презираю сантименты, не выношу их, и не стремлюсь, чтобы от моих воспоминаний чувствительные дамочки подносили к глазам свои надушенные платочки. Я вспоминаю, чтобы зафиксировать правду, ту правду, которую видел и какой ее запомнил, чтоб не были забыты те явления нашей культурной жизни, которым я был свидетелем. И одним из таких явлений был Глазунов.
Некогда он был барином, а стал человеком, которого благословлял за его добрые дела каждый музыкант, работавший в стране. Он сочинял когда действительно хотел этого, для собственного удовольствия, без каких-то мыслей об «идеологическом содержании». И он жертвовал всем ради Консерватории — своим временем, своим покоем и, наконец, своим творчеством. Глазунов был постоянно занят. Он говорил друзьям, которые хотели его повидать, что они могут видеть его только во сне. И это было так. Говорят, в юности он был чрезвычайно пассивным. Конечно, и в мои дни Глазунов не стал напористым человеком, но он действительно приобрел необходимую твердость — и не только в отношении подчиненных или студентов.
Твердость начальника к своему подчиненному гроша ломаного не стоит. Лично меня эта печально известная твердость только оскорбляет. Глазунов стал стойким и спокойным в отношениях с важными шишками, а это — настоящий подвиг.
Гнесин рассказывал мне, что до революции премьер-министр Столыпин послал в Консерваторию запрос, сколько там учится студентов-евреев. Гнесин, сам еврей, с удовольствием повторил ответ, который невозмутимо дал Глазунов: «Мы не ведем такого учета».
А это были годы погромов, когда евреев называли подрывным элементом и их права были сильно урезаны. Их не допускали в высшие учебные заведения. Такой независимый и даже вызывающий ответ мог создать Глазунову немало проблем. Но он не боялся. Антисемитизм был ему органически чужд. В этом смысле он следовал традиции Римского-Корсакова. Корсаков тоже не выносил ничего подобного. Он всегда с отвращением подчеркивал, что Балакирев в старости стал фанатиком с мерзкими замашками. Тут нет нужды упоминать Мусоргского. Это — сложная ситуация. Но в «школе Корсакова» антисемитизму не было места.
Вот еще один типичный случай. В 1922 году в Москве устроили ежегодный концерт в честь Глазунова. Он приехал сюда. После торжественной части слово взял нарком просвещения Луначарский и объявил, что правительство решило предоставить Глазунову жилищные условия, которые бы облегчили ему творческую работу и соответствовали его достижениям. Что бы сделал любой другой человек на месте героя торжества? Рассыпался бы в благодарностях. Времена были трудные и скудные. Глазунов, который когда-то был упитанным и статным человеком, исхудал катастрофически. Старая одежда висела на нем, как на вешалке, лицо было изможденное и осунувшееся. Мы знали, что у него не было даже нотной бумаги для записи своих мыслей. Но Глазунов проявил совершенно удивительное чувство собственного достоинства. И благородство. Он сказал, что абсолютно ни в чем не нуждается и просит не ставить его в положение, которое выделило бы его из числа других граждан. Но раз уж правительство решило обратить внимание на музыкальную жизнь, сказал Глазунов, хорошо, пусть уделит его замерзающей Консерватории, у которой нет дров, которую нечем обогреть. Возникла некоторая неловкость, но, по крайней мере, Консерватория получила дрова.
Я не пытаюсь сделать из него ангела. Это вообще не в моем духе. В Глазунове было очень много такого, что казалось мне смешным и непонятным. Я не очень люблю его музыку, но, я хочу это подчеркнуть, не музыкой единой жив человек. Даже если это — музыка, дающая тебе средства к существованию, твои собственные сочинения. И хочу еще раз указать на следующее обстоятельство: Глазунов брал на себя общественные роли не потому, что ему не хватало композиторского дара или техники. Он был не только талантливым, но по-настоящему профессиональным в искусстве.
Это только в наши дни хотят торчать на собраниях, принимать решения и командовать — те, у кого неважно идут дела с их основной работой. А когда эти бездельники наконец занимают административные посты, они используют всю свою власть, чтобы душить талантливую музыку и хоронить ее ради продвижения собственных работ, гроша ломаного не стоящих.
Глазунов менялся не в поиске каких-то выгод. Он отдавал свою зарплату директора и профессора нуждающимся студентам. Количество его знаменитых рекомендательных писем неисчислимо. Они давали людям работу и кусок хлеба, а иногда и жизнь.
