Просыпаюсь часам к семи. Сначала слышу звон рюмок в кухне, за стеной, потом — голос отца в гостиной:
— Елена, только сахару много не клади. И нарежь, пожалуйста, бастурмы, той самой.
В гостиной слышен сдержанный смех Цонкова — главного инженера завода. Наверное, пришел с женой, они всегда неразлучны. У отца голос командирский — когда он в хорошем настроении, гремит по всему дому и повелевает. Это у него от привычки перекрикивать станки. И людей. Директору завода часто приходится перекрикивать и начальство, и подчиненных, чтобы его услышали.
Беру книгу с тумбочки. Цонковы уйдут не скоро; мама только варит кофе, это единственная слабость инженера, он пьет по пять-шесть чашек в день, а бастурма — закуска к вину; значит, начинается небольшой коктейль, по меньшей мере часа на два. Вино, конечно, для отца и для Цонковой, мама почти не пьет, только изредка пригубит. Почитаю, пока не освободится кухня, суну в карман бутерброд и улизну. Можно зайти к Корешу, потом вместе пойдем на работу.
Но все мои планы летят к чертям. Когда я через полчаса на цыпочках пробираюсь в кухню, чтобы выпить воды и сделать себе бутерброд, застаю там отца, который роется в холодильнике. Он достает большой кусок рокфора и бутылку белого вина, потом поворачивает ко мне крупное, бровастое лицо. В больших глазах — веселье и ирония. Отец без пиджака, в вишневом галстуке и идеально отглаженной рубашке.
— Как, товарищ грузчик, выспался?
Я киваю и долго пью из-под крана, надеясь, что он уйдет. Но не тут-то было.
— Мы с Цонковым как раз говорили о тебе… Оденься-ка и давай приходи к нам.
Представляю себе, что они там про меня говорили. Я — человек, которого надо наставить на путь истинный, вот они все и стараются, от моей сестры до инженера Цонкова. Только дед относится к моей работе на вокзале безо всяких ужимок, и мы с ним друг друга понимаем. А что касается Цонкова, этот, наверное, уже дал свой рецепт, они у него всегда такие точные и ясные. Умный мужик, не случайно стал главным инженером завода, хотя и молод, но я никак не могу определить свое отношение к нему. Когда он говорит, хочется шляпу снять почтительно, кофе его расплескать.
Ничего не поделаешь, отправляюсь в гостиную — выбритый, в приличном шерстяном жакете, даже волосы причесаны. Отец и Цонков сидят без пиджаков в креслах возле окна, у низкого столика, заставленного закусками и сластями. Цонкова сидит на круглом табурете у пианино Димы с бокалом вина в руке и рассматривает какую-то партитуру. Мама наливает деду водку — дед вина не пьет и аппетита перед ужином себе не портит. Он сидит на высоком стуле у камина — это его любимое место, хотя камин никогда не топится, потому что у нас паровое отопление, — задрал бородку-клинышек и надел очки: верный признак, что разговор его интересует и он хочет видеть лица собеседников как следует. Камин и новый, пестро-золотистый ковер «персидского типа» — вещи, в нашей гостиной новые. Они появились, пока я был в армии. Помню, особенно меня удивил камин, зачем он вообще нужен, но отец сказал, что он создает атмосферу уюта и что мы будем топить его в переходные сезоны, когда отопление или еще не пустили, или уже выключили.
Здороваюсь с гостями. Цонкова на минуту поднимает большие синие глаза, потом снова опускает их на партитуру. Цонков коротко говорит «Здравствуй» и быстро оглядывает меня с головы до ног. Интересно, лицо у него строго симметричное, будто какой-то математик долго и старательно вычислял все его пропорции; но впечатление такое, что когда все части собрали воедино, получилось что-то не то. Наверное, поэтому Цонков отпустил усы, пышные и аккуратно подстриженные. А может усы ему нужны для авторитета, чтобы не казался слишком молодым.
Я сажусь на диване рядом с дедом. Он кладет мне на колено небольшую сухую руку и вопросительно смотрит на меня.
— Все ол-райт, — говорю я тихо.
— Браво, — отвечает он, пока отец и Цонков продолжают разговор. — Ни шагу назад!
Не знаю, что дед имеет в виду, но это его лозунг. Странный старикан. Я никогда не видел, чтобы он задумался или по-настоящему рассердился. Мысли у него ясные, прямые и без всяких компромиссов. Сейчас такие старики — дефицит, думаю я, и хочу сказать ему что-нибудь смешное, например, что здесь и захочешь — не можешь ступить ни шагу назад, потому что толкнешь что-нибудь из мебели; но он мне подмигивает и кивает в сторону кресел: слушай, мол.
