«Прошу вскрыть после моей смерти». С такой надписью был доставлен мне, поверенному сестер Анны и Варвары Шунаевых, пакет, оставшийся в числе прочего имущества после умершего протоиерея отца Константина Устрялова. Я вел дело Шунаевых по утверждению их в правах наследства по завещанию покойного протоиерея, и они доставили мне этот пакет, адресованный на их имя, боясь распечатать его сами. В пакете этом оказалась рукопись, не имевшая ровно никакого отношения к наследству. Я возвратил ее Шунаевым, не придавая ей почему-то серьезного значения. Они поручили мне огласить ее во всеобщее сведение, что я и делаю.
26 октября 18... года, тотчас же после рукоположения меня во священники, я ехал в тележке к себе в приход. Около меня сидела моя жена, которую я знал только седьмой день. Я женился на ней только четыре дня назад по приказанию архиерея и за это вместе с нею получил приход после ее покойного отца в селе Малые Журавны. Приход этот почему-то очень долго оставался без священника; и когда меня вызвали к архиерею, чтобы объявить мне об этом его решении, то почему-то меня торопили и, как показалось мне, улыбались и хикали в кулак. И теперь, когда я ехал туда уже на всю свою жизнь, чувство какого-то странного беспокойства стало шевелиться у меня в душе.
Всю дорогу мы молчали. Не о чем было говорить. Был небольшой морозец, тележка прыгала по замерзшим колеям, в природе было уныло, серо и безнадежно, и почему-то так же уныло и безнадежно было и на душе. Пока еще я не был женат и пока еще благодать не сошла на меня через рукоположение, все казалось мне так просто и ясно, так легки казались предстоящие служба и проповедь во Христе и такой заманчивой жизнь в поповском домике с молодой попадьей, у которой своя корова, лошадь и эта тележка! Но когда я стал лицом к лицу с действительностью, когда я понял, сколько придется мне потрудиться над собой и над людьми, а главное, когда я сообразил вдруг, что кроме коровы, лошади и тележки нужна еще любовь, этот главный винт в семейной жизни, то я пал пухом, и мне стало казаться, что я совершил преступление, наказанием за которое и должна послужить предстоящая мне жизнь.
Я правил и делал вид, что плохая дорога требует от меня внимания, тогда как это была просто отговорка для меня, чтоб только лишний раз не взглянуть на жену. Она простудилась, кашляла, и у меня не находилось в душе места для жалости хотя бы настолько, чтобы лишний раз укутать ей ноги.
К себе в Малые Журавны мы приехали поздно ночью. Долго стучали в свои ворота, и когда затем я распряг лошадь и поставил ее в хлев, то меня покачивало от усталости. Уже восемь дней как я был на ногах. Вошли в комнаты. У образа горела лампадка, было тепло, но по комнатам стоял такой спертый воздух, что хотелось опять на улицу. Жена как вошла, так, не раздеваясь, и опустилась на стул, и ее вырвало. Ясно было, что ее укачало за дорогу. Я помог ей раздеться, уложил в ее постель (моей еще не было) и долго ходил по чужому для меня дому. Хотелось есть. Заглянул в кухню, в ней было темно, и слышно было, как шуршали тараканы. Неохота было будить кухарку. Я заглянул в комнату к теще, но то, что я увидел там, заставило меня отшатнуться назад. Теща была пьяна, и перед нею стояли бутылка водки и стакан.
Я слышал, что отец моей жены, иерей Петр, тяжко пил и умер от водки. Это тревожило меня, так как я боялся, что прихожане мои разучились уже уважать своего духовника. Но я даже и не воображал, что запивала также и ее мать. И к той тревоге, которая не оставляла меня все время в пути, прибавилась еще новая.
Кричал сверчок, рядом стонала жена, а я все ходил взад и вперед и, несмотря на усталость, никак не мог успокоиться и вздремнуть.
Что я сделал? Куда я попал? Кто эти люди, с которыми мне придется делить свою жизнь?
Закричали петухи, потом замычали в хлевах коровы, и когда затем рассвет заглянул ко мне в окна, он увидел меня все так же на ногах. Я по-прежнему все ходил, как зверь, попавшийся в клетку, и теперь уже ясно сознавал, что выхода больше нет и что дверь жизни захлопнулась для меня навсегда.
Наутро я вошел к своей жене. Она лежала желтая, осунувшаяся, и казалось, постарела сразу на десять лет.
— Что с вами? — спросил я ее.
Она не ответила, и слезы показались у нее на глазах.
— Что с вами? — спросил я ее.
— Страдаю... — ответила она чуть слышно.
Я пощупал ей рукою лоб.
— Чем же вы страдаете? Что у вас болит?
— Душа...
Сердце во мне заныло. Неужели пьянство ее матери и отца отразилось на ее душевном равновесии? Неужели она больна душою?
— Что же, собственно, с вашей душою? — допытывался я и боялся услышать ее ответ.
— Стыдно вас... — ответила она, и слезы градом покатились у нее из глаз.
А потом она соскочила с постели и поклонилась мне до земли. Коснувшись лбом пола, она так и осталась лежать передо мною. Ее рыдания надрывали мне душу.
— В чем же дело? — спросил я ее. — Зачем эти слезы? В чем мне вас прощать?
Она же схватила меня за ноги и, точно боясь, чтобы я не убежал, быстро заговорила:
— Не уходите, не оставляйте меня одну, иначе я наложу на себя руки...
Ужас овладел всем моим существом. Я поднял ее с полу и уложил обратно в постель. Затем я вспрыснул ее водою. Она успокоилась немного и поцеловала мою руку.
— Зачем вы женились на мне? — сказала она. — Зачем вы вошли в этот проклятый дом?
— Чем же он проклятый? — спросил я ее и почувствовал, как задрожали у меня колени.
— Отец был пьяница, — ответила она, — мать пьяница, а я...
— А вы? — продолжал я допытывать ее.
— Беременна... — ответила она и упала головою на подушку.
Судя по тому, как вздрагивали ее плечи, можно было заключить, что она рыдала. Я же стоял ошеломленный, уничтоженный, и мне показалось, что земля сразу выскочила у меня из-под ног и что потолок всей тяжестью своей свалился и ударил меня прямо по голове.
— Давно? — едва я имел сил спросить.
— Два месяца...
— А преосвященный это знал?
— Я рассказала ему все. Я не виновата перед вами.
В это время кто-то постучался в дверь. Я овладел собою и пошел отпереть. Это пришел ко мне дьячок, чтобы справиться, не прикажу ли я сегодня ударять. Вместо ответа тут же, в сенях, я бросился к нему на шею и зарыдал, как дитя. Он понял это, как наплыв счастья по поводу сознания на себе благодати, и тоже вынул красный платок и прослезился.
А затем мы вышли вместе в церковь, и скоро благовест сообщил моим прихожанам, что приехал к ним их новый поп. Я служил по книжке, не помню как, и хотел что-нибудь сказать прихожанам в приветствие, да так и не сказал. И когда я вышел затем с крестом, чтобы осенить им свое стадо, и сквозь дымку ладана и печальный сумрак утра разглядел эти бедные одежды, эти изможденные голодом лица и эту вопиющую бедность храма, то мне понадобилось все свое умение, чтобы сдержать себя и не лишиться чувств.
Такова была моя первая брачная ночь.
«Никто не должен знать о моем позоре», — решил я, выходя из церкви.
Ко мне подходили под благословение, кто-то что-то мне говорил, дьячок спрашивал меня о чем-то, но я слышал их, как в полусне, не зная сам, что делаю и что говорю. Вероятно, я с первого же раза показался строптивым, но — бог мне судья — не хватало сил вести себя иначе.
Дьячок запер церковь и пошел восвояси, прихожане разошлись, и я остался один.
Камо иду?
Было морозно, с неба срывался снег, передо мною тянулся ряд убогих изб с зиявшими крышами, а позади меня, из-за церкви, виднелся ненавистный для меня дом, ставший теперь моим.
Чтобы не возвращаться домой, пошел вдоль села. Из убогих окон на меня выглядывали старики; мальчики в больших отцовских валенках и картузах ласково приветствовали меня; две-три старухи попались мне на пути. Все кругом было бедно, полуразвалено и говорило о тяжкой борьбе за существование и о душевной темноте.
В конце села — голубенький опрятный домик с палисадником и с занавесками на окнах. Сквозь двойные рамы, между которыми положена вата со стриженою цветною шерстью, виднеются спинки желтых венских стульев. Около домика — другой дом побольше, с коновязями и колодами для лошадей по бокам крыльца. У колоды — две-три подводы, побрякивающие бубенцами. На доме этом вывеска: «Трактирное заведение Семена Ивановича Деева». Сквозь открытую форточку вырывается наружу пар и вместе с ним сквернословие. Несмотря на раннюю пору, у Деева уже пьют крепкие напитки.
На крылечке голубого домика появился человек лет тридцати, блондин, довольно прилично одетый.
— Здравствуйте, батюшка, — говорит он приветливо.
— Здравствуйте и вам, — отвечаю я.
— Чайку не угодно ли?
Я вспомнил, что не ел со вчерашнего полудня, а главное — хотелось очень пить, и это участие ко мне чужого человека показалось мне ценным.
— Хорошо, — ответил я, и мы вошли.
Это был сам Деев. Все у него в доме было мило и опрятно, блестели гладко выкрашенные полы. У стены стоял стол под белой чистой скатертью, и на столе кипел самовар. В соседней комнате возвышалась постель с периной и с массой подушек, опрятно убранная.
Мы сели за чай.
— А ваша супруга? — спросил я у Деева.
— Я холост, батюшка... — ответил он. — Все думал жениться, да нынче невеста пошла уж не та... К тому же при нонешних временах содержать семью чрезвычайно накладно.
Он что-то еще говорил мне на этот счет, но я пил чай стакан за стаканом и поглощал белый хлеб, как голодный шакал, и ничего не помню из нашего разговора.
По ту сторону реки, на горке, на темном фоне елового леса виднелась красная крыша с двумя белыми трубами. Это была небольшая усадьба двух сестер Шунаевых, которые обе жили здесь безвыездно. Несмотря на то что они были уже не первой молодости, все мужики звали их барышнями. Была у них племянница Наденька, лет двадцати, над которой они дрожали и которую берегли как зеницу ока. Мне еще в городе говорили, что в семье этой любили, когда батюшка совершал всенощную на дому. Имением и всеми работами в нем управлял их дальний родственник, бывший студентом в Петербурге и высланый оттуда за принадлежность к какому-то тайному обществу. Фамилия его была Ракитский.
И теперь, когда я сидел у Деева и пил чай, мимо окон прошел какой-то человек в черной широкополой шляпе, в очках и с длинными, до плеч спускавшимися, волосами. Шел он в пледе и в больших болотных сапогах, и в руках у него была толстая суковатая палка. Я не знал, кто это такой, но при одном только взгляде на этого человека мог бы с положительностью утверждать, что это был студент.
— Кто это? — спросил я у Деева.
— Это Ракитский, шунаевский управитель, — ответил он мне. — Ходят тут, девушек только смущают...
Последняя фраза ножом кольнула меня по сердцу и возвратила к действительности. Тысяча предположений закопошилась у меня в голове. Я не мог более оставаться у Деева и засбирался одить. Но в это время отворилась с улицы дверь, и в ней показался Ракитский.
— Семен Иванович! — крикнул он. — Будет тебе спаивать людей! Утро чуть свет, а у тебя в кабаке уже пьяные дерут свои глотки! Ведь это грех!
А потом, увидев меня, он снял шляпу и шутовски раскланялся передо мной.
— Ах, батюшка! Простите... — сказал он.— Слона-то я и не приметил. Но какое трогательное уединение: кулак-мироед, местный кабатчик и удав — и достопочтеннейший святой отец! Впрочем, это у нас в России всегда так! Попы всегда на стороне капитализма.
И, обратившись опять к Дееву, он продолжал:
— Если ты, Семен Иванович, не прекратишь спаивать мужиков, то я тебе все стекла перебью!
Погрозив затем ему своей сучковатой палкой, Ракитский вышел.
Чем-то неприятным повеяло на меня от этого человека, и чувство неприязни к нему сразу сложилось у меня в душе.
«Не он ли? — думал я, идя к себе домой. — Не этот ли человек разбил жизнь моей жене?»
И чем дольше я об этом думал, тем более в этом убеждался. В самом деле, кто из местных жителей мог бы так увлечь девушку, чтобы она забыла себя и пошла на все? Конечно, он! Смешной для нас, мужчин, его внешний вид мог показаться ей оригинальным, его смелые, дерзкие речи могли казаться ей красноречием, его свободные поступки — изысканностью манер. Высланный из Петербурга, в ее глазах он был мучеником за идею, а его рассказы о столице вскружили ей голову. Да, это он!
Когда я возвратился к себе домой, теща еще спала, а моя жена, еле волоча ноги, бледная, с пятнами на лице, убирала комнаты — по-видимому, бесцельно переставляя предметы с места на место. После вчерашнего объяснения она боялась взглянуть мне в глаза, да и мне было как-то совестно начинать первому с ней разговор.
— Чай пили? — спросил я ее наконец.
— Нет еще, — чуть слышно ответила она. — Ожидали вас.
— Я уже пил.
Она по-прежнему переставляла вещи с места на место.
— Пейте же, — сказал я. — Я не буду!
Она не ответила и, как я после узнал, так и осталась вовсе без чаю.
Обедали все втроем — я, теща и жена — щами из мяса и жареной картошкой с солеными огурцами. Весь обед промолчали. Теща и жена, видимо, страдали. Казалось, что и я попал к кому-то чужому на хлеб, что меня боялись, стеснялись и терпели только потому, что так было надо.
Стеснялся и я сам и терпел их только потому, что тоже так было надо.
Господи, за что такое испытание? Чем я прогневал тебя, что ты не дал мне того, что имеют даже звери и птицы, — своего гнезда?
После обеда я вздремнул, и когда проснулся, то были уже сумерки. Сон не облегчил моей души, и, по мере того как становилось все темнее и темнее, тоска моя усиливалась. Хотелось кричать, рвать на себе одежды, жаловаться и стенать. Но к кому обращусь? Кому повем печаль мою? Кто исцелит мои душевные раны?
Заложив руки за пояс подрясника, я стал ходить и все думать и думать. Стемнело. Закричал сверчок за печью, и стало так жутко-одиноко.
За стеною раздался тяжелый вздох. Я заглянул туда.
На постели, во всю длину, лежала моя жена, бледная, как мертвец, и, не мигая, во все глаза глядела в пространство. Видно было, что и она так же мучилась, как и я.
— Как вы себя чувствуете? — спросил я ее, стараясь придать своему голосу возможно более мягкости.
Вместо ответа она схватила мою руку и прижала ее к своим губам.
— Зачем вы мне сказали? — продолжал я. — Быть может, так бы все обошлось!
— Я думала, что вам уже известно все, — отвечала она сквозь слезы, — что вам уже сказали... Я хотела попросить у вас прощения...
Было тяжко, так тяжко, как еще никогда в жизни. Мне стало жаль ее. Я хотел сказать ей что-нибудь в утешение, что-нибудь ласковое, но это у меня не вышло. Помявшись затем еще немного в ее спальной, я махнул рукой и вышел вон.
В тот же вечер за мной прислали от Шунаевых. Я обрадовался, надел свою новую рясу и побрел к ним пешком. Дул ветер прямо в лицо, и снег залеплял глаза. Было похоже на то, что хотела уже установиться зима.
Проходя мимо деевского кабака, я услышал брань и крик. Кто-то кого-то бил, кто-то кого-то ругал, а сам Деев стоял, подбоченясь, на крыльце и поощрял:
— Ты его под сердце! Под сердце! — кричал он. — Так его! Так! Ха-ха-ха-ха!
Мне было неприятно это слышать, но, вместо того чтобы унять эту драку, я постарался пройти так, чтобы меня не заметили, и спешил, спешил, точно убегал от чьей-то погони.
Вот и усадьба. Две собаки с безобидным лаем бросились на меня, и так почему-то было приятно подходить к домику с четырьмя деревянными колоннами, из-под которых ласково светились окна! На крылечке показалась старушка, крикнувшая на собак, а затем, увидев меня, она сказала:
— Ничего, батюшка, не бойтесь, они не кусаются!
Я вошел в дом. Было чистенько, тепло и уютно, и пахло чем-то приятным. На столах под зеркалами были вязаные салфетки, и всюду виднелись женские рукоделия: букеты цветов из шерсти и бумаги, абажур на лампе, бумажная танцовщица вместо экрана и т. д. У стены стояло пианино рыжего цвета. Мягкая мебель была покрыта белыми чехлами, и по чистому полу лежали свежие холщовые дорожки, так что-не хотелось по ним ступать.
Почти тотчас же ко мне вышли две моложавые дамы с седыми волосами, одетые в одинаковые платья. Они обрадовались мне как родному и не знали, где меня посадить.
— Как это хорошо, — сказала одна из них, — что теперь у нас молодой батюшка! Не правда ли, Анненька? А то прежний, царство ему небесное, такой был старый да неинтересный.
— Теперь весь наш приход легко вздохнет, — ответила Анненька, — а то, верите ли, батюшка, не у кого было исповедоваться. Забыли, когда и говели. Садитесь, пожалуйста!
И обе они стали говорить мне комплименты и высказывать надежды, что теперь у нас в Журавнах пойдет жизнь иначе, так как я молодой священник и, вероятно, приму ближе к сердцу интересы моих прихожан.
Стали пить чай.
После треволнений последних дней, после серости домашней обстановки здесь показалось мне так славно, так по-родственному, что я боялся даже подумать о том, что рано или поздно придется уходить домой. На дворе уже по-настоящему гудела метель, а я сидел здесь в ласке и тепле, пил чай и чувствовал, как оттаивало мое сердце.
Раздались шумные шаги ребят по лестнице из мезонина, затем все смолкло, и в комнату вошла миловидная девушка с длинной косой и с такими прекрасными глазами, какие пишут на картинах.
— Наденька, — обратилась к ней Анненька, — это наш новый батюшка отец Константин. А это наша племянница, — обратилась она ко мне, — сирота, осталась еще ребенком после нашего покойного брата.
Наденька тоже отнеслась ко мне как к родному. Оказалось, что, за отсутствием в Журавнах школы, она собирала деревенских ребятишек у себя на дому и учила их по вечерам грамоте. Она высказала надежду, что теперь, вероятно, я ей помогу и советом и делом, так как по неопытности своей она, кажется, учит не так, как в школе. Конечно, я обещал.
Что-то обаятельное и трогательное по своей простоте и искренности было в этих двух сестрах и милой девушке, их племяннице. Несомненно, они знали или догадывались о том, что я несчастливо женился и что получил неважный приход, и сочувствовали мне, но — странное дело! — когда светит солнце, то и на кладбище хорошо, и, согретый их ласкою, я позабыл о своем душевном кладбище, о своем горе и шутил, смеялся и хотел казаться им счастливым новобрачным и удачным победителем в борьбе за существование. Вероятно, это у меня плохо выходило, но они радовались этой моей радости, и я вспомнил выражение Жана Поля Рихтера, что для того, чтобы сочувствовать чужому страданию, достаточно быть человеком, но для того, чтобы сочувствовать чужой радости, нужно быть ангелом.
И они показались мне ангелами.
После чая я собрался уходить, но они удержали меня, и мы долго затем играли в лото. Ставка была по копейке, но не раз и не два я замечал, что они умышленно не закрывали свои номера, чтобы лишний раз дать мне выиграть.
А когда я наконец простился с ними и стал уходить, то на крылечке догнала меня Наденька и что-то сунула мне в руки.
— Передайте это вашей матушке, — сказала она. Это было что-то круглое, завернутое в газетную бумагу. Когда я развернул по дороге бумагу, то в ней оказался горшок с топленым коровьим маслом.
Было темно, ветрено, и снег тучами носился по замерзшей земле. В окнах деевского трактира светился огонь и далеко освещал пространство перед домом. Несколько лошадей было привязано к колодам. В трактире бражничали мужики.
Завтра же пойду к Дееву и скажу ему, какого взгляда я буду держаться относительно продажи крепких напитков моим прихожанам.
Около церковной ограды я заметил какие-то две фигуры.
— Так придешь? — спросил мужской голос.
— Приду, приду!.. — ответил женский.
И при моем приближении одна из этих фигур, в которой нетрудно было узнать девушку или женщину, бросилась в сторону и исчезла во мраке.
В другой я узнал Ракитского.
Горе, горе!
Он закурил папироску и пошел по направлению к усадьбе, а я остановился, стал глядеть ему вслед и еще долго видел, как вспыхивал огонек во тьме.
Калитка у меня оказалась отворенной, ветер качал ее, и некому было ее затворить. На крыльце прижавшись к двери, лежала озябшая собака, встретившая меня злобным ворчаньем: она не хотела еще признавать во мне хозяина. Дверь тоже оказалась незапертой. Я вошел тихонько в дом, тихонько разделся и, чтобы никого не побеспокоить, на цыпочках пошел к себе на диван.
И вспомнились мне слова Пифона: «Когда между мной и женой согласие, то даже узкой кровати хватает на нас обоих: когда же этого согласия между нами нет, то даже самый дом кажется нам тесным».
А здесь мне по-прежнему было тесно и душно, пахло переваренной капустой и где-то — не то в трубе, не то в щель — подвывал ветер.
И что это за несчастный дом, что это за убогое гнездо, где сама птица чувствует себя на чужбине!
Помолившись, прежде чем улечься, пошел проститься с женой.
Она лежала, свернувшись калачиком и укрывшись шалью. Я нагнулся, поцеловал ее в холодный лоб, и мне было больно, что я не мог поцеловать ее сердцем, а целовал ее только губами. Потом я перекрестил ее.
Она вздохнула и открыла глаза.
— Не уходите, отец Константин... — жалостно сказала она.
Ее голос тронул меня.
— Как ваше здоровье? — спросил я ее.
— Плохо, отец Константин, — ответила она. — Должно быть, не жилица я на белом свете.
— Полноте, Агния Петровна, — старался я ее утешить. — Все обойдется, господь поможет...
— Нет, не поможет, отец Константин...
Она закашлялась и стала что-то искать. Я догадался, что она ищет платок, чтобы плюнуть в него, и огляделся по сторонам. Платок лежал на стуле. Я взял его и при свете лампадки увидел на нем красные пятна.
Сердце во мне забилось.
— Что это? — спросил я, подавая ей платок.
— Кровь, отец Константин, — ответила она. — Кажется, у меня чахотка.
Этого еще недоставало! Я бросился к ней, вырвал у нее из рук платок и поднес его к лампадке. Да, это действительно была кровь. Господи, господи, да что же это такое? За что ты так наказываешь меня, за что так жестоко преследует меня судьба?
— Вы обращались к доктору? — спросил я ее.
— Нет, не обращалась... — ответила она.
— Но почему же?
— Вот уже седьмой месяц во всем доме нет ни копейки денег...
— Чем же вы жили? Откуда берет деньги ваша мать?
— Дает Деев.
— Значит, у вас ему большой долг?
— Был большой, а теперь...
— А откуда вы взяли денег на свадьбу?
— У него же.
— И уплатили?
— Уплатила...
Она вновь закашлялась и повалилась на подушку. Руки и ноги у нее похолодели, она стала дрожать, и зубы у нее стучали. Я укрыл ее одеялом, а сверх одеяла своей шубой. Надо было бы дать ей попить чего-нибудь теплого, я пошел в кухню, прислуги там не оказалось. К теще же я не хотел идти. И, взяв самовар, я налил в него воды, насыпал углей и зажег лучину...
Огонь с гудением проносился по трубе; а я стоял в темной кухне, около самовара, и чувствовал страх.
Но вместе со страхом в моей душе воскресала и надежда. Если чахотка так уж сильна, то, быть может, она избавит меня от моего позора.
Господи, прости меня, грешного!
Все время стояли метели, было холодно, окна у нас залубенели, и так из них дуло, что колебались занавески. Теща пила без просыпа. И по мере того, как устанавливалась зима, моей жене становилось все хуже и хуже. Она несколько дней не вставала с кровати, и во все эти дни у нас в доме царило уныние. Я ел только тогда и только то, что подавала мне наша прислуга. Печи целыми днями стояли нетопленные, а когда их топили, они жестоко дымили.
К тому же у меня не было денег, и я не знал, где их взять. Мы задолжали Дееву, так как забирали у него по книжке и набрали уже на порядочную для наших достатков сумму; просить же у него деньгами я не мог. И если бы не милые Шунаевы, присылавшие нам то кусочек мяса, то фунт-другой сахару, то приходилось бы очень тяжело.
Однажды заходила ко мне Анненька. Розовенькая, веселая, она навестила мою Агнию. И было больно сопоставить с ней худую, истощенную и угрюмую мою жену.
Три раза в неделю я ходил к Шунаевым преподавать закон божий ученикам Наденьки. Боже мой, что это за милое существо! Нежная в обращении, целиком ушедшая в доброе дело! Вот бы побольше таких!
Я люблю бывать у Шунаевых. У них я отдыхаю душой. И если бы не стыдно было бывать у них каждый день, то я бывал бы.
Единственно, что тревожило иногда у них мой покой, это присутствие Ракитского. Все три: Анненька, Варенька и Наденька, по-видимому, питали к нему расположение, но это я объясняю их любовью к ближнему вообще. И когда однажды я спросил Наденьку, что представляет собою Ракитский, то она живо ответила:
— Это превосходный человек, жаль только, что его не все понимают.
Однажды мы сидели за чаем. Говорили о том о сем. Вдруг Ракитский спрашивает меня:
— Скажите, батюшка, откуда ваша теща берет деньги на водку?
Вопрос этот был настолько груб и неделикатен, что дамы покраснели и опустили глаза, а я не нашелся, что ответить.
— Скажите Дееву, — продолжал он, — чтобы он не спаивал вашу родственницу.
— Это дело слишком семейное, — ответил я ему, наконец, — чтобы можно было о нем говорить в каждом доме.
— Это дело не семейное, а общественное, — возразил Ракитский. — Если мы будем мирволить спаивателям и скрывать то, что от этого происходит, то никогда не добьемся толку. Вы, кажется, не маленький, да к тому же и священник, могли бы обратить внимание! На что похожи ваши прихожане?
— Разрешать или не разрешать питейную торговлю, — сказал я,— не от меня зависит, сделать же сразу непьющими всех моих прихожан я не могу.
— Ну, и совершенно поповский ответ! — воскликнул Ракитский и забегал по комнате. — Надо биться, бороться, искоренять зло, а они на все смотрят по-чиновничьи, с узкой точки зрения своей специальности. Да ведь поймите же вы, святой отец, что если Деев спаивает теперь бесплатно мужиков, то, значит, имеет что-то себе на уме, и что если он даром отпускает водку вашей теще, то и это неспроста!..
— Григорий Иванович!.. — строго оборвала его Варенька.
— Ах, молчу, молчу! — ответил он и, театрально раскланиваясь, как это делают артисты, когда их вызывают, отошел к окну.
Наступило всеобщее молчание, и чтобы хоть как-нибудь сгладить состояние тяжкого напряжения, Наденька села за пианино и заиграла.
Я подошел к ней и стал перелистывать ноты.
— Не судите о нем строго, — сказала она, стараясь говорить так, чтобы я мог слышать ее только один. — Это прекрасный человек с редкой душой.
Что-то острое кольнуло меня в сердце. Неужели она любит этого человека? Я ответил ей, что не придаю никакого значения словам Ракитского, но пока еще не составил убеждения, что это действительно хороший человек.
— А вот погодите, — продолжала она, — узнаете его поближе, тогда оцените.
— Может быть, — ответил я.
— Я хотела попросить вас об одном деле... Вы не обидетесь?
— Нет. Что такое?
— От Филиппа Якимова убегает жена Настасья... Бросает грудного младенца... Как только свекровь ее побьет, так она и убежит из дому, а ребенок остается по целым дням некормленный.
— Что же я должен сделать?
— Убедите вашим пастырским словом свекровь.
Мне стало неловко, что я до сих пор этого не знал.
— Хорошо, — сказал я, — я побываю у Якимовых.
Наденька огляделась по сторонам и еще тише сказала:
— На днях Ракитский встретил Настасью у церковной ограды и убедил ее вернуться к мужу... Она сказала, что придет, да и не пришла... Ребенок чуть не умер без груди.
Краска стыда залила мне лицо. Так вот что означала та встреча около церковной ограды!
