"Мы с Федором Ильичом и с его Надеждой невесту хорошую тебе присмотрели, - обрадованно сказала она. - За такого молодца, да еще и с военной наградой, любая пойдет".

И снова Андрей в сторону увел разговор. А мать вдруг схватилась за голову, охнула, стала бранить себя за беспамятность и из какого-то свертка извлекла стандартную канцелярскую папку, в которой Андрей до призыва в армию хранил свои лучшие рисунки.

"Андрюша, погляди-ка, чего я тебе покажу", - сказала загадочно.

И достала из папки тот портрет Ольги, который когда-то сама же назвала "картинкой на духовом мыле".

"Ну, помню я, - медленно выговорил Андрей и тихо отстранил руку матери. Ему неприятно было всматриваться в черты лица Ольги. - Рисовал я. А кого, не помню. Зачем ты мне показываешь?"

"Да как же, Андрюша! Помню, и я тогда тебе говорила, что глаза красавицы этой к душе мне не пришлись, хотя сама она просто прелесть. Может, насчет глаз я и ошиблась. И ты вот, оказывается, забыл о ней. Сейчас я тебя озарю. Вот кто она, эта милая дева!"

Торжествуя, мать из той же папки достала номер местной газеты, где на четвертой полосе, заняв ее почти целиком, был напечатан хвалебный очерк о работе культурно-просветительных учреждений города. И крупно - фотопортрет Ольги: заведующая Чаусинской городской библиотекой О.В.Устьянцева, победительница в межобластном соцсоревновании.

Вот как, уже заведующая! А куда же девалась Мария Георгиевна?

Андрея не тянуло ни очерк прочитать, ни останавливать свой взгляд на фотопортрете. Но все же в его натренированную зрительную память остро вошла счастливая улыбка Ольги, именно победительницы, гордой своим личным успехом, знающей себе цену. И еще бросились в глаза газетные строчки: "...трудно перечислить всех, кто ей обязан как бы новым открытием для себя духовной человеческой красоты. Это редкий дар - уметь так использовать книжные богатства, предлагая их читателю, чтобы они в его сознании представлялись источником живой воды. И этим даром Ольга Васильевна владеет в высшей степени. Удивительная скромность и обаяние этой..."

Мать между тем говорила:

"Как принесли мне эту газету, прочитала я, Андрюшенька, на портретик Ольги Васильевны воззрилась, так и вспомнилось, что ведь ты ее уже рисовал. Значит, по-доброму вы с ней знакомые. И стыдно мне стало, что я тогда осудила ее, чего-то в ней не нравилось. А тут, читаю, такие лестные слова о ней написаны. Да и на личико уж так хороша собой! Правду скажу, Андрюшенька, подумалось: раз ты с Ольгой Васильевной, а по мне, с Олечкой этой, знаком был - вот бы кого тебе в невесты! Ты же в малярах или там в бригадирах тоже долго не засидишься, тебе сама судьба в гору идти. Может, и верно большим художником станешь? Вот ты уже какой рисовальщик! Не то директором, управляющим - дороги все открыты. А в дальнюю дорогу в жизни жена хорошая нужна. Припомнилось, и как ты Олечку защищал, как встрепенулся, когда я походя, с усмешечкой о ней обмолвилась. Побежала я в библиотеку смотреть ее. В самый кабинет вошла. Послушай, Андрюшенька: газета еще худо о ней написала. Совсем покорила она меня своим разговором. Хотя и коротким. Не заикнулась я, конечно, зачем пришла. А расспросила людей заранее: ходит Олечка еще в девушках. И ничего, Андрюшенька, что на годочек один она старше тебя, разница это совсем небольшая, а такой стати, как Олечка, быстро женщины не стареют. Откроюсь, без спросу твоего показала я ей рисуночек этот. - Она взглянула с нежностью на портрет, нарисованный Андреем. - И Олечка душевно так засмеялась..."

Андрей все время каменно молчал, он не мог позволить себе грубо остановить, оборвать речь матери. Но это было уже выше его сил.

"Мама, не надо... Не надо", - попросил он наконец, едва удерживаясь, чтобы не смять акварельный портрет Ольги.

Мать, должно быть, не поняла, ей, вероятно, показалось, что слишком уж восторженно славит она будущую жену сына. Она обмахнулась платочком и деловито закончила:

"Чего же, Андрюша, уеду, передать Олечке... невесте твоей?"

И подмигнула ему лукаво.

"Мама... Мама... - Стиснув кулаки, Андрей стремился подавить слова негодования и гнева, но они глухим вскриком все-таки вырвались: - Мама... Ольга была ведь невестой Мирона!"

"Мирона..."

Губы матери побелели, она вдруг стала маленькой-маленькой, как всегда, когда ее подрубало нежданное горе. Она ничего больше не стала спрашивать, закусила уголочек платка и отвернулась к окну.

16

Теперь карандаш уже совсем не подчинялся Андрею. И все краски земли потускнели. Невероятно длинным и крутым представился спуск с горы и еще более длинным - путь к дому. А надо идти. Нет смысла сидеть тут допоздна, если покинуло хорошее настроение.

Как смог он тогда не сдержаться и навсегда погасить пусть совершенно несбыточную, но греющую, радостную для матери мечту. Лгать нехорошо. Таить правду бесчестно. Но убивать правдой лучше ли? А эта правда, в какие одежды ее ни ряди, для матери стала бы все равно убивающей. Гибель Мирона, смерть отца, чем они могут быть возмещены? Каким "душевным" смехом Ольги и какой ее счастливой улыбкой?

Домой, в общежитие, Андрей шел еще медленнее, чем сюда. Хотелось побыть одному и все обдумать в зеленой загородной тишине. Томила несвойственная ему усталость в ногах. Спина почему-то казалась деревянной. Андрей не прислушивался к биению сердца. Оно ему не мешало. Оно выполняло свою работу, достаточную, чтобы можно было идти безостановочно.

Воспоминания о трудном расставании с матерью, когда она, прижав его к себе, потерянно шептала какие-то горькие слова, всколыхнули в душе Андрея иной зрительный образ - плачущей Жени. Этот образ все чаще за последнее время возникал перед ним, и Андрей сам не мог понять - почему?

Когда ему снилась Ольга и он с ней целовался, задыхаясь от обжигающего жара ее губ, это была любовь. Неизвестно, такая ли, как у других, но это была именно и только его любовь, единственная, необходимая и неизбежная. Если бы Ольга ему сказала тогда, как говорила Мирону: "Принеси мне белые кувшинки", - он бы принес их ей, хотя в ту пору вся земля давно уже отцвела, а озеро затянуло осенним ледком. Если бы Ольга наяву позвала его к себе так, как звала во сне и как в горе своем об этом рассказывал Мирон, он прошел бы к ней сквозь каменную стену, даже забыв о тяжелой исповеди брата. Он по ее приказу не сделал бы тогда лишь одного: не поцеловал бы другую девушку. И вот Ольга начисто выжгла любовь. Веру в любовь. Вообще в то, что любовь существует на белом свете. Плакал Мирон сухими слезами, осознав это, - у него характер был жестче; плакал мальчишечьими слезами он, Андрей, повторив тяжкий путь Мирона.

Но почему, когда плакала Женя, он был совершенно спокоен? Больше того, ему даже хотелось сбросить с плеч ее руки, когда она, не владея собой, прижалась к его груди. По существу, он поступил с Женей точно так, как поступила с ним Ольга, он тоже выжег в ее сознании любовь.

А куда денешь Владимира Дубко с его "любовью"? Была она все-таки или не была, эта любовь?

Женя сказала: "Если тебе станет очень трудно..." И добавила: "Я ведь о ранении и о сердце твоем больше тебя знаю..." Нет, не знает она ничего о его ранении, потому что она знает об этом только то, что известно по медицинским справочникам и по записям в истории болезни. А настоящая рана у него другая, и о ней, кроме него, никому ничего не известно.

Да, ему трудно сейчас, очень трудно. Но что из этого следует? Слова Жени по смыслу своему прозвучали так: "Позови, и я приду тебе на помощь". Но она ведь имела в виду не помощь медицинской сестры. И он нуждается не в такой помощи. А в чем же? Во всяком случае, не в женских заботах. Если сейчас ему трудно, очень трудно, он с этим обязан справиться только сам.

А все же он написал Жене письмо. Много раз перечитывал, начинал заново и, не закончив, комкал, отбрасывал в сторону. Он не знал, о чем он может или о чем он должен ей написать; называть ее Женечкой или Евгенией Никоновной, давая понять ей, что не ждет ответа или что именно ради ее ответа и написано это письмо?

Прощаясь с ней в госпитале, он поблагодарил ее за все, за все. Но он тогда не представлял, сколь дорогой - не по цене - подарок сделала ему Женя. Вот о чем он должен ей написать! Да, да, ни о чем другом, только об этом. И еще, что очень бережет подаренную книжку и хочет, чтобы она послужила ему как можно дольше.

Впрочем, для чего рассказывать Жене все это? И опять его перо в раздумье повисало над листом бумаги...

Бесчисленные черновые наброски настолько перепутались в памяти, что теперь, вспомнив о нем, Андрей не мог уверенно ответить себе, а какие же именно слова сохранились напоследок, когда он вкладывал письмо в конверт и торопливо, словно боясь, что опять примется его перечеркивать, заклеил, надписал адрес и опустил в почтовый ящик. Осталось в сознании твердо только одно: на такое письмо ответ прийти может. Должен прийти.

Все тем же мерным, спокойным шагом вступив на окраек города, Андрей сделал большой крюк, чтобы заглянуть на почту. Неведомая властная сила тянула его туда. Он не смог сдержать улыбки, когда в окошке "До востребования" дежурная операционистка подала ему сразу два письма. Однако улыбка тут же сбежала с лица Андрея, уступив место горькой складке разочарования. На одном письме, его собственном, посланном Жене, была прикреплена казенная наклейка с почтовым штемпелем: "Адресат выбыл". А другое письмо оказалось от Владимира Дубко откуда-то из Курской области. Вот именно самое долгожданное!

Андрей подошел к мусорной урне, задержался коротким взглядом на испачканной желтым клеем бумажке "Адресат выбыл", на мелкие части разорвал письмо и бросил в темную глубину железной чаши. Тугой конверт скрипнул под пальцами Андрея, когда он четвертовал его, и ему показалось, что это вскрикнула Женя. А может быть, просто в тот миг перед его глазами мелькнули выписанные им самим на конверте слова: "Евгении Никоновне Рыбаковой". Так или иначе, а Жени, Женечки, Евгении Никоновны теперь больше нет. И пусть уже только совесть решает, в чем перед ней был он не прав.

Что ж, и письмо Владимира Дубко, не читая, можно спустить в ту же урну. В нем наверняка живописно расцвечен какой-нибудь соленый анекдот. А сегодня, именно в эту минуту читать такое противно, он словно бы присутствует на похоронах Жени. Но все же Дубко его товарищ по госпиталю, как меж собой они говорили, по крови. И Андрей сунул его письмо в карман. Потом прочитает когда-нибудь.

С таким тягостным настроением Андрей ходил несколько дней. Являлся к себе в общежитие, когда все уже спали, и поднимался утром, уходил чуть свет. Ему не хотелось ни с кем разговаривать. А себя мысленно спрашивал: "Ну и что же, что "адресат выбыл"? Какое это для тебя имеет значение?" Почти вслух отвечал: "Решительно никакого". А в глубине души некий голос тихо подсказывал: "Ты в чем-то ошибся, Андрей".

Он брался за перо и бездумно чертил на бумаге пихтовые лапки, длинные плети толокнянки, усеянные ягодами, камышовые заросли с притаившимися среди них полураскрытыми кувшинками. Все безжизненное, неподвижное. И в совсем уже беспорядочном нагромождении каких-то непонятных линий вдруг обнаружил профиль Женечки. Как бы с вызовом самому себе, ему захотелось теперь нарисовать ее лицо.

Нет, ничего не получилось. Память странно сохранила только ее глаза. И когда он их выписал с той тщательностью, с какой вообще делал свои рисунки, он испугался. Это были именно ее глаза. Но неподвижные, мертвые. Андрей перевернул лист бумаги изображением вниз.

- Довольно! - громко сказал он. - Пойду сегодня в гости к Седельниковым слушать новые пластинки, слушать Ирину-соловья!

И вспомнил о письме Дубко. Вот теперь кстати почитать его веселую болтовню. Андрей распечатал конверт.

"Здравствуй, друже Андрей! - так начиналось письмо. - Конечно, я свинья, что не откликнулся сразу еще из госпиталя, ну а потом было некогда, устраивались на новом месте. То да се. Я-то себе сразу хорошую работу нашел, а подруга жизни моей, известная тебе Женька, пока только в ночных дежурствах, вдобавок при нервотиках. Ты понимаешь, ночь-то нам с ней совсем для другого дела нужна. Женька у меня бабенка..."

И дальше шли такие слова, с такой развязной откровенностью, что Андрей брезгливо швырнул на землю письмо и стал топтать его ногами.

Засмеялся. Чужим, холодным, злым смехом. Оказывается, в жизни все вот как просто. А он терзал себя сомнениями: правду ли тогда, в госпитале, рассказывал Дубко? Он сотни раз спрашивал свой внутренний голос - голос совести, что означали слезы Жени, ее тревожный поцелуй и дорогой подарок. А это, оказывается, ровным счетом ничего. Или означало, что "она бабенка...", как всегда о ней трепался Дубко.

А сам на ней женился. И она пожелала стать его женой. Зная ли, как и теперь отзывается о ней Дубко?

Так или иначе, прекрасная получилась парочка. Как говорят в народе, совет им да любовь!

Вот именно это и есть та любовь, о которой песни поются, и книги пишутся, и одно поколение другому передает красивые лживые сказки. Он-то думал: Ольга выжгла любовь, в которую он тогда еще верил. А жечь было нечего. И даже это "нечего" теперь дожгла Евгения Никоновна. Не Рыбакова уже, а Дубко.

Андрей плотно смежил веки. Это лучше, когда не видишь фальшивой красоты мира.

Но жить ведь все-таки надо. Люди живут, работают радостно, создают новое, уходят в мечтах к прекрасному будущему, и в этом есть какой-то великий смысл. Он разгадал, что такое любовь, а жизнь им ведь еще не разгадана. Не торопись, Андрей.

Огромным напряжением воли он открыл глаза, ощутив, что веки словно бы налились свинцом. Свинцовым стало и все лицо. Насильно заставил себя засмеяться. Но смех теперь не получился, губы у него даже не дрогнули.

