Анюта. Из несобранных рассказов



Анюта


Григорий Синюхин не бывал в деревне уже лет пятнадцать, с тех самых пор, как его впервые отвезли в Москву и отдали там в мальчики. И теперь, когда он приехал опять на родину, в черном пиджаке, и при часах, и с длинным ногтем на мизинце, то на него сбежалась смотреть вся деревня. Он вошел к себе в избу, шаркнул перед матерью ногой и поцеловал ей руку. Не привыкшая к подобного рода обхождению, мать смутилась и не знала, что ей делать. Сидевший у нее ее деверь Кирила узнал Григория и замигал слезившимися глазами.

— Гринька! — воскликнул он. — Гринька!..

Григорий расшаркался и перед ним.

— Дяденьке почтение! — сказал он. — Кириле Нилычу-с!

— Ну как живешь?

— Покорнейше благодарим... Вашими молитвами... Приехал вот восстановить родственные связи и международные отношения...

— Так, так... К родным хлебам, стало быть... Чужой хлеб из души прет, а свой в животе поет... Так, так...

Старуха захлопотала около самовара, скоро уселись за чай, но в избе было так людно, что, несмотря даже на простоту деревенской жизни, было неловко приниматься за еду. Григорий встал и вытянул перед собой руку.

— Которые лишние, — сказал он, — благоволите уйти! Имейте в виду! Столь родственные события, и вдруг — народ!

— Это верно! — вмешался и Кирила. — Кусок во рту сглазить, так плохо и в живот пролазит...

Вечером Григорий водил с девками хоровод, причем был в фильдекосовых перчатках, а на другой день по всей деревне только и говорили, что о нем.

Решено было его женить.

— Что ж, я не прочь... — говорил он, когда ему сообщили об этом. — Каждый смертный должен иметь подругу жизни.

Пришел дьячок, долго шушукался с матерью Григория и дяденькой Кирилой Нилычем, а затем отправился в господскую усадьбу и там долго шушукался с кухаркой Марьюшкой. Марьюшка подозвала к себе горничную Анюту и сказала:

— Анюта, чай, тебе и замуж пора! Что тебе зря в девках-то канителить?

Анюта смолчала и покраснела, но вслед за тем, без всякого с ее стороны согласия, понаехали мужики и бабы, пили водку, наливая ее в чашки прямо из четверти, засиделись долго за вечер и орали пьяные песни. Выросшая в усадьбе при господах и не любившая мужицкого запаха и орания, Анюта ходила как во сне и как-то не понимала того, что происходит вокруг нее. Она знала, что так надо, что каждая девушка должна выйти замуж, но ей было дико, что ею распоряжались, как вещью. Часов в десять вечера из дому прислала барыня в людскую сказать, что если мужики будут еще долго пьянствовать, то их погонят по шее. Мужики не обиделись и стали собираться. Садились на одну телегу по шести человек и громко хлестали по лошади. Нехорошо ругались. Перед отъездом дяденька Кирила Нилыч подошел к Анюте и быстро замигал глазами.

— Ну, брат Анюта, — сказал он, — теперь мы тебя, стало быть, пропили, и ты теперь не своя, стало быть, а наша...

А затем он достал кошелек, вынул из него двугривенный и подал его Марьюшке. — Это вам, Марья Филипповна, — сказал он, — за труды... За труды, стало быть. От любезности...

На другой день он снова приехал в усадьбу, отобрал от Анюты ее книжку сберегательной кассы, по которой у нее было внесено семьдесят рублей, и так как в город ехать было недосуг, то учел эту книжку за шестьдесят рублей в чайной лавке у Василия Сергеича. Анюта должна была на чем-то расписаться. А в тот же день, вечером, в кухню пришли девушки, пели песни и часа два заплетали и расплетали косу Анюте. Анюта знала, что и это тоже надо, и плакала. И другие девушки плакали, потому что тоже так было надо. Анюта надела розовое платье и только тут поняла всю важность того, что делала она и что делали с нею другие. Она поняла, что ей придется сейчас навеки расстаться с тем, к чему она привыкла, и ей стало горько и обидно, что какие-то чужие, неизвестные ей люди так бесцеремонно вторглись в ее судьбу. И когда с бубенцами и с ленточками на дуге приехали за нею дружки, чтобы везти ее в церковь, она ухватилась за край стола и не хотела ехать. Чьи-то жесткие, корявые руки отняли ее руки от стола и повели к повозке. Уходя, она увидела, что какая-то неизвестная ей женщина стаскивала у нее все с кровати и со стен и кидала в один узел. Это была тетенька, жена дяденьки Кирилы Нилыча. Узел поместили тоже в повозку и повезли вместе с Анютой. И ей показалось, что вместе с этим узлом из усадьбы уезжает вся ее жизнь и что узел этот для ее новых будущих родных гораздо дороже, чем она сама. По дороге тетенька соскочила с повозки и понесла узел куда-то на себе.

Своего мужа Анюта впервые разглядела только тогда, когда ее привезли из церкви к нему в избу. Было низко и тесно. Изба состояла всего только из одной комнаты с огромной печью. Пели девки. Едва только Григорий с Анютой вошли в сени, как дяденька Кирила высыпал на них мерку ржи и овса. Затем стали пить водку, плясали под гармонь и пели песни. Было так душно, что тяжко было дышать. Анюте казалось все это сном и хотелось поскорее проснуться, чтобы снова увидеть себя дома, в усадьбе. Полными недоумения и страха глазами она смотрела вокруг себя, но ее мозг не воспринимал того, что она видела, и все предметы и пьяные лица то уходили от нее куда-то далеко в пространство и становились маленькими, как карлики, а то вдруг снова приближались к глазам и вырастали в натуральную величину. И, зная, что она говорит нелепость, за которую все подняли бы ее на смех, она робко посмотрела на мужа, потом опустила глаза и, покраснев, сказала:

— Григорий Алексеевич, отпустите меня домой...

Он нахмурил брови, строго взглянул на нее, поднялся с места и заложил руки в карманы брюк.

— Если, Анна Сергеевна, — сказал он, — у вас с кем-нибудь раньше была повесть или роман в трех частях, то сим прошу вас сказать мне это прямо-с!

И он стукнул кулаком по столу.

Анюта задрожала и похолодела.

— Гриша! — бросились к нему дружки. — Оставь!.. Наплюй!.. Давай выпьем!

Гости налили водки и потянулись к жениху.

Анюта почувствовала, как кто-то чужой, противный ей, которого она ненавидит теперь всем своим существом, обнял вдруг ее за талию и поцеловал в губы.

— И-и! — сказала сидевшая тут же старуха. — Кто нынче замуж-то чистенькая выходит? Особливо из господских!

Анюта услышала это и приготовилась к новой сцене, но в это время заиграла гармонь, гости раздвинулись по сторонам, и в образовавшемся кружке дяденька Кирила Нилыч и кухарка Марьюшка стали плясать русскую.

Пахло махоркой, и под ногами хрустела ореховая и подсолнечная скорлупа.

В третьем часу гости разошлись, и всё как было, так и осталось на ночь: чашки, битая посуда, корки, остатки еды... Анюта хотела было убрать, но не знала, где что поставить. Дяденька Кирила Нилыч храпел тут же на лавке. Тетенька и свекровь спали уже на печке. Где-то сбоку пел петух. Оставшись наедине с женой Григорий взял ее за плечи, хотел что-то сказать, но не мог — с ним сделалось нехорошо. Разыскав на загнетке тряпку, Анюта вытерла и, выкинув тряпку за дверь, возвратилась обратно в горницу.

Муж снова взял ее за плечи.

— Не замай! — проворчала она. — Уйди, окаянный!

На этот раз он крепче ухватился за нее и стал обдавать ее своим пьяным дыханием. Она отмахнулась и больно ударила его локтем по щеке, около уха.

— Супруга... — лепетал он, не замечая боли, — законная... да убоится мужа своего...

И он сжал ее как в клещах. Она рвалась от него, боролась с ним. Хотела кричать, звать на помощь и в то же время боялась, как бы дяденька и тетенька не проснулись на ее крик и не увидали ее позора. И, израсходовав в борьбе все свои силы, устав сопротивляться, отуманенная спертым воздухом и запахом алкоголя, которым дышал ее муж прямо в лицо, она должна была уступить.

А затем она вышла из избы, в изнеможении опустилась на ступеньку крыльца и оперлась виском о его столбик. Начиналось утро. Высоко в небе пели жаворонки, с писком летали стрижи, и свежий, вкусный ветерок обдавал холодком ее пылавшие щеки. Внизу у речки стоял туман, в глубине которого дергал коростель, и было так мирно, так свято во всей природе, что не хотелось верить, что за стеной, всего в каких-нибудь двух аршинах от нее, могло быть так худо... Замычали коровы, потянуло из соседних изб запахом горелой соломы: это затопили уже печи. Анюта хотела бежать, куда-нибудь далеко, где бы никто не знал того, что с нею произошло, но она не могла подняться с места, и ноги отказывались ей служить. И ей было больно, хотелось плакать о себе, о своей судьбе. В то же время ей было обидно и досадно на этих баб, которые пропивали вместе с мужиками ее свободу, и вместо того, чтобы заступиться за нее, сберечь ее от того, что они уже испытали сами на себе, они толкнули ее во власть к совершенно незнакомому, чужому ей человеку. Ах как ей захотелось вдруг вскочить, закричать на всю деревню, затопать ногами и перебить стекла в этих маленьких, убогих окнах, в которые так мало еще проникает извне божьего света!

Весь день прошел для нее дико и необычно, но она уже не возражала и беспрекословно исполняла все приказания свекрови. Ее ноги двигались как-то сами собой, руки делали все сами, без всякого участия ее души, точно она была в летаргии или под гипнозом. И только иногда в ее мозгу мелькала вдруг искра сознания, и тогда на глазах у нее появлялись слезы, но она не давала им воли и еще более уходила в себя.

Дня через четыре снова пришли мужики и ребята. Пили водку и целовались с Григорием. У крыльца стояла телега. Выпив посошок, Григорий шаркнул перед матерью ножкой и поцеловал ей руку.

— Прощайте, мамаша! — сказал он. — Счастливо оставаться.

А затем, отведя ее в сторону, он наклонился к ней и сказал: — Вы же, мамаша, наблюдайте за моей Анюточкой!.. Мало ли что?.. Бабеночка молодая...