Я хотел бы, чтобы к тому, о чем я теперь вспоминаю, отнеслись очень серьезно, поскольку речь идет о сложной психологической и этической проблеме, о которой немногие дали себе труд задуматься. В таких письмах Глазунов весьма часто писал то, что действительно думал о человеке, хвалил его и оправдывал. Но чаще — куда как чаще! — он помогал из сострадания. Многие обращались к нему за помощью, часто совершенно незнакомые люди. Они погрязли в нужде, были угнетены жизнью, и он тут же брал на себя заботы о каждом таком несчастном. Глазунов часами выслушивал их просьбы, пытаясь вникнуть в их положение. И он не просто подписывал ходатайства, он сам ходил к важным шишкам, чтобы отстаивать интересы просителей. Глазунов считал, что «великому и святому Искусству» не будет ни малейшего вреда, если какой-нибудь певец, лишившийся голоса, или многодетная мать-одиночка получат место в хоре театра оперетты.
Любой музыкант-еврей знал, что Глазунов будет ходить по инстанциям, чтобы получить для него вид на жительство в Петербурге. Причем Глазунов никогда не просил бедного скрипача сыграть, он был твердо уверен, что все имеют право чтобы жить там, где им нравится, и искусство от этого ничуть не пострадает.
При этом Глазунов никогда не предавался высокопарным рассуждениям и не изображал священного чувства праведного гнева. Он не демонстрировал своих высоких принципов, помогая маленьким и страдающим людям. Он приберегал эту болтовню для более важных людей и более важных случаев. В конечном счете, все в жизни можно разделить на важное и неважное. Надо быть принципиальным, когда дело доходит до важных вещей, а не тогда, когда вопрос незначительный. Может быть, в этом — секрет выживания.
Глазунов был иногда сущим ребенком, а иногда — мудрецом. Он многому меня научил. Я немало думал об этом и, пожалуй, все в жизни крутится вокруг того, чтобы понять, что действительно важно, а что — нет. Как ни прискорбно, но это так.
Не помню, где я прочитал древнюю молитву с такими словами: «Боже, дай мне силу, чтобы изменить то, что можно изменить. Боже, дай мне силу смириться с тем, что нельзя изменить. И, Боже, дай мне мудрость, чтобы видеть эту разницу».
Иногда я люблю эту молитву, иногда — ненавижу. Жизнь заканчивается, а я не приобрел ни силы, ни мудрости.
Легко просить и то, и се, но ты ничего не получишь, сколько ни стучи лбом и ни бей поклоны. У тебя не может быть ни того, ни сего. Что ты можешь получить, так это медаль или орден, или симпатичный дипломчик. Недавно я получил почетную степень в Америке, в Эванстоне. Я спросил декана, какие привилегии или права дает мне этот диплом. Он ответил весьма остроумно: «Прибавьте к диплому пять центов, и можете прокатиться на автобусе».
Мне нравятся почетные грамоты, они красиво разукрашены и замечательно смотрятся на стене. Их делают из первосортной бумаги. Я заметил любопытную вещь: чем меньше страна, тем лучше бумага и больше диплом. Иногда, любуясь ими, я думаю, что мне все-таки досталась своя доля мудрости. Но это случается редко. Такое бывает, когда, закончив работу, мне кажется, что все проблемы решены и ответы на все вопросы найдены — естественно, в музыке. Но и это немало. А люди пусть сами слушают музыку и сами решают, что делать и как отделить важное от неважного.
Но куда чаще я думаю о том факте, что ни от одного диплома не было никакой пользы — хоть с молитвой, хоть без нее. Чего я действительно хочу, так это мирной и счастливой жизни. Я вспоминаю старика Глазунова, этого большого, мудрого ребенка. Всю свою жизнь он думал, что может отделить важное от неважного. И что мир создан разумно. Но в конце жизни, я полагаю, и он усомнился в этом. Глазунов ясно увидел, что то, чему он посвятил все свои силы — русская музыкальная культура, Консерватория — обречено. Для него это стало трагедией.
Все ценности смешались, критерии стерлись. Глазунов закончил свои дни в Париже, где его уважали, но, думаю, не очень-то любили. Он продолжал сочинять, не совсем понимая, для кого и для чего пишет. Не могу вообразить ничего ужаснее. Это — конец. Но Глазунов ошибся. Ему все-таки была дана мудрость, он правильно отделил главное от второстепенного, и на поверку «свежим и крепким» оказалось именно его дело.