Однако интересный разговор, видимо, уже кончился, потому что в эту минуту отец говорит:
— Нина (это он Цонковой), возьми бастурмы, с вином очень хорошо. — Он ставит тарелочку с бастурмой на крышку пианино и обращается к Цонкову: — А ты, трезвенник, возьми печенья, подсластить горечь. В этом квартале рекламации выросли на десять процентов.
— На семь, — поправляет Цонков.
— Не в лоб, а по лбу, — громогласно смеется отец и тут же хмурится. — Самое неприятное, что возвращают все тяжелые конструкции.
— Естественно. В монтажном цеху больше всего ручных операций. — Цонков с презрением поджимает губы, словно от ручных операций ничего другого и ждать нельзя. — Да и в других цехах… Получили новые машины, а люди — со старым техническим багажом.
— Может быть, организовать курсы повышения квалификации? А если еще повысить качественные показатели соревнования…
— Курсы — обязательно. Но мы слишком много надеемся на агитацию, не используем поощрения и наказания. Если хочешь, чтобы болгарина пробрало, бей его по карману… — Цонков улыбается, и его лицо теряет неприятную пропорциональность. — Недавно мы с Ниной ходили в цирк, и между прочим, видели медведя, который ходит по канату. Как ты думаешь, каким образом его выучили?
Отец смеется и качает головой, — не поймешь, согласен он или нет, — но дед ставит рюмку на камин и прикладывает к усам платок.
— Цонков, — говорит он своим тонким голосом, — ты, случаем, не сменил профессию?
— А что?
— Да вот смотрю, понравилась тебе дрессировка. А между людьми и медведями, если я не ошибаюсь, есть разница.
— Ну, конечно. Я только говорю, товарищ Клисуров, что принцип один и тот же.
— Один и тот же? — Дед смотрит на него, сощурив маленькие глазки, и тоненько хихикает. — Капиталисты одно время тоже так думали. За то и получили, что полагается.
— Управление предприятием — целая наука, товарищ Клисуров.
— Папа, — смеется отец, — взвалить на тебя завод и план, — по-другому запоешь.
— План, завод, — дед не успокаивается, — великое дело! Наука, видали! Науку тоже делают люди и для людей, а не для медведей… А я говорю, очень вы, молодежь, стали ученые, думаете, что все дело в голове. А здесь-то тоже что-то есть! — он постукивает себя по груди. — Об этом вы не думаете… Если бы рабочий не принял коммунизм сердцем, коммунизм так бы и остался теорией, соображаете?
— Сдаюсь — поднимает руки Цонков. — Сдаюсь, но оставляю за собой право на возражения.
— И не думай, — говорит отец. — Не берись спорить со старым тесняком[2].
— Не буду, не буду… А, забыл тебе сказать. Сегодня опять звонил Миленков. Насчет железа.
Отец молчит. Его брови движутся, как вороновые крылья. Потом, не глядя на Цонкова, заявляет, что у него на заводе железа для оград нет и что он уже сказал об этом Миленкову. Цонков вертит в руке пустую кофейную чашку.
— От Миленкова многое зависит. Например, капиталовложения для реконструкции… смотря как он будет докладывать… А на складе есть обрезки труб, в отходах.
Отец не отвечает, но в это время раздается звонок. Он явно обрадован.
Я иду открывать. На пороге появляется доктор Енев, «наш доктор», как зовут его дома. Он сует мне длинную руку:
— Ваши дома?
— Дома, дядя Максим, проходи.
— Ты что-то похудел, парень, спать надо больше. Или любовь покоя не дает?
Он снимает плащ и проходит вперед — высокий, слегка сутулый, сухопарый и элегантный в своем старом коричневом костюме. Войдя в гостиную, делает общий поклон и садится в третье кресло. Устало вздыхает, не открывая рта.
— Я вас перебил, прошу прощения. Если хотите, чтобы я сидел смирно, дайте рюмку сливовой, домашней…
— Нашего полку прибыло, — ухмыляется дед и прихлебывает из своей рюмки.
Мама наливает водку. Доктор выпивает рюмки в один присест, мотает головой и вытирает рот тыльной стороной ладони, — совсем как батя Апостол, когда тот выцедит последнюю каплю из своей лимонадной бутылки. От улыбки на темном, словно обожженном, лице появляются новые морщинки.