— Хорошо, — повторил я, — я побываю у Якимовых.
Наденька низко нагнулась над клавишами.
— Кроме того, я хотела спросить вас о вашей жене... — сказала она.
Я смутился.
— Когда вы женились на ней, — продолжала она, — вы знали, что она тяжко больна?
— Нет‚ — ответил я.
— Ну, слава богу!
— Почему вы это говорите!
— Мне было бы больно услышать, что вы женились на ней из-за прихода.
— Пусть вам будет больно услышать, но я женился на ней из-за прихода.
Она еще ниже склонилась над клавишами и громко заиграла.
— Значит, вы не любите ее? — спросила она и покраснела.
Я ничего не ответил и отошел от пианино. Мне было тяжело в этом сознаться.
На другой день, рано утром, когда было еще темно и я шел в церковь, мимо меня куда-то проехал в маленьких санках Ракитский. Увидев меня, он снял шапку и помахал ею в воздухе.
Фиглярит он или смеется надо мной?
После обедни я обошел все крестьянские избы и в каждой из них говорил о вреде пьянства.
Меня слушали со вниманием, поддакивали мне, но я сознавал, что мое семя не падало в землю благую и что стоит мне уйти, как все опять пойдет по-старому. Было ясно, что решать этот вопрос нужно, было как-то иначе, как именно я не знал. Вероятно, нужно было бы вовсе закрыть трактир Деева, что, повторяю, зависело не от меня, по крайней мере в эти два года, пока еще действует приговор крестьян. У Якимовых я тоже не имел успеха, так как трудно было убедить старуху свекровь в том, в чем не убедили русских мужиков целые столетия. Господи, и что это за темнота, что это за непроходимое болото невежества и наивного цинизма! И прежде чем приниматься за посев, необходимо еще осушить это болото, чтобы создать из него подходящую почву. И если я сеятель, то где же были осушители до меня, а если я осушитель, то сумею ли я подготовить эту почву? Для работы нужен свет ясного солнца правды, а где же этот свет, откуда мне его взять, когда кругом все ложь, ложь и ложь? Только слабенький, робкий луч его блистает мне из дома Шунаевых, где раздаются детские голоса Наденькиных учеников.
Обойдя избы, я долго стоял в нерешительности, куда идти, и кончил тем, что опять пошел к Шунаевым. Мне было совестно, что я к ним зачастил, но я не мог победить в себе отвращения к моему собственному дому, а у них всё и все казались мне родными.
Когда я вошел, в зале никого не было. Я сел в кресло, взял книгу и стал читать.
— Успокойся, тетечка, не плачь,— вдруг услышал я голос Наденьки из соседней комнаты.
— Но ведь он разорит нас, пустит по миру! — послышался голос Анненьки. — Разве ты не знаешь его? И зачем только мы заложили ему нашу усадьбу!
— Ничего, тетечка, все уладится, — продолжала Наденька. — Я уверена, что Ракитский достанет денег на проценты.
— Нигде он их не достанет. Кто ему даст? А Деев сказал, дольше уж ждать не будет. Закладной давно уже миновал срок!
Я вскочил, точно кто-нибудь меня ударил по голове. Как? Неужели? То, что я услышал, заставило забиться мое сердце, и я готов был ухватиться за этот дом, за эти стол и пианино и закричать во все горло на весь мир так, чтобы меня услышали даже мертвые в гробах: «Нет, я не отдам Дееву этой усадьбы, этой моей святыни, где отдыхает моя душа!»
И я в волнении стал ходить по комнате. Сапоги у меня были простые, топорной работы, стучали и скрипели. Услышав мои шаги, Анненька вышла ко мне вся в слезах, но тотчас же застыдилась и стала быстро отирать глаза. Я подбежал к ней и, схватив ее руку, горячо прильнул к ней губами. Она сконфузилась еще больше, вырвала от меня свою руку и убежала.
Вместо нее ко мне вышла Наденька.
— Вы слышали? — спросила она меня.
— Слышал, — ответил я.
— И знаете, почему тетя плачет?
— Вероятно, потому, что вас притесняет Деев?
Наденька провела рукою по волосам.
— Этот нахал, — ответила она,— требует или немедленной уплаты по закладной, или же чтобы я вышла за него замуж. Иначе продаст нас с молотка!
Я схватил свои шапку и шарф, набросил на себя шубу и выскочил на воздух. Что-то душило меня. Я чувствовал, как подкатило мне к горлу. Мне хотелось смеяться на этот, казавшийся несбыточным, замысел Деева, и в то же время слезы текли у меня по щекам и хотелось жаловаться, кричать, топать ногами.
За воротами, у дороги, стоял пень от срубленной березы. Я сел на него и закатился смехом. А потом я стал горько плакать и все повторял:
— Не отдам! Не отдам! Не отдам!
Все завертелось вокруг меня, и я понял, что мне становится дурно. Но в это время около меня остановились санки, и из них вылезли какие-то двое мужчин.
— Батюшка! — окликнул меня один из них. — Я вашей жене доктора привез.
Я собрался с силами, овладел собою и увидал Ракитского.
— Ах, да, да, — залепетал я. — Доктора? Спасибо, спасибо! — И, широко шагая, я повел доктора к себе.
Жена по-прежнему лежала.
Доктор выслушал, выстукал ее, а потом вышел ко мне и, потирая озябшие руки, сказал:
— Что ж, батюшка, с этим надо теперь считаться!.. Если бы вы имели средства, то я послал бы вас в Крым, а теперь... Но зачем, батюшка, вы дали ей забеременеть? Ай, ай, ай! Ведь при чахотке, да еще галопирующей, — это верная смерть.
Я глупо осклабился и, достав серебряный полтинник, сунул ему в руку.
Он возвратил мне его обратно и сказал, что с учителей и попов не берет.
— Только, батюшка, больше не беспокойте! — сказал он мне на прощанье. — Ни-ни!
И, чтобы я лучше понял его, он подмигнул.
Я обещал ему.
Что, если бы он знал!
«Якоже пес, обыкший при мясопродавнице грызти кости, не отходит, дондеже не затворится мясопродавница», так и я не мог удержать себя, чтобы лишний раз не сходить к Шунаевым. Я же не отходил и тогда, когда был сестрам, по-видимому, в тягость и когда они были вовсе не расположены принимать меня или посвящать меня в свои домашние дела, и от этого еще больше усиливался мой глад.
Мне нравилась Наденька как женщина.
И я старался взять себя в руки, я придумывал себе различные послушания, молился, но бог не посылал мне силы Моисея Мурина, и я в бессилии, ненавидя себя, опускал в борьбе с собою руки. И гордость оскорбленного мужа уступила во мне место сознанию своей виновности перед женой, и я уже не чувствовал себя на той недосягаемой высоте в сравнении с нею, на которую поставило меня мое семейное несчастье.
Был март, потекли ручьи, и в воздухе запахло тем счастьем жизни, ради которого существует все земное. И по мере того как обнажалась от снега земля и как стая за стаей возвращались к нам птицы, Агнии Петровне делалось все хуже и хуже.
Теперь уж она вовсе не вставала с постели и целые дни проводила в сидячем положении, обхватив колени и что-то бормоча, чего мы не понимали. Был доктор, который сообщил мне, что жена не протянет долго, так как бугорчатка у нее перешла уже на мозг, и что эти бормотанья суть не что иное, как бред. Иногда у Агнии Петровны наступали светлые промежутки, и тогда она любила, чтобы я сидел около нее на ее кровати, и мы оба молчали. Был великий пост, первый в моем священстве, и, не зная твердо служб, я читал их по книжке и очень уставал и утомлял прихожан. И вот в один из таких утомительных дней, в пятницу, около ночи, жена попросила меня, чтобы я ее исповедовал.
Я стал отказываться, говоря, что неудобно мужу исповедовать жену, просил ее подождать только до завтра, когда я съезжу за батюшкой, соседом, но она стала настаивать, сильно закашлялась, разрыдалась, и я уступил. На всякий случай, для треб у меня в доме были запасные епитрахиль и крест. Я надел на себя епитрахиль, Агния Петровна, худая и желтая, как скелет‚ стала на кровати на колени, я покрыл ее главу, и она произнесла перед богом покаяние.
Это была торжественнейшая минута в моей жизни. Сам виноватый, не смея взглянуть ей в глаза, я принимал от нее это покаяние. Она каялась, а я слушал ее, возмущался и негодовал всем своим существом.
Бедняжка! За всю свою жизнь она не испытала ни единого счастливого мига! Это была одна сплошная, беспрерывная нужда, это была кабала, в которой затаптывали в грязь ее девичье тело и борьба с которой была для нее непосильна. Как она меча о счастливой семейной жизни! И я, ее муж, не нашел в себе ни единого ласкового слова, чтобы скрасить ее последние минуты; ни единой фразы, из которой она могла бы понять, что я ее простил и что она уже не одинока.
Горе, горе, горе!
И я понял, что убивал этим ее дух точно так же, как Деев погубил ее плоть, взявши такой тяжкий выкуп за те четыреста рублей, которые ее отец и мать пропили ему по книжке. Я почувствовал вдруг сознание вины и необходимость и самому покаяться ей в своих грехах.
И я стал перед ней на колени и ей, праведнице, поведал свой грех. А она взяла меня за руку, долго глядела мне в глаза и потом троекратно меня благословила.
— Она хорошая девушка, — сказала она, — и жизнь только одна.
Что хотела она этим сказать?
А затем она упала на подушки и стала бредить.
Всю ночь я просидел около нее, прислушиваясь к ее бреду и крику сверчка, пока, наконец, не раздался благовест к заутрени. Исповедь не облегчила меня.
Усталый, не спавши ночь, я стоял перед алтарем всевышнего, но душа моя была мрачна, и вместе с лучами радостного солнца, проникавшего в алтарь, и вместе с щебетанием птиц на нее не сошло успокоения, которого она так алкала.
В среду, на вербной неделе, ефимоновский батюшка соборовал и приобщил мою жену, а в четверг вечером ее не стало.
Вместе с ней скончалось и то, о чем она сообщила мне в первый день после нашего приезда сюда и затем впоследствии на исповеди.
Зачем она не смолчала?
Маленький холмик на нашем кладбище в Журавнах из свеженасыпанной земли. Я стою без шапки, и дождь льет мне прямо на голову. Сейчас сюда опустили мою жену. Около меня соседний батюшка, мой дьячок Прокофий Алексеич, Анненька, Варенька, Наденька и Деев. Несколько крестьян стоят в стороне. Когда мы отошли от могилки, один из крестьян долго мялся и затем сказал:
— Помянуть бы, батюшка... За упокой души... Пожаловали бы на четверочку!..
Я шарю в кармане, но ничего не нахожу.
— Нет денег, голубчик, — отвечаю я ему.
— Не беспокойтесь, батюшка, — вмешивается Деев, — я им отпущу!
И, кликнув мужиков, он повел их за собой в трактир, а затем вернулся ко мне в дом помянуть.
Зачем он пришел?
Как это всегда бывает после похорон, в доме сделалось как-то пусто, уныло и неуютно, точно моя покойница занимала собою сразу весь дом.
Робкая, стыдившаяся себя, теща подала нам блинов, мы помянули чем могли, и скоро я остался один.
— Не горюйте много, — сказала мне Наденька на прощанье. — Все обойдется к лучшему...
Как бы я хотел в это верить!
Я долго-ходил по дому, дождь лил как из ведра и громко стучал по стеклам. Было одиноко и тоскливо, и хотелось бежать отсюда куда-нибудь далеко, подальше от людей, в пустыню, или же, наоборот, в шумный город, к людям, чтобы победить в себе свои плоть и дух или же начать жизнь вновь, без тех ошибок, какие были.
Хотелось плакать, стенать, бить себя в перси и всему свету крикнуть, что на свете есть темнота, и нужда, и несчастье и что богатые насильники имеют наглость безнаказанно смотреть людям в глаза.
Пришел Ракитский.
— Я пришел, чтобы выразить вам мое сочувствие, — сказал он.
— Благодарю вас, — ответил я.
Он сел, долго постукивал своей сучковатой палкой об пол, оба молчали.
— Мне жаль вас... — сказал он наконец. — Нескладная ваша жизнь.
Чувство озлобления на всех и все закопошилось у меня в груди.
— А складно ли с вашей стороны, — спросил я его резко, — навязывать мне свои сожаления?
Он встал, видимо не ожидав такого ответа, и провел рукою по волосам.
— Да ведь я не о вас лично, — сказал он угрюмо, — а вообще о попах.
Я не расположен был разговаривать с ним и продолжал ходить молча.
— В самом деле, — продолжал Ракитский,— ну что такое вы, российские деревенские попы? Рабы — и больше ничего! Женят вас на нелюбимых поповнах, дают вам приходы в приданое и обрекают вас чуть не на голодную смерть. Вам говорят: боритесь с пьянством, а сами поощряют увеличение акцизных сборов, вас посылают просвещать этих дикарей, а сами сознательно держат их в темноте! А если вы вдруг наберетесь храбрости вдруг ахнете действительно проповедовать и просвещать, то — ля-ля! — вам тотчас же накинут на рот намордник! Рабы вы у архиерея, рабы у консистории, рабы вы у Деева и даже у этого печенега, которого вы призваны просвещать!
— Все это общие места, — ответил я. — Кто хочет делать дело, тот всегда найдет возможность его делать.
— Попробуйте-ка, управьтесь с Деевым! Не нынче-завтра он слопает Шунаевых и вышвырнет их вон из их гнезда, на этих днях он начнет вырубку крестьянского леса, который взял с мужиков за их долги по книжкам, он всех спаивает и обирает, а попытайтесь-ка вы убедить этих темных журавенских дураков, что он их враг! Как же! Вы их враг, потому что вы живете на те двугривенные, которые получаете с них за требы, и только и делаете, что навязываете им скучные морали, а он — их благодетель. Кто даст им взаймы? Деев. Кто поддержит их в тяжкую минуту? Деев. Кто напоит их водкой? Опять-таки Деев, а не вы!
— Оставьте, — сказал я. — Все это, повторяю, одни только общие места!
— А взять хотя бы ваше личное положение! — не унимался Ракитский. — Что, собственно, вы теперь такое, позвольте вас спросить? Поп вы не поп, монах вы не монах! Вы — безличное в половом отношении существо, которое называется «вдовый священник». Мы ведь отлично знаем, как сложилась ваша семейная жизнь! Попросту — вас надули. Подсунули вам гнилой товар. По-юридически это называется вовлечением в невыгодную сделку. Вы еще человек молодой, сколько мы поняли вас, идейный, жизнь перед вами еще впереди, спрашивается: почему вам нельзя во второй раз жениться? Потому, что вы носи рясу? Потому, что на вас благодать? Но ведь эта же самая благодать не помешала же вам состоять в браке, да еще в ненавистном? Почему же она может помешать вашему втором браку по взаимному влечению сердец?
— Оставьте! — крикнул я. — Я не хочу вас больше слушать! Это неприличный разговор!
Но Ракитского нельзя уже было унять.
— Вы скажете мне‚ — продолжал он, увлекаясь, — что «епископу подобает быти мужем единыя жены»? Знаем, знаем! Ля-ля!
И, забегая передо мною, чтобы я его слушал, жестикулируя пальцами прямо перед моим лицом и сверкая глазами, он продолжал:
— Да, епископу подобает быти мужем единыя жены, а не заводить сеюе гарем, это верно; но это еще вовсе не значит, чтобы он не имел права жениться во второй раз по взаимной любви!
Я заткнул уши и в ужасе выбежал к себе в палисадник.
Мысль о втором браке с Наденькой преследовала меня вот уже второй день и коловоротом сверлила мой мозг.
Я опустился на лавочку и, закрыв лицо ладонями, стал покачиваться всем корпусом из стороны в сторону, как это делает человек, у которого болят зубы. Мне хотелось плакать, но слезы не текли у меня из глаз.
— Прощайте, батюшка! — вдруг услышал я позади себя голос Ракитского.
Я обернулся.
По ту сторону палисадника стоял Ракитский, уже не такой, как был во время разговора, а какой-то другой. Точно ребенок. Улыбался и словно просил прощения.
— Прощайте, — ответил я. — Кланяйтесь вашим.
— Лапу!
Я просунул ему руку сквозь палисадник, и он пожал ее.
Мне захотелось вдруг обнять его, поговорить с ним по душам, спросить и его о скорбях, но я не знал, как это начать.
— Будем друзьями! — сказал я и опять протянул ему руку
— Сделайте ваше такое одолжение! — воскликнул он. — С руками и ногами! Весь к вашим услугам!
А затем мы помялись немного и разошлись по домам.
Итак, я теперь «безличное в половом отношении существо», которое называется «вдовый священник»! Поп я не поп, и монах я не монах...
И это тем вернее, что, имев жену, я так и остался холостым!
Но прочь эти мысли! То, что было, уже прошло, и прошлого не вернешь. Такова уж моя судьба. Она имеет власть над нами, говорит Сенека, но не над нашими нравственными поступками; она указывает путь тем, кто следует за нею добровольно, и принуждает силою следовать за собою тех, кто не хочет и упирается.
Будем же следовать за судьбою добровольно!
После пасхальных заутрени и обедни я разговлялся у Шунаевых. Когда я шел к ним, светало, высоко пели жаворонки и пахло свежераспаханной землей. Было тихо в природе, и так же тихо было и на душе. В усадьбе у скворечен суетились скворцы и кричали на гнездах грачи. Хотелось жить.
У Шунаевых меня поджидали. На столе уже стоял самовар и были расставлены кое-какие закуски. Анненька и Варенька были в каких-то допотопных платьях, а Наденька в легком розовом шерстяном. Похристосовались. Затем мы с Ракитским выпили по рюмке водки и стали разговляться. Когда мы пили чай, встало солнце и весело осветило всю природу. Но все почему-то были печальны и часто вздыхали, тогда как надо было радоваться и веселиться. Ракитский сидел какой-то нахмуренный и угрюмый, плохо ел и все молчал. Анненька и Варенька вскоре затем ушли к себе, Ракитский тоже, и я остался с Наденькой вдвоем. С семи часов нужно уже было начать обход прихожан со крестом, но мне не хотелось уходить, я долго еще торговался с собой и в конце концов простился с Наденькой и вышел.
Она тоже вышла со мной.
— Как хорошо! — сказала она. — Так бы все стояла и смотрела и ни о чем бы и не думала. Надоело думать...
— Да, погода отличная, — ответил я. — Весна ранняя, а пасха поздняя... Прощайте, милая барышня!
Она пожала мне руку, и рука ее была холодная.
— Можно мне вас проводить? — спросила она.
— Проводите, — сказал я. — Только до моста. Деревней не ходите.
Она пошла рядом со мною.
Необыкновенная радость наполнила мое сердце. Я нарочно замедлял шаги, чтобы она подольше побыла со мною.
— Что вы теперь намерены делать? — спросила она меня.
— Да вот пойду со крестом... — ответил я. — Скоро уже время.
— Нет, я не о том, — продолжала она. — Что вы намерены теперь делать с самим собою?
— Ровно ничего. Буду совершать свои службы и требы, а там видно будет!
— И всю свою жизнь проживете один?
Я засмеялся.
— Конечно, один, — ответил я. — Родственников у меня нет. Буду иногда заходить к вам...
— Теперь уж это невозможно... сказала она и глубоко вздохнула.
— Почему? — спросил я ее.
— Потому, что я окончательно отказала Дееву в своей руке, и он оставил нашу усадьбу за собой. Теперь он нас выселяет.
— Что вы говорите?! — испугался я.
Она приложила платок к глазам и заплакала.
Все замелькало у меня в глазах.
— Не плачьте! — воскликнул я. — Сегодня плакать грех!
А у самого по обеим щекам струились слезы.
Она отерла платком глаза и насильно улыбнулась.
— Впрочем, это ничего, — сказала она. — Мы переедем в город и как-нибудь там проживем.
— На что же вы будете жить?
— Не знаю...
Мы дошли до моста, и я был рад, что мог прислониться к его перилам, так как ноги меня едва держали.
— А вам, отец Константин, — спросила она, — нельзя переехать с нами в город?
Я горько усмехнулся.
— Что я там буду делать? — ответил я. — Архиерей меня не переведет!
Она завертела платок в руках.
— Прощайте, Надежда Николаевна, — сказал я. — Мне уже пора!
— Подождите... — ответила она. — Одну минутку.
Она покраснела, опустила глаза и сказала:
— Константин Иванович, вы хороший человек, мы вас все любим и высоко ценим вас... Не бросайте нас одних! Без вас я буду совершенно одинока. Мне не с кем будет слова сказать. Я знаю, вы несчастны, и мне так бы хотелось сделать вас счастливым! Ракитский любит меня, но я за него не выйду никогда... А за вас...
Слезы не дали ей договорить, но я понял все, я понял то, что понимается с одного только намека, вздоха... Чувство необыкновенного счастья наполнило все мое существо. Все в природе переменилось для меня как-то сразу и получило новый смысл. Безотрадное детство, убогая молодость, которых нечем было помянуть, несчастная женитьба и пережитые страдания последних дней показались мне маленькими и ушедшими куда-то далеко, как переплывшему океан кораблю кажутся ничтожными волны реки. И передо мной открылась вдруг счастливая до сказочности жизнь, полная волшебных снов, жизнь, о которой я не смел даже и мечтать.
Но в это время раздался на колокольне звон. Это крестьяне-любители принялись за колокола. Я услышал его, этот звон, и он напомнил мне о том, кто был я и чем отличался от мирян. Благодать, почивающая на мне, наполнила мою душу сознанием долга, я сделал над собой усилие и, стараясь скрыть свое волнение, ласково и шутливо ей ответил:
— А разве вы не знаете, что «епископу подобает быти мужем единыя жены»?
— Почему? — спросила она с удивлением и широко раскрыла глаза.
И, застыдясь затем своей наивности и сердечной простоты, закрыла лицо обеими руками и, так же как и я, грустно побрела к себе домой.
«Почему? — звенел у меня в ушах ее вопрос.— Почему?»
Около церковной ограды я остановился и поглядел ей вслед. Она уже дошла до усадьбы, и ее розовое платье мелькнуло передо мною в последний раз и скрылось за кустами.
Прощай, мое сокровище! Да хранит тебя господь!
Несколько мужиков отделились от толпы и, снявши шапки, подошли ко мне. — Христос воскрес! — хором воскликнули они.
— Воистину воскресе! — ответил я им.
И мы похристосовались.
А придя домой, я посидел около часа у окна и, прижавшись к стеклу, тихо поплакал. И вспомнилось мне индийское изречение, которое я где-то когда-то прочитал:
«Будда создал слезы и любовь и сказал: пользуйтесь ими и будьте ими счастливы, ибо они созданы для счастья».
Это были последние слезы в моей жизни. Они принесли мне если не счастье, то успокоение, и после них я навеки остался тем, чем состою теперь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Через месяц Шунаевы переезжали в город. Два-три узла да сундучок, окованный белой жестью, были уложены на простую телегу. Они все трое уселись на них, подобрав под себя ноги, возница дернул за вожжи, и лошадка медленно тронулась в путь. Еще раньше куда-то пешком отправился Ракитский.
Я долго смотрел им вслед и, когда они скрылись из виду, возвратился к себе домой.
Пели птицы, жужжали насекомые, и, точно по покойнику, перекликались петухи.
Теперь я навеки остался один.
Почему?..
Гречихин решил взять на месяц отпуск и съездить в Москву, чтобы окончательно убедить полицеймейстерскую свояченицу Марусю в том, что он вовсе не интересуется ею и вовсе не считает себя ее женихом. Он рассчитывал, что, когда он вернется оттуда, ему легче будет перестать бывать у полицеймейстера, там от него отвыкнут, и тем легче он положит конец начавшимся уже сплетням и пересудам.
И вот перед самым отходом поезда, когда все вещи уже были разложены по своим местам, Гречихин полез зачем-то в боковой карман и вдруг с ужасом нашарил там те пятьсот рублей, которые должен был по дороге на вокзал завести в Общественный банк в уплату по векселю и забыл. Теперь его вексель будет протестован. Он схватился за пальто и стал быстро собирать свои вещи.
— Какой я дурак! — ругал он себя. — Ах какой я простофиля!
— Что с вами? — спросил его сидевший против него еврей Шульман.
— Неприятность, Лев Маркович... — ответил Гречихин. — Забыл по векселю уплатить... Сегодня срок...
— А есть чем уплатить?
— Да вот и деньги...
— Давайте их сюда!
Гречихин с недоверием посмотрел на еврея.
— Давайте, давайте! — повторил Шульман. — Ваш вексель сегодня же будет оплачен.
И, высунувшись из вагона, он кликнул к себе другого еврея.
— Волпянский, — сказал он. — Вот вам пятьсот рублей. Сходите немедленно в Общественный банк и оплатите там сию же минуту вексель г-на Гречихина. Вексель передадите потом мне... Идите.
Тронулся поезд. Через две станции Шульман вылез из вагона, а Гречихин поехал дальше, в Москву.
Через месяц Гречихин вернулся обратно, и тот же Волпянский принес ему от Шульмана конверт, в котором находился оплаченный вексель. Чиновники долго смеялись над его носом и брючками. Был тут же случайно и полицеймейстер, который горячо пожимал Гречихину руку и просил его побывать у них как можно скорее. Гречихин обещал, но не зашел.
Два раза затем полицеймейстер был у него на квартире, но оба раза не заставал его дома, и с тех пор они больше уже не встречались.
К Гречихину ходила чинить белье Лия Бендерович. Это дочь бедного еврея, ходившая к одиноким и семейным людям шить и чинить белье и исполнять мелкие домашние работы, за что получала гроши, которые передавала своему отцу. Она полюбила Гречихина, и об этом ее романе не знал никто, и если бы не страх перед отцом, то, вероятно, она совсем осталась бы у Гречихина и не скрывала бы своей любви к нему так, как приходилось ей скрывать ее теперь.
Однажды вечером, перечинив все белье, Лия запозднилась и просидела у Гречихина дольше, чем следовало. Закутав голову платком, она хотела уйти от него так, чтобы никто ее не заметил и, как нарочно, на самой лестнице нарвалась на полицеймейстера. Он возвращался откуда-то домой и, увидев у Гречихина огонь, несмотря на поздний час, зашел к нему выпить наливки. Столкнувшись с женщиной, уходившей от холостого человека, полицеймейстер сдернул с ее головы платок и, осветив ее лицо огнем от папироски, узнал ее.
— Так вот как! — воскликнул он. — Ты бываешь у Гречихина по ночам? Вот погоди, я все расскажу твоему отцу!
Она вырвалась от него и побежала вниз, а он вошел к Гречихину и зашагал по комнатам.
— Что, вы проигрались? — спросил его Гречихин.
— Нет, а что? — ответил полицеймейстер.
— Да так... Очень уж вы шагаете что-то...
— С вами не так зашагаешь... Есть у вас наливка?
Гречихин достал графинчик и налил по рюмке. Полицеймейстер выпил две рюмки подряд и вновь в волнении зашагал взад и вперед по комнате.
— Да что с вами? — спросил его Гречихин.
Полицеймейстер подошел к нему и, глядя в упор, спросил:
— Она часто у вас бывает?
— Кто бывает? — спросил его Гречихин.
— Евреечка...
— Какая евреечка?
Полицеймейстер сделал гримасу.
— Ну что вы рисуете арапа по черному фону? — сказал он. — Если желаете, чтобы вам не задавали таких вопросов, то не забывайте запирать нижние двери. А в особенности, когда принимаете у себя девиц!
Гречихину стало неловко.
— А вы не приходите в такой поздний час, — ответил он. Люди спать ложатся, а вы ходите по гостям. Полуночник вы этакий!
— Ну да ладно, ладно! — огрызнулся полицеймейстер. —Я ведь, собственно, вот зачем пришел. Завтра день рождений Маруси... Она очень просит вас, чтобы вы об этом не забыли и пришли. Надеюсь, что вы не откажетесь и навестите нас. Кажется, пора уж вам перестать на нее дуться!
— Да я на нее и не дуюсь вовсе, — ответил Гречихин. — С чего вы это взяли?
— Значит, придете? — обрадовался полицеймейстер.
— Приду...
— Ну вот и спасибо!
И горячо пожав руку Гречихину и ласково поглядев ему в глаза, полицеймейстер отвел его к сторонке и тихо сказал:
— Бедная Маруся страдает по вас, а вы... вы, неблагодарный, принимаете у себя этих вот... Впрочем, виноват... Молчу, молчу!