В молодости я любил посмеяться над Глазуновым — это было нетрудно: в свои пятнадцать я был намного взрослей этого почтенного старца. Будущее было за мной, а не за ним. Все, что менялось, менялось в мою пользу, а не в его. Менялась музыка, менялись вкусы. Все, что оставалось Глазунову, это — раздраженно ворчать.
Но теперь я вижу, как на самом деле все это сложно. Теперь я подозреваю, что в душе Глазунова был вечный конфликт — история, типичная для русского интеллигента, для всех нас. Глазунова постоянно мучило сознание незаслуженности его личного благосостояния. Его посещало множество людей, чья жизнь была несправедливо тяжкой, и он старался им помочь; а вслед за ними к нему приходило еще больше просителей. Но он не мог помочь всем. В конце концов, он не был волшебником, как и никто из нас, и в этом был источник его постоянных мучений. Да еще к Глазунову приставало огромное количество композиторов, присылавших ему свои работы со всех концов России.
Когда тебе только посылают музыку, это не так уж плохо, знаю по собственному опыту. Можно довольно быстро просмотреть партитуру, особенно если сразу видишь, что она безнадежна. Конечно, если ты хочешь изучить музыку досконально, тебе придется читать ее с листа столько времени, сколько заняло бы исполнение, это — единственный способ получить настоящее удовольствие от чтения. Но этим методом следует пользоваться только для хорошей музыки. «Слушать» глазами плохую музыку — пытка. Ее достаточно проглядеть. Но что делать, если бездарный композитор является и сам играет свою музыку с начала до конца?
Хуже всего, если композитор — не шарлатан и не проходимец, а просто трудолюбивый человек, обделенный талантом. В таких случаях ты слушаешь и думаешь: «Что ему сказать?» Музыка сочинена добросовестно, композитор сделал все, что мог; другое дело, что он может очень немного. Можно сказать, почти ничего не может. В Консерватории его научили грамотно писать ноты, и это все, на что он способен. К тому же такие композиторы — как правило, очень милые и очень нуждающиеся люди.
Ну, и что прикажете с ними делать? Сказать хорошему человеку, что он написал бездарную вещь? Да ведь он даже не поймет, чтó так уж плохо в его любимом детище. В конце концов, все кажется в порядке. Бессмысленно пытаться что-либо объяснять. Но предположим, ты в самом деле возьмешься за объяснения (а это долгое, трудное и нудное занятие) и он действительно поймет. Ну и что с того? Этот человек все равно не может сделать ничего лучше. Выше головы, как говорится, не прыгнешь. В таких случаях я говорю своему посетителю: «Ну, в общем, нормально, почему бы нет?»
Думаю, Глазунов выбрал правильную линию поведение в подобных ситуациях. Он умеренно и спокойно хвалил такие работы, как бы рассматривая музыку и размышляя. Иногда он использовал свой золотой карандаш где-нибудь на второй или пятнадцатой странице, чтобы добавить резкости или гладкости или внести какое-то еще пустячное изменение. «В общем, все нормально, все хорошо; но здесь, пожалуй, не очень хорош переход от трехдольного к четырехдольному размеру». Чтобы композитор не подумал, что Глазунов уделил его работе недостаточно внимания.
Другой формой музыкальной пытки, которой подвергался Глазунов, было обязательное посещение концертов. Это была почти что его должность. Эту пытку я понимаю очень хорошо, потому что сам не раз ей подвергался.
Но тут не все так однозначно, как могло бы показаться на первый взгляд. Легче всего оценить это все словом «несчастный». Если посмотреть, то Глазунов и был несчастным человеком, который захлебывался под тоннами нот, которого тащили на тысячи концертов. Но по временам, я готов поклясться, это ему нравилось. Я поймал себя на том, что, как ни странно, мне это нравится. Композитор звонит и просит тебя прослушать его сочинение и высказать свое мнение. Ну, ты соглашаешься, тихо ругаясь. И думаешь, зачем вообще этот человек существует на свете. Ты думаешь словами Саши Черного о рябой девице:
«Зачем она замуж не вышла?
Зачем (под лопатки ей дышло!)
Ко мне направляясь, сначала
Она под трамвай не попала?»
А потом композитор перезванивает и говорит, что приглашение срывается, потому что ему надо лететь в Ташкент или что его дядя болен. И ты искренне огорчаешься, что намеченное прослушивание не состоится.