И протестующе возникшая мысль, что, может быть, Женя с отчаяния, как в воду бросаются от несчастной любви, отвергнутая им же, Андреем, вышла замуж за Владимира Дубко, - эта мысль только скользнула в измученном мозгу и не оставила никакого следа.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

...Ночи, казалось, не было конца. И все время из черной

глубины неба сыпались теплые капли дождя. Да, да, в низинах густой

туман на рассвете теперь неизбежен. Он может лежать очень долго,

пока солнце своими горячими лучами его не поднимет вверх. А Дашу

надо искать только в низине, у кромки зыбучего болота, посредине

которого змеится ручей, не нанесенный ни на какие карты. Его

местное название - Зептукей.

Есть проверенный жестокой действительностью психологический

закон: неопытные люди, заблудившиеся в тайге в горах, кружа по

лесу, будут обязательно спускаться по склону все вниз и вниз, а

после утверждать - шли только по горизонтальной прямой. Следуя

этому закону, за ночь Даша может оказаться уже на болоте, где

образуется самый непроглядный туман. Широколап утверждает: для нее

таежные законы не писаны, она, затаившись как мышонок, будет сидеть

до утра, под любым выворотнем надежно укрытая от непогоды.

Если бы так, если бы так...

Сомнений нет, Герману Петровичу характер Даши лучше известен.

Пять лет стучит она для него на машинке. И в институте. И на дом

берет работу, ту, которая совсем личная. Научно-творческая. Для

публикации. Не просто перепечатывает. Герман Петрович посмеивается:

еще расставляет запятые. Вернее, расставляет как попало запятые

Гера, а Даша между ними вписывает умные и точные слова. Даша

превосходный научный стилист. Может быть, как раз поэтому она и

особенно привлекательна для Геры. В качестве третьей по счету жены.

Первые две и запятые расставлять не умели.

А Даша жизнью зажата в тиски. Десятый год на ее заботах

парализованная мать. Понять невозможно, как Даша выкручивается. Из

своей невысокой зарплаты отдает большую часть женщинам, соседкам,

приглядывающим за матерью днем. Выравнивает свой бюджет ночной

работой на машинке. И замуж поэтому не вышла. Кому нужна невеста с

таким "приданым"! А Гера, если действительно женится на ней, в дом

к себе больную, недвижимую старуху не возьмет. Найдет какой-нибудь

ход. И это будет для нее тягчайшей драмой, духовной казнью. А Даша

сейчас так доверчива!

Все отпуска она проводит только дома, у постели матери. Это

первый случай, когда она решилась оставить ее на попечение соседок

на целые три недели, чтобы самой побыть на свежем воздухе таежном.

Кто подал ей эту соблазнительную мысль? Только ли Зенцовы? И кто

повинен в том, что Даша потерялась?

Андрей Арсентьевич откинул брезентовый полог палатки.

Выскочил, вслушался. Ему почудился шорох где-то в дальних кустах.

Вот и еще хрустнула ветка. И снова. Теперь левее, как бы отдаляясь.

Ведь это же шаги в безмерной усталости бредущего человека! От

напряжения зазвенело в ушах. Он негромко окликнул:

"Даша?"

И в ответ донеслось:

"Да-а, Андрей Арсентьевич!"

Она так всегда отзывалась по телефону. Немножко нараспев

выговаривая "Да-а" каким-то очень радостным, чистым голосом, словно

умытым родничковой водой. И всякий раз тогда ему хотелось, не

начиная разговора, заново повторить свой звонок, чтобы услышать

только именно это светлое, вопросительно-утвердительное "Да-а...".

Ветка хрустнула опять.

"Дашенька! - полным голосом вскрикнул он. - Даша!"

И вломился в еловую чащу. Колючую, жесткую, сразу цепко

схватившую его за рукава и хлестнувшую в лицо мокрым холодом.

Даша?

Но тут же слева от него в землю туго ударили легкие копытца,

должно быть, косуля, и широким махом - невидимая - она поскакала

вниз по косогору.

Руки безвольно повисли, цепкие елочки их отпустили, перестали

держать. Звон в ушах прекратился. Мираж, всколыхнувший радостную

надежду, исчез. Ночь, тоскливая, темная ночь продолжалась. Давила

сердце наступившая мертвая тишина, в которой даже стука падающих

капель дождя не было слышно.

Только беззвучный голос из неведомой дали звал и молил с верой

в него одного: "Да-а, Андрей Арсентьевич... Да-а..."

1

Ночи, казалось, не было конца. Бессмысленно валяться в постели, если все равно уже не уснуть и если все решено. Не зажигая огня, чтобы не разбудить своих товарищей по комнате в студенческом общежитии, Андрей встал, на ощупь втолкнул в чемодан разную мелочь, оставшуюся неуложенной с вечера, оделся и вышел на улицу. Октябрьский низовой ветер гнал по земле сухую пыль, скоробленные тополевые листья.

До поезда два с лишком часа. Можно не торопиться. Надо только еще раз мысленно проверить, все ли, что следовало сделать, сделано. Кажется, все. Единственно: не попрощался с Седельниковым. К нему теперь для свободного разговора в любую минуту не зайдешь. И не потому, что он "повысился", стал секретарем обкома партии, а потому, что действительно по горло занят горящими делами. Но Алексей на это не обидится. Он обидится на другое: почему все-таки пренебрег его мнением, поступил ему вопреки. Но ведь Седельников и сам не любит "или", а здесь выбора не было.

Военком, несколько раз перечитав повторное заключение медицинской комиссии, спросил:

"Не понимаю. Чего вы еще требуете от меня?" Он едва держался на ногах от усталости.

Андрей его перехватил при выходе из кабинета, заставил вернуться к столу.

"Товарищ военком, я прошу, настаиваю: пошлите меня на фронт добровольцем. Не знаю, зачем была нужна первая и теперь повторная комиссия? Добровольно - это же значит не по обязанности и потому..."

"Простите, товарищ Путинцев, - перебил военком. - Во-первых, добровольно - это по обязанности. По обязанности человека перед собственной совестью, не позволяющей ему отсиживаться в тылу. Во-вторых, мы посылаем добровольцев - подчеркиваю! - на фронт. А не на смерть. Для вас вполне возможную еще в пути. Комиссия это вторично подтвердила".

"Я вас просил не комиссовать меня!"

"Дела наши на всех фронтах, товарищ Путинцев, пока что складываются очень тяжело. Вы это знаете. И я знаю. Но это не означает..."

"Это означает, что я должен поехать. Даже без воинских документов, если вы их мне не дадите. Поеду со своим белым билетом".

Военком тяжело переминался с ноги на ногу. Под глазами у него обозначились резкие черные круги. На впалых щеках, иссеченных глубокими морщинами, проклевывались седые волоски. С утра, должно быть, из-за спешки он не успел побриться.

"С поезда снимать я вас не стану, Путинцев. Однако и никаких документов не выдам. Вы не мальчишка и можете действовать как найдете нужным, - устало сказал военком. - Тем более, что такое война, вы уже испытали на Карельском перешейке. И я очень ценю, - он поправился, - Родина ценит ваш искренний патриотический порыв. Но разве в тылу - поскольку в строй зачислить нельзя вам что-то мешает исполнить свой гражданский долг так, как этого требуют обстоятельства военного времени?"

"Учить детишек рисовать морковки? Ведь я только учитель рисования".

"Знаю, - сказал военком, - и знаю, что вы хороший художник. Звонил мне товарищ Седельников. А детишек учить рисованию нужно даже и в военное время. Может быть, не только морковки, еще и танки, самолеты, все, что дети самостоятельно рисуют сейчас, думая об отцах, которые бьются насмерть с фашистами. Так что ваша работа тоже для фронта. Поставьте себя на место отца, которому в окопе передают письмо сына со вложенными в него рисунками. Какую силу это придает бойцу! Разве подсказ учителя здесь будет лишним? Разве ту ярость благородную, которой сейчас наполнен весь наш народ, не сумеете в рисунке передать ученикам? Так, чтобы это - пусть каракулями! отразилось в их детском видении грозного поля битвы, куда они в поддержку отцам шлют свои танки и самолеты. Если хотите, так и морковку! И давайте прекратим наш спор, Путинцев. Время позднее, а мне нужно подготовиться к докладу на бюро обкома".

Примерно то же говорил и Седельников. Еще раньше, чем Андрей стал добиваться зачисления добровольцем через военкомат. Только Седельников был категоричнее. Напоминал, что ведь совсем недавно и неспроста укладывали Андрея врачи в больницу, где поднимался вновь вопрос об операции и вновь было признано, что в данный момент ее делать нельзя.

Ну что же, больница больницей, случилось действительно так, что Андрей сам "спустил курок с предохранителя", превысил свою власть над "клеточками" тела. Но эту власть себе он вернул. Он в этом уверен.

Возможно, военком и Седельников правы, считая, что и учитель рисования - особенно белобилетник - по-своему тоже боец. Но - зачем хитрить? - никак не передней линии фронта. И потому для него, Андрея Путинцева, нет выбора. Вернее, сделан уже. В тылу он оставаться не может. Этого совесть ему не позволит, военком правильно угадал. Да и с винтовкой он не боец. Но если его способности рисовать полезны здесь, почему они будут менее полезны на фронте?

Седельников, убеждая его, говорил:

"Подумай, Андрей, есть твердые правила и есть столь же закономерные исключения из правил. Нельзя считать, что исключения - какой-то низший, постыдный, что ли, разряд этих правил, из которых сделаны исключения. И вот тебе правило: учитель должен иметь педагогическое образование; исключение: Андрей Путинцев, отлично владеющий мастерством художника и умеющий передать это искусство своим ученикам. Правило: получившие опасное ранение в сердце погибают; исключение: тот же Андрей Путинцев. Правило: все способные носить оружие должны сражаться; исключение: те, кто еще более, чем в сражении, необходимы для работы в тылу. И ты, Андрей, ко всем этим правилам попадаешь в разряд законных, обоснованных исключений. С тем важным добавлением, что ведь оружие носить ты не способен. И потому не терзай себя сомнениями. Иди к себе в школу, работай спокойно. "Спокойно" - так говорят врачи. А уж как выйдет на деле, не знаю".

Он тогда возразил Седельникову:

"Правила, исключения - это все игра словами, Алексей. Кстати, если даже так, то правило: все неспособные носить оружие остаются работать в тылу. А исключение: Андрей Путинцев, который не может себе это позволить".

Седельников взорвался:

"Я играю словами? Ну нет! Это я под тебя подделывался, художники мир видят в образах. Не вышли "образы", черт с ними! Тогда вот тебе мое мнение в обыкновенных словах. Большую или маленькую..."

"Никаких "или", - вставил Андрей.

"...здесь ты маленькую пользу общему делу приносишь. Так может случиться, что ты, не доехав даже до фронта, сразу в госпитале чужое место займешь, которое раненому бойцу вот как необходимо..."

"Может, и умру еще по дороге", - снова вставил Андрей.

"Вполне допускаю и это, - еще более горячась, сказал Седельников, если тебе так хочется задирать меня. Только как я в твоих глазах выгляжу? Поздоровее тебя, а сижу вот в обкомовском кабинете и еще других уговариваю: оставайтесь в тылу, вместе в хорошей компании веселее".

"Так грубо я не думал, Алексей, но вообще-то вместе с тобой мне там было бы, конечно, веселее. Мы хорошо понимаем друг друга, а это дорого".

"Ни черта ты меня не понимаешь! - с досадой сказал Седельников и как-то безнадежно бросил руки на стол. - Иначе бы ты не пришел ко мне со своим разговором, а если бы и пришел, давно бы со мной согласился. Иначе бы ты сам сообразил, что я еще раньше твоего подал заявление. Но мне отказали. И разъяснили почему. Велели здесь работать "пока". И я подчинился, тоже "пока". А ты и этого слова слышать не хочешь. Где же тут понимание?"

Андрей помолчал, упрямо глядя в пол. Тихо проговорил:

"И все-таки тебя я понял: ты по-человечески жалеешь меня. И ты меня понял, что я это знаю. Давай искать выход".

"Он известен. Единственный. И я тебе очень ясно его изложил".

"Ну, значит, буду действовать и без выхода. Но когда тебе товарищи помогают..."

"В этом я тебе не помогу. "Пока" не помогу. А ты помоги мне, и немедленно. - Он посмотрел на часы. - Жду. Придет женская делегация. Близится праздник Октябрьской революции. Работницы ряда наших предприятий, заводов по зову сердец своих подготовили небольшие посылки на фронт. Кто что сумел. Понимаешь? Идея женщин: каждый боец нам - то есть им, этим женщинам, - родной человек, и без прямых адресов каждая женщина совершенно неведомому ей бойцу как родному с нежностью шлет подарочек, сделанный собственными руками. Подработали женщины сообща и текст письма, очень душевного, чтобы вложить в посылки. Заказали в типографии тысяч пять экземпляров, а там засомневались: не очень грамотно написано, хотя и коллективно над ними трудились. Буквенные, дескать, ошибки... Да вот оно. У меня. - Седельников подтолкнул к Андрею лист бумаги. - Прочитал я. И страх прошел. Как хорошо, что не напечатали! Да не потому... Грамоты там достаточно. И насчет душевности я уже говорил. Руки женской нету! Вот чего. Подлинной. Собственной руки, - он схватил карандаш, - той самой теплой руки, которой милым людям нежные письма пишут. Будут стоять холодные типографские знаки. И как же это соединится: рукоделья разные каждому бойцу, а письмо всем одинаковое? Приедет делегация, объясню им: уж если сумела женщина-мастерица сделать своими руками и с любовью хороший подарок, пусть своей же рукой и не показывая никому, что ей сердце присоветует, письмо напишет. Оно обязательно получится тоже хорошее. Даже лучше любого подарка. Верно я говорю?"

"Верно", - подтвердил Андрей.

"А к тебе просьба такая, нет, не просьба - задание обкома партии: нарисуй своим пером волшебным три-четыре, десять, словом, сколько захочешь и сколько получится видов нашего города, окрестных мест, так, чтобы жило и Сибирью дышало. А главное - Родиной. Вот уж это мы отпечатаем типографски, есть у меня в загашнике подходящая бумага, и тоже вложим в посылки. Глядите, как прекрасно выглядят наши места, которые вы, дорогие бойцы, поклон вам земной, грудью своей защищаете. Это бы можно и фотографам поручить. Только нет, Андрей, им того не сделать, что сумеешь сделать ты. На фотографиях жизни, движения не будет. Сколько тебе надо сроку? Хватит три дня? Больше дать не могу. Стоп, слышу голоса - пришла делегация..."

