На вокзале шумно, отправляются последние вечерние поезда. Шефа в экспедиции нет. Заглядываем в его комнатушку на верхнем этаже. Он сидит за старым письменным столом, ест яблоко и читает газету «Спорт». Круглая стриженая голова блестит под светом лампочки. Увидев нас, он ухмыляется, даже кожа на голове ползет назад:
— Что-то вы рано… Прошло похмелье, Николай?
Он — единственный у нас, кто иногда называет Кореша по имени. Кореш бормочет:
— Мать заболела, потому и не пришел.
— Это ты мне рассказываешь? — подмигнул Шеф. — Ничего, сейчас разомнешься. А я посижу, почитаю газетку.
— Можно, — великодушно говорит Кореш. — Задницу отсидишь от чтения… Шатун пришел?
— Здесь. Пошел в буфет.
Мы решаем тоже отправиться в буфет, газеты начнут подходить только через час.
— Но по-умному, — говорит Шеф. — Чтобы мне потом вас не искать.
В буфете мы находим Шатуна. Его худое лицо зелено в тон ватнику. Здесь же и Ненов, заместитель Шефа, за тем же столом. Расстегнул пальто, с вечным красным шерстяным шарфом на шее. Он ест — жует котлеты и глотает пиво. Перед Шатуном — рюмка виноградной, для отрезвления, как сообщает он не без гордости. И ему вчера вечером пришлось тяжко. Глаза покраснели и припухли, потеряли свою мышиную прыткость, телогрейка молодечески распахнута, видна хилая грудь. Но вообще-то он жилистый, как стальная проволока. Едва дождавшись, пока мы сядем, он начинает рассказывать свои приключения.
— Ух, и здорово было! Ходили в «Горублянско ханче» с одними чувихами… нечего говорить! Пили, дрались, блевали… Экстра! Потом пошли к одному приятелю, и до утра.
Шатун победоносно ухмыляется. На голове у него, там, где начинаются лохматые цыганские волосы, и вправду торчит здоровая синяя шишка. Руки ободраны, будто дрался с десятком котов. Но насчет «чувих» наверняка врет. Самое вероятное, как замечает Кореш, играл в кости и его обчистили.
— Честное слово, с девчонками были! — клянется Шатун. — Ты, Кореш, как время провел?
Кореш не удостаивает его ответом. Его больше занимает помшефа Ненов, который молчаливо доедает свои котлеты.
— Ненов, что-то ты сегодня разошелся. У тебя, случайно, не наследник родился?
— А что? — подозрительно смотрит тот на него.
— Да вот, смотрю, деньги на ветер бросаешь. Котлеты, пиво… Не угостишь?
Уязвимое место Ненова — скаредничество, и мы с Шатуном не можем удержаться от улыбок. Ненов не принимает шутки:
— Ты будешь зарплату пропивать, а я тебя угощать. Нашел дураков.
Его лицо вытягивается и принимает недоступное выражение. Знает, что все его считают скрягой, и это его не беспокоит, но если скажут — злится. Зря он связался работать с грузчиками, дали бы ему канцелярию какую-нибудь — цены бы ему не было, так он любит порядок и тихих людей. А впрочем, мужик ничего. На работе старается, собирает деньги на «запорожец» и поэтому страшно боится каждый месяц, как бы не уплыла премия. У Шефа — «москвич», у него будет «запорожец», это тоже в порядке вещей. И купит, потому что жена его тоже работает, а детей у них нет. Шеф, который вообще-то не любит сплетничать, однажды обмолвился, что из-за машины они едят кастрюлю фасоли по три дня.
— Курочка по зернышку клюет, а, Ненов? — посмеивается Кореш. — Не получится из тебя большой начальник.
— Ты на себя лучше посмотри, что из тебя получится.
— Как что… На что гожусь, таким и остался. Работяга, вкалываю. Плохо, что ли? Что выбиваю — проживаю, не хватит — у Пешо займу. — Кореш подмигивает мне. — А у тебя от экономии и переживаний душа стала со стотинку.
Бесцветное лицо Ненова становится кирпичным. Он закутывает шею шарфом, застегивает пальто, встает. Глаза его презрительно суживаются:
— С таким умом, батенька, далеко не уйдешь… Я, может, и не стану большим начальником, а вот ты всю жизнь будешь болтаться по вокзалам. Такие, как ты…
— Какие такие, как я, Ненов?
Голос у Кореша сразу становится тихим, улыбка — кроткой. Я посматриваю на него с тревогой. Кладу руку ему на плечо, но он снимает ее и так же кротко повторяет:
— Какие такие, Ненов?
— Сам знаешь, какие, — бросает Ненов через плечо и уходит.
Я удерживаю Кореша на стуле. Он весь как-то обмякает, но не спускает глаз со спины Ненова, который исчезает в зале ожидания.
— Эй, вы чего? — Шатун с недоумением смотрит то вслед Ненову, то на Кореша. — Обидел он тебя чем, Кореш?
Кореш молчит и только скулы на его лице подрагивают. Подзывает официанта и заказывает большую рюмку виноградной.
— Слушай, — говорю я, — не пей сейчас.
— Не лезь, Пешо.
Шатун открывает рот, чтобы что-то сказать, но Кореш так на него взглядывает, что он тоже испаряется.
