Очерки и рассказы



Грех


И свекор, и свекровь, и бабка Анна — все с нетерпением ожидали, когда невестка Федосья разрешится от бремени. Куркинская барыня писала из города, что у ее дочери мало молока и что как только Федосья родит, так пусть скорее едет к ней в город в кормилицы.

Свекор Афанасий, давно уже мечтавший открыть лавку и не имевший для этого денег, ухватился за эту идею и заранее отписал барыне, что согласен, но только с тем, чтобы деньги выплачивались не Федосье, а ему, как главе дома. Он рассчитывал, что Федосья прокормит никак не меньше восьми месяцев и что восьмидесяти рублей, которые он за нее получит, ему вполне хватит на торговые права и на первое обзаведение.

Федосья скоро произвела на свет мальчика. Роды были тяжелые, и роженица поправлялась очень медленно, но уже с пятого дня свекор и бабка Анна стали поговаривать, что пора бы уже ей вставать и что нечего баловать ребятенка грудью, так как все равно ей идти в город на место, а ему оставаться в деревне одному. А Федосья лежала в постели и, смотря, как ребенок захлебывался от избытка ее молока, и чувствуя, как разливалась по ней теплота от маленького тельца, прижимавшегося к ее груди, старалась не думать о том, что скоро уже ехать в город.

— Не барыня... — ворчала бабка Анна.

— Не замай ее! — говорил Афанасий. — Пущай лежит. По ней девять ден должен золотник ходить, пока своего места не найдет!

На восьмой день, в воскресенье, свекровь носила ребенка в село крестить, причем хотели назвать его по отцу Федором, но батюшка дал ему имя Эраст, а на девятый день уже стали собирать Федосью в город. Она рыдала, прижимала Эраста к сердцу, причитала над ним, но так как это дело было уже давно решенное, то трудно было воевать против мужниной родни и приходилось с этим мириться. Муж ее был в солдатах где-то в Царстве Польском, и если бы он был теперь дома или же пришел на побывку, как девять месяцев назад, то, быть может, он и заступился бы за нее и не отпустил бы ее в город. Но теперь она была целиком во власти свекра, и не послушаться его было нельзя.

В день отъезда с утра отваживали ребенка от матери и давали ему сосать тряпку, смоченную в коровьем молоке, и только перед самым отъездом, когда Федосье стало вдруг невтерпеж от избытка молока, дали пососать грудь ребенку, и то недолго, и поехали. Ребенок плакал.

— Прощай, болезный!.. — голосила Федосья. — Милый ты мой! Сиротинка ты горемычная!.. Плачет...

— Мал, глупенек, оттого и пишшит!.. — сказала бабка Анна. — Попривыкнет! Не господское дитё! Ну, поезжайте с богом!..

Приехали в город. Афанасий оставил лошадь на постоялом дворе и повел Федосью к барыне. Вошли с заднего крыльца и долго дожидались в кухне. Кухарка пила чай, громко откусывая сахар. Слышался плач ребенка.

Вошла нянька и, косо поглядывая на Федосью, стала развешивать новые пеленки.

— В кормилицы, что ли?..— спросила она Афанасия.

— Так точно... — ответил он. — Доложили бы барыне...

— Свой-то нешто помер?

— Нет, жив, слава тебе господи!

— Стало быть, незаконный? В вошпитательный отдали?

Федосья густо покраснела и опустила глаза.

— Зачем незаконный! — обиделся и Афанасий. — Из заработков хлопочем...

— Какая же она мать, если она свое дите не жалеет?.. Собаке и той своего щененка жалко!

Федосья вытащила платок и стала утирать им глаза.

— Что поделаешь? — вздохнул Афанасий. — Больно деньги нужны... А вы не сумлевайтесь: дома две бабы еще остались, усмотрят!

— Все не мать родная, — вздохнула нянька и вышла.

Вошла барыня. Прищурившись, она посмотрела на телячью ногу, лежавшую на столе, а потом с нее перевела глаза на Афанасия и Федосью.

— А, это ты, Афанасий? — сказала она. — Вот хорошо, что пришел!

— Здравствуйте, матушка-барыня... — отвечал он. — Вот привел-с...

— Ну что, мальчик или девочка?

— Мальчик-с... Ерастом назвали.

Барыня прищурилась на Федосью и оглядела ее кругом.

— А ну-ка, покажи грудь! — сказала она.

Федосья покраснела и расстегнулась.

Барыня потрогала ей грудь безымянным пальцем, а потом подала ей чайную чашку и сказала:

— Нацеди-ка немного!

Федосья нацедила и почувствовала себя легче. Барыня попробовала молоко, а затем вышла и минут через пять возвратилась с письмом.

— Вот что, Афанасий, — обратилась она к мужику и протянула ему письмо. — С этим письмом ты отправляйся с ней к доктору... Адрес на конверте. Всякий укажет. Пусть доктор ее осмотрит и даст записку, что она здорова.

— Что вы, барыня, не сумлевайтесь, — отвечал Афанасий. — Чего ей делается? Здорова!

— Делай так, как тебе говорят! — сказала строго барыня. — Без записки от доктора не возьму.

— Слушаю...

Афанасий и Федосья вышли на улицу и побрели к доктору. Вею дорогу Федосья плакала, да и Афанасию тоже стало досадно, что он затеял всю эту историю, но, стараясь больше ободрить себя, чем невестку, он то и дело повторял дорогой:

— Не робей, дочка, не робей!.. Без эстого нельзя!

С трепетом пришли они к доктору и передали ему письмо. Доктор прочитал письмо и приказал Федосье следовать за ним. Афанасий тоже сунулся было за невесткой, но доктор приказал ему не ходить. Через четверть часа возвратилась от доктора Федосья. На ней не было лица, и когда она передавала Афанасию записку, то ее руки дрожали. Выйдя на улицу, она разрыдалась и, злобно поглядывая на свекра, заговорила:

— Окаянный! Бог тебя за все это накажет! Что издевки-то надо мной было: и руки смотрел, и ноги смотрел, и на спину смотрел, и глазам своим бесстыжим волю давал!..

Афанасий шел рядом, молчал и сознавал, что невестка его была права и что если бы ему раньше рассказали обо всех этих мытарствах, то он ни за что не поехал бы в город и не стал бы связываться с бабами. Федосья плакала. Прохожие оборачивались и с сожалением смотрели на нее, а Афанасию было стыдно за ее слезы: могут подумать, что это он ее обидел.

— Перестань, Федосья, — сказал он ей, — Не режут ведь! Э, да пропади она пропадом та и лавка! Что канители-то одной!

Пришли к барыне, передали ей записку от доктора и паспорт, и для Федосьи началась новая жизнь.

— Вы же, барыня, за ней наблюдайте, — сказал Афанасий на прощанье. — Долго ли до греха? Бабенка молодая!.. Денег ей на руки не давайте...

Он получил два рубля вперед, простился и ушел, и когда за ним затворилась дверь, то Федосье показалось, что теперь для нее все кончено и что вместе с уходом свекра для нее уже прерывается навеки всякая связь с деревней и с тем маленьким существом, которое осталось теперь так далеко одно, на руках чужих для нее людей, и которое было для нее теперь дороже всего на свете.

Ее ввели в детскую, и в первое время все для нее было чуждо: и ледащий мальчик, сосавший ее грудь, и молодая барыня, у которой не хватило для него своего молока, и пища, и тот костюм, в который ее нарядили. Ее Эраст не шел у нее из ума, виделся ей по ночам, когда ей удавалось заснуть сидя, и те шелковые ленты, которые спускались у нее с кокошника вдоль спины, производили на нее такое же впечатление греха, как и тогда, когда ей случалось оскоромиться. Мальчик был беспокойный, кричал по дням и по ночам, так что ей едва удавалось заснуть какие-нибудь два-три часа за целые сутки. Сидя в детской и до глубокой ночи мерно катая взад и вперед коляску, которая заменяла собою деревенскую люльку, она прислушивалась иногда к доносившимся из столовой разговорам и смеху хозяев и гостей, и ей казалось странным, как это люди могут так долго сидеть за едой, так весело смеяться и так много есть и пить. Ее удивляло также и отношение молодой барыни к своему ребенку. Она часто ездила в гости и в театр, поздно возвращалась домей, и то, что связывает обыкновенно мать с ребенком — кормление, — по-видимому, только развязало ей руки, и она большую часть своего времени стала отдавать чужим и, по мнению Федосьи, редко занималась с ребенком. Для него было нашито много нарядов, разных капоров, чепцов и салопчиков для гулянья, но ребенок все время плакал, очевидно нуждаясь в них столько же, сколько и Федосья в лентах, спускавшихся у нее с кокошника. И стало ясно для кормилицы, что между ребенком и матерью не было той именно правды отношений, которая возможна только между кормящей и младенцем, и что она, Федосья, для ребенка теперь была в миллион раз важнее и дороже, чем вся окружавшая его обстановка и чем даже его родная мать. С каждым днем Федосья все больше и больше привязывалась к своему питомцу, и если бы она могла теперь иметь при себе еще и своего сына, то считала бы себя счастливой. Перед каждым кормлением, по приказанию врача, она должна была машинкой сцеживать часть своего молока, и ей так было жалко выливать его зря, без всякого употребления, в то время как ее мальчишка теперь, быть может, сидит голодный. Всякий раз ей хотелось броситься перед барыней на колени и выпросить у нее позволения привезти сюда и сына.

После первого месяца к барыне пришел из деревни Афанасий за деньгами, и Федосья очень обрадовалась ему. Он пришел пьяненький, и когда барыня выдала ему меньше, чем он ожидал, он принялся скандалить.

— Нешто так можно? — возмущался он. — За целый месяц только три с полтиной! Коровье молоко и то дороже! Эх, господа!

— Да ты пойми, Афанасий, — объяснила ему старая барыня. — Два рубля уже ты взял, да три с полтиной за адресный да за больничный сбор, не считая прописки...

— Господа! Нешто такие господа бывают? Ай да господа!

Барыня убежала из кухни, а вместо нее вошел барин в халате. Он молча взял Афанасия за плечи, повернул его и вытолкал за дверь.

— Отдай деньги! — кричал на лестнице Афанасий и стучал кулаком в кухонную дверь. — Говорю тебе, отдай деньги!

Вскоре он умолк, и радость Федосьи сменилась печалью: так она ничего про сына и не узнала! По ее просьбе барыня написала от нее на деревню письмо насчет Эраста, но ей ничего не ответили, и только, когда на следующий месяц приехал Афанасий за деньгами и бухнул барыне в ноги, Федосья узнала от него, что мальчик был чем-то болен, но чем именно, так она толку и не добилась. Он больше был занят тем, что и за этот месяц ему приходилось на пять рублей меньше, так как необходимо было Федосье купить башмаки и калоши.

— Грызь, грызь, надо быть... — объяснил Афаласий. — Бесперечь кричит. Надо быть, не жилец он на белом свете. Недаром как только родившись, то чихнул один только разок. Да и глазки словно бы мутные какие...

У Федосьи замерло сердце и глаза наполнились слезами. Бедный мальчик! Он имеет родную мать, но ее отняли у него, продали ее другому, самые деньги улетучиваются куда-то сквозь пальцы, на какие-то адресные и больничные билеты и на резиновые калоши, которые все равно не понадобились бы ей в деревне! Нет, она бросит все, своего питомца, барыню, она не посмотрит на своего свекра и полетит сейчас же к сыну!

— Барыня, отпустите меня к сыночку...

— Да ты с ума сошла, Федосья! — испугалась барыня. — На кого ж я оставлю Володю? Нет уж, пожалуйста, ты не выдумывай пустяков... Не пугай меня!..

— Да какие же это пустяки, барыня?.. Отпустите христа ради...

Федосья расплакалась и долго не могла успокоиться. Барыня встревожилась, что теперь испортится у нее молоко и что у Володи будет болеть животик, и дала ей капель. А сама вышла к Афанасию и просила его припугнуть Федосью. Выпивши семь стаканов чаю на кухне, Афанасий вызвал к себе невестку и со всего размаху ударил ее по щеке.

— Слушайся барыню! — крикнул он. — Она наша благодетельница.

С чувством тяжкой обиды Федосья возвратилась из кухни в детскую и, низко склонившись над ребенком, так, что почти вся уходила в коляску, горько заплакала, а чтобы не выдать своих слез, стала напевать над ребенком песню. И это пение со слезами показалось и ей самой чем-то неприятным; она сдержала себя, вытерла слезы и стала покрывать мальчика поцелуями в глаза, в щеки, в грудь, куда попало.

По весне поехали на дачу, но только не туда, где жили в прошлом году, а дальше. Ехать приходилось все-таки через Федосьину деревню. С трепетом и с замиранием сердца она ожидала того дня, когда наконец погода дозволит выехать с маленьким на дачу. Наконец солнце засветило ярче, так что и в городе стало хорошо, и все тронулись в путь. Для Федосьи это был светлый праздник. Точно она несколько лет пробыла в ссылке и получила наконец право возвратиться на родину. Она с наивной радостью смотрела из окна вагона на поля, луга, на скот, выпущенный на пастбище, на полуразвалившиеся избы мелькавших мимо деревень. А когда доехали до станции и дальше отправились в путь уже в тарантасах, ей так вдруг захотелось соскочить на землю, снять башмаки и босиком пробежаться по траве или целый день походить за сохою по влажной борозде, чтобы вокруг нее летали грачи, а там вдалеке, на бровке, стояла бы люлька и в ней лежал бы ее сынок Эраст! Нет, не один Эраст, а и Володя!

«Теперь они все одно что братья», — думала Федосья.

Пора была рабочая, все сеялись, и, когда тарантас подъехал к Федосьиной деревне и она вылезла из него и стала подниматься в горку, ее не встретил решительно никто.

— Смотри же, Феня! — крикнула ей барыня. — Больше часу не сиди!

Федосья побежала вдоль улицы и, звеня на бегу монистами, не могла наглядеться на свою деревню. Ленты от кокошника развевались у нее по сторонам, за нею гналась собака и лаяла, а она все бежала и бежала. Цыплята с маткой прыснули у нее из-под ног в разные стороны, и только один голубь долго еще семенил перед нею, прежде чем вспорхнуть и улететь. Вот изба Маши-иволги, вот здесь живет Дуня-большая, а вот и их изба. Сейчас она увидит своего сына...

С замиранием сердца она отворила дверь и вошла в горницу. В ней никого не было. На полу сидел маленький ребенок, с необычайно тоненькой шейкой и впалыми щечками; он макал корку черного хлеба в чайную чашку с водой и сосал ее. Вся мордочка его была обмазана хлебом; бледненький, с светящимися насквозь ушками, он поднял головку и посмотрел на мать ярко-голубыми глазами. У него давно уже не были подстрижены ноготки, и рубашонка была не то коленкоровая, не то ситцевая, от грязи нельзя было понять. Сердце сжалось у Федосьи, и глаза наполнились слезами.

— Ерастик! — воскликнула она. — Светик ты мой! Здравствуй!

Он серьезно посмотрел на нее и улыбнулся на ее кокошник.

Она схватила его на руки, прижала к сердцу и, вытащив полную грудь, стала ее совать ему в рот. Вот когда и она его накормит!

Мальчик испугался, неслышно заплакал и не принял груди: отвык.

Она подозрительно посмотрела на него и посадила его обратно на пол.

«Да мой ли это? — подумала она и испугалась самой себя. — Словно бы мой, а словно бы и не мой... Ах, грех какой!.. Сама своего ребенка не узнала... Не наказал бы бог!»

И она села на лавку и стала поджидать.

Вошла вскоре бабка Анна, начались расспросы, ахи, охи. Ребенок действительно оказался сыном Федосьи. Поставили самовар, напились чаю. Федосья вылила остатки кипятка в корыто, разбавила холодной водой и вымыла Эраста. Дали ему молока и уложили спать. А тем временем час уже прошел, и надо было пешком отправляться к господам в усадьбу. Федосье ужасно не хотелось уходить, жаль было расставаться с сыном, но делать было нечего, она поцеловала его, перекрестила, отозвала бабку Анну и сунула ей в руку серебряный рубль.

— Побереги его, бабушка! — сказала она, и слезы потекли у нее по щекам. — Я тебя не забуду.

— И полно, касатка! — заплакала вместе с нею бабка Анна. — Я ли его не берегу? Да и то сказать: не господское ведь дитё!.. Когда корова-то своя была, то и молочком его паивала, а теперь, как корову продали, то где его взять? Надо бы яичком его подкормить, да все под наседку подсыпала, да так не к часу, шестнадцать подсыпала, а вывелось только четыре...

Все были в поле. Узнав, что приехала Федосья, прибежала с поля Дуня. Машу-иволгу и Машу-икону на красной горке уже выдали замуж, одну в Иваньково, а другую в Столбы. Сама Дуня зиму служила на господском дворе и теперь была беременна на пятом месяце. Родить пойдет в Воспитательный дом, а оттуда хотела бы пойти в кормилицы. Не похлопочет ли Федосья?

— Ах, Дуняха, Дуняха! — покачала головой Федосья. — Ну что тебе в кормилицах за сласть?

— Полно, девка, — отвечала Дуня, — так никто денег не отнимет, а выйду замуж, то все свекор себе возьмет!..

Пока Федосья дошла до усадьбы, которую господа снимали себе под дачу, стало темно, и барыня сама уже купала Володю. Она обиделась на Федосью, надулась и не разговаривала с ней. А Федосья виновато ходила вокруг ванны, подавала то одно, то другое и думала только о том, как теперь будет она ходить иногда к себе в деревню и навещать своего сына. Но мечтам ее не суждено было осуществиться. Приехал доктор и напугал, что кругом у детей дизентерия и коклюш, и барыня ни за что на свете не согласилась отпустить Федосью снова в деревню.

Около казанской пришел за деньгами Афанасий. Он опять был выпивши, и когда Федосья бросилась к нему с расспросами, то он сделал жалостное лицо и, подсмыкивая носом, стал утирать кулаками глаза.

— Помер... — залепетал он сквозь слезы. — Отлетела от нас его душенька...

Федосья строго посмотрела на него, губы у нее задрожали, но она ничего не сказала и вышла из кухни. Барыня выдала ей жалованье и приказала передать его свекру. Она вошла с деньгами опять в кухню, бросила их Афанасию в лицо и со злобой сказала:

— На, подавись! Ты его погубитель, окаянный! Коли б не ты, так я бы, может, выкормила его, и он теперь был бы жив, а ты и твои проклятые бабы уморили его с голоду! А, будьте вы все трижды прокляты, анафемы! Душегубы вы все!

С чувством злобы на свекра и на того маленького, для которого она пожертвовала своим молоком и ради которого уморили с голоду ее сына, она вбежала в детскую и бросилась к кроватке. В ней спал Володя, подложив ручку под щечку и раскрывши рот. Ей хотелось подхватить его, избить, ударить им об пол, но при виде его она поняла вдруг, что перед ней лежит ее второй сын, которого она выкормила, выносила на руках и над которым провела столько бессонных ночей! Нет, теперь ей есть куда деваться от произвола свекра и свекрови, теперь уж она здесь свой человек, она воспитала Володю, она его любит, как родного сына, и, что бы там ни говорили ее муж и его родня, она ни за что не уйдет из этого дома и останется при своем питомце навсегда.

И с этих пор, когда ее сердцу уже не приходилось делиться на две части, когда все ее мысли стали целиком принадлежать только Володе, она так нежно привязалась к нему, что, когда настало время прикармливания и появились кашка и коровье молоко, она тайком от матери по-прежнему прикладывала его к груди. Что-то подсказывало ей, что именно в этом была, ее единственная связь с ребенком и что, порвись она, эта связь, для Федосьи наступят еще более тяжелые дни.

И в один прекрасный день связь эта порвалась. Как ни затягивала Федосья отнятие от груди, оно все-таки рано или поздно должно было состояться и состоялось. Ее место около Володи тотчас же заняла нянька, которая умела рассказывать сказки и петь песни лучше, чем Федосья, и мало-помалу Федосья все отходила и отходила на задний план, пока, наконец, не очутилась совсем на кухне. Ее постель из детской была перенесена в кухню, рядом с плитою, около крана, и мальчику запрещено было прижиматься к бывшей кормилице. А затем старая барыня вышла однажды к ней и, подав ей паспорт, сказала:

— Больше ты нам не нужна, Федосья... Вот тебе паспорт и два рубля шестьдесят копеек за восемь дней. Можешь уходить.

И перед Федосьей потянулись сначала заводы и дачи с забитыми окнами и дверями, потом засыпанные снегом поля, по которым взад и вперед тянулись заячьи следы, и низко прикорнувшие к земле деревни. Она шла дорогой по лошадиному следу и, не мигая, смотрела вперед. Щеки ее пылали, от скорой ходьбы в овчинном тулупе ей было жарко, но она спешила так, точно чувствовала, что за нею гонится призрак города, который протягивает к ней руки, чтобы отнять у нее все, что она еще имеет. То и дело хватаясь за то место, где у нее были спрятаны засаленные карты, паспорт и фотография Володи, она старалась увидеть на горизонте свою деревню с высящейся к небу лавкой своего свекра, ради которой она принесла столько жертв и ради которой у нее уморили одного ребенка и отняли другого.

Но вот и деревня. Ребята в болыших отцовских валенках, бабы и девки в мужских полушубках, у трактира — снег, посыпанный мелким сеном и свежим лошадиным пометом, по которому степенно расхаживают куры... Все, как было в прошлом году, так и осталось теперь. Вот и изба свекра. Так же как и в прошлую зиму, она обнесена вся соломой для тепла, и никакой лавки около нее нет.

Федосья вошла в избу, перекрестилась и от усталости села на лавку, не раздеваясь. Бабка Анна ставила хлеб, а свекровь на дворе рубила дрова. На печи лежал Афанасий и с кем-то разговаривал. Федосья знала, что означал этот разговор, и глубоко вздохнула.

— Что же лавка-то? — спросила она бабку Анну.

Бабка Анна подняла голову от квашни и указала подбородком на Афанасия.

— Пропил...— ответила она.

Федосья поднялась с места, посмотрела на торчавшие с печи ноги свекра и на то место, где когда-то висела колыбель ее сына, и слезы покатились у нее по щекам.

— Грех, грех! — воскликнула она и опустилась на лавку.


Один


Когда Егоров возвратился с кладбища, к нему подбежала его трехлетняя светлокудрая дочь Софка, находившаяся во время катастрофы у тети, и спросила его:

— Папочка, а где же мама?

Он поднял ее, прижал к себе и стал ходить с нею из угла в угол, пока не поборол в себе желание плакать.

В комнатах еще пахло ладаном после панихиды, и стало так пусто-пусто. Точно покойница занимала всю квартиру!

Вошла няня с красным от слез носом и взяла от Егорова Софку.

— Пойдем, моя сиротка, кашку кушать... — сказала она. — Поди, давно уж хочешь.

Они ушли, а Егоров остался один. Он сел на подоконник и стал смотреть на улицу, где уже начинались зимние сумерки. Взад и вперед спешили прохожие — все эти будущие покойники, гремели экипажи, которые все равно рано или поздно сломаются и сгниют, и от этих сумерек, от этих мыслей и пустоты в квартире Егорову сделалось еще грустнее.

Как это все скоро случилось и какая ужасная картина! В его ушах еще до сих пор раздаются стоны его жены от страшных, невыносимых мучений. Он так ясно представляет себе все: возле его жены сидит акушерка, напряженно ждет, а он вот уже вторые сутки ни разу не присел и все ходит и ходит взад и вперед, полный угрызений совести и то и дело хватаясь обеими руками за виски. Потом хлопоты, гробовщики, отпевание, копеечные дрязги и христопродавство, неизбежные в таких случаях, и, наконец, теперь, когда все уже было кончено, сознание невознаградимой потери, одиночества и тяжкой вины.

На улице сделалось совсем темно, в столовой давно уже погас поданный для него одного самовар, а он все сидел на подоконнике и думал.

Раздались частые тупканья голыми ножками по полу. Туп-туп-туп!.. И в комнату вбежала Софка. Она укладывалась уже спать и прибежала проститься с папой. Он взял ее на руки и понес в детскую. Она только что умылась, у нее были холодные щечки и мокрые волоски на лбу. Егоров прижал ее к груди.

Слезы навернулись ему на глаза, он уложил девочку в постельку и укрыл ее.

— Папочка, а где царство небесное? — спросила Софка.

— Баюшки, детка, баюшки, — вмешалась нянька. — Пора уже баиньки!

Егоров вышел из детской и стал ходить взад и вперед по темной гостиной, а потом закрыл лицо руками и бросился на диван. Когда он встал и обвел вокруг себя глазами, ему показалось, что все предметы смотрят на него уже не так, как при жене, и самые часы стучат иначе. Так грустно-грустно... Точьв-точь, как тогда, когда пели те петухи, которые он слышал в детстве в провинции.

Он знал, что ему нужно куда-нибудь пойти, рассеяться, и вышел на улицу. Ну, куда пойти? На Невский? Не все ли это равно! В театр, в ресторан? Как это мелко! Пойти к кому-нибудь из знакомых? Не те же ли это прохожие, которым так мало дела до несчастий других! Поахают, пожалеют, что толку? Вот что: он пойдет сейчас к Алексею Назарычу. Говорят, он опять запил, семьища у него громадная, бедность невылазная, там несчастны сами, а потому не станут ахать и охать. Только несчастные умеют сочувствовать молча.

Он застал Алексея Назарыча сидящим у стола, подпершим подбородок руками, с мутными глазами, смотрящими вдаль. Все дети уже улеглись, только один маленький кричал за стеною, и слышно было, как шикала мать, стараясь его усыпить.

— Здравствуйте, Алексей Назарыч, — сказал Егоров.

Алексей Назарыч посмотрел на него в упор, не принимая кулаков от подбородка, и спросил:

— Тяжко?

— Тяжко, — ответил Егоров.

— Мне тоже тяжко... Оттого и пью.

Затем долго молчали. Алексей Назарыч налил себе водки, выпил и, подобравши на столе крошечку хлебца, закусил ею.

— Тебе тяжко, что у тебя умерли жена и ребенок, — начал он, — а мне, брат, тяжко оттого, что у меня жива жена и живы восемь человек детей... Понял? На всех, брат, не угодишь.

— Зачем вы говорите так? — упрекнул Егоров. — Грех ведь!

— Нет, не грех... Разве грех, что ты стал одинок и несчастен? Так точно не грех и то, что я не одинок и тоже несчастен. Ты жалуешься, и я жалуюсь... Ты несчастлив, и я несчастлив... Только разные причины, а следствия одни и те же... Что ж? Ты думаешь, что я пью оттого, что у меня ничтожная жена и много детей, из которых один после бугорчатки мозга стал идиотом, а другой глухонемой?.. Или оттого, что рахит не выходит из моей семьи? Так? Нет, брат, не так... Я пью оттого, что выбор судьбы выпал именно на меня... Да-с, на меня, а не на кого-нибудь другого!

И он налил себе еше рюмку и опять закусил крошкой.

— Статистика говорит, — продолжал он, — что на каждые десять тысяч человек приходится один каторжник... Это закон природы... Стало быть, за нас с тобой теперь кто-нибудь там, на Сахалине, отдувается... работает. И только потому, что мы с тобой на свободе. Та же статистика говорит, что один алкоголик приходится на восемь тысяч человек, — и перст судьбы указал на меня. Из восьми тысяч только на одного меня, и безнадежно. Понимаешь? На одного. Выходит, что, не будь нас с тобой, людей несчастных, не было бы счастья на земле. Ты понимаешь идею искупления?

— Туманно... — отвечал Егоров.

За стеной так сильно кричал ребенок, что трудно было разговаривать.

— Ты идешь по улице, — продолжал Алексей Назарыч, — ты видишь эти громадные дома... Их владельцы имеют их только потому, что есть люди, которые их не имеют вовсе. Внутри этих домов ты видишь счастливую мать, это потому, что есть матери несчастные. Когда я гляжу на больницу, мне стыдно, что я здоров, что другие за меня болеют, как болею я сейчас за других... Это закон больших чисел! Это великая мировая воля!

Он вскочил на ноги и взялся за голову.

— Господи, господи! — воскликнул он. — Зачем так безжалостно судьба назначает одних к счастью, других к несчастью?

Он закрыл лицо руками и заплакал.

— Успокойтесь, Алексей Назарыч... — сказал Егоров.

— И всякий раз, как мне запить, — всхлипывал Алексей Назарыч, — я мечусь из стороны в сторону, я умоляю бога, я говорю ему: «Да минует меня чаша сия», но кому-то или чемуто нужно, понимаешь — нужно, чтобы я, существо разумное, богоподобное, запил, и этот кто-то или что-то овладевает мной и стихийно тянет меня к стакану. И я ослабеваю и падаю, падаю, падаю и в то же время радуюсь, что восемь тысяч человек сейчас трезвы, счастливы, ведут порядочную жизнь, и только потому, что вместо них алкоголик — я! Я! Понимаешь? Один я на восемь тысяч человек!

И он хлопнул себя кулаком по груди.

— И только тогда, когда я напьюсь и отрешусь, наконец, от себя самого, от преследующего меня моего я, когда я порываю с окружающим меня внешним миром, — я начинаю сознавать себя частью мирового организма и свою душу частью мировой души, я успокаиваюсь немного и говорю: «Да будет воля твоя!» Ты понимаешь? Наши страдания нужды им, этим сытым, счастливым, довольным жизнью, а наша награда там... там... где-то далеко, когда мы умрем и сольемся с мировою душою. И нет у нас надежды на земле. Теперь ты одинок, несчастлив, но пока ты не отрешишься от самого себя, пока ты не признаешь себя — не человеком, нет, а частью вселенной, пока ты не признаешь, что так надо, что так требует закон большого числа, до тех пор ты будешь или жалок, слезлив и ничтожен, или же запьешь, как я.

Алексей Назарыч упал головою на локти и зарыдал.

Егоров взял шапку и, молча, не прощаясь, вышел в переднюю, оделся и стал спускаться с лестницы.