После этого он подошел к жене.

— Прощайте, Анюточка... — сказал он и вытер губы. — До свидания-с. Надо к делу... Поди хозяин уже надувшись... Слушайте мамашу. Не забывайте, что я вас осчастливил.


И, всмотревшись в ее лицо, он заметил у нее под глазом волосок и смахнул его отращенным ногтем на мизинце. Неприятное чувство пробежало вдоль спины у Анюты.

Выпили еще по стаканчику и всей гурьбой высыпали на улицу.

Григорий уселся на телегу, накинул пальто и огляделся по сторонам.

— Какое сожаление!.. — сказал он. — Места столь знакомые!.. Прощайте, ласковые взоры!

Но, заметив мать и жену, он сразу сделал серьезное лицо и сказал:

— Вы же, мамаша, за нею наблюдайте!

Кнут хлестнул по костям лошадки, и телега покатилась.

Мать еще долго смотрела ей вслед, приложив руку к глазам. И только, когда облако пыли уже повернуло налево и скрылось за ригами, она приняла ладонь со лба и глубоко вздохнула.

Шли две бабы с мальчонком. У одной из них был младенец за пазухой. Обе шли с поля, где пахали под озимь.

— Работницу в дом взяли? — спросила одна из них старуху. — Здравствуйте!

— Да, работницу... — отвечала старуха и поплелась в избу. — Нынче-то нанимать больно накладно стало!

— А много приданого?

— Да кабы без приданого, то и не взяли бы вовсе!

И что-то ворча, старуха вошла к себе в избу.


На барже


Отпустив понятых и простившись с уездным врачом, который уехал к предводителю, судебный следователь Казанский пошел от деревни к Волге пешком. Здесь он рассчитывал досидеть на берегу до тех пор, пока не пройдет мимо какой-нибудь пароход и не возьмет его с собой.

Был вечер, всходила полная, красная луна, и на том берегу, в кустарниках, пели соловьи. Далеко за заливными лугами, точно играя в прятки, переливались зарницы. Длинный плот протянулся по Волге из конца в конец, и в голове у него, в шалашике, горел огонек. Это напоминало большую гусеницу с красным глазом. У этого берега, выбравшись носом и утонув кормою в воде, стояла одинокая баржа с домиком на палубе.

«Должно быть, авария»,— подумал Казанский.

Он сел на камень и стал поджидать.

После длинных разговоров на следствии ему ни о чем не хотелось думать, и было приятно, что он один и что стояла хорошая погода. Теперь, как только покажется пароход, он подплывет к нему вот на той лодке, что стоит у перевоза, и закажет себе селянку на сковородке; если пароход не опоздает, он приедет к себе домой ночью, после двенадцати часов, и все равно ему не дадут дома есть, так как жена у кого-нибудь играет в карты и вернется только под утро.

И по мере того как он поджидал, становилось все прохладнее и сырее. Красная луна стала уже меньше и желтее, и кустарников, в которых пели соловьи, уже не было видно, так как они потонули в тумане. На барже засветился огонь, и видно было, как кто-то сидел там у окошка.

«Не пойти ли мне туда? — подумал следователь. — Все-таки там не так сыро!» И, посидев еще немного, он подошел к барже и стал взбираться на нее по приставленной лестнице.

— Кто идет? — послышался вдруг голос.

— Это я... — ответил Казанский. — Позвольте подождать у вас парохода...

При виде кокарды и портфеля чернобородый человек недоверчиво посмотрел на Казанского и не сразу ответил:

— Милости просим!

Казанский вошел с ним вместе в домик. Здесь стояла русская печь, пахло прелой гречневой кашей, и на столике, покосившемся вместе с баржей, кипел самовар. Казанскому очень хотелось чаю.

— Может быть, вы меня и чайком попоите? — обратился он к чернобородому человеку.

Тот молча налил ему чашку чаю и подал огрызок сахару.

— Вы из каких будете? — обратился он наконец к гостю.

— Я — судебный следователь... — ответил Казанский. — Был тут верстах в двух на следствии... Возвращаюсь домой.

— Что ж, душегубство какое, или так, зря?

— Детоубийство... Девушка родила и из стыда задушила ребенка. Чернобородый вздохнул, сел за столик, налил себе чаю и, громко кусая сахар, так что Казанскому делалось жутко, стал пить.

— А вы что ж здесь стоите? — в свою очередь спросил Казанский.

— Сплавом шли, — ответил чернобородый, — да вот ударились о чужой пароход... Посудина слезу и дала. Пароход-то ушел, а мы вот насилу на песок выволоклись. Народ-то ведь какой нынче! Ударить ударил, а нет, чтобы помочь. Вот тут и сиди!..

И еще долго молча, сосредоточенно пили чай. А затем чернобородый собрал чашки, принял самовар и, широко крестясь, помолился богу.

— Эх-хе-хе-хе-хе! — зевнул он потом и перекрестил себе рот. — Кто детей душит, как кошенят, а кто надышаться на них не может. У нас тоже вот был случай, ваше высокоблагородие, который детей касающий. Я тогда еще свою лавку имел, на людях не служил и потому в присяжных заседателях был... Судили мы одну жену — мужнюю и бабу-повитуху. Да так насудили, что и теперь стыдно!

И он махнул рукой и усмехнулся себе в ус.

— Какой же это случай? — спросил Казанский.

Чернобородый опять усмехнулся и опять махнул рукой.

— Да все бабы! — начал он. — Был у нас на Волге капитан, ходил на буксире. И задумал этот капитан жениться. Конечно, человек он молодой, при должности, так за него всякая пойдет. Ну, оженили его, справили все порядком, и так вышло, что через неделю ему надо было опять садиться на свой пароход и вести караван на самый верх. Сами знаете, ваше высокоблагородие, буксирному капитану какая жизнь? Сегодня дома, а завтра на пять месяцев в Астрахань уходи или лезь на воду до самой Твери. Простился он с женой и уехал. Через пять месяцев возвращается домой — и сейчас к жене: «Ну что, говорит, как? В тягостях или нет?» — «Нет», — говорит ему жена. «Это, говорит, плохо. Каждая женщина, говорит, для той точки сотворена, чтобы хозяйство мужу соблюдать и детей рожать». Прожил он с нею целую зиму и все приставал к ней, в тягостях она или нет, а потом опять ушел в навигацию, и так она ему два года сряду и не рожала детей. Это приводило его в замешательство, потому что он где-то там в книжке прочитал, что если, скажем, у женщины два года нет детей, то уж и не будет совсем. Приезжает он после этих двух лет домой — и сейчас к жене: «Ты, говорит, такая и сякая, бесплодная, говорит, смоковница. Я к тебе всей душой, а ты вот уже два года прошло, как не хочешь беременеть, да и баста! Ежели теперь ты не забеременеешь, то я с тобой разведусь. Даю тебе девять месяцев сроку. Я знаю, говорит, такой закон, что ежели жена не родит два года, то можно разводиться, а ежели ты насчет меня сомневаешься, то я могу доказать, что у меня с левой руки дети есть».

— Что ж он так приставал к жене? — спросил следователь.

— Да надо полагать, что уж очень ему хотелось иметь детей, — продолжал чернобородый. — Нуте, настала опять навигация, опять нашему капитану такая линия вышла, чтобы идти на пять месяцев на низ. Вот он подзывает к себе жену и говорит ей: «Знать ничего не хочу, чтобы были дети, и никаких! А не то, воля твоя, разведусь. И ежели только вернусь и ты не будешь в тягостях, то поминай меня как звали!» И так он ее, бедную, напугал, что когда она его проводила, то ей жизнь была не в жизнь. Что теперь, думает, делать? Уж она и туда и сюда — ничего не выходит. А осень приближается, скоро опять вернется муж. Как быть? Вот она купила ваты, сшила себе одеяльце и положила его для видимости на живот. Из-под платья-то оно и кажет, что словно бы она и на самом деле в тягостях. Приезжает капитан. Как увидел ее в таком виде, так и обомлел от радости. Не знает, где и посадить, что и подарить. А она ему и говорит: «Ты меня, Паша, теперь не прикасайся, потому что я тяжела, а то повредишь», а сама-то все ватки подкладывает да подкладывает...

— Ну и что же потом? — спросил Казанский. — Интересно, как она выпуталась из положения.

— Он ее и не касался вовсе, — продолжал чернобородый. — «Я, говорит, образованный человек, понимаю. Это, говорит, купцы — те, действительно, народ несообразный, а твое положение, душенька, хотя и естественно-нормальное, тем не менее вроде как болезненное». А брюхо-то у нее все растет и растет.. Видит она, что дальше-то уж не обманешь, и собралась на богомолье в Ярославль, к Николе Мокрому да к Наталье Уз-решительнице. «Отпусти, говорит, меня, Паша, богу помолиться, чтобы все лучше обошлось». А сама и думает: «Вот поеду в Ярославль, да там вату-то и сниму». Он было увязался с нею, так она его не взяла с собой, а поехала одна. Всю дорогу туда и обратно уксус пила, чтобы похудеть, а когда вернулась домой, то лица на ней не было: осунулась и вся зеленая. Муж как увидал ее, так и испугался: «Что, — спрашивает, — с тобой?» А она ему в ноги. «Прости, говорит, выкинула!» — «Как же это ты так?» — «Оступилась», говорит. Побранил он ее, да делать нечего. «Подождем, говорит, другого раза, авось тогда благополучно будет...

В это время на Волге раздался всплеск воды, точно от мельничных колес, и гулко прошумел в барже, как в раковине, приставленной к уху. Чернобородый прислушался и надел картуз.

— Кажется, мой пароход? — спросил Казанский.

— Нет, это буксир... — ответил чернобородый и вышел из рубки.

Луна была уже высоко, туман по ту сторону рассеялся, но соловьи уже не пели. Было тихо и пахло водой, а там, где по Волге играл луч месяца, казалось, текла жидкая самоварная медь. Волоча за собою четыре громадные баржи и утопая кормою в воде, шел буксирный пароход и мигал зеленым и красным глазом.

— Чьи баржи? — крикнул ему в рупор чернобородый.

— Конопаткины!.. — послышался голос с парохода.

— Беда!.. — вздохнул чернобородый. — Все чужие люди, не с кем хозяину дать знать, что застряли... А там, гляди, вода упадет, и вовсе на берегу останешься... Уж который караван проходит мимо...