Назначенного времени хватило. Когда надо, времени всегда хватает. Рисунки получились жизненные, полные света, движения. В цинкографии похвалили за тонкий, отчетливый штрих. Седельников рисунки не видел, был в командировке, но до отъезда предупредил директора типографии: "Путинцеву доверяю, как принесет - сразу в дело".

Седельников вернулся два дня назад. Но Кира - он перетащил ее с собой в обком - умоляюще проговорила: "Алексей Павлович строго наказал пропускать к нему только тех, кто по его вызову. И докладывать ни о ком другом не велел. Очень - ну невероятно как! - после командировки он занят. Доложить все-таки?"

"Нет, спасибо, Кира. Просто при возможности скажите Алексею Павловичу, что я заходил к нему, и привет мой передайте".

"А вы куда-нибудь уезжаете? Он знает, куда и надолго ли?"

"Он все знает, Кира".

Но в тот час и сам Андрей еще не знал, куда именно. Действительно, было бы чистым ребячеством со своим "белым билетом" в одиночку пробиваться к фронту. В военкомате отказали. Седельников тоже предупредил: "В этом я тебе не помогу". А кто же тогда поможет?

И вдруг ему припомнилось, как он стоял в приемной комдива Зыбина, ожидая его решения, а штабные командиры - участники гражданской войны между собою говорили о сложившейся обстановке на Карельском перешейке и сетовали на то, что их дивизии придется стоять на месте да читать лишь газетные сообщения о ходе боев. Именно их разговор тогда и подтолкнул Андрея сделать устное заявление комдиву о желании пойти на фронт добровольцем. Именно тогда с особым значением отозвались в его сердце отцовские слова о велениях совести, которые могут человеку лечь и легкой пушинкой и бревном лиственничным на плечи. Его совесть требовала сказать комдиву то, что он сказал. Он в тот час не прикидывал расчетливо, что его будет ожидать впереди. Он знал твердо единственное: это зов совести. А она не обманет. И сразу становилось легко.

Что для него изменилось с тех пор? Решительно ничего. Оказался "белый билет" в кармане? Так это ведь просто бумага. Ну пусть и не просто. И пуля в груди тоже не просто. Но Родина сейчас в большей опасности, чем в дни боев на Карельском перешейке, и совесть ему все время напоминает об этом. Доводы военкома и Седельникова убедительны. А совесть на эти доводы не откликается, она к ним глуха. Когда же по радио чуть не изо дня в день с болью передают сообщения от Советского Информбюро: "...направлении наши войска после тяжелых боев оставили город..." - трудно думать о чем-либо другом, кроме этих тяжелых боев, в которых ты, словно бы уклоняясь от них, почему-то сам не участвуешь.

И надо слушать свой внутренний голос.

И если мало надежды в одиночку, без чьей-либо поддержки с этим самым "белым билетом" попасть на передовые линии, надо ехать на восток. К Зыбину. Он по-прежнему командует той же дивизией. Он не мог забыть "тараканов". Он не откажет в приеме бывшему бойцу его дивизии. Этот жесткий, "каменный" комдив все поймет. И поможет. Однажды он уже помогал.

Поезд на восток проходит в половине седьмого утра. Торопиться нет надобности. Время в запасе есть. Но все-таки Андрей прибавил шагу.

2

До Читы Андрей добрался без особых трудностей. Ему в этом способствовали, как бы сочетаясь в единое целое, орденская книжка и "белый" военный билет. А документы в пути проверялись каждый день по нескольку раз. И все один и тот же вопрос: "По какому делу и в какую организацию едете?" Андрей отвечал без запинки: "В свою дивизию, где начинал службу". Тотчас же возникал другой вопрос: "А направление военкомата?" Вот тут и обретал свою особую силу "белый" билет. И орденская книжка. Разговор с контролерами продолжался, но с их стороны становился мягче, сочувственнее.

Всю дорогу Андрей обдумывал способы, как попасть на прием к Зыбину. Не шутка же: время военное! Попросить содействия в Читинском горкоме комсомола? В военкомате? И сразу же отбрасывал эту мысль. Начнутся долгие расспросы. И что и как он сможет объяснить? При чем тут именно Зыбин? Скажут: "Хочешь вступить в армию добровольцем - комиссуйся! А это можно было сделать и в Светлогорске. Какая нужда погнала непременно в Читу? Он, что ли, родственник тебе - комдив-то Зыбин?" И если бы даже да - это самый неубедительный довод. Возникнет холодное недоверие, предубежденность, а тогда и Зыбин окажется в Чите куда более от тебя далеким, чем виделся он из Светлогорска.

Нет, нет, никаких посредников. Только короткое письмо, адресованное прямо командиру дивизии, и с одной просьбой: лично принять. А к письму, как напоминание о себе, приложить нарисованных на отдельном листке двух черных тараканов. Д-да, но это может и рассердить Зыбина. Рисовать тараканов нельзя...

Пристроясь поудобнее, неторопливо Андрей изобразил стрекозу на стебельке пырея. Она тогда очень понравилась комдиву.

Все: и сама стрекоза, и стебелек пырея, и ветерок, чуть приподнимающий крылышки стрекозы, - было совсем другое, не то, что он когда-то нарисовал, повинуясь приказу, и все же это было повторение, а повторять самого себя Андрей не мог, тем более для этого случая. Он вдруг отчетливо понял, что сейчас и любой рисунок оказался бы повторением, навязчивым напоминанием о себе: я, дескать, тот, который мастерски пером художника владеет.

И больше уже не колебался, смял стрекозу, написал, строго приглядываясь, чтобы строки рапорта-заявления косо не лезли вверх: "Командиру Н-ской дивизии генерал-майору Зыбину. Очень прошу принять меня по очень нужному делу. Бывший красноармеец Вашей дивизии Андрей Путинцев" - и это свое заявление в незапечатанном конверте передал прямо в руки дежурному по КПП - контрольно-пропускному пункту.

- Какого вы полка, Путинцев? - Что-то подмывало дежурного вернуть пакет обратно. И тут чашу весов в пользу Андрея перетянул орден Красной Звезды, тускло сверкнувший на груди, когда он распахивал шинель. - Полк вами не указан.

Этот вопрос Андрей предвидел. И знал, как должно ответить, чтобы обращение к Зыбину не пошло по "команде".

- Полка у меня нет никакого, вовсе уволен от службы в армии. А товарищу Зыбину я лично известен, - с достоинством проговорил Андрей.

Сказал, и страхом стянуло челюсти. А вдруг Зыбин все же прочтет записку и жестко ответит, что никакого Путинцева он знать не знает и не помнит? Тысячи ведь молодых ребят прошли перед его глазами.

Дежурный подозвал еще кого-то. Судя по знакам различия, капитана. Тот тоже повертел письмо, прочел несколько раз, искоса поглядывая на орден Красной Звезды, поблескивающий у Андрея на гимнастерке меж полами полураспахнутой шинели.

- Товарищ Зыбин сейчас на занятиях, - сказал наконец капитан, - а как дальше у него сложится день, я не знаю.

- Буду ждать до вечера, - согласился Андрей.

- Здесь ожидать не разрешается.

- Буду подходить каждые полчаса и спрашивать, - упрямо проговорил Андрей.

- Вам сказано ясно, - вспыхнул капитан, - здесь ожидать не разрешается. Правильнее было бы, Путинцев, если бы вы точно изложили смысл своей просьбы и сообщили адрес, по которому прислать ответ. Разумеется, если вы уверены, что командир дивизии вам непременно ответит.

- Он мне ответит, но только в прямой беседе, - Андрея все больше одолевало упрямство. - Прошу, передайте лично ему это письмо.

- Вы можете сегодня вообще не дождаться беседы, в которую так верите, относя это в первую очередь к Зыбину, но в меньшей степени также и к себе, еще более высокомерно заявил капитан. - Я не знаю, сумею ли вообще передать ему ваше письмо.

- Буду ждать, пока вы его передадите. - Андрей еще находил в себе силы, чтобы не повысить голос.

- Я не знаю, сколько времени потребуется. Это зависит не от меня.

- Буду ждать столько, сколько понадобится вам.

Он козырнул по всем правилам устава внутренней службы, щелкнул каблуками и удалился, чувствуя у себя за спиной не очень-то ласковую усмешку капитана.

Андрей исправно высчитывал время и через каждые полчаса появлялся у КПП. Но дежурный делал спокойный знак рукой: "Ступай мимо", и Андрей вновь проделывал по стылой пыльной дороге свои рассчитанные ровно три километра.

Потом он стал замечать, что каждые дополнительные полчаса даются ему уже гораздо тяжелее, пришмыгивают подкованные каблуки сапог и то появится короткая колючая боль в области сердца, то вдруг спина покроется горячей испариной. Невыносимо хотелось есть. Он не подумал сунуть в карман хотя бы горбушку хлеба, а продуктовых ларьков поблизости не было видно. Идти же в село Песчанку, близ которого расположен военный городок, становилось рискованно. А вдруг...

И наконец-то... Еще издали заметив устало бредущего Андрея, дежурный по КПП торопливо поманил его рукой. Вызвал кого-то - в темноте плохо были видны знаки различия, - и тот проводил Андрея в помещение штаба. Слабо, наполовину погашенные, светились люстры, и в этом полумраке чудилось что-то печальное, траурное.

Навстречу им поднялся адъютант командира дивизии, которого Андрей мгновенно узнал. И это ему показалось добрым признаком, как бы свой человек. Но радость его тут же угасла.

- Путинцев, где вы пропадали? - с укором проговорил адъютант и скосил глаза на тихо пощелкивающие длинным маятником старинные часы. - Товарищ Зыбин спрашивал о вас уже дважды.

- Виноват, - покорно выговорил Андрей, но в объяснения пускаться не стал.

- Входите, - адъютант приотворил дверь, ведущую в кабинет Зыбина. Хотя генерал-майор ждет только вас, но будьте в словах покороче. Для него этот день оказался очень тяжелым.

В кабинете верхний свет был погашен, и только настольная лампа под зеленым абажуром бросала круглое пятно на кипы деловых бумаг, телеграмм и газет, придавленных локтями Зыбина. Он сидел, вложив ладони чашечками одна в другую и низко опустив на них голову, отчего седые волосы неровными прядями почти касались стола.

"Спит он, что ли?" - в замешательстве подумал Андрей. И оглянулся. Адъютант дверь за ним уже закрыл. Как подойти к столу? Как обратиться: строго по уставу или свободно, по-граждански? Андрей осторожно кашлянул.

Зыбин приподнял голову, вялым движением руки отбросил волосы с лица, потер ладонями щеки, словно умываясь.

- Путинцев? - вглядываясь в полутьму, спросил он. И голос у него был какой-то далекий, надтреснутый, хрипловатый.

- Так точно, товарищ генерал-майор, - ответил Андрей, решая, что здесь положено ему все же держать себя по уставу. Он сделал твердых три шага вперед, чуть щелкнул каблуками и остановился по стойке "смирно".

- Не надо, Путинцев, докладывать. - Зыбин отодвинул бумаги, лежавшие перед ним. - Садись и рассказывай по-человечески, что привело тебя ко мне из Светлогорска. Биографию не повторяй. Память у меня еще достаточно острая. Он потянулся к лежащей в стороне тонкой папочке. - И кроме того, здесь лежат и некие документы, если это слово подходит по отношению к ним.

- Простите, товарищ генерал-майор, - вздрагивающими пальцами Андрей вынул из нагрудного кармана гимнастерки военный билет и подал Зыбину. - Вот эта подробность вам еще неизвестна.

Зыбин вяло повел рукой, но все-таки взял, положил перед собой протянутый документ.

- Известна, - сказал он, не раскрывая военный билет Андрея, - мне все известно. Все. И как тебя упустили на Карельском перешейке. Единственное, чего я не знаю: на что ты рассчитываешь в разговоре со мной?

- На то же самое, товарищ генерал-майор, что и в первый раз.

- Тогда ты служил в моей дивизии, а сейчас ты гражданское лицо. Сперва тебя должны комиссовать: признать вновь годным к строевой службе, затем мобилизовать, затем - почему-то? - направить в Забайкальский военный округ и именно в мою дивизию. Только тогда наступит моя власть. А на это уйдет много времени, потому что в Светлогорске тебе уже отказывали. И пока ты, допустим, добьешься своего - признания пригодным в строй, - если добьешься, генерала Зыбина в Чите уже не будет. Мой рапорт принят: через три дня я здесь свою дивизию сдаю и вступаю в командование дивизией на Западном фронте.

Андрей обомлел. Все рушилось. Что могут дать ему три дня, когда даже вот эта встреча почти чудо!

- Но вы-то едете, товарищ генерал-майор! - не сдерживая себя, воскликнул Андрей. - Поверьте... поймите меня... Мне тоже очень нужно.

- Не сравнивай себя со мной, - строго оборвал Зыбин. - И не в чинах, не в разнице нашего с тобой военного опыта дело. На войне, на передовой линии нужны и командиры и солдаты. Но еду я сейчас почти на смерть, а ты на верную, а стало быть, бесполезную смерть. Об этом точно здесь сказано. - Он ткнул пальцем в военный билет Андрея, и лицо его особенно помрачнело. Зачем ты ищешь смерти без возможности нанести хотя бы даже самый малый урон врагу? Имей ты право, по мнению медиков, носить оружие и окажись в моей части, пошлю в самый опасный бой! Без права носить оружие место твое в тылу. - Он потер ладонью лоб, закрыл ею глаза. - Не скажу, что мне все равно, но в тылу ты своей жизнью можешь распоряжаться как хочешь. А дивизией командую я.

- Моя совесть...

- Да, Путинцев, совесть - надежный советчик. Она приказывает тебе, и ты ее веления выполняй. Это хорошо! Но и у меня есть собственная совесть. И я послушен ей. Мы ни до чего не договоримся сверх того, что я уже сказал.

Андрей медленно поднялся. Все ясно. Не знал он лишь единственного, как ему прощаться с Зыбиным: взяв по-уставному под козырек или протянув руку и выговорить какие-то обыкновенные слова. Сам Зыбин почему-то не торопился вставать. Да ведь и руку, если подавать, так положено Зыбину первому.

И против воли у Андрея сорвалось с обидой:

- Товарищ генерал-майор, выходит, в нашем полку не зря вас называли "каменным"?