Он шел по улице и мысленно повторял: «Да будет воля твоя! Да будет воля твоя!», но что-то внутри его говорило, что для него еще не все потеряно, что у него есть дочь и что, как бы велика ни была сила большого числа и как бы ни была права статистика, он употребит все свои усилия к тому, чтобы отвратить от дочери, быть может, уже намеченный на нее удар судьбы, и что если не в руках человека смерть, то в его руках счастье его ближних и отказываться от счастья делать это счастье, подчиниться року и подставить выю под дамоклов меч судьбы — это значит признавать себя не частью мировой души, а слабым, ничтожным, трусливым... И кто знает, быть может, Алексей Назарыч меньше ослабел бы от дум о несчастье, чем от самого несчастья, если бы любил жену, не тяготился семьей, имел немножко воли, привязанности хоть к одному ребенку... Нет, пока существует это прелестное существо, эта худенькая нежная девочка, которая спит теперь безмятежно в своей кроватке, Егоров знает, для чего ему жить, и он будет стараться жить. И для него стало ясно, что все несчастья в мире существуют не для оправдания счастья других, а для того, чтобы свое личное счастье казалось святее и выше. Так бывало в детстве: когда он постился весь великий пост, пасха казалась ему святее и выше, чем теперь. И для тех людей, у которых осталась еще в сердце привязанность хоть к одному живому существу на свете, для тех еще стоит жить, есть цель жизни, и какие бы выводы ни делала статистика с ее законами больших чисел, они не положат оружия, не покорятся судьбе и будут работать, добиваться, жить... И пока на свете существует надежда, хотя бы маленький ее луч — на земле не будет места предопределению, року, закону болышого числа!

И Егоров посмотрел на эти громады, высившиеся по обеим сторонам улицы, на эту толпу, стремившуюся куда-то, несмотря на поздний час, на этот муравейник, в котором бился пульс жизни всей России, и бодро взглянул в глаза своему грядущему, которое до этого его так ужасало.

Он поднялся к себе и тихонько, на цыпочках, прямо из передней прошел в детскую. На столе горел ночник, и громко стучали часы, и нянька лежала на своей кровати, укрывшись с головой. Егоров подошел к кроватке Софки и нагнулся к ней через решетку. Она лежала на спинке, закинув ручки за головку и рассыпав волоски по подушке. Он обхватил ее тельце и стал покрывать ее горячими поцелуями. Она открыла глаза, отстранила его ручкой и заснула снова.

— Уйди, папа... — сквозь сон пробормотала она.

Прочь наследственность, вырождение, дамоклов меч большого числа! Егоров докажет, что он сильнее их и что если он был бессилен против смерти, то счастье его близких, его дочери в его руках и он создаст это счастье!

Мало ли людей, для которых еще стоит жить!


Гришка


— Телушка аль бычок? — спросила бабка Пелагея.

— Бычишка, — ответил Федор и опустил на пол, около печки, маленькое, мокрое, только что облизанное существо с белым пятнышком на лбу и с белым носом, смотревшее круглыми большими глазами.

Гришутка слез с полатей и подскочил к теленку. Боже мой, какая радость! Маленький, беспомощный теленок лежал, подобрав под себя ножки и уткнув мордочку в землю.

«Бэ-э...— вдруг замычал он.— М-м-м...»

— Ишь какой голосистый! — сказал Федор. — Ладно, успеешь.

— Соломки бы подослать ему... — закряхтела бабка Пелагея. — А погода-то... Так и метет, так и метет, а день-то базарный...

— Гринька! — крикнул Федор. — Принеси-ка охапку соломы!

Гришутка в одной рубахе, в валенках выскочил на двор и возвратился с пучком соломы. На плечах и на голове у него висели снежинки. Батюшки мои, теленок! Никогда этого раньше не бывало!

— Затворяй дверь! — крикнул на него Федор. — Что слюни-то распустил?

Гришка вернулся, затворил дверь и положил под теленка солому.

— Какой маленький, — сказал он. — Тятька, гляди: языком в ноздри достает!

Вошла мамка Федосья с кувшином и тряпкой. Тряпку повесила на печь, а кувшин надела вверх дном на ухват и приткнула к уголку.

— Убрала корову... — вздохнула она. — К Василию Сергеичу сходить бы муки купить, теленку болтушку сделать, а то молока-то до вечера не будет... Молозиво одно... Ты бы послал Гришутку.

Федор надел полушубок и пошел в лавочку сам.

— Погода-то, погода... — закряхтела старуха. — Так и метет, так и метет! До вознесенья-то, чай, и не доедешь!

Гришутка склонился над теленком, присел на корточки и долго-долго смотрел на него. Потом погладил его и липкую, мокрую руку обтер о рубаху.

— Мамка! — воскликнул он. — Какой чудной!

И засмеялся.

Пришел из лавки отец с мукою, мать наболтала ее в воде, вложила в миску кулак, оттопырив один палец, и сунула этот палец в рот теленку. Он схватил его и зачмокал, потянув в себя и болтушку.

— Мамка, дай я, — сказал Гришутка.

Он тоже оттопырил палец, и теленок и его палец забрал к себе в рот и засосал, и какое-то странное ощущение пробежало вдоль спины у Гришутки.

Запищал младенец в люльке. Федосья подошла к ребенку и, захватив в рот муки, сделала из нее и из слюней тесто и втиснула его ребенку в рот.

— Ах ты, пачкун! — заворчала она и, взяв с полу тряпку, вытерла ею в люльке. — Наказание, право...

И положила ребенка на прежнее место. Он попищал немного и умолк.

Затем обедали черным хлебом, кислым молоком и серой кислой капустой, причем все следили друг за другом, как бы кто-нибудь не съел больше. Потом от нечего делать спали долго. Часов в семь Федор пошел в чайную лавку того же Василия Сергеича, в которой в чайниках вместо чая подавали водку, и домой вернулся пьяный. Огня не зажигали весь вечер и рано улеглись все спать. Всю ночь ребенок громко кричал, так что Федосья часто вынимала его из люльки и качала на коленях, причем сама крепко спала сидя. Раза три среди ночи Гришка просыпался, подходил к теленку и гладил его.

Боже мой, какое счастье!

И ему хотелось взять теленка к себе на полати и уложить его рядом с собою.

Утром проснулись рано и пили чай при лампочке. Пили долго, громко хлебая из блюдечек, пока не рассвело окончательно. Федосья подоила корову и разлила молоко по крынкам. Затем топила печь и ставила хлебы. Пекла хлебы старуха. Обедали молоком, в которое накрошили горячего черного хлеба. Но большую часть удоя и большее количество муки выпоили на телка. И Гришке показалось странным, почему именно его, Гришку, всегда усчитывали в еде, а для теленка ничего не жалели. И в детском уме сложилось крепкое убеждение, что и для всей его семьи новый ее член, теленок, представлял такую же огромную величину, как и для него самого.

— Не жалей, Федосья, — сказал жене Федор. — Пущай Гринька поит... Так бесперечь и пусть себе сосет!

И для Гришки наступила новая эра. В скуке и однообразии деревенской жизни, целиком сложенной из забот о куске хлеба и из разных злыдней, судьба послала ему развлечение. Теперь целые дни стали вдруг для него наполненными. Он кормил теленка, убирал за ним солому, следил за каждым его движением. Гришке было уже девять лет, маленькому его братишке минул всего только пятый месяц. Этот интервал, в который перемерло «невесть что» его сестер и братьев, сделал его совершенно одиноким. Жили они в выселках, состоящих всего из трех дворов, но дети его возраста и старше уже были отвезены в город в услужение, и оставались только одни младенцы и девчонки, с которыми у него было очень мало общего. И когда в их избе появился вдруг теленок, жизнь Гришутки сразу переменилась: в этом маленьком представителе будущего жаркого он увидел что-то близкое, родное, что-то заменившее ему и сверстников и брата. И теперь, когда подраставший под его присмотром теленок, привязанный веревочкой к стене, в избытке радости жизни делал те прыжки и пируэты, которые принято называть проявлением телячьего восторга, с ним вместе делал их и Гришутка и уже не замечал ни того, как приходил от Василия Сергеича его пьяный отец и ругался нехорошими словами, ни того, как кряхтела старуха Пелагея и как по целым дням и ночам беспрерывно плакал в люльке младенец.

— Это у него сглаз, наверное, — вздыхала Федосья и совала ему в рот жеваного черного хлеба. — Шш... шш... шш... Спи, спи, махонький!

Через четыре недели случилось нечто неожиданное. Отец запряг розвальни, оделся и, повалив на пол теленка, связал ему ноги — задние к передним и каждую пару вместе. Затем, взяв его на руки, бочком повалил его в сани. Теленок мычал, и из хлева жалостно вторила ему корова. Гришутку так это поразило, что у него забилось сердце и навернулись слезы.

— Тятька, что ты делаешь? — спросил он. — Куда ты его?

— Известно куда, — ответил Федор. — В город...

— А как же я-то?

— Да и ты тоже... Поди одевайся живее! Что зря-то хлеб жевать?

Пришла с соседнего двора Акулина, пришел крестненький Яков Власьич. Сели за стол, уже одетые, пить чай, и пили его с водкой. Тем временем теленок лежал на боку, свесив отекшую голову с саней, и все время ему вторила из хлева корова.

— Тоже мать ведь... Мычит, — сказала Акулина. — Всякому свое дите жалко!

Пелагея погладила по голове Гришку, и он заплакал.

— В город, стало быть, — заговорил крестный. — Это самое, в услужение... Так, так, это самое... Пора... Только вот что я тебе, Федя, скажу... В городе-то рубли, стало быть, с колесо, а пока до нас докатятся-то, рубли-то, так, это самое, с серебряный пятачок обтираются... Эх-ма-хма! Ты же его по какой части отдать хочешь?

— По мясной...

— По мясной части — дело хорошее... Вот Зимаревские все, это самое, мясники... Ничего, живут себе оченно даже слободно... Теперь, говорю, как господа, стали в пост скоромное жрать, так, это самое, ничего... Торговать можно...

Стали собираться. Потные, рассолодевшие от горячего чая и алкоголя, все вышли на двор и стали прощаться. Гришка, весь в слезах, с маленьким узелочком, в который Федосья сунула ему на дорогу черного хлеба и два обгрызанных кусочка сахара, долго еще вертелся около саней, не зная, как бы сесть так, чтобы не примять теленка, а Федор грузно ввалился в сани, точно в них лежало не живое существо, а куль соломы.

Поехали. Было свежо, и полозья скользили по глубоким следам, так что голова теленка волочилась прямо по снегу. Гришка смотрел на него, на серое небо, на грустные березки, попадавшиеся на пути, и на одинокие вешки, которые еще осенью расставлял вдоль дороги староста Афанасий, и никак не мог понять, что отец хочет с ним делать. Он знал, что каждого мальчика отвозят в город в услужение, но почему это так сразу, неожиданно, стряслось над ним и над теленком, он не мог себе объяснить. Заржавленные две копейки, которые сунул ему в руку при прощании крестненький на гостинцы, утомили его кулак, деть их было некуда, он положил их себе в рот и заплакал.

— Э, дура! — заворчал на него Федор. — Ослец этакий! Ревет, словно баба какая!

Подъехали к трактиру. Около него стояло несколько подвод, и возчики громко ругались. Лошади громыхали бубенцами, так что издали было похоже, будто ведут арестантов. Комната была полна махорочного дыма и сквернословия, все липло — и столы, и стены, и буфет, но перед образом горела лампадка. Федор вошел в трактир, помолился, отнял у Гришки его две копейки, приложил своих три и выпил на них водки. Потом взял с прилавка сухарик, закусил им, громко грызя его зубами, и они поехали дальше. Теленок хотел пить и лежал, высунув длинный розовый язык, и когда его морда бороздила по снегу, он жадно облизывался. Стало смеркаться...

— Тятька, куда ты везешь телка? — спросил, наконец, Гришка.

— На бойню...

— А что там с ним сделают?

— Убьют на мясо...

— А кто станет есть?

— Известно кто!.. Господа!

Неужели, действительно, убьют этого теленка? Гришке не хотелось этому верить. Ему, евшему мясо только два-три раза в год, да и то от тех коровенок, которые уже настолько состарились, что вовсе не давали молока, и сроду не видавшему господ, казалось странным, что эти господа, которые, судя по рассказам мужиков, несомненно, образованнее и умнее их, вместо того, чтобы заступиться за Гришку и за теленка, наоборот, сами же поощряют это телячье убийство. Гришка не видал ни разу, чтобы в деревне кто-нибудь ел телят; следовательно, их едят только в городе. Тятька говорит, что их едят господа, а мужики?

— Тятька, а мужики в городах телят едят?

— Где уж мужикам! С голоду телят не едят... Был бы хлеб — и на том спасибо!

Следовательно, телят едят господа, и едят только потому, что сыты. И этот бедный теленок должен умереть по той простой причине, что он вкусный... От кого же теперь ждать защиты? Бедный, бедный теленок!..

В избе у Федора на стене была приклеена лубочная картинка. На ней был изображен экипаж, в экипаже сидела барыня с собачкой на коленях и барин в высокой шляпе, похожей на ведро. У барина была желтенькая бородка, а у барыни розовый зонтик. Внизу стояла подпись: «На Крестовском острову вид хороший на Неву, и из города туда любят ездить господа». И в воображении Гришки предстали этот господин с дамой, которые, ухмыляясь, смотрели на него и говорили: «Ага, вот мы завтра съедим твоего теленка! Завтра его для нас зарежут, и мы скушаем его, потому что он молоденький, вкусный и потому, что у нас есть деньги и мы сыты».

Поздно вечером приехали в город. Сквозь вон Гришка увидал большие дома, запертые магазины, горевшие фонари и слышал колотушки ночных сторожей. Лошадь еще плелась шагом, виляя из стороны в сторону. Навстречу попался извозчик с седоками.

— Куда лезешь, лешман! — крикнул он на Федора. — Путаешься тут... Держи вправо!

Федор встрепенулся, задергал вожжами, но в это самое время поравнявшийся с ним извозчик вытянул его кнутом по спине так, что удар раздался по полушубку, точно по перине.

Остановились у какого-то свата. Лошадь распрягли, напоили и дали ей сена, но телка даже не переложили на другой бок, и так его и оставили лежать до утра с отекшими глазами и с высунутым языком. Гришка хотел было за него заступиться, но дремота и усталость сломили его, и он едва-едва добрался до теплой печки и заснул. Во сне ему виделись ножи, телята, барин в цилиндре и барыня под розовым зонтиком, кипели для чего-то котлы кипучие. Барин оскалил на него зубы и сказал ему: «А вот я твоего теленка съем!»

Часа в три утра, когда было еще совсем темно, Гришку разбудили. У стола на лавках сидели какие-то лохматые мужики и что-то ели, и тут же стояли два парня и через их головы молились на образ. Отмолившись, они принесли огромные чайники, и все стали пить чай. За чаем Федор торговался с одним из мужиков насчет шкуры теленка. Федор просил девяносто копеек, а мужик давал шестьдесят. Федор божился, что шкура себе дороже стоит, а Гришка никак не мог понять, почему она Федору стоит дороже, чем самому теленку.

В четвертом часу поехали на бойню. Было темно, холодно и сыро, так как за ночь пошел мокрый снег. Фонари уже были погашены, и только где-то впереди мерцали огоньки. Доносились шипение пара и мычание скота. Скоро подъехали к бойне. Федор оставил Гришку одного, а сам соскочил с саней и скрылся за воротами бойни. Подъезжали какие-то люди, должно быть купцы и мясники, и тоже скрывались за воротами. Темнота, резкий ветер, жалобное тягучее мычание скота и шипение пара где-то сбоку произвели на Гришку очень тяжелое впечатление. Он обнял теленка и стал плакать.

Вышел отец, взял лошадь под уздцы и ввел ее во двор бойни. Вдоль двора Гришка увидел много быков, которые стояли в грязи и лизали от жажды забор. Лечь им было невозможно, так как они были слишком коротко привязаны к забору, и все пустое пространство между ними и под ними было занято овцами, которые блеяли.

— Тятька, что это шипит? — спросил отца Гришка.

— Это клей здесь варят... Ну слезай, Гринька, пойдем!

Гришка слез с саней, отец развязал теленка, взвалил его на плечи, и они пошли на бойню. Раздались шум, крики, рев...

— Сторонись! — закричал на них кто-то.

При свете фонарей Гришка увидел, как шесть здоровых мужиков с засученными рукавами, все в крови, вели к убою быка. Бык упирался, пятился, но потом, точно поняв, что своей судьбы не миновать, поплелся покорно. Его притянули за рога к кольцу, ввинченному в пол, так что его ноздри плотно примкнули к запекшейся на полу крови, и, обвязав вокруг его тела веревку, перекинули ее через блок в потолке и стали тянуть. Бойник перекрестился, взмахнул длинным ножом и вонзил его в затылок быка, вращая этим ножом крест-накрест в затылке. И, не издав ни малейшего звука, подтянутый за веревку от блока, бык всею тяжестью рухнул на землю.

Гришка испугался и затрясся всем телом.

— Тятька... тятька... — говорил он. — Миленький тятька... Я не буду... Прости христа ради...

— Ну что сопли-то распустил? — крикнул на него отец. — Не тебя ведь режут, а скотину.

— Федор, неси! — раздался чей-то голос. — Живее!

Федор зашел за перегородку и опустил на землю теленка. Здесь Гришка увидел и того мужика, который торговался с его отцом о шкуре. Молодой бойник наклонился над теленком, пощупал ему гортань, приказал Федору и Гришке держать его за ноги и быстро его зарезал. И Гришка стал участником в убийстве того самого друга, которого он так заботливо воспитывал и так нежно любил. Это было выше сил его.

И с этого момента Гришка уже перестал плакать и протестовать. Ужас, который он пережил за эти минуты, запах крови и явная несправедливость к беззащитным животным огорошили его, и его детской душе это оказалось не под силу. Он ходил как потерянный и уже ничего не понимал из того, что вокруг него происходило. С убитого только что быка уже содрали шкуру, и один бойник тянул его обеими руками за язык, в то время как другой отрезал этот язык от гортани. И бык смотрел на них, выкативши круглые, оловянные глаза без век, и Гришке это не казалось уже таким страшным. Точно в полусне ходил он по бойне, и когда отец подозвал его и униженно, снявши шапку и низко кланяясь, подвел его к какому-то толстому человеку, Гришка подошел к нему так же равнодушно, как и к тем бойникам, которые вырезали у быка язык.

— Сделайте такую милость, Назар Никитич... кланялся отец. — Не оставьте. Возьмите в услужение... Явите божескую милость!

Гришку посадили на воз с тушами и повезли в город. Начинало светать. Теперь уже можно было ясно увидеть и город, и голубей на крышах, но Гришка уже не интересовался ими. Он ожидал, что его заставят сейчас резать и убивать, и старался примириться со своим положением.

Возы остановились около открытой уже мясной лавки Назара Никитича. Молодцы стали вносить на себе в лавку мясные туши и разрубать их на части, причем Гришке так и казалось, что вот-вот ему сейчасотхватят вместе с мясом руку или ударят топором по голове, а хозяин подошел к телефону и приказал соединить себя с другой городской бойней.

— Позвольте узнать, убит ли мой скот? — спросил он по телефону.

А потом он вдруг с лицом, полным ужаса и негодования, обратившись к молодцам, сказал:

— Ну вот что прикажете делать? Нешто это люди? Ведь это азиаты! До сих пор моя скотина стоит еще живая! Некому ее убить!

Гришка ожидал, что хозяин порадуется тому, что злые бойники не успели еще зарезать его скотины, но и в этом ошибся. Он отошел к двери и стал поджидать той минуты, когда мимо их лавки проедут тот барин в цилиндре и та барыня с розовым зонтиком и с собачкой на коленях, которые висят у них в деревне на стене и ради сытости которых истребляется на свете столько живых существ.

Уж и задаст же он им!


Сживется — стерпится


Вы спрашиваете, почему я пошел в монахи? Скажу откровенно — призвания не было, но случилось это само собою, как единственный выход из положения.

Девятнадцатилетним молодым человеком я выдержал не замысловатый экзамен на сельского учителя и получил школу в селе Талицах. Работы, конечно, было немало, рвения еще того больше, но скука деревенской жизни, в особенности осенью, в непролазную грязь, иногда доводила меня до отчаяния. Поэтому вы легко поймете, каким благодеянием для меня являлась семья нашего местного батюшки отца Никодима. Это был еще не старый, в полном смысле слова русский поп, сам пахавший, сам косивший и живший впроголодь. Любил просвещение и читал газеты, которые выписывал на свои деньги. Попадья у него была милая, добрая, но недалекая женщина, весь дом несшая на своем горбу. Ей помогала их дочь Наталья, моя ровесница, девушка, не представлявшая собою ничего особенно выдающегося, но необычайно трогательная. Разводила цветочки, любила соловьев и к моим школьникам питала привязанность. Но в ее лице было что-то материнское, вечная озабоченность, вечно приподнятые брови и выражение такое, точно вот-вот сейчас ее позовут или что-то у нее там осталось недоделанным. Была у отца Никодима еще и другая дочь — Настя, но та училась в городе в епархиальном училище, и я ее не видал ни разу в течение четырех лет. Но об этом я скажу ниже.

Наталья была моей первой любовью. Вероятно, тому была причиной моя юность и роскошная в тот год весна, ибо, сколько слышу и читаю, первая любовь в мире редко бывает продуктом, так сказать, сознательной деятельности и еще реже завершается браком. Тем не менее я решил жениться. Я не помню, чтобы когда-нибудь сирень цвела так буйно, как в тот год. Верите, кусты были точно облиты цветами, запах стоял повсюду опьяняющий, а что было разных стрекоз, пчел и других насекомых! Так и реяли перед глазами!

Помню, я взял полотенце и, выкупавшись на том местечке, которое я знал только один, с промокшей на спине парусиновой блузой и с мокрыми волосами пошел прямо с купания к попу пить чай. Ах, что это был за вечер! Не запомню другого такого. Дом попа был серенький, в четыре окна, с палисадником; но сзади его тянулся порядочный сад, составлявший собою министерство Натальи. Когда я вошел в калитку, попадья доила у хлевка корову, а из-за стены доносилось хрумканье лошади, жевавшей свежую траву. Ходила утка с утятами, и толпились куры. Премилая картина нашего домашнего поповского обихода!

Поздоровавшись с попадьей, прошел я прямо в сад. По дорожкам, сняв рясу, в одном нижнем белье, с длинными волосами и в сапогах с рыжими голенищами, прохаживался сам отец Никодим, удивительно похожий в таком виде на Робинзона Крузо. Тут же на кустах был растянут для просушки его парусиновый подрясник.

— А, просвещеннейший дидаскал! Милости просим... — сказал он мне. — А я вот косил траву для своего Россинанта, да промок немножко... Просушиваюсь... Жарко!.. Каков вечер?

— Да, раверендиссиме... — отвечал я. — Превосходный.

Отношения у нас были самые приятельские, несмотря на значительную разницу лет. Но, устыдившись даже меня, отец Никодим надел сушившийся подрясник и, сказавши: «Я сейчас!», вышел. Я остался один в саду. Вдруг слышу постукивание посудой. Иду к тому месту и вижу мою Наташу, расставляющую чашки для чая. Оглянувшись по сторонам, я подошел к ней и сказал:

— Наталья Никодимовна, позвольте просить вас быть моей женой.

Она, бедняжечка, испугалась, вся затрепетала и встала с места.

— Бог знает, что вы говорите, Прокофий Семеныч, — ответила она и опять села. — Как вам не грех?..

Мы оба сидели молча, она — перетирая уже вытертые блюдечки, а я — строя из сухариков пирамиды. Она тяжело дышала, и щеки ее пылали. Но уж зато надрывались соловьи!

Мы молчали, но для нас обоих было ясно, что эта весна, эти соловьи, этот аромат были созданы только для нас обоих и что, не будь их, не произошло бы того, что произошло.

Послышались скрип калитки и шаги.

Наталья Никодимовна спохватилась и стала перетирать чашки.

— Не ломайте сухарей... — сказала она. — Мамаша есть не станет.

Подошел отец Никодим, уже в черном подряснике, затем пришла матушка, и мы стали пить чай. Разливала, как и всегда, Наташа.

— Нет, плохая я тебе стала, отец, работница, — сказала попадья. — Моченьки моей нету. Поясница-то, поясница...

— Марфо, Марфо, о мнозем печешися... — ответил отец Никодим.

— Ну и сидел бы ты, отец, голодный!

— Много ли мне, мать, надо? Пошел рыбки наловил — вот и сыт.

Разговорились о рыбной ловле и решили завтра же отправляться вечерком к Божаровскому омуту. Для отца Никодима рыбная ловля составляла своего рода культ, и как для богослужения он надевал ризы, так и для рыбной ловли у него имелась специальная одежда. Воспитанник бурсы, он до самой старости сохранил ее речения, повадки и уклад жизни. Соловья звал Филомелой, помнил латынь и латинские слова произносил по-бурсацки. Так, например, слово decem — десять — он произносил так: децэм.

И вот на следующий вечер, взяв удочки и лапти для раков, мы отправились на рыбную ловлю. Я шел босиком. Тогда для меня это было и легче и дешевле. Засели мы за ловлю. Батюшка удил, а я ловил раков. Раки ловятся так: к пятке лаптя привязываются кусок мяса и веревочка, а к носку — гирька, от чего в воде лапоть держится стоймя; рак хватается клешней за мясо, и когда лапоть вытаскиваешь за веревочку на воздух, то рак отцепляется от мяса и падает в носок лаптя. Дело нехитрое. Мы ловили, а в селе Божарове парни и девки пели хором песни, заходила туча, и больно кусались комары.

— А ведь быть грозе! Парит! — крикнул мне отец Никодим. — Должно, к ночи соберется.

Я сделал вид, что не расслышал, и, подойдя к нему, сел на корточки.

— Отец Никодим, — сказал я. — Простите, что я вам досаждаю. Позвольте мне просить у вас руки вашей дочери Натальи Никодимовны.

Отец Никодим нахмурился и ничего не ответил. Так мы промолчали, должно быть, с час.

— Что я тебе отвечу, Прокофий Семеныч, на твое лестное для меня предложение? — сказал он потом, когда мы стали собираться уходить. — Парень ты хороший и сердцу моему любезный. Но рассуди, как мне с тобою быть? За Наташей останется мой приход, так распорядился владыка, следственно, муж ее должен быть обязательно духовный. Это первое. Повторительно, в попы тебе не вылезти, потому бывают, которые посвящаются и из учителей, это точно, но образование твое маленькое, и не рукоположит тебя ни один архиерей. Отдать же за тебя Наташу без прихода, чем вы жить будете? Много ли проживешь на твои семнадцать рублей? Приданого ведь у меня эти вот фанаберии да попадья. Вот и рассуди сам. А против твоей личности я не имею ровно ничего. Даже рад... Прости, Прокоша, и... пойми.

Потом мы собрали наши снасти и пошли домой. Всю дорогу мы молчали, а когда дошли до ворот поповского дома, отец Никодим молча обнял меня и поцеловал в губы. Так мы и расстались. Я перестал ходить к нему в дом и с тех пор встречался с ним и сего семьей только за всенощной да за обедней. Да вот еще, правда, когда настал сенокос, я помог ему скосить церковную леваду. Два утра мы махали с ним косами, а потом я громадил возы, а Наташа свозила их домой. Во время работы я старался на нее не смотреть, да и она на меня тоже.

Вскоре после покоса, вечером, когда я уже ложился спать, ко мне неожиданно пришел отец Никодим и сел на край кровати. Он был весь в пыли и имел очень усталый вид.

— Вот что, Прокофий... — сказал он. — Вижу и понимаю. Был у преосвященного, сейчас прямо из города. Сижу я вчера вечером у себя в садике, смотрю на Наталью и думаю: кому-то все это достанется? И приедет, брат, из губернии какой-нибудь рыжий попович, присланный владыкой, непременно с весноватым носом, неуклюжий, и будет у него вид прелютейший. Может, он и добрый, а кто ж его знает? И придется отдать все — и приход, и сад, и Наталью — незнакомцу. Катавасия!

— Ну и что же? — спросил я.

— Говорил владыке про тебя.

— Не может быть!

— Чего уж тут не может быть, когда оно так? Вот что, Прокофий... Ты человек молодой, тебе двадцать лет. Собирай, брат, монатки и иди к преосвященному. В уважение к тому, что ты учитель, преосвященный принимает тебя, хотя и великовозрастна суща, без экзамена в третий класс семинарии с тем предположением, что если ты успешно закончишь курс, то будешь рукоположен во священники и моя Наталья с приходом останется за тобой... Дерзай, Прокофий! Ведь это счастье! Завтра же отправляйся ко владыке, бухни ему в ноги и вырази свое согласие... Ну что сидишь, как кариатида?

Я испугался.

— Отец Никодим! — воскликнул я. — Да как же я пойду к преосвященному один?

— А как ходил Ломоносов и многие подобные? Как хожу я? Смелым бог владеет! Не съест ведь...

— Так-то оно так, отец Никодим, но ведь для учения нужны средства... А где я их возьму? Ведь целых четыре года! Мало-мало, а все сотен пять надо. Заработка-то ведь не будет...

— Я дам тебе иждивение.

Я замахал и руками и ногами.

— Что вы, отец Никодим! Господь с вами! Разве я не вижу? Вы сами, можно сказать, чуть не нуждаетесь, семью содержите, дочку воспитываете — и вдруг тратиться еще на меня. Да что вы! Разве я не понимаю?

— Бог поможет!

И долго еще мы говорили и пререкались, пока наконец отец Никодим не ушел от меня, взяв с меня слово, что я буду жить на его средства ничтоже сумняся и что завтра же поеду ко владыке.

— После уплатишь,— говорил мне отец Никодим. — Все сторицею возместишь и мне, и моей старухе. Только бы здоровье... Прощай, друже! Только бабам моим не болтай ничего.

— Прощай, отче!.. Спокойной ночи.

На другой день я был у архиерея, а через месяц уже переехал в губернский город в семинарию. Прощание с отцом Никодимом и с его семьей было очень трогательное, точно я уезжал в Америку, попадья дала мне полдюжины полотенец, а милый попик сунул мне в руку десять рублей. Наташа плакала. Но не могу скрыть от вас, что в то утро она мне почему-то показалась какой-то маленькой и сутулой.

— Прощайте, Прокофий Семеныч... — сказала она и протянула мне свою большую, рабочую руку.

— Поцелуйтесь на прощанье! — сказал отец Никодим. — Как брат с сестрой... Вот так.

Мы поцеловались, и я поехал.