Я не обижаюсь на Кореша, мне просто горько за него. Интересно, откуда Ненов узнал об этой старой истории? Кореш ее не скрывает, но и не любит, чтобы ему кололи глаза.
Он закуривает и щелчком среднего пальца отшвыривает спичку.
— Намну я ему шляпу как-нибудь, этому…
— Без глупостей, Кореш, не обращай внимания. Может, он и не об этом говорил.
— Знаю я, — говорит Кореш, глядя прямо перед собой. В глазах у него — собачья тоска. — Всегда найдется какой-нибудь, чтобы колоть глаза… Но шляпу я ему намну.
Не знаю, что ему ответить. Но рассказал мне эту историю еще в казарме. Я его ни о чем не спрашивал, — просто мы сидели однажды на плацу, лейтенант разрешил отдохнуть, а Кореш был что-то кислый и сам мне все рассказал. Ему было пятнадцать лет, попал в приятели к двум «корешам» постарше, людям опытным, и однажды они его поддразнили: слабо стащить помидор из-под носа у продавщицы! Все было в шутку, и помидор он стащил. Потом, когда понял, что шутка кончилась и испугался, те стали смеяться над его страхом, и риск показался ему заманчивым. Пошли «работать» по прилавкам больших магазинов. Попробовали обворовать киоск с сигаретами и галантереей, их поймали. На суде кореши все валили на него — он был младше всех и попался в первый раз, — и он взял вину на себя. Суд, конечно, не поверил. Тех двоих осудили, а Николай просидел несколько месяцев в колонии для малолетних. Вышел, начал работать по стройкам, — от старых шуток осталось только прозвище «Кореш». «Потом, когда пришло время в армию идти, из-за этого дела хотели меня записать в трудовые войска. Если бы не мать, застрелился бы. Она ходила просить в военкомат, носила удостоверение, что отец был инвалидом Отечественной войны…»
В армии он был отличным солдатом, страшно дисциплинированным. Приняли его в комсомол. Старшина Караиванов очень его любил, и когда нас произвели в младшие сержанты, разрешал ему самостоятельно обучать новичков строю и стрельбе.
Официант приносит рюмку виноградной, Кореш тянется к ней, я накрываю ее рукой.
— Кореш, если ты мне друг, не пей.
Он минуту смотрит на меня, потом почесывает свой длинный нос и встает. Оставляет на столе мелочь, и мы вдвоем идем к экспедиции.
Кореш за доброе слово душу отдаст.
Я не заметил, как пришел май. Дней никогда не считаю, дат не помню, если, конечно, не случается что-нибудь выдающееся. Но ничего выдающегося не происходит и время у меня просто летит в никуда, часы бесследно тонут, как камешки в глубокой воде. Помню только дни рождения родителей и Димы, потому что они обижаются, если я забываю их поздравить. Это случилось раза два, когда я был маленький, и с тех пор, стоит начаться соответствующему месяцу, я начинаю испытывать неясное беспокойство, и это беспокойство каждый день растет, пока я не соображу, к чему бы это; тогда записываю дату на обложке блокнота для рисования и уверен, что не пропущу. Блокнот я открываю каждый день.
На этот раз я послал Диме открытку на целую неделю раньше. Если придет на день-два быстрее, чем нужно, не беда. Мама была очень довольна и от себя написала в моей открытке несколько строк, отец тоже подписался, и вообще я почувствовал себя образцовым братиком из назидательного рассказа для детей. Даже рубашку сменил до того, как воротник почернеет.
В остальном ничего особенного. Идут дожди, как всегда в это время года в Софии. Теплые, проливные дожди каждый день после обеда, как по расписанию. Прогремит, заплещет крупный светлый дождь, зашумит по водосточными трубам, побежит по улицам быстрыми мутными ручьями и через час-полтора уходит куда-то, и раскаты затихают. Потом облака медленно расходятся, небо начинает сверкать, как чисто вымытое окно, и в комнату врывается запах влаги, лип и бензина. Я его чувствую даже во сне.
Но по утрам погода ясная, и не подозреваешь, что будет дождь. Когда возвращаюсь с работы, чувствую себя будто в прохладной ванне. Солнце бьет в глаза, клонит в сон, но домой идти неохота. Часто хожу в кафе у театра. Здесь вынесли столики на тротуар, желтые бруски маленькой площади смеются, напротив зеленеют старые деревья сквера. Сажусь за столик, выпиваю кофе, с удовольствием выкуриваю сигарету. По площади проходят женщины в цветных платьях и мужчины в белых рубашках. Девушки пестрые и легкие, как стрекозы. И страшно красивые. Все вдруг стали страшно красивыми. Сижу, смотрю, думаю про всякую всячину и ничего не хочется делать — как будто и небо, и земля несутся куда-то и я несусь вместе с ними и не могу остановиться. Даже голова кружится… Потом иду домой, обедаю и ложусь спать — как раз вовремя, потому что за окном облака уже опускают серые шторы и первые крупные капли стучат по карнизу. Потом встречаюсь с Зоркой, мы идем гулять и целуемся. Или не встречаемся, и я гуляю один. Или карябаю в блокноте. Потом иду на работу.