Постояли немного на палубе, проводили глазами буксир и вернулись обратно в рубку. Было холодно.

— Ну и что же ваш капитан? — спросил судебный следователь.

— Да все то же, — ответил чернобородый, усаживаясь на стул и громко зевая. — Все то же, милостивый государь. Как заладил, что хочу, мол, иметь детей, так и не дал жене ни дня покоя. Дома сидит — жену пилит, разведусь, говорит, а с караваном пойдет — все письмами одолевает. Такая уж охота иметь детей. И до того он, ваше высокородие, напугал жену, что, верите ли, как его ждать, так она сейчас вату и подкладывает. Только вот приезжает он на зиму домой и видит, что она его встречает в тягостях. От ваты, стало быть. Он опять радуется, как блаженный, и не отходит от нее прочь. «Теперь, говорит, у нас будет Суворов или Минин-Пожарский! А если дочь, говорит, родится, то мы ее за хорошего человека замуж выдадим». А она-то все больше да больше ватки подкладывает, а ему и лестно. Между тем стало дело близиться к родам. Баба опять на богомолье: пусти да пусти, а он ей: нет, брат, шалишь, не пущу, а то ты там опять оступишься. Видит баба, что маху дала, что ничего тут не поделаешь, и ударилась к акушерке в заведение. Покаялась ей во всем, так, мол, и так, говорит, выручай, я тебя озолочу. Та себе на уме, быстро это дело обмозговала и говорит: спровадь куда-нибудь мужа на время, а уж мы это дело обделаем. Обрадовалась наша Машенька и давай придумывать, как бы это мужа куда-нибудь на недельку-другую сплавить? И надо же было так случиться, что в это самое время ему телеграмма из Нижнего: прибыть немедленно в контору для переговоров по делам службы. Собрался он тогда же в Нижний, а сам и наказывает жене: смотри же, береги себя, то да се, пятое да десятое, а в случае чего присылай мне в Нижний телеграмму: рожу, дескать, и больше ничего. Хорошо-с. Уехал он, а его супружница мигом к акушерке, и принялись обе за дело. А в ту пору у акушерки в заведении лежала одна деревенская женщина, по имени Федосья Норова, и ожидала приближения родов.

Нуте, так вот она, самая акушерка, и говорит Машеньке: посылай скорее к мужу телеграмму, что, мол, родишь. Машенька послала, и мигом муж тут как тут. Только что в дом, а в спальной-то, запершись с акушеркой вдвоем, сидит Машенька и орет благим матом: ой-ой-ой! Вроде как и на самом деле рожает. Муж стучится: отворите... Куда тебе! Знай себе орет! А тем временем акушерка. распеленала Федосьиного ребенка, и как только он закричал, растворила перед мужем дверь и говорит ему: «Пожалуйте-с!» Он как оглашенный вбегает в спальню, прямо к жене, видит, акушерка стоит и ребенка салом смазывает. Раскис тут наш папашенька и голову потерял, не знает, к кому и податься: то к жене, то к ребенку, то к акушерке, а слезы-то так и текут. Достал красненькую бумажку и акушерке на чай подарил. Это, говорит, вам из любезности за благополучные роды. А ей-то что? Взяла да и ушла! Молока, конечно, у Машеньки не было, и пришлось нанять к ребенку корми лицу.

— Передайте челн!..— вдруг послышался голос с того берега.

— Что это? — вздрогнул Казанский.

— Тут недалече перевоз, — объяснил чернобородый,— так вот кличут, чтобы лодку с этого берега подали... Часа по два кличут. Вчера одна бабка до полуночи кричала...

— Передайте че-е-елн!.. — послышалось снова.

— Кричи!.. Авось подадут! — усмехнулся чернобородый и стал продолжать свой рассказ. — Только проходят девять дней, как является к нашему капитану Федосья Норова и требует себе назад ребенка. «Какого ребенка?» — «Этого самого!» — «По какому такому праву?» — «Я, говорит, его настоящая мать и только давала его акушерке на воспитание, пока по мне девять ден золотник ходил. А теперь, говорит, пожалуйте мне назад моего дитятю!» Капитан размахнулся да как даст ей по шее. Дитятю такого загнул, что она с лестницы кубарем покатилась. Она-то, не будь дура, да к прокурору, а прокурор, не будь дурак, да к судебному следователю. Начались спросы да расспросы, и угодила наша Машенька на скамью подсудимых за присвоение чужого ребенка, а акушерка с ней в компанию за соучастие. Судили их, голубушек, с присяжными заседателями, при полном параде, и я тоже был на этом деле присяжным. Тоже не левой ногой сморкаемся.

— Передайте че-е-елн!.. — донеслось с реки.

— Нуте, — продолжал чернобородый, — началось разбирательство. Машенька все плакала, а акушерка сидела насупившись. Допросили, как водится; свидетелей, а какие тут свидетели, кроме самой Федосьи да капитана? Что Федосья ни скажет, а капитан все свое да свое: я сам, говорит, своими глазами видел, а ты все господ судей в обман вводишь. Позвали экспертов. Все наши знаменитые лекари были. Председатель их спрашивает: «Правда ли, что у Машеньки были роде четыре месяца назад?» А эксперты отвечают: «Никак нет, ваше превосходительство, потому что Машенька не только ни разу не рожала, но никогда рожать не может и впредь». А капитан стоит тут же да во все горло хохочет. «Доктора! — говорит. — Коновалы вы, а не доктора! Я сам своими глазами видел, а они мою Машеньку обльгают! Ничего они не понимают!» Так что даже председатель приказал приставу вывести его вон. Потом говорил прокурор, потом защитник, все чин чином, а затем сказал и сам председатель. «Вы, говорит, присяжные заседатели, слышали и то и другое, и сих, и оных, и таковых, а потому, как вы скажете, так тому и быть».

— Передайте челн! — все еще слышалось с реки.

— Хорошо-с... Отправились мы в свою комнату и стали совещаться. Я, ваше высокоблагородие, понимал все так, как вот вам сейчас рассказал, а все другие присяжные рассуждали так. Кому принадлежит право оспаривать законность младенца? Мужу! Оспаривает ли он его? Нет! Ну, стало, младенец его! А ежели младенец его, то чего уж тут зря канителить? Нет, не виновна, да и баста! Вот и вся недолга! Я было на дыбы: что, мол, вы, братцы, делаете? разве можно так судить? А они мне: а ты разве светил, что ли? Так я и рукой махнул. Вынесли мы Машеньке и акушерке оправдательный приговор, и стал Федосьин ребенок законным капитанским сыном. Поплакала она, погоревала, да так с пустыми руками к себе на деревню и ушла. Только мы ее и видели.

Мужниного-то ведь права не переспоришь! Потому — собственность... Я так понимаю, ваше высокоблагородие, что дети в браке — это такая же собственность, как, скажем, имение или дом, а дети с ветру — это так себе, ни рыба ни мясо. Хоть имение и твое, а пока у тебя в кармане на него документов нет, все оно не твое. Так и с детьми. Оттого-то их девки и душат и в помойные ямы бросают. Вот хоть бы доведись до вас... Скажем, у вас двое ребят, свой и приемы... И все-таки свой будет для вас свой, а приемыш будет хоть и свой, а все-таки словно чужой.

— У меня вовсе нет детей, — ответил Казанский.

— Так почему бы вам не взять себе ребеночка от той, которая его душит и убивает?

Судебный следователь замялся.

— Это дело хитрое... — сказал он.

— Вот то-то оно и есть! — засмеялся чернобородый. — По тому, что такой ребеночек будет для вас не собственный!

И, высунувшись в окно, он долго смотрел в него, а потом сказал:

— Ваш пароход идет!.. Вона показывает огни!..

Казанский взял портфель и вышел на палубу. Все было мокро от росы, и было сыро и зябко. Кругом стояла мертвая тишина, и только далеко-далеко, там, где виднелись одни пароходные огоньки, раздавался шум колес и пыхтенье пара. Казанский поднял воротник и сошел с баржи в лодку.

— Уж погодите, ваше высокоблагородие, — обратился к нему чернобородый, — я сам вас на пароход доставлю.

И он стал зажигать фонарь.

Казанский сел на влажную скамеечку у кормы, а его спутник поставил на нос фонарь и взмахнул веслами. Темная масса парохода, вся усеянная огоньками, подходила все ближе и ближе и, пока они доплыли до середины реки, была уже совсем недалеко. Чернобородый взял фонарь и замахал им в воздухе сверху вниз. На пароходе послышались голоса. И Казанскому показалось, что пароход сейчас разрежет их лодку пополам или же они попадут в его колеса и потонут в кипевшей под ними воде. Инстинктивно он схватился за портфель и прижал его к себе.

— Греби веселей! — послышался голос с парохода.

Чернобородый сделал два-три сильных взмаха веслами, и лодка вплотную пристала к пароходу и вместе с ним понеслась по течению. Чьи-то невидимые руки схватили Казанского под мышки и втащили на пароход.

— Вперед до полного! — послышался голос наверху.

— Вперед до полного! — ответило ему эхо в машине.

— Счастливого пути! — крикнул Казанскому чернобородый, но за шумом колес судебный следователь не услышал его и, закивав в пространство головой, вышел наверх.

По-прежнему светила луна, и уже далеко позади подпрыгивал по воде огонек: это лодка с баржи попала в волны от колес и ныряла то носом, то кормой.

«Зачем я ему не предложил на чай?.. — подумал судебный следователь. — Впрочем, он, кажется, не из таких, которые берут».

И он долго ходил взад и вперед по палубе. Он привык ездить на пароходах и чувствовал себя на них гораздо лучше, чем у себя дома. Да его и не тянуло домой. Все равно он не застанет жены, все равно к нему не выбегут навстречу дети. И кто знает: быть может, если бы у него были дети, то и его жена не скучала бы так в провинции и он сам не бежал бы так из дому?

И ему страстно вдруг захотелось иметь детей. Да, это животворящее начало в каждой семье, для которого люди живут, учатся, изобретают, умирают на баррикадах. Разве, в сущности, не для детей?

Ему подали селянку на сковородке, он выпил три рюмки водки, раскис и стал воображать себе, как он вернется сейчас домой и как жена встретит его с озабоченным взглядом и скажет:

«Ты знаешь, у нашего Коли сегодня с утра жарок, и я дала ему касторки».