И, схватившись за фуражку, он проглотил на ходу рюмку наливки и ушел домой.
Гречихину очень не хотелось идти к полицеймейстеру поздравлять его Марусю. Он очень хорошо знал, что там на него опять будут смотреть как на жениха, Маруся опять будет вешаться ему на шею, и опять дело не обойдется без обморока и слез. И теперь, когда случай так неожиданно столкнул у него на лестнице полицеймейстера с Лией Бендерович, ему стало казаться, что если он не пойдет, то полицеймейстер объяснит это тем, что у него с Лией роман, и, конечно, во всем обвинит Лию.
И чтобы доказать, что здесь вовсе нет ничего серьезного, Гречихин скрепя сердце отправился на следующий день вечером к Марусе.
Он запоздал и пришел к полицеймейстеру совсем не по-провинциальному: в одиннадцатом часу. Играл тапер, была масса гостей, и танцевали новые танцы. Прислуживали городовые в белых перчатках, а на полицейского надзирателя была возложена обязанность угощать гостей. На столе стояла масса вин, целыми рыбами лежали балык и лососина, и было похоже на то стародавнее время, когда Волга и Дон еще кишели стерлядями и осетрами и когда зернистую икру ели столовыми ложками прямо из миски. Около стола ходили местные интеллигенты, посматривали маслеными глазками на закуски и облизывались, как коты.
— А вкусная краденая закуска! — сказал протоиерей, отлийчавшийся балагурством.
— Ну так уж и краденая! — возразил акцизный.
— А что нет? Жалованья-то всего две тысячи, а поди еще и шампанское после ужина подавать будут!
— Так точно, — отозвался городовой. — Два ящика привезли.
— Ну вот видишь? — продолжал протоиерей. — Вот и у надзирателя тоже. Получает меньше тысячи, а придешь к нему — так море разливанное. Жулики потому что!
— Хи-хи-с!.. — засмеялся надзиратель и фамильярно похлопал протоиерея по животу. — Мы-то хоть с живых, а вы и с живых и с мертвых!
Долго и весело смеялись, а затем стали рассказывать анекдоты.
— Батюшки, кого я вижу! — раздался вдруг голос полицеймейстера. — Маруся, Иван Игнатич пришел! А мы уж думали, что он так и не придет! И, бросившись к Гречихину, полицеймейстер заключил его в свои объятия и силою потащил к свояченице.
Маруся только что окончила танцы и, розовая, красивая, в бриллиантах, обмахивалась веером. Гречихин подошел к ее руке, поздравил и, испытывая неловкость, не знал, с чего начать разговор. Давно уже считавшие их женихом и невестой, гости как-то сразу вдруг притихли и стали за ними наблюдать. Гречихин чувствовал это.
— Как вам ездилось в Москву? — спросила его Маруся и указала ему на место около себя.
— Отлично, — ответил Гречихин.— А вы как поживали?
Она глубоко вздохнула и опустила глаза.
— И вы об этом спрашиваете? — сказала она. — И сердце вам ничего не подсказало?
Ему стало неловко, и он не ответил.
В это время тапер заиграл снова, она склонила голову к плечу Гречихина, и он должен был с нею танцевать.
— Я знаю, отчего вы ко мне переменились, — сказала она время танцев.
— Не будем об этом говорить, — ответил он ей. — Не надо!
— У меня есть соперница, — продолжала она. — Люди, которые ее видели, говорили мне, что она красивее меня... Правда?
— Перестаньте!..
— Да, они видели се, и теперь для меня ясно все!
Гречихин понял, что для него опять все начинается сначала.
— Перестанем об этом говорить, — сказал он. — Вы лишаете меня возможности пригласить вас на следующий танец.
Она сверкнула на него глазами.
— Это вы говорите для того, — спросила она, — чтобы найти предлог вовсе не танцевать со мной? Да? В таком случае я вас заранее освобождаю.
— Да оставьте, Марья Петровна... Давайте говорить о другом! Зачем быть такою ревнивой?
Целый вечер затем они дулись друг на друга, и обоим была странно, что они повели себя так сразу после долгой разлуки. Марусе было досадно за это, и она злилась на себя, что не сумела держать себя иначе. Она чувствовала, что этим еще больше отдалила его от себя, и ей хотелось кричать на него, сделать ему сцену, и в то же время она сознавала, что виновата была только она одна и что прежнего уж не воротишь никогда. И этот вечер, на котором всем было так весело и все так чувствовали себя хорошо, показался ей поминальным обедом, на котором сейчас запоют вечную память ее любви. Чувство злобы наполнила ее сердце, и, когда все пошли гурьбой в столовую и Гречихин предложил ей руку, она стиснула зубы и, стараясь придать своему голосу возможно более шутливый тон, сказала:
— Знаете? Ведь я умею мстить!
— Кому и за что? — весело спросил ее Гречихин.
— А вот увидите! — ответила она и, погрозив ему пальцем, села во главе стола и принялась угощать гостей.
Сытые, размякшие от шампанского и от долгого сидения за ужином, гости высыпали на улицу. Было три часа ночи, морозило, снег скрипел под ногами, и светила полная луна. Как-то не хотелось уходить домой, где почти каждого ожидали скупая мещанская обстановка, куча детей, жена не такая красивая, как Маруся... Хотелось еще куда-то, и будь это в Петербурге или в Москве, то обязательно поехали бы за город или на острова.
— А что, Маруся, — обратился к свояченице полицеймейстер, — не проводить ли нам гостей?
Маруся закуталась в богатую ротонду, так что из-под шапочки и собольего воротника виднелись одни только ее глаза, и все пошли. Сбоку шажком, на всякий случай, шла полицеймейстерская тройка.
Вот и каланча. Полицеймейстер свистнул, и с вышки, точно с того света, часовой ответил ему таким же свистком.
— Не спит, каналья... — сказал полицеймейстер. — Ужо погодите, доведу я вас до трех минут!
— Что это значит? — спросил его Гречихин, шедший рядом с ним и с Марусей.
— А вот поглядите! — ответил полицеймейстер и, вытащив часы, подошел к колоколу и забил тревогу.
Бем-бем-бем...
Казалось, всю каланчу сразу передернула судорога. Послышались неясные крики, рев ребят, мужские и женские голоса, раздалось топанье лошадиных копыт, затем все замерло на секунду, и вдруг ворота под каланчой распахнулись настежь, и из них выскочил пожарный обоз и помчался неведомо куда.
— Ровно в три минуты! — крикнул довольный полицеймейстер. — Скорее не могу.
— Браво! — послышалось в кучке гостей, ожидавших этого спектакля. — Браво, Григорий Кузьмич!
Вслед за обозом выскочили бабы, почти полуголые, одни с сапогами, другие с полушубками в руках. Они махали этими полушубками и сапогами и кричали вслед своим мужьям:
— Вернись! Оденься! Простудишься!
Но, увидя полицеймейстера и целую компанию господ, они застыдились своей наготы и виновато побрели к себе под каланчу.
Не дождавшись возвращения обоза, стали расходиться. При прощании полицеймейстер пожал Гречихину руку и сказал:
— А насчет Бендеровича все покончено. Я его выселяю.
— Какого Бендеровича? — спросил Гречихин.
— Да этого еврея пархатого, с дочкой которого вы знакомы. Я ему покажу кузькину мать!
— За что же? — удивился Гречихин.
— Да уж вы знаете за что!
И прежде чем Гречихин мог сообразить, полицеймейстер сел в поданные ему сани, оправил на свояченице ротонду и, довольный удавшимся вечером, укатил к себе домой. И, как показалось Гречихину при прощании с Марусей, глаза ее сверкали торжеством: она затеяла месть.
— Какая гадость! — проворчал он им вслед. — Какой возмутительный азиатский произвол!
Уже звонили в монастыре, когда он вернулся к себе домой. Хмель и веселость у него уже прошли, и теперь во рту было невкусно и совсем не хотелось спать. Он раздевался, и что-то нехорошее шевелилось у него в душе. Ему представлялись эти бабы, бежавшие за пожарными, и было стыдно, что, на потеху пьяным и сытым, из которых первым был он, у них нарушили сон и покой и заставили их выбежать раздетыми на мороз. И в то же время неприятным кошмаром вставали перед ним еврей Бендерович и вся его семья.
— Скверно! Грех! — проговорил он и укрылся с головой. — Нехорошо!
Он был еще в постели, когда утром пришел к нему Шульман. Наскоро одевшись, Гречихин вышел к нему и тут только вспомнил, что до сих пор еще не поблагодарил его за оплату векселя. Шульман был очень взволнован.
— А я к вам, — сказал он. — Простите. Хотел застать вас дома. По очень важному делу.
— Что такое? — спросил Гречихин.
— Да то такое — ай, боже мой! — что полиция придралась к одному из наших, к некоему Бендеровичу, и сегодня ранним утром составила на него протокол. Теперь ему грозит выселение.
Гречихин вздрогнул.
— Вы преувеличиваете! — сказал он.
— Какое уж тут преувеличение, когда вы сами знаете, что если еврей заливает резиновые калоши и варит ваксу и чернила и вдруг займется каким-нибудь другим промыслом, то тут уж и полиция, и судебный следователь, и я не знаю еще кто! Его выселяют теперь со всем его семейством в черту оседлости! Ах, боже мой, боже мой, что же теперь делать?
Гречихин понял, что полицеймейстер сдержал свою угрозу и что во всем виновата его свояченица Маруся, которой необходимо было отделаться от Лии. Ах какая неприятность!
— Ну, хоть бы выселили меня, — продолжал Шульман, — я богат, у меня только один Борисочка, а ведь Бендерович нищий, у него одиннадцать человек детей, три малолетних племянника, старуха мать, бабушка, дедушка — и все они живут около него и кушают на его счет. Ай-ай-ай!.. Что же теперь делать, что же теперь делать?..
— Зачем же он занялся не своим промыслом? — спросил Гречихин, которому было больно это слушать.
Шульман с горечью покачал головой.
— Зачем он занялся не своим промыслом? — повторил он. — Да разве ж можно такую семью содержать чернилами, ваксой да заливкой калош? Он вам заливает резиновые калоши, и вы же сами даете ему за это пятачок, ни копейки больше, ни копейки меньше. А тут он взял на заводе четыре бочки лампадного масла и продал их по фунтам мелким лавочникам, и ваш полицеймейстер уже трубит, что это комиссионерная контора! И теперь Бендеровичу надо выселяться со всем своим семейством вон из насиженного гнезда!
Шульман откинулся на спинку кресла и в волнении стал обмахиваться платком.
— Он вам родственник? — спросил его Гречихин.
— Он мне такой же родственник, как и вам, — ответил еврей. — Мы все живем в одном городе, и все родственники, как мыши, попавшиеся в одну и тут же мышеловку.
— Чего же, собственно, вы от меня хотите?
— Чего я хочу? Разве ж я могу хотеть? Могут хотеть только деньги, а не человек. Пока у Бендеровича были деньги, они хотели, чтобы он оставался со всеми своими евреями здесь, и он оставался. Теперь же у него денег нет, и его за это выселяют. Я пришел просить за Бендеровича, нельзя ли ему как-нибудь помочь?
— Как же ему помочь? — в свою очередь, спросил Гречихин.
Глаза Шульмана наполнились слезами.
— Будьте так добры, — сказал он, скосил рот налево и высоко приподнял правую бровь. — Припишите его в здешние мещане! Ну кто от этого пострадает? Мы заплатим все пошлины, все штрафы, но только пусть эти восемнадцать человек останутся здесь!
Гречихин вспомнил ночную историю, вспомнил баб, выскочивших из пожарного двора, свояченицу полицеймейстера и Лию, и ему стало стыдно за вчерашний вечер. Ему представилась картина, как два еврея, седые и с пейсами, похожие на древних патриархов, с массой прижавшихся к ним детей с испуганными лицами, выедут со двора на телегах — почему-то непременно на телегах — и как поплетутся затем из родного города в черту оседлости. Будут они там мыкать горе, пока половина их не перемрет, а другая половина не обратится в таких же бездомных пролетариев, как и местные аборигены — евреи. И так стало ему жаль маленьких, с кислыми глазами, детей, которые не знают, куда их везут, и, быть может, никогда уже не увидят своей родины!
Чувство злобы на Марусю и на полицеймейстера наполнило его дущу, и ему захотелось вдруг сделать им что-нибудь наперекор, что-нибудь такое, от чего они завертелись бы так, как червяк, которому наступили на хвост.
— Но ведь для того, чтобы приписать вашего Бендеровича, — сказал он, — необходимы документы... А где вы их возьмете?
— Мы доставим вам все документы, — ответил Шульман, — и здесь, и из черты оседлости! Мы внесем все штрафы хоть за сто лет, но только не выселяйте вы этого несчастного еврея! Скажите только, какие для этого нужны документы, и позвольте прислать к вам самого Бендеровича.
Гречихин сообщил ему, что требовалось законом для приписки, Шульман поблагодарил его, простился и ушел.
После бессонной ночи, после массы выпитого и без меры съеденного на вчерашней вечеринке Гречихин был не в духе и был рад, что Шульман от него ушел. На службе он также был не в духе, молчал, когда его спрашивали, и мысленно бичевал себя за то, что участвовал в фарсе с пожарной командой и так неосторожно скомпрометировал Лию.
— Нехорошо! — бормотал он. — Нехорошо!
А придя домой, он завалился спать и проспал до самого вечера. Когда же он проснулся, то было уже темно и свет от фонаря на улице освещал противоположную стену.
Вошла кухарка и стала зажигать огонь.
— Вас там какой-то мужчина спрашивает, — сказала она. — Уже полтора часа дожидается.
Гречихин надел пиджак и вышел в кабинет.
Его дожидался Бендерович.
Это был высокий еврей с большой бородой с проседью и с очень заметными пейсами, в длинном черном сюртуке, доходившем почти до пят.
При входе Гречихина он встал, низко поклонился и склонил голову набок.
— Что вам угодно? — спросил его Гречихин.
— Простите, господин, — ответил Бендерович, — быть может, я побеспокоил вас... Меня послал к вам Шульман. Он сказал мне: «Бендерович, сходи к господину Гречихину, он тебе поможет... Это добрый господин». И я пошел к вам...
Гречихин прошелся по кабинету.
— Пошли бы вы лучше к полицеймейстеру, — сказал он. — Это было бы гораздо полезнее, чем обращаться ко мне.
Бендерович глубоко вздохнул.
— Когда ешь свой хлеб, — продолжал он, — то никто не может сказать, что попался в том, что ел хлеб. А когда я продавал свое масло, то я попался в том, что продавал не чужое, а свое. Ах, господин, господин! Когда за плечами три старика и четырнадцать человек детей, которые каждый день хотять кушать, то разве можно жить на одну только ваксу и заливку калош? Бывает еврей — и еврей. Один бывает счастливый, другой несчастный. Я еврей несчастный! У меня рано умер папенька. Один добрый человек пожалел меня и отдал в оркестр. Там я должен был стукать в барабан, и когда ошибался, то меня били прямо барабаном по голове. Я пробыл в оркестре четыре года, и все-таки из меня не вышел музыкант. Чтобы меня не выслали из города, я стал варить ваксу и заливать калоши, и ремесленная управа выдала мне свидетельство. Потом я женился, и бог благословил меня детьми. У меня их одиннадцать человек. Старшая, Лия, девятнадцати лет и младшая, Туба, только по третьему месяцу. Умер мой брат, и после него осталось три малолетних сына, которых я должен был взять к себе и воспитать. Дедушка, бабушка и мамаша тоже не собаки, и их не выбросишь на лицу. Но, может быть, господину все это не интересно?
— Нет, нет, продолжайте, — сказал Гречихин.
Я варил ваксу и заливал калоши, — снова начал еврей, — и тем кормил свое семейство. Но сами, господин, знаете, что когда хочешь кушать на рубль, то не будешь сыт на двадцать копеек. Тогда потихоньку я купил на заводе бочку лампадного масла и продал его, и мои дети уже не плакали от голоду. Я купил другую бочку и третью. Полицеймейстер узнал про это, вызвал меня к себе и долго на меня кричал и топал ногами. А потом он потребовал с меня по триста рублей в год. Кроме меня он обложил сбором еще Файнштейна и Вишневецкого, и все мы трое платили ему по триста рублей в год. Я торговал маслом, половину барыша отдавал полицеймейстеру, половину оставлял себе, — и мои дети были сыты, и господину полицеймейстеру было приятно. Как вдруг сегодня утром пришел ко мне полицейский надзиратель, опечатал бочку с маслом и составил протокол. Теперь меня будут вызывать к судебному следователю и со всем моим семейством выселять в черту оседлости. Ай, боже мой, боже мой, что я теперь буду делать? Лучше было бы мне взять ружье, всыпать в него пороху и дроби — и паф в самое сердце!
Он вытащил красный платок, громко высморкался в него вытер им глаза.
Гречихину стало жаль его.
— Отчего же вы не обратились к полицемейстеру? — спросил он.
Бендерович покачал головою.
— Я уже обращался, — ответил он, — но полицеймейстер только накричал на меня и сказал на мою Лиечку такое, что у меня на голове волосы дыбом зашевелились.
Гречихину стало неловко, и краска стыда залила ему лицо. Он затеребил себе бородку и стал придумывать, что бы такое сделать полицеймейстеру и Марусе, чтобы они долго его помнили и понимали, что это сделал именно он, и сделал нарочно, чтобы уязвить их в самое сердце!
Бендерович пугливо оглядывался по сторонам.
— А нас же никто не слышит? — спросил он.
— Никто, — ответил Гречихин. — Мы здесь одни.
— Шульман сказал мне: «Иди к господину Гречихину и проси его. Он даст тебе совет, как приписаться в здешние жители». В черте оседлости у Шульмана есть двоюродный брат, знаменитый адвокат, его вся Европа знает. Это помощник присяжного поверенного Воробейчик. Шульман даст ему денег, и он достанет все документы для приписки.
— У вас этих денег не возьмут, — сказал Гречихин,— и никаких документов вам не выдадут. Напрасно будете беспокоить этого знаменитого адвоката.
— Воробейчик сделает так, что выдадут.
— Вы в этом уверены?
— Совершенно уверен.
— В таком случае хлопочите. Я вам помогу.
Еврей схватил обеими руками руку Гречихина, долго и молча тряс ее, а потом прижал ее к своей груди.
На другой день вечером Гречихин отправился к Марусе. Ему не хотелось идти к ней, но надежда как-нибудь уладить дело Бендеровича через ее посредство побуждала его поступиться своим чувством и идти.
Отворивший ему городовой сообщил, что барина нет дома, а барышня моется в ванне. Вслед за тем выбежала горничная и сказала, что барышня уже отмылась и просит Гречихина обождать ее в гостиной.
Гречихин отправился в гостиную, сел в кресло и стал читать приложения к «Ниве». Маруся подкралась к нему сзади и, розовая, душистая, с длинными распущенными, влажными волосами, обняла его и приложила к его щеке свою щеку. Чувство приятной теплоты и близости красивой женщины наполнило Гречихина. Он поднял голову, и глаза их встретились.
— Ты все еще дуешься? — спросила она его.
— Я? — ответил он. — За что?
— За то, что я ревную...
— Какие пустяки!
— Тогда поцелуй меня.
Он поцеловал ее в лоб.
Она вздрогнула, вскочила и забегала взад и вперед по гостиной.
— Таким холодным поцелуем, — сказала она, — можно целовать только ту женщину, которую ненавидишь!
— Полно, Маруся, — сказал он. — Мне не за что вас ненавидеть.
— Что это за «вас»? — спросила она и стала в позу.
Глаза ее метали искры, и грудь высоко поднималась. Полуобнаженные руки дрожали. Матине складками падало на пол и обнажало ее прекрасные плечи, по которым прядями рассыпались ее влажные, душистые волосы.
Гречихин подошел к ней и взял ее за руку.
— Послушайте, Маруся... — сказал он. — Ведь перед такой красавицей, как вы, не устоял бы даже философ. Я весь полон вами, но зачем эти вспышки, эта резкость поступков? Зачем эта возмутительная ревность, которая мешает жить вам и мне? Сядьте, успокойтесь... Давайте поговорим.
И он вторично поцеловал ее в лоб. Она бессильно опустила руки и, послушная, точно дитя, села рядом с ним на диванчик.
— Вы не любите меня? — спросила она.
Он молчал.
— Ну скажите, умоляю вас... — заговорила она, и в глазах нее заблистали слезы.
Ему было тяжело ответить на этот вопрос. То, что было раньше, бесповоротно кануло в вечность и теперь представляло одни лишь воспоминания. Что казалось ему прежде безумным счастьем, теперь представлялось мелким и пошлым, как те мимолетные романы, которых так много бывает у мужчин с женщинами красивыми, но не пользующимися их уважением. И теперь он глядел на эту девушку, которая еще так недавно была для него дорога и так неумно использовала его привязанность, и сознавал, что сердце его пусто и что та параллельность токов, которую принято называть влечением сердец, нарушилась между ними навсегда. И что бы он теперь ей ни сказал, что бы он ни ответил на поставленный ею вопрос, все равно она ему не поверит, как не верила и тогда, когда он говорил ей одну только святую правду.
Он опустил голову и, сложивши руки пальцами вместе, не знал, как приступить, с чего начать.
— Я пришел к вам по делу, Маруся... сказал он наконец и ласково взглянул ей в глаза.— Забудем на время наши личные чувства и дела и вспомним о тех, кому можем помочь. Я пришел просить вашей помощи, Маруся...
Он не раз уже просил ее о тех, кого притесняла полиция, и она из женского тщеславия любила ему помогать. И теперь, когда он попросил ее помощи, она с готовностью стала его слушать.
— Ваш зять хочет выселить одну несчастную еврейскую семью, — продолжал он. — Целых семнадцать человек бедняков должны выехать из насиженного гнезда и испытать на себе все ужасы неизвестного будущего. Пожалейте их!
— И в том числе и Лию? — спросила она и громко засмеялась.
Это обидело его.
— Да, — ответил он, — и в том числе и Лию.
Она выпрямилась во весь свой рост и хлопнула ладонью по столику.
— Никогда! — ответила она.
— Почему? — спросил он ее.
Она сжала зубы и сквозь них с ненавистью произнесла:
— Потому что я ее ненавижу, как змею!
Гречихину захотелось вдруг подскочить к этому красивому существу, схватить его за эти удивительные плечи и сделать ему больно, нанести ему тяжкую обиду, от которой оно не скоро бы пришло в себя! Но он сдержался и, овладев собою, спокойно продолжал:
— Значит, вы не поможете им, Маруся?
— Никогда!! — ответила она, и по ее тону Гречихин понял, что решение ее бесповоротно.
— В таком случае, — ответил он,— пусть ваш зять не обижается, если я приму со своей стороны меры и спасу эту семью.
— Вы не спасете ее!
— Нет, спасу!
— Что же вы намерены сделать?
— Я припишу ее к здешнему обществу.
Она с удивлением посмотрела на него.
— Вы этого не сделаете, — сказала она, — вы не пойдете против закона!
— Я поступлю только по закону. Они достанут необходимые для приписки документы, а какими путями — это не наше дело! Больше ничего! Прощайте!
И, взявши шапку и не подав ей руки, он повернулся к ней спиною и широко зашагал в прихожую.
— Вернись! — послышался ему голос Маруси.
Он не обратил на него внимания и, надев шубу, вышел на улицу.
Было морозно, светила луна, и широкие тени от домов лежали на укатанном, чистом снегу улицы. Из одной трубы шел дым, и тень его, тоже клубами, ползла по снегу. Щеки у Гречихинагорели. Он распахнул шубу и пошел к себе домой.
Войдя к себе, он увидал Лию. Она сидела у стола и чинила белье, а лампа под зеленым колпаком освещала ее худенькую, скромно одетую фигурку. При виде его она встала, опустила работу и посмотрела на него радостными, лучистыми глазами. Он подошел к ней и, как и Марусю, поцеловал ее в лоб. — Плохо, Лия... — сказал он. — Скоро нам придется расстаться.
— Почему? — спросила она его спокойно и все еще радостно глядя на него.
— Вас скоро выселят отсюда!
Она звонко, по-детски, рассмеялась.
— Ну и пусть! — сказала она.
— Как пусть? — испугался он.— Да знаешь ли ты, что тебя ожидает?
— Меня? — весело спросила она. — Меня не выселит никто. Я останусь с вами, и меня никто не тронет.
— Ты так думаешь?
— Да, я так думаю, потому что... — и она понизила голос, — потому что только скажите одно слово, и я тотчас же приму христианство!
Он подошел к ней и стал гладить ее по голове, а она глядела на него обожающими, вдохновенными глазами.
Через две недели Шульман с торжественным видом принес Гречихину документы, вслед за тем Бендерович подал прошение о приписке. Гречихин составил доклад и подал его генералу. Генерал сделал надпись «Исполнить», и Гречихин был доволен, что целая семья была теперь избавлена от ссылки. — О, Воробейчик великий адвокат! — говорил в это время Бендерович, стоя в центре своей семьи и подняв палец кверху. — Ай-ай-ай, какой великий!
Вслед за тем к генералу приехал взволнованный полицемейстер. Они долго о чем-то говорили, запершись в кабинете, и затем генерал потребовал Гречихина к себе.
— Вы берете взятки, — крикнул он и со всего размаха ударил кулаком об стол,— и затем подсовываете мне доклады об их приписке!
У Гречихина похолодело под сердцем.
— Взятки? — проговорил он. — Ваше превосходительство, я никогда не унижался до взяток и прошу вас этого не говорить!
Генерал язвительно засмеялся.
— Ах, извините меня, господин надворный советник, — сказал он, — что я на вас клевещу!
А затем, поднявшись и выпрямившись во весь свой рост, он закричал:
— А кто уплатил по вашему векселю в Общественный банк?
— Ваше превосходительство!.. — оскорбился Гречихин.
— Молчать, взяточник вы этакий! Мне все известно! Я даже знаю, кто за вас платил! Шульман, вот кто-с! Знаю даже, кого он посылал с деньгами в банк! Своего фактора Волпянского!
И грузно опустившись затем в кресло и все еще тяжело дыша от волнения, генерал упавшим голосом, почти шепотом сказал:
— Извольте немедленно подавать в отставку и можете жить затем с вашей еврейкой сколько вам угодно, иначе я напишу о вас в Петербург!
— Ваше превосходительство, — хотел было возразить Гречихин.
— Убирайтесь вон! — крикнул на него генерал и затрясся всем телом.
Гречихин вышел из кабинета и стал спускаться с лестницы. Он чувствовал, что еще немножко — и силы оставят его, и, держась за перила, боялся, как бы не упасть. А затем лестница завертелась вокруг него, подалась куда-то вбок, и ступени выскочили у него из-под ног.
— Какой позор!.. — прошептал он. — Какой позор!..
Он падал, и кто-то вдруг накинул на него шубку. Он посмотрел на нее, и ему показалось, что это ротонда свояченицы полицеймейстера. С чувством гадливости он сбросил ее с себя и крикнул: «Краденая!» Но полицеймейстер высунулся из угла и показал ему язык. А в ушах у него, ни на минуту не переставая, кто-то кричал: «Взяточник! Взяточник! Взяточник!» Потом все смолкло, и Гречихин больше не чувствовал ничего.
Его привез домой курьер Крякшин, который объяснил его прислуге, что, сходя с лестницы, его высокоблагородие оступился, упал и больно ударился затылком.
В тот же вечер Гречихин написал прошение об отставке и послал его с прислугой к генералу. Он был одинок, и это упрощало для него решение вопроса. Улики были налицо, и если бы он даже и попробовал защищаться, то ни одна живая душа не поверила бы тому, что он уплатил по векселю своими же собственными деньгами.
Через неделю его уволили в отставку.
Теперь он свободен... Он мог идти, куда захочет, и мог делать, что захочет. Но куда идти? Что делать?
Конечно, это можно решить только в Петербурге!
И он стал собираться в Петербург.
Как раз перед отъездом к нему постучался Бендерович. Прислуги не было, и Гречихин отворил ему сам.
Перед ним стоял совершенно поседевший еврей.
— Я пришел проститься с вами, хороший господин, — сказал он. — Завтра я, мои дети, племянники, дедушки, бабушки, мамаша и жена уезжаем в черту оседлости. Прощайте! Дай бог вам счастья! А я...
Он вынул все тот же красный платок и вытер слезы.
— Есть евреи счастливые, — сказал он, — и есть несчастные. Я — несчастный еврей...