Он мог это сказать, он был сейчас "гражданским лицом". И для чего находить теплее слова, когда единственная надежда - пусть очень далекая, а все же надежда - оказалась обманутой? Лучше бы генерал его совсем не принял!

- "Каменным"? - повторил Зыбич. Но не поднялся из-за стола. Даже словно бы стал ниже, совсем вдавился в кресло. - А не "каменному" легко было бы вот сегодня утром враз получить сообщения о гибели жены, сына и невестки и ждать еще целых три дня, когда я смогу - не в бой вступить! - а хотя бы вступить в командование дивизией, находящейся на передовой. - Он стиснул руки, и пальцы у него хрустнули. - Война пока еще не так-то долго продолжается, а сколько горя сразу разлилось по нашей земле. Давит на нас чудовищная сила. Так как же не быть нам всем каменными, чтобы остановить, разбить и вышвырнуть врага, несущего такое горе! - Зыбин заговорил еще тише и глуше. - Один вот я остался, как перст, один! А сына у меня тоже звали Андреем. Способный был музыкант. И как танцевала Стася, его жена! Балерина с огромным будущим. Ты, наверно, мог бы изобразить ее в движении, в танце. Другие художники не могли. Андрей и Стася погибли. Не от бомбы, война все же есть война. Не от пулеметной очереди. И не от случайности близкого боя. Их повесили! - Зыбин ударил себя ладонью по нагрудному карману. - Вот только несколько строчек от Нины, жены, - она была в отпуске в Белоруссии с ними вместе. Все видела своими глазами. Это было последнее, что она видела и о чем успела написать. Вот так, Путинцев. А обстоятельств ее гибели я и вовсе не знаю. Кроме разве того, что закапывали ее в общую яму, может быть, еще и живой...

Он тяжко притиснул кулаки к зеленому сукну стола. Прямой, решительный, встал.

- Этого я никогда не забуду. И всего, что происходит там. Но этого в особенности. Месть? Не знаю, может быть, и месть. Не подлая и низкая, а как отмщение - высокое и справедливое. Ты молод, Андрей, ты очень молод, ты жизни еще совершенно не знаешь, не видел ее, не испытал ее и в яростной радости и в тихой скорби. - Зыбин в волнении заходил по кабинету. - Ты холост, тебе еще, возможно, неведомо чувство чистой и единственной любви. А без Нины, чем и когда бы теперь ни кончилась война, для меня жизни полной, многоцветной все равно уже нет. И не будет. Для других же останется только "каменный" Зыбин. Потому что в армии это нужно - быть каменным. И из армии, если останусь жив, я теперь никогда и никуда не уйду. Стариком, инвалидом все равно в любом качестве и в любом звании буду нести свою службу. Защита Родины всегда для меня была главным делом жизни, теперь это все. И единственное. Но ты понимаешь, нет, еще не понимаешь, Андрей, как тяжело человеку вдруг оказаться одинокому. Возвращаться от людей к себе. В пустой дом. Слушать только собственный голос.

Андрею вдруг вспомнился рассказ прораба Федора Ильича о его несложившейся первой любви, о том новом чувстве, которое хотя никак не заменило любовь, но все же в значительной степени скрасило и наполнило внутренним смыслом его дни.

Путаясь в словах, Андрей стал соболезновать Зыбину, говорить, что понимает, какая это страшная потеря - гибель жены... Нельзя же было не отозваться на доверчиво прямое к нему обращение старшего по возрасту человека. И нельзя же было в пример, во всецело убеждающий пример привести свою судьбу и судьбу своего брата Мирона.

Зыбин остановился, приблизился к Андрею, пристальным, изучающим взглядом заставил его потупиться. С сомнением качнул головой. Заложил руки за спину, несколько раз снова прошелся по кабинету.

- Похоже, парень, в любви тебе не повезло. Успела уже эта беда тебя подстеречь. Иначе бы ты не говорил мне чужие, казенные и ненужные слова. Не повезло, что ж, случается. Бывает, люди и горбатыми родятся. И глухонемыми. Но не знать истинной, чистой любви, пожалуй, куда хуже, чем родиться слепому и глухонемому. Не утешаю. Не повезло так не повезло. - И глухо вскрикнул: А мне повезло разве, что после двадцати четырех лет, которые как один год прошли, Нины рядом со мною не стало? Нет ее. Нет! Только имя - Нина! звучит в ушах непрестанно. Так что мне твои утешения, Андрей, извини, не нужны. Не обижайся. Не нужны, потому что силы в них нету, достаточной для "каменного" комдива. Силу я сам в себе найду. И не посчитай кощунством, что я о сыне не с такой тоской, как о жене, говорю. Очень любил я его. А любовь к нему все же была другая. Он уже существовал в какой-то отдельной, собственной жизни. А у меня с Ниной была всего одна - одна жизнь на двоих.

Он вытянулся, распрямил плечи. Все чисто зыбинское вернулось к нему.

- Так ты, Путинцев, добиваешься моей помощи в том, чтобы тебе, снятому вовсе с военного учета, поехать добровольцем на фронт?

- Так точно, товарищ генерал-майор!

- Я уже ответил, что это не в моих правах, не в моей власти. И что это не лучшее решение и с твоей стороны как патриота и гражданина, способного сделать для Родины больше, чем он собирается сделать.

- Какое же лучшее решение, товарищ генерал-майор? Сверх этого, чего я хочу, больше нет ничего у меня!

- А твои способности рисовать? Они ведь незаурядные.

- Знаю. И говорили мне. Да какие там способности! Учусь еще только. Но мне тяжело, невыносимо находиться в тылу, когда...

- Любая война жестока. А эта - чудовище. Фашисты хотят стереть с лица земли, истребить целиком советский народ. Мы победим. Но облик фашистского зверя все равно не должен быть забыт. Его необходимо запечатлеть для идущих вослед поколений. Как предостережение. Путинцев, ты превосходно рисуешь цветы, бабочек, птичек. - Он усмехнулся: - И тараканов. Ты, как никто другой, схватываешь жизнь в движении. Можешь ты приказать себе изображать в рисунке смерть, страдания людские? Жизнь человеческую, насильственно и нагло попираемую смертью? Можешь ты изобразить эту страшную правду войны? Не пугая людей, а обостряя у них чувство ненависти к врагу, к посеянной фашистским чудовищем смерти. Не возражай. Ты это можешь! И обязан делать. Тут я согласен. Это твое оружие сильнее, чем винтовка в твоих руках. Я помню, ты в полку был плохим стрелком. И хорошим художником. Знаю, твое ранение не из легких. Но этим ранением я пренебрегу, чтобы защитить твое желание оказаться в боевом строю. Но исключительно на предложенных мною условиях. Ни о чем больше меня не расспрашивай. Слишком много и так потрачено времени на разговор с тобой. Оставь свой адрес: где тебя найти. На запад я улетаю через три дня. Значит, сообщение ты получишь в течение этих трех дней. Если получишь. Все!

Зыбин протянул Андрею руку быстро, но без поспешности и тотчас вернулся к столу. Посидел минуту с закрытыми глазами и углубился в чтение груды лежащих перед ним телеграмм.

3

Андрея вызвали уже на второй день. Не в штаб дивизии, а в областной военкомат и там вручили документы на проезд до Куйбышева и еще засургученный пакет с номером воинской части. Вручили - и все. Никаких пояснений, никаких упоминаний о Зыбине и никаких прямых ответов на вопросы.

"Явитесь по назначению, все и узнаете".

В Куйбышеве он узнал, что самые тяжелые бои идут под Москвой и что "военного художника" Андрея Путинцева по специальной командировке направляют именно туда, но пока не определено, на какой именно участок фронта. Обстановка меняется беспрерывно, а прибыть нужно в личное распоряжение начальника политотдела дивизии.

- Дивизией командует товарищ Зыбин? - спросил Андрей.

- Нет, - сказали ему, - Комаровский. Зыбин командует армией. Начальник политотдела - полковой комиссар товарищ Яниш.

"Конечно, так и должно быть, - подумал Андрей. - Зыбин к себе "под крыло" не возьмет, это его обязывало бы ко мне относиться как-то по-особенному. Кто такой Яниш? А я, выходит, "военный художник"? И по специальной командировке".

Яниш оказался латышом, годами намного старше Андрея, но очень моложавым по внешнему виду, со светлыми, чуть книзу опущенными усиками и несколько странной манерой: прежде чем начать разговор, моргнуть несколько раз и помедлить, подперев языком изнутри левую щеку.

- Товарищ Путинцев, давайте сразу условимся, - сказал Яниш при первой их встрече в штабной деревенской избе, с беленого потолка которой при не очень далеких ударах тяжелых снарядов то и дело сыпались крупинки извести: Вам предоставляется ничем не ограниченная свобода действий. - И тут же уточнил: - В выборе тем и сюжетов для рисунков. - Еще уточнил: - Кроме случаев, когда командование попросит вас, - и засмеялся, - или прикажет вам, что, собственно, одно и то же, подготовить материал для фронтовой газеты.

- Командование? Кто именно? - думая о Зыбине, с надеждой спросил Андрей.

- Полковник Комаровский, - с нажимом ответил Яниш. Улыбнулся: - Могу и я приказать. Могу? А? - И, не дождавшись отклика, прибавил: - А Зыбин далеко отсюда. Но если хотите, в известном смысле и Зыбин. Он ведь свои соображения вам уже высказал? Нет? Ну все равно. Важно то, какие нам даны указания. А работать, нести свои обязанности вам надлежит здесь, в нашей дивизии. Подчеркиваю снова: вполне самостоятельно. И работать, очень много работать. На войне как на войне.

- Разрешите идти?

Яниш помолчал, подперев изнутри языком левую щеку и словно бы вслушиваясь в тугие удары снарядов. Причмокнул. Взглянул на часы, покрутил заводную головку.

- Еще тридцать семь минут наша артиллерия молотить будет. Заставили-таки немцев закопаться! Давайте условимся: при полной свободе действий в огонь по возможности не лезьте. Личное оружие вам на всякий случай выдадут. Вы ведь теперь интендантский состав, хотя пока и не аттестованный. А жить и, так сказать, все прочее, будете при дивизионной газете.

- И о войне я буду узнавать тоже, лишь читая дивизионную газету? - тихо спросил Андрей.

Ему очень понравился Яниш своей непосредственностью и мягкостью в разговоре. Однако вместе с этим Андрею почудилось, что Яниш столь мягко и как-то по-свойски с ним разговаривает не совсем спроста, а словно бы кем-то уже подготовленный. Опять заботы Зыбина? Чтобы не "упустили" и здесь, как на Карельском перешейке? Ну нет, под "колпаком" сидеть он не намерен. Не для того он добивался отправки на фронт.

- Дивизионную газету читают и на самой передовой. И многое о войне узнают именно из нее, - спокойно возразил Яниш. - Было бы горько нашим военным корреспондентам знать, что их работа ничего не стоит и никому не приносит пользы.

- Нет, я не это, товарищ полковой комиссар...

- Яниш. Давайте условимся: товарищ Яниш. А что касается всего остального - война началась двадцать второго июня. Вам известно, товарищ Путинцев, когда она закончится? Вы можете и не сотрудничать в дивизионке, хотя бы лучше, конечно, так или иначе сотрудничать, а войну вплотную вы увидите много раз. Чересчур даже много. Обещаю. Устраивайтесь сегодня. А завтра уже с утра беритесь за карандаш - или кисти? - как вам ближе. Буду рад с вами встречаться почаще. Насколько это мне и вам позволит боевая обстановка. - Он протянул Андрею руку и словно бы вскользь: - Хорошие рисунки - по вашей оценке, разумеется, - пожалуйста, долго не храните при себе, сдавайте нам, в политотдел. И, пожалуйста, поработайте и на фронтовую газету. - Улыбнулся. Пояснил: - Это просьба командования.

- То есть приказ?

- То есть приказ. Вы очень догадливы. Впрочем, я ведь уже предупреждал: просьба начальства - это всегда приказ.

Работа "на газету" оказалась настолько простой - один-два маленьких рисунка, чаще карикатуры, - что отнимала в день всего лишь несколько часов. Остальное время, невзирая на жестокую зимнюю стужу, он проводил за карандашными набросками "войны вплотную", той войны, что повелела ему во второй раз пойти на фронт добровольцем.

Эта война, он видел теперь, еле сжимая карандаш пальцами, быстро коченеющими на ледяном ветру, эта война была всюду, а не только там, где почти беспрестанно тяжело бухали снаряды. Он видел, как, переваливаясь в глубоких снеговых ухабах, длинной вереницей медленно ползут грузовики, прикрытые зелеными в крупных белых пятнах брезентами с такими же маскировочными пятнами на бортах и капотах. Видел сквозь окна политотдельской избы с давно не мытыми стеклами, как при особо сильном ударе снаряда всполошно слетают с тонких черных берез какие-то маленькие серогрудые пичужки. Видел множество тяжелораненых, возвращающихся с передовой. Их привозили на чем случится, вталкивали тут же на перевязочный пункт, а санитары торопливо бежали к вновь подъехавшей повозке или автомашине. Все делалось быстро, без суеты, с какой-то уже привычной отработкой каждого движения.

В глубоком отдалении, то набирая предельную силу, то несколько затихая, гремела артиллерийская канонада, и Андрей не мог угадать: вот там, где рвут сейчас мерзлую землю снаряды, лежат ли солдаты, закопавшись по ту и другую сторону линии фронта, или же там, в пламени разрывов, не стихает отчаянная схватка лицом к лицу? И тогда на какую сторону клонится чаша весов? Ведь это все-таки уже Подмосковье. Бои тяжелые невероятно, а немцы тем не менее дошли сюда. Как это могло случиться? Но кто сумеет ответить? Ты спрашивай себя чутье и чувство художника! И сам же отвечай своими рисунками. Своим настроением и своей убежденностью. Ты не фотограф - тот может выбирать любой кадр и снять его ошеломительно, однако ни единой черточки по своей воле и воображению в него он не прибавит, - а ты свободен. И выбирать. И создавать. И убеждать других в том, во что ты твердо веришь сам.

Андрей стремился побыстрее вжиться в новый свой быт. Ему необходимо было проникнуться общей атмосферой боевой обстановки и в ней целиком самому раствориться. Он знал, что только тогда он создаст что-то особо выразительное, живое, берущее за душу. Иначе кому и для чего нужны его рисунки? Не бабочек же и стрекоз он приехал сюда рисовать.