Так проходят дни, все нормально. Но не совсем. Меня что-то гложет, чего-то мне не хватает. Может быть, потому, что все нормально. Ночью, когда я бросаю пакеты на вокзале, ни о чем не думаю, — там Кореш, батя Апостол, Шеф, Шатун и Студент (он ходит на работу, хотя имеет право на отпуск, потому что в июне у него экзамены). Работы в последние дни больше, и Ненов сагитировал его помочь бригаде. Все, как можем, нажимаем на педали. Но не вешаем носа, смеемся, иногда боремся. Шатун со своим хвастовством про «чувих» — постоянная и терпеливая мишень для шуток, батя Апостол смеется и называет нас «бычками». Случается, и ссоримся из-за глупостей, но это быстро проходит. Недавно Шатун стащил у Студента зажигалку, а тот припер его к стене и отнял ее. Батя Апостол, как увидел, что Шатун сильно расстроился, дал ему свою зажигалку, которую собственноручно сделал из патрона, и Шатун расцвел от счастья: такие зажигалки «никогда не отказывают»… Вообще ночью весело, и я не замечаю, как летят часы.
Но по утрам, когда возвращаюсь домой, случается, что вот иду по улице и вдруг останавливаюсь, не зная почему. Просто останавливаюсь и оглядываюсь, будто кто-то крикнул: «Эй, парень, ты куда?» И я сам вдруг спрашиваю себя: «Куда?» — и покрываюсь потом. И представляю себе ровное серое поле, раскаленное от солнца, конца ему не видно. Поле без травы и дорог, и я не знаю, куда идти. И сердце начинает биться все от того же желания уехать куда-нибудь подальше. Куда-нибудь, где небо не синее, а, скажем, красное или лимонно-желтое, и деревья растут вверх ногами, а люди ходят на руках и вообще каждый день происходит что-нибудь интересное.
Глупости, конечно. Но думаю, что и правда мог бы куда-нибудь уехать. В Танганьику или Перу. Или во Вьетнам. Лучше всего во Вьетнам, но добровольцев не берут. Я неплохой солдат, только не могу стрелять по подвижным мишеням. Но в конце концов можно научиться. Там дерутся за свободу уже двадцать лет, и я ненавижу высоких солдат с засученными рукавами в ботинках на толстой подошве, которые топчут рисовые поля и стреляют в хозяев этой земли. Что им там надо? Кто дал им право лезть в чужую жизнь? Разве не имеет права каждый народ сам решать свою судьбу? Если поехать во Вьетнам, там можно сделать что-то стоящее.
Такие вещи приходят мне на ум, когда я по утрам иду с работы и спрашиваю себя, что же будет дальше. Я хочу сказать, что будет со мной. Не так уж важно, буду ли бросать пакеты или пойду на завод, или поступлю в машиностроительный, как хочет отец. У нас каждый может заработать на жизнь, если не лень. Но мне нужно что-то еще, а я не знаю, что, — это и есть самое плохое. Когда на меня находит такое настроение, небо вдруг опускается, темнеет, и я чувствую себя робко и неуверенно. И вспоминаю одни неприятности, например, ту историю с сигаретой в школе и руку учителя физики Ставрева, которая держит меня выше локтя, и то, что было потом.
Без глупостей, младший сержант Клисуров. Без номеров, как говаривал старшина Караиванов, когда мы шли стрелять по подвижным мишеням. Левое плечо вперед, и шагай спать.
А может быть, этим настроением я обязан встрече с Таней.
Ничего особенного не произошло. Человек всегда может встретить на улице знакомого и вспомнить разные вещи, которые он забыл или не хочет вспоминать. Но дело в том, что я в последнее время и так запутался, а как приключится еще и такое, совсем схожу с рельс.
Я встретил Таню два дня назад перед магазином «Тексим» на бульваре Стамболийского, где продают разные импортные чудеса. Было около девяти утра. Я сошел на площади Ленина и направлялся к «щегловому» кафе, а у магазина стояла кучка женщин и девушек, ждали открытия. Я узнал ее, когда был всего в двух-трех шагах, и остановился — вернуться или перейти на другую сторону? — но она обернулась и увидела меня.
— О, Петьо!
Выглядела слегка удивленной, не больше, чем нужно. Подала руку, как ни в чем не бывало… А у меня сердце словно поднялось в голову и билось там, как сумасшедшее, но я не подал вида. В сущности, волноваться не было причин. Просто я очень давно ее не видел, и в голове билось прошлое двухлетней давности.
— Почему не заходишь? — сказала она, пока я стоял, как пень, и не мог выдавить ни слова. — Смотри, какой ты стал…
— Какой?
— Вырос. И такой… небритый. Наверное, после пьянки. Угадала?
Она сказала это с улыбкой и снисходительной укоризной. А я подумал, что с тех пор, как мы не виделись, речь ее стала богаче, и сама она тоже выросла.
— После пьянки, — говорю.
Я был в рубашке с короткими рукавами, небритый, невыспавшийся, — откуда еще, как не с пьянки?
— А я жду, когда откроют. Получили итальянские плащи… Хочешь, пойдем выпьем кофе?
— А плащи?
— Продавщица — моя знакомая, оставит.
Только этого не хватало — пить с ней кофе. Я пересчитал в уме свои деньги, потому что уже поистратился, а у отца стараюсь не просить, и повел ее в кафе на углу, где пьют стоя. Так встреча будет короче. Я заказал ей кофе, себе коньяк, она выразительно посмотрела на меня и понимающе кивнула. А я по утрам никогда не пью.