Семинария, товарищи, архиерейский хор, в котором я скоро занял видное место тенора, посвящение затем во стихари и участие в архиерейской службе, а затем, как-никак, театр и движение на улицах скоро совершенно изгладили из моей головы наше село и семью отца Никодима. Правда, я получал от него письма и деньги и сам писал ему, но с каждым разом все больше и больше убеждался, что если я когда-нибудь и женюсь на Наташе, то разве только из благодарности и для того, чтобы получить приход. Один раз я получил от отца Никодима такое письмо: «Приехал богослов свататься к приходу и к Наташе. Мы его накормили, напоили и вежливенько, чин чином поставили от себя на дистанцию». Мне было больно об этом читать, но написать отцу Никодиму прямо не хватало смелости, и, грешный человек, я боялся лишиться его субсидии. Впрочем, я далеко в будущее старался не заглядывать.

Прошел год, настали каникулы, или, как у нас называли, «кондиции», большинство разъезжалось по домам, а меня вызвал к себе архиерей и предложил мне остаться в его хоре и на лето.

— Куда тебе ехать? К Никодиму? Успеешь... — скороговоркой заговорил он. — Лето-то и у меня козлом попоешь. Без козла тоже ведь нельзя... Нынче козлы дорогие.

В другой раз я стал бы проситься, но вспомнил про Наташу, бухнул архиерею в ноги и остался в его хоре. Отец Никодим прислал мне письмо, в котором хотя и сожалел, что я лето не проведу в его семье, но высказывал свою радость по тому поводу, что, значит, я человек преотменнейший, ежели понадобился самому владыке. При этом он прислал мне карточку своей семьи, снятую в уездном городе. Поп и попадья сидели, а Наташа стояла, сложивши руки на животе. Боже мой, что это были за руки!

Целых четыре года я не был в семье отца Никодима. А когда я кончил курс, меня вызвал отец ректор и сказал мне, что по распоряжению владыки я должен жениться на Наталье Никодимовне, причем приход отца Никодима остается за мной. Чтобы свадьбой я не торопился, потому что не к спеху, и что когда я женюсь, то вскоре же воспоследует и рукоположение меня в священники.

Не могу описать вам той радости, с которою встретила меня семья отца Никодима. В тот день у него было настоящее торжество, и, судя по закускам и винам, можно было предполагать, что к этому дню он готовился все четыре года. Должен сказать также, что этот день был роковым в моей жизни, и что если надпись на кольце у царя Соломона «Ничто не проходит» могла оправдаться, то именно на мне. Этот день не прошел для меня даром и определил собою все дальнейшее направление моей жизни. В доме отца Никодима я встретил его вторую дочь, Настю, которая только в прошлом году окончила курс в епархиальном училище и приехала к отцу. Это была такая писаная красавица, такое ангельское было у нее лицо, такая прелестная была у нее фигура и такая редкостная доброта светилась в ее глазах, что при виде ее я не мог удержаться и внутренне, сам себе, сказал: вот моя жена! С захватывающим интересом, звонко смеясь и играя бровями, она жадно слушала повествования из моей семинарской жизни, а ее сестра Наташа, моя невеста, сидела рядом с нею с тем же испуганным выражением лица и с теми же большими руками на животе. На этот раз на носу у нее к тому же выступил еще пот.

Я полюбил Настю всем пылом моей души, я готов был на все, чтобы только она была моей, и искал только случая, чтобы сказать ей о моей любви. Каждый день мы разговаривали, гуляли, и каждый день я видел около себя это большерукое, испуганное существо, эту мою невесту Наташу. Я знал, что я должен был на ней жениться, что недалеко уже время посвящения меня в диаконы и в иереи, я видел, что все прихожане отца Никодима смотрят на меня как на будущего его преемника, — и это резало меня по сердцу. Я чувствовал себя вором, похитившим образование у отца Никодима, обокравшим его, погубившим счастье его Натальи и, вместо благодарности, готовящимся укусить его, как змея, пригретая им у своего сердца.

26 августа, в день святых Адриана и Натальи, то есть в именины Наташи, предполагалась наша свадьба, а 14 сентября — посвящение меня в иереи. Оставалось до венчания всего каких-нибудь недели две. Чувство порядочности заговорило во мне, я возмутился сам собою и решил во всем признаться отцу Никодиму.

— Отец Никодим, — сказал я, — согрешил я перед богом и перед вами. Я не могу жениться на Наталье.

Отец Никодим не проронил ни слова и опустился на стул. Долго длилось молчание.

— Я давно замечал это... — наконец прошептал он.

— Отец Никодим, изведите из темницы душу мою! — воскликнул я и припал к его коленям. — Разрешите меня от данного вам слова и простите меня!

— Но почему же, Прокофий, почему? Что случилось такое значительное?

— Я не люблю Натальи Никодимовны.

Отец Никодим поднялся, глубоко вздохнул и строго спросил:

— Значит, ты отказываешься?

— Отказываюсь окончательно.

— И бесповоротно?

— Бесповоротно...

— Змей!.. Искариот!..

А потом он вдруг бросился ко мне и сжал меня в своих объятиях.

— Женись, Прокоша... — сказал он. — Сделай такую милость. Ведь все на меня будут пальцами показывать!.. Ведь ее, старуху, некрасивую, никто теперь не возьмет! Женись, роднуша! А что ты разлюбил — так это ничего; сживется — стерпится!

Я вырвался из его объятий и выбежал в сад. В саду я наткнулся на Наташу, вероятно, злобно посмотрел на нее и убежал в поле. День был пасмурный, стояла в суслонах сжатая рожь, и умолкнувшая в поле жизнь увеличивала и без того грустное настроение. Я шел и старался дать себе отчет: мог ли бы я жениться по принципу «сживется — стерпится»? Все четыре года, когда я почувствовал охлаждение к Наталье и тем не менее бодро смотрел в глаза будущему, я утешал себя тем, что не все же женятся по любви и что сживется —действительно стерпится, а стерпится — действительно слюбится. С этим я и возвращался по окончании семинарии к отцу Никодиму. Но теперь, когда я полюбил другую, когда она стала для меня всем на свете, этот принцип показался для меня таким узким, таким пошлым, что против него запротестовало все мое существо. Теперь я не имел права жениться на Наталье.

Наутро я собрался в губернский город и явился к архиерею. Он принял меня весело, ласково, но когда я сказал ему, что я не женюсь и отказываюсь от прихода, он вскипел и, выйдя из себя, закричал на меня:

— Слон! Элефант! Упрямец!

А потом подумал и добавил:

— Впрочем, и она-то, кажется, старуха уже... Чай, на год старше тебя? Иди с миром... Насильно не женишь... В академию поступай!

Затем к архиерею был вызван отец Никодим. О чем они говорили, я не знаю, только через неделю или дней через десять приехал к нам семинарист, рыжий и некрасивый, и присватался к Наташе. Потом их повенчали, и с воздвиженья стала Наталья попадьей.

Положение мое в доме отца Никодима стало двусмысленным, к тому же я и не имел ни копейки денег. Мне нужно было уехать надолго для отыскания себе места, но мысль о том, что я могу хоть на день, хоть на час не быть около Насти, лишала меня всякой энергии и чувства собственного достоинства. Притом же я стал замечать, что и Настя переменилась ко мне и стала избегать меня, и это еще больше разжигало мою любовь к ней.

— Пора бы вам, Прокофий Семеныч, поискать себе должность, — сказала мне однажды жена отца Никодима. — А то все на наши счет да на наш счет... Мы не миллионщики! Ох, поясница моя, поясница!.. К погоде оно, что ли?..

Мне и раньше казалось, что я низко пал, но эти слова все прояснили. Я оскорбился и поехал в город. Здесь после долгих поисков я нашел себе место в полицейском управлении и, возвратившись к отцу Никодиму, сделал Насте предложение.

Она отказала мне.

Не в силах сдержать себя, я, как вор, притаился в саду, в кустах, и, выждав, когда она проходила мимо меня, бросился к ней и, сжав ее в своих объятиях, стал покрывать ее лицо, шею, грудь и руки поцелуями. Она визжала, вырывалась, и тут же я увидел белую, высокую, строгую фигуру отца Никодима. Я выпустил Настю из своих объятий и виновато, со стыдом, побрел к калитке.

— Иуда!.. Искариот!.. — услышал я сзади себя голос отца Никодима.

В полицейское управление я так и не явился. Я долго ходил как очумелый и не знал, как поступить. «Успокойся, подожди немного, сживется — стерпится», — шептал мне внутренний голос, а в то же время какой-то дьявол разжигал мою гордость и плоть, и мне казалось, что все уже потеряно и что жизнь для меня не имеет больше никакого смысла. И если бы я не был того круга, к которому принадлежал по рождению и по воспитанию, если бы во мне не было идеи бога и я не боялся страшного суда, то весьма вероятно, что я наложил бы на себя руки...

А дальше уже неинтересно. О том, как я был послушником, рассказывать не стоит: все было так обыкновенно! А перед самым пострижением я послал отцу Никодиму письмо, в котором просил его простить меня за обиды.

И только тогда, когда я сжигал корабли, когда полз ничком под покрывалом и когда все стояли со свечами в руках и отпевали меня для мира, только тогда, когда архимандрит бросил ножницы и я подымал их и сам вручал их ему, я понял, что именно теперь настанет покой моей мятущейся душе и что именно с этого момента «сживется — стерпится».


Преступник


По делам службы я заехал в один отдаленный городок, затерявшийся среди болот и лесов и имеющий не более одной тысячи жителей. Местность кругом была дикая, угрюмая, все было покрыто снегом, но говорят, что и летом здесь не лучше. Городок состоял всего только из двух улиц, и в нем не было ни одного двухэтажного дома. Я приехал в воскресенье, еще засветло, и от нечего делать пошел гулять. Идя вдоль улицы, я увидел, как из калитки одного дома вышел какой-то смуглый господин с восточным лицом. Он был высок, строен, имел черные печальные глаза и клином подстриженную черную бородку. Увидев на мне фуражку с кокардой, он снял шапку, поклонился и пошел своей дорогой. Было очень странно видеть восточного человека в таком северном медвежьем углу. Я пошел вслед за ним и, дойдя до городового, спросил его, кто это такой.

— Это ссыльный, Ваше благородие, Мурзакул Алиев. Он стоит на квартире у мещанки Смысловой.

— А за что он сослан? — спросил я у городового.

— Я не могу знать, ваше благородие, должно, за преступление какое.

Этот восточный человек так меня заинтересовал, так мне понравилось его лицо и благородная, чисто горская осанка его тела, что, когда наступил вечер и на постоялом дворе было положительно противно сидеть и хотелось даже плакать от скуки, я решил повидаться с Мурзакулом и провести вечер у него.

Он встретил меня необычайно радушно, а когда я ему сказал, что только в прошлом году был на Кавказе, видел Эльбрус и проезжал затем по Военно-Грузинской дороге, то он радостно засмеялся, и слезы брызнули у него из глаз. Разговорились.

— Дядя убивал, — сообщил он мне потом, — а я не убивал. Мой отец прятал дядю, а я знал куда... Дядя убежал в горы, а нас с отцом сослали. Отца на Амур, а меня сюда...

— Зачем же вы прятали дядю, когда знали, что он убил?

Мурзакул поднял на меня свои темные глаза и улыбнулся всем лицом.

— Акцизный крал у дяди дочь, дядя мстил ему. Для нас дядя был старший в роде, и мы должны были слушаться его. Иначе нас наказал бы бог.

— Вы хорошо помните Кавказ?

— Еще бы! — радостно воскликнул Мурзакул. — Горы, ледники Эльбруса, наш Нальчик... Они часто мне снятся.

— Что же, у вас осталась дома мать?

— Матери я не знаю. Как только я родился, в соседнем ауле тоже родился маленький. Отцы наши нами поменялись, чтобы мы около матерей не потеряли храбрости. Десяти лет отец взял меня назад, но моя мать Нахо уже померла.

— И больше у вас родственников на Кавказе не осталось?

— Есть еще сестра Рухие, замужем за кем-то. Где-то в горах.

Из отдушника в окне ужасно дуло, и видно было, как по стеклам ползли хлопья таявшего снега. Я пересел на другое место.

— Какой благородный человек ее муж! — воскликнул вдруг Мурзакул и восторженно поглядел на темное окно. — Я отлично помню, как отец выдавал за него сестру. Мы жили в сакле втроем: отец, Рухие и я... Был еще у нас юнак Мемет, но он спал отдельно. Была темная ночь, облака ходили низко-низко, и ветер дул и метался, как дикий зверь. Я лежал на ковре и дремал; мне тогда было двенадцать лет. Отец сидел у очага и чинил седло, а Рухие отжимала брынзу. Было холодно, я лежал под буркой. Как вдруг отворилась дверь, и входил юнак.

«Господин, — говорил юнак, — там какой-то джигит приехал и желает тебя видеть».

«А разве ты не сказал ему, что у старого Джебраила вино в мехах еще не оскудело и что его сакля не стала вдруг меньше? Отчего же ты не пригласил джигита войти сюда?»

«Нет, господин‚ — отвечал юнак, — я говорил джигиту, что в мехах у моего господина вино еще не оскудело и что его сакля не стала вдруг меньше, но он не слезал с коня и не захотел войти к тебе. Он просит, чтобы ты к нему сам выходил».

Отец зажег фонарь, стащил с меня бурку и сказал:

«Мурзакул, пойдем...»

Мы вышли на двор. Было очень холодно, я дрожал. Отец поднимал фонарь, и мы увидели всадника на черном коне; он стоял как раз у нашего крыльца. Кругом обступили горы, и слышно было, как за аулом лаяли шакалы.

«Разве ты не слыхал, джигит, — спросил у него отец, — что старый Джебраил никому не отказывает в ночлеге? Отчего же ты не хочешь войти к нему, во имя пророка?»

«Оттого, что у тебя есть дочь, господин, — отвечал джигит. — Я слыхал, что она прекрасна, как день, и что ее глаза черны, как ночь. Я слыхал, что когда она идет за водой, то горы заглядываются на нее и ветер слушает ее песню. В Сухуме волны моря разбиваются о скалы гор. Но об ее красоту, говорят, разбилось не одно мужское сердце у вас в ауле... Я хочу жениться на ней, старик. Если бы я сошел с коня и вошел к тебе в саклю и если бы ты отказал мне в ее руке, то я дрался бы с тобой и взял бы ее насильно, но я не хочу гневить пророка, во имя которого оказывается гостеприимство... Отдай за меня свою дочь, старик!»

Отец помолчал немного, а потом мы оба возвратились в саклю. Рухие уже сидела у очага и грелась. Отец молча взял ее за руку и вывел за дверь.

«Джигит, — сказал он, — ты благородный человек... Вот тебе жена!»

Джигит посадил Рухие на коня, укрыл ее своей буркой и ускакал с нею в горы. Какой благородный человек мой зять! — воскликнул Мурзакул.

— Чем же он благородный? — спросил я его.

— Он мог бы просто украсть мою сестру Рухие, но он этого не сделал.

— И вы думаете, что ваша сестра счастлива за ним?

— О, конечно! С таким человеком несчастливой быть нельзя.

И еще долго мы разговаривали о Кавказе. А когда я собрался уходить, была уже поздняя ночь. Я простился с Мурзакулом и побрел к себе на постоялый двор.

Стоял март, ноги проваливались в зажоры, сверху падал дождь, смешанный со снегом, и залеплял глаза. Дул резкий ветер, а на дворе стояло то время весеннего перелома, когда сама природа, кажется, как будто не решается: держаться ли еще зимы или же махнуть на нее рукой и переходить на лето. Тротуаров не было, у заборов лежали тяжелые кучи осевшего снега, так что приходилось идти посредине улицы по конскому следу. Городок точно вымер. Во всех окнах уже были потушены огни, и на колокольне единственной церкви чуть слышно позванивал колокол: это ветер дергал за веревку, протянутую от колокола к сторожке. И, глядя на этот прикорнувший к реке городок, затерянный в снежной пустыне, без прошедшего и без будущего, я невольно подумал о той страшной борьбе за существование, которая заставила его первых обитателей бросить насиженные гнезда и основать город в таких печальных, болотистых местах.

Мне было очень жаль Мурзакула. Было ясно, что он пострадал не потому, что был преступник, а просто потому, что весь уклад жизни его племени не мог измеряться на европейский лад. Он знал, что его дядя убил акцизного, знал, где дядя был спрятан, и не доносил об этом в силу вполне понятных родственных отношений, а может быть, и потому, что для него это казалось настолько же неблагородным поступком, насколько благородным было для него сватовство его зятя. Ясно, что в данном деле для присяжных заседателей было большое поприще разобраться, где право и где неправо, и судить так, как того требовали человеческое сердце и святая, богом данная совесть.

Всю ночь я не мог заснуть и ворочался с боку на бок. Мешали насекомые, было душно, думалось о загубленной жизни Мурзакула и в то же время не хотелось верить, чтобы суд не принял во внимание всех обстоятельств дела.

Наутро я не утерпел и пошел опять к Мурзакулу.

— Простите, — сказал я ему. — Но в вашем деле вы, кажется, что-то упустили. Я не думаю, чтобы присяжные были настолько жестоки, чтобы вынести вам обвинительный приговор.

Мурзакул вздохнул и провел рукою по волосам.

— На Кавказе еще нет суда присяжных! — грустно ответил он и, опустив голову на локти, громко зарыдал. Потом он встрепенулся и, выпрямившись во весь рост, сказал: — Вы знаете, на Кавказе отец собственноручно застрелил бы меня, если бы увидел у меня вот эти слезы! Ах боже мой, какая тоска!.. Она так изменяет характер! .

Через два дня я уже уезжал из этого городка, вероятно навсегда. На постоялый двор меня пришел проводить Мурзакул. Он заботливо укутывал мне полостью ноги и оправлял сани, лошадей. Затем он вскочил на облучок и выехал со мною за город. Я долго еще видел его темную фигуру на белом фоне снега, и только когда дорога стала огибать городское кладбище с покосившимися крестами и с полуразвалившейся часовней, он повернул назад и зашагал домой.


Стена


Земское собрание закончилось раньше, чем предполагали. Гласный Карпов не заехал даже в имение жены, от имени которой был представителем на собрании, поспешил в Петербург. Утомившись сидеть в душном вагоне, он пошел с вокзала домой пешком и всю дорогу думал о том, как он сейчас примется за еду. Дома его не ожидают. Сынишка Борька бросится к нему навстречу, усядется на его колени, заерзает на них и, не дав ни с кем сказать ни слова, запищит:

— Ну, папка, рассказывай!

Выйдет жена, эта интересная, изящная женщина с рыжими волосами, потом теща. И после этой недели грязной номерной жизни в убогом уездном городишке теперь приятно будет засесть за свой письменный стол и начать работать...

Но вот уж и дом. У крыльца стоит чей-то экипаж. «Чей бы это? — думает Карпов. — Надо поспешить!» Дверь отворяется, и из дома выходит какой-то господин в цилиндре и дама, похожая на его жену. Они садятся в экипаж и едут в его сторону. Да, это его жена. Господин обнял ее за талию, низко склонился над ней, а она улыбается, что-то с жаром ему рассказывает... Вид у нее такой счастливый, радостный...

— Тася! — крикнул ей Карпов. Они проехали как раз мимо, но она не заметила его.

«Что бы это значило?» — подумал Карпов и поспешил домой.

Его встретила теща, старушка с седыми волосами, румяными щеками и, кажется, подведенными бровями. Она была затянута в корсет. Карпов всегда возмущался этим, но всякий раз ему отвечали, что женщина всегда должна ходить подтянутой.

— Где Тася? — спросил ее Карпов.

Теща сделала жалостное лицо и закатила глаза.

— Она расхворалась, бедное дитя, — отвечала она. — У нее ужасно болит голова, и она пошла к Наде попросить ее сделать массаж... Надя это так отлично умеет...

Ложь показалась Карпову подозрительной и возмутила его.

— Так вы говорите, что она ушла к Наде? — переспросил он.

— Да, mon cher, к Наде... Если бы она знала, что вы вернетесь, она не пошла бы.

— И одна?

— Sans doute...

Теща надула губы и вышла. Раздалось топанье ногами, точно гнали лошадей, и в комнату вбежал худенький мальчик лет семи, в бархатном костюмчике и в сапогах. Увидав Карпова, он просиял и в первое время не мог от удивления выговорить ни слова.

— Папка! — воскликнул он. — Папка! Дурак ты этакий! Здравствуй!

— Здравствуй, Бобик... — мрачно ответил Карпов.

— Бабушка! Няня! — закричал Бобка. — Да вы посмотрите, кто приехал!

И он бросился отцу на шею.

— Ах, подожди, пожалуйста! — заворчал на него Карпов. — Не до тебя тут!

— Да что ты сердишься? — обиделся мальчик. — Я все время слушался и не баловался, а ты... Глупый!

Карпов вышел в прихожую и стал надевать пальто.

— Вы куда? — спросила его вошедшая теща.

— К Наде... — ответил он.

— А обедать?

— После...

Теща встревожилась. Как же так? Только сию минуту, она распорядилась, чтобы накрывали на стол, и послала за ветчиной, а он уходит! Нет, он не должен ездить к Наде! Он должен остаться дома, отдохнуть, а Тася скоро приедет... Наконец, они могут разойтись по дороге!

Карпов надел перчатки, шляпу и вышел. Теща высунула голову на лестницу и закричала ему вслед:

— Матвей! Матвей Иваныч! Вернитесь! Да вернитесь же!.. Ах, господи, какой... Дело есть!

— Что такое? — остановился Карпов.

— Вот что... Ах, боже мой... Да вернитесь же!

— Анна Михайловна, мне некогда, — сказал он. — Прошу вас, говорите поскорее, что такое?

— У бедной Таси болит ужасно голова... Она долго искала фенацетин, но он... но я... я только что его нашла... Пожалуйста, свезите ей порошок... Я вам сейчас вынесу... Она так страдала, бедное дитя!..

Анна Михайловна минут с пять не выходила с фенацетином, так что Карпов стал даже терять терпение. Наконец она вышла, подала ему порошок. Карпов сунул его в карман и ушел.

Он вовсе не хотел шпионить за своей женой, так как вполне доверял ей, и если отправился теперь к ее сестре, Надежде Гавриловне, или, как попросту все ее называли, к Наде, так только для того, чтобы проверить тещу, которую он ненавидел за то, что она затягивалась в корсет, красила себе брови и часто лгала. И если на этот раз она действительно солгала, то он попросит ее оставить его дом и переселиться к Наде. Чем он виноват, что она толчется в его семье, вмешивается в воспитание его сына и ссорит его с женой? Если Тася уехала сейчас куда-нибудь к знакомым, откуда за ней, быть может, прислали этого господина в цилиндре, то зачем же теща врет, что у нее болит голова и что она отправилась к Наде попросить ее сделать массаж виска? Ведь эта ложь может заронить в душу мужа сомнение в безупречности жены, может посеять между мужем и женою вражду. И нужно быть такой испорченной женщиной, как Анна Михайловна, чтобы брать на себя смелость врать на такие щекотливые темы. Он выведет ее на чистую воду и попросит ее удалиться.

— Старая лгунья! — ворчал он дорогой.

Но вот и дом Нади. У крыльца стоит экипаж, кажется, тот самый, на котором ехала его жена с господином в цилиндре, а может быть, и не тот.

Матвей Иванович позвонил. Пока ему отворяли, он повернулся к кучеру и спросил:

— Это чьи лошади?

— Господина Леонтьева, — отвечал кучер.

— Ты кого привез сейчас?

— Барыню Карпову.

— И часто ты возишь ее?

— Порядочно...

— И все с Леонтьевым?

— Так точно...

— Давно?

— Почитай с полгода.

У Карпова похолодело под сердцем и задрожали колени. В это время горничная отворила дверь и, увидав Карпова, смутилась, точно не решаясь, впускать его или не впускать. «Вот оно! — подумал Карпов. — Даже горничная знает!..»

— Татьяна Гавриловна у вас? — спросил он ее.

— У нас.

— А этот... Как его?.. Леонтьев тоже у вас?

Горничная опустила глаза и тихо отвечала:

— Тоже у нас...

— Ну кланяйтесь им и... поцелуйтесь с ними!

Карпов захлопнул перед нею дверь и зашагал по переулку.

Вот неожиданность-то! Как же теперь быть, что теперь делать? Неужели же это правда? Неужели она ему изменяет? И как это до сих пор он ничего не знал, не догадался об ее измене? Впрочем, мужья всегда последние узнают... Побежать теперь обратно, к Наде, ворваться в комнаты, накрыть их, сделать им сцену, — ах как это умно, как красиво! И если его предположения окажутся справедливы, то это будет только лишним поводом к тому, чтобы жена его действительно разлюбила. За подобные вещи нельзя не разлюбить... Поехать теперь домой, мирно заняться своим делом и не подать даже и виду о том? что ему кое-что известно, — удивительная доблесть! Его будут обманывать, за его спиной будут позорить его честное имя, а он будет только молчать и улыбаться? Нет, слуга покорный! Так что же делать? Ясно, что необходимо объясниться с женой с глазу на глаз, но разве она скажет ему всю правду? Кому не люба на плечах голова? Да и не такая женщина Тася. Скорее, она бросится к нему на шею, зажмет ему рот поцелуями, и после разговора с нею он останется еще в больших дураках, чем был. Нет, он должен следить за нею, он должен принять свои меры, иначе его семейное счастье, его честь попадут на улицу и сделаются достоянием базара... А не будет ли это шпионством? Честно ли это?

И что-то комом подступило вдруг к его горлу, и ему захотелось кричать, драться, протестовать, громко стукнуть обо что-нибудь кулаком... Вот не ожидал-то он, что он так ревнив!

Спускался вечер. Домой возвращаться не хотелось, так как Карпов был уверен, что непременно сделает сцену теще или жене, если она уже дома, а это казалось ему унизительным. К тому же начиналась боль в левой стороне головы, а она доводила его иногда до такой степени нервного возбуждения, что ему хотелось буквально биться об стену или колоть голову чем-нибудь острым. И если бы он пошел сейчас к себе домой и при этом стала бы лгать ему еще и жена, то он, вероятно, не поручился бы за себя, и вышло бы черт знает что такое. Лучше уж он пойдет в гостиницу, займет там себе номер, уткнет голову между подушками и будет молча ожидать того времени, когда и на душе и в голове станет легче. Кстати, это и им, бабам, будет наукой. Они хватятся его, догадаются, в чем дело, и, быть может, в них пробудится совесть. Завтра утром, возвратясь домой, он не скажет им ни слова и посмотрит, как они с ним себя поведут.

Он взял номер, потребовал себе ветчины с горошком, но не мог ее есть, разделся и улегся в постель. Немного погодя он встал и обвязал себе голову носовым платком, а затем обвязал ее еще и полотенцем. Ах как мучительно болит голова! И если бы теперь кто-нибудь пришел к нему и сжал ее в тисках так сильно, чтобы заскрипел череп, то ему было бы гораздо легче... У его жены Таси тоже болит голова, но у нее это проходит как-то менее бурно, она выпьет фенацетину, и все... выпить ли фенацетину и ему? Кстати, тещин порошок в кармане.

Карпов развернул порошок и — обомлел. Теперь уж не оставалось больше никаких сомнений.

На обратной стороне порошка рукою тещи была написана записка следующего содержания:

«Тася. Муж твой неожиданно вернулся. Я сказала ему, что у тебя болит голова и что ты поехала к Наде насчет массажа. Он не поверил. Притворись и не выдавай меня».

— Подлая баба! — воскликнул Матвей Иванович. — О тупоголовая, низшая раса! Раса, у которой хитрость заменяет ум, у которой честности нет ни на грош! Этот тонкий голос, узкие плечи, маленький рост, эта прославленная слабость бабьего отродья — о, как я их ненавижу, как мне противна эта воровская манера так относиться к правам мужа, к семейному очагу!..

Нет, теперь довольно! С этим документом в руках он пойдет сейчас же домой, перевернет его вверх дном, он выведет все на чистую воду, и если его жена права, если все это штуки его милой родственницы, с которой он никогда не имел ничего общего и которая вот уже столько лет тяготеет над ним, над его семьей, как раковая опухоль, как ненужный, смердящий и гноящийся нарост, то он ей покажет! Он выкинет ее из дому, как жалкую тварь, как шелудивую собаку, и не будет чувствовать ни малейшего упрека совести, ни малейшего сострадания!

Он оделся и поехал домой.

С невыносимою болью в левой стороне головы, задыхаясь — от скорой ходьбы по лестнице и от гнева, он вошел к своей жене. Она сидела у письменного столика, рыжая, в красном бархатном капоте, обнажавшем ее шею и локти, и, склонившись у зеленого абажура, что-то писала.

Он подошел к ней и положил перед нею записку тещи.

— Что ты об этом скажешь? — спросил он ее и зашагал ковру.

Тася повернула к нему голову и, не поднимаясь с места, молча и серьезно стала следить за ним глазами.

— Как тебе нравится эта записка? — вновь спросил он ее.

Тася не отвечала. Она взяла записку, скомкала ее, не читая, и бросила под стол.

— Вы сегодня унизились до шпионства... — сказала она наконец. — Как это красиво! Вы стали подглядывать за своей женой, стали осведомляться о ней и о вашем сопернике у чужой прислуги... Теперь вам остается только подкупить кучера и начать перехватывать письма жены... Что ж? Желаю вам успеха...

Кровь бросилась Карпову в лицо.

— Тася! — воскликнул он. — Я встретил тебя на улице с этим господином, и если бы твоя мать не стала лгать мне...

— Ах, довольно!.. — сказала Тася. — Избавьте меня от мелодрамы...

Она встала, выпрямилась во весь рост, оперлась рукою о стол и продолжала:

— В сущности говоря, чего вы хотите от меня? Объяснений? Извольте... Я давно искала этого случая, так как скрываться от вас и воровать было тяжело и для меня самой. Вы желаете знать, люблю ли я вас? Нет, не люблю! Нисколько! Даже больше — я ненавижу вас... Впрочем, успокойтесь: я ненавижу не вас лично, а в вашем лице мне противна эта власть мужа, этот вечный страх перед вашим правом надо мной, этот кошмар в виде закона и общественного мнения, которые всегда останутся на вашей стороне. Что еще?

Карпову показалось, что под ним провалился пол.

— Значит... значит, ты любишь его? — задыхаясь, прошептал Карпов.