А натура ему, к собственному удивлению и недовольству, давалась плохо. На жестком ветру и морозе он успевал набрасывать только очень грубые кроки, карандаш вываливался из руки. Зрительная память у Андрея всегда была очень цепкая и давала ему возможность потом, сидя в тепле, восполнить недостающие подробности. При слабом свете лампы он их и размещал в нужных местах едва ли не с фотографической точностью, что сам же ненавидел, и схожесть с натурой достигалась удивительная, но движения, внутреннего движения не возникало.

Со всех сторон несся густой здоровый храп, измученные за день на морозе корреспонденты валились на свои постели. Андрей уснуть не мог, хотя голова так и клонилась к столу. Он силился разгадать, что случилось с его пером, ведь никогда он ему ничего не приказывал, перо или карандаш сами вычерчивали именно те порой всего единственные линии, которые вдруг оживляли дотоле точный, но мертвый рисунок. И вот перед ним лежит несколько портретов особо отличившихся бойцов. Андрей их рисовал "по личной просьбе" начальника политотдела, и Яниш просто ахнул от восхищения, разглядывая вырезанные самим же Андреем линогравюры.

- Немедленно послать во фронтовую газету, - распорядился он.

Но Андрей прихлопнул гравюры ладонью.

- Не могу. Не годятся.

- Да чем же они тебе не нравятся? - удивленно воскликнул Яниш. Великолепные портреты.

Андрей пожал плечами:

- Мне не объяснить, товарищ Яниш. Дайте срок до утра - исправить.

Приближалось утро, но Андрей уже знал: чем больше правит, тем больше портит. Он рисовал этих солдат, совсем еще молодых ребят, с натуры, их специально привезли к нему всего на несколько часов. Ребята, втроем остановившие восемь вражеских танков, сидели перед Андреем смущенные своей славой, тупили взгляды, дергались на стульях и не могли дождаться, когда все кончится. То ли дело приезжал фотокорреспондент: щелкнул два раза, и готово! А на рисунки Андрея все же взглянули, улыбнулись, дружно и с облегчением кивнули: спасибо, похоже! И торопливо попросили разрешения уйти.

Линогравюры, сделанные с этих рисунков, понравились и редактору газеты, и Янишу, и всем вообще, кто бы их ни разглядывал. Не понравились они только ему самому.

Портреты и раньше бывали художнической мукой Андрея. Они получались безупречно правильными и, пожалуй, даже в чем-то выигрышнее оригинала, сказывалась мягкость манеры письма. Но главные черты человеческого характера, особенно скрытые, так для него и оставались за семью печатями. В движении, в движении ухватить бы эти определяющие черточки, и все озарилось бы живым светом, но, садясь позировать для портрета, люди мгновенно замирали, становились каменными. И, значит, ему, Андрею, и впредь теперь изображать вот такие похожие, но каменные лица?

Он просидел над линогравюрами всю ночь, борясь с одолевающим его сном, сделал с каждого рисунка по нескольку вариантов и понял, что самые первые наброски были все же намного лучше. А Яниш днем, забежав на минутку в редакцию, постоял, вглядываясь и подперев языком изнутри левую щеку, покорно раскинул руки:

- Не думал - честно! - не думал, что из хорошего можно сделать еще и сверххорошее. Ну доказал, Путинцев! До-ка-зал!

И у Андрея не хватило мужества признаться, что он как раз ничего не доказал.

А впрочем, может быть, и доказал? Талант художника - это отчасти и сила внушения, магического воздействия на других. Вот он сказал Янишу: "Ночь просижу, а исправлю". И Яниш поверил в талант Андрея, в его способность сделать невозможное. На тот же самый рисунок сейчас он смотрит иными глазами, домысливая то, что вообще-то подсознательно хотелось видеть и ему.

А вот Андрею виделось определенно, да не послушалась полета воображения рука.

Но ведь эта же самая рука почему-то слушалась, когда он переводил в рисунки, привычные его манере, те беглые кроки, что он делал закоченелыми пальцами с ныряющих в ухабах грузовиков и деревянных домов, окна которых странно, крест-накрест, были заклеены бумажными лентами! Грузовики явно двигались, выбрасывая снежную пыль из-под колес, а в запушенных инеем окнах столь же явно улавливались шевелящиеся человеческие тени.

Эта постоянная загадка движения не открылась Андрею и теперь. Вернее, она еще сильнее утвердилась одной прежней стороной: его художническому расчету подвластно только то, что механически - мгновенно - ухватывает взгляд. И остается тайной все, что связано с "шестым" чувством проникновения в "душу живую". А это никогда не дается с быстрого взгляда. В "душу живую" проникнуть можно тоже только "живой душой", природа которой никому, во всяком случае ему, Андрею Путинцеву, не ведома.

Андрею вдруг припомнились офорты "Капричос" Гойи. Еще в Светлогорске Седельников, все-таки затащив к себе на квартиру, показывал ему этот альбом, изданный где-то за границей на великолепнейшей бумаге. Андрей листал альбом как зачарованный и снова и снова возвращался к некоторым особенно ударившим его в сердце рисункам. О Гойе он кое-что знал, в частности, некоторые трагические страницы судьбы этого необыкновенного художника, но полный набор "Капричос" тогда увидел впервые.

"Вы, Андрей, хотели бы стать таким, как Гойя?" - из-за плеча у него мягко спросила Ирина, жена Седельникова. Она-то именно и раздобыла этот альбом, и ради него Седельников затащил к себе Андрея.

Андрей промолчал и отрицательно качнул головой.

"Нет!"

"Почему? - даже слегка отпрянула Ирина. - Не ожи-да-ла! Я ведь говорю не о жизни художника, а о его таланте".

"И я говорю о таланте, а как моя жизнь сложится, я не знаю - может быть, и еще хуже, чем у Гойи", - как-то невнятно выговорил свою длинную фразу Андрей. И захлопнул альбом.

"Чего-чего? - переспросила Ирина. Губы у нее расплылись в недоверчивой улыбке. - Каэтана Альба в вас, конечно, не влюбится, нет их, слава богу, у нас, этаких роковых герцогинь, а какая же советская девушка с вами не будет счастлива? Но вы мне скажите, чем вам Гойя не нравнтся?"

"Гойя! Это уж очень бескрайно. Мне его "Капричос" - эти рожи - не нравятся. Они страшные. Не сами по себе, а то, какими ему они видятся".

"Андрей, золотой, да ведь в этом-то и главное: какими он их видит! А потом: не все они страшные. И вообще Гойя светел и жизнерадостен".

Ему хотелось спорить. Но он знал, что верх в споре все равно возьмет Ирина. И не потому, что она более образованна, хотя и это никуда не денешь, она просто не поймет его. Ведь ее слова о Гойе "какими он их видит" - эти самые "Капричос" - пустые слова. Не знает Ирина, как и что видел Гойя, это мог знать только сам художник и больше никто. Ирина видит чужие рисунки, а берется отвечать за их автора. Она ведь ответила, собственно, и за него, Андрея Путинцева. А разве она знает, каким в своих рисунках видит он мир? Как легко она делает свои выводы о таланте художника! И о человеческом счастье тоже.

А Ирина между тем продолжала:

"Вас ошеломили "Капричос", вы даже назвали их "рожами", забыв о великом мастерстве, с каким они сделаны. А если бы, жалею, что это сейчас невозможно, показать вам его серии офортов "Бедствия войны", "Диспаратес"? И еще настенные фрески в доме, где жил последнее время уже совсем оглохший Гойя. Тогда вы и совсем бы ужаснулись. Не знаю чему: сверхчеловеческому гению художника или сверхчеловеческим страданиям его чистой души, ненавидящей инквизицию за ее лицемерие, жестокость и кощунственное подавление свободного духа народа именем бога Иисуса Христа, завещавшего людям: "Любите друг друга". А "Бедствия войны"? Они ведь накликаны на листы бумаги далеко не тем, что и "Капричос" и "Диспаратес". Но, вместе взятые, это цельный Гойя".

"Ну нет! - опять воскликнул Андрей. - Не цельный Гойя, это его обломки!"

"Обломки? Творчества?" - изумленно спросила Ирина.

"Жизни художника! Обломки жизни", - сердито сказал Андрей.

И отошел в сторону. Разве мог бы он выдержать дальнейший поединок с Ириной, у которой наряду с явной симпатией к нему все больше стала просвечивать в лице и этакая покровительственность, переходящая в жалость к заблудившемуся в трех соснах человеку.

Во всяком случае, так представилось тогда Андрею.

Теперь, разглядывая последние свои рисунки и злясь на себя, Андрей вдруг отчетливо понял: ему не хватает внутреннего состояния художника, которое владело Гойей, когда тот писал "Капричос", "Бедствия войны" и фрески на стенах своего "Дома Глухого".

Андрей потер лоб рукой. Но ведь Гойя времен "Капричос" был морально раздавлен инквизицией за свои стремления восстать против мира зла и насилия, тупости властителей страны, лицемерия и стяжательства церкви. К тому же он и до безумия истерзан был неутоленной страстью к герцогине Альба. Какого сходства он ищет или хочет найти между собой и Гойей? Андрей усмехнулся. И бабочки, и стрекозы, и черные тараканы, и воробьи, успевающие вспорхнуть из-под коготков охотящейся за ними кошки, - все они были нарисованные. И живые. Он отдавал им всю свою любовь к прекрасному и живому. Иначе он не мог. Иначе его не слушалась рука художника. Глаз художника. Сердце художника.

Даже в тот давний метельный час, когда он перестал верить в любовь, он все равно не смог бы наново переписать портрет Ольги и превратить ее в урода. Лицо ее было прекрасным. А в остальном виноват только он сам - Андрей и потому не имел права ее ненавидеть. Потеряв веру в искреннюю любовь женщины, он не потерял любви к красоте жизни. Чувство всеохватной ненависти и душащего гнева было ему незнакомо.

И если так, зачем он согласился стать "военным художником", вместо того чтобы, как ему и хотелось, честно защищать Родину просто с винтовкой в руках? Зачем он покорился воле Зыбина? Ведь это вновь была непреклонная воля "каменного" комдива.

Да, конечно, на передовой с расплющенной пулей в сердце его надолго бы не хватило, но ведь и никто не знает, насколько человека хватит на войне. И верно все-таки, что Андрей Путинцев - художник. Способный художник. А стрелок плохой.

Чему труднее выучиться для него сейчас: искусству меткой стрельбы или искусству гнева и ненависти художника к врагу? Того гнева и той ненависти и потрясенности чудовищностью сложившейся испанской действительности, что водила рукой Гойи, когда он писал свои "Капричос" - фантастически изощренный политический гротеск, и "Диспаратес" - пропитанные духом безысходности, а в прямом значении слова "нелепости за гранью реального".

4

А раздумывать, оказалось, и некогда. Прошло всего лишь несколько дней, и началось то самое решающее наступление, которое определило исход великой битвы за Москву. Жестокой декабрьской ночью без обычной для большого наступления артиллерийской подготовки, по тихой команде, в далекий еще предутренний час, без раскатистых криков "ура" войска побатальонно поднялись, вышли из окопов и, угадывая направление по "створам" зажженных в тылу костров, двинулись по мертво молчащему снежному полю к неприятельским укреплениям. Расчет на внезапность.

Об этом под секретом Андрею еще с вечера рассказал Яниш, помолчал, поглаживая щеку изнутри языком, и тоном безоговорочного приказа добавил:

- Вы двинетесь вслед за наступающими частями вместе с дивизионной газетой.

- И что же я тогда увижу, товарищ Яниш? - Андрей весь еще был в своих мыслях.

- Не знаю. Но я вас, товарищ Путинцев, "тогда" надеюсь увидеть. Живого. И надеюсь увидеть ваши рисунки.

- Портреты даже анфас мне плохо удаются, а если глядеть человеку в спину, тем более.

Яниш усмехнулся.

- Значит, чтобы хорошо изобразить стреляющее оружие, вам нужно стоять перед его дулом?

- Мне нужна ненависть к врагу, товарищ Яниш, а для этого я должен видеть его самого, а не засыпанные снегом его следы.

- Следы, следы... - пробормотал Яниш. - А следы фашистской сволочи иной раз бывают куда страшнее, чем сам какой-нибудь озверелый фриц. Да к тому же еще и замороженный, в "галошах" из соломы, с шеей, закутанной длинными старушечьими - шерстяными! - чулками. А вы не карикатурист. Оставьте это другим. Вам об этом товарищ Зыбин что-нибудь говорил?

Упоминание фамилии Зыбина исключило дальнейшее препирательство с Янишем, однако Андрей все-таки не удержался:

- Мне не портреты фрицев писать, мне товарищ Зыбин наказывал изображать всю самую страшную правду войны. Еще горячую, неостывшую правду.

- И что же, она откроется вам только всего один раз? - спокойно возразил Яниш. - Только в сегодняшнем ночном бою? Докуда вы рассчитываете дойти, находясь неизменно в самой первой цепи наступающих наших войск?

- Докуда бы ни дошел...

- Плохой ответ. Я ожидал, скажете: до Берлина.

- Ну до Берлина! - с вызовом проговорил Андрей.

- А этот ответ еще хуже. Пустой ответ. Потому что вы сами знаете и врачи знают: новой пули не потребуется, старая успеет сделать свое дело задолго до Берлина.

- А я и думать о ней забыл!

Яниш развел руками.

- Хвалю. А я вот о ней помню. И мне очень хочется, товарищ Путинцев, кое-что посмотреть из ваших берлинских рисунков. - Он медленно сдвинул обшлаг гимнастерки, взглянул на часы. - Мне пора. Да и вам отдыхать придется недолго. Отдыхайте. Это совершенно категорический приказ. Что же касается ненависти к врагу... Разве у вас ее не было, когда вы в Чите добивались встречи с товарищем Зыбиным? А вы тогда тоже еще никаких следов фашистского чудовища не видели.

Эти следы Андрей увидел под вечер следующего дня, когда машина дивизионной газеты двинулась в путь, то и дело уступая дорогу идущим в наступление вторым эшелонам танковых и пехотных частей.

- Глядите-ка! - вскрикнул шофер, резко затормозив. - Это же моя деревня...

Он не договорил, сбил шапку на затылок и выскочил на размолотую гусеницами танков обочину сельского проселка.

Никакой деревни не было. Только черными столбами редкие поднимались печные трубы, сверху запорошенные снегом, сыпавшимся, должно быть, всю ночь, да кой-где из-под снеговых наметов торчали бесформенные нагромождения обугленных бревен. Похоже, все это работа огня последних суток.