И, постояв немного и помолчав, он вытащил из кармана засаленный бумажник, достал из него деньги и протянул их Гречихину.
— Шульман дал мне на дорогу двести рублей, — сказал он он и склонил голову набок. — Я знаю, что вы пострадали из-за меня и лишились своего куска хлеба. Возьмите себе эти деньги... А я как-нибудь обойдусь.
Гречихину хотелось утешить его, приласкать, сказать, что не все еще потеряно, что счастье и правда еще впереди, и хотелось дать ему на дорогу своих денег, но у него это не вышло. Бендерович положил ему деньги обратно в бумажник, спрятал бумажник в карман, помялся немного и глубоко вздохнул.
— Прощайте, ваше благородие, — сказал он.
— Прощайте, Бендерович, — ответил ему Гречихин. — Счастливого пути!
И неторопливой походкой Бендерович вышел.
Ах, как Гречихина потянуло вдруг сделать что-нибудь неприятное этим насильникам, из-за личной прихоти которых страдали целые семьи и в угоду распущенности которых разрушались насиженные гнезда бедняков! И, заложив руки в карманы, он нервно заходил по опустевшему кабинету и, тяжело дыша, старался придумать, чем бы отомстить.
Раздался звонок с заднего крыльца. Гречихин пошел в кухню и отворил дверь. Вошла Лия. Маленькая, худенькая, с опущенными глазами, она не решалась раздеться и войти в комнаты.
Что-то хорошее, теплое шевельнулось вдруг в душе Гречихина, когда он увидел эту девушку.
— Ну что же, Лия, — обратился он к ней. — Снимайте пальто, входите!
Она сняла пальто и послушно вошла к нему в кабинет.
— Уезжаю, Лия, прощайте! — сказал он.
И, взяв ее за плечи, он нагнулся над ней и посмотрел ей в глаза. Она доверчиво, как ребенок, ответила ему таким же долгим взглядом. И в этом взгляде он прочитал все: и про нее и про себя.
Затем он взял ее за руку и горячо, по-мужски, пожал ее.
— Так ты, Лия, согласна на все? — спросил он ее.
— На все, — ответила она и радостно засмеялась.
— А твои старики? Братья? Ведь ты их больше не увидишь никогда!
Она снова радостно засмеялась.
— Что мне старики? — ответила она.— Что мне братья?
Он взял ее за талию, подвел к одиноко горевшей на столе свече и опять долго смотрел ей в глаза. Потом он сжал обеими ладонями ее щеки и горячо поцеловал в образовавшийся бантик из губ.
— Моя... — сказал он и прижал ее к себе.
— Твоя... — прошептала она. — Навеки...
Затем он опять долго ходил по кабинету, а потом подсел к столу, достал лист почтовой бумаги и конверт и написал следующее письмо:
«Многоуважаемая Марья Петровна. Я сделал предложение Лии Бендерович, и она осчастливила меня своим согласием быть моей женой. На этой неделе она принимает христианство. Позвольте просить Вас быть ее восприемницей при святом крещении, а Вашего зятя — ее посаженым отцом. Готовый к услугам И. Гречихин».
Он запечатал это письмо и передал его Лии.
— Пойди сейчас к полицеймейстеру, — сказал он, — и передай это письмо его свояченице Марье Петровне в собственные руки.
Лия надела на себя пальто и, взвизгнув от радости, со всех ног побежала к Марусе.
Федор Иваныч поехал в Ессентуки лечиться от боли в желудке и вдруг неожиданно прислал Елене Ивановне телеграму: «Благослови, сестра, я женюсь».
Елена Ивановна сидела в это время на дворе в тени и варила на жаровне варенье. Водовоз Семен Васильич сливал воду кадку, поставленную на погребице. Увидав вошедшего почтальона и крестившуюся Елену Ивановну, на которой не было лица, он остановился с ведрами и стал ожидать, не случилось ли чего-нибудь страшного.
— Ну, слава богу!.. — крестилась Елена Ивановна. — Ну, слава богу!.. Помогай бог ему, голубчику!
И, увидавши Семена Васильича, она улыбнулась и сквозь слезы сказала:
— Семен... Федя женится... Вот прислал телеграмму...
Семен Васильич поставил оба ведра на землю, снял фуражку и тоже перекрестился.
— Ну, подавай бог! — ответил он. — Сорок лет вам воду вожу, и его уже сорок лет знаю... Хороший он господин.
И лицо его приняло умиленное выражение.
Скрипнула калитка, и во двор вошел Петр Захарыч. На нем была старая фуражка с красным околышем, подаренная ему кем-то, и одет он был в засаленный пиджачок и в коротенькие нанковые брюки, на целую четверть не доходившие до земли. Он исполнял разные работы по двору и по саду и жил на кухне из милости и потому, что еще в детстве оба брата Елены Ивановны, Григорий и Федор, когда еще были простыми крестьянскими детьми, играли с ним вместе в бабки.
— Петруша, слыхал? — обратилась к нему Елена Ивановна. — Федя женится!
Петр Захарыч снял фуражку и перекрестился широким крестом.
— Слава тебе господи, Елена Ивановна! — крикнул он по-солдатски и пошел на кухню.
Елена Ивановна не могла уже оставаться у жаровни и пошла в дом. Внизу было помещение Федора Иваныча, наверху одну комнатку занимала сама Елена Ивановна. Там же находилась так называемая «Гришина половина», в которой помещался старший брат, Григорий Иваныч. Елена Ивановна была вдовою. Овдовела она еще в ранней молодости, еще тогда, «когда были бедны». Оба брата были холостыми. Они остались сиротами в юношеском возрасте, не получив от отца ничего, кроме пустого дворового места в городе, на котором рос бурьян и на которое соседи перебрасывали через забор дохлых кошек и кур. Гриша и Федя были отданы мальчиками в мануфактурную лавку, а затем, когда мальчик Гришутка обратился в приказчика Григория Иваныча, у него на руках оказались и болезненный Федя, который был совершенно неспособен к торговле, и вдовая сестра, Елена Ивановна, и лежавшая в прогрессивном параличе тетка, Настасья Филипповна. Григорию Иванычу приходилось круто. Восемь лет мытарила его тетка, так что его товарищ, бывавший у них в гостях, сватавшийся к Елене Ивановне и просивший за нею восемьсот рублей, отзывался о больной так:
— Настасья Филипповна канительщицы большие-с! — Помирают-помирают, никак помереть не могут-с.
В борьбе из-за куска хлеба Григорий Иваныч и не увидал, как пропустил время для женитьбы и как состарилась его сестра. Затем он открыл свой магазин, началась стройка на доставшемся от отца пустыре, и когда окончена была «Гришина половина», то Григорию Иванычу было уже около пятидесяти лет. Всю свою жизнь завися от него материально, Елена Ивановна и Федор привыкли видеть в нем старшего, благоговели перед ним и побаивались его. Это обижало его, и он чувствовал, как с каждым годом брат и сестра становятся от него все дальше и дальше, и совершенно уединился от них в своей половине.
И теперь, когда Федор прислал телеграмму Елене Ивановне, она знала, что он не решился бы телеграфировать об этом самому Григорию Иванычу и что именно ей необходимо теперь сообщить обо всем старшему брату.
Григорий Иваныч обедал на своей половине один. Елена Ивановна сидела во время обеда в сторонке от него, смотрела на него и следила за тем, как он ест: с аппетитом или нет.
— Гриша, ты бы поперчил себе суп... — говорила она.
У Григория Иваныча был один недостаток, который заставлял Елену Ивановну страдать. Раз или два в год он запивал запоем, причем во время болезни он молчал или же жаловался на судьбу, брал с собою веревку и уходил по сараям и чердакам, отыскивая место, где бы повеситься. Дни запоя для Елены Ивановны проходили ужасно. Ни на час не упуская брата из виду ни днем ни ночью, она ходила за ним по пятам и оберегала его от катастрофы. И когда заканчивалась болезнь, Григорий Иваныч, видя исхудавшую, усталую сестру, стыдился ее, и это еще больше отдаляло его от нее. И теперь Елена Ивановна, поджидая брата к обеду, подозревала, что, кажется, он опять запил, вертела в руках телеграмму и не знала, как сообщить ему о женитьбе Федора Иваныча. Она знала, что Федору Иванычу жениться необходимо, что нельзя же ему весь век оставаться холостым, что ему уже сорок два года и что когда строили дом, то имели именно это в виду. Но забитая бедностью, мужем и зависимостью от брата, она не знала, как ей лучше приступить к делу, и боялась, как бы от этого он не запил по-настоящему.
Скрипнула калитка, раздались шаги по лестнице, и Григорий Иваныч прошел к себе на половину. Когда Елена Ивановна зашла к нему, он уже сидел, повязанный салфеткой, за столом и ел.
Елена Ивановна почувствовала, как задрожали у нее ноги, и протянула к брату телеграмму.
— Федя женится... — сказала она.
Григорий Иваныч прочитал телеграмму, положил ее на стол, откинулся на спинку стула и быстро задвигал бровями вверх вниз, точно желая этим что-то согнать со лба.
— Ну что ж?.. — сказал он. — Это его дело!
У Елены Ивановны отлегло от сердца.
— Ведь надо бы ему отвечать... — сказала она. — Неловко ведь.
— Конечно, надо! — согласился Григорий Иваныч.
И он снова нахмурил брови и, прищурившись, посмотрел а окно.
— Напиши ему сама, — продолжал он. — Приблизительно в следующих словах: «Милый брат, поздравляем тебя, желаем счастья. Надеемся, что твой выбор не обманет тебя. Только помни и не забывай: наш общий магазин дает нам средства только на одно пропитание. Поставь об этом в известность свою жену». Больше ничего. Когда напишешь, то принеси, и я подпишу, а то он подумает, что я не желаю, и обидится.
Елена Ивановна пошла к себе в комнату, написала, что приказал ей Григорий Иваныч, и возвратилась к нему с бумагой и пером, обмакнутым в чернила. Когда Григорий Иваныч подписывал свое имя, Елена Ивановна склонилась над ним, чтобы придержать бумагу, и ей в лицо пахнуло от него запахом водки. Она глубоко вздохнула и пытливо посмотрела на брата.
— Гриша, ты опять? — спросила она.
Григорий Иваныч поднялся с места и безнадежно махнул рукой.
— Опять! — сказал он и, взяв фуражку и не дообедав, стал собираться в магазин.
Елена Ивановна запечатала письмо, надела шляпу и, от волнения никак не попадая пальцами в перчатки, собралась вслед за братом. Ясно, что он выпивает в магазине, и надо было прекратить это в самом начале.
Вошел Петр Захарыч и, многозначительно кивнув головою на дверь в половину Григория Иваныча, прошептал:
— Благословили?
— Благословили, — отвечала ему Елена Ивановна. — Вот письмо!
Петр Захарыч вытянулся во фронт и уже громко, по-солдатски, крикнул:
— Слава тебе господи, Елена Ивановна!
Магазин помещался на базарной площади, в каменных, с колоннами, рядах, когда-то полных жизни и торгового шума, а теперь совершенно заглохших. Во всем корпусе только и оставались незакрытыми две лавки — это магазин Григория Иваныча и бакалейная лавка мещанина Щеклеева. Григорий Иваныч не любил его, никак не мог простить ему того, что он бил своих детей-гимназистов, томил их вместо приказчиков в лавке, заставлял их ходить к заутрени и вообще отнимал у них всякую свободную минуту. Но больше всего Григорий Иваныч не любил Щеклеева за то, что он женился на девушке, которая еще в молодости нравилась ему самому и которую выдали замуж зря за этого бакалейщика, только потому, что в то время он был богаче, чем Григорий Иваныч. Елена Ивановна была дружна с этой женщиной, знала, что Григорий Иваныч в молодости был неравнодушен к ней, и искренне была привязана к ее детям-гимназистам. Григорий Иваныч тоже любил их ив шутку называл их «американцами» и «агентами».
— А! Американцы! — говорил он им. — Мое почтение! Как ваши науки? Часто ли порет вас отец? Хорошо ли служит заутреню отец Константин? До свиданья, агенты!
У дверей щеклеевской лавки стоял коротко остриженный мальчик с бледным, худеньким лицом. Звали его Васюткой. Он раньше служил у Григория Иваныча, но его родители, узнавши, что Щеклеев бьет своих детей, взяли его от Григория Иваныча и отдали к Щеклееву.
— Здравствуйте, Елена Ивановна, — поклонился мальчик.
— Ну что? Как? — спросила она его.
Васютка сморщил лицо и стал тереть кулаками глаза.
Елена Ивановна вытащила из кармана гривенник и, оглядываясь по сторонам, сунула его в руку Васе.
— Не надо! Не надо! — отказался он. — Найдут, бить будут!
Елена Ивановна вздохнула, жалостно посмотрела на него и вошла к себе в магазин. Здесь было сумрачно и прохладно, пахло кумачом и кубовой краской, и весь пол был исписан узорами от поливанья из чайника. За прилавком сидел Григорий Иваныч и пил водку. Елена Ивановна молча подошла к нему, взяла от него бутылку, смахнула крошки от закуски, вышла через хибарку в заднюю дверь и разбила бутылку о землю. А затем она вернулась к брату и, низко склонившись к нему, так, чтобы не слышал мальчик Павел, зашептала ему:
— Если захочешь, Гриша, выпить, то пей, голубчик, дома... Здесь у всех на виду, войдут — увидят, разнесется по всему городу. Пей, голубчик, дома!
Григорию Иванычу стало стыдно, и он виновато задвигал бровями.
— Хорошо! — сказал он. — Больше не буду.
И, взяв фуражку, он куда-то вышел.
Елена Ивановна осталась в магазине одна вместе с Павлом. Сбоку доносились до нее крики Щеклеева и громкий плач его сына, и ей было так грустно, что тоже хотелось плакать. Неожиданная телеграмма из Ессентуков, начинающийся запой брата и эти крики за стеной надрывали ей сердце. Она знала, что теперь она будет одна ответчицей и перед женой Федора Иваныча, и перед знакомыми, которые будут ее же расспрашивать и тиранить своими вздохами и сожалениями, и боялась подумать о том, что будет.
Крики закончились, и из соседской лавки гурьбой высыпали гимназисты. Они были с книжками и с ранцами, так как каждый день обязаны были заходить к отцу в лавку прямо из гимназии. Вид у них был усталый, голодный, и у двоих были заплаканные глаза.
— Смотрите же, не балуйтесь! — крикнул им Щеклеев. — Богу надо молиться и старших слушать! Поменьше ешьте!
Точно птицы, вырвавшиеся на свободу, мальчики побежали домой, толкаясь по дороге и то и дело оглядываясь назад, точно боясь погони.
«Какие славные ребята! — подумала, глядя на них, Елена Ивановна. — И даст же бог людям такое счастье!»
И ей вдруг захотелось иметь детей, это животворящее начало в каждом доме. Ей пришла на ум ее маленькая двухлетняя дочь Катенька, умершая тридцать лет тому назад, и было жаль, когда гимназисты свернули за угол и скрылись из виду. Теперь и в ее доме будут дети. Приедет брат Федор, привезет с собой молодую жену, народят они детей, и в их пустынных, унылых комнатах раздадутся вдруг голоса, забегают маленькие ножки, послышатся смех и веселье. И быть может, глядя на них, растает сердце бедного Григория Иваныча, которому уже не иметь своих детей никогда, и он не будет так одинок и — кто знает! — быть может, эта ужасная болезнь оставит его навсегда. И, рисуя радостные картины их будущей жизни, она почувствовала, как ее наполнило вдруг желание перед кем-нибудь высказаться, вместе помечтать, вместе поплакать.
И она приказала запирать лавку. Павел передал ей ключи и пошел домой, а она помолилась на образ, постояла минуту, точно не решаясь, куда идти, и пошла к Щеклеевым.
Заходило солнце, гнали стадо, и оно подняло такую пыль, что все скрылось в ней, как в тумане. В городском саду заиграла музыка, и слышны были одни только басовые трубы. Когда Елена Ивановна вошла к Щеклеевым, мальчишки обступили ее со всех сторон, обрадовались ей, один надел усы и бороду и, взяв под мышку журнал, стал копировать учителя. Другой взял смычок от скрипки отца и, ухватив брата за ухо, стал водить смычком по его животу, а тот имитировал собою контрабас и послушно басил. Их мать сидела у ножной машины и шила серые брюки.
— Тише, дети, тише! — кричала она. — Здравствуй, Леночка.
— Здравствуй, Надя... — поцеловала ее Елена Ивановна. — Все шьешь?
— Да разве ж я когда-нибудь не шью?
— Я к тебе с новостью... Ты знаешь, Федор женится... Прислал телеграмму.
Надежда Гавриловна повернулась на образ и набожно перекрестилась.
— На ком? — спросила она. — Не пишет?
— Пока не пишет ничего... — ответила Елена Ивановна.
— А я вот все спешу, дошиваю... Дети совсем обносились... Ну а Григорий Иваныч как? Ничего?
— Кажется, что ничего... Да разве ж он скажет?
Надежда Гавриловна склонилась к шитью и заработала ногами.
— Да будет тебе шить! — сказала Елена Ивановна. — Давай лучше поговорим...
— Ах, Леночка, до разговора ли тут! Сил моих не хватает, просто изнемогаю. Некогда о себе подумать. Все шью, шью, и откуда эта работа берется? Алексей Кузьмич вечно недоволен и на детей и на меня, каждая копейка поперек горла становится, все ему не нравится... Торговля упала, денег нет, не во что одеть Васютку. Глаза за него горят. Стыдно перед чужими. И зачем только его от вас взяли и передали нам! Так вот бьешься, бьешься целый день, а настанет вечер, приходит Алексей Кузьмич из лавки, начинает взыскивать с меня и с детей, говорит, что много едим, да все ему неладно...
— Скажи, пожалуйста, Надя, зачем твой муж детей в лавке томит? Время весеннее, где бы им побегать да по деревьям полазить, а он заставляет их за себя дежурить. Мало ли своих занятий!
— Да что ж с ним поделаешь? — вздохнула Надежда Гавриловна. — Я уж и рукой махнула. Выбрали его в торговые депутаты, дела много, а заменить себя некем... Медаль обещают... Эта медаль и меня и детей в гроб уложит.
— Уложит, матушка, уложит! — раздался вдруг голос вошедшей няньки. — Вся душа изболелась, на детей глядемши... Здравствуйте, матушка Елена Ивановна...
— Знаешь, няня, — обратилась к ней Надежда Гавриловна, чтобы переменить разговор, — Федор Иваныч женится!
— Ну и слава богу! — ответила нянька. А вы-то, матушка, как? — обратилась она к Елене Ивановне. — Куда денетесь?
— Как куда? — отвечала Елена Ивановна. — Так и будем жить вместе.
— И-и, матушка! Ночная-то кукушка всегда перекукует денную! После-то узнаете, да поздно будет.
Елена Ивановна вздрогнула. Эта мысль ей не приходила в голову еще ни разу. Она испугалась ее, засуетилась и не знала в первую минуту, что сказать или что сделать.
— Иди, няня! — сказала Надежда Гавриловна.
Неожиданность телеграммы и начинающийся запой брата волновали Елену Ивановну, и достаточно было какого-нибудь маленького повода, чтобы она заплакала. Сейчас она упала головой на плечо Надежде Гавриловне и зарыдала.
— Напиши ему, Леночка, — лепетала Надежда Гавриловна, — напиши Федору от моего имени, чтобы он любил свою жену, чтобы ценил ее, обращался с нею не так грубо и... и не тиранил бы ее детей... Напиши ему, что его бог за это не оставит.
А Елена Ивановна, вздрагивая плечами, повторяла:
— Неужели она прогонит меня?.. Неужели она меня прогонит?
Они еще долго изливали друг перед дружкой свои души и не заметили, как в комнату вбежал маленький гимназистик и испуганно, широко раскрыв глаза, воскликнул:
— Папаша идет!
Вслед за тем в комнату вошел Щеклеев. Он перекрестился на образ и, ни с кем не поздоровавшись, вдруг ударил мальчика по затылку и строго спросил его:
— Почему не зажжена лампадка?
А потом, увидавши Елену Ивановну, сурово посмотрел на нее и сказал:
— Ваш братец стал водочкой заниматься... Надо страх божий иметь!
Елена Ивановна вскочила, поцеловала Надежду Гавриловну в щеку и выбежала во двор.
— Подожди, Лена! — крикнула ей в окошко Надежда Гавриловна. — Посиди еще!
— Какой он у тебя... нехороший! — ответила ей Елена Ивановна и побежала домой.
Был уже вечер, в городском саду играла музыка, и откуда-то сильно пахло цветами.
Сделали большую стирку. На реку белье не возили, а полоскали дома. Хотя Семен Васильич навозил воды достаточно, но прополоскали белье плохо; надеялись на солнце, но к вечеру собрался обложной дождь, и белье пришлось повесить на чердаке. Елена Ивановна была недовольна, разнервничалась и долго не могла уснуть. Она прочитала газету и стала раскладывать пасьянсы, и когда взглянула на часы, то было уже около двенадцати ночи. Было тихо, и только слышно было, как шел дождь и как вода сбегала по железной трубе с крыши. Вдруг Елене Ивановне показалось, что кто-то ходит по потолку. Она встревожилась, вскочила и стала прислушиваться. На чердаке действительно кто-то ходил: туп-туп-туп...
Елена Ивановна вспомнила про белье и перекрестилась. Неужели это воры? Она набросила на себя капот, надела туфли и со свечой в руке направилась в половину брата, чтобы предупредить его о шагах на чердаке. Брата она не застала. Постель его была раскрыта, около нее стояли его сапоги, видно было, что он только что лежал, но, разбуженный шагами, в одних туфлях куда-то ушел. Тогда Елена Ивановна спустилась вниз, разбудила Петра Захарыча и вместе с ним, дрожа как осиновый лист, стала подниматься на чердак.
— Вы бы остались дома... — заговорил ей Петр Захарыч. — А то, сохрани бог, чего..
Они вошли на чердак. Из конца в конец тянулись веревки с бельем, и пламя свечи, колебаясь на нем, делало его похожим на загробные тени. Вот старый стул без ноги, вот бутылки из-под минеральной воды, которую когда-то пил Федор Иваныч, а вот печной боров, похожий на гроб. Подлезая под бельем, Петр Захарыч и Елена Ивановна шли по земляному накату и вдруг на повороте увидели свет. На полу стояла свеча, и чья-то длинная фигура, поставив несколько кирпичей друг на друга, стояла на них и что-то прикрепляла наверху к стропилам. Елена Ивановна испугалась и едва устояла на ногах.
— Гриша, что ты тут делаешь? — спросила она, узнав в этой фигуре брата.
Григорий Иваныч не ответил и продолжал свое дело.
Она близко подошла к нему, позвала к себе Петра Захарыча и свела Григория Иваныча с кирпичей. Он послушно слез с них, скорбными глазами посмотрел на сестру и молча последовал за нею. Петр Захарыч отвязал от стропила петлю и, опрокинув кирпичи, пошел вслед за ними.
— Слава тебе господи! — повторял он и часто и широко крестился. — Обошлось благополучно.
Елена Ивановна ввела Григория Иваныча к себе в комнату, уложила его на свою постель и заплакала.
— И зачем ты, Гриша, меня так мучаешь? — проговорила она. — Бог тебе судья!
Он взял ее за руку и заплакал тоже.
— Тяжко, сестра... — ответил он. — Очень тяжко...
— Ну чего же тебе тяжко? — спросила она.
— Душа болит, Елена... Ничто не мило, жизнь уже подходит к концу, а ни одной души нет близкой, не с кем сказать ни одного слова... Все кругом или господа, или рабы, вы с братом тоже рабы... А господ я не люблю... А тут как назло какой-то неотступный голос шепчет мне: удавись, удавись, удавись! И я боюсь его и в то же время не умею с ним бороться... И нет во мне воли, Елена. Это оттого, что меня в детстве много били... Бил отец, бил хозяин... Ах как меня больно били! И вот теперь, Елена, я смотрю на этого болвана Щеклеева, которому досталась такая незлобивая труженица жена. Я смотрю на его детей, которых почему-то считаю своими, вижу, как он подло обращается с ними, и мне всякий раз хочется вступиться за них, и больно, больно, что он из них делает или таких же господ над слабыми, как он сам, или же таких рабов, как ты и брат Федор, или же таких безвольных, как я. А какие превосходные дети! И вот, Елена, теперь, когда я стар и одинок, каким бы праздником повеяло для меня, если бы выбор Федора оказался удачным и если бы его жена оказалась не рабыней и не госпожой и родила бы брату хороших детей!
Он приподнялся на кровати и‚ смотря скорбными глазами куда-то вдаль, продолжал:
— Как я мечтал, сестра, о хорошей, трезвой семейной жизни, о детях, о подруге-жене! Как я молил бога дать мне мой маленький собственный кружок, где бы меня не боялся никто и где бы и я чувствовал себя как дома! Всю свою жизнь я отказывал себе в самом необходимом, чтобы устроить вас, выстроить вот этот самый дом и потом сказать тебе и брату: «Вот это вам: живите себе, наслаждайтесь, а я пойду своей дорогой и устрою свою жизнь, как хочу». И пока я устраивал вашу жизнь, я и не заметил, как прожил свою, и все то, о чем я мечтал, что видел только во сне, исчезло для меня навсегда. И вот я старик. Мои сверстники уже поумирали; те, кого я крестил, уже повыходили замуж, переженились и нарожали детей, а я живу, ненужный ни для кого и ни для чего, только затем, чтобы внушать к себе страх своею угрюмостью и ненавидеть все и вся. Ах, сестра, как это ужасно!
Он упал на подушку и закрыл глаза, а Елена Ивановна стояла около него и, слушая, как он жаловался ей на то, что прожил свою жизнь ради брата и сестры, молча глотала слезы.
— Принеси мне водки! — сказал он потом.
Она дала ему водки, он выпил две рюмки подряд, ничем не закусил и, о чем-то мучительно думая и не, мигая, стал глядеть на пламя свечи.
Кто-то сказал ей, что от запоя помогает растирание больного губкой, намоченной в водке. Она раздела брата и растерла его. Он закрыл глаза и так и пролежал недвижимо до утра, спал он или нет — неизвестно, а она всю ночь просидела около него, не смыкая глаз ни на минуту. Так она целые сутки и не спала.
А наутро приехали гости. Из Ессентуков вернулся брат Федор Иванович и привез с собою молодую жену. Началось хлопанье калиткой, визжание пружины у парадной двери, в комнаты стали вносить сундуки, корзины, картонки, саквояжи. Послышались в передней голоса, один — брата Федора Иваныча, а другой — звонкий, женский, еще незнакомый. Это, должно быть, невестка. Григорий Иваныч еще лежал на кровати раздетый, а Елена Ивановна сбросила с себя капот, надела наскоро платье и, поправив волосы и обтерев лицо одеколоном, пошла к ним навстречу. Она очень была рада приезду брата, которого любила и не боялась, но на этот раз сердце у нее билось и ноги дрожали в коленях. От бессонной ночи в глазах у нее мелькало и голова точно налита была свинцом. Держась за перила, она сошла вниз и поздоровалась с братом.
— Ну, здравствуй, Федя... — сказала она, не зная, о чем говорить дальше. — Да как же ты переменился!
— Здравствуй, Лена... — отвечал Федор Иваныч, одной рукой держась за локоть жены, а другой опираясь на палку с резиновым наконечником. — Позволь о представить мою жену, Нину Петровну...
— Очень приятно...— сказала Елена Ивановна и заплакала.
Ей было стыдно, что она плачет при чужой женщине, но она не могла удержаться.
— Надеюсь, что мы с вами сойдемся... — сказала Нина Петровна и, отведя ее руки от заплаканного лица, поцеловала ее в губы.
Это умилило Елену Петровну, она засмеялась, обняла ее и тоже поцеловала.
— Простите меня, старуху... — залепетала она. — Это я от... радости. Но что же это мы стоим в передней! Пойдемте в комнаты! Петр Захарыч, эти вещи снеси пока в среднюю комнату, а сам скажи, чтобы поскорее подавали самовар. Пойдемте!
И, чтобы не вводить гостей наверх, где лежал Григорий Иваныч, она повела их вниз, в комнаты Федора Иваныча.
Из полумрачной передней перешли к свету, и тут-то Елена Ивановна увидала, как сильно переменился ее брат. Он еле волочил ноги, опираясь на палку и держась теперь уже за плечо сестры, лицо его было землистого цвета, и кожа на лице плотно облегала кости.