— Да, я люблю его... — спокойно отвечала она и опустила глаза. — Что дальше?

Все помутилось у него в глазах. Сердце его не забилось, а, наоборот, расширилось так, что, казалось, не могло уже помещаться в груди, в висках застучало, точно молотом кто-то стал бить по больной стороне головы.

— Так ты не любишь меня? — прошипел он и сделал несколько шагов вперед. — Так ты... ты любишь другого?

— Да, я люблю другого... — так же спокойно ответила она.

Он близко подошел к ней, взял ее за плечи и, сжав губы и сверкая безумными глазами, говорил:

— Так ты любишь другого?.. Так ты любишь другого?..

В глазах у него замелькало, он больше уже ничего не понимал и чувствовал только, как его руки с ее плеч соскользнули ей прямо на горло. Уронив стул, они оба повалились на пол и стали барахтаться на ковре... Позабыв себя, он придавил ей коленом грудь и слышал ясно, как захрустели ее ребра...

И если бы в эту минуту не вбежал в комнату тот, кому меньше всего следовало бы видеть эту сцену, то дело окончилось бы, вероятно, гораздо безнадежнее, грубее...

— Мама! — взвизгнул Борис. — Мама! Мама!

— С мамой дурно! — закричал отец. — Принеси скорее воды!

Чувство порядочности заговорило вдруг в душе у Матвея Ивановича. Ему сделалось невыносимо стыдно и захотелось каяться, просить прощения... Он схватил жену за талию, трепал ее и со страхом повторял:

— Тася!.. Тася!.. Да очнись же!.. Боже мой, что я наделал!

Вбежала теща, прислуга... Засуетились, послали за доктором, забегали с водой и нашатырным спиртом, и когда Тася очнулась и пришла в себя и когда блуждающим взором она обвела вокруг и глаза ее остановились на муже, то и для тещи, и для самого Карпова стало ясно, что паутина их семейной жизни порвана навсегда и бесповоротно и что никакой уже мастер на свете ее не починит никогда.

С чувством невыразимого стыда Карпов вышел из комнаты, и это был его последний выход, как хозяина дома. С этого дня он поселился в гостинице, и с этого же дня его жена стала уже открыто принимать у себя Леонтьева.

Каждый день Карпов подолгу ходил взад и вперед около дома, стараясь увидеть своего сына, и как раньше его жена воровала у него свои свидания с Леонтьевым, так теперь он воровал у нее свидания с сыном. Положение становилось двусмысленным и подчас просто доводило его до отчаяния. Он отлично знал, что все права на его стороне и что стоит только ему пожелать — и его ребенок будет около него. Но боязнь разлучить ребенка с матерью, которую — он знал это — ребенок так же любит, как и его самого, а главное, сознание, что он на волос находился от преступления, окончательно лишили его энергии. И для того чтобы повидаться с сыном, он снисходил до унижения подкупать няньку, зная, что этим молчаливо признает за собою то, что именно он, отец, составляет причину раздельного жительства с женою. И если бы он с первого же раза без всякой жалости выгнал свою жену вон вместе с ее матерью и оставил сына при себе, то это было бы гораздо законнее и, пожалуй, справедливее, чем то, что он заварил теперь своим молчаливым уходом из дому... Ах зачем, зачем он дал волю этой вспышке ревности, зачем не сдержал себя? И если бы его жена бросилась к нему с просьбами простить ее, он уверен, что все обошлось бы благополучно и не произошло бы того, что произошло. Но она гордо встретила его, и ее ответы показались ему настолько обидными и циничными, что все его существо запротестовало...

«Ну а если бы этого не случилось? — думал он. — Могли ли бы мы продолжать нашу совместную жизнь? Разумеется, нет! Жить вместе, есть за одним столом и каждую минуту, каждое мгновение сознавать, что тебя ненавидят и что ты составляешь собою помеху для чьего-то счастья... Как это ужасно!»

И если бы жена стала требовать от него развода, неужели бы он во имя одной только идеи ненарушимости брачного союза отказал бы ей в разводе? Конечно, нет... Ведь если бы полюбил он, а не она, то, вероятно, он считал бы себя правым и, наверное, теперь рассчитывал бы на ее согласие на развод.

Наступила весна, прилетели скворцы, и все потянулись на дачи: Татьяна Гавриловна с Леонтьевым тоже уезжали на дачу, куда-то далеко в Финляндию, и увозили с собою и Бориса. Накануне отъезда нянька тайком привела его к отцу прощаться.

— Папка, поедем с нами! — умолял его Борис. — Без тебя мне скучно... Я буду послушный, не буду баловаться... А если ты насчет Егора Александровича, то ты, папа, его не бойся! Поедем, папа!

— Нельзя, Борька... — отвечал отец. — Вырастешь — тогда поймешь... Ты вот лучше перекрести меня и... обними. Вот так!.. А теперь прощай!.. Мама ждет.

— Пойдем, папа! Я тебе покажу, каких мне солдатиков подарил Егор Александрович.

Они уехали, и Карпов остался один-одинешенек. Номерная жизнь, тоска по своему углу, по своему письменному столу, желание видеть около себя своего ребенка стали уже утомлять его, и ему захотелось переменить свою жизнь и начать жить по-старому. Несколько раз он принимался за письмо к своей жене, прося ее войти с ним в переговоры, но всякий раз против этого восставало сознание им своей правоты, и дело откладывалось раз за разом.

Как-то в середине июня он ехал по делу в уездный город. Ехать пришлось на лошадях. Проезжали через какую-то деревню, где около покосившейся набок скворечни была счастливая суета. Вывелись молодые, запоздавшие скворцы и приучались летать. Заходило солнце. Старый скворец сидел на жердочке, распустив крылья и перебирая перья клювом, а молодежь по параболе перелетала со скворечни на дерево и с дерева на скворечню.

«Вот он сделал свое дело, — подумал Матвей Иванович про скворца. — Он произвел на свет и вырастил целую кучу себе подобных, и за их воспитанием некогда ему было и вздохнуть. И теперь все они улетят в теплые страны и, возвратившись, вновь займутся рождением себе подобных, их воспитанием, добыванием пищи. И вечно они заняты, вечно веселы, жизнерадостны, поют... А мы с Тасей родили одного только Бориса. Мы боимся теперь его потерять, боимся каждого его лишнего чиханья и не знаем, как его поделить. Вечно хнычем, вечно чего-то желаем и оттого, что имеем много свободного времени, портим жизнь и себе и другим. И если бы мы, как вот эти скворцы, осуществляли, не мудрствуя лукаво, естественный закон размножения, если бы мы рождали каждый год и если бы за воспитанием детей — массы детей — нам некогда было и дохнуть, то никакие Егоры Александровичи не полезли бы нам в голову и самая мысль о раздельном жительстве показалась бы нам смешною... Желая сберечь нашу молодость, мы остерегались иметь детей... Ах, какая это была ужасная, роковая, непоправимая ошибка!

Возвратясь домой, он застал у себя тещу, Анну Михайловну. Она дожидалась уже более часа и, увидя его, прослезилась. Она была одета во все черное, с черным крепом на шляпе. Увидев этот траур и то, что она плачет, Карпов испугался и спросил ее, не случилось ли чего-нибудь серьезного?

— Нет, Матиас, — отвечала теща. — Этот креп я ношу по поводу ваших отношений...

Ему стало противно, и, чтобы поскорее избавиться от нее, он спросил ее, что ей нужно?

— Дорогой мой, — сказала она и приложила платок к глазам. — Не скрою от вас, хотя и знаю, что для вас это будет тяжело выслушать... Но успокойтесь, приЗнте - ваше мужество к себе на помощь.

— Да скорей! Не тяните, пожалуйста!

— Тася беременна... Она так любит своего Форжа, бедное дитя! Она надеется на ваше великодушие и просит у вас развода... В противном случае... В противном случае...

Теща приняла платок от лица и закатила глаза.

— В противном случае, — продолжала она, — вам придется признать этого ребенка своим!

Он посмотрел на нее с омерзением. Ах, как вдруг ему захотелось подскочить к ней и дать ей под подбородок, чтобы щелкнули ее вставные зубы!

Но он сдержался и, помолчав немного, упавшим голосом сказал:

— Передайте ей, что я... согласен, но только под одним условием, чтобы Борька оставался при мне.

— Как вы великодушны! — воскликнула теща и протянула к нему руку. — Позвольте мне пожать вашу благородную руку.

Он со всего размаха ударил по ее руке и отошел к окну.

— Невежа! — услышал он за своею спиною.

И теща вышла.

Для него начались дни тяжелых испытаний. Его разводили с женой, он принимал вину на себя, и ему и другим порядочным людям пришлось столько солгать, столько раз спускаться до самой низменной грязи и взводить на себя и на других такие небылицы, что у него и у всех причастных к этому делу не раз возникало в душе глубокое убеждение, что бракоразводный процесс есть одно сплошное преступление. И те люди, которые самим законом были поставлены на страже нравственности, эти несчастные чиновники, они сами были убеждены, что вся формальная сторона этого дела фиктивна, но никто из них не возразил против лжи, а наоборот, эта ложь даже поощрялась.

Но вот он разведен. В его паспорте в рубрике «состоит ли в браке» слово «состоит» было заменено словом «разведен», и он навеки лишился права иметь семью, свой очаг, видеть копошащихся у своих ног детей, дурачиться с ними на ковре... И теперь, когда вопрос об его одиночестве выяснился перед ним во всех своих мелких подробностях, ему вдруг невыразимо захотелось иметь детей, да побольше, как у того скворца, чтобы изнемогать от усталости, воспитывая их, и чтобы в голову не приходили никакие мысли, кроме узкой, настоятельной заботы о куске насущного хлеба. Ему захотелось вдруг, чтобы его профессия заменилась для него каким-нибудь тяжким, невыносимым трудом, чтобы ему пилить, строгать, бить камни, но чтобы только забыться и убить свою плоть. Теперь он знает, как воспитывать своего Бориса! С каким рвением он примется за это воспитание, сколько времени он посвятит ему теперь! Он сделает из него честного работника, для которого физический труд будет составлять весь смысл жизни человека на земле и для которого слово «любовь» будет символом деторождения, семьи, осуществлением мирового закона произведения себе подобных, а не того нелепого, опасного отношения к жизни, которое дает возможность любовь отличать от увлечения и брак от семьи.

И он написал своей бывшей жене письмо, прося ее прислать к нему его сына с няней. Он и сам бы поехал за ними в их усадьбу, но знает, что теперь у них идут приготовления к свадьбе, и, с другой стороны, он уверен, что она поймет его и отнесется снисходительно к тому, что он не желает лично приехать за сыном. Довольно уж было унижений и без того; и теперь, когда надо как можно скорее позабыть обо всем, чтобы смело начать новую жизнь, он думает, что личное свидание совершенно излишне.

На это письмо он получил ответ, в котором Татьяна Гавриловна писала, что ей, как матери, чрезвычайно трудно расстаться Борей, что она сама надеется дать ему надлежащее воспитание и что ребенку оставаться при ней тем необходимее, что Карпов никогда не должен забывать, что он разведенный муж, то есть сторона, признанная виновной. Она надеется, что он соберет все свои силы для того, чтобы перенести это несчастье, и что время поможет ему в этом. Во всяком случае, она благодарна ему за развод.

Письмо это вывалилось у него из рук, он почувствовал, между ним и его сыном вырастает высокая каменная стена, которая безнадежно теперь отделяет его от сына и которую никакими средствами нельзя устранить. Нет, он разрушит эту стену, он докажет всему миру, что он не совершил ничего такого, за что мог бы лишиться прав на воспитание сына, и что если существует на свете правда, то все в один голос скажут‚ что оставаться Борьке у матери, в этой яме зловонного разврата, под влиянием преступной тещи, гораздо безнравственнее, чем у него, разведенного отца! Прочь эти хитросплетения юристов! Он покажет, что кроме правды формальной есть еще правда высшая, правда божья, перед которой должны побледнеть все писаные законы!

И он стал собираться в путь...

Вокзалы, пакгаузы, закоптелое депо, фабрики и заводы, затем чистое, широкое поле с кое-где видневшимися пахарями — все картины тяжкого физического труда промелькнули перед ним одна за другой. Вот и станция. Он берет ямщика и едет. У дороги баба пашет землю. У обеих, и у нее и у лошаденки‚ усталый, разморенный вид и тяжкая решимость продолжать дело до конца. Невдалеке люлька с младенцем. Баба остановилась, приложила ладонь к глазам и посмотрела на него так, точно желала убедиться, что это не сон, а действительно люди, которым не нужно сейчас ни пахать, ни сеять, ни убирать скотину...

Вот и усадьба. Перед домом сад, окруженный невысоким палисадником, сквозь который мелькает какая-то фигура. Это Борис. Сердце у Карпова забилось, он оставил лошадей, подошел к палисаднику и просунул между. кустов голову.

— Борька! — окликнул он.

Борька поднял голову, увидел отца, и лицо его просияло.

— Папка! — воскликнул он.— Папка! Да откуда ты, дурак, приехал?

— Тссс!.. — замахал ему Карпов.

Мальчик подбежал к палисаднику, отец перегнулся через него, поднял сына за плечи, крепко прижал его к себе и со всех ног пустился к экипажу.

— Пошел! — крикнул он ямщику.

И снова поля, леса, баба, на этот раз уже кормящая младенца, и лошадка, мирно щиплющая запыленную траву...

— А в понедельник мама женилась за Егора Александрыча и сказала, что у меня теперь другой папа... — рассказывал дорогой Борька. — Только тот папа не настоящий... А бабушка вчера горбатую горничную ударила по щеке и назвала верблюдом. У нее потекли слезы, а она, глупая, стала вытирать их грязными руками. Надо платком, а она руками...

Поздно вечером приехали в город. Всю дорогу мальчику было холодно и не во что было его одеть. А когда приехали в номер, оказалось, что нет ни белья, ни лишней подушки, ни одеяла... Через несколько дней мальчик затосковал, запросился домой, к маме, к своим игрушкам и к комнатам, по которым можно побегать...

Карпов смотрел на его грустные, задумчивые глаза и с каждым часом все более и более начинал понимать, что для ребенка необходимо еще то, чего не может ему дать ни один мужчина на свете. И какова бы ни была его мать, она физически была для него мать, и нарушать эту связь ребенка с нею было так же преступно, как и отнимать ребенка у отца.

Через месяц полицейский пристав отобрал от Карпова расписку о невыезде, а вскоре затем ему подан был запечатанный казенный пакет. Он распечатал, и руки его задрожали. Оказалось, что судебный следователь такого-то участка вызывал его в качестве обвиняемого по статье 1408 Уложения о наказаниях.

Он развернул это уложение, отыскал статью и понял все.

Против него было начато дело о похищении ребенка...

— Стена! Стена! — воскликнул он и в изнеможении повалился на кресло.


Неприятность


И нужно же было случиться так, что в самый тот момент, когда у роженицы начались первые потуги, ее отец, Иван Маркович, пошел зачем-то в чулан и стал поднимать тяжелый ящик с книгами. Бледный как смерть, с искаженным ужасом лицом, он вбежал потом в кабинет зятя, писавшего в это время записку к акушерке, и закричал:

— Что я наделал! Что я наделал!

— Что случилось? — спросил встревоженный зять.

— К доктору!.. Боже мой!.. Боже мой!.. Александр Иваныч!.. Голубчик!..

И он повалился на диван.

Александр Иваныч подбежал к старику, желая ему помочь, но потом спохватился, что за стеною у него роженица и что дорога каждая минута, написал поскорее письмо еще и к земскому врачу и приказал Фролу скакать во весь дух. Он отлично понимал, что по такой грязи, да еще на лошади, измученной молотьбой и пахотой, далеко не уедешь, и это раздражало его. И когда в комнату вошел брат его жены, идиот Петруша, это бесполезное создание, бывшее всем в тягость и отличавшееся таким прекрасным аппетитом, Александру Иванычу захотелось вдруг его оборвать, наговорить ему грубостей. Он сдержался и сказал:

— Ты бы пошел в лес, Петруша!

— Гы-и! — ответил Петр и вышел.

Больному становилось все хуже, и роженица стала стонать громче. Через два часа приехала акушерка, а земский врач дал знать, что приедет после приема, если достанет лошадей. Фрола тотчас же погнали на той же лошади в Залегощ в аптеку, а за врачом отправили повозку, которую наняли на деревне у мужика Зязина. Поехала кузнечиха Федосья. И как все оказалось неорганизованным! Этого дня дожидались целых девять месяцев, высчитывали его по пальцам, а между тем приходится теперь гонять и людей и лошадей из-за каких-то глупых гофманских капель и гигроскопической ваты!

Приехал доктор Кириллов, долгое время провозился с больным и под конец объявил, что положение серьезно и что немедленно старика надо везти в город, в больницу, где ему могут сделать операцию. Иначе смерть.

Но как и на чем отправить бедного Ивана Марковича в город? Четыре лошади пашут, две скородят, две еще вчера отправлены с зерном на мельницу и до сих пор не возвращались, очевидно, дожидаются очереди, а до станции тринадцать верст. Побежали в поле, взяли лошадь прямо из-под бороны, наскоро подкормили ее, запрягли в телегу и подвели к крыльцу. На боку у нее зияла рана, натертая за пахотьбу.

Акушерка вошла в кабинет и стала шушукаться с врачом. Он внимательно слушал ее и крутил двумя пальцами волосы на щеке.

— Так, так... — говорил он. — Это неприятно... А щипцов вы не захватили?

Доктор ушел к роженице. Ивану Марковичу все становилось хуже. Сначала он стонал, а теперь уже стал кричать. Еле живого, его вынесли из дому и положили вдоль телеги. Спускался вечер, и стал накрапывать дождь. Теперь вопрос: кому с ним ехать в город? Александр Иваныч хотел просить об этом доктора, но Кириллов взял его за пуговицу и сказал ему:

— Поезжайте, голубчик, вы... Я при роженице нужнее... Оно, конечно, врачу оказали бы предпочтение, но... я при роженице нужнее. Поезжайте!

— А как же жена-то? — спросил Александр Иваныч.

— Ничего, голубчик... Поезжайте! Даст бог, все обойдется по-хорошему... А ведь старичка бросать нельзя!

Александр Иваныч хотел было протестовать, но здравый смысл говорил ему, что иначе было поступить нельзя и что это было единственным решением вопроса. Стало совсем темно, и дождь забарабанил по террасе. Александр Иваныч вошел к своей жене. При свете лампы она лежала с закрытыми глазами и, ухватившись обеими руками за железные прутья кровати над головой и крепко стиснув зубы, корчилась от боли. Топилась печь, и пахло карболкой. Акушерка сидела сбоку, по-видимому без всякого дела, а Кириллов ходил взад и вперед по диагонали комнаты и думал.

— Ой!.. Ой!.. — стонала роженица. — Да что же это такое?.. Господи!.. Ой-ой-ой-ой!

— Доктор, помогите ей! — сказал Александр Иваныч. — Разве вы не видите?

— Так и надо, голубчик... Это естественно, — отвечал ему Кириллов. — А вы еще не уехали? Поезжайте поскорее, а то опоздаете на поезд... Жаль старичка... Я вполне вас понимаю, но... что же делать?

Александр Иваныч поцеловал жену в холодный лоб с таким чувством, точно навсегда прощался с ней, и, глотая слезы, вышел на двор и сел в телегу. Было темно, и дождь продолжал свою неумолимую работу. Мимо капусты, боясь, как бы не зацепить за палисадник, двинулись в путь. Тринадцать верст по грязи, на полудохлой лошади, с умирающим человеком... Как это ужасно! Сколько времени будет потрачено зря, без малейшей пользы для больного! А тем временем болезнь уже сделает свое дело и здесь и, быть может, там, позади, где ему хотелось бы теперь быть самому, сидеть возле жены и каяться в своей вине...

— Гы-и! — раздалось вдруг сбоку. Кто-то заиграл на гармони.

Это Петруша возвращался из деревни.

На поезд, конечно, опоздали. Пришлось ожидать два часа, и когда приехали в город, то в клинику попали только к часу ночи. Подлая дорога в трясучей телеге, два часа на станции, где ожидавшие поезда мастеровые накурили и так наплевали, что негде было сесть, затем этот вагон с коротенькими скамейками, битком набитый пассажирами, и медленный, воловий ход поезда вконец доконали старика. Он уже не стонал и не охал, а только шевелил бледными губами и крестился.

Швейцар в больнице куда-то сбегал, затем вышел молодой врач в белом халате, привезли тележку, положили на нее больного и увезли. Через несколько времени сиделка вынесла одежду Ивана Марковича, связала ее в узел и передала какому-то другому человеку. Затем вышел тот же врач и объявил Александру Иванычу, что дело дрянь и что необходимо немедленно же делать герниотомию.

— Хотя это и наша обязанность, — сказал врач, — но мы всегда спрашиваем согласия у родственников.

Александр Иванович согласился, врач ушел, и он остался один. Никто не пригласил его зайти к больному; мимо него шлепали туфлями сиделки, сновавшие взад и вперед, для всех он был здесь чужой. Раздались шаги, отворилась дверь одной палаты, и тихо, мирно, точно ничего и не случилось, служители вывезли из нее на тележке с резиновыми колесами мертвеца. Лицо его и туловище были закрыты простыней, из-под которой торчали, как палки, одни только голые ноги с корявыми большими ногтями и желтыми пятками. Александру Ивановичу стало вдруг жутко, и он вышел на улицу. Было темно, лил дождь как из ведра, и плакали фонари. В большом итальянском окне во втором этаже мелькали белые фигуры врачей в фартуках: очевидно, это была операционная. Теперь в ней на столе лежал его тесть Иван Маркович.

Александр Иваныч долго ходил взад и вперед по тротуару, долго смотрел на чей-то памятник, стоявший перед больницей, и наконец пошел отыскивать себе ночлег. Весь город уже спал, все гостиницы уже были заперты, и если бы он пожелал теперь достать себе номер, то пришлось бы звонить, разговаривать с сонным швейцаром, выбирать, торговаться... Потребовали бы с него паспорт, а он его с собой не захватил... Нет, уж лучше он проплутает по улицам до утра, забежит потом в больницу узнать о здоровье тестя и с первым же поездом уедет обратно в деревню! Никогда еще в жизни ему не хотелось так страстно поскорее вернуться домой, как сейчас. Дождь полил еще сильнее, и стали промокать сапоги. Слышно было, как в них хлюпала вода. Александр Иваныч поднял голову и увидел себя у вокзала — не того, с которого он приехал сюда, а другого. Он вошел в него. В передней на лавке храпел кондуктор, и возле, обращенный красным стеклом к стене, горел фонарь и чадил. Александр Иваныч лег на скамью рядом с кондуктором и заснул.

Когда он проснулся, было уже утро. Все тело у него болело от неудобного спанья, и хотелось пить. Он вспомнил про тестя, про свою жену и заспешил. Теперь только узнать насчет Ивана Марковича — и скорее домой, домой! Было еще рано, но уже выезжали конки и гимназисты шли учиться. Сапоги ссохлись у него на ногах и жали пальцы. Он сел на извозчика и поехал в больницу.

— Вам кого? — спросил его швейцар.

— Как мне пройти к Ивану Марковичу Соловьеву?

— Он уже умер...

В это время по лестнице раздалось шлепанье туфель, и и сбежала сиделка.

— Вы насчет Соловьева? — спросила она. — Не желаете ли, я дам вам капель? Вы, пожалуйста, не волнуйтесь — он сегодня ночью скончался. Могу я вам передать его обручальное кольцо?

Александр Иваныч взял от нее кольцо и с благоговением его поцеловал. У него зацарапало в горле; и на глаза стали навертываться слезы.

— Проведите меня к нему, — сказал он. — Где я могу его видеть?

— Он сейчас в мертвецкой... Потрудитесь обратиться в контору. — А где контора?

— Как выйдете из крыльца, то через дорогу направо. Там вам дадут пропуск.

Он собрался уже уходить, но в это время к нему подошла какая-то женщина в белом крахмальном чепце и спросила его:

— Вы привезли Соловьева? С вас следует получить шесть рублей двадцать пять копеек за операцию и содержание. Если вы не можете заплатить этих денег, то представьте удостоверение от полиции, и они будут приняты за счет казны.

Александр Иваныч достал кошелек, расплатился, сунул квитанцию в карман и пошел в контору.

— Вам гробик, барин? — спросил его вдруг кто-то за спиной.

Он обернулся и увидел почтенного человека, протягивавшего к нему карточку от магазина.

— Самый лучший-с... Белый, кашемировый, с приборами, от шестнадцати рублей-с...

— Убирайтесь прочь! — крикнул на него Александр Иваныч.

— Хи-хи-с!.. Наша лавка как раз напротив-с... Вот она-с!..

Всю дорогу до конторы этот человек шел за Александром Иванычем и, несмотря на его отмалчивание, предлагал ему гробы разных сортов.

— Послушайте, — обратился к нему Александр Иваныч, — ведь это не великодушно. Не успел человек умереть, как вы уже так нагло пристаете с вашими гробами! Жаждете покойника, как ворон крови, и подстерегаете его близких у крыльца... Это не великодушно!

— Помилуйте-с! Ведь мы не плохие гробы предлагаем, а которые получше-с! Это вот у Печепина — ну, там, действи тельно, работа посерее...

Александр Иваныч пошел в контору. Здесь были наставлены столы, покрытые зеленым сукном, стояли шкафы и полки с конторскими книгами. Несмотря на сравнительно ранний час, чиновники уже занимались. У одного стола толпилось несколько городовых с книжками, ожидавших, по-видимому, какой-то отметки.

— Позвольте спросить, где я могу узнать насчет Соловьева? — спросил Александр Иванович у одного из чиновников.

— Вам пропуск? Пожалуйте его паспорт.

— Виноват... Болезнь случилась так внезапно, что второпях не догадались его захватить... ‚ Да, признаться, я и не знаю, есть ли еще у него паспорт...

— В таком случае я ничего не могу для вас сделать... Вам что угодно? — обратился чиновник к вошедшему вместе с Александром Иванычем в контору гробовщиком.

— Да вот гробик пришел их милости предложить.

— Но позвольте! — воскликнул Александр Иваныч. — Какое значение может иметь тут паспорт? Человек умер, его надо хоронить, а вы требуете его паспорт!

— Мы должны на паспорте сделать пометку, что господин Соловьев умер, иначе по его паспорту может жить кто-нибудь другой... Да и вообще возможны злоупотребления. К тому же я должен вас предупредить, что без паспорта мы пропуск не выдадим, а без нашего пропуска ни один священник не станет его отпевать.

— Какая чепуха! А если я паспорта не доставлю вовсе? — Тогда мы сдадим Соловьева в анатомический театр, как труп бесхозяйный, и дадим знать полиции.

— Как это ужасно!

Александр Иваныч вышел на улицу и стал соображать. Если ему послать телеграмму домой, чтобы порылись в комнате у Ивана Марковича и поискали там его паспорт, то когда-то еще придет телеграмма в их уездный город да когда-то доставят ее с нарочным в его усадьбу! Ну, положим, телеграмма придет через пять-шесть часов. Кому рыться в бумагах тестя? Жене? Акушерке? Мог бы порыться Петруша, но Александру Иванычу так и представились его глупая рожа и его идиотский смех. А потом этот несчастный паспорт нужно везти опять на станцию, потом девяносто верст по железной дороге... Нет, лучше уж ехать за паспортом самому. Кстати, он посмотрит и на то, что делается дома...

Он поехал домой. Всю дорогу настроение было отвратительное. Шел по-прежнему дождь, в вагоне для некурящих курили, было душно и дымно, и от того, что целые сутки он не снимал сапог и промочил к тому же ноги, мучительно болела мозоль. При этом угнетало сознание, что во всем доме, кроме этих несчастных семидесяти пяти рублей, приготовленных на родины, не было ни копейки, а предстояли еще большие расходы на похороны и на посев. Найдет ли он на станции ямщика? Теперь рабочая пора, все заняты на поле, да и кому охота трепаться в такую ужасную грязь?

Но вот и станция. Как он и ожидал, ямщиков около нее не оказалось, и на всей платформе только и стоял один мужичонка Ананий. Этот Ананий занимался извозом и часто возил Александра Иваныча в усадьбу, когда за ним не высылали лошадей. Какое счастье! Теперь, значит, он заплатит ему обычные два рубля и поедет.

— Ну, Ананий, едем! — сказал он.

— Пожалуйста, Ликсандра Иваныч... Шесть рубликов.

— Да ты с ума сошел! Всегда за два рубля, а теперь вдруг шесть целковых!

— Теперь время тесное, Ликсандра Иваныч... Нельзя... Ежели теперь не взять, так когда же и взять... Так и быть, уж пять рубликов... А меньше, накажи меня бог, не поеду!

Александр Иваныч махнул рукой и поехал. Черт с ним! Разве можно разговаривать с человеком, у которого на труд и капитал свои особые воззрения!

Приехали. Во всем доме было тихо, очевидно, прислуга ушла в поле или по грибы. С замиранием сердца Александр Иваныч вошел в комнату жены. Пахло иодоформом, и на столе стояли пивные бутылки с водой, заткнутой ваткой. На кровати лежала его жена, бледная как смерть, с впалыми щеками и с заострившимся носом. Она спала. Тут же сбоку, прикурнув на сундуке, лежал маленький ребенок, красный, как индеец, И тоже спал. Александр Иваныч нагнулся, перекрестил его, поцеловал жену в лоб и вышел в комнату тестя. В ней все как было, так и осталось. Много икон, по стенам булавками приколоты разные счета и записочки, над кроватью портрет какого-то Миши. Гиря в часах вытянула уже всю цепь до самого колечка, и часы стояли. В комнате слышен был запах от погасшей лампадки. Иван Маркович любил порядок, и все у него было сложено и лежало на месте.

Александр Иваныч стал рыться в его бумагах. Вот начатое письмо: «Любезнейший братец Федор Маркович. Ваше письмо растрогало нас до слез...» Вот дневник Ивана Марковича, над которым все так смеялись: «2 июня. Настасья Карповна приехала»; «3 июня. Настасья Карповна уехала»; «4 июня. Пиона расцвелась»; «5 июня. Сколь тягостен труд земледельца» и т. д. А вот наконец и паспорт. Александр Иваныч развернул его и стал читать: «Нос, рот и подбородок умеренные... Лицо чистое, особых примет не имеется».