Мы стояли у высокого столика с никелированными ножками под углом друг к другу, и каждый пил свое. Когда Таня двумя пальцами поднимала чашку, я пользовался возможностью рассмотреть ее — просто так, из интереса. Я уже более или менее успокоился, да и коньяк ударил мне в голову, и мне было все равно, что она подумает… Таня ли это? Голубые брюки клеш, белая «водолазка» широковата, но все под ней можно угадать, начерненные ресницы, от которых ореховые глаза кажутся светлее. Прямые черные волосы — до плеч. А в последний раз, когда она приехала в казарму на свидание, они были подстрижены коротко и, стоило ей повернуть голову, летали веером. И ресницы не были накрашены. И лицо было другое, еще детское… А сейчас, кажется, только ямочка на подбородке осталась такая же.
Я спросил, ходит ли она в кафе у театра, она сказала, что нет.
— А ты ходишь?
— Ну да!
— Тогда с чего ты взял, что я должна ходить?
— Просто так…
Конечно, спросил я не просто так, потому что в это кафе ходили артисты и студенты ВИТИСа, а она училась в этом институте. Но именно поэтому я не мог ей сказать, что хожу туда, — кто знает, что она могла бы подумать. И вообще глупо было спрашивать, но она ничего не заметила и в свою очередь начала меня расспрашивать, и я отвечал:
— Угу… Да, осенью демобилизовался… Мама в порядке… От Димы есть письмо, посылает тебе привет… Нет, нигде не учусь.. Еще не знаю… Какой, правый? Наверное, от пьянки…
Последнее было сказано о моем правом глазе, очень покраснел, сказала Таня. Кто знает, почему, но мне доставляло удовольствие врать ей, — и про приветы от Димы, и про глаз, — и я чувствовал, что способен так ей врать до бесконечности. Впервые я узнал, какой я страшный врун. Коньяк ударил мне в голову, а она ничего не подозревала и смотрела на меня совсем серьезно. Потом сказала:
— Ты знаешь, я покончила с театроведением, перешла на актерское отделение. Сыграла в одной пьесе, и мне посоветовали перейти. И все три года зачитываются.
— Браво! Кто это тебе посоветовал, ассистент?
— Какой ассистент?
Должно быть, я здорово напился, раз брякнул насчет ассистента… Нет, опять вру. Я не был пьян, только в голове у меня было тепло и я был в таком состоянии, когда могу говорить все, что думаю. Но вовремя остановился. А с ее стороны было глупо спрашивать, какой ассистент, это она, должно быть, от неожиданности, потому что она не знала, что я знаю. В сущности, это не имело значения, я его не знал и он меня не интересовал, но ее лицемерие разозлило меня:
— Как какой… Ты же замуж выходишь за ассистента!
— Кто тебе наговорил такие глупости? — она смерила меня с головы до пят ледяным взглядом. — Выйду я замуж или нет — это мое личное дело.
— Извини, — сказал я спокойно, — я не предполагал, что тебе это неприятно.
Я улыбался и был страшно спокоен. Словно речь шла не о Тане, а о какой-то случайной знакомой. Просто невероятно спокоен. И сразу начал говорить о вчерашней пьянке — как я был в гостях у одной своей приятельницы, и как нас там собралось полно ребят и девчонок, и у моей приятельницы есть такие пластинки — весь Хампердинк и все итальянцы, и было так весело, что мы весь дом перевернули вверх дном, и сидели до утра, и потом пели на улице, так один милиционер чуть нас не арестовал. Я врал за трех цыган, а она вздернула носик, подрагивала темными бровями и вообще стала похожа на ту Таню, которую я знал в школьные годы. Но потом достала из сумки пачку «Стюардессы» и закурила, а я настолько обалдел, что забыл дать ей спичку. Не мог представить себе, что та Таня курит. Но эта здесь курила, и так, конечно, было лучше. Я, конечно, курил одну сигарету за другой и во рту у меня стало страшно горько.
— Мне надо идти, — сказала Таня, разглядывая свое лицо со всех сторон в зеркале на стене напротив. — Потом еще на лекции… А ты?
— Допью коньяк, — сказал я. — Передай привет вашим.
Не подала руки. Только кивнула и пошла, но у дверей обернулась:
— Звони… — И, поколебавшись: — На той неделе в четверг у меня день рождения. Буду рада, если придешь.
— Спасибо.
— Приводи и свою приятельницу.
Выжидательно посмотрела на меня — что я скажу? — но я ничего не сказал, и она ушла, развевая свой голубой клеш. Я увидел ее мельком через витрину. В этой белой водолазке она была похожа на оперетного курсанта морского училища. Была очень красива, и вообще во всей ее фигуре было что-то театрально-законченное и чужое.
Что ж, тем лучше. А про ее день рождения я знал, что в следующий четверг. Эту дату я помню, ее мне не надо записывать на блокноте для рисования. Но, конечно, не пойду. С какой стати?
Вообще майские дни идут, как запрограммированные, каждый день в один и тот же час одно и то же, даже дождь, и тот ни на минуту не запаздывает и не приходит раньше. И я точно знаю, что скажет мама, если я приду вовремя и если задержусь у Зорки, и как будет подлизываться Пух, чуть уловит запах мерлузы, которою я ему беру в рыбном магазине за несколько стотинок, и как взглянет на меня отец, если случайно застанет дома. Я чувствую себя, как волчок — нажмешь несколько раз на ручку, и он застывает на месте, крутясь со страшной скоростью, вертится, поет и, кажется, никогда не остановится.