Он тоже отнесется к этому серьезно и тоже с озабоченным видом отправится прямо из передней в детскую.

«Разве взять на воспитание? Рискнуть? — подумал он. — Чем черт не шутит!»

Но самая мысль об этом испугала его.

«Нет, нет! — продолжал он думать. — Пожалуй, еще возьмешь врожденного преступника или идиота. Возись тогда с ним!»

«А если бы преступником или идиотом оказался твой собственный сын?» — спросил его внутренний голос.

«Мне было бы это очень грустно, — мысленно ответил на него Казанский, — но — что делать? — то был бы свой, а не чужой!»

Казанский усмехнулся, выпил еще рюмку водки и проговорил:

— Какой я еще, в сущности, чернобородый.

И, расплатившись за селянку, он сошел к себе в каюту и улегся спать.


Сестра


Наташа зашла к повару, взяла у него кое-что из съестного, завернула в газету и, боясь, чтобы ее не задержал отец, вышла на улицу. По дороге она купила в лавке две коробки конфет, положила в каждую из них по рублю и пошла к брату.

Был вечер, навстречу ей шло с поля стадо и подымало по улице пыль. Наташа боялась коров и шла, прижавшись к заборам, и ей казалось, что вот-вот они бросятся на нее и поднимут на рога. Она понимала, что это вздор, что этого не может быть, но боялась коров так же безотчетно, как и грозы. Над нею то и дело свешивались из-за заборов ветви сирени, бывшей в полном цвету, и этот запах пыли, сирени и парного молока, которым пахло от коров, производил на нее хорошее, весеннее впечатление. Она была молода, здорова, красива собой, знала это, и ей было несколько неловко, что она шла с неуклюжим свертком и что могла встретить знакомых. В городском саду играла уже музыка, и слышно было, как гудели басовые трубы. Сегодня вечером, попозже, за ней обещали зайти офицер Березин с сестрой, чтобы повести ее в сад, и потому она спешила и боялась опоздать.

Брат Наташи, Николай, жил на самом краю города, там, где обитали бойники и кузнецы и где заборов и пустырей было больше, чем домов. Наташа боялась этих мест, не любила видневшегося кладбища с его грустными воротами и оградой, из-за которой выглядывали белые кресты, не любила и кузниц, в которых всегда горел огонь и всегда стучали молотками. Отец запретил ей бывать у брата, находя предосудительным для девушки ее лет ходить одной по окраинам города, и когда она ходила к Николаю, к страху перед отцом всегда примешивалась боязнь этих кузниц и кладбища.

Когда она постучалась к брату, ее встретила женщина с короткими волосами, грязно и бедно одетая. Это была жена Николая. Отец не мог простить сыну того, что он, генеральский сын, пошел в простые рабочие, а главное, что женился на этой женщине, от которой имел двух детей, Борю и Федю, и выгнал из дому и лишил поддержки. Это убивало Наташу, и она чувствовала себя перед братом почему-то виноватой.

— А Коли нет... — сказала женщина. — Он пошел на вокзал. Войдите, он скоро придет...

Наташа всегда краснела, когда встречалась с ней, и всегда испытывала неловкость, когда не заставала брата дома.

— Вот это вам... сказала она и передала ей сверток с едой. — Пригодится...

— Благодарю вас... — ответила женщина и тоже покраснела. — Коля пошел на вокзал... Там рассчитывают рабочих, так он боится, чтобы не рассчитали и его. Не приходил с утра...

Обе вошли в дом. Два мальчика играли в углу картонными коробками и при виде тетки тоже как будто испытали неловкость. Их рваные, заплатанные штанишки, грязная одежда матери и бедность кругом стали как-то заметнее, когда вошла к ним Наташа и внесла с собою запах духов и шелест шелкового платья. Они недоверчиво подошли к тете и взяли от нее конфеты.

— Ну протяните ручку тете!.. — сказала мать. — Боря, шаркни перед тетей ножкой!.. Федя, что ж ты?

И, увидев в коробках серебряные рубли, она опять покраснела и застыдилась.

— Зачем вы беспокоились, Наталья Сергеевна?. — сказала она. — Нам и так, право, неловко...

Потом посидели обе в смущении и не знали, о чем-говорить. Если бы был дома брат Николай, то Наташа заговорила бы с ним об отце, о нем самом, о знакомых, а с этой женщиной у нее не было ровно ничего общего. Ей было жалко ее, этих ребятишек и брата, и чем больше ей становилось их жаль, тем сильнее испытывала она чувство виновности перед ними за жестокость отца и за то, что сама она жила в богатом доме, с горничными, швейцаром, поваром и лакеем. И если бы отец не требовал от нее, чтобы она нарядно одевалась, и не давал ей на руки так мало денег, то она с охотою экономила бы на туалетах и все отдавала бы этой несчастной семье. И, не зная, как поступить, дожидаться ли брата или уходить, она поднялась с места и стала мять в руке двадцатипятирублевую: бумажку, которую приготовила для Николая.

— Посидите... — обратилась к ней хозяйка таким тоном, в котором не было уверенности, что Наташа останется и посидит.

— Нет, уж пора... — ответила Наташа. — Дома папа ждет, да и зайти за мной обещали...

И, все еще не зная, как поступить с бумажкой, она покраснела, опустила глаза и сказала:

— Анна Петровна, будьте добры... Передайте это Коле, но так, чтобы он не обиделся...

— Благодарю вас... — ответила Анна Петровна. — Только едва ли он возьмет... Ведь вы знаете, какой он!

И, взяв от Наташи деньги, она потянулась к ней и поцеловала ее в губы.

Она курила, и запахом табака пахнуло Наташе прямо в рот. Наташе хотелось сплюнуть, но было неловко, и эти короткие волосы, эти гнилые зубы и курение показались ей жалкими, недостойными ее брата, с которым она вместе росла и уму которого так привыкла удивляться.

И, поцеловав Борю и Федю, она простилась и вышла от брата.

Солнце уже зашло, в кузницах по-прежнему горел огонь и стучали молотками, и, стараясь не глядеть на кладбище, в котором стало так темно и уныло, она быстро-быстро пошла домой.

Несмотря на дальность расстояния, из городского сада доносилась музыка, и Наташу вдруг потянуло туда, где она уже не увидит этих длинных заборов, этих убогих домишек и этих оборванных мальчиков, которые играли посреди улицы в бабки.

«И что он в ней нашел? — думала она о брате и невестке. — Он, такой умный, благородный, красивый, и она — такая... такая безобразная и неряха!»

Но эти ее мысли показались ей рассуждением сытого человека, и ей сделалось стыдно за себя и за отца, и, опустив глаза, она пошла еще быстрее.

Когда она пришла домой, ее отец сидел в столовой один, в халате, и пил эмс. Лицо у него было хмурое, осунувшееся, и видно было, что ему было не по себе. При первом же взгляде Наташа поняла, что у него опять начались его обычные припадки печени, вслед за которыми он всегда страдал от астмы.

Она подошла к нему, поцеловала его в лоб и погладила его по голове.

— Ты, папа, опять нездоров? — спросила она.

Он поймал ее руку, поцеловал и ничего не сказал.

Затем оба молча сидели за столом. Ей ужасно хотелось рассказать ему, где она была, что видела, как бедно живет ее брат, и попросить отца простить его и позволить ему переехать в их большой дом, в котором было столько пустых комнат, но она знала, к чему это поведет, и не поднимала об этом разговора. После чая генерал закурил сигару, пошел к себе в спальню и лег. Поняв, в чем дело, лакей на цыпочках прошел через столовую в кабинет и стал говорить по телефону с врачом.

Пришли штабс-капитан Березин с сестрой, ласковые, надушенные, веселые. Наташа любила, когда они приходили. Лишившись матери с детства, она не имела около себя близких людей, и ей казалось, что ближе Березиных для нее не было никого. С ними она ходила в театр и в городской сад, и если бы не они, то ей пришлось бы безвыходно сидеть дома.

— Ну, живо, живо!.. — заговорил Березин. — Идемте в сад! А то будет поздно!..

Она не решалась, так как заболел отец, но Березины настаивали, да и ей самой очень хотелось. Она вошла к отцу. Он лежал на диване, курил, но по выражению его лица она поняла, что ему было очень нехорошо.

— Папа, я пойду в сад... — сказала она. — Можно?

— Ах, да иди, пожалуйста!.. — ответил он с сердцем. — Точно я ее никогда не пускаю!

Она вышла к Березиным, и после этого ответа у нее уже вовсе не было охоты идти. Она знала, что теперь всю ночь ей придется просидеть около отца, ставить ему припарки и слушать его стоны. Несмотря на то что в доме было многоприслуги, генерал любил, чтобы во время припадков печени за ним ухаживала его дочь, и не допускал к себе никого.

— Идите, господа, одни... — сказала она. Папа болен... Мне неудобно...

Но Березины ничего не хотели слушать и почти силою повели ее в сад.

Она шла рядом с штабс-капитаном и ей было приятно, что около нее шел этот изящный, умный офицер с такой могучей мускулатурой и в таком белом, точно фарфоровом, кителе. Впереди них, такая же изящная, шла ее подруга по гимназии Лиза, сестра штабс-капитана. Когда-то она была влюблена в брата Наташи, Николая, когда тот еще не уходил в народ, и это сблизило ее с Наташей. И теперь, когда они шли в сад и когда Наташа еще не могла отделаться от впечатления, которое вынесла от посещения брата, ей казалось странным, как это ее Николай мог так равнодушно отнестись к Лизе и предпочесть ей такую некрасивую женщину и почти старуху, как Анна Петровна.

«Вот и Жорж, вероятно, женится на такой же неинтересной, — подумала она про штабс-капитана. — Все мужчины одинаковы».

И эта мысль почему-то испугала ее. Ей хотелось плакать, она разнервничалась и всю дорогу молчала.

— А Наталья Сергеевна сегодня не в своей тарелке! — трунил над нею Жорж. — Интересно видеть ту муху, которая ее укусила.

Вот и городской сад. Сквозь решетку видны дорожки, посыпанные песком, и оттого, что они были политы, пахло свежестью, как это бывает от только что вымытых некрашеных полов. У главного входа, около самого тротуара, двое рабочих починяли газовый фонарь и копали ломом землю: один держал вертикально лом, а другой со всего размаха ударял по нему тяжелым молотом. Так и казалось, что вот-вот он промахнется и ударит молотом товарища по плечу.