— «Какая чепуха! — подумал он. — И из-за этой, ничего не выражающей бумаги меня заставили потерять целый день, трепаться сюда и обратно по возмутительной дороге и грозятся еще передать труп в анатомический театр! Как это мелко, ничтожно, какой нелепый, возмутительный формализм!»

Он положил паспорт в карман и вышел в поле. Было грязно, но пахали, и молодые грачи степенно расхаживали по свежим бороздам. У одной лошади, со стороны кнута, был привязан около глаза пучок соломы, чтобы она не видала заранее, как ее будут бить; у другой веревочная постромка от бороны до крови растерла бок и шаркала прямо по язве. Лошади еле ходили, и если судить об их участи по тем понуканиям, которые раздавались ежеминутно, и по тем дерганьям вожжами, которые разрывали им углы губ до крови, то человечнее было бы их просто пристрелить.

Приказав Фролу запрягать, чтобы ехать на станцию, Александр Иваныч отправился на деревню в трактир к Макину. Он застал Макина за прилавком, а у столика сидел Ананий и пил пиво. При входе Александра Иваныча Ананий, пошатываясь, подошел к нему и протянул руку.

— Барину почтение... — залепетал он. — Хороший барин... Благородный человек!..

Макин пригрозил ему, строго посмотрел на него и потом моментально осклабил свое лицо в улыбке и повернулся к Александру Иванычу. — Я к вам с просьбой, Егор Степаныч, — обратился к нему Александр Иваныч. — У меня сегодня родила жена и в городе скончался тесть. Дайте мне триста рублей взаймы!

Егор Степаныч, подняв глаза к потолку, долго соображал что-то и сказал:

— Хорошо-с...

Потом порылся, достал вексельную бумагу и протянул ее к Александру Иванычу:

— Потрудитесь написать-с... — сказал он. — Вексель на триста тридцать рублей от сего числа впредь на один месяц...

— Да зачем же вексель, Егор Степаныч? — возмутился Александр Иваныч. — Зачем эта приписка лишних тридцати рублей! Ведь мы с вами соседи!

— Как угодно-с!

И Егор Степаныч положил вексельную бумагу обратно.

Александр Иваныч вышел из трактира, направился к богатому мужику Воронцову, дочери которого у него возили навоз, но с полдороги вернулся назад и, решившись, подписал вексель.

— С новорожденным вас имею честь поздравить... — сказал ему Егор Степаныч, подавая деньги.

Александр Иваныч ничего не ответил и вышел.

Жена, акушерка и ребенок все еще спали. Александру Иванычу жаль было их будить, он достал бутылку пива и кусок белого хлеба, съел его с пивом и поехал на станцию.

«Прощайте ласковые взоры... » — донеслось до него из трактира.

Это пел пьяный Ананий.

В больницу Александр Иваныч приехал вечером, получил пропуск и с этим пропуском отправился отыскивать покойника. Оказалось, что он в подвале.

— Пожалуйте за мной! — сказал сторож.

С фонарем в руках он повел Александра Иваныча в подвал. Они прошли несколько ступенек, сторож отворил дверь — и смрадом пахнуло Александру Иванычу в лицо из темных челюстей подвала. Ежась от непривычного чувства, он пошел вслед за сторожем. На длинных столах рядком лежало несколько десятков покойников со втянутыми внутрь животами, руки по швам. Некоторые из них были с открытыми ртами и смотрели оловянными глазами в потолок. Александру Иванычу сделалось страшно и захотелось на воздух.

— Вот он ваш! — сказал сторож и поднес фонарь к лицу Ивана Марковича.

— Бедный старик! — прошептал Александр Иваныч и перекрестился.

Иван Маркович лежал голый, с раной в нижней части живота.

— Кто же у вас будет его обряжать? — спросил вдруг сторож.

Александр Иваныч спохватился.

— Я, право, не знаю... — отвечал он. — Я здесь приезжий...

— А где будете хоронить-то?

— И это пока не знаю...

— Вот что, барин: бегите скорее на кладбище, а то вот лучше в монастырь, он здесь под боком. Торгуйте могилу. Я вашего покойника обряжу и вынесу в часовню. А вы мне после дадите на чаек... А то дальше завтрашнего дня держать не будем. В киятр отнесем.

Александр Иваныч пошел в монастырь. Шла всенощная, и доносилось пение монахинь. У ворот ему сказали, что надо обратиться к матери-казначее. У казначеи его встретила служка, которая сообщила ему, что за место под могилы берут по сто пятьдесят рублей да за рытье по три с полтиной.

— А вы, батюшка, поторгуйтесь... — сказала она. — Мать-казначея уступит. Вскоре вошла и казначея.

— Документы в порядке? — спросила она Александра Иваныча с первого же слова.

— Пропуск от больницы есть... — ответил он.

— Этого довольно... — заспешила казначея. — Умер в больнице? Зарезали! Вот наши условия: за могилу — сто пятьдесят рублей, клиросным — пять рублей, священнику за встречу — пять рублей, за рытье могилы — семь с полтиной.

— Три с полтиной, матушка... — с низким поклоном прервала ее служка. — Со всех берем по три с полтиной..

— Семь с полтиной! — оборвала ее казначея и впилась в нее глазами.

Служка молча поклонилась и отошла.

— За кресть два рубля, — продолжала казначея, — за надпись пятьдесят копеек.

Александр Иваныч вытащил деньги, уплатил, получил от казначеи оплаченный счет без марки и пошел обратно.

Часовня оказалась в другом квартале. Около нее стояли два катафалка: один белый, другой черный, и толпилось много народу со свечами в руках. Доносилось панихидное пение. Александр Иваныч протискивался к часовне и на цыпочках заглянул в окно. В часовне стояло несколько гробов, и Иван Маркович лежал уже обряженный, тоже в гробу. Выждав, когда вынесли двух покойников и поставили их на катафалки, Александр Иваныч вошел в часовню и, не зная, как поступить, перекрестился и положил перед Иваном Марковичем земной поклон.

— Это ваш покойничек? — спросил его священник. — Так, так... Прикажете отслужить панихидку? Так, так...

И панихида началась. Александру Иванычу было горько, хотелось плакать, но, чтобы развлечь себя, он начал бухать поклоны, стараясь не замечать того, что вокруг него происходило. Он чувствовал, что нервная система уже начинает ему изменять и что его может хватить еще ненадолго. Но вот панихида окончилась.

— Должен предупредить вас, — обратился к нему батюшка, заворачивая евангелие в епитрахиль, — что в больничной церкви мы отпевания обыкновенно не производим. Тогда бы от желающих не было отбою. Для этого установлена начальством такса: двадцать пять рублей за одно только отпирание церкви. Если эта сумма вас не стесняет, то прикажите, и мы отпоем вашего тестя и в больничной церкви.

— Батюшка! — воскликнул какой-то человек, стоявший рядом, очевидно служащий при часовне. — Да отец Петр от Симеона Солпника отпоет! Он и всех наших отпевает! Мальчишка проводит!

— Ну вот и отлично! — ответил батюшка. — Так отправляйтеся поскорее к отцу Петру!

Александр Иваныч застегнулся и вышел из часовни.

— Позвольте за гробик семнадцать рублей получить-с... — услышал он вдруг сбоку.

Он обернулся и увидел того самого гробовщика, который утром навязывал ему свои услуги. Тогда Александр Иваныч обругал его, а теперь с благодарностью за то, что тот избавил его от излишних хлопот по покупке гроба, вытащил из кармана деньги и уплатил ему. Гробовщик протянул уже заранее подписанный счет.

— Господин!.. Господин!. — позвал его кто-то другой. — Подождите-с!

— Что такое? — спросил его Александр Иваныч.

— За певчих прикажете сейчас получить, или же вы у нас изволите и все похороны заказать?

— А вы кто такой?

— Мы от бюро похоронных процессий.

Ах да! Ведь еще похороны, носильщики, факельщики, певчие...

— А у вас почем самые дешевые похороны? — спросил он.

— Да что зря-то язык часать?..— отвечал приказчик. — Положьте уж с певчими тридцать два рубля!

Александр Иваныч отвернулся и пошел далее, не потому, что эта сумма показалась ему большою, а просто, чтобы не опоздать к отцу Петру.

— Давайте тридцать! — услышал он позади себя голос приказчика из бюро. — Двадцать семь! Ну, хотите двадцать пять!.. воля ваша...

Александр Иваныч остановился и сказал, что согласен. Приказчик вытащил два серебряных рубля и сунул ему в руку.

— Это вам задаток... — сказал он. — Вы же, барин, не обманите... А то обидно будет...

Поздно вечером Александр Иваныч пришел в какую-то серенькую гостиницу, где-то вблизи от больницы, и занял номер. Всю ночь он не мог заснуть. Душный, кислый воздух, мучительная боль в виске и воспоминание о подвале с мертвецами не давали ему спать. В его ушах отдавалось пение панихиды, и едва он закрывал глаза, как перед ним проносилась то грязная, вся изрытая дорога от усадьбы до станции, то пьяный Ананий и трактир Макина, то окно в операционную и мелькавшие в нем белые тени врачей. И он ворочался с боку на бок и никак не мог дать себе отчета в том, что вокруг него происходило. Ну, хорошо. Ничего нет странного в том, что человек умирает, что его хоронят, но почему это все словно сговорились и стараются на чужом несчастье так грубо, так топорно построить свое благополучие? Говорят, что в пути во время перелета, когда вдруг заболевает птица, то другие ее убивают. Но ведь там, у птиц, это имеет смысл, так как больной товарищ служит помехою, задерживает караван в пути. А здесь? Кому служил помехою Иван Маркович? Значит, служил. Значит, в борьбе за существование, в этом пути следования людского каравана, он кому-то мешал, заедал чье-то счастье, занимал чье-то место, кому-то не давал жить. И вот теперь после него делят ризы и об одежде его метают жребий. Если у него ничего нет, то найдется у его близких. Не все ли равно? Ведь нашлись же сейчас деньги у Александра Иваныча, и если он платил за своего тестя, значит, считает себя обязанным платить.

Ах, как невыносимо больно, как тяжело, какая мучительная тоска!

Александр Иваныч лежал на кровати, смотрел на потолок и чувствовал свое горячее дыхание. Ему хотелось пить, и болело все его тело. Неужели же он захворал?

Свечка догорела, голубой рассвет запросился в окна, и на улице начиналось движение. Где-то зазвонили, должно быть, в монастыре. Александр Иваныч встал, оделся и, чтобы не давать себе поблажки, вышел на воздух.

«Вот стоят дома... — думал он. — Их строили одни, а живут в них другие. И никому не известно, да и дела нет до того, что сталось со строившими их мастерами. Мастера пришли, воспроизвели своими мышцами известную ценность и ушли, тоже нисколько не думая о тех, кто пользуется теперь их трудом. Одних заменяют другие, других третьи. После них остаются дома, дневники, вроде оставшегося после Ивана Марковича, или просто одни только тела, которые перегнивают в земле и создают собою, быть может, новые организмы. Умер Иван Маркович, вместо него появился другой человек — сын или дочь, Александр Иваныч еще не знает, — его заменит внук или внучка, и так все во всемирном обороте. Но для чего существует смерть? Что в ней разумного, справедливого? Жил-жил человек, а потом вдруг взял да и помер. И помер нелепо, глупо, в самый тот момент, когда именно больше-то всего и хочется жить. И если бы в смерти было что-нибудь разумное, то неужели бы мы ее так боялись, так избегали? Неужели бы мы так заботились о медицине, о лекарствах, такое почетное место отводили бы микроскопии и гигиене! И если мы верим в медицину, в лекарства, то, значит, придет же когда-нибудь такое время, когда мы будем жить дольше, чем теперь, и, быть может, сделаемся даже бессмертны, как боги. Ах, зачем, зачем существует смерть? Зачем умирают люди?»

Церковь, отпевание, разговоры со старостой о свечах и надгробное слово отца Петра — все это пронеслось перед ним как в тумане. Вот он идет за гробом. Моросит дождь. К нему подходит регент и говорит, что если Александр Иваныч не даст в его личную пользу сейчас же десяти рублей, то он уйдет с певчими с полдороги, так как певчие не от него, а от бюро.

Александр Иваныч лезет в карман, но вместо десяти рублей ему попадается трехрублевка.

— Возьмите три рубля... — умоляюще говорит он, чтобы только не лезть во второй раз в карман.

Регент хватает трехрублевку, точно крадет ее, и отходит.

— Покорнейше благодарю, — говорит он. — Дай бог царствие небесное...

Поздно вечером, усталый, весь в грязи и мокрый от дождя, Александр Иваныч вернулся пешком в усадьбу. Он вошел в столовую и, как был, опустился на стул. Собаки от радости завыли, засуетились, и по поднятому ими шуму акушерка догадалась, что Александр Иваныч возвратился, и протянула к нему ребенка.

— Вот, — сказала она, входя. — Здравствуйте, Александр Иваныч!

Александр Иваныч поглядел на ребенка, посмотрел для чего-то на часы и задумчиво спросил ее:

— Антонина Федоровна, зачем это люди умирают?

Акушерка улыбнулась.

— Нет, отец мой, — ответила она, — скажите-ка лучше, зачем они родятся? У иного, глядишь, восемь человек детей, грязь, беднота, детей проклинают, есть нечего, а они все родятся! Я, батюшка, двенадцать лет, слава тебе господи, таскаю за головы да за ноги, а все никак не могу понять: зачем это они родятся?

Александр Иваныч потрепал ребенка пальцем по щеке и пошел к себе в кабинет.

«Какая досада, — подумал он, снимая сапоги, — забыл спросить ее: мальчик или девочка?.. Подумает еще, что я не рад... Да и рад ли я?.. На самом деле, зачем они родятся?»

Роженица уже спала, и беспокоить ее акушерка не велела. Александр Иваныч, как и вчера, поцеловал ее в лоб и, возвратясь к себе в кабинет, сел за письменный стол и опустил голову на локти.

Послышалось робкое покашливание в кулак. Александр Иваныч поднял голову и увидел Фрола.

— Что, Фрол? — спросил он его.

— Насчет посева, Александр Иваныч‚ — ответил он. — Будем завтра сеять али нет?

— Да чем сеять-то, голубчик?.. Семян ведь нет, да и денег у меня... нет тоже. Оставим до ярового. Почему непременно рожь?

— Что вы, что вы, барин!.. Нас куры засмеют! Нешто это можно? Давайте посеем ту, что мужики за долг отдали.

— Да ведь ей, кажется, лет пять или шесть... Взойдет ли?

— Взойдет! Чего ей зря-то лежать? Посеем!

Фрол повернулся по-солдатски и ушел. Александр Иваныч прошелся по кабинету.

«Вот оно, решение вопроса, — подумал он. — Целые годы лежала рожь в закроме неподвижно, и вот по капризу какого-то Фрола она будет призвана к жизни, будет расти, куститься, ее будут хлестать дожди, пригибать к земле ветры, плевелы будут мешать ей свободно развиваться, но что бы ни случилось, какая бы судьба ее ни ожидала, а она все-таки будет упорно спешить воспроизвести себе подобных. И когда произведет, то придет коса и тоже по чьему-то капризу безнадежно ее подк осит...»

В полуотворенную дверь просунулась голова Петруши. Он улыбнулся и радостно воскликнул:

— А у нас ребенок есть! Гы-и!


Осень


Марья Петровна возвратилась с телеграфа и, усталая, села за ужин. На дворе шел дождь, было холодно и неуютно, и осень уже так надоела, что казалось, ей не будет и конца. В эти дни Петербург представлялся ей унылым, построенным на безнадежном месте, она чувствовала себя в нем одинокой и затерянной и сильно скучала по провинции, где так много деревьев, столько простора, такой белый снег зимою... Когда она поднималась к себе, лестница была освещена и слышны были звуки рояля и танцев. Это у ее хозяев, у которых она снимала комнату, был журфикс. Марья Петровна любила эти журфиксы, потому что чувствовала себя в такие ночи не совсем одинокой, и ей было приятно, что не все еще в доме спали. Проходя через переднюю, сплошь увешанную пальто, она услышала, как кто-то в зале воскликнул:

— Господа, давайте играть в фанты!

Танцы тотчас же прекратились, задвигали стульями, и слышно было потом, как то и дело, вероятно после каждого вынутого фанта, раздавался всеобщий громкий смех. Вошла горничная принять посуду и приготовить постель: за гостями не успела раньше.

— Что, Настя, весело? — спросила ее Марья Петровна, кивнув головою в сторону доносившегося смеха.

— И-и, барышня, — отвечала Настя. — Куда уж нам веселиться! Наше с вами дело осеннее!

Настя тоже была девицей лет под сорок, тоже, по-видимому, одинокой. Марье Петровне хотелось поболтать, не быть одной, и ей стало жаль, что горничная собиралась уже уходить.

— Настя, отчего вы не вышли замуж? — спросила она ее.

Настя посмотрела на нее и просто отвечала:

— Никто не взял, барышня, оттого и не вышла.

— Неужели у вас не было женихов?

— Мало ли женихов, да никто без приданого не брал! Кабы приданое было, то разве бы я так по чужим людям трепалась? За первого бы пошла!

— А любовь?

— Да что любовь! — усмехнулась Настя. — Это только в вашем сословии все про любовь да про любовь. А в нашем хороший человек, да не пьяница, да добрый — вот тебе и любовь! А я на вас все не надивлюсь, барышня, отчего это вы-то засиделись в девках?

За стеной снова заиграла музыка и снова затанцевали, и эта близость чужого счастья располагала к мечтам и к воспоминаниям о прошлом. Марье Петровне было весело с Настей и хотелось поговорить хоть с ней, отвести душу, чтобы потом, быть может, долго краснеть за свою откровенность. Она прошлась по комнате и, чувствуя, как почему-то запылали ее щеки, стала гладить по ним руками.

— Отчего я не вышла замуж? — отвечала она. — Не пришлось, Настя! Были и женихи, а не пришлось. Сватался один офицер, но тогда я была еще молода и отказала ему. А потом умерла моя мать, и отец увез меня жить в деревню. Ах, Настя, какая это была грустная, тяжелая жизнь! Хозяйство, вечные страхи за урожай, копеечные дрязги и запись мелких, ничтожных расходов! Иногда стояли чудные вечера, пели соловьи, но так, бывало, умотаешься по хозяйству за день, что и не знаешь, как доберешься до постели. Отец мой был больной, и у нас никто не бывал, кроме учителя да попа. Так моя молодость и проходила даром. И бывало, когда доносились к нам в усадьбу пение, игра на гармонике и веселый смех деревенской молодежи, — ах, милая, как мне хотелось тогда сбросить с себя всю эту обузу дела, позабыть, что я барышня, пойти на деревню и тоже стать в хоровод — и жить, жить хоть этой мужицкой, но человеческой жизнью! А когда я вырвалась из усадьбы, мне уже было немало лет...

— Chaine des dames! — раздалась за стеною команда дирижера, и слышно было, как позвякивали офицерские шпоры. — Arretez!

— Вместе с отцом мы переехали на юг, — продолжала Марья Петровна, — к морю. Его плеврит перешел в чахотку. Я ухаживала за ним, как сиделка, и целые дни проводила около него. Усадьбу продали, сверх банковского долга выручили только самые пустяки, и те годы моей молодости, Настя, которые я прожила в усадьбе, так и остались не нужные никому. Мы наняли жалкую меблированную комнату, воздух у нас был пропитан запахом лекарств... но и здесь, голубушка, сквозь эту хмурую обстановку больничной жизни к нам проник луч радостного света. С дальнего севера приехал один господин и... сделал мне предложение.

— Ну и что же? — спросила ее Настя с интересом.

— Разве я могла бросить больного отца? — отвечала Марья Петровна. — Мы должны были жить на юге, а ему надо было уезжать на север.

Настя сделала большие глаза, хотела было что-то ответить, но в это время из прихожей ее позвали:

— Настя, иди же накрывать на стол!

Горничная спохватилась, выбежала из комнаты, и Марья Петровна осталась одна. Она села за стол, подперла руками виски и стала вспоминать.

Бурное, серое море, тяжелые облака нависли над горами, и на вершинах лежит снег. Марья Петровна стоит на балконе и старается разглядеть в бинокль, когда будет отчаливать от пристани пароход. Он долго борется с волнами и, наконец победив их и выпустив массу черного дыма, выходит в открытое море. На нем — ее последняя надежда... Она провожает его до тех пор, пока он не скрывается за лиловым мысом, и ей делается так грустно-грустно... Теперь ей уже никто больше не сделает предложения!

Но вот и весна. На кладбищенской церкви, на горке, звонит колокол. Поют певчие. Ее отца выносят вперед ногами и под кипарисами закапывают в могилу. Она одна-одинешенька на свете!

Она идет по набережной и вдруг неожиданно встречает свою гимназическую подругу. Боже мой, как они обе переменились! Около подруги — две девочки, ее дочери. Когда Марья Петровна знакомится с ними, они делают реверанс. Если бы она вышла тогда замуж за того офицера, то, быть может, и у нее были бы теперь такие же славные дети и она не была бы так одинока, как сейчас.

И ей страстно захотелось вдруг стать матерью, иметь семью, много детей, хлопотать для них, обшивать, учить с ними уроки...

Она обнимает девочек, жадно их целует, прижимает их к сердцу, а они смотрят на нее большими глазами и не знают, как им отнестись к этой бурной, неожиданной ласке.

— Ах, Маруся! — говорит Марье Петровне подруга. — Поверь мне, главное в браке не муж, не роман, а дети! Я не знаю, что бы я делала без детей.

...За стеной перестали танцевать, и где-то вдали, должно быть в другой комнате, запели хором. Марья Петровна насторожилась, чтобы лучше расслышать, но слова едва до нее долетали. Что-то знакомое, отдаленное, что-то такое, что она слышала еще во дни молодости, когда тоже была счастлива, и что заставило и теперь радостно забиться ее сердце. Какая досада, что не слышно слов!

Она вспомнила, что дверь из хозяйской гостиной выходила в коридор и что в коридоре теперь, вероятно, гораздо слышнее. Она встала, прошла на цыпочках через переднюю, в которой, теперь было темно, тихо отворила дверь в коридор и стала прислушиваться.

Вдруг кто-то прошел в переднюю. Звенели шпоры, и слышно было, как шуршало шелковое платье. Поравнявшись в темноте с Марьей Петровной, офицер взял свою даму за руку и нежно-нежно, как можно говорить только один раз в жизни, стал уверять ее в своей любви.

— Будьте моей женой, — сказал он и поцеловал ей руку. Она отдернула от него руку и резко и отрывисто проговорила:

— Нет!

Марья Петровна почувствовала, как вдруг слезы подкатили ей к горлу, как застучало у нее в висках, ей мигом представилась вся ее жизнь и стало невыразимо жалко не его, этого отвергнутого, влюбленного офицера, а ее, эту незнакомую ей девушку, которая так нерасчетливо отнеслась к тому, что посылала ей судьба. Глупая! Любовь придет и пройдет, но вместо нее останутся дети, это дар божий, который наполняет женщине жизнь и делает ее счастливой!

И, не в силах сдержаться, Марья Петровна высунулась из-за двери и громко закричала:

— Соглашайтесь! Соглашайтесь!

А потом она вбежала к себе в комнату, заперла за собою дверь и, схватившись обеими руками за грудь, в волнении заходила по комнате.

«Что я наделала! — ужаснулась она. — Что я наделала!»

Ей было стыдно, и в то же время что-то подсказывало ей, что если у человека и у животных право первому говорить о своей любви принадлежит мужчине, то в этом есть своя правда, та самая правда, как и в том, что в детях для матери счастье больше, чем для отца. И теперь, когда для нее уже нет впереди никакой надежды, она отлично понимает, что, отталкивая от себя признание мужчины, девушка грешит против этой вечной правды и против всей своей жизни впереди.

«А если девушка не любит?» — вдруг встрепенулась Марья Петровна.

Но теперь, с высоты ее тридцати четырех лет, в эту минуту ее полного одиночества на свете, этот вопрос показался ей мелким и незамысловатым, как в молодые годы кажется нам незамысловатой вся предстоящая нам жизнь впереди.

А рядом по-прежнему пели хором, и никому не было дела до телеграфистки и до слез, катившихся у нее по щекам. Вместе с нею плакало и грязное петербургское небо, и слезы его текли по стеклам единственного окна в ее комнате, выходившего на двор.

«И-и, барышня! — звучала у нее в ушах фраза Насти. — Наше с вами дело осеннее!»

Марья Петровна упала головою на подушку и горько заплакала.

— Осень! Осень! — всхлипывала она. — А впереди — одинокая, безнадежная зима!..


Реверс


Поручик Семенов сделал предложение учительнице музыки Марье Викторовне. Она давно уже любила его и так обрадовалась этому предложению, что громко заплакала. Пришлось даже затворить окошко.

— Только вот что, Маруся... — сказал ей поручик, когда она успокоилась. — Со свадьбой придется повременить немножко, потому что не хватает денег на реверс... Бабушка обещала прислать полторы тысячи, но ведь этого мало... У меня кое-что есть, я буду копить еще; но, может быть, и ты что-нибудь сбережешь... Тогда уж и свадьба!

Марья Викторовна, ожидавшая предложения уже целых два года, нисколько не удивилась этому, а, напротив, была даже польщена, что и она примет участие в образовании реверса.

В первое воскресенье Семенов объявил в батарее, что он жених, и вместе с Марьей Викторовной сделал визит командирше и батарейным дамам. Все они смотрели на нее уже другими глазами, высказывали ей пожелания, и только штабс-капитанша Ершова покачала головой и сказала:

— Ах, бозе мой, бозе мой, как тязело, когда много детей!..

Да вот еще капитан Юшкевич, запивавший иногда запоем, обратился к Семенову со словами:

— Охота тебе жениться! Попрыгал бы на свободе! Ты меня прости, но ведь жена всегда либо неверна, либо больна. А затем эти роды, пеленки... Ффи!

С этих пор весь город уже знал, что поручик и Марья Викторовна жених и невеста, и высказывалась радость, что теперь, слава богу, одним семейным домом в городе будет больше. Бабушка, действительно, выполнила свое обещание — прислала полторы тысячи, а поручик с Марьей Викторовной стали усчитывать себя в каждой копейке и ежемесячно вносили полковнику по тридцати рублей в счет реверса. Это всех умиляло, так как всем было известно, что Семенов посылал своей матери ежемесячно по пятнадцати рублей, а Марья Викторовна уплачивала еще за прокат рояля, без которого ей, как учительнице музыки, нельзя было обойтись.

Прошло шесть месяцев, и настала осень. На батарейный праздник приехал бригадный генерал производить смотр батарее, и по окончании ему, по обыкновению, полковник давал обед. Пили шампанское, выпили и за жениха с невестой. При этом генерал встал с места и, подойдя к Марье Викторовне, звякнул перед ней шпорами и поцеловал ей руку.

— Желаю вам тихого семейного счастья, — сказал он. — Вы вполне его достойны.

Дамы были очень польщены любезностью генерала, но Марья Викторовна чувствовала себя нехорошо и с трудом улыбнулась. Все видели, что она почему-то была в этот день какая-то серая, причем то тут, то там у нее выступали пятна на лице, и два раза она выходила во время обеда из-за стола. Дамы переглядывались, а Семенов сидел как на иголках и с нетерпением ожидал окончания обеда. Вечером предполагался в офицерском собрании бал, и генерал заранее пригласил Марью Викторовну на все мазурки. Она не сумела отказаться, но на бал так и не пошла. Ей было не по себе. После обеда Семенова усадили в карты, его невеста простилась с хозяйкой и незаметно для других ушла. Поздно вечером к ней прибежал Семенов, одетый в парадную форму, чтобы проводить ее на бал, но она отказалась.

— Да что с тобой? — спросил ее поручик. — Ты сегодня какая-то вялая... Больна, что ли?

Она опустила голову и глубоко вздохнула.

— Да, — отвечала она. — Мне нездоровится.

— Что же именно?

— Поскорее бы свадьба... Я беременна... Стыдно.

— Какая неприятность! — забормотал он. — Какая неприятность! И как это не вовремя!

Она подняла глаза и виновато посмотрела на него. Слезы покатились у нее по щекам.

— Давай повенчаемся! — сказала она. — Через неделю уже пост, венчать не станут до рождества, а с каждым днем будет все заметнее и заметнее!.. Повенчаемся, голубчик!

— А где деньги на реверс? — спросил он у нее.

— А сколько еще не хватает?

— Свыше пятисот... Ты ведь знаешь, какой формалист наш полковник! Одной копейки не уступит!

Эта цифра ее ошеломила. До поста оставалась какая-нибудь неделя, а таких денег скоро не достанешь и не заработаешь. Она уже с месяц подозревала свое положение, но все еще была не уверена и боялась понапрасну тревожить Семенова. Но сегодня за обедом, когда внесли жареную индейку и Марью Викторовну стошнило от одного только запаха ее, она поняла, что нечего уже обманывать и себя, и своего жениха и что со своим положением теперь нужно считаться. Она видела, как перемигивались батарейные дамы, понимала, что это на ее счет, и ей представлялся весь ужас ее положения, когда все станет очевидным и ничего уже не скроешь... Несомненно, ей откажут от уроков, и она лишится и того заработка, который имеет, и свадьба отложится еще на более неопределенный срок. Теперь она невеста, перед нею щелкают шпорами, за ее здоровье пьют шампанское и целуют ее руку, а тогда она будет уже офицерской любовницей, и те, кто теперь ей ласково улыбается, первые же бросят в нее камень... Ах, зачем все это случилось? И зачем существует эта необходимость вносить куда-то какую-то сумму денег, точно этим можно уничтожить закон природы, точно быть женатым и иметь семью составляет право только одних богатых!

Семенов ушел в собрание, а она села у стола и стала думать... Теперь ее будут все презирать, если она не выйдет замуж... Несомненно, это также повредит на службе и ее жениху...

— Боже мой! — воскликнула она и сложила руки ладонями вместе. — Что делать? Что теперь делать?

Она зарабатывала до сорока рублей в месяц, из которых десять рублей уплачивала за квартиру, десять в реверс, десять за прокат рояля и только десять рублей тратила на себя. Конечно, она виновата во всем! Если бы она не дозволила себе лишней роскоши иметь рояль, то теперь в реверсе было бы на шестьдесят рублей больше, а это как бы теперь пригодилось!