— Мадам Цонкова, ноты пишут не для того, чтобы их читали, а чтобы по ним играли.
— Настроение не то, — отвечает та. Цонкова — пианистка, до замужества выступала с концертами. — Да и я не в форме.
— А-а-а… Жаль.
— Еще налить? — спрашивает мама.
— Нет, спасибо.
Доктор потирает руки, на минуту прикрывает глаза. Он всегда утомлен, — во всяком случае, всегда, когда приходит к нам. Руки у него, как у музыканта — крупные ладони, длинные сильные пальцы. Они чем-то похожи на руки Цонковой.
— Максим, сколько метров кишок сегодня вырезал? — с сочувствием спрашивает отец.
— А, всего одну опухоль в горле. Четыре часа работы, и все безрезультатно… Зато сам желчью плевался…
— Неприятности?
— Да с этим, с главным. Перитонита от колик не отличит, зато по административной линии силен. Утром на пятиминутке только намекнул, а после обеда на совещании пошел в атаку: «Некоторые наши коллеги принимают в больнице частных пациентов. Например, доктор Енев». — Доктор беззвучно смеется. — Месяц назад я ему сказал пару ласковых слов наедине, так он теперь отыгрывается при всех.
Мама все же наливает ему еще. Он не возражает.
— И ты смолчал? — с возмущением спрашивает она.
— А ты его не знаешь? — отзывается отец. — Еще не родился тот человек, который может заткнуть Максиму рот. Значит, частная клиентура, а? И с каких это пор она у тебя появилась?
Доктор пожимает плечами и пьет. У него лимит — две рюмки и ни капли больше, за что дед очень его уважает. Мне смешно: главный врач не мог придумать ничего глупее; «частная клиентура» у дяди Максима, конечно, есть, перед его кабинетом вечно сидит очередь, потому что он принимает всех родных, друзей и знакомых своих знакомых. Я и сам к нему ходил вытаскивать стружку из глаза. Но никто и никогда не слышал, чтобы доктор Енев взял со своих «частных пациентов» хотя бы копейку. И вот тебе, пожалуйста!
— Закономерно, — ухмыляется отец, — так и вечно попадает донкихотам. Если бы у тебя действительно был частный кабинет и зарабатывал бы по тысяче в месяц, твой главный врач тебя бы уважал.
— Э! — Енев машет рукой, — врач должен лечить, а все прочее — от лукавого.
Отец, пожалуй, прав: дядя Максим, худой и высокий, даже внешне напоминает рыцаря печального образа. Ему под пятьдесят, а он еще холост, живет со старшей сестрой на верхнем этаже старого дома возле ипподрома. Муж сестры, бывший электромонтер, парализован, пенсия у него небольшая, так что доктор на свою зарплату содержит их обоих. Вообще редкий экземпляр. Помню, мама хотела женить его на сестре Таниной мамы, очень милой женщине, которая развелась с мужем много лет назад. Но доктор устоял. Одно время он даже перестал к нам ходить, чтобы не встретить возможную невесту.
Доктор закуривает, предлагает и остальным. Цонкова и дед закуривают тоже, отец и Цонков отказываются, и дядя Максим бросает пачку мне, — я сижу далеко. Пачка поймана, но я колеблюсь, он подмигивает отцу, и тот вздыхает:
— Ладно, кури.
Он никогда не запрещал мне курить, а все-таки перед ним мне неудобно. Дед подносит мне зажженную спичку и хихикает. Потом обращается к Цонкову:
— Бери свои слова назад. Насчет дрессировки. Хорошо бы попробовать на максимовом начальстве. Давай, назначим тебя в больницу, а?
Заедается старик. Доктор спрашивает, о чем идет речь, дед с Цонковым в один голос отвечают, и спор вспыхивает снова. Мама делает деду знаки, но он абсолютно ничего не замечает. К его удивлению, доктор берет сторону Цонкова:
— Ну, да, конечно, принципиальной разницы между воспитанием и дрессировкой нет. У меня была морская свинка, приятель подарил. За две недели я выучил ее кланяться. Хлопал прутиком по передним лапкам, а как согнет — давал кусок сахару… Кнут и пряник, милый мой, — классическое средство! Оно известно человечеству не менее десяти тысяч лет.