— Это Николай Сергеевич! — сказала Лиза и покраснела.

Услышав свое имя, махавший молотком рабочий поднял голову, и лицо его радостно просияло. Это, действительно, был Николай. Он вылез из ямы, отер пот, крупными каплями выступивший у него на лбу, и подошел к сестре.

— Здравствуй, Наташа! — сказал он и поцеловал ее в губы. — Здравствуйте, господа!

Проходившие мимо люди оглядывались на них, и Наташе было неловко, что они могли иначе объяснить себе этот поцелуй ее с простым рабочим.

— А я была сегодня у тебя... — сказала Наташта.

—Знаю, знаю... — ответил Николай. — Ты только что ушла от нас, а я и пришел.

— Ты все еще на вокзале?

— Нет, рассчитали! Теперь поступил на газовый завод.

И, вытащив из-за пазухи захватанный конверт, он протянул его сестре.

— Я хотел прямо отсюда пойти к тебе, — сказал он и опустил глаза, — да вот неожиданно встретил тебя здесь. В таком случае возьми, пожалуйста, вот это письмо к тебе от Анюты.

Она машинально взяла от него конверт и положила его к себе в сумочку. Затем постояли немного, помялись и, не зная, о чем больше говорить, стали прощаться. Он опять поцеловал сестру в губы, пожал Березиным руки и полез к себе в яму. Они вошли в сад и смешались с толпою. Играла музыка, шумели платьями нарядные дамы, но Наташе казалось, что она все еще слышит эти ужасные удары молота о лом, и ее сердце сжималось, точно это колотили не по лому, а прямо ее по груди.

Сделав два-три тура вокруг беседки с музыкантами, Березины встретили знакомых и разговорились с ними. Наташа воспользовалась этим, достала из сумочки конверт и распечатала его.

В нем оказался двадцатипятирублевый билет.

Что-то кольнуло ее в самое сердце, и в глазах у нее вдруг все запрыгало и заволоклось туманом. Но она сделала над собою усилие и, разорвав конверт вместе с двадцатипятирублевой бумажкой, скомкала обрывки и сунула их обратно в ридикюль. А потом ей стало стыдно своего поступка, и она ходила по саду, злясь на себя, и мысленно повторяла:

«Как это глупо! Боже мой, как глупо! Точно нет бедных, кроме этих гордых дураков!»

Когда Наташа вернулась из сада, отец ее громко стонал. Был доктор и прописал то же, что и в прошлые разы; но это мало помогало. Самый припадок продолжался всегда не более двух суток, и Наташа знала, что тут ничего не поделаешь и что если выждать эти два дня по возможности безропотно и кротко, то все обойдется к лучшему, только бы не было астмы. И она всю ночь не смыкала глаз, сидела около отца и часто меняла ему припарки. К утру старик заснул, но потом вдруг сразу проснулся, вскочил с постели, с выражением ужаса на лице забегал по комнате и, держась обеими руками за грудь и задыхаясь, стал метаться из стороны в сторону, как загнанный зверь. Казалось, всего воздуха комнаты ему не хватало, чтобы вздохнуть, и он бросился к окнам и растворил их настежь. Затем он обессилел и, весь мокрый от выступившего на нем холодного пота, лег опять на постель и застонал так, что было жалко его слушать.

— Умираю... — еле смог он произнести. — Конец... Пошли за священником!..

Наташа испугалась, разбудила лакея и не знала, что ей делать. Старик кричал на все комнаты, лакей никак не мог понять, чего от него хотят, и если бы тут был брат Николай, то Наташа не чувствовала бы себя так одиноко.

— Священника... — шептал генерал побледневшими губами. — Скорее... Умираю...

Она склонилась к отцу. Слезы текли у нее ручьями по щекам.

— Папа, — сказала она, — позволь послать за Колей?

Он сверкнул на нее глазами.

— Нет... — прошептал он. — Нет... Не надо... Не хочу... Умираю...

— Прости его, папа... — умоляла она. — Пора...

И она зарыдала и упала головою ему на край кровати.

Он положил ей руку на голову и не ответил ни слова. Так просидела она около него с десять минут.

Ей показалось затем, что рука его вдруг похолодела, она вскочила и в ужасе посмотрела на отца. Он лежал бледный, с закрытыми глазами и уже не двигался и не стонал.

— За доктором! — закричала она. — За доктором! Он умирает.

Лакей бросился к телефону, все в доме поднялись, засуетились, и когда явились доктор, священник и Николай, то генерала уже не было в живых. Звонили к ранней обедне, было холодно, дул ветер, и никому и в голову не приходило затворить окна, которые растворил во время припадка покойный.

Приходил пристав, описал все имущество, выдал квитанцию в полученном за это гонораре и ушел. И когда похоронили генерала и Наташа возвратилась с кладбища домой, то все ей показалось дома пусто и уныло, и было страшно оставаться одной. Николай тогда же ушел к себе на завод и затем домой, и если бы не штабс-капитан Березин, взявший на себя труд распорядиться похоронами и затем распустить прислугу, и не Лиза, которая хлопотала у Наташи, как хозяйка, то бедной девушке пришлось бы туго. Дня через три, с возможной осторожностью, Березин заговорил о наследстве. Все в доме были уверены, что наследником будет Николай как единственный сын покойного, но когда к нему послали сказать, чтобы он переезжал с семьею в отцовский дом, принял на себя хозяйство и начал хлопоты в окружном суде, то он коротко ответил:

— Мне не нужно ничего.

Это обидело Наташу, она плакала и считала невеликодушным, что он весь дом взвалил на ее плечи. Когда же стали приводить в порядок бумаги отца, то в его письменном столе нашли пакет, адресованный на имя Наташи. Дрожащими руками она распечатала его, нашла в нем духовное завещание и, к своему ужасу и удивлению, узнала из него, что все свое движимое и недвижимое имущество покойный генерал завещал ей, своей дочери, минуя сына Николая. При этом он ставил условие, чтобы после своей смерти Наташа все передала не брату, а пожертвовала в монастырь.

— Как это жестоко! — залилась она слезами. — Какой тяжкий грех!

И она плакала, плакала без конца, и ей казалось, что она украла у своего брата наследство и что все люди смотрят на нее теперь как на воровку, как на дочь, подладившуюся к отцу, чтобы получить от него наследство. Узнав о завещании, ее брат стал держать себя как-то гордо, высоко поднял голову, а может быть, ей это только так казалось, и по-прежнему повторял, что он не ожидал от отца ничего и потому очень рад за сестру. И в то время, когда все ее знакомые высказывали ей удовольствие, что она теперь самая богатая невеста в городе, штабс-капитан стал вдруг как-то холоднее относиться к ней, перестал у нее бывать, и это ее мучило, и только теперь она поняла, чем он был для нее до сих пор.

«Что с ним? — думала она. — Отчего он так переменился?»

По целым часам она ходила из угла в угол по пустынным комнатам и все думала о брате и штабс-капитане, и хотелось бежать из дома, который теперь принадлежал ей, и не есть этого хлеба, который казался чужим. Ах, что бы теперь она дала за то, чтобы к ней посватался Березин и взял ее отсюда к себе!

Как-то пришла Лиза навестить подругу. Из уважения к горю Наташи, она надела на себя траур и казалась в нем еще моложе и красивее. Она тоже держала себя как-то странно, но потом, когда разговорились, она бросилась Наташе на шею, и обе горько поплакали.

— Лиза, отчего твой брат переменился ко мне? — робко спросила Наташа и опустила глаза.

Лиза вспыхнула, затеребила вуаль и нагнулась над ридикюлем.

— Да знаешь ли... — ответила она и еще больше покраснела. — Он дорожит твоим мнением и боится, как бы ты не подумала, что он близок с тобою только потому, что ты стала богатой...

Это обидело Наташу, но в то же время слова Лизы были для нее откровением, и ей было приятно, что Жорж не ходил к ней именно потому.

— Какие глупости! — сказала она.— Передай ему, что, во-первых, все это не мое и я должна все в целости сохранить для монастыря!

— Ну это вполне зависит от твоего желания! — сказала Лиза.

Наташа сердито посмотрела на нее.

— И ты думаешь, — ответила она, — что воля отца для меня не священна? Что я не исполню его воли?

— Полагаю, что гораздо нравственнее воспользоваться всем самой или же передать тому, кто действительно нуждается, например, хотя бы твоему брату Николаю... А монастырю на что?

Наташа и сама была такого же мнения, не исполнить же завещание казалось ей грехом и профанацией воли покойного, какою бы странной ни казалась эта воля. И чтобы положить таким разговорам конец, она провела рукой по волосам и решительным тоном сказала:

— Воля отца будет исполнена во что бы то ни стало, а теперь давай прекратим об этом разговор!

Недели через две после этого пришло утверждение в правах наследства. Наташа тотчас же отделила половину процентов с капитала, причитавшихся ей на жизнь и содержание дома, и послала ее детям брата. Николай обиделся и вернул ей эти деньги. Она почувствовала, как вдруг что-то подкатило ей к горлу.

— За что?.. За что?.. — повторяла она. — За что?..

А когда она успокоилась, ей уже казалось, что у нее с братом отношения порваны навсегда и, что бы он теперь ни предпринимал, ему уже никогда не восстановить той связи, которая с самого детства существовала между ним и сестрой. Но по мере того как она думала о нем, перед ней до мельчайших подробностей возникали картины тяжкой бедности его семьи и его самого, и он представлялся ей упавшим безнадежно.

Ей казалось, что если она насильно, против его воли, не передаст ему того, что принадлежало ему по праву как единственному сыну, то она будет тяжкой грешницей и не простит себе этого никогда.

Она села за стол и написала брату письмо.

«Милый Коля, — писала она. — Зачем ты меня мучишь? Ведь я знаю, что вы нуждаетесь, что у твоих детей не всегда бывает молоко. Если ты не хочешь простить покойному отцу его отношения к тебе, то неужели же ты не можешь понять, что теперь его деньги — мои и что я имею полное право распорядиться ими, как хочу. Не мешай же мне помогать твоим детям и твоей жене. Это эгоистично с твоей стороны».

На это он ей ответил:

«Дорогая Наташа, неужели ты не понимаешь, что вся поэзия свободного физического труда в том именно и состоит, чтобы быть свободным от всякой собственности, жить только настоящим, не иметь обеспеченным завтрашнего дня и, следовательно, каждую минуту иметь право возмущаться, презирать, требовать, если придется — сражаться на баррикадах? Не лишай же меня моей свободы и не навязывай мне того, от чего я ушел добровольно».