— Откажусь, непременно откажусь... — шептала она.— Завтра же пойду в магазин и попрошу, чтобы рояль взяли обратно!

Завтра ее комната опустеет. Войдут в нее мужики, нагрязнят в ней своими сапогами и надолго выстудят ее. Но это ничего. Бог даст, она выйдет замуж, и года через два, когда Семенову исполнится двадцать восемь лет и им возвратят реверс обратно, они приобретут себе рояль. И у нее будет свой собственный инструмент, который она будет беречь, любить и заботливо обходиться с ним...

«Что стоит такой рояль? — подумала она. — Должно быть, рублей девятьсот...»

Девятьсот рублей!

Девятьсот рублей! Сердце у нее забилось, в висках застучало, и та мысль, которая вдруг пришла ей в голову, в одно и то же время и испугала и обрадовала ее. В самом деле, как это ей не приходило в голову раньше! Ведь платит же она теперь по десяти рублей в месяц за прокат рояля, почему бы ей не вносить этих денег за то, что она получит право назваться женой своего мужа, матерью своего ребенка и прямо всем посмотреть в глаза?

Всю ночь она не могла уснуть, то улыбаясь этой счастливой мысли, то хватаясь за сердце, которое замирало от страха. А когда настало утро, она оделась и пошла. Была метель, тротуары были занесены снегом, так что можно было пройти только у самого забора, в траншее между ним и сугробом. По улицам было пустынно, и весь город, казалось, вымер.

«Плохая погода, — подумала она. — Это к счастью...»

Она дошла до двери, над которой висела знакомая ей вывеска, и остановилась. Потом она встряхнула головой и бодро стала подниматься по ступеням.

После обеда пришли мужики, наследили, выстудили ее комнату и унесли от нее рояль. Она долго стояла у окна и смотрела, как они взвалили его себе на плечи и в ногу, по-солдатски, понесли его вдоль улицы. Затем они свернули за угол, и еще долго-долго хлопало воротище, которое они позабыли за собою затворить. Она стояла у окна, прильнув лбом к стеклу, и крепко сжимала в кулаке пять сторублевых бумажек и квитанцию от ссудной кассы.

Теперь она богата!

Семенов побранил ее, что она отказалась от рояля, но страшно обрадовался, когда она сказала ему, что неожиданно получила от матери на приданое пятьсот рублей. Бедная старушка! Она взяла под вексель эти деньги с тем, чтобы они выплачивали и капитал и проценты.

Какое счастье! Поручик схватил Марью Викторовну за талию, закружился с ней, а потом она уткнула ему голову в грудь и чувствовала, как пылали ее щеки от стыда за эту первую, но казавшуюся ей необходимой, ложь.

Как раз в самое заговенье они повенчались. Офицеры были в мундирах и при орденах, пили шампанское и вечером танцевали. Но Марья Викторовна была скучна, ее тошнило, и ей казалось, что все смотрят ей на живот и что вот-вот спросят ее, куда девался ее рояль. Дамы участливо поправляли на ней в церкви цветы и вуаль и старались не упустить из виду, кто первый из брачащихся ступит на коврик, а она боялась взглянуть на эти эмблемы чистоты и невинности и мысленно повторяла: «Преступница! Развратная!» А затем жизнь потекла своим чередом. Семенов давал уроки в солдатской школе, а Марья Викторовна преподавала музыку. Каждый месяц она аккуратно вносила в музыкальный магазин плату за прокат рояля и в ломбард проценты за залог. Она была счастлива и понемножку устраивала свое гнездо.

Наступила весна, потекли ручьи, и в воздухе запахло той радостью новой жизни, которою отличается всегда время около пасхи. Прилетели грачи и скворцы, так заметные в уездных городах, защебетали воробьи, и на окнах в булочных уже появились первые куличи. Марья Викторовна пошла к штабс-капитанше Ершовой взять на фасон детский конвертик, чтобы праздники не сидеть без дела, а ее муж, покончив занятия в школе, лежал на диване, заложив руки под голову, и ожидал ее прихода.

— Кто там? — спросил он, услышав чьи-то шаги в прихожей.

— Настройщик... — послышался ответ.

Поручик вышел в прихожую. Перед ним стоял молодой человек с кожаной сумкой в руках.

— Что вам угодно? — спросил поручик.

— Прислали настроить рояль... Из магазина Крузе.

— У нас никакого рояля нет... Мы уже давно не держим!

— Не держите? Гм... Ведь здесь живет г-жа Семенова?

— Здесь, но, повторяю, мы рояля не держим!

— Ведь вашу супругу зовут Марья Викторовна?

— Совершенно верно.

Молодой человек пожал плечами.

— Странно... — сказал он. — А меня послали!

И он ушел.

На другой день из музыкального магазина приходили, когда батарея стала собираться к выступлению в лагеря. Хозяин прислал сказать, что не позволит увозить инструмент из города и если Марья Викторовна поедет тоже в лагерь, то он возьмет рояль обратно. Марья Викторовна испугалась, засуетилась, но так как в июле она ожидала разрешения от бремени и не собиралась в лагерь, то дело обошлось благополучно.

Но вот все уже готово. В три часа утра, едва только в соседнем монастыре ударили к заутрени, трубачи заиграли генерал-марш, и батарея выступила в поход. И Марье Викторовне показалось странным, зачем это понадобилось в такой ранний час тревожить всех этих близких для нее людей и уводить их далеко, в другую губернию, когда на дворе так славно и когда с такою радостью взад и вперед летают стрижи. И эти угрюмые четыре орудия, ради которых было целый год занято столько людей и лошадей, показались ей некрасивыми насекомыми, вовсе не страшными и недостойными того, чтобы вокруг них хлопотали.

— С богом! — сказала она и перекрестила удалившуюся батарею.

И она осталась одна.

Вскоре же по выступлении батареи, когда она сидела у полковницы за чаем, она почувствовала себя нехорошо и с трудом доплелась к себе домой. Всю ночь она тяжко прострадала и только утром послала за m-mе Ершовой, которая в молодости была акушеркой, но с тех пор уже все перезабыла. И только на другой день к вечеру кое-как, с грехом пополам, на свет появился у роженицы ее первый сын. Дали телеграмму Семенову и ожидали его с часу на час. Все оказалось неорганизованным, наняли наскоро какую-то девчонку, но у нее как-то все не удавалось, и ребенок кричал.

— Ах, бозе мой, бозе мой!.. — хлопотала m-mе Ершова, и все валилось у нее из рук.

К вечеру следующего дня Марья Викторовна почувствовала сильный озноб, от которого звонко стучали зубы, и страшную боль в нижней части живота. Всю ночь она простонала, а к у лишилась сознания. M-mе Ершова суетилась около нее, слала за уездным врачом, который оказался на вскрытии, так что пришлось пригласить молодого врача-еврея, только что приехавшего в город.

— Ну да... — сказал он, осмотрев больную. — И что же вы мне говорите? У нее родильная горячка! Вы ее заразили!

— А я так старалась! — плакала m-mе Ершова и ломала себе руки. — Это, доктор, у нее от простуды...

Послали в лавку за льдом, внесли его целый таз в комнату больной, отчего сразу стало холодно; ребенок заплакал, зачихал и еще долго не мог уняться. А когда к вечеру приехал из лагеря Семенов, он застал картину уже ясно развивавшегося тифа. Он бросился к жене, обнял ее и стал целовать в глаза, в щеки, в губы. Она сбросила с головы мешок со льдом, приподнялась и, сев на край кровати, посмотрела на него дикими глазами.

— Маруся! Маруся! — звал он ее. — Это я! Очнись же!

Она ни слова не сказала и повалилась обратно на кровать.

И для него начались мучительные дни и ночи, когда приходилось по целым неделям не смыкать глаз.

Больная бредила, очевидно, видела страшные сны, все время говорила о каких-то процентах и раз даже, как показалось поручику, покушалась на самоубийство... Это были тяжелые дни, когда у человека опускаются руки и когда он не может себе дать ни в чем отчета, ходит как тень и делает все машинально.

И в один из таких дней из музыкального магазина прислали за роялем. Мужики столпились в прихожей, приказчик требовал возвращения инструмента, но Семенов никак не мог добиться толку ни от него, ни от больной, и кончилось дело тем, что он закричал на приказчика, назвал его хозяина жуликом и выпроводил всех вон.

— Так, стало быть, у вас рояля нет-с? — спросил приказчик.

— Убирайтесь вон! — кричал на него Семенов. — Не желаю с вами разговаривать!

— Очень хорошо-с!

И они ушли.

Затем случилось несчастье. Умер ребенок — и все кругом сразу как-то опустело. Точно он занимал собою все комнаты, не помещался в них и каждую минуту требовал для себя все большего и большего простора — и вдруг успокоился. Семенов одел его в то платьице, которое принесла ему на крестины полковница, сходил за гробиком, уложил в него ребенка и поехал на кладбище. Было ветрено, пыль вихрями носилась по дороге. Он сидел с непокрытой головой на извозчике, держа на коленях гробик, и никак не мог понять, за что все это на него обрушилось. И вспомнились ему слова капитана Юшкевича о том, что жена или неверна, или больна, и ему страстно захотелось повидаться с ним, поговорить, пожаловаться на свою судьбу...

Подъехали к кладбищенской церкви. Семенов внес ребенка в притвор и, не зная, как поступать далее, поставил гробик прямо на пол.

— Вам отпеть? — спросил его какой-то человек. — Сию минуту...

Вышел из алтаря батюшка, надел епитрахиль, что-то прочитал скороговоркой, причем дьячок пел совершенно не соображаясь со словами священника, и гробик заколотили. Ямка уже была готова; в нее опустили гробик. Две-три старухи-нищие протянули к нему свои блестящие костлявые руки; он сунул в них по монете и пешком отправился домой.

Ах, как ему вдруг захотелось заплакать, так, чтобы никто не видал, чтобы никто не осудил его за малодушие!

Он сел на кучу щебня, приготовленного для шоссе, закрыл лицо, и слезы потекли у него по щекам. Пришла откуда-то черная, лохматая собака, повиляла перед ним хвостом и ушла прочь.

Дома ожидал его сюрприз. Войдя к себе в палисадник, он увидал какого-то господина в форменной фуражке с кокардой и с портфелем в руках.

— Г-н Семенов? — обратился к нему чиновник.

— Так точно... — ответил поручик.

— Позвольте рекомендоваться; я судебный следователь 2-го участка... Мы с вами как-то встречались у Немыцких... Видите ли что... Против вашей супруги начат иск по обвинению ее в мошенничестве... Это очень серьезное обвинение.

Семенов остолбенел.

— Она взяла напрокат в музыкальном магазине Крузе рояль‚ — продолжал судебный следователь, — и заложила его в ссудной кассе купца Мартынова. Каким-то образом Крузе узнал об этом и доказал свое право на рояль... Когда я мог бы допросить вашу супругу?

Теперь для Семенова было понятно все! Не заходя к своей жене и не простившись даже с судебным следователем, он бросился в ссудную кассу, но она была уже заперта.

До самого вечера он ходил как очумелый, не возвращался домой и только повторял: «За что? За что?»

И ему рисовались страшные картины суда, с прокурором, присяжными и речами и ясно представлялось, как его жена будет отведена под конвоем в тюрьму и как все с сожалением будут кивать на него головами и говорить: «Бедный! Бедный! Как он неудачно женился!»

Поздно вечером он пошел к полковнице, у которой, когда был еще холостым, чувствовал себя как в родной семье. Он отворил калитку. В глубине двора, точно снегом обсыпанного цветом тополя, стоял стол с горящей на нем лампой, и за столом сидел какой-то офицер. Это был капитан Юшкевич. Бедняга сидел с оплывшим лицом и мутными глазами смотрел в пространство. Он опять запил, и его на время запоя отпустили из лагеря домой. Полковнины не было дома.

— Здравствуй, — бросился к нему Семенов. — Какими судьбами?

— Видишь? Запил... — отвечал Юшкевич.

Семенов положил локти на стол и упал на них головою. Потом, застыдившись своего малодушия, он поднял голову и откинулся на спинку стула.

— Ну как живешь? — спросил его Юшкевич.

Поручик склонился к нему и рассказал, в чем дело.

— Дурак... — проворчал на него Юшкевич... — Если бы тебе понадобился реверс, то ты мог бы поступить так же, как и я. Когда я женился, то дядюшка моей жены выдал мне фиктивную закладную на типографию... Понимаешь? Фиктивную закладную... И все было хорошо...

— Прости меня, — отвечал Семенов, — но это похоже на подлог!

— А разве у тебя вышло иначе?

Поручик ничего не ответил и поднялся с места.

— Заходи! — сказал он ему на прощанье.

— Ладно... — ответил Юшкевич. — Зайду.

И Семенов вышел.

Дома он застал жену сидящей на кровати. Она посмотрела на него своими впалыми, но счастливыми глазами и улыбнулась ему.

— Кажется, моим страданиям пришел уже конец, — сказала она.

Он нагнулся к ней и, боясь, чтобы она не спросила о ребенке, поцеловал ее в лоб.

«Нет, они только еще начинаются!» — подумал он и, отойдя к окну, стал смотреть в темный палисадник.


Беда


Климов сделал Лидии предложение, и ее отец, Федор Егорыч, на радостях поехал в город и привез оттуда семнадцать фунтов колбасы. Все дома удивились такому огромному количеству, удивился и сам Федор Егорыч, но покупка колбасы была принята, как шутка, и много по этому поводу смеялись. И хотя брат Лидии, глухонемой Порфирий, оказал этой колбасе большую честь, однако пришлось остатки ее отнести на деревню и раздать мужикам.

За Лидией полагалось две тысячи приданого. Тысячу рублей решили дать деньгами, а на другую нашить белья и верхнего платья. Лизавета Андреевна, мать невесты, закупила у крестьян все полотно и попросила мужа написать в город к Анне Маремьяновне, чтобы она захватила с собою швейную машину и приезжала шить. Федор Егорыч написал, вложил письмо в конверт и надписал адрес.

— Что это ты, отец мой, тут нацарапал? — спросила Лизавета Андреевна, стараясь разглядеть в очки писанье.

— А что? — спросил Федор Егорыч.

Он взял у нее из рук письмо и удивился сам. На адресе все слова были написаны только до половины. Он распечатал конверт: оказалось, что и во всем письме было то же. Сердце у него забилось.

«Что такое!» — подумал он и стал протирать глаза.

Вскоре приехала Анна Маремьяновна, и начались кройка и шитье. Повсюду стали валяться обрезки, лоскутки, с утра до вечера трещала машина, и Лидию все это глубоко обижало. По целым дням она проводила в поле или на беговых дрожках объезжала лес, не столько для того, чтобы наблюдать за работами или присмотреть за лесом, сколько для того, чтобы уйти от этих мелочей. Она любила Климова, это была ее первая любовь, и для нее теперь было странно, как это серьезные люди могут снисходить до таких пошлых мелочей, как разговоры по целым часам о том, метить ли белье в крестик или гладью, и ставить ли на метке инициал девичьей фамилии Лидии или фамилии ее будущего мужа. И когда она возвращалась домой обеду или к ужину и садилась за стол, ей невыносимо было жаль отца, выходившего из своей комнаты со стаканом в руках, в котором мокли какие-то почки и листья, ей жалка была Лизавета Андреевна с ее вечно озабоченным лицом. Она жалела та Порфирия, для которого недоступны были звуки природы и для которого дар речи заменялся мимикой и игрой на пальцах.

— И в кого это он у вас такой уродился? — спросила Лизавету Андреевну Анна Маремьяновна.

— Да... вздохнула Лизавета Андреевна. — Во всем роду у нас никогда такого не было...

— Это от пожара... — сказал Федор Егорыч. — Когда она была беременна Порфирием, у нас горел амбар. Она вышла и испугалась.

Климов был сосед по имению. Он только недавно окончил курс университета и приехал хозяйничать в деревню. Отец его был учителем гимназии, составил какое-то руководство и на скопленные деньги купил для сына восемьдесят три десятины земли. В имении этом, как говорится, негде было повернуться, но Климов приехал с широкими планами относительно севооборотов, фосфоритов и вообще рациональной постановки дела. Все улыбались; заранее можно было предугадать, что из его затей не выйдет ничего, но на всех как-то освежающе подействовали его задор, уверенность, правдивость и нежелание служить по администрации. Ходил он в поддевке и больших сапогах, но это не казалось оригинальничаньем; был он рыжий, некрасивый, картавил, но его можно было заслушаться. Он обратил на себя внимание Лидии тем, что купил у них старую, никуда не годную молотилку за пятьдесят рублей, куда-то съездил, приобрел за шестнадцать рублей два зубчатых колеса, и молотилка пошла у него на славу, лучше новой. Он жил совершенно одиноко, и за его безупречность его прозвали монахом. Иногда к нему приезжал его отец, который кричал на прислугу и на мужиков и, стуча кулаком по столу, говорил:

«Каждый человек должен знать свои обязанности!»

Приездов отца Климов не любил еще и потому, что всякий раз старик набрасывался на него и говорил, что если Александр не поедет на этой же неделе к губернатору и не попросит у него себе места в земские начальники, то он, отец, отберет от него Донки и передаст их младшему сыну, Павлу.

Во время одного из таких разговоров случайно заехала к Климову на беговых дрожках Лидия поговорить насчет сенокоса. Косой взгляд на нее старика и разговор этот ее обидели до глубины души, и к чувству уважения, которое она ранее питала к Александру, прибавилось еще и чувство жалости. На этой почве, кажется, и зародилась в ней к нему любовь.

— Хороши здесь нравы, нечего сказать... — проворчал отец по ее уходе. — Молодая девушка одна ездит к холостому мужчине! Хороши родители!

Климов часто приходил к Лидии. Они вместе, сидя рядком, ковырялись в парниках, с педантичностью производя кисточкой опыление огурцов, хотя достаточно было одного какого-нибудь порыва ветра, чтобы это опыление было произведено гораздо надежнее и лучше, или же проверяли на практике обиходную рецептуру Эльпе. Это были большие дети, кроткие и незлобивые, и, глядя на них, можно было подумать, что это не соседи, а брат и сестра.

В уездном городе была конская ярмарка. Климов и Федор Егорыч сговорились ехать вместе не с тем, чтобы торговать лошадей, а просто, как они говорили, потолкаться. Втайне у Климова цель поездки была иная: он хотел сняться и преподнести свой портрет Лидии. Заехав за Федором Егорычем, он увидел его в больших роговых очках.

— Что это вы надели очки? — спросил он его.

— Да вот, знаете ли, что-то глаза плохо видеть стали, — отвечал Федор Егорыч. — Концы слов стал не дописывать.

Возвратившись домой, Климов застал у себя отца. Он был мрачен и сидел, подперши лицо кулаками. Видно было, что он был чем-то недоволен, и Климов сразу догадался, чем именно.

— Ты хочешь жениться? — строго спросил его отец, не ответив на приветствие.

— Да, папа... — ответил Александр и, по привычке еще с детства бояться отца, виновато опустил глаза.

— А спросил ли ты себя, на какие средства ты будешь жить с семьей?

Александр Семеныч молчал.

— Дармоед! Мало того, что ты сам живешь на счет отца, который на старости лет работает не покладая рук, ты еще хочешь взвалить на его плечи свою семью? Ты думаешь, что я купил это имение для того, чтобы ты занимался в нем пустяками и бил баклуши? Я купил его для того, чтобы вывести тебя в земские начальники. Для чего я тебя учил? Для того, чтобы ты ходил в этой дурацкой свитке и носил мужицкие сапоги? С тех пор как я получил Владимира, ты стал дворянином, и ты должен помнить это и с честью держать свое знамя, а снисходить до безделья и до этого идиотского подражания мужикам — глупо и непрактично! Каждый человек должен иметь свои обязанности! И прежде чем жениться, тебе бы следовало подумать лучше о том, как бы облегчить труд своего отца!

Старик Климов встал и прошелся по комнате.

— На ком же ты женишься? — спросил он.

— На Лидии Крутицыной.

— Что это, порядочная семья?

— Кажется, что да...

— А в роду все благополучно? Нет ни идиотов, ни глухонемых?

Александр Семеныч вздрогнул и ничего не ответил.

— То-то! — сказал отец. — Весь род твоей будущей жены должен быть абсолютно здоровым. Довольно с тебя и того, что твоя мать умерла от чахотки. Ты должен это помнить.

Всю ночь Александр Семеныч не мог заснуть. Отец задал ему неразрешимую задачу. Он искренне любил Лидию, но раньше как-то не обращал никакого внимания на наследственность, и глухонемой Порфирий возбуждал в нем только чувство жалости. А между тем Климов не мог не согласиться, что отец его был до некоторой степени прав. И Александр Семеныч сразу вспомнил разговоры о том, что отец Федора Егорыча был запойным пьяницей, а у матери Лидии было бы теперь восемь человек детей, если бы не произошло пяти выкидышей и если бы один не родился покрытым сплошь какими-то язвами. Он ворочался в своей постели, не мог заснуть, и в его глазах вырастали такие уроды, как те калеки, которых он видел у ворот монастыря недалеко от его усадьбы. Это ужасно! Жениться по любви — и сознавать над собою это вечное тяготение дамоклова меча в виде наследственности! Да полно, правы ли люди, зайдя так далеко! Чем виноват он, чем виновата бедняжка Лидия, что его мать умерла от чахотки, а ее брат глухонемой? Отец говорит, что необходимо выбирать здоровый род... Но ведь выбирать — значит отрицать любовь как нечто самостоятельное, святое. И если любовь понимать так, как, вероятно, понимает ее его отец, то есть как произведение себе подобных, то можно ли сравнить эту любовь с тою, которую питает он к Лидии и она к нему и благодаря которой для них обоих стало понятным теперь каждое движение листка, каждый звук леса и поля? И если придавать значение одному только роду, наследственности, то пришлось бы совершенно отрицать любовь, отрицать в ней то созидающее начало, которым пропитан каждый атом современной цивилизации и культуры. Нет, прошло время умыканья невест и выбора, сватовство отошло теперь в область корыстной, независимой любви! И что бы ни говорили такие сухие люди, как его отец, о наследственности и чахотке, что бы ни писали о вырождении и декадансе, любовь есть любовь, и не любить в браке может только тот, кто имеет черствую, одеревеневшую душу...

Целых две недели не ходил Климов к Крутицыным, но под конец не выдержал и пошел. Лидию он застал среди двора; она стояла около возов ржи, отправляемой на мельницу, и была печальна. Климов подумал, что, вероятно, это оттого, что он не приходил так долго и не писал ей, и не стал ее расспрашивать. В это время вышла ее мать с палкой и корзиночкой, повязанная белым коленкоровым платочком, собравшаяся по грибы. Лицо ее тоже было печально. Климов подошел к ней и поздоровался,

— А у нас горе какое, Александр Семеныч... — сказала Лизавета Андреевна и утерла глаза кончиком платка.

— Что такое? — спросил ее Климов.

— Старик наш захворал...

— Что вы? Чем же именно?

— Да господь его знает!.. Доктор сказал, что надо в Петербург его везти... Ни с того ни с сего стал просто неузнаваем...

Молча, печальные, все трое вышли со двора и вдоль канавы тихонько направились в лес. Была навозица, и вдоль поля тянулись ряды пирамидок навоза, наставленных в шахматном порядке. Вдалеке стоял воз, и девушка влезла на него с вилами, чтобы начать его сваливать. Лидия свернула в ее сторону. Климов последовал за нею, а Лизавета Андреевна пошла одна, и еще долго был виден ее белый платок, мелькавший сквозь кусты начавшегося перелеска. Из каждого воза выходило по две пирамидки. Стали считать пирамидки, чтобы подвести итог возам и сообразить, хватит ли навозу, — сбились и пошли к девушке. Она стояла на возу, и навозная жижа просачивалась у нее сквозь пальцы на ногах.

— Здравствуй, Дуня, — сказала Лидия. — Ну что, как отец?

— Да все так же, — отвечала Дуня.

— Не буянит?

— Нет, все еще дерется... Нынче ночью у меня деньги украл и пропил.

— Ах, беда, беда! — вздохнула Лидия. — А когда свадьба?

—Да когда свадьба? — спросила в свою очередь Дуня. — Пущай сперва проспится, а то и жених-то не возьмет...

Дуня была уже сосватана за мужика из соседней деревни, уже был пропой, но свадьба затормозилась тем, что запил ее отец и сжег избу. Получили страховку, построили наскоро, но он запил снова, и вот теперь ожидали, когда он проспится.

Лидия и Климов простились с девушкой и пошли за матерью в лес. Всю дорогу они молчали. Хлеб уже был кое-где сжат, и этот начавшийся перелом лета на осень возбуждал в них чувство какой-то неопределенной тоски, которую принято называть настроением.

— Беда! Беда! — воскликнула вдруг Лидия. — Мы ходим, не зная, куда себя приложить, шьем ненужное приданое, отправляемся за грибами, а другие в это время роются для нас в навозе и в грязи, несут совсем не девичий, изнурительный труд... И над всем этим тяготеет какой-то неумолимый рок вроде этого запоя, преступности, глухонемоты... Беда, беда, беда!.. Неблагополучно в нашем роду, Александр Семеныч!..

Климов помолчал немного. Эти слова Лидии не раз уже приходили ему на ум за последние две недели, после его разговора с отцом, и он сказал:

— Да чем ваш род неблагополучнее моего? Разве можно назвать благополучием то, что мой отец, будучи совершенно здоровым и произведя на свет меня и моего брата, Павла, тоже совершенно здоровых, вот уже тридцать шесть лет учит гимназистов, есть их поедом, придирается к ним, унижает в них чувство собственного достоинства и пустил уже не одно поколение нравственно и физически изломанных людей, и все только во имя того, чтобы была выполнена программа! Разве благополучно то, что отец драл меня в молодости и что для меня погибло, не существует мое детство только потому, что в этом состояла система воспитания? Вырождение не в том, что существует ваш глухонемой Порфирий, а в тех формах, в тех условиях жизни, которые создают этих порфириев или таких пропойц, как отец вот этой бедной Дуни! Взгляните на колос... Сколько бы в нем было таких уродов, как спорынья, и какие бы это были все тощие зерна, если бы вы не давали земле навоза!

Лидия не отвечала. Молча вошли они в лес и молча потерялись в его глубине.

— Ау! — раздался издалека голос Лизаветы Андреевны.

— Ау! — ответила ему Лидия.

И к их молчанию присоединилось молчание леса.

Часам к шести из города приехал старик Климов и, не застав сына дома, отправился прямо к Крутицыным. Кстати, он познакомится там и со своими будущими родственниками. У Крутицыных его никто не встретил. Полагая, что они на террасе пьют чай, он вошел в дом с заднего крыльца. И здесь он никого не встретил. Проходя по коридору, он услышал в одной из комнат громкий разговор и отворил в нее дверь. В углу комнаты стоял, прижавшись к стене, Федор Егорович, весь загородившийся стульями, волосы его стояли дыбом, и он в ужасе кричал:

— Спасите! Помогите! Меня ловят! Меня хотят сжечь на костре!

— Что такое? — воскликнул Климов и тоже испугался.

Федор Егорыч, увидав гостя, просиял от радости и, раздвинув стулья, бросился к нему.

— Спасибо, спасибо... — залепетал он, и слезы потекли по его щекам. — Вы спасли мне жизнь...

Потом он вдруг сделал серьезное лицо, выпрямился во весь рост и, указав на себя пальцем, торжественно воскрикнул:

— Я Иоанн Гус!

Климов опрометью бросился вон из комнаты, но второпях попал не к выходу, а в противоположный конец дома. В одной из комнат, как только он вошел в нее, поднялся в углу молодой человек и вопросительно посмотрел на него.

— Здравствуйте... — задыхаясь, сказал Климов. — Я отец Александра Семеныча... Могу я его повидать?

— Му! — ответил молодой человек. — Му-му!

— Что-с? — переспросил Климов.

— Му! — повторил Порфирий.

Ничего не понимая и только испытывая животное чувство страха, Климов повернул назад и со всех ног бросился к выходу. Порфирий пустился за ним, из желания ли его успокоить или заподозрив в нем вора — это трудно было понять.

Было уже темно, когда Климов возвратился к себе в деревню. Он застал сына стоявшим у окна и задумчиво смотревшим в темные стекла. Климов подскочил к нему, круто повернул его к себе за плечи и, протянув кулаки прямо к его лицу и стиснув зубы, воскликнул:

— Прокляну! Понимаешь? Прокляну! Лишу тебя своего благословения! Тебя бог накажет, если только ты женишься на этой... этой... на этом отродье из сумасшедшего дома!

Александр посмотрел на него грустными, задумчивыми, заплаканными глазами, и ему стало стыдно за отца.

— Не говори, папа, таких унизительных для человека слов... Я был о тебе гораздо лучшего мнения.

— Негодяй! — закричал на него отец. — Дармоед!

Его рука взвилась в воздухе, и он ударил сына по лицу.

С чувством обиды и стыда Александр посмотрел на старика и, не сказав ни слова, направился к выходу. В дверях он остановился на минуту и, глотая слезы и чувствуя, как бьется его сердце и стучит в висках, тихо сказал:

— Успокойся, папа, она сама мне сегодня отказала...

И он вышел из дому. Он не знал, куда он идет, что он будет делать, ему хотелось только поскорее уйти на воздух, на волю, где ему никто уже не нанесет тяжкой обиды и где этот тяготеющий над близкими ему кошмар ответственности за грехи отцов уже не будет с очевидностью бить ему прямо в глаза. Он вышел в поле и сел на валу пограничной канавы. Было темно. Александр Семеныч смотрел вдаль, на полоску заката, точно для него там, по ту сторону горизонта, находилось решение волновавшего его вопроса. Пахло свежим навозом.

«Отец и Лидия боятся наследственности, вырождения, преступности... — думал он. — А разве не преступление учить детей только ради выполнения программы, ради лишнего ордена и чина, разве не преступление владеть землей только для того, чтобы через нее стараться попасть на службу, не имея к ней звания, разве не преступление ударить взрослого сына по щеке? И как они не поймут, что главное не в этом, что главное на свете любовь к природе и к человеку, что любовь не разрушает‚ а созидает и что там, где любовь, невозможен никакой упадок. Я полюбил землю, и отец считает меня дармоедом; я полюбил Лидию и хотел жениться на ней, и она боится, что наше потомство будет или больное, или ничтожное... Как они не понимают, что вырождение есть продукт не столько наследственности, сколько тяжкой борьбы за существование, в которой теперь так мало любви к ближнему, именно этого созидающего начала! И если бы человек верил в одни только семена, то он не стал бы вывозить навоз, пахать, разделывать землю. И чем больше этой любви к зерну, тем рост роскошнее и плод здоровее и богаче... А люди?.. Так ли они относятся друг к другу?»