Только я — волчок, плохо центрованный. Не знаю, известно ли вам, что означает, когда центровано плохо. В таких случаях ритм начинает хромать, появляются вибрации, — если у вас есть слух, вы сразу сумеете это уловить и остановите его, потому что такие системы быстро снашиваются… Как бы там ни было, чувствовать себя расцентрованным неприятно.
Утешает, что и другие расцентрованы, как и я. На пример, Кирилл и его приятели. Сегодня к вечеру Кирилл неожиданно появился у нас и вытащил меня на улицу, прежде чем я успел как следует проснуться. Сказал, что зубрежка что-то не идет и хочет отложить два экзамена на осень. И вообще, если бы от него что-нибудь зависело, забросил бы он все эти глупости и пошел бы в какое-нибудь спортивное общество, в волейбольную команду. Я спросил, что случилось. Он сказал, что ничего не случилось, но что ему надоело так жить и слушать советы разных умников, как надо поступать.
— Не обижайся, — сказал я. — И мое положение не лучше. Даже сестра заботится о моем будущем и дает советы. Из самой Польши.
Он усмехнулся, пригладил бакенбарды и предложил пойти в кафе у театра.
— Опять туда?
— А куда еще? Все наши только туда и ходят, ничего не поделаешь.
И мы потащились в кафе. Бакенбарды совсем не идут Кириллу, только портят его красивое лицо. Я ничего ему не сказал, чтобы не обидеть, но никак не люблю типов с бакенбардами. Наверное, они хотят выглядеть красивее, а получается что-то грубое, обезьянье в выражении лица и все кажется, что им хочется испугать кого-то, кого они сами боятся. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь. Каждый имеет право распоряжаться собой, как хочет…
Кирилл развивал передо мной идею о волейбольной команде:
— Неужели хуже, чем быть поэтом или учителишкой по литературе? Если попадешь в первоклассную команду, в национальную, скажем, так что? Зарплата — зарплатой, два три раза в год поездки за границу, и голову ломать не надо… А перестарком станешь — спортивный деятель. Или тренер, или судья, что-нибудь такое. По крайней мере, мир увидишь.
— Подожди, ты же в поэты собирался?
— Собирался… А если ничего не выйдет? Весь вопрос в том, как котироваться, дорогой мой. Я в этих делах не специалист.
— В каких делах?
Он только пожал плечами и умолк, а я опять подумал, что дело не в профессии, а в чем-то другом. Но в чем?
В кафе Кирилл совсем расстроился. Мы застали там Здравкова и Невяну. С ними сидел молодой человек с маленькой арабской бородкой, в которую мягко вливались тонкие усики. Его черные глаза смотрели прямо в глаза собеседника. В этом было что-то неприятное, приходилось неизвестно зачем выдерживать его взгляд. Под глазами у него были темные мешки, словно он явился из пивной, где провел целые сутки. И его одежда — короткий пиджак из плащевого материала — давно потеряла свежесть и создавала то же впечатление.
Из-за этого человека, не понял, кто он, только фамилию узнал — Даракчиев, потому что он произнес ее резко и ясно, — из-за него я проторчал в кафе два часа. Он подал мне руку, даже не привстав с места, по-свойски протянул два пальца Кириллу и вначале молчал и вообще вел себя так, будто сидел за столиком один. Выпил кофе, заказал вторую чашку, и в то же время ковырял ногти, чистил янтарный мундштук спичкой, крутил мизинцем в правом ухе, зевал, не прикрывая рта. Записал что-то на обратной стороне коробки с сигаретами и время от времени задумчиво вытягивал губы.
Я уже собирался уходить, потому что Кирилл, Невяна и Здравков начали бесконечный разговор о книгах и стихах, — можно ли согласиться, что Блок более велик, чем Есенин, и что сказал о поэзии Элиот, — когда этот самый Даракчиев пыхнул дымом через ноздри и произнес:
— Ну и что из этого?
Спор прервался на самой высокой ноте. Все трое посмотрели на Даракчиева — Невяна с любопытством и известной досадой, Кирилл — выжидательно, Здравков — со своей бледной снисходительной усмешкой.
— Ну и что из этого, спрашиваю я? — дребезжащим голосом повторил Даракчиев, поглаживая свою арабскую бородку. — Элиот, подумаешь! А сами не замечаете, что ваш ближний из-за нехватки денежных знаков пьет только кофе. Уже вторую чашку!
Он сморщился от отвращения, остальные рассмеялись. Кирилл подозвал официантку и заказал большую рюмку мастики[4]. Даракчиев уставился на него немигающими глазами:
— Вот хороший мальчик… Только зачем ты пишешь стихи? А? Мужик ростом в гору, вроде неглупый, а занимаешься пустяками.
— Дарак, будь учтив хотя бы, — засмеялась Невяна. — Тебя угощают, а ты?
— Ну, да, экономическая зависимость. Умолкаю.
— Да нет, ты лучше развей свою высокую мысль, — насмешливо произнес Здравков. — Тебе не нравятся стихи Кирилла?
— Почему не нравятся? Сейчас каждый средне интеллигентный человек может писать вполне сносные стихи. Почти оригинальные.
— А что ты думаешь о его стихах?
— Ничего не думаю. Не читал.
— Тогда зачем открываешь рот?