— Без этого нельзя, — говорит обрадованный Цонков. — Если хочешь привести в движение не только станок, но и людей, надо знать, на какую кнопку нажать. Конечно, кнут и пряник звучит грубо, но по существу…
— Совершенно верно, — перебивает Енев, посмеиваясь беззвучным смехом, — управлять людьми нелегко. Вы знаете, в последнее время ведутся опыты, которые, может быть, разрешат все проблемы программирования души человека и его поведения. Из клетки лягушки получена лягушка, точная копия той, от которой эту клетку взяли. Представляете, какие откроются горизонты, если этот опыт удастся повторить на человеке?
— Да-а-а, интересно, — недоверчиво улыбается Цонков.
— Ужасно, — говорит Цонкова. — Что тогда будем делать мы, женщины?
— Это дело ваше. — Енев кладет ногу на ногу и закуривает вторую сигарету. Его темное лицо загадочно и неподвижно. — А по-моему, это чудесно. Прежде всего, брак как официальный институт отпадает, человечество экономит массу энергии, столь потребной для производства. Кроме того, даже благословенный кнут и пряник становятся ненужными. Для воспроизведения будут отбирать только те экземпляры, которые обладают нужными качествами: талантом, дисциплинированностью, кротким характером… Каждый будет гением в своей области. Гениальная уборщица, гениальный инженер, слесарь, врач, математик! В музыке — одни Бетховены, в поэзии — одни Шекспиры… А?!
— Тоска зеленая, — подает голос дед. — Каждый будет похож на своего родителя, как две капли воды.
— Ты, Максим, шутишь, но любая рациональная идея в конечном счете торжествует, — говорит Цонков.
— А что плохого? — обращается Енев к деду. — Каждый будет знать свое назначение и свой путь со дня рождения. Каждый будет реагировать так, как предусмотрено. Никаких случайностей, перемен, сюрпризов, никаких ошибок. Ни драм, ни трагедий. Мир, населенный честными, кроткими и трудолюбивыми гениями.
— Пока что нам с товарищем Клисуровым нужны хорошие монтажники, — улыбается Цонков. — Только не гении. Гений — отклонение от нормы, никогда не знаешь, куда его занесет.
— Это я и хотел услышать, — смеется Енев. — Значит, гениев — умеренное количество, а святая посредственность — на первом плане. Логично!
— Дурацкие выдумки! — не на шутку волнуется дед.
— А если вы воспроизводите хорошего токаря, а он мог бы быть отличным врачом или художником, да так получилось, что стал токарем. А если у человека есть скрытые пороки?
— Кто же будет производить отбор? — неожиданно вмешивается Цонкова. — Это самое страшное. Живые люди пристрастны, могут ошибиться.
— Э, на то есть мыслящие машины, — говорит отец, — беспристрастные, как господь-бог.
— Ну, не дай бог, — возражает дед, — лучше будем размножаться, как люди, кнопок нажимать поменьше.
Все дружно смеются и доктор — больше всех. Его фантастический проект рухнул, но он не огорчается. Я смотрю на его руки — они уверенно протягивают к столу и отламывают кусок хлеба, не режут, а отламывают, и это мне нравится, не знаю, почему. Сегодня эти большие темные руки вырезали опухоль. Четыре часа. Вот это — мужская профессия. Если бы я мог учиться, то хотел бы стать хирургом. Только с моим аттестатом, даже если я его получу, не сунешься. А идея у него действительно смешная.
— Но есть в ней и что-то хорошее, — мечтательно говорит Цонкова. Это бордовое платье с высоким воротом очень ей идет, и мне нравится на нее смотреть. — Берут у тебя клетку и ты снова появляешься на свет. Снова молодость, снова жизнь впереди… Разве это не бессмертие?
Правая бровь доктора выгибается:
— Биологическое бессмертие… что-то в этом роде. И духовная смерть. Кошмар повторения, бесконечного и серого, как туманный день. Блаженство предопределенной судьбы. Человеческая мысль, достигшая предела. Ну хорошо, а дальше? Впрочем, человечество заслуживает и худшего.
— Мизантроп! — толкает его в плечо отец. — Раз ты такого мнения о человечестве, зачем возишься с кишками?
— Зарабатываю на хлеб. Человек хочет жить — любой ценой, хоть на час больше. Большинство готовы на любые муки и унижения, только бы спастись от смерти, от которой спасения нет.
— Ну, а ты сам? — усмехается отец.
— И я. Пружина закручена, машинка работает и будет работать, пока не наступит энтропия. Так, Петьо? — внезапно поворачивается он ко мне, а глаза его смеются.
— Еще не знаю.
— Вот мудрый ответ. В начале жизни никто этого не знает. Точнее, не хочет знать.