— Беда! Беда! Беда! — сказал он вслух и, махнув рукою, пошел домой.


Генеральша


Генеральша была довольна. Она заехала в ренсковый погреб Сивунова и приказала послать к ней на квартиру ящик шампанского. Когда приказчик спросил с нее деньги, она сказала ему, что она устраивает раут с благотворительной целью — неужели он этого не знает? — и что шампанское, конечно, нужно считать пожертвованным. Приказчик почтительно осклабился и не возразил ничего. Теперь генеральша осуществит свою заветную мечту: она прикажет внести в зал целую льдину, велит вырубить в ней углубление и нальет туда шампанское. Это будет и ново и выгодно.

«Воображаю, как местные медведи будут поражены», — думала она дорогой.

В маленькой гостиной она прикажет расставить мебель так, чтобы, когда Юленька Зиновьева встретится здесь с Игнатьевым, их не было видно посторонним. Быть может, они до чего-нибудь договорятся. Мадемуазель, конечно, будет у стола, только вот вопрос об учителе: выпускать его в публику или не выпускать? Впрочем, об этом она еще подумает! Перед танцами будет дивертисмент. Штабс-капитан Янчич прочтет толстовскую «Грешницу», антрепренер городского театра представит сцены в лицах. Других актеров генеральша не пригласит, так как они невежи, а актрисы развратны. Вольф прислал из Петербурга последние французские романы; она прочла их, следовательно, говорить есть о чем. Только вот беда с генералом. Правда, она написала на бумажке полное содержание каждого романа, с тем чтобы он выучил их наизусть, но, когда учитель Иван Федорович стал читать ему эту выписку вслух, он на половине чтения заснул.

«Что-то мадемуазель стала в последнее время какая-то серая и скучная, — подумала генеральша. — Должно быть, тоскует по своей Швейцарии... Ее бы выдать замуж, да никто, пожалуй, не возьмет...»

Швейцар распахнул перед ней двери, и она вошла к себе в дом. Сбросив ротонду, она стала подниматься по лестнице. Но потом, вспомнив про раут, опять спустилась вниз и направилась к гувернантке. Надо же переговорить обо всем!

Дверь оказалась незапертой. Генеральша вошла да так и остолбенела: у стола, склонившись над работой, сидела мадемуазель и шила детскую распашонку. Тут же стопкой лежали детские простынки. Генеральша как коршун налетела на нее и вырвала из ее рук работу.

— Это для кого? — спросила она строго.

Бедная мадемуазель, застигнутая врасплох, опустила глаза и густо покраснела.

— Для кого эта распашонка? — строго повторила генеральша. — Я жду...

У мадемуазель потекли по щекам слезы. Она наклонилась еще ниже и отвечала:

— Для моего маленького...

— На котором месяце?

— Кончается третий...

— От кого?

Француженка молчала.

— Я вас спрашиваю: от кого?

— О, не заставляйте меня называть его!

— Вы хотите, чтобы я обо всем рассказала генералу?

Мадемуазель молчала.

— Что же, мне еще долго ждать? — спросила генеральша.

Гувернантка залилась слезами и выбежала из комнаты.

Генеральша опустилась на стул. Этого уж она никак не ожидала! Мадемуазель не говорит от кого, но, конечно, это от учителя Ивана Федорыча, который вот уж сколько времени на глазах у всех ухаживает за ней! Да, да! Это очевидно. Но каков молодец! Хороша тоже и m-lle Жюдик! Ах какая неприятность! В доме генеральши заводит разврат, да еще с кем, с учителем ее сына-гимназиста, с этим семинаристом, который вечно смотрит исподлобья! Хорошо еще, что только в нынешнем августе ее дочь отвезли в Петербург в институт, а то прекрасный был бы для нее пример! Ее оставили в доме как компаньонку, чтобы только не лишить ее заработка, а вот на тебе! Каков сюрприз! Нет, генеральша так не оставит этого дела. Она не позволит позорить ее дом, и если уж случился грех, если дело уж зашло так далеко, то она употребит все свои усилия, а заставит этого хваленого Ивана Федорыча жениться на m-lle Жюдик!

И ведь как это все выходит наперекор! Случись это с Юленькой и с Игнатьевым, генеральша только обрадовалась бы этому. Тогда бы она имела в своих руках козырной туз и заставила бы этого гордеца, этого самонадеянного херувима Игнатьева жениться на бедняжке Юленьке, которая так безнадежно в него влюблена!

«Ах, какая неприятность!» — подумала генеральша.

— Ну и что вы намерены делать? — спросила она вошедшую m-lle Жюдик.

— Уеду в Швейцарию, к моей бедной матери...

— А ребенок?

Гувернантка глубоко вздохнула и не ответила.

Боже мой, как люди безнравственны! Молодая, красивая девушка, которой поручалось воспитание такого нежного существа, как генеральская дочь, и вдруг отдается такому совсем неинтересному человеку, как этот учитель Иван Федорыч. Точно она не могла найти себе никого поинтереснее! Уж если на то пошло, то генеральша всегда предпочла бы поручика Незнанского этой семинарской кутье. Но какие мещанские вкусы! Тоже и Иван Федорыч!.. Не нашел для своих шашней другого места!

Наконец, если m-lle Жюдик нужны были les petits tours, то она могла бы обратиться к генеральше, которая настолько либеральна, что могла бы устроить это дело гораздо изящнее и в пределах умеренности и аккуратности. Ах, уж эти мещане!

Сейчас же она поговорит с Иваном Федорычем и потребует от него категорического ответа: женится он на m-lle Жюдик или нет? И если он откажется, то она примет свои меры и откроет директору местной гимназии глаза, какого сорта господина он представил на должность преподавателя во вверенной ему гимназии.

Она пошла к себе наверх и приказала позвать к себе Ивана Федорыча. Он вошел к ней, робкий, в длинном семинарском сюртуке, и, откашлявшись в кулак, поцеловал ей руку.

— Это что же такое? — спросила она его строго.

— Виноват, я не расслышал, Анна Сергеевна... — отвечал он.

— В моем доме вы заводите шашни?

— Шашни? — встревожился учитель. — Какие?

— Вы должны непременно жениться на m-lle Жюдик! Слышите? Непременно!

— Я вас не понимаю...

— Отлично понимаете! Вы знаете, о чем я говорю! Если вы честный человек, если вы увлекли несчастную девушку, то вы же должны браком прикрыть ее позор... Слышите? Браком!

— Увлек m-lle Жюдик? — растерялся учитель. — Я?

— Да, да, вы! Больше некому! Вы должны жениться на ней!

— Простите, ваше превосходительство, но вам никто не давал права так разговаривать со мной... Это неделикатно.

— Вы не смеете читать мне нравоучений! Я сама знаю, что деликатно и что неделикатно.

— А вы не смеете говорить мне подобные пошлости и оскорблять мою порядочность! Если я вам больше не нужен, то скажите это прямо, и я уйду, но не навязывайте мне разных m-lle Жюдик! Прошу вас помнить, что у каждого человека есть чувство собственного достоинства!

Учитель повернулся к ней спиной и вышел из будуара.

— Хам! — услышал он позади себя. — Мужик!

Приехала Юленька Зиновьева и, как была, в шапочке и с муфтой, упала к ногам Анны Сергеевны и зарыдала.

— Что такое? — спросила ее генеральша и испугалась.

— Боже мой, я так страдаю! — отвечала Юленька, заливаясь слезами. — Я так страдаю!

— Успокойтесь, душечка... Что такое?

— Я так его люблю!.. Вчера у Дружининых был бал, Игнатьев все время разговаривал с какими-то рожами, танцевал со всеми, а со мной хоть бы один разок! Точно он хотел этим оказать мне явное пренебрежение! Боже мой, за что я так несчастна, зачем я так его люблю!

Она снова зарыдала и упала головой на колени генеральше. Слезы падали у нее из глаз прямо на шелковое платье. Анна Сергеевна подняла ее, отерла ей слезы, поцеловала в обе щеки и дала понюхать спирта.

— Успокойтесь, дитя мое... — сказала она. — Он женится на вас‚ я вам устрою это дело... Вы будете его женою! Только бы нам узнать, нет ли у него какого-нибудь другого романа?

Но как это узнать? У податного инспектора, говорят, есть нянька, которая гадает просто изумительно. Читает как по писаному. Вот что! Они поедут сейчас к ней обе вместе и попросят ее погадать им. Конечно, ее можно было бы пригласить и сюда, но это может получить огласку. Если обе они спустят вуали и поедут на Киселюху на простом извозчике, то их никто не узнает. Нянька их не знает вовсе, податной инспектор тоже: он у них не бывает, и генеральша никогда даже с ним и не встречалась. Право, лучше будет поехать туда самим. Теперь уже десятый час, но ведь это еще лучше: нянька уложила уже, вероятно, своих ребят и теперь свободна.

Они надели ротонды и вышли на улицу. Пройдя два-три квартала, они наняли извозчика и поехали на Киселюху. Крадучись, подошли к окошку податного инспектора и заглянули в него. Среди комнаты стоял стол, и гимназист что-то ел на нем, очевидно ужинал. Вот пробежала девочка со спустившимися чулками, а вот вышла кошка, села на стул и стала лапкой умываться. Со свечой в руке какой-то старик в белом халате прошел через комнату. Это, должно быть, сам инспектор. Вот он вошел опять в нее и вдруг неожиданно направился к окошку, в которое они глядели, и осветил градусник, прибитый снаружи. Свет от свечи упал и на их лица. Это было так неожиданно для них, что они не успели даже отскочить от окошка. Инспектор увидал их, стал всматриваться в окно, а затем они услышали‚ как загремел крюк и как стала отворяться парадная дверь. Опрометью они бросились назад за ворота, вскочили на извозчика и поскакали домой. Какая жалость, что им помешал этот старый хрыч! И нужно же ему было подходить к окну! Но какая у него в доме мещанская обстановка и как серо живут эти чиновники! И этот белый, парусиновый халат... Какое мещанство!

Извозчика они рассчитали, не доезжая до дому.

— Еще пятачок, барыня... — умолял ее извозчик. — Двадцать копеек туда да двадцать оттуда, а вы только тридцать пять копеек дали. Ведь надо по таксе! — Довольно, довольно! — отвечала генеральша. — Будет с тебя! Оптом все дешевле!

У крыльца они простились. Генеральша поцеловала Юленьку в губы и сказала:

— Не беспокойтесь, душечка... Все-таки я разузнаю о нем и женю его на вас... Быть может, зайдете?

— Нет, Анна Сергеевна, уже поздно, — отвечала Юленька. — Мама будет беспокоиться...

— Ну, до свидания!

Анна Сергеевна поднялась наверх и пошла прямо в кабинет к мужу. Она застала его в самом веселом настроении: он насвистывал сам себе и делал антраша вокруг письменного стола, заложив одну руку за спину, а другую вытянув так, точно вел рядом с собою даму. Это он разучивал к завтрашнему рауту шакон. Увидав неожиданно вошедшую жену, он сконфузился, закашлялся и, отойдя к окошку, стал поправлять себе галстук и пушистые седые бакенбарды.

— Я пришла, Пьер, — сказала генеральша, — поговорить с тобой об одном очень серьезном деле...

— О каком, машер? — спросил генерал.

— Насчет Жюдик...

Генерал встрепенулся и затеребил свой галстук.

— Ах, да, да, да!.— отвечал он. — Это очень серьезное дело!

— Ты знаешь? Она беременна...

— Ах, да, да, да... Такая неприятность, знаешь ли... Впрочем... Что ты?! Неужели?

— Да, представь себе!

Генерал засвистал и, заложив руки в карманы пиджака, заходил по кабинету.

— И знаешь, кого я подозреваю? — спросила генеральша.

Генерал встревожился.

— Кого именно? — спросил он.

— Вашего хваленого Ивана Федорыча...

У генерала отлегло от сердца.

— Ты должен заставить его жениться на ней, — продолжала генеральша. — Этого так оставлять нельзя!

— Заставить жениться? — просиял генерал. — Это, знаешь, машер, идея!.. Но как? Ведь он не крепостной!

— Ты вызови его к себе, побрани его хорошенько за этот поступок и заставь его жениться.

— Бранить-то, положим, его не за что... Ну а если он не согласится?

— Пообещай ему место, протекцию, ну-еще что-нибудь.

— Место... протекцию... А знаешь, машер, это идея! Благодарю тебя...

И он поцеловал ее в лоб.

— Ну а как у нас музыка? — спросил он ее, чтобы переменить разговор.

— Я была у полковника... — отвечала она. — Этот солдафон обещал прислать музыкантов, бесплатно конечно, но просил дать каждому из них по бутылке пива и по французской булке... Знаешь, я согласилась! Все-таки это дешевле, чем нанимать тапера. Но какой это невежа! Я попросила его принять эти пиво и французские булки за счет полка, а он мне дерзко отвечал: «Ваше превосходительство, я не вор!» Каков? А?

— Ну что же ты от него хочешь, машер? — ответил генерал. — Ведь армеец! Пехота!

На следующий день был раут с благотворительной целью. Генеральша была в платье декольте, с длинным треном и с напудренными и нарумяненными плечами. В декольте была еще одна барышня — девица Веденяпина, все же остальные дамы были в закрытых платьях. Они конфузились и жались по стенам. Были раскинуты столы, на которых блистало фамильное серебро и расставлены были фрукты и печенье. Лакеи разносили чай. Среди зала, распространяя вокруг себя холодок, стояла большая льдина с шампанским. Долли Слобожанинова стояла около нее и разливала шампанское. Буфета не было, так как это не принято, и мужчины ходили как сонные мухи, не знали, что делать, и втихомолку острили. Слышалось щелканье портмоне и звон выкладываемой монеты. Было скучно.

Генеральша ходила взад и вперед, стараясь соединить общество, и то и дело поглядывала на входную дверь, не идет ли Игнатьев. Теперь уж он не отвертится! Для него и Юленьки устроен отличный уголок, и она постарается сделать так, чтобы Игнатьев сделал Юленьке предложение.

В толпе пронесся шум, и началось двиганье стульями. Вышел штабс-капитан Янчин и, нахмурив брови и проведя рукой по копне черных курчавых волос, прочел «Грешницу». Ему захлопали, и на бис он промелодекламировал под звуки рояля «Чуть брезжило зимнее утро». Он так задыхался, что все думали, что с ним сделается дурно.

— Не правда ли, как он талантлив? — обращалась генеральша к гостям.

— После Янчича, с развязностью бывалого человека, на эстраду взошел антрепренер городского театра, в белых перчатках и с сизой физиономией, и, широко расставив локти, рассказал несколько анекдотов, которыми очень насмешил.

— Премилый толстяк! — восхищалась генеральша.

Лакеи раздвинули стулья по стенам, и музыка заиграла польский. Генерал взял Долли Слобожанинову, поручик Незнанский — генеральшу, и городской голова, только что получивший коммерции-советника и впервые в жизни надевший фрак, пригласил девицу Веденяпину. Но от польского пришлось отказаться, так как, кроме этих трех пар, никого желающих не нашлось.

— Мещане, провинциалы! — шептала, стиснув зубы, генеральша. — Уж не могут и этого! Неужели заводить для вас кадриль и лансье? О, как тяжело жить в такой берлоге!

Сделав обязательные туры, генерал подошел к Ивану Федорычу, угрюмо сидевшему в уголке, взял его под руку и стал ходить с ним по комнате.

— Я прошу вас сделать для меня одолжение... — умолял его генерал. — Бедная девочка так страдает! Если вы женитесь на ней, то я похлопочу за вас в Петербурге... Вы можете сделать карьеру. Моншер, женитесь на ней! А что касается ребенка, то... то, конечно, я его обеспечу! Вы не сомневайтесь в этом.

— Ваше превосходительство, я никогда себя не продавал! — возмутился Иван Федорыч. — Прошу вас избавить меня от дальнейших разговоров на эту тему. Это оскорбляет меня. Я не желаю вашей протекции!

Генерал брезгливо отдернул из-под его руки свою руку и, строго посмотрев на него, отошел к гостям.

«Кутейник», — подумал генерал и стал ухаживать за Долли Слобожаниновой.

— Вы сегодня прелестнее, чем когда-либо... — обратился он к ней, обмахивая ее веером из страусовых перьев. — У вас серые глаза, но ведь вы знаете — les yeux gris vont au Paradis...

А в это время генеральша волновалась. Она то и дело посматривала на дверь, не войдет ли Игнатьев, и злилась, что его так долго нет.

«Что он хочет этим доказать? Если он не хочет прийти для генеральши, то сделал бы это хоть для бедной Юленьки!»

Под конец она не выдержала и послала за ним курьера. Курьер возвратился и сообщил, что они приказали сказать, что их дома нет.

— Так он и сказал? — спросила генеральша.

— Так точно, ваше превосходительство. Сначала спросили, тут ли барышня Зиновьева, а когда я им сказал, что тут, то они сказали, что передай, мол, что я уехал на охоту.

— Хорошо, ступай!

Чаша терпения генеральши переполнилась. Тут не удался этот раут, на который она возлагала столько надежд, а тут вот этакие сюрпризы! Столько затрачено было для этого раута денег и хлопот, а собраны какие-то гроши. Шампанского почему-то не пили, и оно так уже разбавилось водой, что теперь все равно не годится. И все эти мещане-провинциалы настолько не привыкли к культурной жизни, что не умеют себя держать на балу и лепятся по стенам, как сонные мухи... О, она знает, почему у нее так скучно! Они, эти мужики, привыкли коснеть в пьянстве и картах, и если бы она сейчас приказала развернуть ломберные столы и подать водку и ржавую селедку на закуску, то разве было бы так скучно? Ах, как темна еще наша провинция, как трудно в ней работать, создавать жизнь, бороться с безнравственными поступками! Недостает теперь еще, чтобы этот Иван Федорыч отказался от женитьбы на m-lle Жюдик или этот вновь испеченный коммерции-советник перестал давать генералу взаймы — и тогда эффект будет полный!

Она подошла к мужу, и позвала его на пару слов.

— Ах, уж эти жены! — обратился генерал к Долли Слобожаниновой, сияя от восторга. — Toujours fideles, toujours jalouses !..

Долли ласково засмеялась и, закрывшись веером, улыбалась ему глазами.

— Ну что? — обратилась к нему генеральша. — Ты говорил с Иваном Федорычем о Жюдик?

— Говорил.

— Ну и что же он?

— Конечно, отказался! Что он, дурак?

— Наотрез?

— Совершенно... Я предлагал ему протекцию, место, я все делал для него, но он отказался!

Хорошо же! Теперь она знает, что ей делать! Она не потерпит разврата в своем доме и не допустит, чтобы этому человеку вверялись судьбы непорочного юношества. Довольно! Если есть еще гражданский долг у людей, то она покажет, что она способна на него, и сумеет избавить народное просвещение от такого человека, как этот негодяй.

И она подошла к директору гимназии и долго шепотом говорила ему о чем-то, то и дело показывая глазами на учителя. Директор кивал ей головой, осклабив свое лицо, и каждую минуту целовал ей руку. С сознанием исполненного долга она отошла от директора и с торжествующим видом посмотрела на Ивана Федорыча, по-прежнему угрюмо сидевшего в уголку.

— Боже мой, за что я так несчастна! — обратилась к ней Юленька Зиновьева, и слезы градом потекли у нее по щекам.

— Ничего, душечка, — утешала ее генеральша, — мы вас выдадим за другого! Найдем получше и поумнее!

— Но кого же? — спросила Юленька.

Поздно вечером, недовольная собою и людьми, генеральша лежала у себя на кушетке, возмущалась и нервно теребила платок.

— Медведи! Мещане! — восклицала она со злобой, вспоминая о своих гостях. — Чего им, невежам, еще надо?

Боже, как темна еще наша провинция, как тяжело жить с такими людьми! Здесь положительно можно отупеть, сойти с ума с такими господами. Нет, она напряжет все свои усилия, она употребит в дело все свои связи и знакомства и вытащит своего мужа из этой дыры, из этой мещанской, самодовольной берлоги.

«В Петербург! В Петербург!»


Интрига


У городского головы Михаила Емельяныча, или, как попросту его называли, Михайлы Вареникова, вышла неприятность. Губернатору захотелось построить в память одного события детский приют, и он написал Михаилу Емельянычу письмо, в котором просил его объехать местных купцов с подписным листом и о сумме пожертвований, какая соберется, его уведомить. Городской голова, считавший себя самым богатым и самым именитым гражданином своего города, оскорбился этим поручением и не исполнил его. Через несколько времени губернатор прислал ему телеграмму с вопросом, сколько именно собрано. Михаил Емельяныч ответил лаконически: «Ничего». Тогда губернатор вызвал к себе по телеграфу и его самого, и многих из его сослуживцев — гласных и обратился к ним речью, в которой, указав на бездеятельность городского головы, просил гласных помочь столь важному делу.

— Я, господа, сам живу на жалованье, — сказал он, — и жертвую от сил моих вот эти сто рублей. Прошу вас, помогите...

Купцы засуетились, больше всех скороспелый, недавно вышедший из приказчиков, купец Ермилов, и вытащили деньги. Посыпались сотни, серии, ренты. Ермилов дал три тысячи, за что губернатор пожал ему руку и с приятною улыбкою тут же вручил ему экземпляр городового положения, а Михайла Вареников достал из бокового кармана пузатый бумажник, долго в нем рылся и, вытянув за уголок пятирублевую бумажку, положил ее на стол. Все переглянулись. Этого уж никто никак не ожидал.

Вечером Михайла Вареников возвращался на пароходе обратно и говорил ехавшим с ним купцам:

— Тружденник я, тружденник я ваш, милостивые государи... А что ежели я пятерку дал, так на то своя причина... Нешто можно меня, Михайлу Вареникова, с подписным листом на подаяние посылать? Я ведь не Ермилов какой-нибудь, я — Вареников! А для чего, позвольте вас спросить, я стал кирпич свозить и барку тесу пригнал? Я хотел приют сам на свои деньги построить и губернатору преподнести в подарок, ан вот вышло иначе... Ермилов три тысячи положил... Городовое положение получил... Что же, честь имею вас проздравить с новым будущим градским головою! Ермилов... Не знаю такого. Знаю Поросятниковых, Крохопяткиных знаю, Вареников — я сам, а Ермиловых не знаю. Таких купцов у нас не бывало. Приказчики, точно, бывали, а купцов Ермиловых не упомню.

Но все сознавали, что дни Михаила Емельяныча уже сочтены, что больше ему уже не быть головою. Но не столько им жаль было самого Вареникова, сколько не хотелось пропускать в головы Ермилова, который имел уже свою партию для предстоящих выборов и подкупал общественное мнение в свою пользу тем, что в торжественных случаях появлялся в черном фраке и со своими приказчиками разговаривал на «вы».

Был конец июня, но завернули такие холода, что с неба стали срываться снежинки. В такую-то погоду неожиданно пришло вдруг известие, что в город Михайлы Емельяныча едет с ревизией губернатор. Соседний исправник накануне дал телеграмму, что губернатор уже проследовал мимо его «епархии» на пароходе и завтра утром должен был высадиться на берег.

Конечно, всё в городе закопошилось. Вышли бабы подметь улицы, мальчишкам и старухам приказано было для порядка повыдергать под заборами траву, которая никому не мешала, городовые преобразились, раза два по улицам прокатился пожарный обоз. Отец протоиерей надел новую камилавку, а все чиновники нарядились в форменные фуражки и чему-то сбрили усы. Акцизный чиновник, служивший ранее в военных и мечтавший сделаться полицеймейстером, произвел смотр извозчикам и научил их подавать «парадцем». А сам исправник поскакал на пожарных лошадях навстречу пароходу, надеясь встретить его на границе уезда.

Все было бы хорошо, если бы не был такой собачий холод.

Пароход должен был прибыть в девять часов утра. Городской голова и члены управы в шитых золотом мундирах и с хлебом-солью, весь состав городской думы в установленных кафтанах и все уездные власти, случившиеся в городе, уже стояли на пристани и, без пальто, коченея от холода, ожидали прибытия парохода.

Тотчас же по приезде губернатора предполагалось провезти его в соборную церковь, где городской голова Михайла Емельянович уже много лет старостой и ктитором, потом в земский дом, а затем уже в помещение городской управы, где имел быть предложен от города завтрак с музыкой. Оркестр сыновей, братьев, племянников и внучат капельмейстера Гиршблюма должен был играть во время завтрака в прихожей.

Город вдавался мысом в реку, так что с пристани не было видно ни начала, ни конца ее, а подходящий пароход можно было увидеть только тогда, когда он был уже вблизи.

— Михайла Емельяныч, — сказал член управы городскому голове , — ты бы послал к Золотоношью махального. Как увидит малый, что пароход, мол, идет, так и пусть бежит сюда и махает. А то не ровен час...

— У меня в городе все в порядке... — ответил голова. — Нечего хорониться... Все на виду. Пущай примечает. Не я ли собор под малафтит отделал и колонны в нем под сельдерик подвел? Не я ли каланчу покрасил и к благолепию города радел? Чего же мне бояться? Пущай... Тружденник я, тружденник я ваш, милостивые государи... А что ежели у меня с господином губернатором контры насчет приюта вышли, так уж это не по моей вине.

— Упрямец ты, Михайла Емельяныч.

— Не упрямец, а Вареников. Почетный гражданин и купец первой гильдии. Вот кто я.

Член управы махнул рукой и отошел к своим.

— Ну и холод! Этак, господа, нетрудно и простудиться.

— Просто хоть шубу надевай, а мы в одних мундиришках.

— Закостенели пальцы хлеб-соль держать.

Настали вожделенные девять часов, но пароход не появлялся. Взоры всех были жадно устремлены в сторону села Золотоношья, из-за церкви которого должен был показаться желанный гость, но надежды оказались напрасными. Пароход как в воду канул.

— Говорю тебе, поставь махального! — снова обратился к голове член городской управы. — Ведь этак ты всех переморозишь...

Было несомненно, что пароход где-то стоял на мели или же, быть может, губернатор остановился против графской усадьбы и заехал к графу в гости. Городские представители делали предположения и все еще ждали и ждали.

А тем временем у Ермилова шли длительные приготовления. Посланный им вверх по берегу верховой во весь дух проскакал восемнадцать верст туда и обратно и привез радостную для Ермилова весть, что губернаторский пароход действительно засел на мели и будет снят с помощью встречного парохода только еще разве через два или три часа. Ермилов торжествовал. Не снимая ни на минуту черного фрака, он делал приготовления, суетился, приказывал. Были раздвинуты длинные столы, поставлены столовые приборы, вина, закуски... Из кухни запахло чем-то вкусным. Лакей расставил на каждом приборе салфетки ушками кверху, а сам Ермилов обходил столы и раскладывал на салфетки еще заранее отпечатанные карточки с фамилиями каждого гласного и самого городского головы. Затем была приготовлена коляска, запряженная парой белых как снег лошадей, и до поры до времени оставлена в каретнике. Сама г-жа Ермилова оделась в роскошное бархатное платье с кружевами и с непривычки чувствовала себя в нем, как в хомуте.

Окончив приготовления, Ермилов скромненько, пешечком, отправился на пристань, где уже второй час зябли представители города, и вошел в толпу гласных. Увидав его, городской голова Михайла Емельяныч взял за пуговицу помощника исправника и, повернувшись к нему тем ухом, которое лучше слышало, так говорил ему:

— Ты, Павел Митрич, хороший господин. Я тебя уважаю. Потому я тебе это и говорю. Ермилов, говорю, себе на уме. На мое место желает. А кто он такой? Всех здешних купцов знаю. Есть Крохопяткины, есть Поросятниковы, Вареников — я сам, а Ермиловых не знаю... Таких купцов у нас не бывало. Приказчики — это, точно, были...

К холоду присоединился аппетит. Все иззябли, озяб и сам Михаил Емельяныч, и рюмочка водки с зернистой икоркой под зеленым лучком так и рисовалась у всех в глазах. А тут еще, как нарочно, сбоку протянулась гостиница купца Дудина, в которой играл оркестрион и подавались такие аппетитные грузди.

— Да-с, — воскликнул кто-то, — не мешало бы и червячка заморить!..

Это послужило сигналом ко всеобщему брожению умов. Все, точно сговорились, бросились к городскому голове и стали просить его послать к Золотоношью махального. Конечно, честь честью, но ведь и есть хочется. А если пароход будет подходить к городу, то ведь махальный всегда успеет добежать до гостиницы Дудина и предупредить. А от Дудина далеко ли до пристани?

— Да пошли ты махального, Михайла Емельяныч! — обратился к голове и помощник исправника. — Разве ты не видишь, что купцы жрать хотят?

— Давайте, как знаете!.. — махнул рукой Михаил Емельяныч. — Бог с вами! У меня все в порядке, а ежели что, так на вас будет лежать священнейшая ответственность. Посылайте махального!

Приказчик купца Елпатьева сел на беговые дрожки и помчался к Золотоношью. Представители города густою толпою отправились в гостиницу Дудина, и сам городской голова пошел вместе с ними. Что же касается чиновников, то они разошлись еще раньше, так как у всякого могла найтись отговорка: уездный врач мог быть позван на практику, податного позвали в канцелярию и т. п. Помощник исправника пошарил в карманах, спохватился, что позабыл дома очки, а в трактире он всегда просматривал газеты, и послал единственного у пристани городового к себе на квартиру за очками.

Таким образом, вся пристань опустела.

А тем временем Ермилов не дремал. Выждав, когда все ушли в гостиницу, он побежал к себе домой; приказал своему приказчику скакать верхом к Золотоношью, что-то долго наказывал ему, а сам сел у себя в кабинете и стал поджидать.

Доскакав до Золотоношья, ермиловский приказчик увидал махального, мирно дремавшего на берегу, а его лошадь с рассупоненной хомутиной щипала траву.

— Эй, малый! — крикнул ему ермиловский приказчик. — Приказали тебе домой ехать, а меня на твое место прислали.