— Ничего ты не понимаешь, — Даракчиев махнул на известного критика рукой, словно отгоняя муху. — Кики, ты извини, я говорю в принципе. Чтобы написать интересные стихи, надо много пережить, надо много страдать, а что пережил ты? Или — хотеть чего-нибудь, да так хотеть, чтобы у тебя даже кости трещали от страсти. Чтобы хотелось зверем выть от желания.
— И по какому поводу я должен выть?
— Откуда я знаю… Скажем, любовь, революция… Или какая-нибудь новая религия с пятью-шестью райскими небесами на том свете в качестве компенсации за земные муки. Но чтобы в твоих стихах были кровь и огонь, дикая тоска, бешеная радость. Чтобы у человека, который прочтет твои стихи, дух захватило, и тоже завыл.
— Трепотня, — засмеялся Кирилл, — не верю. А каково твое собственное огненное желание?
— Мастика, — ответил Даракчиев, с интересом рассматривая кристаллики в рюмке. — И зажигает, как огонь, и гасит огненные желания… Кроме того, я не пишу стихов.
— А я пишу.
— Ну-ну… А зачем? Все уже написано, милый мой, а мы все повторяемся, все кудахтаем. Поэт должен быть чудом, героем, мучеником, олимпийцем, каждым стихом он должен стрелять или с каждым стихом умирать во имя чего-то, а мы — просто прилежные мальчики примерного поведения.
— Амииинь! — пропел Здравков. — И что же, по-твоему, остается делать хорошим мальчикам?
— Сидеть и не рыпаться. Идите в юристы, в физики, можно и в продавцы овощами торговать, это честнее. А лучше — вообще никуда.
— Дарак, хватит тебе каркать, — сердито говорит Невяна. — Тебя послушать — утопиться можно. Что ты вообще-то признаешь?
— Себя. И еще кое-что, о чем ты и представления не имеешь.
— Подумаешь, какой важный.
Тот насмешливо глянул на нее и отпил половину рюмки. Кирилл нервничал, но молчал и курил сигарету за сигаретой. Я чувствовал себя телком, перед которым положили ноты. Только Здравков казался неуязвимым. Посасывал, не торопясь, лимонад через соломинку и время от времени принимался рассматривать ее как какое-нибудь чудо техники. Потом небрежно сказал:
— Советы твои, Дарак, не так уж глупы. Одно плохо: они ничего не дают. Ты сам им не следуешь.
— Ты это о чем?
— Сам ты пишешь.
— А, это другое дело, — Даракчиев махнул рукой. — Я по крайней мере не корчу из себя писателя, милый мой. Пишу рекламные рассказики о наших курортах, привлекаю зарубежных туристов. Значит, приношу пользу отечеству по валютному вопросу… А вы? Воображаете, что делаете литературу тем, что в ямбах и хореях сообщаете публике, как любите маму, папу и старый дом, и как храбро умирали партизаны, у которых вы и портянок не нюхали. Или открываете тайны бытия в глазах любимой. Ужасно занимательно!
— Упрощаешь, Дарак.
— И пускай. Большой литературе нужны прежде всего личности, биографии. Или сверхталант, который с одного взгляда проникает в сущность вещей, поскольку у него для этого имеется особый инструмент… А мы сидим тут, чешем языки и черпаем вдохновение в своей, между нами говоря, неоправданной самоуверенности. — Даракчиев внезапно замолчал и, уставившись Кириллу в глаза, медленно улыбнулся. — Кирилл, я ведь говорю так потому, что я тебе друг.
— Благодарю, — поклонился Кирилл с кислой улыбкой.
— Не за что. В отличие от Здравкова, я тебе добра желаю.
— Ну, хватит, — со скукой сказал Здравков. — Понятно. У тебя самого неоправданная самоуверенность, и язык ты чешешь больше всех.
Даракчиев, нагнувшись над рюмкой, помолчал и вздохнул:
— Пожалуй, ты прав. Это все мастика… Но ведь надо же как-то время проводить? Но ты прав: если бы я знал чего хочу, не говорил бы столько.
Он занялся своей сигаретой и больше не сказал ни слова. Кирилл молчал. Всего час назад он сомневался в смысле того, чем занимается, был недоволен жизнью, а теперь, когда Даракчиев сказал ему приблизительно то же самое, выглядел несчастным. О чем, в сущности, велись разговоры и чего хотели эти люди? Они и сами не знали, что, это как будто сближало меня с ними. Этот самый Даракчиев как бритвой бреет и глазом не моргнет. Только для чего? Какой от этого толк? Если все так, как он говорит, пожалуй, и правда лучше идти в спортсмены. Или кидать пакеты на вокзале.
Невяна мне улыбалась. Она перегнулась через стол и начала расспрашивать о работе: что у нас за люди, да кто начальник, да как отправляют газеты. О чем еще со мной разговаривать? Я вдруг почувствовал под столом ее ногу. Глаза ее, слегка тронутые синим гримом, казались огромными и чуть сумасшедшими. От коньяка, конечно. Я отодвинулся, но ее нога снова нашла мою. Я встал и пошел к буфету за сигаретами, а вернувшись, отодвинул стул и попытался завязать разговор с Даракчиевым, который сидел с другой стороны. Я просто не знал, куда деваться, потому что Невяна продолжала смотреть на меня в упор. Кирилл заметил это и ухмыльнулся:
— Петьо, не смущайся. Невяна считает, что все мужчины должны быть у ее ног. Но без иллюзий, любит она только меня.