А где же люди? Хоть кто-нибудь. Ведь было же известно по донесениям разведки, что из прилегающих к фронтовой линии деревень далеко не все успели уйти в тыл - так быстр был натиск немецких армий. Конечно, на пепелище людям тоже нечего делать, негде даже головы приклонить. Но все же? Навстречу не попадался ни один человек. Неужели всех оставшихся немцы угнали с собой?

А шофер, надсадно вздыхая, бродил вокруг печальных черных труб, что-то выискивая в обломках домов, изувеченных пожаром, и в грудах битого кирпича.

- Сестрица моя старшая замужем тут жила, и вот где она? Племяши малые тоже. А две недели назад, знаю, были живы. - И горестно всплескивал руками. - Что с ними, проклятые, сделали?

- Найдутся, Антон Васильевич, найдутся, - осипшим от простуды голосом уговаривал шофера редактор газеты, - теперь, когда опять на своей земле, не потеряются.

- А когда она, эта земля, не своей была? - вдруг огрызнулся Антон Васильевич. - Когда под фашистским сапогом, что ли? Все одно всегда своя! Только почему же над ней торчат эти черные, холодные трубы и голосу человечьего не слышно?

- Ты кому задаешь вопрос этот? - захлебываясь в кашле, спросил редактор.

- Сказал бы: вам. Не ответите. Сказал бы: небу. Нет там никого. Себя спрашиваю.

- И что же ты себе отвечаешь?

- Себе? Давно уже тихо сказано. А вам ежели? Ну, вы обо мне, может, еще и услышите. Я ведь к баранке не прикипел.

И Андрей увидел, какой палящей душу яростью изнутри зажглось лицо Антона Васильевича. Мгновение, которого Андрею часто не хватало в работе с натуры. Он торопливо потянулся к планшету с блокнотом, но лицо Антона Васильевича уже окаменело, стало обычным. И Андрей отбросил планшет за спину - навсегда и так ему врезалось в зрительную память то, что молнией промелькнуло в глазах шофера.

Надо было ехать дальше, редактор поторапливал, важно увидеть и засвидетельствовать самые свежие новости с передней волны решающего наступления. Но Антон Васильевич все шагал и шагал вперед, туда, где смутно в густых вечерних сумерках определялась бывшая площадь, а теперь виднелся заснеженный пустырь со взгроможденным штабелем из коротких бревен.

Тянуло к этой площади и Андрея. Что-то необычное просматривалось в расположении бревен, словно бы приготовлен - и то как попало - большой костер, а зажечь его не хватило времени.

- Едем, Антон Васильевич, - проговорил редактор. - Впереди мы еще и не на такое насмотримся. Вступает в действие немецкая стратегия отступления "дотла выжженной земли". Едем...

- Да ведь это же люди! - вдруг сдавленно вскрикнул Андрей. Он оказался на несколько шагов впереди всех. - Я слышу стоны...

Костер оказался сложенным из бревен, досок и человеческих трупов. Свежи были следы расстрела, который состоялся тут же, у края площади. Темнел снег, пропитанный кровью.

Приготовленные канистры стояли "табунком", не раскрытые, должно быть, тоже по недостатку времени, и тяжелый, щекочущий в горле запах керосина смешивался с запахом оледеневшей крови и горького обугленного дерева. На самой вершине костра лицом вниз, со скрученными за спиной руками лежало четверо мужчин, раздетых донага и с веревками на шеях. Видимо, их, задушенных, сорвали где-то с виселиц и приволокли сюда в последний момент.

А вдалеке глухо и часто били тяжелые орудия. Стороной прошло звено советских бомбардировщиков. На запад, на запад. И рокот моторов растворился в сумеречных тучах.

- Ну, что будем делать? - спросил редактор. - Могилу братскую выдолбить в мерзлой земле некому. Сколько тут нас... В три дня не управимся. Задерживаться тоже нельзя, приказ - идти за наступающими частями на строго установленной дистанции. И так нарушили. В тыл, где мы стояли, дать бы весть. Много времени потеряем. - Вздохнул тяжело. - А деревню и людей всех, выходит, под корень... Д-да... И все-таки едем, Антон Васильевич! Товарищ Путинцев, в машину!

- Но я слышал стоны, - трудно выговорил Андрей, и зубы у него застучали. - Там есть живые.

- Почудилось. Это бывает. Где же тут живые? Мороз. К тому же расстрелянные. Слышали, говорите? Жутко, но давайте все же, товарищи, вместе крикнем: "Эй, живые кто, отзовитесь!"

Крикнули, превозмогая себя, действительно словно обращаясь в пустую могилу. Голоса, хотя и громкие, в полную грудь, тут же потерялись в морозном чаду, и не отозвалась на них упавшая вдруг тишина ни встревоженным эхом, ни живым вскриком. Погребальный костер молчал. И оттого особенно страшно было глядеть на промороженные заиндевевшие веревки, глубоко впившиеся в шеи четверых обнаженных мужчин.

Андрей почувствовал, как острая жгучая боль под лопаткой - точно такая, как однажды остановила его при восхождении на гору под Светлогорском, - эта острая боль не позволит ему пройти даже двадцати-тридцати шагов, забраться в машину и потом неведомо сколько трястись на снежных ухабах. Он должен перетерпеть ее, как и тогда, не двигаясь с места. А там уж будь что будет.

- Едемте, - напомнил редактор.

- Я не поеду, - глухо сказал Андрей. - Поезжайте одни.

- То есть? Как это понимать?

Действительно, понять было невозможно. И невозможно было сказать правду, потому что тогда в лучшем случае госпиталь, в худшем - возвращение навсегда в глубокий тыл с неприятностями для Яниша. И во всяком случае, сейчас для редактора. Он же, конечно, отдаст приказ шоферу повернуть обратно.

- Товарищ Яниш предоставил мне известную свободу действий, - с усилием выговаривая слова, объяснил Андрей, - и я хочу зарисовать все, что здесь увидел.

- Помилуйте, ночь надвигается, - редактор знал, что Путинцев на каком-то особом счету в политотделе, и прикрикнуть сердито на него не решился, - здесь, кроме этих мертвых, нет никого и негде укрыться от мороза. Простите, всерьез ваши слова я принять не могу. И товарищ Яниш первый меня спросит, почему я вас оставил.

- Это ненадолго, я найду способ, как вас догнать. - Говорить Андрею становилось все труднее. - Вам с техникой задерживаться невозможно, а я совестью своей обязан проследить, чтобы эти люди были достойно похоронены.

- Что же, пойдете пешком в село, где мы до этого стояли?

- Пойду...

Он не знал, когда и как сумеет это сделать и сумеет ли это сделать вообще. Главная задача: возможно быстрее отправить редакционную машину и остаться наедине со своей все нарастающей болью. Нет, нет, никак не на людях, только в одиночку, он должен справиться с нею. Такой опыт у него уже был весной, в горах над Аренгой.

А здесь? Мороз, глухая ночь в сожженной дотла деревне и долгий пеший путь по изрытой танками дороге до села к штабу дивизии. Ничего, все это преодолимо, только перетерпеть бы пронзительную, жгучую боль.

- Путинцев, вы категорически?..

- Категори...

Он отвернулся, сделал шаг в сторону, чтобы не продолжать разговор. Каждая минута давалась ему жестоким напряжением воли.

Редактор еще немного потоптался на месте, скомандовал: "Антон Васильевич, заводи!" Потом невыносимо долго стучал стартер. Наконец машина рванулась, обдав Андрея издалека вонючей тугой полосой бензинного дыма, и все стихло.

Боль в сердце, достигнув предела, теперь охватила и весь позвоночник. Андрей боялся даже переступить с ноги на ногу, шевельнуть левым плечом. Ему казалось: еще какая-то малость, неловкое движение, резкий поворот - и равновесие уже не сохранить, а тогда с земли ему и вовсе не подняться.

Совсем стемнело. Небо густо-серое, без единой звездочки. А вдали все глуше и глуше, по-прежнему частые, бухают разрывы артиллерийских снарядов. Значит, бой, начавшийся в прошлую ночь, продолжается. До чего же нелеп, не ко времени этот приступ! А сколько будет их еще впереди, на трудных военных дорогах?

И вдруг мелькнула мысль: а может быть, этот последний?

Какую подлую работу делает сейчас эта когтистая пуля? Почему ей неймется лежать - висеть? - спокойно в том месте, куда ее вогнал финский снайпер?

Даже в валенках чувствительно стали зябнуть ноги, холодом стянуло пальцы в меховых рукавицах. Это все особые заботы Яниша, такая теплая одежда. Он подошел практически: руки художника должны сохранять гибкость, подвижность.

А шевельнуться все-таки невозможно.

Почти совсем не владея собой, храня еще давние детские ощущения, что плач и слезы снимают тяжесть боли, и зная, что он здесь один и, может быть, сейчас его уже вообще не станет, он совсем по-ребячьи всхлипнул и уловил, как по щеке прокатилась теплая слеза. Но этим детским всхлипом он не прощался с жизнью, не испытывал жалости к себе, что вот сейчас окончательно перехватит дыхание, просто ему хоть в малой доле необходимо было утишить бесконечно долгую боль.

И это свершилось: железные тиски, сжимавшие грудь, распались, но сразу бросило в горячий пот и подкосились ноги.

Пытаясь удержаться, не упасть, Андрей схватился за обрубок бревна в приготовленном смертном костре, навалился всем телом. И тут до него откуда-то из глубины донесся еле слышный звук; не то сдавленный вздох, не то совсем угасающий стон.

Андрей этот стон уже слышал. Но почему же никто на их дружный оклик в тот миг не отозвался? Или и сейчас ему просто опять померещилось?

Так или иначе, но пока он не убедится, что в груде трупов, переслоенных досками и бревнами, никто не уцелел в живых, он отсюда не уйдет, не выполнив своего человеческого долга.

Боль отступает. Что ж, хорошо. Теперь очень и очень надо спешить. Там ведь вот-вот жизнь, если она действительно еще теплится, может и вовсе угаснуть. Но торопиться тоже нельзя. Надо сосчитать хотя бы до ста... До двухсот... До трехсот...

5

Он делал рисунки один за другим. Торопливо, не давая себе отдыха. И тут же перечеркивал их, отбрасывал в сторону. Но кое-что бережно вкладывал в отдельную папку с тем, чтобы потом снова вернуться к удавшимся наброскам. Они жгли его творческое воображение и не нуждались в проверке натурой. Все-все, даже самые малые, подробности удерживала зрительная память. А может быть, в дополнение к ней еще и та сила яростной ненависти к врагу, что теперь не покидала Андрея.

Бои отодвигались все дальше на запад, однако наступление развивалось тяжело. Немецкое командование, ошеломленное неожиданным сильным ударом советских армий на ряде решающих направлений, теперь спешно стягивало резервы, производило перегруппировки войсковых соединений, не желая признавать полную теперь безнадежность престижного для "тысячелетнего рейха" плана молниеносного окружения и взятия Москвы.

В село, где раньше находился штаб дивизии Комаровского, подтянулись другие свежие формирования. Здесь же был размещен и медсанбат, в котором и оказался Андрей. Финская пуля - "взведенный курок", как в свое время назвала его врач госпиталя той первой для Андрея войны, - вновь пощадила, "курок" и на этот раз остался неспущенным. Сердце побаливало, но работало честно, плохо слушались ноги. И это не только от специалистов-медиков, но и от любого человека скрыть было невозможно, а потому и все протесты Андрея: "Товарищи, я хорошо себя чувствую" - попросту не были приняты во внимание.

Андрея подобрал и в медсанбат доставил Антон Васильевич. Редактор дивизионной газеты, добравшись до назначенного пункта, связался по телефону с Янишем. Тот молча принял доклад, выдержал небольшую паузу, что-то невнятно проговорил в сторону, а потом уже вслух жестко приказал редактору найти Путинцева и больше не отпускать от себя. Приказ Яниша в последней части оказался неисполним. И вот Андрей сидел и рисовал. При свете короткого зимнего дня и в лучах потайного фонарика ночью, когда не спалось. А чаще ему не спалось.

Давящие мозг своим ужасом картины стояли неотступно перед его мысленным взором.

...Отчаянная паника, вдруг охватившая немецкий батальон, расквартированный в деревне, название которой так и не успел выговорить Антон Васильевич. Гитлеровцы - а было это поздним вечером - кольцом оцепили деревню и всех до единого жителей, даже калек и детей, согнали на площадь. Тут же все избы одна за другой стало охватывать высокое багровое пламя. В его сполохах люди увидели наскоро, на скрещенных в козлы длинных бревнах, сооруженную виселицу, а на ее перекладине четверых обнаженных мужчин, тела которых уже были обсыпаны белым инеем. А вокруг лязг металла, отборная брань, угрозы, топот конвойных, короткими стволами автоматов теснящих людей к одному из дощатых заборов, особенно ярко озаренных пожарищем.

"За что?" - вдруг вырвался чей-то негодующий вопль.

Никакого ответа. Только энергичные удары автоматами и злее брань.

На лицах прижатых к забору людей и гнев, и страх, и презрение, и торжество - значит, наши пошли в большое наступление, близка свобода и, значит, гитлеровцам надо быстро спасать свою шкуру и некогда отбирать себе рабов для угона в Германию. Некогда даже забрать из домов кое-какое ценное барахлишко. А уходя с русской земли, не оставить на ней ничего. Только пепел. И трупы. Впрочем, тоже как пепел.

Еще не свершили автоматы свое злое дело, а поблизости от виселицы полицаи уже выстилают ряд из досок и обрубков бревен. Появились канистры с керосином. Душный запах поплыл над землей.

Отрывистая команда. И залп за залпом длинными сливающимися очередями...

...Когда три дюжих гитлеровца высадили плечами дверь - Галина не успела сбросить крючок - и ворвались в избу, им сразу на глаза попался только Дмитрий. Он сидел у стола и при свете тощенького жировичка пришивал заплату на рукав изношенного, еще отцовского полушубка - всю крепкую одежду и обувь давно конфисковали полицаи по указанию немецкого командования.

"Встать! Быстро, быстро! - по-русски закричал один из гитлеровцев, хватая Дмитрия за плечи и поворачивая лицом к двери. Показал пистолетом: Туда!"

"Не троньте! Он же безногий, хромой - упадет".

Галина оказалась рядом с мужем, заслонила его. И больше ничего объяснить не смогла, гитлеровец наотмашь ударил ее пистолетом. Удар пришелся около виска, и, слабо охнув, Галина повалилась на пол. Дмитрий вцепился гитлеровцу в горло. Щелкнул пистолетный выстрел.