Махальный поднялся, протер глаза и, сказав: «Ну что ж? По мне плевать!», поехал обратно. Он и не подозревал, что видел перед собою Эфиальта. Приехав домой, махальный распряг свою лошадь, поставил ее в конюшню и побрел в мучной лабаз своего хозяина таскать кули.

А купцы сидели в гостинице Дудина, вкушали икру, выпивали и, рассолодевши от тепла и алкоголя, ожидали той минуты, когда их махальный прискачет к ним с извещением, что губернаторский пароход показался. И пока они пили и ели, губернаторский пароход действительно показался, но увидел его только один ермиловский приказчик. Сломя голову поскакал он к своему хозяину и, вытаращив глаза, еле мог проговорить одно только слово:

— Едет!

Ермилов, недавно еще мелкий приказчик, чудом для всех выскочивший в люди, вскочил в коляску и приказал кучеру гнать на пристань. На пристани, кроме одного только матроса-пристанщика, не было ни души, а около пристани — ни одного извозчика. Подойдя к городу, пароход описал дугу, засвистел осипшим голосом, так что о свистке можно было судить только по вырывавшемуся пару, и привалил к пристани.

— На месте! — крикнул матрос-пристанщик и выдвинул сходни.

На сходнях показалась величественная фигура седовласого губернатора, а сзади него семенил маленький, кругленький непременный член. По лицам обоих было видно, что ожидали рапорт и встречи и сильно озадачены и разочарованы, увидев перед собою одного только Ермилова во фраке, с хлебом-солью на серебряном подносе.

— Ваше превосходительство, осмелюсь предложить от полноты чувств и признательности... — залепетал Ермилов. — Сочту за счастье...

— А! Господин Ермилов! — узнал его губернатор. — Благою, благодарю... А где же все остальные? Где исправник? — Их нет-с, ваше превосходительство, были, но ушли... Господин исправник поехал к вам навстречу, а остальные... в трактире-с.

— Довольно странно... Куда же я теперь поеду? Где же мне остановиться?

— Ваше превосходительство! Заставьте вечно бога молить! Осчастливьте мою убогую хижину вашим посещением.

— Покорнейше благодарю... Но как это странно... На чем же я поеду?

— Ваше превосходительство! Осчастливьте вот этих белых лошадок... Григорий, подавай!

Не дав губернатору сообразить, Ермилов повлек его к своему экипажу и повез к себе домой. Прекрасные лошади, резиновые шины, воспоминание о пожертвовании Ермилова на приют произвели на губернатора приятное впечатление, а когда он подъехал к крыльцу ермиловского дома и два лакея во фраках распахнули перед ним двери и, раскинув коврик прямо земле, повели губернатора под руки, старик почувствовал себя немножко дома и после холода и томительного переезда не без удовольствия взглянул на накрытые столы.

— Пожалуйте, ваше превосходительство, не обессудьте... — суетился Ермилов. — Вот сюда-с. Аннушка, Настенька!.. Ваше превосходительство, позвольте мне представить вам мою жену и дочь... Младшая из них дочь-с... Григорий, поезжай в гостиницу Дудина и позови сюда городского голову и гласных! Скажи, что, мол, его превосходительство изволили осчастливить меня и остановиться здесь. Скорее!

Пока губернатор умывался и переодевался с дороги, пришли из гостиницы Михаил Емельяныч, гласные и помощник исправника и виновато, сконфуженно столпились в прихожей, точно певчие. Всем было неловко входить в дом того, которого они еще так недавно называли Федюшкой, Федором и который у всех на памяти, женившись так удачно, открыл свою торговлю, выстроил дом со шпицем и записался в первогильдейские купцы. Михаил Емельяныч чуть не плакал. Надо же было случиться такому горю!

— Пожалуйте, господа, входите... Не стесняйтесь, — говорил им Ермилов. — Его превосходительство сейчас вас примут... Милости просим откушать.

Купцы вошли, вышел к ним и губернатор. Ожидали громов и молний, но старик со всеми был очень любезен, и каждый был в душе доволен, что так случилось. Затем сели за стол. Обед был великолепен, но купцам не елось и не пилось. Не так им было обидно то, что они прозевали губернатора, как то, что на каждом приборе лежала печатная карточка с именем каждого. Большей обиды нельзя было и придумать. А когда после обеда лакеи разнесли не виданные дотоле в городе стаканы с теплой водой для полоскания рта, то некоторые из них выпили эту воду, приняв ее за последнее блюдо, а для других это показалось верхом профанации дедовских обычаев и купеческих традиций.

А наутро произведена была ревизия местных учреждений. У Михаила Емельяныча все оказалось в порядке, за исключением разве того, что непременный член в рубрике городских расходов отыскал «апельсины для губернатора». Оказалось, что в прошлом году, ожидая приезда губернатора, затеяли для него завтрак, а апельсины к завтраку выписали из губернии. Губернатор не приехал, завтрак принял на себя городской голова, а про апельсины забыли.

— Подлец ты! — сказал Михаил Емельяныч секретарю городской управы. — Нешто тебе трудно было вычеркнуть эти пильцыны из городских расходов? Только подводить умеете, лешманы окаянные!

— А что ж, я сам их съел, что ли? — огрызнулся на него секретарь. — Чего ругаетесь!

Через две недели были новые выборы. Чувствуя недоброе, Михаил Емельяныч отказался было баллотироваться в городские головы по расстроенному здоровью, но гласные бросились к нему с просьбами не губить их родного города. Всем было ясно, что его место займет ненавистный для всех Федюша, и это-то именно и удвоило просьбы и даже вызвало слезы. Гласные плакали, разрыдался и сам Михаил Вареников, и в конце концов дума восторжествовала. Михаил Емельяныч вытер слезы, высморкался красным платком и дрожащим голосом выразил согласие баллотироваться.

— Что ж... Пущай будет по-вашему... — сказал он. — Пущай на вашу совесть ляжет священная ответственность за мое вожделенное здоровье... Я согласен.

И его вновь выбрали головою. А когда журнал заседания думы пошел на утверждение в губернию, Михаила Емельяныча забраковали. Обиженные гласные отказались наотрез от вторичных выборов, заявив, что у них нет болыше кандидатов, и городской голова был назначен. Это был Ермилов. А Михаил Емельяныч сидел на ящике около своей лавки и по-прежнему говорил:

— Тружденника, тружденника город во мне лишился... Есть у нас купцы Крохопяткины, есть Поросятниковы, Вареников — я сам, а Ермиловых не знаю... Приказчики Ермиловы были, это точно, а купцов что-то не упомню...


По совести


Всем нам было отлично известно, что муж обращался с нею чрезвычайно скверно. В нашем городе, где жизнь каждого обывателя проходит у всех на виду, буквально все знали, что Чукашов человек неважный и что жена его мученица. Детей у них не было, они жили в своем доме, по-видимому, не нуждались, и всякий раз, когда приходилось видеть ее в слезах или слышать, как он на всю улицу ругал ее, становилось за него стыдно и хотелось его спросить: «Ну чего вам недостает?» Один раз я сам был свидетелем, как Чукашов шел откуда-то с женой. Мальчишка-лавочник поливал из ведра тротуар перед лавкой. На Елене Ивановне было, как теперь помню, зеленое платье. Мальчишка плеснул из ведра водой, и несколько капель упало ей на подол. Чукашов грозно посмотрел на нее и за то, что она не подобралась, тут же на улице молча ударил ее по щеке. Это вышло так отвратительно, так грубо, что я даже на нашелся в ту минуту, что и сказать. Елена Ивановна вытащила из кармана платок, приложила его к щеке и молча, точно ничего и не случилось, пошла далее. Чукашов пел на клиросе, принимал священников, и тем страннее казались его отношения к жене. И когда вдруг разнеслась весть, что Елена Ивановна от него убежала, все мы легко вздохнули за нее и только пожалели, что она не сделала этого ранее. Пропадала она больше полугода, и все это время Чукашов ходил угрюмый и, сколько знаю, жаловался на неверность и неблагодарность жены.

— Но ведь вы же сами строго поступали с ней, — говорили ему соседи.

— Кого господь любит, того и наказует... — отвечал он с таким наивным цинизмом, против которого не хотелось даже и возражать. — Муж — глава жены, а что я ее наказывал, так это для ее же пользы! Ведь я же за ее поведение на том свете отвечать буду!

Но видно было, что и он по ней тосковал, так как очень осунулся за эти полгода, да и стыдно было глядеть людям в глаза.

Возвращение ее в наш город произошло при совершенно необычных условиях. Прямо с вокзала ее в арестантском халате и под штыками погнали в острог, а месяца через два после того — в выездную сессию окружного суда — ее судили с участием присяжных заседателей. В числе судивших ее присяжных был и я, и к тому же мои товарищи почтили меня избранием в старшины. В качестве свидетеля был вызван, между прочим, молодой человек в арестантском халате и тоже под штыками, который давал свои показания очень дельно и очень красиво. Это был уже осужденный за соучастие на поселение и уже находившийся в пути в Сибирь ссыльнопоселенец. Всей его вины было только то, что, зная, что его родственник совершил убийство, он, по доброте душевной, дал ему денег на билет и тем помог ему поскорее скрыться. Человек он был, по-видимому, образованный и принадлежал к хорошей семье.

Обвинялась Елена Ивановна в двумужии, и именно с этим арестантом.

Случилось это вот как.

Убежав от мужа, Елена Ивановна скоро была задержана за бесписьменность, и на вопрос, кто она такая, наотрез отказалась назвать себя, боясь, чтобы ее насильно не возвратили к ненавистному мужу. Ее посадили в острог за бродяжничество, как не помнящую родства. В остроге за свое примерное поведение она пользовалась сравнительной свободой и, в ожидании водворения в Сибири, ухаживала в лазарете за больными и, кажется, прислуживала на кухне у тюремного смотрителя и шила на его семью белье. Женщина она была тихая, незлобивая, с лицом монашенки и обладала той трогательной миловидностью, которая приобретается долгими годами горя и решимостью переносить его до конца. В ней было что-то такое, что сразу располагало к себе. Есть, на мой взгляд, известная поэзия в человеческом горе, которую невозможно изобразить никакими словами, но которую ухитряется воспроизводить одна только музыка; так и в ней все было красиво, именно под впечатлением этого безнадежного, горького горя. Серый арестантский халат и беленький бумажный платочек на голове совершенно скрывали от нас ее фигуру, мы видели одно только ее лицо и слышали ее голос, и в нас сложилось не только убеждение в том, что это была не преступница, а, наоборот, мы с первого же взгляда стали на ее сторону и мысленно сказали: и хорошо поступила, надо же хоть когда-нибудь быть человеку счастливым! В остроге она познакомилась с ссыльнопоселенцем Казариновым, ожидавшим той же партии, что и она. Как человек хороший, ни в чем лично не замешанный, он тоже пользовался там сравнительной свободой, по крайней мере настолько, что они часто встречались, полюбились друг другу и женились. Венчание происходило в тюремной церкви. Для ссыльных и не помнящих родства особых документов, кажется, не требуется, поэтому для их брака препятствий не встречалось. Как выяснилось из судоговорения, сама свадьба была чрезвычайно трогательная. Посаженным отцом был сам тюремный смотритель, шаферами были конвойные солдаты, арестанты просили позволения присутствовать на венчании, и, говорят, бабы от умиления хныкали. Помилуйте, такое ведь необычное явление!

— Вскоре в этот город пригнали партию арестантов, на Казаринова надели кандалы и вместе с другими, через весь город, ночью, погнали на станцию железной дороги. Ночь, звон цепей, мелодраматическое горение факелов, строгие лица солдат, крики «право» и темные фигуры, волочащие ноги по осенней грязи и озирающиеся по сторонам, — чрезвычайно печальная картина! И часто, глядя на партию арестантов, я подумывал: и зачем это люди создают спектакль из человеческого несчастья, зачем эти кандалы, когда есть штыки, зачем бедненький, молоденький офицерик шествует тут же сбоку, непременно с шашкой наголо, зачем эти опереточные факелы? Елена Ивановна ехала позади в обозе, так как была в первом месяце беременности и ее тошнило. Когда мы ее судили, она была уже свободна, так как вскоре же после этого и выкинула.

Партия следовала в Москву и как раз через наш город. И нужно же было случиться так, что в то время, как поезд стоял в нашей станции, тут же находился и первый муж Елены Ивановны, Чукашов. Увидев ее в окне вагона, он узнал ее, кликнул жандарма, поднял целый переполох, и бедная Елена Ивановна, привыкшая всегда бояться своего первого мужа, испугалась и на этот раз и не сумела уже больше притвориться не помнящей родства. Дали знать товарищу прокурора, наехали власти и препроводили Елену Ивановну уже в наш острог, а Казаринова повезли дальше. Только впоследствии, не знаю, по чьей уже просьбе, его вернули, так как он оказался необходимым, как свидетель, хотя показания его существенной роли не играли; вероятно, сжалились над Еленой Ивановной и возвратили ей ее настоящего для нее мужа.

И вот для Елены Ивановны начались дни испытания. Однажды мы видели, как в глубокий снег, посередине улицы, ее гнали под двумя штыками к судебному следователю на допрос. Снег был такой глубокий, что с трудом тащились сами конвойные, а она так еле волочила ноги. И когда мы после сказали нашему следователю, что невеликодушно гонять женщину через весь город, где ее почти все знают, тем более, что допрашивать преступников в полицейском управлении, кажется, не полагается и по закону, то наш милый полячок, угощавший нас такими вкусными тартинками, отвечал:

— Ну да... Я же не виноват, что за ночь выпал глубокий снег... А самому ехать в тюремный замок, знаете ли, по пустякам не стоит... Впрочем, в остроге так подло, что обвиняемые бывают довольны, когда дашь им возможность подышать чистым воздухом.

В остроге посещал Елену Ивановну ее первый муж. При свидании с ним она горько плакала, не отвечала на его вопросы и машинально брала от него то апельсин, то восьмушку чаю, то фунт сахару.

— Вот видите, Елена Ивановна, — говорил он ей всякий раз. — Вот вас господь и покарал за непослушание! Теперь вам надо бога молить да из-под ног моих юшку пить за то, что я признал вас на вокзале, а то бы вы теперь в Сибири-то сколько нагрешили! Я за вас каждый день на проскомидию подаю.

Но вот настал день суда. Первым судили какого-то мещанина, обвинявшегося в подлоге, но оправдали. Он тут же демонстративно снял с себя арестантский халат и вышел. И для всех нас показалось странным, что человека наряжали в позорный костюм из одного только предположения, что он преступник, и только потому, что он мещанин.

Затем ввели Елену Ивановну. Войдя, она заплакала и утирала слезы кончиками своего коленкорового платка, завязанного под шеей. Потом успокоилась и на все вопросы отвечала тихо, но ясно и толково. Допрашивали, конечно, и ее обоих мужей. И нужно было только видеть этих двух конкурентов‚ чтобы понять, какая между ними была громадная разница! Молодой, образованный человек, нежный к людям, оттого и пострадавший сам, и вязовая дубина, опиравшая свою власть над женой на известное изречение о том, что жена да боится мужа своего, и строившая всю систему своего домашнего обихода на власти и страхе.

— Елена Ивановна постоянно меня ослушивались, — говорил Чукашов, — и ежели я когда их и учил немного, то за дело. Потому, как муж, я за них должен перед господом отвечать...

А Казаринов говорил так:

— Я лежал в тюремной больнице и увидал там впервые Лену. Она ухаживала за мной. Кто она, что она и за что была посажена в острог, я не знал, но я видел в ней хорошего человека, прекрасную душу, искренне полюбил ее и как милости просил у нее быть моей женой. Повторяю, для всех и каждого на суде было ясно, что житье обвиняемой с Чукашовым было несладкое и что если сам Чукашов не сидел теперь на скамье подсудимых за истязание, то только благодаря какому-то стихийному стечению обстоятельств в его пользу, тому самому стечению, которое послужило во вред его конкуренту Казаринову. И мы, присяжные, решили, что именно в этом деле мы поступим так, как того требует наша совесть, что бы ни предлагали нам представители обвинения и защиты. Уверяю вас, несколько раз я порывался встать с места, чтобы просить у председателя позволения сообщить суду о той пощечине, которою в моем присутствии наградил Елену Ивановну Чукашов. Но я был не свидетель, а присяжный, и мое заявление могло бы нарушить форму и, пожалуй, дать повод прокурору отвести меня.

После допроса свидетелей начались прения сторон. Товарищ прокурора сказал речь мрачную, хотя и не скрывал от присяжных возможности насилия со стороны первого мужа, говорил долго о святости союза семейственного, доказал наличность преступления и в заключение почему-то два раза повторил одну и ту же фразу:

— Надеюсь, господа присяжные заседатели, что вы обвините ее без всякого снисхождения!

Затем говорил защитник. Это был еще совсем молодой человек, вероятно, только что из университета, назначенный от суда и еще не умевший свободно держаться. Но говорил он искренне, с увлечением и, по-моему, вовсе не хуже товарища прокурора. В заоблачные сферы он не залезал, а всю свою защиту строил на наличности истязания и на неизбежности того выхода из положения, который повлек за собою двумужие. Вот как он закончил свою речь:

— В браке обвиняемой с Чукашовым не было брака. В нем была одна только форма, без святости, без любви. Непомерная жестокость обращения выкинула подсудимую из ее семьи, осудив ее на все несчастья бродяги. В браке с Казариновым, освященном тоже церковью, оказалось гораздо больше и смысла, и святости, и любви. Виновен ли человек в том, что, лишив себя добровольно всех прав состояния, он получил взамен этого право любить и с этой любовью в сердце хотел идти на край света со своим новым супругом? Здесь не было места плотской любви, здесь был брак, освященный церковью, и с точки зрения обвиняемой он был законным потому, что она добровольно лишила себя всех прав состояния, и это лишение было признано даже начальством. Вот почему я прошу вас, господа присяжные заседатели, о полном оправдании подсудимой!

Возражений на речи ни со стороны защитника, ни со стороны прокурора не последовало, и председатель приступил к резюме. Как водится, он ничего нового не выяснил, но заключил свою речь так:

— Или вы, господа присяжные заседатели, ее обвините, или вы ее оправдаете: среднего пути для вас быть не может!

«Почему же не может? — подумали мы. — Наша совесть в нашем распоряжении: как она прикажет, так и поступим. Там видно будет!»

И мы отправились в свою комнату.

Совещались мы довольно долго, гораздо дольше, чем предполагали. Одни мои товарищи стояли за полное оправдание, другие — посерее — за полное обвинение... И те и другие были по-своему правы. Но для всех нас факт двумужия был налицо. Если бы мы судили ее за бродяжничество, то мы прямо сказали бы: «Нет, не виновна», но мы судили ее за двумужие, а это двумужие не стояло ни в какой причинной связи с жестокостью мужа и с ее бродяжничеством. Следовательно, в двумужии она была виновна. Это говорила нам и наша совесть. Но та же совесть заставляла нас принять во внимание все обстояельства этого дела и дать ей снисхождение.

И мы ответили:

— Да, виновна, но заслуживает снисхождения.

Не могу вам описать того негодования, которое безмолвно пронеслось в ту минуту по зале суда по нашему адресу. Защитник засуетился на месте, товарищ прокурора безнадежно махнул рукой, а председатель укоризненно покачал головою. Точно всем им хотелось крикнуть на нас:

«Какое вы дурачье!»

Затем суд удалился на совещание о мере наказания. Елену Ивановну присудили к какому-то отсиживанию, церковному покаянию и к возвращению к первому мужу. Брак ее с Казариновым был признан низким.

Когда ее забрали, ко мне подошел товарищ прокурора и спросил меня:

— Отчего вы ее не обвинили без снисхождения? Ведь я же просил вас об этом! Тогда она пошла бы в ссылку вместе со своим вторым мужем!

— Мы судили по совести, — отвечал я.

Потом подошел ко мне защитник.

— Что вы наделали! — воскликнул он. — Ведь я же просил об оправдании! Тогда бы ее первый брак считался низким, а пошла бы за своим вторым мужем в Сибирь добровольно!

И на это я ответил:

— Мы судили по совести.

Наконец подошел и председатель. Ай-ай-ай!. Так все было очевидно, а вы постарались... Ведь я же говорил вам: «Или вы ее оправдайте, или вы ее обвините, среднего пути для вас быть не может», а вы дали ей снисхождение и испортили этим все дело! Ну можно ли так?

Я ничего не ответил. Мне не хотелось огрызаться, придя домой, я горько заплакал, что загубил чужую жизнь.


От скуки


— Выпить водки, что ли? — сказал судебный следователь и налил по рюмке.

Стояла глубокая осень, и жизнь текла, в общем, так тоскливо и безнадежно, что хотелось плакать. Было все переделано, все перечитано, в уезд нельзя было ехать из-за распутицы, и наступило то время провинциального безделья, когда начинает мучительно тянуть в Петербург, в Москву, к звукам оркестра, к свистку локомотива... Клуба в городе не было, почта приходила только два раза в неделю, вся интеллигенция состояла из судебного следователя, акцизного и податного инспектора, и поневоле им приходилось коротать время всем вместе у того из них, кто первый к себе зазывал. Выпивали зря и помногу.

— Да, — говорил акцизный. — Вы только рассудите, какой бы леший заставил нас лезть в эту трущобу, если бы не было двадцатого числа? Благодаря голоду мы лезем в эту глушь и губим свою молодость, свою жизнь из-за одного только жалованья... Подумайте-ка хорошенько!

— Что ж делать? — вздохнул податной. — Такова уж наша судьба!

— А чем же дети-то наши виноваты? — воскликнул акцизный. — Ну хорошо, мы сами себя толкаем в эту добровольную ссылку, потому что нам жрать хочется и прочее, а за что мы губим наших детей? Где нам учить их? Где здесь гимназия? Черта с два! Гимназий здесь нет на двести верст вокруг, а везти мальчишку в губернский город — значит расстаться с ним на восемь лет, да и нет средств содержать его там. Тысячу лет обходятся здесь без просвещения и довольствуются одним только дореформенным уездным училищем... Просто беда, да и только!

Порыв ветра ударил дождем по стеклам. По улице кто-то прошел с фонарем, и слышно было, как шлепали по грязи чьи-то ноги. На кладбищенской церкви стали ударять часы. Пролетел тихий ангел, и сделалось грустно.

— А хорошо теперь, должно быть, где-нибудь на Кавказе или в Крыму! — сказал податной. — Тепло, плещется море...

— И у нас в Петербурге теперь хорошо — вздохнул следователь. — Невский... Электричество... Красивые женщины...

В доме на противоположной стороне появился в окне сосед в светлом халате. Потом он отошел, потом зажглись две лампадки, одна зелененькая, другая красненькая, — и весь дом улегся спать.

— Да войдите же в мое положение, господа! — воскликнул акцизный. — Ведь не могу же я, университетский человек, ограничиться для сынишки уездным училищем!

— Да, положение безвыходное... — согласился следователь. — Остается только порадоваться, что у нас нет детей...

Со звонками проехала запоздавшая почта. Ее ожидали еще в седьмом часу вечера, но по случаю грязи она запоздала до двенадцати ночи. Вспомнили, что, дожидаясь ее, почтмейстер каждые десять минут выпивал по рюмке водки, выпили и сами по последней и стали прощаться. Ужасно не хотелось уходить, но было уже поздно, и сознание, что, сколько ни сиди, все так же будет, тянуло домой. Следователь зажег свечку и без шапки и без калош пошел запереть за гостями калитку, и целые потоки дождя полились ему прямо на голову. Дойдя до ворот, гости остановились и, все еще не решаясь расходиться, стали переминаться с ноги на ногу.

— А знаете что, господа? — сказал вдруг следователь. — Пойдемте к Розе Марковне!

— Да нет... что уж... Впрочем, пожалуй... — ответил податной.

— Далеко больно, а то бы и я вас проводил, — сказал акцизный. — Да, пожалуй, пойдемте!

Следователь сходил в комнаты, надел пальто, и, раскрывши зонтики, приятели побрели. Деревянные тротуары сменились тротуарами из простого булыжника, нежданно-негаданно обрывались и вдруг начинались снова, так что в темноте можно было только пожалеть, что они были.

— Беда, беда! — начал акцизный, громко шлепая по грязи. — Вот мы идем с вами, недовольные жизнью, а городишко спит‚ доволен, и в своем самодовольстве только удивляется на нас... Чего, дескать, мы еще хотим? И все от этого самодовольства здесь серое — и заборы, и дома, даже само небо. И это убогое уездное училище не в силах пробудить в здешних обывателях знание того, что жизнь сера, что из тех же досок и бревен можно строить гораздо лучшие дома, из той же капусты можно сварить не такие вонючие щи. И от серого, монотонного фона жизни является скука, а от скуки — пошлость, сплетни и... разврат.

— Перестаньте... — сказал податной. — Недоели! И без вашего нытья скучно!

— Ну черт с вами! — огрызнулся акцизный и замолчал.

Свернули ввлево. Здесь уже не было никакого освещения, потянулись заборы, пустыри, опять заборы, и наконец в темноте обрисовался дом с подвальным этажом и парадным крыльцом.

— Кажись, здесь...

Постучались в ставень, в середине которого сердечком была вырезана дырка для света. В сердечке не было видно огня, и весь дом, казалось, глубоко спал.

— Кто там? — послышался голос по ту сторону двери.

— Здравствуйте! Можно к вам?

— А вы кто такие?

— Свои...

Тяжелый крюк с шумом поднялся, и, щурясь, с закопченной лампочкой в руках, с челкой, в которой палками торчали развившиеся волосы, заспанная девушка отворила им дверь.

— Погодите, я засвечу в зале огня, — сказала она. — Андрей, вставай, гости пришли.

Мокрые, грязные, они вошли в переднюю. При их появлении с полу поднялся лохматый, неопрятный Андрей и стал раздевать их. Отрезвевшие от дождя и от долгой ходьбы по слякоти, они сразу почувствовали душный, спертый воздух, и в душе у них появилось сожаление о том, что они сюда пришли, но девушка зажгла лампу, и им казалось неловким уйти назад.

— Сейчас... — сказала она и вышла.

За дверьми послышался шепот, и минут через пять в залу вошла толстая Роза Марковна, потом три барышни...

— Роза Марковна, матушка...— обратился к ней податной, чтобы как-нибудь смягчить настроение и приподнять тон. — Нам бы пивка!

Андрей подал пиво. Барышни, точно давно уже сгорая от жажды, набросились на него и мигом его выпили. Потребовалось еще пива. А оно противное — такое же, как и Роза Марковна, и барышни, и Андрей... Его надо было выпивать сразу, чтобы не слишком чувствовать, как оно неприятно.

Акцизному стало гадко и захотелось вдруг домой.

— Ну, братцы, — сказал он, — пора и домой... Спать хочется...

— Беспокойный человек! — крикнул на него следователь. — Дайте хоть отдохнуть-то немножко!

Роза Марковна ушла распорядиться по хозяйству, две барышни пошли показывать приятелям свои наряды, а акцизный остался один с полной, сплошь покрытой веснушками, блондинкой. Она села около него и стала раскладывать на коленях карты. Чувство гадливости обуяло все его существо, но, чтобы подавить его в себе, он выпил сразу целый стакан пива и, заложив в карманы руки, прошелся из угла в угол по покатому полу.

— Отчего это у вас пол кривой? — спросил он, чтобы только о чем-нибудь заговорить.

— По нас и этот хорош... — ответила блондинка. — Угостите наливкой!

«Говорят, что у них, у этих девиц, вполне отсутствует серьезное мышление, — подумал акцизный. — О чем бы ее еще спросить? А вероятно, в судьбе каждой из них есть своя трагедия, которая довела их до такого положения, когда оставался только один выход...»

Он прошелся еще раз, прислонился спиной к печке и стал соскребывать зубами с языка противный налет от пива. Фу, гадость какая!

А впрочем, черт их знает! — продолжал он думать. — По-видимому, они себя недурно чувствуют... Но как это пошло, противно, гадко!.. И неужели это обязательно необходимо? Неужели борьба за существование, которая мешает, говорят, молодым людям рано жениться, может оправдывать необходимость в Розе Марковне и ей подобных? Лишая молодежь женитьбы, неужели она, эта борьба за существование, дает ей в этих барышнях то, что мы требуем от жены, от матери нашего ребенка?.. Как это глупо, ненормально, нездорово!.. И полно, играет ли тут роль борьба за существование? Неужели же и здесь, в этом глупом, захолустном городишке, где, кажется, даже безусого парня стараются оженить как можно скорее, она так же сильна, как и в больших центрах? И если она так сильна, что оправдывает собою существование в городишке Розы Марковны, то неужели же еще большею она должна быть для того, чтобы в нем появились учебные заведения, газета, дневная почта, порядочные врачи?..»

И вспомнилось ему, как в городе появилась Роза Марковна.

Два года тому назад, часов в двенадцать дня за ним пришел годовой и сказал ему, что исправник просит его к себе в полицейское управление, по делу. Когда он пришел в полицейское управление, он встретил там всех своих товарищей по службе. На столе стояло закутанное в грязный коленкор зерцало, боку сидел рябой секретарь и ковырял пером по бумаге. Исправник восседал во главе стола... Когда акцизный вошел, хохотали и по рукам у них ходила какая-то бумага. Оказалось, что это прошение Розы Марковны, ходатайствовавшей о разрешении содержать нахлебниц.

«Ну что ж, господа, будете поддерживать коммерцию? — просил исправник. — Разрешать или не разрешать?»

«А какие формальности?» — спросил акцизный.

«Да никаких!»

Похохотали, побалагурили, пошутили... Отчего же и не разрешить? Все-таки лишняя забава в городе! А то ведь такая скука! И вот появилась в городе Роза Марковна... Как это просто! Где же здесь борьба за существование, тяжкая необходимость?

Гадко! гадко! Так гадко, как еще ни разу в жизни не было. Акцизного потянуло вон, скорее на чистый воздух, где он не будет больше задыхаться от той вони, от этой грязи, которая так откровенно била в глаза.

— Скажи им, что я не дождался и... и ушел! — пробормотал он и направился к выходу.

Гнусная, преступная, заспанная рожа Андрея высунулась из-за двери и подала ему пальто и галоши.

Ах как ему захотелось вдруг размахнуться и ударить по этой роже изо всех сил, да так, чтобы во все стороны полетели брызги!..


Загрузка...