В конце концов, я люблю слушать музыку. Это далеко не то же самое, что просто любить музыку. Конечно, глупо говорить, что я люблю музыку, это ясно без слов. Мне нравится всякая музыка — от Баха до Оффенбаха. Но люблю я только хорошую музыку, то есть ту, которую считаю хорошей в данный момент времени. И при этом мне нравится слушать любую музыку, в том числе и плохую.
Это — профессиональная болезнь, тяга к нотам. Мозг находит хлеб насущный в любой комбинации звуков. Он постоянно работает, проделывая различные сочинительские операции.
Когда я слушаю оркестровую музыку, я мысленно делаю ее фортепьянное переложение. Я слушаю, и тем временем мои пальцы пробуют сыграть, чтобы понять, подходит ли это для рук. А когда я слушаю фортепьянную музыку, то мысленно проигрываю ее в оркестровой версии. Это — болезнь, но приятная. Как чесать, когда чешется.
Я намеренно трачу время на разговор о чудаках-композиторах. «Сказка — ложь, да в ней намек», как поют в «Золотом Петушке» Римского-Корсакова. Может показаться, что эти чудаки живут неправильно, не так, как все остальные, и впустую тратят время на разную ерунду под видом сочинительства. Но они выбрали именно этот странный путь. Может, они и проиграли, но искусство в целом выиграло. Оно стало более чистым, нравственным — не в лицемерном смысле этого слова. Понимающий человек знает, чтó я имею в виду. Можно быть сифилитиком и при этом — нравственным человеком. Можно быть и алкоголиком. Чистая справка из поликлиники не гарантирует, что перед вами — здоровый человек.
Многие из нынешних композиторов могут показать медицинское свидетельство, доказывающее у них нет венерических болезней, но они прогнили изнутри. Их души воняют. Именно поэтому я борюсь за «свежее и крепкое», как сказал Римский-Корсаков. Мне очень не хватает этого ощущения. Но если бы на каком-нибудь собрании композиторов я поднял вопрос композиторской этики, меня бы засмеяли. Они забыли, что это такое.
Меня, например, потрясло, как широко распространен в нашей музыке плагиат. Откуда пришла эта зараза, эта мерзость? Я не говорю о подражании или случайных заимствованиях. Как говорит один мой коллега, нет музыки, которая бы состояла только из себя самой, то есть музыка — это не дистиллированная вода, и она не может быть совершенно прозрачной и стилистически чистой. Любая пьеса в определенном смысле напоминает какую-то другую музыку.
Но я имею в виду не это, я говорю сейчас о самом бесстыдном, явном переписывании, с которым у нас связано более чем достаточно скандалов. Одна дама, член Союза композиторов, просто берет и переписывает симфонии американских композиторов, от первой ноты до последней, без малейшего изменения. А когда ее поймали — кстати, совершенно случайно — стала утверждать, что просто пошутила. Ничего себе шуточки! Надо полагать, ее работы, так удачно приспособленные к нашему социалистическому искусству, даже собирались издавать. Во всяком случае, ей за них заплатили. И это ничтожество преподавало композицию в Московской консерватории! Представляю, чему она могла научить своих студентов. А что, неплохая идея: «Музыкальный плагиат, семинар профессора Такой-то — такой-то, по понедельникам и четвергам».
Я знаю, мне скажут, что этот случай — нетипичный. Но я думаю, что типичный. В этом беззастенчивом воровстве нет ничего случайного, кроме того факта, что ее поймали. Случайность — в том, что, когда сия бесстыжая дама показывала свое «сочинение» в Союзе композиторов, среди наших коллег нашелся композитор-эрудит, который узнал вещь Уильяма Шумана. У него дома даже была ее запись. Вот это — совершенно нетипично. Можно сказать, случайно. Большинство наших композиторов не хотят забивать свои мозги. Сначала это было запрещено, а потом, когда разрешили, показалось слишком сложным. Люди чересчур ленивы. Куда легче просто отмести эту музыку как гнилой продукт декадентского Запада.
Я сейчас говорю о современной западной музыке. Но, к сожалению, их знание классической западной музыки также весьма обрывочно. Я нередко сталкиваюсь с людьми, которые слышали о Малере и Брукнере, но никогда не заглядывали в их партитуры, ни разу! Они знают несколько популярных мелодий Вагнера. И не только Вагнера; у них — самое смутное представление и о Шумане, и о Брамсе (не считая симфоний).