— Вот я и дома! — сказал он, садясь на первое попавшееся кресло.
— Ах как ты переменился, Федя! — снова воскликнула Елена Ивановна.
— Да что поделаешь, сестра! — ответил он. — Думал поправиться‚ а вот вышло иначе.
— Что же у тебя такое?
— Говорили сначала, что хронический катар, а теперь оказалась круглая язва желудка.
— Господи, спаси и помилуй! — испугалась Елена Ивановна и перекрестилась. — Оборони, царица небесная! Чем же ты лечишься?
— Сначала пил воды, а теперь, как только начинается кровавая рвота, ставлю себе пузырь со льдом да пью кондуранго. Посылают в Москву.
— Мы с ним вместе поедем в Москву, — вмешалась в разговор Нина Петровна. — Осенью! А то теперь там скучно!
А затем, увидев пианино, она, несмотря на ранний час, подсела к нему, взяла несколько аккордов и прошлась по клавиатуре.
— А у тебя хорошенькое пианино, — обратилась она к Федору Иванычу. — Это твое?
Она повернула к нему голову так, что лицо ее было освещено вполне, и Елена Ивановна увидала, что у нее были усики и два передних зуба вставные.
Вспомнив про Григория Иваныча и про самовар, Елена Ивановна побежала наверх. Самовар уже стоял на столе, но было стыдно за несвежую скатерть, и Елена Ивановна дрожащими руками насилу попала ключом в скважину и насилу достала скатерть. Затем она вошла к себе в комнату, где уложила спать Григория Иваныча. Его уже не было, и постель стояла наскоро убранной. В комнате пахло винным перегаром. Все суетясь и дрожа, Елена Ивановна пошла на половину брата и там увидела его уже одетым. Он сидел у стола и, положив голову на локти, казалось, плакал. Перед ним стояла водка. Во время запоя Елена Ивановна не мешала ему пить, полагая, что сидевший в нем бес должен выпить все, что ему полагается выпить, и поэтому не запирала от брата водку. При виде ее Григорий Иваныч поднял голову с локтей и обвел ее красными, воспаленными глазами.
— Тяжело, Елена! — сказал он. — Погибший я человек!
— Молодые приехали... — обратилась к нему Елена Ивановна. — Ты слышал? Федя и... ах, дай, господи, память!.. и Нина Петровна.
— Ну что, как она?
— Да господь ее знает! Вот увидишь! Сразу ведь человека не узнаешь...
— Ну и пусть их! — сказал Григорий Иваныч и опять положил голову на локти.
Елена Ивановна посмотрела на него и нерешительно спросила:
— А как же лавку-то, Гриша? Будем сегодня отпирать?
Григорий Иваныч молчал.
— Не приехали бы молодые, так я бы пошла за тебя, а теперь...
— Ну что такое лавка? — вскочил вдруг Григорий Иваныч. — Эта лавка — вот она где сидит у меня! Дает только каких-нибудь три с полтиной в день, а погубила, проклятая, всю мою молодость, всю мою жизнь! Сначала я гнул перед ней спину, чтобы не околеть с голоду самому, чтобы не передохли вы, а затем... а затем я хотел создать хорошее торговое дело, но скоро убедился, что не обманешь — не продашь, а мошенничать я был не способен. И мое дело падало, падало без конца, и я не мог его поставить на надлежащую высоту.
Григорий Иваныч провел обеими руками по волосам и продолжал:
—А когда я обманулся, когда я понял, что отец, отдавая меня по торговле, сделал передо мной тяжкое преступление, то было уже поздно. Я был старик, одинокий, и не оказалось у меня ни здоровья, ни знания какого-нибудь другого ремесла, ни взрослого сына, который бы прокормил меня, ни... ни копейки денег. И вот она, проклятая, дает только какие-нибудь гроши, и я должен все-таки ценить ее, все-таки кланяться перед ней, иначе и я, и вы, и та... и та вот чужая для меня дура, которая сидит теперь там внизу, передохнете с голоду как мухи! Э, убирайся ты от меня, пожалуйста, со своею лавкою прочь!
— Грех тебе, Гриша, обижать меня, — сказала Елена Ивановна и вышла к чаю.
Мысль о том, что сегодня не будет вовсе открыта лавка, что это может быть истолковано как начало банкротства или объяснено запоем брата, который они тщательно скрывали, убивала ее. Боязнь того, что скажут другие, овладела всем ее существом. И когда наверх поднялись молодые, она путалась, отвечала им невпопад, и оба они с самоваром вместе то вдруг уходили в ее глазах куда-то далеко-далеко и казались маленькими куколками‚ а то вдруг вырастали в натуральную величину. Она то и дело протирала себе глаза. Один раз ей показалось даже, что вся комната вдруг подалась куда-то вправо, и она инстинктивно ухватилась за край стола, чтобы не упасть.
— Брат в магазине? — спросил Федор Иваныч.
— Нет, дома... — ответила Елена Ивановна. — Сегодня лавку не открывали. Гриша нездоров.
— Так надо пойти с ним повидаться! — сказал он и, с трудом поднявшись с места, пошел на половину брата.
— А чем болен Григорий Иваныч? — обратилась к Елене Ивановне невестка.
Елена Ивановна покраснела, опустила глаза и не решилась сказать правду.
— Голова болит... — ответила она и затеребила бахрому скатерти.
Нина Петровна перегнулась к ней через весь стол и, оглядываясь по сторонам, зашептала:
— Правда, говорят, что он у вас крутой и весь дом держит так?
И она сложила руку кулаком.
Елене Ивановне было больно, что чужая, посторонняя ей женщина обращается к ней с таким вопросом, и ответила:
— Нет, он добрый...
Возвратился от брата Федор Иваныч взволнованный, красный. Он уселся за стол, а потом вдруг опять встал, попросил подать ему чай внизу и вместе с женою ушел из столовой.
В этот день обедали поздно, так как Елена Ивановна сочла неудобным кормить гостей своим обыкновенным обедом и затеяла много лишнего. За обедом она так же, как и утром, отвечала невпопад и не знала, о чем говорить с невесткой. По целым минутам длилось тягостное молчание, и выходило так, точно она была не рада гостям. Вечером Григорий Иванович куда-то исчез, и его долго искали. Нашли в сарае за кучей хлама. Елена Ивановна повела его в дом. Проходя мимо нижнего этажа, она слышала, как что-то скоро-скоро рассказывала мужу Нина Петровна и как вдруг рассмеялась веселым, здоровым, задорным смехом.
Елена Ивановна уложила Григория Иваныча в постель и снова растерла его водкой.
Затем она пошла к себе в комнату и, положив голову на часословец, горько заплакала. По лестнице раздались чьи-то тяжелые шаги. Она вытерла слезы и, раскрыв часословец, сделала вид, будто читала. В комнату вошел Федор Иваныч и, увидав Елену Ивановну в уголку у комода, опустился около нее на кресло и тяжко задышал. Лицо его было бледно, ноздри раздувались.
— Что с тобой, Федя? — спросила она его.
— Я пришел к тебе, сестра, — ответил он, — чтобы попросить тебя не показывать ясно, что Нина тебе противна. Это меня обижает... Я люблю ее, и... мне это тяжело!
Он встал с кресла и демонстративно вышел из комнаты, а Елена Ивановна опустилась на стул, сложила руки ладонями вместе и, подняв глаза на икону, только и могла сказать:
— Господи!.. Господи!..
Вслед за тем внизу раздались аккорды на пианино, и вдруг точно в насмешку над всем, послышался голос Нины Петровны, запевшей цыганский романс. Она пела громко и звонко, так, как когда-то Елена Ивановна слышала в театре. Что-то новое почудилось вдруг Елене Ивановне и показалось, что вместе с этой женщиной входит к ним в дом новая жизнь, новая, незнакомая, которой чужды будут и Елена Ивановна, и больной Григорий Иваныч, и весь их дворовый штат.
И она пошла на половину к брату. Он лежал в постели на спине и мутными, оловянными глазами смотрел в потолок. Она присела к нему и положила голову на край кровати.
А внизу еще долго Нина Петровна пела романсы.
Всю ночь у Федора Иваныча была кровавая рвота и ощущались сильные боли. Ему прикладывали к желудку пузырь со льдом, давали капли, но боль не унималась, и он стонал на весь дом. Доктор, лечивший его и прежде, уложил его в постель, а затем, дня через два, потребовал консилиума и под конец, отозвавши Елену Ивановну в сторонку, сообщил ей, что у больного рак и что делать операцию теперь уже поздно. Это ошеломило Елену Ивановну, она долго боялась сказать об этом Нине Петровне, чтобы не убить ее этим сообщением, но когда собралась с духом и сделала это, то оказалось, что Нина Петровна знает уже обо всем.
Обрюзгший и опухший от алкоголя, Григорий Иваныч сходил в баню и этим окончательно подвел итог своему запою. Чисто одетый, гладко причесанный, он целые часы стал просиживать у постели брата, чередуясь с Еленой Ивановной, заменявшей его в магазине, и наблюдал за Ниной Петровной.
Один раз Григорий Иваныч отозвал ее в сторону и сказал ей, что если она хочет и считает нужным, то он тотчас же выпишет из Харькова хирурга, но она равнодушно посмотрела на него и ответила:
— Как хотите.
В другой раз, недели через три, уже под конец болезни, Григорий Иваныч, сидя у больного, видел в зеркало, как она, стоя у окошка и заложив обе ладони за затылок, потянулась всем телом и с грустью проговорила:
— Господи, какая тоска, какая скука!..
Однажды после нескольких бессонных ночей, в которые приходилось особенно тяжко, Федор Иваныч задремал и перестал стонать. Воспользовавшись этим, Нина Петровна села за пианино и заиграла. Больной проснулся, открыл глаза и на движение Елены Ивановны, бросившейся было в гостиную, чтобы попросить невестку перестать, замахал ей рукою и сказал:
— Оставь, оставь ее, Елена... Путь она, бедная, развлечется хоть немножко.
Приходила навестить больного Надежда Гавриловна. Ей вечно было некогда, вечно она торопилась, и когда приходила, то джимала под себя ноги, чтобы не видно было ее рваных башмаков, и держала руку кулачком, чтобы люди не увидели на ее фильдекосовых перчатках рваных пальцев. Это умиляло Григория Иваныча; он любил в ней ее бедность и покорность судьбе.
— Ну мне пора... — поднялась она, едва просидев пять минут. — Детям белье еще надо перечинить, да ко всенощной отец потащит, надо их чаем напоить... Прощай, Леночка! До свиданья, Григорий Иваныч! До свиданья, Нина Петровна!
Григорий Иваныч пошел ее проводить, остановил у калитки и спросил:
— Надежда гавриловна, скажите откровенно, как вы находите нашу невестку?
Она несколько смутилась, а потом, посмотрев Григорию Иванычу прямо в глаза, отвечала:
— Она милая, прекрасная, хорошая... Только она мне не нравится, Григорий Иваныч!
А потом, испугавшись того, что сказала, она быстро простилась и ушла.
Целых три недели затем шел упорный дождь. На улицах стояла такая грязь, что ни пройти, ни проехать, и по дорожкам в саду не пересыхали лужи, поверх которых плавали начавшие уже осыпаться листья. Было ветрено, и шуму деревьев вторил жалобный стон бедного Федора Иваныча, страдавшего от невыносимой боли. Нина Петровна по целым дням сидела у окна, подперши голову кулаками, смотрела не мигая вдаль и часто тихо плакала, но были ли это слезы жалости к мужу или сожаления о потерянном девичестве — этого не знал никто. Григорий Иваныч и Елена Ивановна по-прежнему чередовались в магазине и очень горевали, и только один Петр Захарыч, по-видимому, не унывал и за все благодарил бога. Приезжал каждый день доктор, не столько для того, чтобы помочь больному, сколько для того, чтобы просто навестить его. Какое-то уныние царило и в природе, и во всем доме, и казалось, один пережидал другого. «Вот только бы выглянуло солнце и перестал дождь, — думали брат и сестра, — и больному полегчало бы тотчас же», а природа, казалось, говорила так: «Вот погодите, умрет Федор Иваныч, и я тотчас засияю!» К концу четвертой недели больному стало хуже. Его кончины ожидали каждый день, и Григорий Иваныч не ходил в лавку совсем. Две ночи не спали все в доме, находясь все время вблизи от больного, а затем установили дежурство. Выбившись из сил, Григорий Иваныч и Елена Ивановна оставили Нину Петровну с мужем одну, пошли каждый на свою половину и легли спать, не раздеваясь.
Наутро Григорий Иваныч был разбужен скрипом двери и чьими-то шагами.
— Кто там? — крикнул он.
Но вслед за тем прямо к нему в спальную вошла Нина Петровна и в бессилии опустилась на стул.
— Что такое? — спросил Григорий Иваныч. — Что случилось?
— Федор умер... — ответила она.
— Когда? В котором часу?
— Сейчас...
— Что он говорил перед смертью?
— Ничего...
Вскочив с кровати, Григорий Иваныч бросился вниз. На лестнице он встретил Елену Ивановну с испуганным, заплаканным лицом. Она шла снизу наверх.
— Федя скончался! — сказала она, и слезы потекли у нее по щекам.
— Завесьте зеркала и составьте рядом два ломберных стола наверху в гостиной! — приказал впопыхах Григорий Иваныч и направился к брату.
Он застал его голым, растопырившим исхудавшие ноги, как палки, и с ввалившимся животом. Все его ребра были наружу, верхняя губа приподнялась и оскалила два передних уба. Стеклянные, мутные глаза были открыты, и на лице так и осталось выражение мучительной боли. Две старушки, неизвестно откуда взявшиеся, точно выросшие из земли, обмывали труп и всхлипывали. Тут же стоял Петр Захарыч, держа на вытянутой руке костюм покойного. В комнате было душно и пахло лекарствами.
Григорий Иваныч перекрестился несколько раз, подошел к трупу, поцеловал его в лоб и, дождавшись, когда его обмыли и одели, помог Петру Захарычу перенести его наверх и уложить на составленные рядом два стола. Павел с молотком в руках и с гвоздями во рту завешивал простынями зеркала, а Елена Ивановна, уже вся в черном, суетилась и ходила снизу наверх и сверху вниз, по-видимому, без всякого дела. Григорий Иваныч натянул пальцами веки Федора Иваныча и положил на них копейки.
Сделав еще кое-какие распоряжения, Григорий Иваныч отправился к священнику, уговорился с ним, а затем, вспомнив, что покойному нужен саван, пошел к себе в лавку. В ней было одиноко и темно, когда он вошел в нее с заднего хода, и штуки товара безмолвно лежали на полках. Он достал кисею и оторвал т нее кусок. Ему было страшно одному в этом месте, где он просидел тридцать лет, он торопился и то и дело посматривал на образ, перед которым теплилась лампада, и крестился. Отмерив крепу и парчи, он завернул их, запер лавку и отправился на кладбище.
Извозчика не нашлось, было мокро, и ноги Григория Иваныча глубоко вязли в грязи. Уставший, весь в поту, он добрался, наконец, до кладбища и долго выбирал место для могилы брата. Уплатив деньги, он завернул к могилке Настасьи Филипповны и поклонился ей. Грустное чувство, неизбежное у всякого, посещающего кладбище, овладело и им. Серое небо и начинавшийся листопад увеличивали это чувство. Настасья Филипповна лежала одиноко, как одинока была она и при жизни, и теперь на всем земном шаре ровно никому не было до нее никакого дела. Так никому не будет дела и до брата Федора, и до самого Григория Иваныча. Свалят и его в могилу, и всем тем, что он с таким трудом строил, создавал, наживал, завладеют другие, быть может, даже совершенно чужие люди... Вместе с Федором угасла всякая надежда на молодое поколение в доме, и все то, что принес Григорий Иваныч в жертву неизвестному тогда для него будущему, свое личное счастье, здоровье, свою, быть может обещавшую быть счастливой, жизнь, — все это оказывается теперь потраченным зря, неумело, без всякого смысла...
— Грустно!.. Грустно!.. — проговорил Григорий Иваныч и, махнув рукою, пошел домой.
Вот опять церковь, вот аллея, ведущая к кладбищенским воротам, а вот и самые ворота. На них нарисованы два ангела, трубящие в длинные трубы, и сделана надпись: «Грядет час, в онь же вси мертвии восстанут».
«Для чего-то они восстанут? — подумал Григорий Иваныч. — Какова-то будет их новая жизнь? Ах как бы я не желал пережить свою жизнь еще раз!»
Перед ним расстилался выгон, вдалеке налево дымили кузницы, а справа азартно махала крыльями мельница. Григорий Иваныч знал ее еще ребенком. Так же она махала крыльями и тридцать лет назад, так же будет махать и еще много времени. Махала-махала, кормила других, кормила, а потом отживет свой век и сгниет где-нибудь в мусорной куче.
«Так вот и я, — подумал Григорий Иваныч. — Всю жизнь махал, а ни до чего не домахался!»
Когда он вернулся домой, то застал ворота и парадное крыльцо открытыми настежь, и какие-то незнакомые лица толпились на лестнице и в сенях. Федор Иваныч лежал на столе, скрестив руки, и уже без копеечек на глазах. Григорий Иваныч развернул кисею и закрыл его. Из церкви принесли два ставника со свечами и налой, и какой-то маленький старичок в больших круглых очках в толстой медной оправе читал уже по покойному псалтырь. Тут же безмолвно, все в черном, сидели Елена Ивановна и Нина Петровна.
В семь часов вечера была первая панихида. Раздалось бряцание кадилом, запахло ладаном, и собралось много совершенно незнакомого народа. Петр Захарыч с сознанием торжественности минуты раздавал молившимся свечи. Елена Ивановна и Надежда Гавриловна плакали, а Нина Петровна стояла потупившись, глядя на пламя свечи, и точно вся ушла в себя. Затем все разошлись, заперли ворота и парадное крыльцо, и еще долго в комнатах пахло чужими людьми. Елена Ивановна с Ниной Петровной сошли вниз и, усталые, расположились на покой, а Григорий Иваныч еще долго сидел у покойного и прислушивался к чтению псалтыря и к шуму дождя, неумолимо хлеставшего по стеклам.
«Вот мы все трое, — думал он, — как неумно рождены, как неумно прожили и как неумно заканчиваем свою жизнь! Наш отец для чего-то переписался из крестьян в мещане, отказался от земли, для чего-то родил нас, быть может, даже в пьяном виде, для чего-то пустил меня и брата по торговле и сестру выдал замуж за нелюбимого человека. И, вырванные с корнем из своей среды, мы старались завоевать себе жизнь в городе, и пока бились и завоевывали, к нам подкрадывались старость и болезни, и в результате — одно разочарование. Мы устали, изболелись душой и все-таки не создали для себя того закала, той способности бороться, которою обладали бы, если бы оставались в крестьянах. Мы полезли в среду этих тупых, самодовольных Щеклеевых, но у нас не хватило ни мужества, чтобы обмеривать, ни жестокости, чтобы упиваться властью над беззащитными женою и детьми!»
Григорий Иваныч подошел к покойнику, посмотрел на него, а потом поправил нагар на свече и отправился к себе.
У порога он остановился и еще раз посмотрел на Федора Иваныча.
— Хорошо, брат, ты сделал, что скончался... — прошептал он и глубоко вздохнул. — Как я тебе искренне-искренне завидую!
И, проведя рукой по волосам, вышел.
Приходил полицейский пристав, чтобы сделать опись имущества, оставшегося после смерти Федора Иваныча, и очень удивился, когда Григорий Иваныч сказал ему, что все их имущество неделимое и что никаких актов укрепления на имение нет, так как все создавалось постепенно и общими усилиями. Он записал в своей ведомости, что после покойного остался мануфактурный магазин и дворовое место с постройками в таком то квартале, такой-то части, находящиеся в общем владении с братом Григорием и сестрой Еленой. Потом он повидался с Ниной Петровной и объяснил ей, как скорее всего и без лишних хлопот и пени ввестись в правах наследства и, приятно улыбаясь, ушел. Посещение его в то время, когда на столе еще лежал покойник, произвело на всех неприятное впечатление.
После похорон в доме сделалось сразу как-то пустынно, точно покойный занимал все комнаты один. На поминках все гости много ели, много пили и под конец все хором, хмельные, спели «вечную память». Походило на рев англосаксов, и было неловко за людей. Когда же гости разошлись и убрано было все по-старому, уже смеркалось, и брат с сестрою почувствовали, как у них сползла с плеч гора. Повеселели, разговорились и долго сумерничали. Вспоминали о покойном и незаметно перешли на самих себя. Елена Ивановна вспомнила, как, еще крестьянской девочкой, босая и грязная, она носила воду, доила коров и ходила за ягодами и грибами, а Григорий Иваныч рассказывал, как его привезли в первый раз в город и отдали мальчиком в лавку и как, стоя по целым дням и месяцам без всякого дела у двери, он тосковал по деревне.
— Ты знаешь, Елена, — сказал он, смеясь. — Как еще мальчиком в деревне я ездил верхом на лошади, так с тех пор ни разу на нее и не садился! А, помню, любил покататься.
Он прошелся по комнате и, заложив руки в карманы пиджака, долго смотрел в темное окно на улицу.
— Нет, сестра! — начал он опять. — Не верю я в нашу российскую коммерцию! Нет в ней традиций, нет в ней того, что торговым людям дает такую же сословность, как, например, адвокатам и врачам их профессия или учителям их занятие. Посмотри кругом: два-три настоящих купца, и обчелся. А остальные все, подобно мне, выскочки из крестьянского сословия, пошедшие по торговой части только потому, что было тесно в деревне или надоела община. И нет в нашей торговле никакой прочно установившейся теории. Возьми меня. Отец привез меня из деревни полуграмотным мальчишкой и отдал хозяину. Хозяин поставил меня на пять лет у двери и сказал: «Приучайся». И при этом он не объяснил мне, ни что такое товар и деньги, ни что такое спрос и предложение, ни что такое касса и отчетность. Вероятно, он и сам не знал, потому что не обходился без посредников, валил всю выручку в одно место и понятия не имел о проценте прибыльности. Угощая посредников, пьяный, он бил в трактирах посуду и сносил это в торговые расходы.
Григорий Иваныч весело засмеялся.
— И я стоял у двери, — продолжал он,— ничего не понимал и старался «приучаться», а мои товарищи, которые поумнее, в это время не дремали и действительно приучались, но только лгать и воровать. И когда я вырос большой и уже сам открыл торговлю, то я положительно ничего не знал и торговал ощупью и в первое время также не мог обойтись без посредников. Можно было бы приобретать товар прямо с фабрики, но я боялся ее, боялся всяких новшеств и в то же время боялся этого ужасного «не обманешь — не продашь», и в результате из моей торговли ровно ничего не вышло.
Он схватил себя ладонями за виски и, сделав страдальческое лицо, точно боясь направленного на него удара, опустился на кресло.
— И при этом... — заговорил он, — при этом полнейшее невежество, безграмотность, боязнь просвещения и культуры, но просвещение и культура в коммерции нужны меньше, чем... чем, например, в медицине! Как это ужасно! И когда я понял это и, устав ничего не делать, сидя за прилавком, принялся за самообразование, то все мои соседи-торговцы указывали на меня пальцами, смеялись надо мной и говорили: «Посмотрите, он лезет в образованные! В господа захотел!» А один... один даже пришел ко мне в лавку и при всех, при покупателях и при мальчиках, — Григорий Иваныч поднялся с места и понизил голос, — заорал на меня: ты, говорит, социалист! И на другой день у меня в лавке обыск был, и, помнишь, на моей половине смотреть приходили. Вот оно, наше милейшее купечество! И при этом всех держать на откупе, э, да что говорить!
Григорий Иваныч всплеснул руками.
— И знаешь, когда я все это вспоминаю, — продолжал он, — когда мне приходит на ум мое раннее детство, мне так становится жалко своего потерянного крестьянства, так хочется опять возвратиться к земле, с ее честностью, с ее любовью к любящему ее человеку. Ах, зачем, зачем я не крестьянин! Впрочем, ты, сестра, всего этого не понимаешь!
Елена Ивановна, действительно, плохо понимала Григория Иваныча, но, привыкнув с малых лет к материальной зависимости от него, она не находила слов, чтобы ему возражать, смотрела на него во все глаза, и ей казалось, что брат нарочно говорил ей о своих разочарованиях, чтобы показать ей, что всем этом виновата именно она одна.
— Как знаешь, — повторяла она. — Как знаешь. Давай тогда продадим дом и купим имение.
— Я говорю, Елена, не об имении, а о земле, и не о хозяйничанье, а о работе.
Через две недели приехал брат Нины Петровны — Асинкрит Петрович, отставной полковник. Ему устроили комнату внизу, и он поселился в ней и стал жить как дома. Его можно было часто встретить в саду или во дворе то и дело заколачивающим во что-нибудь гвозди или распоряжающимся Петром Захарычем как своим денщиком. У него были большая борода и густые, рыжие, с проседью брови. Лицо его настолько покрылось волосами, что они росли у него даже на носу и целыми косами вылезали из ноздрей и ушей. Елена Ивановна испугалась его с первого же взгляда и так и не переставала его бояться до самого его отъезда. Как только он приехал, Нина Петровна дала ему доверенность на хождение по утверждению ее в правах наследства. Получив доверенность, Асинкрит Петрович тотчас же отправился к Григорию Иванычу поговорить с ним о деле.
— Видите ли, дорогой брат, — начал он, — Ниночка дала мне доверенность на хлопоты в окружном суде и в казенной палате, потому что, как слабая женщина, она не в состоянии этого сделать сама. Как вам, дорогой брат, известно, по ныне действующим законам Российской империи, после смерти одного из супругов остающийся в живых супруг получает указную часть, то есть четвертую часть движимого и одну седьмую часть недвижимого приходящегося ему имущества. Поэтому, дорогой брат, я убедительно просил бы вас показать все акты и вообще все документы, каковые к настоящему делу относиться могут.
Григорий Иваныч почувствовал, как что-то острое кольнуло его в самое сердце.
— Все наживалось постепенно, полковник, и сообща, — ответил он. — Поэтому никаких актов укрепления у нас нет.
— Странно... Тогда покажите мне страховый полис!
— Я не страховал имущества никогда, находя это лишним.
— В таком случае я не сомневаюсь, дорогой брат, что вы покажете мне по совести действительную стоимость имущества. Так и в законе сказано: по совести.
— Я и не думаю скрывать ее от Нины Петровны, полковник. Дом с постройками обошелся свыше двадцати восьми тысяч, а магазин в настоящее время имеет товару тысяч на девять, не больше. Свободных капиталов не осталось никаких, движимое имущество у каждого из нас — отдельное.
Полковник записал все это в бланке заявления и попросил Григория Иваныча подписать его.
Григорию Иванычу показалось диким, что совершенно чужой, посторонний для него человек получил вдруг право требовать от него показаний и вмешиваться в его личные дела. Всю жизнь Григорий Иваныч наживал это имущество, распоряжался им, как хозяин, и вот является какой-то неизвестный полковник, который предъявляет вдруг на имущество свои права, полученные им не посредством тяжкого, настойчивого труда, какой затратил Григорий Иваныч, а только потому, что покойному Федору Иванычу пришла вдруг фантазия жениться. Как это странно!
Григорий Иваныч взял из рук полковника перо и подписал заявление.
Через шесть недель окончился траур, и «нижние», как называла Елена Ивановна Нину Петровну и полковника, стали выезжать и заводить знакомства. С утра и до вечера стучала калитка у ворот и визжала пружина у парадной двери, до глубокой ночи внизу плясали, распевали песни, играли в карты и смеялись, так что Елена Ивановна долго не могла уснуть и все боялась, как бы гости не подожгли дом и как бы Петр Захарыч не забыл за последним гостем запереть калитку. В кухне появилась новая кухарка, и кастрюли Елены Ивановны всегда были оттеснены к самому краю плиты, долго не кипели, и бедная старушка мучилась, что Григорию Иванычу пора уже обедать, а еще ничего не готово. Петра Захарыча прозвали «Псом Захарычем» и так в глаза его этим именем и величали. Наконец, что было больнее всего для Григория Иваныча, срубили перед окнами старую липу, чтобы в комнатах было светлее и не пахло сыростью.
«Нахалы! — думал про них Григорий Иваныч, будучи не в состоянии разговаривать с полковником и невесткой. — Как таким людям хорошо и легко живется на свете! Пришли, сели в чужое гнездо, сознают свое право, и никакими силами не убедишь их, что такое право, в сущности, ничем не отличается от простого захвата!»