— Не согласен, — дед выпячивает грудь, — что люди готовы на все, лишь бы жить, все равно как… А революция? А борьба за свободу? История?
— Э, да революции… Когда нож стоит у горла, когда есть угроза самой жизни. Тут начинает говорить родовой инстинкт самосохранения.
Доктор посмеивается. Я уверен, что он думает не совсем так, но он любит провоцировать собеседников.
— В сущности, это реалистическая философия, — говорит Цонков, — мне она нравится.
Доктор Енев минуту смотрит на него, потом переводит взгляд на отца. Он как будто чем-то доволен. Потом поправляет узел галстука.
— Лена, спасибо за водку, мне пора.
— Куда это ты торопишься?
— На свидание.
— Знаю я твои свидания, — говорит мама. — Столько времени не приходил, и опять убегаешь.
— Единственное верное средство не надоесть хозяевам, — смеется Енев.
Он прощается и уходит — высокий, худой, элегантный, с проседью в волосах и устало-ироническим выражением рта. Такая у него манера: никогда не сидит в гостях больше получаса. Придет, расскажет пару анекдотов или смешной случай из практики и исчезает. А с отцом они приятели еще с молодых лет, в тюрьме сидели в одной камере.
Чуть позже уходят и Цонковы. Из коридора Цонков возвращается в гостиную, — забыл свой блокнот, с которым он никогда не расстается, вечно записывает в него технические идеи, цифры и уравнения. Мне кажется, что в голове у него монтирована счетная машина, днем и ночью связанная с заводом. Блокнота в гостиной нет, потому что в конце концов он оказывается у Цонкова в кармане, но пока мы ищем, инженер как бы между прочим роняет:
— Петьо, у меня к тебе предложение. Иди работать к нам. Дам тебе новый станок, автоматический, если захочешь, сможешь и учиться заочно.
Его предложение меня не удивляет. Ясно, что здесь не обошлось без отца; с тех пор, как я пошел работать на вокзал, он много раз об этом заговаривал.
— Я подумаю, — говорю я.
— Могу я рассчитывать на скорый ответ?
— Если я решу, позвоню вам.
— Хорошо, буду ждать.
Я хочу отделаться от него как можно скорее, а он делает вид, что не замечает этого, и выходя в коридор, заговорщически кивает мне, будто у нас с ним все договорено и вообще все в порядке.
Помогаю маме отнести в кухню рюмки и тарелки. Отец включил телевизор, сидит и курит, но на экран не обращает внимания. Догадываюсь, что разговор о железе и Миленкове его разозлил, и спрашиваю, кто такой этот Миленков. Он шевелит густыми бровями:
— Экономист, шишка в объединении.
— А зачем ему железо?
— А тебе это зачем?
— Просто интересно…
Отец откашливается, сминает сигарету в пепельнице.
— Народ разный… Дачу строит человек, ищет материалы подешевле.
— Дашь железо?
Он сердито смотрит на меня, нижняя губа презрительно выпячивается:
— А ты как думаешь?
Я так и знал, но почему-то хотелось услышать это от него самого. Я всегда уважал его за твердость характера. И даже завидовал. Может быть, потому, что сам я размазня, вечно пытаюсь влезть в чужую шкуру, и потому становлюсь уступчивым и нерешительным.
Я возвращаюсь в свою комнату. Сегодня никуда не пойду. У меня есть книга, польский роман. Про войну и Сопротивление, но интересно. Герой — подпольщик, измотанный вечным напряжением, ежедневной игрой в прятки со смертью. Война идет к концу, а он думает, что когда она кончится, у него уже не будет сил жить. Придут новые люди, он свое дело сделал, научился убивать и ничего другого не умеет, и ему придется исчезнуть. А ему всего двадцать два… Не знаю, почему, но мне кажется, что он похож на доктора Енева. Только почему обязательно исчезнуть, когда победа — вопрос нескольких дней?
На улице раздаются два длинных и два коротких свистка. Я бросаю книгу и хватаю телогрейку. Внизу ждет Кореш.
— Почему не хочешь подняться к нам?
— Глянь, какой я, еще половички запачкаю.
Кореш показывает на свои ботинки. Они и правда грязные, но я знаю, что дело не в этом. Половичками он называет наши ковры. Когда месяц назад он в первый раз пришел к нам, я пригласил его в гостиную, и он смутился: «Ой-ой, какие половички, ступить страшно…» Я еле заставил его сесть. Достал коньяк, чокнулись. Пытался завязать разговор, но он отвечал односложно и все осматривался. Так нас застал отец, я их познакомил. Потом Кореш сказал: «Отец у тебя серьезный, но себе на уме. Будет тебя ругать, что привел меня». Отец, конечно, и не думал меня ругать, даже сказал, что Кореш ему понравился: когда-то, когда он жил в квартале Ючбунар, у него был приятель, очень похожий на Кореша. Я передал это Корешу, чтобы успокоить его, но он все равно предпочитает свистеть с улицы.