Заглянули за переборку на кухню, перевернули набок деревянную кровать: не укрылся ли кто-нибудь под ней - и, накидав на тела убитых собранное откуда попало тряпье, приготовленную для растопки плиты щепу, подожгли...

...На площади расправа завершалась. Немцы подгоняли полицаев: укладывайте расстрелянных на бревна, да не очень плотно, чтобы движение пламени между телами было, а сверху новый ряд досок, бревен и снова расстрелянных. Костер был готов уже наполовину. Зарево от горящих домов охватило все небо, и в отблесках затененного дымом огня кровь казалась черной на белом снегу. Гитлеровцы старательно обходили эти места, чтоб не запачкать обувь. Полицаи умоляюще поглядывали на своих хозяев: дайте нам передышку. Те, поводя автоматами у живота, грозили: никаких передышек!

И в этот миг на освещенную заревом площадь вбежала Галина.

"Где Митя мой? Что вы сделали с ним?"

С лицом, залитым кровью, она стояла, покачиваясь и обводя невидящими глазами страшный костер, виселицу с не снятыми еще трупами четырех мужчин, пылающие дома, черный дымящийся снег, полицаев, понуро опустивших руки, палачей с автоматами.

Узнала того, с пистолетом... Кинулась...

"Ты! Проклятый! Где..."

Он поднял пистолет, прицелился и вдруг сунул его обратно в кобуру.

"Баба! Ты же убитая! - И полицаям: - Ее вместе со всеми".

Мокрые липкие руки обхватили Галину, живую, втащили на костер. И сразу поперек ее придавила широкая тяжелая доска. Другая. Третья...

...Превозмогая слабость в ногах и накатившуюся тошноту, Андрей стал сбрасывать на землю окоченевшие, странно пощелкивающие трупы. Сомнений теперь у него не было: там, в глубине, есть кто-то живой.

Горячая испарина ползла у него по спине, остаточной тупой болью стягивало плечи, непослушно шевелились пальцы, когда их приходилось сжимать, чтобы ухватиться за конец бревна и скатить вниз. Он останавливался, прислушивался: откуда ему почудился? - нет, не почудился! - несомненно долетел сдавленный вздох. Но этот вздох не повторялся, и у Андрея шевельнулась тревога: минуты какой-то, может быть, не хватило человеку.

Нет, нет, нельзя давать себе поблажку! Еще ряд, еще один ряд широких тяжелых досок.

"Митя... Митя..." - почти неразличимый в ночной тиши голос. И что-то еще шепчет, шепчет женщина.

Андрей коснулся ладонью ее лица. Длинные спекшиеся с кровью волосы. Руки без варежек, совсем ледяные. Он принялся их растирать. Ноги хотя туго, но в коленях сгибаются - счастье, спасли толстые подшитые валенки.

А мороз палит, сизый чад стелется над землей. И в какую сторону мысленно ни обрати взгляд, близкой помощи ждать неоткуда. Им вдвоем никуда не дойти. И ему одному уйти от нее невозможно. Значит, единственная надежда на огонь. Доски, бревна есть. Стоят канистры с керосином. Мертвые простят, если огонь будет гореть рядом с ними, непогребенными. Хорошо еще, что он, некурящий, всегда с собой носит спички...

Все это он и обязан запечатлеть в своих рисунках. Обязан, но не может. Не слушается перо. Он видит всю картину, соединяет зрительные образы с рассказанным Галиной, но все это целиком никак не вмещается на один лист бумаги. Надо писать по отдельности. Что? Каждого из толпы, сбитой к забору в ожидании расстрела? Каждого из повешенных, осыпанных серым инеем? Каждый дом, пылающий черным пламенем? Каждого гитлеровца, строчащего по женщинам и детям из автомата?

Все это сделать возможно, но тогда получится серия ужасов, серия его, путинцевских, "Капричос" и "Диспаратес", и не будет его, путинцевской, испепеляющей ненависти, включающей всенародную ненависть к врагу, цель которого не просто захват чужой земли, а истребление - истребление! - целого народа. Ах, как мал, как ничтожен его талант! И какое сейчас нравственное право имеет он на непослушных ногах передвигаться по медсанбату вместо того, чтобы лежать в окопе с винтовкой и, как сказать, может быть не промахнуться по цели, прежде чем его самого срежет фашистская пуля. Не художники выигрывают бой, а солдаты.

Приходила Галина. Опускалась к его ногам, доверчиво клала ему на колени свои забинтованные руки - несколько пальцев пришлось ампутировать. Врачи говорили: не окажись там Андрея, она бы погибла через несколько часов. Ей было двадцать два года. Галина рассказывала, что с Митей они поженились всего за две недели до начала войны и что ногу ему ниже колена отсек осколок немецкой бомбы при самом первом налете на Москву - бомбу фашисты сбросили, не долетев до столицы. А Митю тогда еще не успели призвать. Митя такой хороший был парень! Почему ее, Галину, не убили с ним вместе, не сожгли в дому, не сожгли и на костре? Так торопились фашисты, даже керосин не успели плеснуть на дрова. Зачем ей одной жить на свете? Теперь только и дума: при тех пальцах, сколько осталось и когда заживут, разрешили бы ей остаться при госпитале, ухаживать за ранеными. А больше чего? Раз осталась жить - жить надо. И за себя и за Митю. И за всех, кто, как Митя, убит.

Андрея очень трогало доверительное обращение Галины: "братка". Это напоминало о Мироне и вызывало желание относиться к ней тоже как к родной сестре. Он показывал ей свои рисунки.

Галина брала их бережно, словно они были тонкими золотыми листочками, дохни, и разлетятся словно снежинки. Вглядывалась и застывала в молчании. Иной раз в строгом, печальном, иной раз гневном и яростном, но никогда равнодушном.

"Братка Андрей, - говорила она тихо, - если бы тебе пригодились и если бы я могла, я бы тебе отдала и все те пальцы свои, что у меня еще остались".

Она считала, что главное для художника - это его руки, пальцы. В них заключено все волшебство. Придумать можно что угодно, а вот нарисовать! Андрей пытался ее расспрашивать о подробностях, что, на ее взгляд, ему удалось, а что нет. Галина стеснительно пожимала плечами:

"Не знаю я. Вот это чистая правда. А тут чего-то понять не могу. - И виновато добавляла: - Нарисовано здорово! Братка, ты на меня не сердись".

Андрей попросил ее рассказать подробнее, что произошло у них в доме, как вступилась она за Дмитрия и как замахнулся на нее фашист своим тяжелым пистолетом. Хочется нарисовать. Галина сразу словно бы померкла и затрясла головой. С мукой в голосе проговорила:

"Нет, нет, это нельзя рисовать. И Митю моего никак не рисуй! Вот как прошу!"

"Почему нельзя, Галя?"

Губы Галины совсем побелели:

"Да как же... Ведь Митя-то... - И притиснула руки, белые култышки в бинтах, к груди: - Он же ведь только здесь!"

И после того Андрей долго раздумывал над ее словами. Все можно нарисовать. Портрет человека. Его дела. Его движения. Можно душу самой Галины нарисовать, но нельзя нарисовать то, что хранится неприкосновенно и свято, - первую любовь. Никакого мастерства художника для этого не хватит: дескать, вот он, Митя, совершенно живой, такой, как был. Нет и нет, он все равно будет другой. Потому что настоящего, живого Митю знала только она. И сейчас только одна она видит его. Настоящего, живого. На рисунке Митя, конечно, тоже останется жить. Но для нее умрет. Не надо силой врываться в такие тайники души, которые существуют только для одного человека.

А набросков разных сделаны груды. И по мере новой и новой дополнительной работы над ними он начинает все отчетливее понимать, что в широкие полотна никогда их развернуть не сумеет - не в его это манере - и не сумеет сделать серию офортов, подобных "Капричос" и "Диспаратес" Гойи, потому что и таланта у него изумительного нет такого, и видят они мир по-разному. У Гойи фантазия, соединенная с реальностью, дает зримый образ того чудовища, с которым художник борется своим пером и кистью. В сознании Андрея фантастичные образы, гипербола, сарказм, гротеск никак не укладываются. Он видит ужасы только как чистую реальность. И через художественно убеждающую реальность рисунка хочет обратить внимание людей: "Глядите, вот она, действительность!"

Для него сейчас одна действительность - война. Судьба Отечества, судьба людей, ею захваченных. И если сражения выигрывают солдаты, а не художники, то художники обязаны на будущие времена в памяти народной закрепить великий подвиг солдат.

Он теперь уже многое знает, хотя войну "вплотную" увидел лишь на "кромке" ее гигантского полотна. В капле воды виден весь мир. В тех ужасах, что он увидел в безымянной деревушке, отражены все ужасы войны. За жизнь. Насмерть. Третьего не дано. Так будет каждый день. На каждом шагу вперед, на запад, по родной земле. И потом по чужой, нам ненужной, но только где-то там возможен конец пути. И на всем этом долгом и тяжком пути он, Андрей, уже никак не может позволить себе того, что случилось сейчас. Медсанбат для него отныне слово запрещенное. Он должен делать свое дело не на больничных койках. А как? Андрей только усмехнулся.

Одно, только одно - никогда, ни на волос не отступать в своих работах от правды! Не малодушничать, если иной раз что-то не выйдет.

Ему вдруг подумалось: Галина осталась без пальцев - и непроизвольно пробежало в сознании: без ласковых женских пальцев. Будут торчать вместо них короткие тупые культи. С ней Митя, которого нет. Она часто плачет. А цель свою в разоренной своей жизни все же определила. Перевязывая раненых, дойти до Берлина. Должен и он дойти.

Андрей зажмурился. И как бы весь шар земной перед ним медленно повернулся. Огонь. Разрывы бомб и снарядов. Ползущие по белому полю черные танки. Надрывный вой пикирующих самолетов. И смерть. И смерть. А все-таки жизнь господствует над нею.

И нет уже войны. И молодые зеленые березки лепятся по обрушенным кромкам окопов...

...Андрей Арсентьевич неохотно, медленным тяжелым шагом

вернулся к палатке. Постоял, вдыхая теплый влажный запах тайги.

Кинул недобрый взгляд на стоящую поодаль другую палатку. И что-то

новое внутри у него ворохнулось - недоброе чувство уже к себе

самому.

Кого ты винишь в случившемся? Вот ты создал в своем понимании

негативную биографию Германа Петровича, да и Зенцовых тоже. А какую

они должны бы сложить для себя твою биографию? Вряд ли и для них ты

ангел во плоти, ты, которому все не нравится, в особенности

отношение Германа Петровича к Даше и беззаботная жизнерадостность

Зенцовых. Ведь там, не в тайге, все они пользовались общим

уважением. И никто из их окружения не считал, что Герман Петрович

плохой семьянин и неважный руководитель лаборатории. А Зенцовыми

просто-таки восторгались: милые люди. Если быть совсем объективным,

все они жили как все. А именно объективности сейчас у тебя и не

хватает. Ее отняла, заслонила Даша. Признайся хотя бы себе.

Как раз Германа Петровича все жалели. Дважды женился - и

неудачно. Попадались совершенно пустые спутницы жизни. Они сломали

ему и карьеру, замедлили продвижение в большую науку, эти

красивенькие и очень молодые. Зачем же ты так?

И не разобраться, пожалуй, сейчас, кто, и кого, и понапрасну

ли соблазнил составить эту компанию. Ясно только одно: он, Андрей

Путинцев, зная, что Даша отправляется в таежный поход с

малоопытными людьми, не поехать с ними не мог бы. В этом главное. В

этом все.

И еще главное в том, что он полагал себя обязанным наконец

найти "свинцового человечка". Это веление совести, не оскорбить

память отца, не превратить его честный, правдивый рассказ в

беспочвенную красивую легенду. Не мог, не мог же отец все выдумать!

Пусть не сыщется сам "человечек", но выходы-то свинцовой руды

никуда не исчезли, хотя геологи и утверждают, что эти места все

прочесаны, пройдены ранее и топтаться по тайге повторно нет

никакого резона. Тем более что письменных свидетельств никаких не

сохранилось.

Однако ж самая большая ошибка с этим злосчастным таежным

походом не в том, что подобралась очень не совпадающая по своим

характерам группа, а в том, что с такой группой следовало ставить

иные цели. Поиски же заветных нравственных святынь ему следовало

продолжать, как и прежде, в полном одиночестве. Зачем, зачем он

проговорился о "свинцовом человечке"! И о том, как искал могилу

Мирона. Для других все это не больше как экзотика. Именно с этого

началось и какое-то снисходительно-ироническое отношение к его,

Андрея Путинцева, упрямству в выборе маршрутов, увенчавшееся полным

захватом власти со стороны Германа Петровича.

И еще, еще одна ошибка. Самая ранняя. Не нужно было ему,

работающему с коллективом художников над созданием великолепного

академического атласа "Фауна и флора СССР", а сверх того на Детское

издательство и в одном избранном жанре - живая природа,

соглашаться на побочную работу для научно-исследовательского

института, в котором заведовал лабораторией Герман Петрович, и тем

самым закреплять с ним, а значит и с Дашей, знакомство. Ошибка - с

Дашей знакомство? Чудовищно! Как путаются мысли в голове! И вот...

Уму непостижимо, как могут люди спокойно спать в той большой

палатке? Ах этот дождь, дождь и черная, черная, непроглядная ночь!

А Даша так боится в тайге темноты...

6

Андрей дошел-таки до Берлина. Трижды еще попадая в медсанбат, он уклонялся от посылки в тыловой госпиталь. И каждый раз на той острой грани, когда вообще поднимался вопрос об отчислении его из действующей армии.

Он догадывался: ему помогал далекий, но имеющий большую силу генерал Зыбин. Фамилия Зыбина часто упоминалась в приказах Верховного Главнокомандующего, о нем писали в центральных газетах. А личной встречи не получалось, хотя Яниш многократно передавал Андрею добрые слова, сказанные Зыбиным о его рисунках. Значит, следил за ним. И верил в него. А ведь среди тысяч и тысяч рисунков, сделанных Андреем, не так-то много оказывалось законченных. Чаще наброски так и оставались набросками. И неизвестно, что попадалось на глаза Зыбину. Этого и Яниш не знал. Он пересылал в политотдел армии все рисунки Андрея.

Дошел до Берлина и Яниш. После подписания акта о капитуляции фашистской Германии, выслушав сообщение об этом, он признался Андрею, что очень устал.