И он стал терпеливо ожидать того момента, когда полковник кончит дело в окружном суде и в казенной палате и уедет, и тогда все пойдет по-старому.
14 января были именины Нины Петровны. Накануне к Григорию Иванычу явился полковник и попросил у него для принятия гостей верх, так как приглашено много знакомых и негде будет всех их поместить внизу. Григорий Иваныч не имел в себе достаточно сил отказать ему. Пришли мужики и, напустив в комнаты холоду, перетащили, топая сапожищами, пианино снизу наверх. От кухмистера принесли столы, венские стулья и канделябры, явились лакеи во фраках, и бедную Елену Ивановну выселили из ее комнаты на половину к брату. В день именин с утра стали появляться гости. По обыкновению, досидели до глубокой ночи, перепились, орали хором песни и прокурили стены и мебель так, что еще долго от них пахло дымом. Танцевали и топотали русскую. Кричали «браво» и «ура». Пели «Дубинушку» и после каждого куплета чем-то тяжелым ударяли прямо в стенку к Григорию Иванычу.
— Эй, ухнем! Эй, ухнем!
Григорий Иваныч сидел на своей половине и, заткнув себе уши, читал, а Елена Ивановна примостила себе постель на диване, сидела около брата, смотрела на него испуганными глазами и всякий раз вздрагивала; когда слышала шум.
— Ах, боже мой, боже мой!.. — шептала она. — Заперта ли калитка?.. Не сожгли бы они нас спьяну! Спаси и помилуй, царица небесная!
Григорию Иванычу понадобилось что-то в комнатах, он вышел в коридор и наткнулся на безобразную сцену: перед полковником навытяжку стоял перепуганный Петр Захарыч, и Асинкрит Петрович раз за разом звонко бил его по щекам.
— Негодяй! Мерзавец! — кричал на него полковник. — Я тебя научу! Я тебе покажу!
Чувство гадливости обуяло всем существом Григория Иваныча. Он почувствовал, как что-то подкатило ему вдруг прямо к горлу, как сперло в груди дыхание. Ему захотелось вдруг подскочить к Асинкриту Петровичу и тоже начать его хлестать по щекам. Но он сдержал себя и изменившим ему голосом проговорил:
— Стыдитесь, полковник! Грех! Ведь это некрасиво!
— Прошу вас не разговаривать! — крикнул на него полковник. — Замолчать!
Григория Иваныча передернуло.
— Я в своем доме, — сказал он, — и не позволю вам драться и запрещать мне говорить.
— Вы здесь настолько же в своем доме, насколько и моя сестра... Она дала мне доверенность, и я имею право распоряжаться, и прошу вас не забывать, что и она здесь тоже хозяйка!
Какой-то страх вдруг напал на Григория Иваныча. Он не нашелся что ответить, второпях надел шубу и калоши, вышел на улицу и побрел куда глаза глядят. Был уже второй час ночи, стоял мороз, снег хрустел у него под ногами, и на темном небе сверкали частые звезды. На улице было тихо, и эти звезды, казалось, мигали только ему одному, и он все шел и шел, подальше от того дома, где после стольких лет жизни и труда ему впервые сказали, что он не хозяин! Он шел без всякой цели, машинально поворачивая то вправо, то влево, переходя с одной стороны улицы на другую, и незаметно очутился около дома Щеклеевых. В одном из окошек горел огонь. Григорий Иваныч подошел и заглянул в окно. Край занавески был отдернут — Григорий Иваныч увидел Надежду Гавриловну. Она склонилась над машинкой и шила, в такт покачиваясь всем телом. Вот она перестала шить, откусила нитку, что-то обрезала ножницами, вдела нитку в иголку и стала наметывать. Григорий Иваныч смотрел на нее и чувствовал, как что-то теплое, нежное, точно воспоминание о далеком детстве, наполнило вдруг его душу. Вот с кем он был бы счастлив! Это была единственная женщина, которую он когда-то любил и которая ускользнула от него так же, как ускользнула и молодость, жизнь и как ускользнет теперь из его рук и дом, который он наживал и устраивал. Он смотрел на нее, и ему казалось, что именно здесь, у этого окна, он чувствует себя как дома и что если бы ему позволили остаться здесь до утра или жить нахлебником ее, ласкать ее детей, заступаться за нее перед мужем, то он не чувствовал бы себя так одиноко, как теперь.
— Милая! Милая! — повторял он, глядя на нее, и не замечал, как слезы текли у него по щекам.
Но вот она поднялась, потянулась, сложила шитье, закрыла машину и, взяв лампу, вышла с нею из комнаты. Григорий Иваныч долго ожидал ее возвращения, но не дождался и побрел домой. На душе у него было ласково, хотелось мечтать, строить планы, тихо плакать. Вот проехало несколько извозчиков с седоками и с багажом: это с трехчасового поезда. Как уже поздно! Он вышел из-за угла и увидел свой дом. Окна в нем были еще освещены, и в них мелькали тени. Калитка была открыта настежь. Он вошел в нее, запер ее за собою и черным ходом поднялся на свою половину.
Горела лампа. На диване, скорчившись, лежала Елена Иановна в платье и дремала, а из-за перегородки доносилось пение хором.
Григорий Иваныч разделся и лег; но заснуть ему не удавалось, да он и не старался. Он лежал и думал, и ему хотелось вообразить себя женатым на Надежде Гавриловне и имеющим много-много детей.
— Ты уже пришел? — спросила вдруг проснувшаяся Елена Ивановна.
— Пришел, а что? — ответил он.
— Так, ничего... А я все боюсь, заперта ли калитка...
— Каково, сестра? Как тебе нравится наша новая родня?
Елена Ивановна закрыла ладонями лицо и зарыдала.
От окружного суда пришло постановление об утверждении Нины Петровны в правах наследования. Получив копию с постановления суда, Асинкрит Петрович тотчас же явился к Григорию Иванычу и попросил его дать ему отчет по торговле.
— Я попросил бы вас, дорогой брат, показать мне торговые книги, — сказал он. — Ниночка утверждена в правах наследования со дня смерти мужа и, таким образом, является собственницей вашей торговли в указной части уже около семи месяцев.
Григория Иваныча взорвало, но он сдержал себя и ответил:
— Я торговых книг не веду.
— Но позвольте, — встрепенулся полковник. — Как же это так? Значит, денежки Ниночки плакали? Пропали?
— Полковник, я никогда не воровал! — крикнул на него Григорий Иваныч. — Нина Петровна уже получила все свое с лихвой, если вы потрудитесь сосчитать, во сколько мне обошлось ее и ваше содержание!
— Ах, простите! — отвечал Асинкрит Петрович. — Я и не знал, что мы вас объедали! Покорнейше вас благодарим за подаяние! Подайте христа ради копеечку еще раз!
— Это скучно, полковник, и... неумно.
— Что-с?!
— Это скучно, говорю, и неумно. Вот что!
— Как ты сказал? Повтори?
Григорий Иваныч почувствовал, как самообладание начинало оставлять его и как вся кровь бросилась ему в лицо.
— Это глупо! Так военные не поступают! — закричал он. — Вы нахал!
Полковник вскочил и со всего размаха ударил Григория Иваныча по лицу.
— Хам! Мещанин! — крикнул он, весь побагровев. — Много любишь разговаривать! Скотина!
Григорий Иваныч схватился за щеку и взглядом презрения окинул полковника.
— Послушайте! — воскликнул он. — Кто вы такие? Откуда вы взялись? Почему вас только двое, имеющих право распоряжаться в моем доме, требовать от меня отчета, бить мою прислугу и меня, отбирать у меня то, что нажито вот этими самыми руками? Отчего вас не десять, не двадцать, не сто? Я никогда не имел ничего общего с вами, никогда вас даже не видал в глаза, и вы садитесь на меня, как паразиты, как тот рак, который загнал в гроб моего брата Федора. Мой брат вечно хворал, пролечивал на себя больше, чем мог добывать, был бременем для семьи, и вот вы, чужие, посторонние, получаете вдруг право распоряжаться вот этим самым окном, вот этой дверью только потому, что я своевременно не выбросил его за борт и не постарался выделить его вон из семьи, без копейки денег, бросить его на произвол судьбы. Да, я хам, я... я мужик, скотина, но, простите, я не понимаю этих ваших прав над моей личностью, над моей правдой, над моим гнездом. Вам нужны какие-то там тысячи, берите их, но никто не давал вам права оскорблять меня, подозревать меня в мошенничестве и воровстве. Образованные, культурные люди! Да неужели же вы думаете, что так можно прожить свой век, что главное на свете грубая сила и эти деньги, которые потому только и нужны вам в таком количестве, что вы живете в городе, живете для домовладельца и мясника, и за право ходить по тротуару и ездить на извозчиках вы готовы схватить ближнего за горло и придушить его! О, как я вас глубоко ненавижу!
Григорий Иваныч бросился вон из комнаты, хлопнул дверью и скоро-скоро зашагал по улице.
Вошедшая к нему в это время с салатом Елена Ивановна видела нетронутый суп и тяжко дышавшего полковника и, догадавшись в чем дело, покачала головой и глубоко вздохнула.
— Грех вам, ваше высокоблагородие! — сказала она. — Грех!
А тем временем Григорий Иваныч шел по улице, старался успокоиться и придумать выход из положения. Из гимназии выходили гимназисты в серых пальто и с ранцами за плечами. Руки у них были грязные, пальцы в чернилах, но лица у всех были веселые, розовые, задорные. Они шли целой гурьбой, толкались, хохотали и ели по дороге снег.
— Здравствуйте, Григорий Иваныч, — сказали четыре гимназиста, когда он проходил через толпу, и сняли фуражки.
Григорий Иваныч оглянулся и увидал детей Надежды Гавриловны. Один из них был страшно, поразительно похож на мать. Григорий Иваныч посмотрел на него, и вдруг странное чувство овладело им. Он повернул его к себе за плечи и поцеловал в пухлую, розовую щеку.
— Передай своей матери, что я поцеловал тебя! — сказал он и, вытащив портмоне, дал всем гимназистам по гривеннику и зашагал вперед.
И ему стало легче.
Вечером того же дня он пригласил к себе Нину Петровну, попросил ее взять отступного и выехать из его дома навсегда. Нина Петровна посоветовалась с полковником, сошлись на восьми тысячах, и так как у Григория Иваныча такой суммы в наличных не было, то он предложил ей вексель. Она опять посоветовалась с полковником, и тот научил ее потребовать закладную на дом из двенадцати процентов в год и единовременно семьсот пятьдесят рублей за магазин.
— Он выдаст тебе вексель, — говорил полковник, — а на другой день закроет лавку и дом продаст... А с закладной, в случае чего, так по крайней мере дом останется в твоих руках!
Григорий Иваныч не упирался и выдал Нине Петровне закладную.
На другой день родственники уехали куда-то далеко, и в тот же день слегла и Елена Ивановна. Она долго хворала воспалением легких; Григорий Иваныч неотступно находился при ней, и в течение нескольких недель лавка так и оставалась неотпертой, а в доме воцарились уныние и бесхозяйность.
Забегала Надежда Гавриловна проведать больную. Она кое-как налаживала хозяйство Елены Ивановны и снова убегала к себе домой, где у нее всегда оставалась куча дел. В одно из таких посещений она застала у Григория Иваныча какого-то мужичка, который покупал у него магазин. Мужичок торговался, божился, Григорий Иваныч, по-видимому, был взволнован, а Елена Ивановна, сидевшая уже в кресле, вся в подушках, качала головой и что-то шептала.
— Ну на что тебе магазин? — убеждал мужичка Григорий Иваныч. — Сидел бы себе в деревне да землю пахал!
— Нельзя, Григорий Иваныч, — отвечал мужичок. — От земли отбились. Больше некуда податься!
В конце концов ударили по рукам, мужичок вынул деньги и стал собственником магазина. Получив деньги, Григорий Иваныч отправился в окружной суд и внес причитавшиеся с него по закладной проценты.
— Отчего же вы не хотите уплатить их лично невестке или послать их ей по почте? — спросил его член суда.
— Она уехала и до сих пор не сообщает мне своего адреса... — отвечал Григорий Иваныч. — Я не знаю, куда ей платить. Очевидно, хочет сделать так, чтобы я невольно просрочил...
Возвратясь домой, он повесил картуз на вешалку и, заложив руки в карманы, долго стоял у окошка и смотрел куда-то вдаль. Пришла Надежда Гавриловна и, увидев его стоящим к ней спиною и не отвечающим ей на поклон, сказала:
— О чем, Григорий Иваныч, пригорюнились?
— Магазин продал... — отвечал Григорий Иваныч, не оборачиваясь.
— Ну и слава богу! — сказала Надежда Гавриловна. — Свет не клином сошелся. И другого заработка достанете.
— В мои-то года?
— Да хоть и в ваши года!
— Ни к чему я, милая Надежда Гавриловна, не способен. Прожил я на свете пятьдесят один год, всю свою жизнь трудился, всю жизнь меня били, а как дошло дело до той точки, когда приходится действительно трудиться по-настоящему и добывать себе кусок хлеба, то и вышло, что я ни на что не способен. Плотничать я не умею, шить сапоги не умею, даже дров наколоть не могу. Городская жизнь создала из меня тунеядца и пенсионера. Пока лавка пенсию давала, я жил, а как только перестала содержать меня на хлебах, так вот и крышка. По правде говоря, я теперь стал хуже всякого Петра Захарыча и хуже всякого водовоза, потому что они способны на физический труд, а я нет. Я белоручка, отличающийся от барина только тем, что сидел не в канцелярии, а в магазине. Но каковы наши родственники, Надежда Гавриловна! А?
— Да, уж признаюсь! — отвечала Надежда Гавриловна. — И родилась и крестилась, а таких бесцеремонных людей не видала!
— Что ж, они действовали по праву! — продолжал Григорий Иваныч. — На их стороне закон, а следовательно, и сила... Горе вам, сытые, горе вам, горе вам, богатые, горе вам, сильные...
2 октября исполнился год со дня смерти Федора Иваныча. Был тихий, пасмурный день, листья еще не совсем опали, и осинки ярко-красными пятнами выделялись на желтом фоне других деревьев. Было еще тепло, хотя в лужицах за ночь появлялся тонкий, с жилками, ледок, и в воздухе летали паутины. Отслужив заупокойную обедню в приходской церкви, Григорий Иваныч и Елена Ивановна отправились на кладбище. Впереди шел Петр Захарыч, неся завязанное в салфетку блюдо с кутьей и восковые свечи. Когда вышли за город, их догнала Надежда Гавриловна, шедшая тоже на могилку. Сбоку дороги тянулись распаханные под яровое поля, и черные грачи, собравшиеся к отлету, рассудительно ходили по бороздам. Благодаря близости к городу на полях блестели стекляшки. Мельница с которою когда-то сравнивал себя Григорий Иваныч, по-прежнему без устали махала крыльями, и над кузницами по-прежнему стояло облако дыма.
— Как поживаете? — спросила Надежда Гавриловна. — Что у вас нового?
— Да что у нас нового? — повторил Григорий Иваныч. — Вот нечем невестке проценты платить, того и гляди, дом останется за нею! Просто беда, да и только! Продал магазин, думал надолго денег хватит, а уплатил проценты, да пришлось мне и Елене одеться, то да се, — глядь, а денег как и не бывало!
— Ах уж эти деньги! — вздохнула Надежда Гавриловна. — Как они унижают человека!
— Нет, Надежда Гавриловна, не деньги унижают человека, а алчность, то ненасытное желание иметь их, которое делает человека жестоким, низводит его на степень зверя. Голубушка, уверяю вас, если бы не было этой алчности, то люди не бросали бы своей родины, не покидали бы насиженных гнезд, не лезли бы в те сословия, к которым не принадлежат по рождению, и не коверкали бы жизни ни себе, ни другим. Крестьянин отрывает ребенка от родной семьи и земли и отдает его в лавочники, где тот приучается мошенничать и воровать, отец отдает свою дочь за нелюбимого человека только потому, что там запахло лишней сотней рублей, какие-то неизвестные пришельцы, во имя права, приходят к чужому для них человеку и разоряют его гнездо. Мы алчем денег, власти, силы над другими и все сваливаем не на самих себя, а на деньги, на борьбу за существование, на разные экономические кризисы и прочее. И в результате получается то, что в этой алчности мы совершенно забываем о себе, о нашей связи с природой, и к старости оказываемся совершенно неприспособленными к физическому труду или рожаем детей нравственно неустойчивых и, стараясь властвовать и мудрить над ними, готовим из них таких же запойных пьяниц, как я. Горе, горе, дорогая Надежда Гавриловна!
— Горе, Григорий Иваныч! — ответила Надежда Гавриловна. — И куда только деваться от этого горя?
Они отошли вперед, а Елена Ивановна и Петр Захарыч далеко отстали позади.
— Вы только подумайте, Надежда Гавриловна, сколько алчность испортила жизни другим!.. — продолжал Григорий Иваныч. — Вот вас выдали замуж за человека, который вам вовсе не нравился, за которого, я помню, вы шли, обливаясь слезами, и с которым и посейчас ваша жизнь не сладка... Не отрицайте этого! Я ведь знаю все и измучился, глядя на вас и на ваших детей. А все из-за чего? Только из-за того, что ваш теперешний муж когда-то имел на сто рублей больше, чем... чем, например, я, который вас всю жизнь любил и, может быть, люблю еще и до сей самой поры.
Он испугался своих последних слов, опустил глаза и покраснел. Она вздрогнула, радостно посмотрела на него и ждала, чтобы он продолжал. Точно запахом сирени вдруг пахнуло ей в лицо или точно она услышала весной где-то там, наверху, высоко под облаками, первый крик возвращающихся на север журавлей. И вдруг ей захотелось снова жить, видеть себя такою же, какою она была восемнадцать лет тому назад, не жалеть больше о потерянной, невозвратимой жизни...
— И вот мы оба с вами в сиротстве... — продолжал он. — Я остался вовсе без жены, а вы выданы за человека, которого считаете чужим и жестоким... Надежда Гавриловна вытащила платок, быстро отерла глаза и как ни в чем не бывало продолжала идти рядом с ним.
Пришли на кладбище, шурша на ходу опавшими листьями, отыскали могилку Федора Иваныча и послали за священником. Развернули кутью и воткнули в нее восковую свечу. Явился батюшка, запахло ладаном, и началась панихида. Елена Ивановна плакала, а Григорий Иваныч и Петр Захарыч стояли насупившись. К концу панихиды пришел водовоз Семен Васильич. Его всегда видали в шапке, а здесь он снял ее, и его лысина засветилась, точно покрытая лаком. Появились откуда-то две-три нищенки, которые тоже плакали. Затем батюшка окончил панихиду, завернул крест и евангелие в епитрахиль и ушел домой, а все остальные опустились на соседние могилки и долго молчали. Всем было не то чтобы грустно, а какое-то тихое, лирическое настроение овладело ими, и было чего-то жаль, и в то же время хотелось любить, прощать, делиться...
— Где-то теперь Нина Петровна? — нарушил тишину Петр Захарыч. — Осиротел наш Федор Иваныч!
— Да... — протянул Григорий Иваныч. — Где-то она теперь?
А затем он встал, смахнул с себя приставшие листья и сказал:
— Ну что же? Пора и по домам!
Все поднялись вслед за ним и стали собираться. Помолились на иконку, вделанную в крест, и снова зашуршали по листьям.
— Прощай, сирота! — сказал Григорий Иваныч, еще раз оглядываясь на могилку, и перекрестился.
— Все мы сироты, батюшка Григорий Иваныч! — заговорил вдруг Семен Васильич. — Вот я безземельный крестьянин и сорок третий год уже пошел, как воду вожу; Петр Захарыч — мещанин и топчется на черной работе по чужим дворам, а ты и Елена Ивановна тоже мещане, словно и богатые, а все мечетесь... Несчастные мы люди, и больше ничего! И это не оттого, скажем, что наша работа хуже крестьянской, а потому, что бросили мы нашу матушку-землю. Ах, брат мой, брат, Григорий Иваныч! Не мы землю родили, а она нас, и грех, большой был грех покидать ее. И вот теперь мы сироты без нее, сидим, плачем, а она, матушка, тоже сирота, к богу вопиет и тоже плачет... Так-то-ся!
И все вышли из кладбищенских ворот.
— Террите́! — крикнул кондуктор. — Шильонский замок! Фуникулер на Глион!
Касьянов вышел из вагона и с кучкой других туристов направился к замку.
Старый, весь в морщинах, приземистый, он вырастал прямо из воды и соединялся с берегом узеньким дощатым помостом. Здесь, в этом замке, томился несчастный Бонивар, и сейчас Касьянов увидит его тюрьму. Чем-то торжественным повеяло на Касьянова от замка и от этого помоста, по которому ходили несколько сот лет тому назад.
— Очень прошу вас обождать, — обратился к туристам привратник. — Сейчас окончит осмотр первая группа посетителей и освободится проводник.
Туристы сели на лавочку и стали поджидать. В это время к крыльцу замка подъехал экипаж и из него, в дорожных туалетах, вышли две пожилые дамы и две молодые девушки. Все они говорили по-английски и, по-видимому, были приезжими англичанками. Когда они проходили мимо Касьянова, в лицо ему пахнуло какими-то хорошими новыми духами. Он любил интересных женщин и хорошие духи, и ему приятно было смотреть на этих англичанок. У одной из них были седые волосы и черные брови, а у другой висел на груди массивный золотой крест с большим бриллиантом посредине. Старшая из девушек была бледна и серьезна, зато младшая смотрела на все радостными глазами и была так изящна и проста, что хотелось на нее глядеть и заговорить с нею.
Продолжая разговаривать по-английски, дамы стали разглядывать открытки и безделушки, выставленные тут же для продажи, а Касьянов отошел в сторону и с интересом, исподтишка, стал смотреть на молоденькую англичанку.
Отворились ворота, и из них высыпала группа туристов, уже осмотревших замок.
— Пожалуйте! — обратился привратник к ожидавшим.
Всей гурьбой вошли в ворота и очутились во дворе. Проводница шла впереди и рассказывала по-французски и по-английски историю замка. Касьянов старался быть поближе к дамам и все никак не мог оторвать глаз от заинтересовавшей его девушки.
По узкой лестнице сошли в подземелье, где томился Бонивар. Здесь поднимались известные уже по Жуковскому семь колонн, к одной из которых был прикован несчастный узник.
Вот и эта самая колонна с уцелевшим кольцом, а вот и та лунка на земляном полу, которую он протоптал.
— Подпись Байрона! — указала проводница на одну из колонн.
Все англичане столпились у колонны, чтобы лучше разглядеть.
— А не можете ли вы указать мне подпись русского писателя Жуковского? — обратился к проводнице Касьянов по-французски.
Проводница подняла глаза кверху.
— Жукофски? — переспросила она и, подумав еще немного, ответила: — Такой здесь нет.
— Но она рядом с подписью Байрона!
— Не знаю, мсье... — ответила проводница и повела туристов дальше.
И Касьянов видел, что барышня, которая ему так понравилась, заинтересовалась их разговором и тоже ждала от проводницы ответа.
Проходили затем по какому-то узенькому, темному коридору, в котором нужно было спускаться по обвалившимся ступеням и в темноте можно было оступиться. Дамы замешкались и отстали. Касьянов подошел к ним, подав каждой из них руку, свел их со ступеней. И оттого, что они держались за его руку, она стала тоже пахнуть духами. Потом вышли в большие залы с остатками средневековой мебели, прошли опять через двор и тем закончили осмотр замка. Садясь в экипаж, старшая барышня щелкнула своим фотографическим аппаратом, и все они укатили. Туристы стали расходиться в разные стороны, и Касьянов остался один.
Он спустился к самой воде озера и сел на камень. У его ног плескались волны, на него издалека смотрели Альпы, и на душе было тепло и хорошо. Так он просидел больше часа, ни о чем не думая и ничего не желая, и затем побрел пешком в Монтрё. И когда он сидел потом в Монтрё и ожидал парохода на Лозанну, мимо него вдруг прошли седая дама с черными бровями и та девушка, которая так его заинтересовала в Шильоне. Обе они были уже в других костюмах и куда-то спешили.
Касьянов в первую минуту не знал, как поступить, а затем отправился за ними. Они разговаривали по-английски и, не замечая, что он следует за ними, продолжали идти по набережной. Дойдя до большого магазина, они вошли в него. Он походил около этого магазина, но ему стало неловко, и он перешел к другому. Когда же он вернулся обратно, их уже не было.
Пришел пароход, он сел на него и к вечеру был уже в Лозанне.
Затем он продолжал свое путешествие и через два месяца уехал в Россию.
Перед ним снова потянулись чахлые леса, нескончаемые равнины и полуразвалившиеся деревни. После заграницы в России показалось ему еще серее, чем было прежде, и так вдруг захотелось, чтобы в эти убогие избы с их маленькими окнами проникло побольше света и чтобы эта просторная земля производила то, что ей завещано от бога! И вся эта великая страна представилась ему рабом, зарывшим в землю свой талант и не могущим откопать его и, как шильонский Бонивар, угрюмо, в полутьме ходящим на цепи все вокруг одного и того же безмолвного столба.
Усадьба Касьянова находилась в глуши, далеко от станции железной дороги, и на двадцать верст вокруг не было ни одного соседа, так как все они жили кто в Петербурге, кто в Москве. Возвратившись из-за границы, Касьянов попал прямо к самому разгару полевых работ, и в первое время ему некогда было скучать, он даже не замечал своего одиночества. Когда же в августе пошли дожди и стало рано вечереть, то часы начали казаться ему годами, и его снова потянуло к людям, в город или опять за границу.
«Неужели же я не выживу здесь?» — спрашивал он себя с беспокойством, и самая мысль о поступлении в суд или на другую службу казалась ему страшной.
Он старался бодриться, забирая себя в руки, и все-таки, несмотря на массу дела, ранние вечера наводили на него тоску, и едва он возвращался к себе домой, как целыми часами прохаживал по комнатам и не знал, куда деваться от скуки.
30 августа, в день своих именин, он взял ружье и без собаки отправился побродить по лесу. Было тепло, пасмурно и тихо, как бывает только в августовские дни, пожелтевшие деревья стояли неподвижно, и все в природе было полно того чувства кроткого прощания с жизнью, с которым умирают начинающие уже мыслить дети. Касьянов долго ходил по кустарникам вдоль большой дороги, прошел ковригинский лес и, выйдя на бугор, по которому росли свеженькие молодые сосны, лег на спину, подложил под голову руки и стал смотреть на небо. Далеко летели журавли, жалобно кричали, и от их крика что-то шевельнулось у него в груди, точно он навеки прощался с дорогими людьми. Затем он заснул.
Проснулся он в большом испуге. Перед ним стояла громадная сенбернарская собака и смотрела на него подозрительными большими глазами. Он вскочил и схватился за ружье, а собака громко залаяла на него.
— Лорд! Лорд! — послышался чей-то женский голос. — Иси!
И вслед за тем из леса вышла молоденькая барышня в английской соломенной шляпке и в непромокаемом пальто.
Это было так неожиданно для Касьянова, что он снял фуражку и поклонился.
Перед ним стояла та самая девушка, которую он встретил весною в Шильонском замке.
— Не бойтесь, — сказала девушка. — Он вас не укусит!
Потом из леса вышла дама, уже пожилая, с черными бровями и седыми волосами. Она что-то сказала девушке по-английски, и обе они с собакой ушли обратно в лес и вскоре потерялись в его глубине.
Встреча эта произвела на Касьянова глубокое впечатление. Он долго стоял в недоумении и смотрел вслед этим дамам. Кто они? Откуда? Как они сюда попали?
«Точно в романе!» — подумал он и зашагал к себе домой.
Всю дорогу и дома он только и думал, что об этой встрече, и ему было досадно, что он не воспользовался таким удобным случаем, чтобы с ними заговорить. А когда настал вечер, он приказал оседлать себе лошадь и поехал к ковригинской усадьбе. Все небо было по-прежнему серо, и только сквозь узкий просвет глядело красное солнце. Затем солнце село, и весь небосклон окрасился в алый цвет, точно там, за лесом, был пожар. Пролетели стаями галки, пожар погас, и наступил грустный осенний вечер. Кругом было тихо, и только где-то далеко мычало стадо. Это гнали домой ковригинский скот.