Эта переписка открыла ей то, что она до сих пор не знала: что в уходе брата из их дома отец был виноват менее, чем она предполагала, и что у Николая была своя теория, которой он держался так же упрямо, как упрямо отец не давал ему своего прощения и не пускал его к себе на глаза.

Но это не успокоило ее, и она стала подыскивать способ, как бы помимо брата обеспечить судьбу его детей, но так, чтобы их мать могла расходовать деньги немедленно и чтобы Николай не имел возможности лишить их этих денег. Она положила на имя Бори и Феди по девятисот рублей в сберегательную кассу и книжки на эти вклады послала их матери. Но, по праву отца, Николай взял деньги из кассы и возвратил их обратно Наташе.

Это ее обидело, ей хотелось вспылить, наговорить ему дерзостей, затопать на него ногами. Но в то время, когда он возвращал ей эти деньги, у нее сидели в гостях Березины, и ей было неловко проявлять при них свой характер.

— Охота тебе связываться с ним, — сказала ей Лиза, когда Николай ушел. — Не хочет, и не надо!

— Тебе легко рассуждать, — ответила ей Наташа, — но если бы ты была на моем месте и видела бы ту ужасающую бедность, в которой живет его семья, то и ты поступала бы не иначе. На него уж я махнула рукой, но мне жаль его несчастных, оборванных ребят... И притом это сознание, что я пользуюсь всем с избытком, имею лишнюю прислугу и целый пустой громадный дом, тогда как они гниют где-то там около кладбища на валах, отравляет мое существование, и мне хочется бросить все и бежать отсюда без оглядки.

Жорж подошел к ней и пожал ей руку.

— Не волнуйтесь, — сказал он, — все обойдется. Я глубоко вас понимаю.

Наташа отошла в сторону, стала у окна и, глядя в сад, задумчиво произнесла:

— Ах если бы завещание отца было признано недействительным!

— Для этого ему следовало бы быть самоубийцей... — также задумчиво ответил Жорж.

Наташа вздрогнула.

— А разве завещания самоубийц не действительны? — спросила она.

— Сколько знаю, да... — ответил Жорж.

— Вы в этом уверены?

— Прочтите десятый том Свода законов!

— И если бы отец, положим, застрелился, то все досталось бы Николаю?

— Ну, конечно!

— И он не мог бы тогда отказаться?

— От родового отказаться нельзя, в особенности, когда имеешь детей...

— Отчего этого не получилось? — произнесла она. — Какое бы это было счастье!..

Лиза строго взглянула на нее.

— Наташа! — воскликнула она. — Что ты говоришь? Опомнись!

Наташа спохватилась, приняла руки от висков и покраснела.

— Я и сама не знаю, что говорю... — сказала она. — Господи, прости меня!

Затем долго молчали, и когда Березины простились с ней, то у обоих было скучно на душе.

— И через золото слезы льются... — грустно сказал штабс-капитан, когда они вышли из дома.

— Да... — протянула Лиза. — В особенности с такими нервами, как у Наташи!

— Это не нервы, а мышление честного, благородного человека!

— Ты в нее влюблен?

Березин ничего не ответил, и оба молча продолжали путь.

Был вечер, пахло белой акацией, по обыкновению, в городском саду играла музыка, но в воздухе что-то повисло, было как-то тяжело, и не было желания ни мыслить, ни говорить. Хотелось дождя.

Дня через два Наташа отправилась к брату. Она не была у него уже недели три, с тех самых пор, как он возвратил ей деньги, положенные ею на имя его детей. Она на него дулась за это, но желание помочь его семье и взглянуть, как они живут, взяло над нею верх, и она собралась и пошла. Стояла засуха, пыль облаками носилась по улицам, и на деревьях от зноя стали желтеть листья. Она шла, наклоняя голову, чтобы пыль не попадала ей в глаза, и закрываясь зонтиком от ветра. Но песчинки скрипели на зубах, и это было неприятно. Ветер дул ей прямо в лицо, сгонял всю юбку назад, и ей трудно было идти.

«Какая неприятная погода! — думала она. — Зачем мой отец поселился здесь, где такой нехороший климат?»

И она стала думать о том, что если бы Жорж сделал ей предложение и она вышла бы за него замуж, то они переехали бы на жительство туда, где нет таких ветров, где растут леса и высокие деревья и где идут тихие, благодатные дожди. Она представляла себе, какою она будет женою для Жоржа, как будет уютно у них в квартире и как вся их жизнь будет представлять собою нечто тихое, красивое, изящное... И чем сильнее дул ей навстречу ветер, тем пламеннее было в ней желание уехать из этого города и начать новую жизнь.

Но вот и дом брата. Она входит в него. Брата, по обыкновению, нет дома: он на заводе. У русской печи стоит его жена и, вся красная от палящей жары, худыми руками держит ухват и что-то устанавливает им в глубине. Должно быть, это что-нибудь очень тяжелое, потому что мускулы на ее руках напряглись и спина согнулась и стала похожей на рыбью. Пахнет мылом и содой, как после стирки белья. Тут же на полу сидят два мальчика, Боря и Федя, сильно осунувшиеся и похудевшие, макают хлеб в воду и едят. Глаза у них воспалены, опухли, и от того, что белки налились кровью и стали красны, их лица кажутся хмурыми и злыми.

— Здравствуйте, — говорит Наташа. — Как поживаете?

Боря вскакивает с места, бросает хлеб и, весь скорчившись в дугу и тяжело переступая ножками на одном месте, со свистом втягивает в себя воздух и затем начинает долго и беспрерывно кашлять. Глядя на него, Федя делает то же, и оба, бедняжки, покраснев как раки, задыхаются от кашля до тех пор, пока из носов у них не показывается кровь и пока не кончается все рвотой.

— Вот так, что ни съедят, — говорит Анна Петровна, — все и вырвут!

— Что с ними? —в ужасе спрашивает Наташа. — Бедные дети!

Анна Петровна ставит в угол ухват и, вся красная, в бессилии опускает руки.

— Не могу... — говорит она. — Сил больше не хватает...

— Что с детьми? — спрашивает Наташа.

— Коклюш... — отвечает Анна Петровна. — Замучились все...

— Что же доктор? Посылали за доктором?

Вместо ответа Анна Петровна бросается Наташе на шею и начинает рыдать, как дитя. Ее Боря и Федя снова принимаются кашлять, и поднимается невообразимый хаос звуков, от которого на душе у Наташи становится скорбно и тяжело, и она тоже начинает плакать...

— Ведь я кончила гимназию... — всхлипывает Анна Петровна. — Если бы вы знали, как тяжела для меня эта жизнь! Николай увлечен общим делом, как фанатик, ничего не хочет знать, но ведь я женщина, у нас есть дети, а им не на что купить молока... Я сознаю, что он прав, что всем нам надо жертвовать собою, страдать, но у меня такая мелкая, такая слабая душа... Ах, боже мой, боже мой!.. Такую ли он ждал во мне жену!..

И она снова начинает рыдать, и ее дети опять вторят ей своим ужасным, надрывающим душу кашлем.

Наташа не может дольше оставаться у них и отправляется домой. Теперь уж ветер дует ей в спину, ей легко идти, и она не замечает, что солнца уже нет и что сзади нее поднимается из-за горизонта темная туча, и молнии вспыхивают на ней то в одном, то в другом конце.

«Чем бы им помочь? — думает Наташа дорогой. — Как бы спасти их от нищеты? Господи, помоги мне, научи меня! Ведь и я так же права, как и Николай!»

Она пришла домой, сняла с себя шляпку и, усталая, присела к столу и опустила голову на локти.

А тем временем пыль вихрями пронеслась по улицам, деревья зашумели, раздалось хлопанье калиток, и тяжелые капли дождя одна за другой забарабанили по крыше. В комнатах потемнело, точно к ночи, молнии вспыхивали во всех окнах, дождь полил как из ведра, и гром гремел так, точно хотел разрушить город.

Наташа поднялась со своего места и, вся съежившись от страха, прислонилась к стене. Она была во всем доме одна, хотела крикнуть прислуге, но голос отказывался ей служить, хотела бежать, но ноги ее не несли. Она стояла, прижавшись к стене, и ей казалось, что она сейчас погибнет и что семья брата останется без нее ни с чем. А молнии сверкали уже беспрерывно, и гром перешел в один сплошной, неумолимый рев.

Сумасбродная мысль вдруг пришла в голову Наташе. Она вспомнила слова Жоржа о завещании самоубийц и, полная страха, бросилась к себе в будуар, достала из шкафа свое духовное завещание, по которому все должно было перейти к монастырю, и положила его на стол. Затем она побежала в кабинет отца и в целой массе пузырьков, оставшихся после его болезни, разыскала морфий и дрожащими руками поднесла его ко рту...

И теперь, когда все уже было сделано, она возвратилась к себе в будуар, написала записку с просьбой никого не винить в ее смерти и положила ее рядом с завещанием на стол.

Теперь все достанется не монастырю, а брату, и он уже не посмеет отказаться от наследства, так как оно теперь родовое и все равно перейдет к его детям...

«Я исполнила волю отца... — думала она. — Я завещала все монастырю...»

Раздался стук калитки, послышались чьи-то шаги, и, весь мокрый, с росинками на усах и бороде, к ней в будуар вошел Березин.

— Вы одна, Наташа, — сказал он. — Вы боитесь грома... Лиза послала меня к вам, чтобы вам не было страшно...

И, увидев ее, сидевшую у стола, он взял ее за руку.

Гроза уже проходила, молния сверкала реже, и в сумерках он не видал того, что лежало на столе.

— Natalie, — сказал он, и голос его задрожал. — Будьте моей женой! Вы богаты, я беден, но я люблю вас и дорого бы дал, чтобы вы тоже были бедны!

Она улыбнулась, подняла на него глаза, ей хотелось сказать ему, что она уже бедна, что все принадлежит уже не ей, а Николаю или его детям; но она почувствовала вдруг, как руки и ноги у нее похолодели и как замерло вдруг сердце. А затем у нее в глазах все позеленело, она хотела открыть рот, чтобы просить о помощи, но голова ее безнадежно свалилась на грудь, и всем телом она съехала со стула на пол...