"В боевой обстановке спать я ложился - и сразу словно под воду уходил, все исчезало. А вскакивал после сна, как на пружинах. Побрился, умылся и готов ехать, шагать, бежать бегом. А теперь заснуть не могу, голова болит, раскалывается, и утром ноги словно чугунные. Хожу, пол боюсь проломить. Такие тяжелые шаги. И зевота одолевает, противная, тягучая зевота. Недоуменно развел руками. - Вы этого, товарищ Путинцев, не испытываете?"

"Нет, - ответил ему Андрей. - Ноги у меня не чугунные. И голова не болит. Спать я стал крепче. Хуже другое: не сумел я сделать то, что должен был сделать".

"Вы сделали больше, чем могли. Говорю это без лести. Я видел, как вы работали".

"Согласен. Больше, чем мог бы, и меньше, чем должен был сделать. Тоже говорю честно".

"Ну, это за пределами моего понимания".

Андрей не кривил душой. Чувство невыполненного долга не покидало его. Да, работал он много и сделал много. И если мерить искусство рисунка обычными мерами, работал неплохо. Его рисунки ходили по рукам, ими восхищались, просили подарить на память. Всех подкупало мастерство Андрея. Но сам он оставался недоволен. Точность, правдивость - да. Ему же хотелось добиться еще и набатной силы в каждой своей работе. Добиться той потрясающей силы, с которой он в большой серии рисунков изобразил трагедию Галины, все, что произошло в ту страшную ночь. Никто, разглядывая эту серию, не мог оставаться спокойным.

Он понимал: тогда это был самый первый и самый сильный, оглушающий удар войны. Потом, став повседневными, они уже не такой жгучей болью отдавались в его сердце. Ненависть к врагу накипала и становилась все яростнее, а в конкретные образы таким же палящим пламенем перетечь не могла - не хватало профессионального мастерства. Только сама Галина в рисунках удавалась Андрею именно так, как ему хотелось.

Галина тоже дошла до Берлина. В том самом медсанбате, в который она попала с обмороженными руками. Медсанбат передвигался на запад вместе с наступающими войсками генерала Комаровского, а стало быть, и вместе с редакцией дивизионной газеты, куда причислен был Андрей. Они виделись довольно часто. Галина радостно восклицала:

"Андрейка пришел! - Поясняла: - Братец мой".

И бежала ему навстречу. Робко льнула к нему, обнимала. Сквозь гимнастерку Андрей ощущал ее маленькие тугие груди. Мягкими ладошками Галина стискивала Андрею руки, поглаживала нежно:

"Братка, береги это чудо - пальцы свои!"

И тихо радовалась, замечая в его руках блокнот и карандаши. А он боялся, как бы Галина не стала принимать искусственные позы. Он и сам не знал, почему ему хотелось рисовать Галину, когда она моет руки, вытирает их полотенцем, когда перевязывает раненых или поправляет подушки. Когда с кем-то возбужденно спорит или внимательно вслушивается в чей-то рассказ. В каждом рисунке Андрею открывались все новые и новые черты и в облике, и в характере Галины. Все более казались они ему привлекательными - преданность делу, доброта, - и очень хотелось сделать и для нее что-нибудь доброе, вызвать открытую и простодушную улыбку. Андрей показывал свои быстрые наброски, в которых Галина представала немного смешной. Она вздыхала:

"Ой, как здорово! Видел бы Митя! Он посмеялся бы с нами".

Митю никак забыть она не могла. Каждый день вспоминала по многу раз.

Андрею запомнилось. Один из тяжелораненых, молодой лейтенант Березин, которого после двух трудных операций решили направить в тыловой госпиталь, при народе сказал ей:

"Золотая! Галя! Вот тебе мой адрес домашний, дай мне свой. Останемся живы, прошу, не откажи, после войны выйди за меня замуж. Врачам спасибо. А все же это ты меня у смерти отняла, твой милый взгляд, твои заботливые руки. Полюбил я тебя, при всех признаюсь".

Очень искренне говорил лейтенант. И все кивали головами сочувственно. Потому что на фронте, случалось, на любовь смотрели как на мгновение забытья: хоть час, да мой, война все спишет. Лейтенант молил, ждал ответа, но Галина беспомощно оглянулась.

"Андрейка, ты хоть ему скажи: не могу я. И никогда. Ни за кого не пойду. - Зардевшись, еле слышно прибавила: - Даже за тебя не пошла бы".

Ему долго потом чудился сбивающийся тихий голос Галины и виделись ее щеки, залитые жарким румянцем. Почему? Ведь все это противоречило сказанным ею словам. И не знал он сам, как к ним отнестись. Он сделал вид тогда, что ничего не понял, не расслышал. Как будто и никто не обратил внимания. Галина же несколько недель избегала с ним встреч. Андрей не находил объяснений этому.

О Галине он думал как об очень хорошем и несчастном человеке. Хорошем тем более еще и потому, что несчастье свое она переносила стойко.

И когда Андрей думал так, ему почему-то вспоминались слова Зыбина, сказанные при последней с ним встрече в Чите: "Ты холост, тебе еще, возможно, неведомо чувство чистой и единственной любви. А без Нины, чем и когда бы теперь ни кончилась война, для меня жизни полной, многоцветной уже нет. И не будет".

Вот, видимо, так и для Галины. Остался ей с изуродованными руками свет один: самозабвенно ухаживать за ранеными. Ведь и Зыбин тогда прибавил: "И из армии, если останусь жив, я теперь никуда не уйду, стариком, инвалидом - все равно в любом качестве и любом звании буду нести свою службу".

Зыбин не дошел до Берлина. В звании генерал-полковника, готовясь принять командование фронтом, он был убит.

Известие о гибели Зыбина Андрей принял так, словно на него обрушилось небо. Долго ходил, ни с кем не разговаривая. Мысленно вспоминал его внешний облик и повторял про себя: "Вот чей портрет написать я должен. Не тот, что знают все по фотографиям, а единственный, который вижу только я один".

Он сделал несколько эскизов. И все отложил в сторону. Зыбин получился. Схожий именно с тем комдивом, что впервые врезался в память Андрея словно летящим над снежным полем, где проводились учебные стрельбы. И еще чуть-чуть с тем Зыбиным, что тяжело приподнял голову при появлении Андрея в его кабинете в Чите и ладонью как бы умыл лицо, прежде чем заговорить - открыть свою душу. Недоставало в набросках портрета черточек того человека, что, невидимый и безмолвный, настойчиво и властно определял жизненный путь Андрея на самых решающих поворотах.

Пусть над рисунками поработает время. Может быть, мирные дни лучше, чем военные тревоги, подскажут, помогут найти пока еще так не поддающуюся карандашу мягкость в облике "каменного" комдива. Хотя...

Хотя ведь сам же Зыбин сказал, что служба в армии всегда была и будет для него главным делом жизни и что в армии это нужно - быть каменным.

Быть каменным... А только ли в армии? Теперь, когда затих железный скрежет танковых сражений и земля не вздрагивает от ударов тяжелых снарядов, надо заново определять себе место в жизни. Но чем бы ты ни занялся, за спиной все равно неизгладимо будут стоять грозные тени войны.

Быть каменным... И Андрей ощущал, что он становится каменным. К той окаменелости сердца, что возникла у него после гибели Мирона и жестоких слов Ольги, теперь прибавилось и другое - невосприимчивость к боли. Своей. И чужой.

Свою самую затяжную и мучительную боль, когда темнело в глазах и липкая испарина покрывала лицо, он приучился переносить, спокойно выполняя начатую работу. Ему казалось, что в эти минуты, иной раз долгие, он покидает самого себя и смотрит на побледневшего Андрея Путинцева откуда-то со стороны. В чужую боль, а эта боль прежде всегда опаляла сильнее, он теперь вникал с еще более холодным спокойствием, нежели в свою.

Все это незримо и таинственно свершалось у него в душе. А если судить по внешности, только тяжелый взгляд и плотно сжатые губы.

Он и сам не заметил, как постепенно эта суровость лица сделалась постоянной. Даже был удивлен, когда, перед штурмом Берлина вручая ему партийный билет, Яниш воскликнул: "Да ты хоть сейчас улыбнись!"

А после, оставшись один, разглядывая маленькую красную книжку, думал: разве он в тот необыкновенный час не сиял радостным чувством глубокой внутренней удовлетворенности? И еще: какие новые человеческие обязанности возлагаются теперь на него сверх того, что он нес всегда? Ведь и до вступления в партию, еще комсомолец, по существу, был он уже коммунистом. Какой порог жизни перешагнул он сейчас? Явно ощутимого порога не было. И все-таки... Андрей стал словно бы шире в плечах. Сделался взгляд острее. И тщательнее проверял все строгим голосом совести.

Вечер перед отъездом Андрей провел с Янишем. Вспоминали свой долгий совместный путь к главному логову врага. Вспоминали хороших людей, погибших в боях или которых развели с ними иные дороги войны. О мрачных полосах фронтовой жизни говорить не хотелось. Андрею в особенности. Эти мрачные полосы, запечатленные в его рисунках, были словно бы упрятаны вместе с листами бумаги на самое дно большого дорожного чемодана.

Яниш расспрашивал Андрея - они теперь были на "ты", - чем он намерен заняться на гражданке. И Андрей сразу не мог найти уверенного ответа.

- Буду работать.

- Ну, это не новость. Каждый должен работать. Ты же не будешь добиваться установления какой-то там группы инвалидности! Хотя и мог бы, конечно.

- Зачем ты говоришь об этом? Знаешь и сам, я никогда на инвалидность не выйду и пенсионером не стану.

- Не хочу быть вороном. А так, теоретически. Ведь может же случиться полная утрата трудоспособности.

- Полной, - подчеркнул Андрей, - случиться никогда не может. Нужно только найти способ ее преодолеть.

- А если не удастся?

- Тогда найду уже совсем другой способ, - решительно сказал Андрей.

Яниш помолчал, обдумывая ответ Андрея. Что-то хотелось ему возразить, резко, осуждающе, но вдруг потеплел.

- Ладно, давай начнем сначала. Видится тебе какая-то совершенно определенная работа? И город? Либо едешь наугад? Спрашиваю потому, что, может быть, помощь с моей стороны нужна. Силен я не очень в таких делах, но все же...

- За помощь спасибо. Но еду я в родные места. А дома и стены помогают. Устроюсь. Скорее всего опять учителем рисования.

- И только.

- К другой работе я не способен. Хотя, пожалуй, маляром...

- Вот тебе на!

- По-честному, и я так подумал. Физически, конечно, я стал вроде крепче, надежнее. Но ведь и детишек рисованию кому-то надо учить. Это же очень важно.

- Важно до чрезвычайности!

- А тут рука меня все же слушается. И глаз хорошо ухватывает. Где больше пользы я принесу?

- Знаешь, Путинцев, ты не прибедняйся, ты пробивай себе дорогу в большое искусство. Это и право твое, и обязанность.

- Пусть пробивают дорогу мои рисунки, если они этого стоят, а себе я ничего пробивать не стану.

- Софистика! И глупая. Как можно отделять личность художника от его творений! Пробивать не значит быть нахалом. Пробивать - идти к твердо намеченной цели. Пробивать - это отбрасывать в сторону мешающие завалы из бесполезного камня, коряг и прочего мусора.

- Рука мастера может сотворить чудо искусства и из обыкновенной коряги, и из любого камня. А я еще не такой мастер.

- Такой! Почти такой. А чудо искусства не создается из любой коряги и из любого камня.

- Пусть не из любого, - помедлив, согласился Андрей. - Но не могу я бить себя в грудь и восклицать: "Смотрите, вот я, художник!"

- Давай буду я стучать в твою грудь и восклицать: "Смотрите, вот он, художник!"

И оба рассмеялись.

7

Поезд шел медленно, с частыми продолжительными остановками даже на небольших разъездах. Приходилось пропускать встречные составы или становиться под обгон. Эшелон, в котором ехал Андрей, не обладал никакими преимуществами перед другими поездами. Но это не тяготило. Спешить было некуда. Угнетало другое. Руины, бесконечные руины по обеим сторонам железнодорожного полотна. Нет городов и сел, нет пристанционных построек одни печальные развалины, мертво глядящие окна в редких уцелевших домах и черная гарь, устилающая улицы.

В движении с боями на запад для Андрея все это оставалось словно бы за спиной, в какой-то смутной надежде, что будем возвращаться домой и все, ныне разбитое, тем временем само встанет из пепла, как по весне подымается от земли молодая зеленая трава. Иной раз, где-нибудь на быстром марше пробиваясь сквозь пламя, Андрей ловил себя на мысли, что этот дом, завод или колхозная ферма не догорит, кто-то идущий вослед огонь погасит.

Теперь из окна вагона он видел много дней подряд, как неохватны и страшны жестокие следы войны. И хотя вокруг безбрежно разливались поля и луга, на деревьях молодо трепетали не развившиеся еще листочки, Андрей не мог преодолеть в себе чувства подавленности. Что может и что должен сделать он, лично он, чтобы быстрее зажили глубокие раны на теле родной земли?

Куда яснее для него было это, когда он в Чите стоял перед Зыбиным и убеждал "каменного" комдива направить его добровольцем на фронт. Именно там прежде всего решалась судьба страны, решалась с оружием в руках. Но Зыбин тогда сказал: "Твое оружие - кисть, карандаш сильнее, чем твоя винтовка, ибо ты стрелок плохой, а художник хороший. Ты можешь и ты обязан изобразить страшную правду войны, обостряя у людей чувство ненависти к врагу. Только на этих условиях помогу я тебе - белобилетнику - стать в боевой строй". Зыбин помог. И три с половиной года он, Андрей Путинцев, честно выполнял условия комдива, знал - он тоже в солдатском ряду, его рисунки печатались во фронтовой газете и даже в "Красной звезде". И не раз ему объявляли благодарность от высшего командования. Два ордена Отечественной войны и несколько медалей - это тоже награды за его ратный труд. Каждый наступающий день требовал от него точно определенной работы. И он ее выполнял как приказ, в котором нет принуждения, горя неизменным чувством своей прямой причастности к сражениям на передовой линии фронта.

Теперь кто, кроме собственной совести, отдаст ему такой приказ? Там, на фронте, от него нетерпеливо ждали новых рисунков. Кто и почему теперь будет их ждать? Что станет он рисовать? Как школьный учитель - морковки и ромашки, домики с трубой? Другой профессии у него нет. Да ведь и школьным-то учителем, по существу, он работал очень и очень короткое время.

Загрузка...