На улице тепло и мокро, от вчерашнего снега не осталось и следа. Водосточные трубы звенят напевно, где-то прямо с крыш на тротуар журчит вода, ветер влажный и мягкий, как лапы моего Пуха. Не сговариваясь, отправляемся по бульвару Скобелева к Русскому памятнику. Там есть шкембеджийница, можно наесться за пятьдесят стотинок. К тому же мы с Корешем до смерти любим шкембе-чорбу[3].
Шагаем в ногу, по солдатской привычке. Кореш молчит, и я к нему не пристаю. Он что-то не в духе. Брови над длинным носом сдвинуты, губы как склеенные, руки глубоко засунуты в карманы брюк. Шагает, расстегнув короткое демисезонное пальто, — ватников он не любит, надоели, еще когда работал каменщиком, — шагает, нагнув голову, будто собирается разбежаться и боднуть неизвестно кого, и время от времени поглядывает на меня с высоты своего роста. Он на пол-головы выше меня, а я не из низеньких. Наконец, не выдерживает:
— Ну, ладно, не по-мужски получилось. Знаю, что вчера вкалывали, как ненормальные, но так уж пришлось.
— А что случилось?
— Пронюхали там одни шмаровозы по соседству, что у меня деньга зашевелилась, ну, и как сели… Утром матери всего тридцатку дал. Рассердилась, разговаривать не хочет, — мрачно добавляет он.
— Ничего, пройдет, — говорю я. — Но и ты тоже должен думать.
— Чего там думать? Не по-мужски, и все тут.
Все на свете Кореш делит на две категории: это — по-мужски, а это — нет, и любит говорить о людях, которые ему нравятся: «мужик-парень». Даже открыл «мужиков-девчонок». Это выражение сейчас модно. Так говорят многие из тех, кому хотелось бы и самим попасть в «мужики». Ведь для того, чтобы сказать, что по-мужски, а что — нет, надо самому быть мужчиной, и меня часто разбирает смех, когда я их слушаю в кафе. Но Корешу эти слова идут. У него они звучат так, словно это он их придумал.
В сущности, из-за него я и попал в бригаду. Я мог бы вернуться к отцу на завод, где работал, прежде чем уйти в армию — я токарь шестого разряда. Но не вернулся. Не было у меня там приятелей, как-то не сумел обзавестись. Может быть, потому, что все знали, что я — сын директора; хотя это значения и не имело, я чувствовал во взглядах и словах какое-то насмешливое любопытство и сам держался неестественно. Среди бывших одноклассников приятелей тоже не было. Большинство разлетелось, кто на периферию, кто за границу, — учиться, да и от тех, кто остался в Софии, меня что-то отгораживало… Даже от Кирилла… И когда прошлой осенью я демобилизовался, три — четыре месяца мотался по улицам — шлялся, как говорил отец, а мама меня защищала, потому что я должен был отдохнуть после казармы. Отец договорился, чтобы мне разрешили держать экзамены за одиннадцатый класс и на аттестат зрелости, и сначала я зубрил, как бешеный, но потом скис. Как подумаю, бывало, что надо являться на экзамены вместе с ребятней, так дурно становится. Так что и учебники я забросил и не знал, что делать… Тогда, в конце февраля, я и встретил Кореша. После армии мы не виделись: я думал, что он гастролирует по стройкам в провинции, как собирался, потому и не зашел к нему. А он пошел работать на вокзал.
— Мать все болеет, — объяснил он мне. — Днем надо ей помогать, потому и пошел работать в ночную.
Узнав, что я никуда не приткнулся, он в шутку предложил мне поступить к ним в бригаду — в шутку, потому что, кто его знает, почему, думал, что эта работа не для меня и что я могу обидеться. Я согласился сразу. Шляться надоело, а там у меня будет приятель. Я был готов делать что угодно, лишь бы быть с приятелем.
В шкембеджийнице светло и людно. Пахнет уксусом и чесноком, так что слюнки текут. Все места за столиками заняты, но возле стоек место найдется. Кореш занимает место, а я становлюсь в очередь, беру две порции шкембе и с подносом подвигаюсь к кассе. За нашей стойкой уже едят парень и девчонка, и я вижу, что Кореш что-то им говорит, они смеются, а он смотрит на них и почесывает свою черную шевелюру. Он легко завязывает знакомства, не то, что я.