Пустой случай


Иванов знал, что его брат Григорий, ссыльный, бежал с каторжных работ. Мать наводила о сосланном справки, и знатоки тюремного дела сообщили ей, что в этом еще радости мало, так как, по всей вероятности, он попался в руки стариков. Едва только молодого арестанта, сказали они, привозят на Сахалин, как старые каторжники подговаривают его бежать, разводят перед ним турусы на колесах, а затем по дороге отнимают у него деньги, убивают его и возвращаются назад. И все такие исчезнувшие новички официально числятся в бегах. Вот почему уже восьмой год мать не получает от сына никаких известий. И если бы он был жив, то, наверное, дал бы о себе знать. И она поверила в то, что говорили ей знатоки, записала раба божия Григория в святцы и каждое воскресенье в церкви подавала о нем за упокой.

В ту ночь, когда его арестовали жандармы, его жена только что произвела на свет сынишку Витьку, и Ивановым стоило больших хлопот, чтобы об обыске и об аресте не узнала тогда же роженица. Теперь Витьке шел уже восьмой год, а Анна Федоровна так и осталась соломенной вдовой.

Чтобы избежать сплетен, пересудов и сожалений, Ивановы тогда же переехали на жительство в другой город и с тех пор жили все вместе в одной квартире.

Однажды вечером Иванов и Анна Федоровна были с знакомыми в театре, а затем отправились поужинать в ресторан. Когда лакей подавал им второе блюдо, случилась неприятность. Зазевавшись на что-то, он зацепился локтем за спинку стула, на котором сидел Иванов, и вылил весь соусник ему прямо на сюртук. Все бросились помогать Иванову, началась суматоха, и в конце концов вышел сам содержатель ресторана, извинился перед Ивановым, а лакею тут же, при всех, резко сказал:

— Убирайся вон! Ты у меня уже больше не служишь!

Иванову было жаль сюртука и в то же время было жаль и лакея, который должен был теперь остаться без места. Было неприятно, что пришлось обратить на себя внимание всего ресторана, считавшего его жертвою нерасторопности лакея; к тому же и соус стал проникать к самому телу. Ивановы не доужинали и уехали домой.

— Такая досада!.. — вздыхал по дороге Иванов. — Как нарочно, надел сюртук новый. Ты не знаешь, Нюся, бензином оттереть можно?

— Простофиля... — в свою очередь ворчала Анна Федоровна. — Нужно же быть таким неуклюжим! Хорошо еще, что не на голову!

Часа полтора потом оба оттирали бензином сюртук, но ничего из этого не вышло. Решили отдать его в чистку.

Наутро кухарка доложила Иванову, что его спрашивает какой-то человек. Иванов вышел в кухню и увидал вчерашнего лакея. Он тяжело дышал, вероятно, оттого что поднимался по лестнице, и, опустив глаза, вертел в руках шапку.

— Я пришел извиниться перед вами, господин... — сказал лакей, не поднимая глаз. — Конечно, не то мне досадно, что я лишился места, а то, что испортил вам сюртук. Так уж случилось... Очень прошу вас, господин, извините меня.

Он говорил это мягким, задушевным тоном, и в его голосе и манерах чувствовалась известная воспитанность. Было видно, что и самому ему было неприятно, что так случилось.

— Что ж делать? — ответил ему Иванов. — Надо быть впредь осторожнее, а сделанного уж не воротишь!

Лакей склонил голову набок, еще быстрее завертел шапку в руках и густо покраснел.

— Мне бы... —сказал он, и голос его задрожал. — Мне бы хотелось также извиниться и перед барыней... Могу я их видеть?

Иванову показалось это нескромным.

— Нет, зачем же? — ответил он. — Впрочем, я передам ей ваше извинение!

И, не дожидаясь, когда лакей уйдет, он сам вышел из кухни.

«Где я его встречал? — подумал он. — Точно лицо его мне знакомо!»

И, решив, что он видел его где-нибудь раньше в какой-нибудь гостинице или ресторане, он скоро о нем позабыл.

Только вечером, ложась спать, он вспомнил о нем снова.

«Как он узнал, кто я такой и где я живу? — подумал он. — Ведь я в этом ресторане всего только во второй раз в жизни!»

И ему припомнилось, как кто-то сказал ему, что среди ресторанной прислуги часто попадаются шпионы.

«Может быть, и шпион!» — решил он и лег спать.

На другой день после обеда горничная доложила ему, что его спрашивает какой-то Арбузов. Иванов лежал на диване и дремал. Спать после обеда было не в его обыкновении; он вскочил и виновато стал оправлять на себе костюм.

— Просите! — сказал он.

Вошел небольшого роста приличный господин с очень печальным лицом.

— Арбузов, — отрекомендовался он. —Простите, что, не имея чести быть с вами знакомым, осмелился вас беспокоить. Позвольте присесть!

Он сел и стал тяжело дышать.

— Что скажете? — спросил его Иванов.

Арбузов безнадежно махнул рукой.

— Да такое, знаете ли, случилось, — ответил он, — что, в сущности говоря, и сказать стыдно. В прошлом году схватили моего сына за политические дела и сослали на каторгу. И вот уже целый год, как я и бедная мать не знаем о нем ровно ничего. Ни единой строчки. Истомились душою. Верите ли, не спим по целым неделям... Единственный сын...

Он вытащил платок и вытер им глаза.

— И вот я узнал, — продолжал он, — слухом земля полнится, что и у вас такая же история. Ваш братец, говорят, тоже на Сахалине... Будьте такие добрые, умоляю вас, протяните руку помощи! Если вы имеете с вашим братцем переписку, то не откажите попросить его, чтобы он собрал там на месте справочки о моем сыне и дал вам знать. Семен Алексеевич Арбузов, двадцати трех лет, ссыльнокаторжный, православный... Сделайте такое одолжение! Заставьте вечно бога молить!

Иванову стало жаль его.

— К сожалению, ничего не могу для вас сделать, — сказал он, — мой брат был сослан на Сахалин еще восемь лет тому назад, и с тех пор мы ничего о нем не знаем.

— Почему же-с? — встревожился Арбузов.

— Говорят, он бежал оттуда, но где он в настоящее время и жив ли, нам ровно ничего не известно.

Глаза Арбузова засверкали.

— Значит, побеги оттуда возможны? — спросил он.

— Если сосланный числится в бегах, — ответил Иванов, — значит, возможны.

— И ваш братец за все это время вам ровно ничего не писал?

— Ни единой строки.

Арбузов поднялся с места.

— Какое тяжкое горе свалилось на нашу голову! — сказал он. — Чем я утешу теперь несчастную мать? Одна была надежда на вас...

Арбузов опять прослезился и, горячо пожав Иванову руку, стал прощаться.

В это время в комнату вбежал Витька за карандашом, но, увидев чужого человека, попятился назад.

— Тебе чего? — спросил Иванов.

— Ничего, — ответил Витька и так же скоро выбежал из кабинета.

Лицо Арбузова приняло умиленное выражение.

— Это ваш сыночек? — спросил он.

— Нет, не мой... — ответил Иванов. — Это сын того, сосланного... Мой племянник...

Арбузов глубоко вздохнул и с участием покачал головой.

— Бедный, бедный мальчик!.. — сказал он. — Что-то его ждет впереди?

И еще раз пожав Иванову руку и оглядываясь по сторонам, точно ища выхода, Арбузов надел пальто и высокие калоши и ушел.

Два дня спустя Иванов вышел на улицу и снова встретил

лакея около парадного крыльца. Увидев Иванова, он смутился, точно его застали врасплох, и снял шапку.

— Вы ко мне? — спросил Иванов. — Наденьте шапку!

— Да-с... — ответил он. — Впрочем, нет-с... Как будучи без места... Хожу вот, подыскиваю себе занятий...

Иванов хотел что-нибудь посоветовать ему, ободрить, но в это время точно из земли вырос Арбузов и с радостным видом протянул Иванову руку.

— А я к вам! — сказал он. — Здравствуйте! Бегу — и ног под собою не чую! Поздравьте меня... Письмо от сына получил. Только недавно был у вас, а сейчас вот письмо тут как тут! Бедная старуха просто без ума от радости!

И он смеялся, и в то же время слезы катились у него одна за другой по щекам.

— Ну вот и отлично! — ответил Иванов. — Отчего же он так долго вам не писал? — Какое не писал! — воскликнул Арбузов. — Писал, и много раз писал, да милая почта его письмами печи топила! Уж не знаю, как это-то проскочило! Сжалился господь над нами, стариками! Вот пишу ему на Сахалин ответ, в какой-то Верхний Армудон...

— Армудан, — поправил его лакей.

Арбузов подозрительно поглядел на него и потом строго сказал:

— Вас не спрашивают!

Лакей сконфузился и виновато побрел своей дорогой, а Арбузов продолжал:

— Не желаете ли, я запрошу сына и о вашем братце?

— Сделайте одолжение! — ответил Иванов. — Только вряд ли из этого что-нибудь выйдет!

Они простились, и Иванов отправился по своим делам.

«Все-таки надо было бы сообщить этому старику подробности, — подумал он. — Кто знает, быть может, Григорий еще и жив!»

Но привычка считать брата умершим была сильнее всяких соображений, да и здравый смысл говорил за то, что Григорий погиб. И Иванов вскоре успокоился, что не воспользовался случаем навести о брате справки.

Как-то няня повела Витю погулять. Когда они шли по тротуару, какой-то старичок подошел к ним и дал Вите конфет.

— Как здоровье твоего папы? — спросил он у него.

— У меня папы нет... — ответил мальчик. — Мой папа умер уже давно.

— И с тех пор ты его не видел?

Мальчик посмотрел на него удивленными глазами и ответил:

— Не видал.

Старичок дал ему еще конфет и, поговорив о чем-то с няней, ушел.

Конфеты были неважные: няня и Витя не сумели дома передать, о чем им говорил этот человек, и для Иванова так и осталось тайной, кто это был. Только Анна Федоровна обиделась на няню, что она позволила Вите есть конфеты.

— Мало ли что может от них приключиться? — сказала она. — Конфеты разные бывают! Долго ли испортить ребенка.

— И-и, барыня! — ответила нянька. — От доброты никогда порчи не бывает!

В тот же день вечером к Иванову пришел лакей.