— Дурачок! — Невяна хлопнула его по губам и поцеловала в щеку. — Откуда ты взял, что только тебя? А что, если твой приятель мне нравится?
Здравков сморщил белесое личико, словно собирался рассмеяться. Даракчиев смотрел прямо перед собой с полным безразличием и как-то странно вздохнул. Мимо нас прошла тоненькая официантка, та, которая раньше напоминала мне Таню — с соседнего столика кто-то окликнул ее по имени, что-то сказал. Она засмеялась. Видно, уже не бегает жаловаться женщине за стойкой.
Я оставил на столе стотинки за кофе и ушел. Я не привык к таким шуткам, пускай шутят с другими. И эта Невяна — что она за человек? И почему Кирилл с ней связался?
Я шел по улице Левского. Город был вымыт дождем, в окнах верхних этажей догорал закат. На душе у меня было смутно, я на всех злился. Даже на тоненькую официантку. Черт бы ее взял, всего несколько недель назад она плакала, когда к ней приставали, а сейчас улыбается. Будь она моя сестра, я бы ее непременно отколотил и запер дома на три дня на хлебе и воде… И вообще ноги моей в этом кафе больше не будет.
Вот такая чепуха вертелась у меня в голове. Я остановился на площади Славейкова, ждал, пока пройдет трамвай. Трамвай прошел, а я все стоял на краю тротуара Я уже ни о чем не думал, но дышать было трудно. Даже бросил сигарету. Вокруг меня было то самое ровное серое поле, без единой травки, накаленное солнцем, без конца и без дорог: куда ни глянь, все то же. Может быть, поэтому я и стоял на краю тротуара и тупо смотрел, как проходят люди, как исчезают в булочной и снова появляются в ее дверях. Напротив перед кинотеатром толпились девушки и ребята глазели на кадры какого-то фильма.
Кто-то подтолкнул меня. Я вздрогнул.
— Испугались?
Невяна. Она стояла рядом, засунув руки в карманы, и смотрела на меня снизу вверх все такими же расширенными сумасшедшими глазами. В черной рамке волос ее лицо казалось неоконченным наброском: лицо без лба, без щек, только нос, глаза и губы, тонкие подвижные губы, блестящие, — наверное, она их часто облизывает. И черное пальто жатого лака тоже блестело, как мокрое.
— Испугался? Чего?
— Меня. Когда мне кто-нибудь нравится, я становлюсь нахальной. Ну?
Я не понял, что ей хотелось услышать в ответ, и пробормотал:
— Не очень смешно вы шутите.
— Спасибо. — Она рассмеялась, показав мелкие белые зубы. — Но мне действительно нравятся такие лица.
— Какие?
— Неправильные. Как ваше. Нестандартные…. А этот шрам на подбородке, откуда он у вас, случайно, не от дуэли?
— Да, от дуэли — дрался с каменной лестницей.
— Жалко. А я-то думала, что вы дрались на рапирах, или как они там называются. А, может, получили удар ножом из-за девушки? Вам куда?
Я ответил. Она сказала, что и ей в ту же сторону и что я мог бы проводить ее до дома. Она подхватила меня под руку, мы перешли площадь и отправились по улице Васила Коларова. Я чувствовал себя страшно глупо, но не мог отнять руку, чтобы ее не обидеть. Она сама меня отпустила.
— Курите, — сказала она, — я вижу, что вам хочется курить.
Мне и правда хотелось курить. Она от сигареты отказалась, — на улице на курит, — но если ничего не имею против, мы могли бы зайти к ней и выкурить по сигарете, живет она совсем рядом.
— И выпьем, есть виски. Шотландское… Хотите? Ведь правда, хотите? Сегодня я хочу пить.
Она настаивала, глядя мне в глаза, и я кивнул. Чтоб мне провалиться, если я знаю, почему не могу отказать, когда меня о чем-нибудь просят. Пальто или часы попросят, дам. И не потому, что я такой уж добрый, просто дурак.
Она жила на одной из улочек между бульварами Витоши и Ботева, названий которых я никак не могу запомнить. Парадное их дома открывалось ключом, лестница была широкая и сверкающая. Мы поднялись на третий этаж. В квартире пахло, как в музее или в старинном копривштенском доме, столько там было дерева по стенам и вдоль них. По крайней мере, в гостиной, куда мы вошли.
Невяна предложила мне сесть на диван, а сама исчезла. Я осмотрелся и подумал: что-то сказал бы Кореш, если бы попал сюда! Эта гостиная была в два раза больше нашей, мебель — темно-красная, в тон деревянной облицовке стен. Огромный бар с бесчисленными дверцами занимал почти всю стену напротив. Над баром — две картины: пейзаж с красными деревьями и лиловым небом и обнаженная фигура на охряном фоне, плоская и бесплотная, как тень. В углу, рядом с раздвигающейся дверью, большой проигрыватель с пластинками. Прямо на полу, в противоположных углах — две огромные керамические вазы без цветов, кресла, на которых можно вытянуться во весь рост, большой стол, маленький столик, пуфы, статуэтки черного дерева на камине, — вообще место, где дают приемы и ведут роскошную жизнь. Я никогда не бывал в таком доме.