Когда Касьянов подъехал к усадьбе, он с удивлением увидел, что в окнах большого дома горел огонь. Он слез с коня, взял его за повод и пешком, тихонько, чтобы его не заметили, как можно ближе подошел к усадьбе и стал наблюдать. Странное чувство наполнило его душу, и ему стало казаться, что это не жизнь, а как будто во сне или в театре. И точно в подтверждение этого, из открытой на террасу двери послышались вдруг звуки фортепиано. Вот уже около полугода, как Касьянов не слышал ни одного инструмента, кроме гармони, и эти звуки произвели в его душе целый переполох. Он долго стоял у живой изгороди из боярышника и сирени и, глядя сквозь поредевшую листву на эти освещенные окна, старался найти ответ на вопрос, который самому ему представлялся неясным.
Совсем уже стемнело, и откуда-то, точно из погреба, потянуло вдруг сыростью. Пора уже было возвращаться домой, но Касьянов все никак не мог заставить себя сесть на лошадь и все еще продолжал смотреть сквозь кусты.
— Лена! — крикнул вдруг чей-то женский голос, и в освещенной двери показалась чья-то фигура. — Сыро, иди домой!
— Лорд! Лорд! — послышался ему в ответ звонкий голос, и вслед за тем на террасу вбежала из сада девушка с собакой и скрылась в двери.
Касьянов видел затем, как затворилась эта дверь, и так было кругом тихо, что он слышал даже, как щелкнул в ней замок. Потом огонь в середине дома погас, и засветилось два левых крайних окна.
Касьянов взял лошадь под уздцы и тихонько побрел домой. Его наполняло счастье жизни, и этого, по-видимому, пустого случая с него было достаточно, чтобы он захотел еще больше жить, смеяться, если нужно — страдать. И когда он вернулся домой и вошел к себе в кабинет, ему стало казаться в нем тесно и низко, и захотелось вдруг, как библейскому Самсону, раздвинуть стены этого дома и сделать его прекрасным и большим, полным смысла жизни и интереса для других. И, присев к письменному столу, он положил подбородок на ладони и долго смотрел на темное окно. Точно в зеркале, перед его глазами пронеслась вдруг картина встречи его с дамами в Шильоне. Он закрыл глаза и стал придумывать тему для возможного романа...
Позади его кто-то кашлянул в кулак и робко затоптался на месте. Не оборачивая головы и не желая расстаться с мыслями, Касьянов спросил:
— Что тебе, Иван?
Иван снова откашлялся в кулак.
— Александр Иванович, — ответил он, — что прикажете завтра делать?
Касьянов вскочил, стряхнул с себя мечты и стал обсуждать с ним завтрашний день.
Наутро началась большая молотьба, и целых четыре дня Касьянов был так занят, что некогда было поесть. А когда наступило воскресенье, он обрадовался ему, как школьник, и, кликнув собаку и схватив ружье, отправился в лес.
Был уже вечер, когда он возвращался домой. Проходя мимо ковригинской усадьбы, он снова остановился около изгороди из боярышника и сирени и с трепетным чувством стал глядеть сквозь еще более поредевшую листву. Но никто уже не выходил из дверей на террасу и ничей голос не раздавался в саду. Вся усадьба по-прежнему казалась покинутой и запустелой.
Раздался звон бубенцов, и две коровы вышли из кустов. За ними шла старушка с хворостиной и гнала их домой.
Касьянов придержал собаку, чтобы она не бросилась на коров, и когда поравнялась с ним старуха, он подошел к ней и спросил:
— А что, бабушка, господа уже уехали?
— Уехали! — ответила старушка и погнала коров дальше.
Ему хотелось расспросить ее, поговорить с ней, но старуха была уже далеко, а догонять ее было неловко, да и не было охоты, и Касьянов пошел к себе домой.
...Сегодня приехал к нам Веребьин и сделал предложение Долли. Мама приняла его несколько холодно, а затем, когда он уехал, я слышала, как мама и бабушка говорили, что Долли может выйти только за камер-юнкера.
Я спросила Долли, какого она мнения о Веребьине, и одна ответила мне:
— Не Веребьин, так другой... Разве мы с тобой имеем право выбирать?
Значит, если Веребьину удастся получить камер-юнкера, то Долли может выйти за него замуж.
Я не хотела бы такого супружества, и мне досадно на Долли, что она так равнодушно относится к тому, кто будет ее мужем. Она всегда такая серьезная, такая неоткровенная, и мне неловко было продолжать с ней на эту тему разговор.
Сегодня мама очень хохотала. Она получила письмо от нашего захарьинского священника. Он только недавно посвящен и только в ноябре назначен к нам в Захарьино. В письме своем он описывал нужды своих прихожан и делал нам выговор за то, что мы живем в Петербурге и уже четыре года не были в усадьбе. «Разве это честно? — писал он. — Если не желаете сами сеять и пахать, то продайте имение тем, кто будет это делать лично, но не поощряйте безделия и воровства. Ведь земля сирота без вас, она плачет горькими слезами и вопиет ко господу» и т. д.
Мне думается, что священник прав. Мой дедушка, папин папа, всю жизнь свою провел в Захарьине и только один раз был в Петербурге, и то всего только на две недели. Мне кажется, что я в него. Я с такою радостью вспоминаю, как мы жили в нашем имении, как я гуляла по лесам, удила рыбу, ходила на скотный двор. И с каким бы наслаждением я поехала туда сейчас! Вероятно, там теперь морозно, светит солнце и снег белый-белый. А у нас здесь слякоть, дождь и серое небо.
...Долли вообще бледна, но сегодня, когда бабушка рассказывала за обедом, как за нею ухаживали канцлер Горчаков и дипломат Ону, она побледнела еще больше и резко сказала:
— Как тебе не надоест, бабушка, всю жизнь рассказывать все об одном и том же?
И прежде чем бабушка успела ответить, Долли лишилась чувств и откинулась на спинку стула. Ее на руках отнесли в ее комнату, уложили в постель и по телефону вызвали доктора. Доктор долго говорил с мамой и бабушкой и посоветовал повезти Долли за границу. Долли согласилась.
На ее месте я попросилась бы в Захарьино. Там так привольно, такой чудный воздух, столько интереса во всем.
..Вчера бабушка и Долли уехали за границу. Мы с мамой ездили провожать их на Варшавский вокзал. Когда мы сидели все вместе в купе, неожиданно вошел Веребьин и горячо поцеловал бабушке руку. Лицо его было печально, и казалось, он молча просил бабушку беречь Долли. Мне жаль его. Он любит Долли, но она ему, вероятно, не отвечает. Когда раздался второй звонок и мы простились и вышли из вагона, он подошел к стеклу и ласково закивал бабушке головой.
Усаживая нас в карету, он сказал маме:
— Я уезжаю послезавтра к себе в деревню. Не будет ли каких поручений в Захарьино?
Я бы так желала, чтобы мама ответила ему: «Возьмите с собой Лену». Но мама подумала немного и сказала:
— Нет... Какие ж поручения? Мерси... Впрочем, поругайте моего управляющего, что он мало присылает аренды!
...Сегодня мы ездили на острова. Светило солнце, Нева уже побурела, но снегу еще масса. Кричали птицы, и, когда я услышала вдруг крик грачей на голых березах, мне вспомнилось почему-то детство и захотелось в Захарьино. Мама не любит его. В нем она схоронила папу и моего брата Игоря, и ей кажется, что там ходят их тени.
Когда мы возвратились домой, Василий подал нам телеграмму из Сан-Ремо. Телеграфировала Долли о том, что бабушка очень больна и просит нас приехать. Мама встревожилась, дала срочную телеграмму управляющему в Захарьино и только ночью получила от него ответ. Ответ был благоприятный, и мама телеграфировала Долли в Сан-Ремо, что на этой неделе мы выезжаем: мама, я и мисс Летти.
И опять, значит, пойдут эти вагоны, станции, гостиницы, эти чужие люди и переезды с места на место. А затем, конечно, после Ниццы — в Париж и в Остенде. Как мне все это знакомо и как бы хотелось чего-нибудь нового, как бы хотелось быть папиным папой, чтобы засесть на всю жизнь в деревне и только на две недели выехать в Петербург!
...Двое суток мы провели в Вене, где мама заказывала для себя и для меня туалеты, и все двое суток я просидела в номере в «Бристоле» и никуда не выходила, потому что шел дождь и то и дело приходилось принимать портных и портних и примерять то, что они приносили. Знаменитого Земмеринга мы не видели; благодаря ненастной погоде он весь был в облаках и в тумане. Но когда выехали в Ломбардию и затем на Ривьеру, то светило яркое солнце. Средиземное море было спокойно как зеркало.
Бабушка и Долли снимали три комнаты в пансионе, нам троим негде было там поместиться, и поневоле пришлось остановиться в отеле. Я не люблю Сан-Ремо, все его пансионы и отели мне кажутся зараженными чахоткой.
У бабушки был ее обычный бронхит, и теперь ее мучило растяжение легких, а Долли поправилась совсем, и даже щеки ее слегка покрылись румянцем. Она нам очень обрадовалась и попросилась даже к нам ночевать.
...Всю ночь мы не спали от жары и от москитов, которые так сильно нас кусали, что на теле вскакивали большие опухоли. Мама ворчала, а я даже плакала. Одна мисс Летти сохраняла присутствие духа и всю ночь жгла какой-то порошок, от которого шел неприятный запах. И когда мы наутро вышли к кофе, мама решительно сказала бабушке, что больше жить здесь не желает и что на этой же неделе переедет вместе с нами на все лето в Швейцарию. Бабушка возражала, по обыкновению, говорила что ей необходимы море и тепло, но мама настояла на своем, и, значит, мы не поедем теперь ни в Париж, ни Остенде. Я очень этому рада. Я люблю Женевское озеро, Альпы, и там гораздо проще, чем здесь.
...Вчера приехали в Монтрё Браминские, с которыми мы встречались в Петербурге, и мы условились, что вместе поедем осматривать Шильонский замок. Мы заказали с вечера экипаж, но утром они прислали сказать, что не поедут, и мы отправились в Террите́ одни.
Как раз до самого Террите́ ходит электрический трамвай; он проложен сбоку шоссе, по которому ездят экипажи, но мама против трамвая, и когда мы подъехали к замку, на нас было не мало пыли.
Нам пришлось подождать, пока выйдет из замка первая группа туристов и настанет наша очередь, и, пока мы рассматривали открытки и разные безделушки, выставленные в лавочке на крыльце замка, я почувствовала, что на меня кто-то смотрит. Я обернулась и увидала господина лет двадцати семи, очень прилично одетого‚ с мягким чертами лица. Он смотрел на меня так, точно старался во мне узнать кого-то, и мне самой стало казаться, что и я его где-то уже встречала. Он произвел на меня большое впечатление, и, чтобы не показать ему этого, я старалась не оборачиваться и не смотреть на него. По всей вероятности, это был француз. Все время, пока мы осматривали замок, он старался быть около нас, и когда проводница показывала на колонне в подземелье подпись Байрона, он осведомился у нее и о подписи нашего поэта Жуковского, и мне было забавно, что он, иностранец, смутил проводницу, которая не знала того, что знал он, француз.
В одном из узеньких, темных коридоров мама и мисс Летти не могли сойти со ступенек, и он был так любезен, что всех нас свел вниз. И здесь я вновь почувствовала к нему attende cordiale и все время боялась поднять глаза, потому что видела, что он продолжает на меня смотреть. Долли заметила это и тихо по-английски спросила меня:
— Как тебе нравится этот иностранец?
Я ничего ей не ответила, но покраснела.
Когда же мы вышли из замка и стали садиться в экипаж, Долли щелкнула своим кодаком и сказала по-английски:
— All right!
Мы вернулись затем в Монтрё, переоделись, пообедали, а потом, пока мама отдыхала, я и мисс Летти отправились в магазин. Когда мы проходили по набережной, я вновь увидала этого иностранца. Он все так же обожающими глазами смотрел на меня и даже пошел за нами на некотором расстоянии. Сердце у меня забилось, и, когда мы вошли в магазин, я едва могла отвечать на вопросы мисс Летти. Обернувшись, я увидела, что он поджидал нас и смотрел на нас через стекло. Затем он перешел на другую сторону и стал глядеть в окно другого магазина. Я воспользовалась этим и потащила мисс Летти домой.
Он произвел на меня такое впечатление, что я целый вечер все никак не могу о нем не думать. Плутовка Долли подбавила еще более масла в огонь. Когда мы вышли вечером в сад, она сунула мне что-то в руку. Я подошла к фонарю и посмотрела. Это была фотографическая карточка. На ней был снят он. Он стоял у крыльца замка и смотрел на меня восторженными глазами. Я бросилась к Долли, обняла ее и горячо поцеловала.
Веребьин прислал бабушке письмо. Он пишет, что его выбрали в предводители дворянства и что ему теперь так много работы в уезде и столько у него там интереса по службе, что Петербург перестал его занимать. В своем письме он снова повторяет свое предложение Долли, и мама ему ответила, что уже скоро, так как он теперь предводитель дворянства и легче за него просить. Как только мы возвратимся в Петербург, так бабушка и попросит князя Сергея Ивановича похлопотать насчет камер-юнкерского мундира для Веребьина.
Я передала об этом Долли и ожидала услышать от нее, что она довольна. Но она сделала гримасу и сказала:
— Я предпочла бы выйти за того француза, который так загляделся на тебя в Шильоне!
Я засмеялась, но что-то вроде ревности шевельнулось у меня в душе.
— А я на твоем месте, — сказала я, — давно бы вышла за Веребьина и не посмотрела бы ни на что!
Долли поглядела на меня, а потом взяла меня за плечи казала: — Очень рада, что не могу с тобой поменяться, Лена... А чтобы ты лучше поняла меня, взгляни на карточку иностранца, если она у тебя еще цела, и сравни его с Веребьиным.
Сердце мое наполнилось гордостью, я бросилась к Долли поцеловала ее.
— Но, увы, — продолжала она, — этого иностранца здесь нет. Сон и мечта не повторяются, Лена. Тебе понравился этот француз, но тебя выдадут замуж за другого, как выдадут и меня, не справляясь с тем, в чем состоит наша мечта. Да иначе и быть не может, потому что действительность и мечта — это... этот мой Веребьин и твой француз!
Мне было больно ее слушать.
— Как же ты выйдешь замуж, — спросила я ее, — если не любишь?
— А разве Веребь ин меня любит? — ответила она.— Мой друг, во мне ему нужны не я сама, а мои две тысячи десятин земли и возможная через меня карьера. И если бы было возможно, он охотнее женился бы на нашей бабушке, чем на мне.
Она как-то странно засмеялась.
— Для того чтобы выйти замуж по любви, продолжала она, — нужно иметь счастье быть не того круга, к которому мы принадлежим, или же иметь храбрость, если понадобится, рвать с ним навсегда.
— Где ты это прочитала? — спросила я ее.
— Вот где! — ответила она и показала себе на грудь.
И я не знаю, чем бы кончился наш разговор, если бы не вошла мисс Летти и не помешала нам.
Ложась спать, я достала карточку иностранца и долго смотрела на него.
«Нужно иметь счастье быть не того круга, к которому мы принадлежим, или же иметь храбрость, если понадобится, порвать с ним навсегда», — звучала у меня в ушах фраза сестры.
Я глядела на моего иностранца, и если бы он мог понимать, он прочел бы в моих глазах следующее:
«Если бы случай свел нас опять, я имела бы храбрость порвать навсегда».
...Долли никуда не ходит, все читает, и, по-видимому, все ей надоело.
— Что с тобой? — спросила я ее.
Она подняла на меня свои задумчивые глаза и отвечала:
— Ты думаешь, можно прожить без физического труда?
Что это с ней? Зачем она так много читает?
Василий переслал маме письмо, полученное на ее имя в Петербурге. Мама прочла его и засмеялась.
— От кого это? — спросила я ее.
— От захарьинского священника, — отвечала она. — Прочти, если хочешь.
Я взяла письмо и прочитала: «Имею честь сообщить вашему превосходительству, — писал он, — что в соседнем имении Брянцеве поселился молодой помещик Касьянов. Он холост, получил образование в университете и, имея все данные служить в Петербурге, предпочел посвятить себя благородному труду земледельца. Сколько знаю, он не пьет, не курит, и с восходом солнца его уже можно увидеть за работой в поле. Для вас, как матери, имеющей еще не просватанных дочерей, полагаю, небезынтересно иметь сего Касьянова в виду».
Я тоже посмеялась над этим письмом, но и на этот раз оно понравилось мне своею простотой.
...Сегодня пришла ко мне Долли и сказала:
— Ты писательница, Лена. Напиши-ка роман на следующую тему: он сделал ей предложение и, заручившись согласием ее матери и нисколько не справляясь с мнением ее самой, стал строить на ее земле усадьбу, чтобы, повенчавшись, запереть ее в этой тюрьме. Как ты находишь эту тему?
Я вопросительно посмотрела на нее.
— Ты хочешь знать, что это такое? — продолжала она.— Князь Сергей Иваныч обещал бабушке свое содействие, и Веребьин строит теперь на моей земле усадьбу. Как тебе это кажется? Мама в восторге от его затеи и рада, что я буду жить около самого уездного городишка, а не в глуши, в его усадьбе, где у него мать и миллион сестер!
Но позволь, — продолжала она. — Если он любит меня, то должен же он наконец сделать предложение мне лично, а не бабушке и маме? Или он вовсе не считает меня за человека, и по их мнению, я вещь, которую можно перевозить из усадьбы в усадьбу, из гостиной в гостиную?
Мне было жаль ее, но я не нашлась, что ответить.
...Веребьин писал маме, что усадьба вчерне уже готова вся и даже земля Долли на выгодных условиях сдана в аренду. Мама была очень довольна, а бабушка даже сказала:
— Вот не ожидала, что он проявит такую энергию!
На что мама ей ответила:
— Любовь творит чудеса.
Затем они долго говорили о том, куда ехать на осень. Бабушка по-прежнему рекомендовала всем ехать на Ривьеру, но мама считала это невозможным, так как, ввиду предстоящей свадьбы Долли, необходимо сентябрь провести в Захарьине и обставить усадьбу, которую выстроил для Долли Веребьин. Надо полагать, что князь Сергей Иванович сдержит свое слово, во всяком случае, до осени. Поэтому мама предпочитает возвратиться в Россию и прямо в Захарьино.
Я очень рада, что так решили. Теперь я побываю у нас в деревне!
...Князь Сергей Иванович прислал бабушке письмо. Он пишет, что ее желание для него по-прежнему священно, но что времена теперь уже не те и что протекцию начинают уже вытеснять заслуги. Он очень рад, что местные дворяне почтили Веребьина, выбрав его в уездные предводители. Но если бы Веребъин постарался заслужить еще общественное доверие других сословий, то есть быть избранным еще и в председатели земской управы, то князь Сергей Иванович отправился бы хлопотать за него не с пустыми руками.
Бабушка тотчас же перетелеграфировала Веребьину содержание этого письма.
...Какое счастье! Я опять в Захарьине, в котором родилась ила безвыездно до двенадцати лет! В нем ничто не переменилось. Те же большие комнаты, тот же папин кабинет, та же наша детская с голубыми обоями. Все, как было восемь лет назад, так осталось и теперь. Изменились только розы. За ними не было ухода, и они одичали. Люди, конечно, уже не те, что были тогда, няня умерла, и только одна Авдотья, скотница, по-прежнему ходит за коровами. Мама чем-то недовольна, все ходит, хмурится и ничего не говорит. По-видимому, ее беспокоит, что управляющий срубил ее любимый лес.
Много рыжиков, и я и мисс Летти ходим по лесам и собираем их. Мой Лорд обрадовался воле и бегает, как маленькая собачка.
...Боже мой, что со мною? Я вся дрожу и, как пушкинская Татьяна, не знаю, что мне делать. Что это, чудо, совпадение или что-нибудь еще? Я ищу ответов на эти вопросы и не нахожу их. Долли смеется надо мной и шутя говорит, что все расскажет маме...
Сегодня в полдень я и мисс Летти отправились в лес за грибами. С нами, по обыкновению, пошел и Лорд.
Когда мы вышли на опушку леса в том месте, где через него проходит большая дорога, Лорд сделал стойку и заворчал. Думая, что это какой-нибудь зверек, и боясь, чтобы Лорд не разорвал его, я окликнула его и побежала к нему.
При моем появлении с земли поднялся молодой человек и снял шляпу.
Я взглянула на него, что-то ему сказала, и сердце во мне похолодело.
Это был он! Это был тот иностранец, который смотрел на меня тогда в Шильонском замке. Я сразу узнала его, и он узнал меня тоже, потому что вдруг лицо его просияло, и он, как и тогда, стал глядеть на меня такими же восторженными глазами. И если бы не мисс Летти, которая окликнула меня и позвала домой, я не знала бы, как поступить и что делать.
Кто он? Зачем он здесь? И как он сюда попал?
Я возвратилась домой и была так бледна, что Долли заметила это и спросила меня о причине. Я рассказала ей все, она стала смеяться надо мной и дразнить меня. Но я уверена, что это заинтересовало ее, потому что после обеда она попросила меня рассказать ей вновь о моей встрече с иностранцем.
Мы сидели с ней, затворившись в детской, а в это время мама ходила взад и вперед по гостиной. И когда мы вышли опять в гостиную, мама все еще ходила и повторяла:
— Осмелиться срубить такой старый лес за такую ничтожную сумму! Шесть тысяч десятин земли — и не уметь извлечь из них дохода! Негодяй!
На этой неделе мы перезжаем в новую, Доллину усадьбу.
15 сентября Касьянов поехал в уездный город на земское собрание. Это было первое собрание в его жизни, и он ехал и не знал, к кому обратиться, что делать и вообще как себя вести. Дело усложнялось еще и тем, что все номера на постоялом воре были уже заняты и ему приходилось искать себе помещение где-нибудь в частном доме, а он во всем городе не знал никого.
Заехав в казначейство, чтобы внести налоги, он застал исправника, который был там по делу. Увидав Касьянова, он схватил его руку обеими руками и долго тряс ее.
— Очень рад познакомиться с вами! — заговорил он. — Здешний исправник Кильдяшов. Изволили на земское собрание приехать?
— Да, на земское собрание, — ответил Касьянов, — только вот не знаю, где остановиться.
Исправник в удивлении всплеснул руками.
— А у Ожгихиной! — воскликнул он. — У Прасковьи Ивановны! Каждая собака ее знает! Спросите только Прасковью Ивановну, и всякий укажет!
Касьянов поблагодарил его и стал прощаться.
— Очень рад познакомиться с вами, — снова заговорил исправник. — Покорнейше прошу вас пожаловать сегодня вечерком ко мне. У меня кое-кто будет... Водочки выпьем, закусим... Буду весьма благодарен.
Касьянов пообещал ему, и они простились.
У Ожгихиной, действительно, нашлась свободная комната, и он занял ее. Но не успел он еще расположиться и привести себя в порядок, как к нему уже постучался кто-то в дверь и вслед за тем вошел небольшого роста, с лысинкой, господин, очень прилично одетый.
— Позвольте познакомиться, — обратился он к Касьянову. — Здешний предводитель дворянства Веребьин! Давно слыхал о вас. Мы ведь с вами однокашники... Я тоже из Петербургского университета!
Касьянов не ожидал такой чести и стал его благодарить.
— Здесь, в этой глуши, — продолжал предводитель, — мы рады каждому свежему человеку. Вся наша интеллигенция плотно засела в столицах, и у нас здесь положительно все наперечет. Давайте знакомиться! Очень рад.
Они долго пожимали друг другу руки, затем разговорились об университете, о профессорах и хотя были разных факультетов, однако у них нашлось кое-что общее для разговора.
— Пообедаемте вместе! — сказал вдруг Веребьин. — Я тоже стою здесь, у Прасковьи Ивановны, и собираюсь сейчас обедать. Оно немножно раненько, ну да ведь провинция!
Касьянов ничего не имел против, и они перешли в номер предводителя и сели за стол. Во время обеда к ним подсел земский начальник Гриньковский. Они разговорились, сошлись, выпили несколько более, чем обыкновенно, и закончили бутылкой шампанского. Все время затем Гриньковский и предводитель говорили о предстоящих выборах да о какой-то Анне Васильевне и ее дочерях.
— Я обязательно познакомлю вас с ними, — обратился к Касьянову Веребьин. — Ее старшая дочь — это такая цыпочка... — И он сложил пальцы в щепотку и поцеловал их.
— А по-моему, — сказал Гриньковский, — младшая лучше. В ней есть что-то такое-этакое притягательное.
Поговорили еще о дочерях Анны Васильевны и о выборах, выпили еще по бокалу и разошлись. Предводитель тотчас же куда-то уехал, Гриньковский завалился спать, и Касьянов остался один. Спать ему не хотелось, до вечера оставалось еще много времени, и сидеть в комнате одному, без дела, было скучно. Он оделся и вышел на улицу. Гулял он долго, так что заболели даже ноги, и все-таки до вечера оставалось еще далеко.
«Напрасно я так рано приехал, — подумал он. — Было бы выехать сюда прямо на ночь».
В это время послышались бубенчики, и из-за угла, ему навстречу выехала тройка и проскакала мимо него. В экипаже сидела под синей вуалью дама и с ней рядом красивая, бледная девушка. Против них, на маленькой скамеечке, поджав ножки, сидел предводитель Веребьин. Узнав Касьянова, он ласково закивал ему головой и затем нагнулся вперед, чтобы сказать что-то даме. Дама подняла лорнет и мельком взглянула через него на Касьянова. Он остановился и долго смотрел им вслед.
Придя домой, он застал Гриньковского в халате и туфлях.
— Ну что, батенька, — обратился он к Касьянову, — как вам понравился наш город?
— Так себе,— ответил Касьянов.
— Так себе... — усмехнулся Гриньковский. — Дрянной, пакостный городишко, а вы говорите: так себе. А вот погодите, батенька, узнаете нашу публику, так волком взвоете! Мы давеча вот с вами обедали с предводителем, а это такой гусь... Впрочем, увидите сами...
— А мне показался г. Веребьин очень приятным человеком, — сказал Касьянов.
Гриньковский остановился.
— Да вам сколько лет? — спросил он.
— Двадцать восьмой.
— Ну вот, поживите с моё, тогда и научитесь любить собак больше, чем людей.
Касьянову не понравились эти слова. Он посидел еще немного в зальце, помолчал и ушел к себе в комнату. Ожгихина на подала ему самовар, и только что он собрался пить чай, как кто-то подъехал на шарабане к крыльцу, и вслед за тем раздались чьи-то шаги в прихожей.
— Г-н Касьянов здесь живут? — послышался голос.
— Здесь, — ответил Касьянов. — Что вам угодно?
— Анна Васильевна Ковригина свидетельствуют вам свое почтение и просят вас пожаловать к ним сейчас.
Касьянов не знал, как ему поступить. Не поехать, когда за ним прислали лошадь, ему казалось неприличным. В то же время ему самому очень хотелось познакомиться с Ковригиными, побывать в женском обществе, поговорить, послушать музыку, побывать там, где, может быть, все изящно, красиво, пахнет хорошими духами...
И, приказав человеку подождать его, он стал быстро собираться.
Ковригины жили в версте от города, в своей другой усадьбе, недавно только выстроенной на голом месте. Все было в ней ново, и благодаря отсутствию растительности она казалась похожей на казарму и неуютной.
Когда Касьянов подъехал, уже смеркалось, и в доме горел огонь.
В передней его никто не встретил, и сквозь затворенную дверь до него доносились голоса и веселый смех. Он снял пальто и, испытывая неловкость, вошел в залу. Здесь вокруг обеденного стола сидели несколько барышень и между ними Веребьин. По-видимому, они играли в почту, так как Веребьин вытаскивал из шапки записочки и, выкрикивая имена, раздавал их игравшим. Увидев Касьянова, он бросил он и побежал к нему навстречу.
— Пожалуйте, — заговорил он, — очень рад. Пойдемте, я вас представлю!
И он подвел его к даме, сидевшей в кресле в стороне и читавшей газету.
— Анна Васильевна, — обратился он к ней, — позвольте представить вам мсье Касьянова... Это ваш сосед по Захарьину.
Дама подняла на него глаза, и Касьянов узнал в ней именно ту самую даму, которую сводил когда-то по ступенькам в Шильонском замке. Как и тогда, на груди у нее висел массивный золотой крест с бриллиантом посредине. Она приветливо улыбнулась Касьянову и протянула руку так, что он должен был ее поцеловать.