— Что он ко мне привязался? — крикнул Иванов. — Скажите ему, что я вовсе не желаю его видеть и ни в чем не могу ему помочь.

Горничная помялась.

— Он очень просит вас, барин, принять его, — сказала она. — Говорит, что очень уж вы ему нужны для чего-то...

Иванов нахмурился, хотел отказать, но потом передумал и сказал:

— Пусть войдет!

В дверях кабинета показалась знакомая фигура. Лакей вошел, сделал два шага вперед, но затем спохватился и почтительно остановился у косяка. Иванов сидел у письменного стола, сам был освещен, но от абажура на лампе весь кабинет его был в тени, и видеть выражение лица у лакея он не мог.

— Что вам угодно? — спросил Иванов.

Лакей кашлянул в кулак.

— Как будучи без места... — начал он. — Пришел попросить вас, не окажете ли вы мне протекции?

И прежде чем Иванов ему хоть что-нибудь ответил, он быстро, в два-три прыжка, очутился вдруг около него и, схватив его за оба плеча, низко нагнулся к нему и прошептал:

— Я твой брат Григорий! Молчи! Не говори никому!

Сердце у Иванова похолодело. Если бы сейчас на него обрушился потолок, он был бы менее поражен, чем этими словами лакея. Он почувствовал, как все запрыгало у него в глазах и как душу его наполнило вдруг какое-то странное чувство беспокойства — не забрата, а именно за себя и за своих. С трудом поднявшись с места и еле овладев собою, он подошел к двери и плотно ее затворил.

— Это ложь! — строго сказал он. — Вы самозванец! Мой брат не такой, как вы!

Лакей схватил его за руку.

— Да, я не такой, как ваш брат, — горячо заговорил он. — Ваш брат был блондин, а я брюнет, но это оттого, что я крашу себе волосы; у вашего брата была русая борода, а я бреюсь. И если бы вы захотели всмотреться в меня сейчас, когда я не изменяю выражения своего лица, то вы поняли бы, что я, действительно, ваш брат. Смотрите же! Беглый каторжник, весь в вашей власти, я не в силах был совладеть с собой и вот пришел повидаться с вами и с женой.

Он подошел к лампе и снял с нее абажур.

— Смотрите же! — продолжал он. — Я опять ваш брат!

Иванов взглянул на него при полном освещении, и теперь ему было ясно, что это, действительно, его брат Григорий. Но его ум отказывался признавать то, что так давно погребла его душа. И вместо того чтобы обрадоваться брату и кликнуть к нему жену и мать, он испугался его и изменившим ему голосом сказал:

— Значит, у тебя подложный паспорт?

Григорий печально покачал головою.

— Тебя пугает мой паспорт?.. — сказал он. — Успокойся! У меня настоящий паспорт. Такой же, как у тебя... Мне подарил его рабочий на постройке Уссурийской железной дороги, на которой работал и я. Он заболел там сыпным тифом, умер, и с тех пор я свободен так же, как и ты. Вместе с ним ушло в могилу и мое имя. Его похоронили вместо меня...

Иванов молчал.

— Я вижу, вы от меня отвыкли... — продолжал Григорий. — Что ж? Так этого и нужно было ожидать. Страдания, пережитые вами во время моего ареста и ссылки, исчерпали все запасы вашей любви ко мне. Когда умирает горячо любимый хронический больной, который всем надоел своей болезнью, то память о нем становится дороже, чем он сам. С другим утешится жена, и друга лучший друг забудет... Но мать? Что мать? Вспоминает? Плачет?

— Она записала тебя в святцы‚ — проговорил Иванов, — каждое воскресенье подает о тебе за упокой.

У Григория на глазах заблестели слезы.

— Милая, дорогая старуха! — воскликнул он с восторгом. — Пусть же эта ее молитва зачтется за того, кто теперь лежит там, далеко на берегу Уссури. После него, вероятно, тоже осталась мать...

— Если хочешь, я сейчас позову ее сюда! — сказал Иванов. Григорий провел рукою по волосам.

— Нет, — сказал он, — погоди! Сейчас я, пожалуй, не совладаю с собой, и может выйти скандал, вроде того, который случился тогда в ресторане... Кстати, что твой сюртук?

— Ничего, оттерли... — ответил Иванов. — Но как ты сюда попал?

— Этот вопрос я должен задать тебе. Как вы-то сюда попали? Я хотел, чтобы вы обо мне забыли; боялся встретиться с вами, чтобы не побеспокоить вас, и жил своей особой жизнью. То крючник на Волге, то землекоп, то парикмахер, я, наконец, добрался до этого города и поступил в этот несчастный ресторан. Когда я увидел вас в тот вечер, я тотчас же узнал тебя и жену и — дурацкая натура! — так встревожился и так раскис, что опрокинул на тебя сотейник. Ты уж прости... За это я наказан: меня выгнали из ресторана.

— Чем же ты намерен теперь заняться?

— О, это для меня легче, чем для тебя! Нужда научила меня и спать под забором, и недоедать... Ведь по паспорту я безземельный крестьянин Федор Чулков: куда уж тут лезть в сытые и в господа! А для голодного ведь всегда найдется заработок!

Иванов молчал. Задача, которую задал ему теперь Григорий, была для него совсем неразрешимой. Он смотрел на брата; множество вопросов возникало в его голове, и он не знал, что ему делать и как поступить. Радостного свидания из их встречи не вышло, сердце отступило на задний план, и теперь приходилось считаться с рассудком или же обманывать себя и лицемерно вешаться друг другу на шею. Оставить Григория у себя значило бы снова воскресить в своей семье то, что уже давным-давно было погребено, а бросить его на произвол судьбы, отречься от него казалось некрасивым. Иванов сознавал, что если бы в его сердце оставалась еще хоть сотая доля той любви к брату, какую он испытывал тогда и какую питал к его памяти теперь, то их встреча не была бы так холодна. Но такой любви в себе он не ощущал и знал, что и мать его тоже ее не ощутит. Для нее ее сын Григорий был святой, с мученическим венцом на главе, и было бы жестоко теперь показать ей вместо этого великомученика простого лакея. Анна Федоровна, жившая с мужем всего только год, благоговела перед его памятью; лучше его для нее не было мужчин, но это только потому, что до сих пор она сохраняла в своей душе его образ все таким же, каким он был в их медовый месяц. И если бы она увидела его теперь, в его поношенном ватном пальто, сутулого и так изменившего свой внешний вид, и ей сказали бы, что это ее муж, которого она когда-то любила, она почувствовала бы то же, что человек, который неожиданно для себя вместо поэтического тенистого сада вдруг видит выросший на его месте некрасивый пятиэтажный дом. О Витьке уж нечего и говорить. Он вовсе не знал отца. И тот прекрасный бесплотный дух, оставшийся вместо брата, сына, мужа и отца, который они так боготворили и который жил среди них и вдохновлял собою всю их жизнь, теперь воплотился в этого некрасивого лакея, с сизым бритым лицом. Нет, покойники не должны вставать из гроба, и святые не должны воплощаться в людей.

Наступило тяжелое молчание. Иванов сидел и не знал, как ему поступить, а Григорий стоял, переминался с ноги на ногу и виновато пожимал плечами. Он сознавал, что сделал большую ошибку, что открылся брату, а Иванов чувствовал, что ему предстоит еще много работы над собой, чтобы воскресить в себе умерший образ брата и снова начать молиться на него так же, как он молился на него до сих пор.

— Прощай... — сказал наконец Григорий.

Иванов поднялся с места.

— Погоди минутку, — сказал он.

И, подойдя к двери, он отпер ее и кликнул в столовую, где в это время уже садились за чай.

— Мама, Ася, Витька! Идите сюда!

Старушка и мать с сыном вошли в кабинет и, увидя незнакомого человека, почувствовали неловкость. Григорий жадно впился в них глазами.

— Вот этот человек, — сказал Иванов, — был в Сибири и видел, как хоронили нашего Григория. Он умер при постройке Уссурийской дороги от сыпного тифа!

Мать закрыла платком глаза и несколько раз перекрестилась, а на лицах Анны Федоровны и Вити появилось выражение глубокого благоговения перед памятью мужа и отца.

Григорию хотелось протестовать, хотелось сказать, что это ложь, что он жив и пришел, чтобы остаться с ними совсем и уж не разлучаться никогда, но, увидев эти святые слезы своей матери и эти восторженные взгляды своих сына и жены, он понял, что умер для них навсегда и что нарушать эту связь их душ с его душою было бы так же преступно, как навязывать им новую жизнь и живого себя.

И, оглядев кабинет, уставленный и увешанный кругом только одними его портретами, он глубоко вздохнул и, махнув безнадежно рукою, ни слова не говоря, вышел из дома.

— Ну, слава богу! — говорила в это время мать. — Теперь я знаю точно, что Гриша умер, и верю, что душа его в раю...

Витя тоже перекрестился, и по его глазам можно было прочитать, что в его душе образ его отца сложился в нечто высокое и прекрасное, равного чему не могло быть во всей вселенной.

Затем долго молчали, как это бывает в минуты, когда говорят о дорогом покойнике.

— Ну что ж, господа, — нарушил наконец молчание Иванов.— Кажется, и самовар уж давно погас!

— Да, идите чай пить, — сказала старушка и вытерла насухо глаза. — Хороший, Витя, был человек твой отец! Благородный, пострадавший за других. Помни о нем и цени его высоко!

И все перешли в столовую.

В тот же вечер Иванов отправился в ресторан, где служил Григорий, чтобы от его товарищей узнать, где он теперь живет и чем бы можно было ему помочь.

Едва только он сошел с крыльца, как навстречу ему попался Арбузов. Лицо его переменилось, и как-то странно светились теперь его глаза.

— Я так и знал, что он не удержится и придет к вам! — весело сказал он и потер себе руки.

— Кто придет? — спросил его Иванов.

— Ваш братец, Григорий Сергеевич! Я уже давно слежу за ним, и мне нужно было только убедиться в правдивости моих предположений и в том, покрывали ли вы его или нет? Не трудитесь его искать!

У Иванова похолодело сердце.

— Где же он теперь? — спросил он.

Арбузов сделал выразительный жест рукой и многозначительно засвистал.

Иванов понял, что его брат умер теперь для всех навсегда и что больше уж не воскреснет ни для кого.

И полный чувства омерзения к Арбузову, он вернулся домой и, не снимая пальто, бросился на диван и зарыдал.




Загрузка...