Конечно, в частной беседе нельзя проэкзаменовать коллегу, это невежливо, можно задеть его самолюбие. Но я был председателем Государственной экзаменационной комиссии на композиторском отделении Московской консерватории. А, как известно, студенты-композиторы по окончании Консерватории становятся членами Союза. У них у всех внушительный «творческий» багаж: симфонии, оперы, — но они не знают музыки. Мало того, что они не знают западной музыки, они не знают своей родной музыки. Но это — результат уже другого явления.
Западную музыку безжалостно кляли и скрывали, на экзаменах за излишне тесное знакомство с ней снижали оценки, а русскую музыку студентам пихали в глотку и говорили всякие глупости вроде того, что она развивалась самостоятельно, сама из себя, без связи с чем бы то ни было. Знаете, вроде как: «Россия — родина слонов»[103].
И вот результат: история русской музыки, преподававшаяся в наших вузах, приобрела смехотворный характер, и отвращение к ней студентов можно понять, хотя и не оправдать. В конце концов, инструкции и лекции — одно, но настоящая-то музыка — совсем другое. Обычное расхождение между словом и делом. И позор, что студенты не понимают этой разницы и считают, что безграмотность — форма оппозиции. Я разговаривал с некоторыми взрослыми людьми, которые гордились тем, что не знают или не любят Глинку.
Конечно, эта всеобщая музыкальная безграмотность — только один из факторов, которые способствуют расцвету плагиата, но ясно, что далеко не единственный. Тому очень много причин. Во-первых, алчность, но также и уверенность, что никто тебя не поймает. Они не боятся быть пойманными и опозоренными.
Все трагедии разворачиваются подспудно, разбиваются судьбы. У меня есть приятель, который, выпив, признался, что зарабатывает на жизнь сочинением песен за одного очень популярного композитора. Он назвал, кого именно.
«Правда ведь, народ любит эти песни? — усмехнулся он. — Ведь они — о героизме, отваге, благородстве и прочих прелестях». Он рассказал мне, как это происходит — великолепная картина, прямо по Достоевскому. «Соавторы» встречаются в общественной уборной. Один передает другому деньги, а тот ему — ноты новой песни о благородстве. Потом заговорщики для достоверности писают.
Такова высокая и поэтичная основа рождения очередного бесценного творения, которому предстоит еще выше поднять моральный уровень народа.
Я сказал своему приятелю: «Я вышвырну этого мерзавца из Союза». (Я тогда был секретарем Союза композиторов РСФСР.) Он мгновенно протрезвел и закричал: «Только попробуйте! Я скажу, что вы на него клевещете». Я спросил: «Почему? Вы же только что сами рассказали мне о нем». И он ответил: «Я буду отрицать это, скажу, что это ложь. Я из-за вас потеряю кусок хлеба. Он хорошо и вовремя платит, я перед ним в долгу. Он дает мне жить, и спасибо ему за это. Я обвиню вас в клевете, если вы только попытаетесь сказать что-нибудь. Вы окажетесь клеветником и лжецом».
И я ничего не сказал, пусть все идет как шло. Почему? Сам не знаю. Да, я не должен был так поступать. Но я никогда ничего не довожу до конца. Наверно, испугался, что меня назовут лжецом. А кому приятно слышать о себе такое? Я желаю оставаться честным человеком во всех отношениях.
Граждане, в истории музыки началась новая эра, новая и неслыханная! Теперь мы уже имеем дело не с простым плагиатом. При плагиате вор боится, что его уличат. Но теперь — в страхе живет человек, который знает правду. Потому что он оказывается один на один с четко отлаженным процессом, огромной работающей машиной, которой он, дурак, хочет сунуть руку в колеса. Ясно, что ее перемелет.
Я отступил, хотя должен был довести дело до конца. Я должен был его исключить. Но тогда мой приятель остался бы без работы. Конечно, это была гадкая работа, ему следовало заниматься чем-то более стоящим. Но я его пожалел.
Или просто умыл руки? Бессмысленно связываться с плагиаторами и мерзавцами, если власть — в их руках. Весь мир может кричать, что человек — подлец и подонок, а он будет себе жить и процветать. И не колыхнется ни волосок в его усах, если, конечно, у него есть усы.
Возьмите удивительный взлет Мухтара Ашрафи, композитора, знаменитого не только в его родном Узбекистане. Он — обладатель двух Сталинских премий, Народный артист СССР, профессор. Он даже награжден орденом Ленина. Я так хорошо знаю его звания и награды потому, что изучал его дело. Он оказался беззастенчивым плагиатором и вором. Я был председателем комиссии, которая исключила его. Мы копались в дерьме, «анализируя» его музыку, слушая показания свидетелей. Мы прижали Ашрафи к стенке. Проделали изнурительную работу — и, как оказалось, совершенно впустую. Сначала мы, казалось, достигли некоторого результата: его исключили из Союза композиторов. Но недавно я читал журнал, не помню уж какой именно, и увидел знакомое имя. Ашрафи давал интервью. Он снова был у власти, делился творческими планами, которые оказались весьма обширными. Как тут не умыть руки, не послать все к черту!