Когда я появляюсь с подносом, он берет свою порцию и подносит к лицу:
— Чесноку мало, Кореш. — Мешает ложкой и добавляет: — И жидковато, сполоснули рубец, и все… А какую похлебку делал бай Митю, а?!
Мы прихлебываем, переглядываемся и смеемся. Бай Митю был шеф закусочной в городке, где мы служили, и готовил фантастические блюда из рубца и кишок. И похлебки, и рагу, и разные печеные в духовке штуки. Мы с Корешем и со старшиной Караивановым ходили к нему в закусочную в увольнение и лопали так, что за ушами трещало. Это было уже в конце, когда мы подружились со старшиной. А до этого у него был на меня зуб за то, что я не мог стрелять по подвижным мишеням и портил показатели взвода. Если бы не Кореш, тяжеленька была бы мне служба. Кто знает, как, он и у старшины завоевал авторитет, а это было совсем не легко.
Парень и девчонка, которые едят напротив, очень похожи. Должно быть, брат и сестра. Оба худенькие, черноглазые, он в ветхом шерстяном пуловере, — она — в старомодном пальто, не длинном и не коротком. Кроме похлебки, перед ними тарелки, на которых лежит по паре котлеток, и все это они съедают с быстротой, вызывающей уважение. Потом вежливо кивают и, обнявшись, уходят, — значит, не брат и сестра.
— Симпатяги, — говорит Кореш, глядя, как они проходят мимо окна по улице. — Студенты, живут на хозрасчете. Не ждут от мамочки и папочки. А вчера еще и поженились.
— Ты когда это успел все разузнать?
— Они у соседей живут, комнату снимают… Страшно люблю таких, которые едят шкембе и сами справляются.
Он поднимает тарелку и выпивает остаток похлебки. Мы выходим. Не знаю, от еды или от встречи со студентами, настроение у него повысилось на градус. Времени много, куда пойдем? Предлагаю: в кафе у театра. Там тепло, посидим, посмотрим на божий свет. Но Кореш мотает головой:
— Чего там смотреть? Щеглы несчастные! Только воображают да трепятся… К тому же меня со вчерашнего пить потянет, а денег ни шиша.
— У меня есть.
— Нет. Давай лучше в кино.
Берем билеты в кино «Солун». Зал полупустой, фильм — скука зеленая. Двое, муж и жена, очень друг друга любят, но она ходит с другим и вроде бы ему изменяет, и он ходит с другой и вроде бы тоже ей изменяет. Потом оказывается, что никто никому не изменял, но что просто они не сходились характерами, а потом сошлись, потому что поняли, что друг без друга не могут, и все такое прочее. Терпеть не могу таких фильмов. Все будто как в жизни, страшно умно, а выйдешь из зала — и понимаешь, что все сплошная липа, с начала и до конца. Кореш еле удержался, чтобы не уснуть. Все время пыхтел и кряхтел, будто тяжести поднимал.
На вокзал отправляемся пешком — до работы еще два часа. Идем по бульвару Ботева. Отшагаем по нему из конца в конец — делать все равно нечего. Становится холодно, лужицы на тротуаре покрываются ледяной корочкой, капель утихает. Небо, ясное и высокое, подмигивает далекими светофорами, словно манит в свою глубину неизвестных будущих космонавтов. Не знаю, почему, мне становится грустно. Вдруг хочется уехать куда-нибудь, на поезде, который неизвестно куда идет и неизвестно где остановится…
— Осторожно! — дергает меня Кореш за рукав, потому что мимо нас проносится машина. — А ну, смотри, что там?
Мы переходим бульвар Георгия Киркова у площади Возрождения. Впереди, шагах в двадцати, следом за женщиной в белых сапожках идут двое и перебрасываются замечаниями. На одном теплая красная куртка и джинсы, другой — наряжен как манекен с витрины: элегантное короткое пальто, начищенные до блеска ботинки, мягкая шляпа. Женщина ступает на тротуар, оборачивается и что-то сердито говорит, потом ускоряет шаг, но и те двое тоже ускоряют шаги. Женщина оглядывается. Кореш смотрит на меня и прибавляет ходу.