— Очень рада познакомиться с вами, — сказала она. — Много слышала о вас... Знакомьтесь и присаживайтесь.
Веребьин подвел его к барышням.
— Дарья Константиновна Ковригина, — представил он. — Елена Константиновна...
Лена протянула ему руку и покраснела. Касьянов почувствовал, как кровь хлынула ему в лицо. Знакомство с нею казалось ему чудом.
«Да она ли это? — думал он. — Не похожая ли только на нее?»
А она, со своей стороны, испытывала неловкость, не верила себе и мысленно повторяла: «Неужели это он?»
И оба они почувствовали, что если сейчас кто-нибудь или что-нибудь не придет им на помощь, то они сконфузятся и обнаружат свои отношения друг к другу.
— Ну что ж, господа? — воскликнул в эту минуту Веребьин. — Будем продолжать?
— Продолжать! Продолжать! — закричали барышни. — Это так интересно!
Касьянову дали бумаги и карандаш, и он должен был принять участие в игре. Трудно было придумать что-нибудь подходящее, не будучи близко знакомым с игравшими, и он отделывался только такими записками: «Не правда ли, как вкусен жареный крокодил?» — и надписывал адрес так: «Рыженькой Жанне д’Арк, сидящей спиной к зеркалу». По новому почерку и по характеру записок все сразу же догадались, кто их писал, были очень довольны и весело смеялись. Касьянов понравился. Отвечали и ему в том же духе.
Под конец игры Касьянов получил записку следующего содержания: «Помнит ли один господин встречу в Шильонском замке?»
Это писала ему Долли, и по лицу ее он мог бы догадаться об этом, но он подумал, что писала Лена, и послал ей ответ:
«Он помнит все».
Лена прочитала, вспыхнула и, изменив почерк, написала ему ответ: «Она тоже».
Он развернул записку, прочитал, взглянул на Лену, и глаза их встретились. Оба поняли, что записки достигли своего назначения.
Затем, точно испугавшись того, что сделала, Лена вдруг побледнела, взялась за грудь и медленно встала из-за стола.
— Что с тобою, Лена? — спросила ее Долли.
— Так, ничего... — ответила Лена. — Играйте, я сейчас приду...
И она вышла из комнаты.
Вошла мисс Летти, та самая дама с седыми волосами и черными бровями, которую уже два раза встречал Касьянов, и попросила очистить стол, так как сейчас будет подан самовар.
Всей гурьбой перешли в гостиную.
— Petits jeux! — закричал Веребьин. — Petits jeux!
Стали играть в фанты. Все время Касьянов ожидал, что вот-вот вернется Лена, но она не приходила. Без нее ему все cтало казаться скучным, и игра в фанты не представляла никакого интереса.
«Что с ней? — думал он. — Куда она пропала?»
И в душу его стало закрадываться беспокойство. Здорова ли она? Почему она взялась за грудь и так медленно встала из-за стола и вышла из залы? И он глядел на Долли и на Веребьина и старался по выражению их лиц догадаться, в чем дело, но оба они смеялись и были заняты игрой.
— Господа, чай пить! — послышался голос мисс Летти.
Все поднялись со своих мест и, также толпой, отправились в залу. Здесь Лены не было по-прежнему. Потеряв надежду увидеть ее, Касьянов воспользовался минутой, подошел к Анне Васильевне и стал прощаться.
— Куда же вы? — спросила она его. — Здесь ведь не Петербург! Вы точно с визитом.
Касьянов помялся и не знал, что ответить.
— Я тоже сейчас уеду! — обратился к нему Веребьин. — Попьемте чайку и поедемте вместе!
Касьянову было приятно посидеть лишние полчаса и очень хотелось чаю, и он согласился.
Во время чая играли в рифмы, весело смеялись и говорили глупости. Лена так и не вышла.
Было уже девять часов, когда предводитель стал прощаться. Касьянов тоже поднялся вслед за ним. Когда он подошел к Анне Васильевне, она опять протянула ему руку для поцелуя и приятно улыбнулась.
— Не забывайте нас... — сказала она. — Будем очень рады видеть вас в Захарьине.
Он поблагодарил ее, простился со всеми остальными и вместе с предводителем вышел.
— Вы куда? — спросил его Веребьин.
— Думал проехать к исправнику, — ответил Касьянов, да уж и не знаю, право...
— Я тоже к исправнику, поедемте вместе!
И они поехали.
У исправника они застали массу гостей. Все земские деятели сошлись здесь для предварительных совещаний. Было тесно, накурено, у закусочных столов толпились люди в черных длиннополых сюртуках и в поддевках, и в нескольких комнатах играли в карты. Исправник суетился, угощал, перебегал от стола к столу и старался уловить малейшее желание каждого. И когда к нему вошли предводитель и Касьянов, то, увидев их, он выскочил к ним в переднюю, и по его лицу они догадались, что все уже покончено.
— Поздравляю вас, поздравляю!.. — затряс он руку Веребьину. — Все решено и, так сказать, подписано. Вам поднесут все белые. Вы будете нашим председателем.
— Очень благодарен, — ответил предводитель и поцеловал его в губы. — Этим я обязан одному только вам. Ну а кого наметили в члены?
— Кирина, Борового и Суханова.
Предводитель поморщился.
— Ну, Борового-то не следовало бы, — сказал он. — Ведь это ж болван!
— А кого же вместо него? — испугался исправник.
Предводитель шепнул ему что-то на ухо и взглядом указал на Касьянова.
— Ах я дурак! — воскликнул исправник. — Сию же минуту постараюсь все устроить!
И прежде чем Касьянов успел сообразить, в чем дело, исправник уже перебегал от одного к другому и что-то каждому из них тихонько говорил.
Поздно вечером Касьянов вернулся к себе домой. От массы впечатлений и от выпитого у исправника шампанского щеки у него горели. Неожиданное знакомство с Леной и еще более неожиданное признание ее вскружили ему голову. Он не хотел спать, ему не сиделось. Лена не выходила у него из головы.
— К вам можно? — послышался вдруг голос Гриньковского за дверью.
— Пожалуйста... — ответил Касьянов.
— Не то я перепил у исправника, — сказал Гриньковский, входя в халате и в туфлях, — не то недопил. У вас нет ничего алкоголического?
— К сожалению, ничего, — ответил Касьянов.
— Очень жаль... А как вам понравился наш исправник?
— По-видимому, очень хороший, хлебосольный господин!
Гриньковский ухмыльнулся себе в усы.
— Из кожи лезет вон, — сказал он, — чтобы вытащить предводителя в председатели управы. У Ковригиных в Питере есть какой-то вельможа, Сергей Иванович, который Веребьину ворожит и иначе не желает хлопотать об его камер-юнкерстве, как только под условием, чтобы кроме предводителя он был еще и председателем...
— При чем же здесь Ковригины и исправник? — спросил Касьянов.
Гриньковский расхохотался.
— Ах вы, новорожденный ребенок! — воскликнул он. — Да разве ж вы не знаете, что Веребьин уже два года сватается к Долли и ему наклеивают нос? А исправник... И спит и видит, как бы вылезти в полицеймейстеры, когда Веребьин будет вице-губернатором!
Касьянову было неприятно его слушать.
— Вы шутите... — сказал он.
— Шучу!.. — усмехнулся Гриньковский. — А вы думаете, что мы сегодня у исправника пили шампанское не на веребьинские деньги? Нет, батенька, на месте Веребьина я считал бы такие выборы позорными, а для господ выборщиков неприличными! У вас нет водки? Или коньяку? А? Дали бы...
И, не получив ответа, Гриньковский вышел.
Эти слова произвели на Касьянова впечатление пошлой, провинциальной сплетни. Ему было стыдно, что солидный, седовласый человек унижался до бабьих пересудов, и в то же время приходила на ум вся сцена свидания предводителя с исправником. Разве он не слышал сам, как Веребьин благодарил Кильдяшова? Разве он не присутствовал при их поцелуе?
И эти карканья Гриньковского смутили ему душу. Часа два проходил он после этого по комнате и все думал и думал. И чем дольше он ходил и думал, тем все более и более ему казалось, что Гриньковский не так уж не прав и что, действительно, в выборах есть что-то подстроенное и некрасивое.
«Ни за что не буду участвовать в этой комедии, — решил он. — Завтра же наплюю на все и уеду!»
Но мысль о том, что он больше уже не увидит Лену, испугала его. Он вынул из кармана ее записку и прочитал: «Она тоже». Неужели же она им так же интересуется, как и он ею? Или, может быть, это кокетство, желание увлечь или просто шутка, на которую вовсе не стоит обращать внимания? И он был убежден, что всякий другой на его месте счел бы эту записку простой интригой и не придавал бы ей никакого значения; но какой-то внутренний голос шептал ему, что здесь вовсе не было шуток и что между ним и ею, этой девушкой, с которой так настойчиво сталкивает его судьба, установилась какая-то удивительная духовная связь, которой не объяснят ему никакие мудрецы на свете.
Далеко, в комнате хозяйки, часы пробили два. Он устал ходить, разделся, лег и затушил свечу. Но едва только он стал засыпать, как из всех щелей вылезли клопы и стали его кусать. Он снова зажег свечу да так и провозился до утра. А когда стало рассветать, пошел крупный дождь, и после бессонной ночи сделалось так уныло и скучно на душе, что Касьянову захотелось злиться и ворчать. Сбоку, за стеной, громко храпел Гриньковский. Все было угрюмо и чуждо, и захотелось домой.
Касьянов вышел на двор и умылся из колодца. Под навесом две его лошадки жевали сено и, высоко задрав кверху оглобли, стоял его тарантас. Касьянов утерся, подошел к лошадям и похлопал их. Затем он разбудил своего кучера и приказал ему собираться в путь...
Шел еще порядочный дождь, когда он выехал из города. Вот последние, полуразвалившиеся домишки, вот кирпичный завод, а вот и огромный, сумрачный острог. В версте от него, направо, ковригинская усадьба. Проезжая мимо, Касьянов посмотрел на ее окна. Они были завешаны занавесками, все в доме спали, и только один Лорд величаво ходил по двору и помахивал хвостом.
И Касьянову вдруг опять захотелось в этот дом, к этим людям, опять захотелось вчерашнего дня. Но дело уже было сделано, возвращаться обратно было неловко, и он поехал дальше, к себе домой.
...Вторую неделю льет частый, неумолимый дождь, холодно, и печи так плохо греют и так дымят, что не знаем, куда приткнуться и где найти уютный уголок. Бабушка кашляет и ворчит, сердится на то, что ее сюда завезли, и раздражается, что из окон открывается вид на один острог. И действительно, трудно было бы придумать более неподходящее место для постройки усадьбы.
Веребьина выбрали в председатели земской управы, бабушка телеграфировала об этом князю Сергею Ивановичу, и со дня на день мама ждет из Петербурга ответа... Меня утомляет эта жизнь, эта погоня за титулом, эта неизвестность относительно судьбы Долли.
Он уехал. Уехал на другой же день рано утром, ни с кем не простившись, никому ничего не сказав. Веребьин удивлен, мама равнодушна, а я хожу из угла в угол и все думаю и думаю о нем. Ведь я не знаю его, я не сказала с ним и двух слов, но по чему-то не могу выбросить его из головы. И почему я так разволновалась, когда получила от него записку о том, что он помнит все?
Вчера вечером, в сумерки, когда шел дождь и было все так безнадежно кругом и впереди, я не сдержалась, упала к Долли на грудь и горько заплакала.
— О чем ты, Лена? — ласково спросила она меня. Я выплакала у нее на груди всю свою душу, ничего не ответила ей, но она меня поняла.
— Ты влюблена?
Я отерла глаза и засмеялась.
— Не знаю, — ответила я. — Разве можно влюбляться сразу?
Она опять стала гладить меня по голове — и на этот раз заплакала сама. Ее слезы надрывали мне душу. Я знаю, что она несчастна.
— Чего ты, Долли? Успокойся, не плачь, — в свою очередь стала я ее утешать.
Было холодно, сыро, в печи шипели мокрые поленья, и обе мы сели на турецкий диван с ногами и завернулись в одну и ту же шаль.
— Ты знаешь, Лена, — спросила меня Долли, — как Будда сотворил людей?
Вопрос ее показался мне странным.
— Нет, — ответила я.
— Для того чтобы создать людей, — продолжала она, — Будда насадил сад из одних только грушевых деревьев. И вот когда выросли деревья и созрели на них первые плоды, Будда собрал их и каждый из них разрезал пополам, так что получились красные и зеленые половинки. Затем он положил все эти половинки в мешок, тщательно перемешал их и высыпал на землю. «Пусть зеленые половинки, — сказал он, — будут мужчинами, а красные — женщинами, и пусть каждая половинка отыскивает ту, от которой она отрезана. И это будет брак». И вот каждая половинка стала отыскивать свою подругу. И стало случаться так, что зеленая половинка находила чужую красную, и, наоборот, красная находила чужую зеленую — все это были несчастные браки. Но было и так, что каждая половинка находила именно свою собственную — и это были счастливейшие браки в мире. Ты поняла меня?
— Нет, — ответила я. — К чему ты это сказала?
— Твой Касьянов, которого ты еще не знаешь как следует, и ты — это две половинки от одной и той же груши. И что бы вы ни делали, как бы вы ни избегали друг друга и как бы вам ни препятствовали другие — вы все равно будете единой грушей. Это тайна, Лена, которая нам непонятна и над которой я думаю вот уже сколько времени. Помнишь, мы когда-то учили катехизис — «брак есть таинство»?
— Ну а твоя половина? — спросила я ее.
Долли глубоко вздохнула.
— Моя половина — от чужой груши, — ответила она. — Мы с нею чужды друг другу безнадежно.
— Зачем же ты выходишь замуж?
— А что же мне делать?
— Ждать, когда явится именно твоя половина.
Долли усмехнулась.
— А ты уверена, — сказала она, — что она еще ищет меня и не связала своей судьбы с другою половинкой? Нет, милая моя Лена, если бы я была так же счастлива, как ты, то при встрече именно с моей половинкой я почувствовала бы тот трепет души, который называется влечением сердец. А его-то у меня и нет.
Она смолкла, мы прижались друг к дружке и долго молчали. По стеклам ползли капли дождя, голые деревья гудели от ветра, было холодно и неуютно, но на душе у меня было радостно и весело, как весной.
Я нашла свою половинку, и если брак, действительно, есть таинство, он не от нас зависит.
Бедняжка Долли!
...Сегодня мама получила от нашего захарьинского священника письмо, очень возмутилась его содержанием и швырнула на пол. Я подняла его и прочла следующее: «Ваше превосходительство. Когда же наконец кончатся страдания крестьян, которые вынуждены обстоятельствами арендовать вашу землю? Ваш управляющий по вашему приказанию опять увеличил арендную плату. Ваше превосходительство! Да взгляните же наконец на эти полуразвалившиеся избы, обратите внимание на то, что крестьянские дети мрут как мухи оттого, что нет хлеба, нет молока, нечем питаться. Ведь нельзя же наконец по целым годам не являться к себе в усадьбу или, явившись на два дня и ничего не осмотрев и ни с кем не поговорив, уехать снова. Ваше превосходительство! Мое сердце обливается кровью, я стражду, и нет перста указующего, кому сказать, куда обратиться. Вы сами имеете детей, воззрите же и на детей сих несчастных! Ведь и бриллиант, презирающий сальную свечку, получает свой блеск от ее огня и играет радужными лучами. И не будь сальной свечки, никто не заметил бы и бриллианта».
Мама долго ходила взад и вперед и все ворчала:
— Негодяй! Революционер!
А потом остановилась и, с решительным видом вырвав у меня из рук письмо священника, села за стол и долго кому-то писала. Я поглядела ей через плечо и только могла рассмотреть две строки: «Ваше высокопреосвященство, преосвященнейший владыка». И я догадалась, что мама писала на священника жалобу архиерею.
— Не надо, мама... — обратилась я к ней и почувствовала, как у меня что-то зацарапало в горле. — Не надо! Ведь им и в самом деле там нечего есть!
Мама подняла на меня глаза и сделала строгое лицо.
— Ты еще вовсе откажись от земли! — резко сказала она и снова принялась за письмо.
Мне было больно, и я пошла к себе в комнату. И все кругом стало казаться мне чужим, присвоенным мною не по праву, и самое платье стало меня стеснять и жечь мое тело.
— Я должна ехать в Захарьино!
...Сегодня ночью кто-то долго стучался к нам в нижнюю дверь. Лорд поднял лай на весь дом и всех разбудил. Затем началась беготня снизу вверх и сверху вниз. Оказалось, что это телеграфист принес бабушке телеграмму. Князь Сергей Иванович поздравил бабушку с тем, что Веребьин удостоился придворного звания. Бабушка не любит, чтобы ее беспокоили среди ночи, обиделась и не спала уже до утра. Весь остаток ночи я слышала ее тяжелый кашель. Наутро она вышла мрачнее ночи, пожелтевшая от припадков печени, и заявила, что она больше не намерена оставаться в этом постоялом дворе, где отовсюду дует и где дым от печей проел глаза и по ночам телеграфисты ломятся в двери.
— Куда же ты думаешь ехать? — спросила ее мама. — Ведь теперь скоро свадьба Долли! А в Петербурге у нас капитально ремонтируется квартира!
Бабушка сверкнула на нее глазами.
— Уеду в Захарьино! — сказала она. — Там, по крайней мере, не такой дурацкий дом!
Это был мой шанс: теперь или никогда — и я решилась им воспользоваться.
— Бабушка, милая, дорогая, хорошая! — бросилась я к ней на шею. — Возьми и меня туда с собою.
Бабушка подумала, что это я прошусь из участия к ней, что только одна я ее пожалела, и потом вдруг улыбнулась, глаза ее приняли ласковое выражение, и она поцеловала меня в голову.
— Хорошо, внучка, — ответила она. Ты поедешь вместе со мною!
Я готова была прыгать от радости.
...Приезжал из города нотариус. Мама долго совещалась с ним и в виде любезности послала князю Сергею Ивановичу в Петербург удостоверение, что проценты по закладной с него получены за три года сполна. Вот не ожидала, что имение князя Сергея Ивановича заложено у мамы!
...У нас уложены все сундуки и картонки. Сегодня с вечера их посылают в Захарьино, а завтра утром я и бабушка уезжаем туда вдвоем, взявши с собой одну только девушку. Мама хмурится, недовольна, что бабушка уезжает, Долли ходит, точно ее приговорили к смертной казни, Веребьин чувствует себя хозяином. Мне жаль оставлять Долли одну, но она настаивает, чтобы я уехала в Захарьино.
Свадьба назначена на первое ноября, венчание будет в Соборной церкви (почему не в Захарьине?), а затем Долли и Веребьин уедут за границу. Таково желание жениха.
До первого ноября еще много времени, и я успею пожить в Захарьине.
Из Петербурга и Москвы уже начало приходить приданое Долли, и мама считает своей материнской обязанностью лично устроить счастье дочери.
Был вечер, часов около восьми. Дул сильный ветер, гудели деревья, и так было темно, что если б в людской не светился в окне огонь, то трудно было бы попасть в нее из господского дома. Касьянов был во всем доме один и читал журналы, которые привезли с почтовой станции. Горел камин в гостиной, и в ней, с ее красного дерева старинной мебелью, было ласково и уютно.
Вдруг кто-то постучал в окно. Касьянов вздогнул от неожиДданности и подошел к стеклу. Приложив обе руки к щекам, кто-то смотрел в окно со двора.
— Александр Иванович, — послышался голос. — Пожар!
У Касьянова похолодело под сердцем.
— Где? — спросил он. — Это ты, Иван?
И, накинув на плечи пальто и не найдя в темноте шапки, он так и выскочил с непокрытой головой на воздух.
Половина неба была окрашена в красный цвет, и издалека слышался частый звон в церковный колокол. Теперь, при свете зарева, видны были и людская, и погреб, и даже далеко впереди еловый лес. У людской кучкой стояло несколько работников и женщин. Зарево то становилось мутнее, то вновь вспыхивало еще ярче, чем прежде.
— Это в Вербилках! — крикнул кто-то.
— Дурак, черт! — послышался ответ. — Вербилки-то где? А горит вон где!
— Звонят-то в Захарьине! Это захарьинский колокол!
— А я так полагаю, Александр Иванович, — сказал Иван, — что это и горит в Захарьине!
— Подожгли!.. — крикнул кто-то. — Там на господ шибко недовольны...
Чувство беспокойства овладело Касьяновым. Зарево действительно было на захарьинской стороне.
— Поди старая генеральша с барышней перепугавшись! — сказала скотница Настасья. — Вчера только приехали, а нынче уж и пожар!
— А ты откуда знаешь, что они приехали? — спросил Касьянов.
— Давеча трактирщик Зязин сказывал, — ответила она, — что приехали старая генеральша да молодая барышня. Только вдвоем.
Касьянов побежал в дом, разыскал шапку и снова выскочил на двор.
— Иван! — крикнул он. — Седлай скорей Кубаря, скачем в Захарьино!
Через десять минут они уже ехали по дороге к ковригинской усадьбе.
Зарево становилось все ярче и шире, и теперь уже видны были клубы дыма, выкатывавшиеся из-за леса. И чем ближе Касьянов и Иван подъезжали к Захарьину, тем все больше и больше они убеждались, что горит именно там, и Касьянову представлялся уже весь ужас положения несчастных женщин, одних в громадном доме, которым не у кого было искать помощи. Что, если это горит самый барский дом? Где они теперь? И если это, действительно, был поджог, то кто поручится, что теперь там не происходит драма, при одной только мысли о которой становится жутко на душе.
— Господи, спаси ее! — шептал по дороге Касьянов. — Спаси и сохрани!
Сейчас, за этим бугром, видно будет все Захарьино. Сейчас решится вопрос, горит ли это село, горит ли барский дом или что-нибудь еще. И боясь, как бы не оступилась лошадь о замерзшие кочки и колеи, Касьянов поскакал вперед. Оставив Ивана далеко позади себя, он обогнул бугор и выехал на лощину.
Горело, действительно, в усадьбе. На захарьинской церкви ярко светился крест, и все стекла барского дома отражали в себе зарево пожара, так что было похоже, будто в доме бал и горит множество огней. Внизу текла еще не замерзшая река, и создавалось впечатление, точно она была наполнена раскаленной красной медью. На этом месте, где горело, высоко к небу поднимался колоссальный фонтан искр. Теперь было ясно, что горел хлеб. А его было очень много.
У Касьянова отлегло от сердца.
— Слава богу!.. — проговорил он и даже перекрестился. — Она в безопасности.
Он спустился вниз и, чтобы сократить дорогу, прямо озимью, наперерез, поскакал к пожару. Впереди, около массы огня, точно индейцы вокруг костра, бегали маленькие человечки и, казалось, танцевали и весело размахивали руками. Видно было, как тонкой струйкой, совсем ничтожной для тушения такого огня, прыскала в него вода из пожарной машины. Касьянов проскакал через двор усадьбы и через скотный двор выехал на зады, где стояли стога недомолоченного хлеба, риги и молотильные сараи. Все это теперь было в огне. Несколько захарьинских мужиков бегали вокруг пожара, по-видимому не зная, за что приняться, и нехорошо ругались. В сторонке стояли бабы и девки и с ужасом глядели на пожар, а поближе к огню, там, где уже было совсем жарко, старухи держали иконы ликами к огню. Летали голуби. Фыркали лошади. Вдали, на горке, было собрано встревоженное стадо. И все: и люди, и голуби, и это стадо, и струя воды из пожарной кишки — казались вылитыми из красной меди.
— Девки, ребята, воды! — послышался голос.
И несколько девушек и парней потащили на себе к пожару водовозку.
Касьянов объехал пожарище со всех сторон. Огонь не угрожал ни усадьбе, ни скотному двору, ни селу и, по счастливой случайности, тянул в открытое поле. Потушить его с такими средствами, какие имелись, было невозможно, и оставалось только ждать, когда все сгорит и погаснет само собою. Только бы не переменился ветер.
— Не слыхали, от чего загорелось? — спросил Касьянов у мужиков.
— А кто ж его, баринушка, знает!.. — ответил один из них. — Воля божья!.. Такая уж планида, чтобы гореть!
— А барышня-то, барышня... — вздохнула стоявшая поблизости баба, у которой от страха стучали зубы. — Так и катается от ужасти по полу, так и катается! Генеральша-то со страху с управляющим уехавши в город.
Касьянов встрепенулся, его сердце облилось кровью, и что-то подсказало ему, что там, в доме, его присутствие гораздо необходимее, чем здесь, где все так безнадежно. И каковы бы ни были условности, запрещающие в такое позднее время чужому мужчине входить к женщине, когда она одна, он не по смотрит ни на что и пойдет к ней. Он чувствует, он знает, что там ждут его участия, поддержки и, кроме как от него одного, ниоткуда не последует эта помощь.
И передавши Ивану лошадь, он зашагал к барскому дому.
Две собаки выскочили из своих будок и с лаем бросились на него и так все время и лаяли, пока он не дошел до дома. Во всей усадьбе не было ни души, так как все были на пожаре, и некому было выйти и отогнать собак. Встревоженный необычным освещением, махая крыльями, бежал вслед за ним ручной журавль. Издалека доносились крики, треск огня, и все время, не переставая, звонили на селе в колокол и стучали в чугунную доску.
Прислонившись к колонне крыльца, стояла какая-то женская фигура в серой шали. Это была горничная генеральши. Она глядела на пожар, и зубы у нее тоже стучали.
— Кто это? — вскрикнула она, увидав Касьянова.
— Это я... Ваш сосед... — ответил Касьянов. — Ваши дома?
— Ах, барин, — залепетала она. — Уж мы и то хотели посылать за вами! А у нас тут такое было, такое было, что и не дай бог! Днем приходили мужики, требовали к себе старую генералышу, кричали, махали руками, да так она к ним и не вышла. А вечером вот пожар. Генеральша испугалась, приказала закладывать лошадей, чтобы в город ехать, а барышня уперлась, говорит, не поеду ни за что. Что крику-то было, батюшки мои!..
— Так генеральша и уехала? — спросил Касьянов.
— Так и уехала вместе с управляющим! Нас оставила одних на попа да попадью.
Как был, в больших сапогах, в шведской куртке, он сбросил с себя пальто и стал подниматься по лестнице. Дойдя до верху, он отворил дверь и вошел в громадную залу. В ней было светло, потому что на противоположной стене отчетливо отражались красные окна и зарево пожара сверкало на рамах от картин и еще на чем-то металлическом, висевшем между колоннами. У одного из окон, вся в белом, с распущенными волосами, залитая багровым светом пожара, стояла девушка и с ужасом смотрела на клубы огня, выкатывавшиеся из-за деревьев. Губы ее дрожали.
Он подошел к ней и, боясь и в то же время угадывая что-то, тихонько взял ее за руку. Она обернула к нему лицо, взглянула на него, глаза ее просияли, и вдруг тихо, точно скользя по льду, она стала падать на пол. Он подхватил ее, понял, что это обморок, и, боясь оскорбить в ней ее женственность, взял на руки и, как ребенка, через всю залу понес на диван.
— Лена... — говорил он и чувствовал, что голос изменяет ему. — Лена... Это я... Очнись!
Она открыла глаза, глубоко вздохнула и крепко-крепко обняла его за шею.
— Мой... — прошептала она. — Мой... Данный мне богом!..
Он обхватил ее обеими рукам, прижал к сердцу и стал целовать в губы, в щеки, в глаза. Как маленький ребенок, она доверчиво прижималась к его шведской куртке, и ее волосы рассыпались у него по рукам.
Когда она успокоилась, он кликнул девушку, приказал ей ее одеть, и все втроем они отправились на село к священнику. Пожар все еще продолжался, и в общей суматохе никто и не заметил, как они потом уехали из усадьбы. И стали они мужем и женой. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Дорогая Лена. Пришли мне хоть крупицу твоего счастья. До сих пор я еще не получала от тебя ни одного письма, ни в Париже, ни в Италии, ни здесь, очень скучаю, и так бы хотелось повидаться с тобой и поговорить. Я здесь с мужем и с бабушкой, но совершенно одна. Помни это, не будь эгоистична и не забывай твою бедную сестру Долли.
Пиши мне по адресу: Nice, Hotel Beaurivage, 16, Son Exellence M-me Dolly Verebine».
Письмо это было адресовано на имя Елены Константиновны Касьяновой, в село Брянцево, почтовая станция Клетишино, Россия.