Я думаю, самая большая опасность для композитора — потеря веры. Музыка, как и искусство вообще, не может быть циничной. Музыка может быть горькой и безысходной, но не циничной. А в этой стране любят путать цинизм с отчаянием. Если музыка трагична, говорят, что она цинична. Меня не раз обвиняли в цинизме, и, между прочим, не только правительственные чиновники. Свою лепту внесли и Игори и Борисы из числа здешних музыковедов. Но отчаяние и цинизм — разные вещи, Так же, как цинизм и тоска. Когда человек в отчаянии, это значит, что он еще во что-то верит.
Циничной часто бывает самодовольная музычка. Она тихая и спокойная, композитору на все наплевать. Это — чушь, а не искусство. И это нас окружает. Грустно говорить об этом, потому что цинизм не свойственен русской музыке. У нас не было такой традиции. Не хочу брюзжать и донимать всех призывами к гражданственности, я просто хочу разобраться в причинах цинизма. А в поиске причин многих интересных явлений, как мне кажется, надо обратиться к революции, потому что именно она перевернула сознание множества людей, коренным образом перевернула. Я имею в виду так называемый культурный слой.
Условия жизни этого слоя претерпели резкое изменение, и неожиданность этой перемены была как удар промеж глаз. Люди не были готовы к такому. Они профессионально занимались литературой и искусством. Это была их работа, их поле деятельности, и внезапно все на этом поле изменилось.
Никогда не забуду одного случая, о котором мне рассказал Зощенко. Он произвел на Зощенко сильное впечатление, и он часто вспоминал о нем. Зощенко знал в Петербурге поэта Тинякова, хорошего, даже талантливого, поэта. Тиняков писал довольно изысканные стихи про предательство, розы и слезы. Он был изящным человеком, денди.
Зощенко вновь встретил его после революции, и Тиняков вручил ему экземпляр своей последней книги. Там не было ничего о любви, цветах и других высоких материях. Это были талантливые стихи, Зощенко называл их творениями гения, а он был серьезным критиком: Анна Ахматова с трепетом давала ему читать свою прозу. Новые стихи Тинякова были посвящены голоду поэта — это была их центральная тема. Поэт прямо заявлял:
«И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я».
Это было прямое, честное утверждение, которое не осталось пустым звуком. Всем известно, что слова поэта часто расходятся с его делами. Тиняков стал одним из редких исключений. Поэт, еще не старый и все еще интересный мужчина, стал просить подаяния. Он стоял в Ленинграде на людном перекрестке с табличкой «Поэт» — на шее и со шляпой — на голове. Он не просил — он требовал, и испуганные прохожие давали ему денег. Тиняков хорошо зарабатывал таким образом. Он хвастался Зощенко, что зарабатывает намного больше, чем прежде, потому что людям нравится давать деньги поэтам. После тяжелого трудового дня Тиняков шел в дорогой ресторан, где ел и пил и встречал рассвет, после чего возвращался на свой пост.
Тиняков стал счастливым человеком, ему больше не надо было притворяться. Он говорил то, что думал, и делал то, что говорил. Он стал хищником и не стыдился этого.
Тиняков — это крайний случай, но не исключительный. Многие думают так же, как он, только другие культурные личности не говорят этого вслух. И их поведение не выглядит столь вызывающим. Тиняков обещал в своих стихах «пятки вылизать врагу» ради пищи. Многие культурные люди могли бы повторить гордый крик Тинякова, но предпочитают помалкивать и потихоньку «лизать пятки».
Психология моего современника-интеллигента изменилась коренным образом. Судьба заставила его бороться за существование, и он боролся со всей яростью бывшего интеллигента. Ему было уже все равно, кого прославлять, а кого гневно обличать. Такие мелочи больше не имели значения. Важно было только — пожрать, ухватить, пока жив, столько радости жизни, сколько возможно. Мало назвать это цинизмом — это психология преступника. Меня окружало множество Тиняковых; кто-то из них был талантлив, кто-то — нет. Но они трудились рука об руку. Они старались сделать нашу эпоху циничной и преуспели в этом.