Развязка наступает неожиданно. Милиционера вблизи не видно, и женщина пытается убежать, но тот, что в шляпе, подставляет ей ножку. Она спотыкается, он подхватывает ее, чтобы не упала, — знакомый хулиганский номер, — и получает по морде. Парень на минуту обалдевает, потом приходит в ярость. Скверно выругавшись, ударяет женщину коленом в поясницу. Она падает на колени. В ту же минуту шляпа летит в сторону, а рядом с ней падает он сам. Вмешался Кореш.
Все происходит так быстро, что второй, в джинсах, не успевает опомниться. А когда приходит в себя, я стою между ним и Корешем, на которого он хочет броситься. Он отпрыгивает, сует руку под куртку и вытаскивает что-то блестящее, — наверное, нож, — заносит руку назад. Но не двигается, только смотрит на меня, будто проглотить хочет. Я подавляю страх и делаю шаг к нему. Он отступает.
Кореш уже помог женщине подняться. Она хнычет, вокруг останавливаются трое-четверо прохожих. Но не подходят, наблюдают со стороны. Один из них все видел и советует нам отвести хулиганов в милицию. Но сам он тоже не подходит. Тот, что упал, поднимается и, слегка покачиваясь, ищет шляпу. Все происходит в молчании, как в немом кино, пока Кореш не переносит свое внимание на типа в джинсах.
— Что прячешь за спиной, приятель? — спрашивает он тихо и делает шаг вперед. — Не надейся, не поможет. Если я тебе врежу, то уж как следует. Потому давай, мне из-за тебя в тюрьму идти неохота. А ну, исчезайте!
Кореш говорит тихо, — значит, взбесился не на шутку. Оба героя переглядываются и, будто сговорившись, отправляются на противоположный тротуар. Тот, что в пальто, отряхивает полы, потом шляпу и еще раз оборачивается, не замедляя шага. Оба исчезают по направлению к улице Жданова. Теперь у прохожих развязываются языки. Спрашивают, что случилось, но ни Кореш, ни женщина не отвечают. Женщина оплакивает чулки, — порвались на коленях, — объясняет, что работает в магазине на улице Алабина, что задержалась, потому что было много работы, и что когда она во вторую смену, муж приходит за ней, а вот сегодня… Молодая женщина, хорошенькая. Пальто с блестящим меховым воротником и модная шапочка — совсем не похожа на продавщицу. Мужчины вокруг исполнены сочувствия. Один даже сердится на нас за то, что мы упустили хулиганов. Кореш смотрит на него исподлобья и обращается к женщине:
— Вам куда?
— Мне на Подуяне, я на третьем езжу.
— А зачем же пошли сюда, третий останавливается на Кировке… Ну, дело ваше. Хотите, проводим до остановки?
Женщина кивает и благодарит.
Провожаем ее до остановки. Ждем, пока придет трамвай. Она возмущена, говорит, не умолкая, за пять минут мы узнаем чуть ли не всю ее биографию, но что-то она мне несимпатична. Мне все кажется, что она сама дала повод для приставаний. Спрашиваю, не видела ли она их раньше, может быть, знает их?
— Мы как раз закрывали магазин, они вошли купить сигареты. А потом, смотрю, идут следом. Страшно испугалась…
Она кокетливо поправляет шапочку. Ее улыбка — смущенная и слишком беспомощная; что-то не видно, чтобы она так уж испугалась. Беспокоят ее главным образом порванные чулки.
Мы ждем, пока она сядет в трамвай, и отправляемся своей дорогой. В ушах еще звучат слова преувеличенной благодарности, и я непонятно почему чувствую себя обманутым. Правда, этому типу в шляпе она влепила всерьез, но, кажется, потому, что не ожидала такой грубости. А мы с Корешем могли ввязаться в такую историю, что…
Говорю об этом Корешу, он пожимает плечами:
— Да хоть бы и так, ладно… Не могу видеть таких гадов.
— Ты понял, кто они?
— Во всяком случае, не из тех, кто вкалывает. У него, которого я стукнул, два кольца на пальце… Ночные пташки.
Выходим на бульвар Сливницы и оттуда через канал, снова на Ботева. По железному мосту с тяжелыми дугообразными фермами грохочет трамвай. Светофоры одиноко мигают редким запоздалым грузовикам. Напротив — темные окна больницы, светится только вход в кабинеты дежурных… Думаю, что за люди эти ночные пташки и как бы я поступил, если бы Кореша со мной не было? Наверное, начал бы их вразумлять, и они спокойно избили бы меня. Не то, что я человек смирный. — когда меня ударят, я тоже могу врезать, — но первый ударить не могу. Никогда не случалось.