Невяна вернулась в широком халате, с короткими, расширяющимися книзу рукавами. Когда она поднимала руки, рукава соскальзывали до самых плеч. Она мягко ступала по пушистому ковру, в ее движениях было что-то новое, успокоенное, сумасшедший блеск в глазах исчез. Наверное, приняла холодный душ.
— Кофе сейчас будет готов… э-э-э… Петр. Вас ведь Петром звать?
— Да.
Она извлекла из бара красивую бутылку с белой лошадью на этикетке, две голубых рюмки и поставила их на столик.
— Придется пить чистым, сода у меня кончилась. Если хотите с водой?
— Нет, спасибо. — Я продолжал осматриваться. — А где работает ваш отец?
— Вы про обстановку? — она, улыбнувшись, придвинула к столику пуф. Задумчиво оправила полы халата. — Отец… не работает. Он умер два года назад. Был на ответственной работе в Министерстве внешней торговли, а до этого — торговым советником в разных странах… Чокнемся?
Виски было хорошим, я сразу согрелся и опять отхлебнул.
Отец изредка покупал виски, главным образом для доктора. И мне оно нравилось, может быть, потому, что доктор его любил… Невяна принесла кофе в красивых темно-зеленых керамических чашках и тарелочку с печеньем.
— Этим и закусим. Вы ведь не очень голодны. — На этот раз она села в кресло рядом и подобрала под себя ноги. С чашкой кофе в руке она походила на цыганочку, которая собирается гадать. Потом засмеялась. — А если и голодны, накормить мне вас все равно нечем — в холодильнике пусто. Вообще мы живем на мамину зарплату и мои очерки. Конечно, можно было бы сдать три комнаты квартирантам, стоят свободными, только мама боится, разнесут квартиру в пух и прах.
Я не понимал, зачем она мне все это рассказывает, но сейчас она мне нравилась больше, — гораздо больше, чем в кафе. Наверное, не очень-то весело жить только с матерью в такой огромной пустой квартире.
— Чьи это картины?
— Нравятся?
— Пейзаж.
— Это подарок отцу от одного художника. Отец был человеком с широкими интересами, жил с размахом. До его смерти у нас было много друзей… А обнаженную женщину он купил в Финляндии, очень давно. Не знаю, что он нашел в этой картине, но мама не дает ее снять, потому что он очень ее любил.
Она взяла в рот сигарету и посмотрела на меня. Я поднес ей зажигалку и закурил сам. Она пила кофе по-мужски, большими глотками, потом отпила виски. Оперлась локтем о колено, положила подбородок на кулачок и смотрит на меня.
— А вы?
— Что — я?
— Я наговорила вам целую кучу вещей, а вы молчите. Вы всегда такой?
— Не знаю.
— Почему вы пошли в грузчики?
— А вам зачем это, для очерка?
— Ясно, защищаться вы умеете. — Она улыбнулась и глазами указала на рюмку с виски. Мы оба отпили. — Просто мне хочется узнать что-нибудь о вас… О тебе. Можно так? Мы ведь уже старые знакомые, не будем обращать внимание на этикет. Хочешь? Ведь хочешь? Я уже кое-что знаю. Кирилл мне говорил, что ты бросил школу в десятом классе из-за какой-то истории с сигаретой. Это правда?
— Меня поймали, когда я курил в уборной.
— Боже, какой лаконизм. Мне это известно, но ведь ты сам ушел, тебя даже не собирались наказывать… Почему?
Виски было хорошим, и я допил свою рюмку. Она налила еще, улыбаясь и поглядывая на меня, потом налила и себе… Ей очень хотелось знать, почему я сбежал из школы, а я не любил об этом говорить. Да и говорить-то нечего — мне самому не особенно ясно, почему я тогда сбежал. Не мог я больше там оставаться, и все.
— Ладно, не говори, — сказала Невяна. — Извини, что спросила.
— Мне надо идти, — сказал я.
Она схватила меня за руку и досмотрела в лицо. Я сел на место, как ученик, получивший выговор. Мне здесь уже не было хорошо. Она упомянула Кирилла, и я подумал, что с моей стороны было свинством являться сюда. С Кириллом мы все же приятели.
Я уже почувствовал действие виски — в горле, и в голове, — и брякнул:
— А что бы сказал Кирилл, если бы увидел нас так?
— Как?
— Ну, вот так…
— Что ж, наверное, сел бы выпить с нами кофе. Он человек культурный… Она внезапно рассмеялась, громко и звонко. Словно в гостиной рассыпались стеклянные осколки. Уж не совесть ли тебя грызет? Ха-ха-ха!.. Успокойся, я не собираюсь выходить за Кирилла замуж. И он на мне жениться не собирается… Он уже культурный человек. К тому же я на пять лет старше его. Ты меня просто интересуешь, грузчик.
В глазах у нее появилась грусть, и я поспешно отпил большой глоток. Я что-то пробормотал, не помню толком что, в том смысле, что ничего интересного во мне нет и что лучше мне теперь идти.
— Вот видишь, какой ты интересный. — Она пересела ко мне на диван и положила руку на плечо. Пальцы у нее были сильные, так и впивались. — О-о-о, какие мускулы!
Она сунула руку мне под рубашку и начала гладить меня по груди. Я обнял ее и поцеловал. Она ослабла в моих руках. Какое-то время лежала с закрытыми глазами, волосы откинулись с лица, открылись ухо и высокий белый лоб. Я смотрел в это лицо девчонки и женщины, ощущал ее тело под широкой пестрой одеждой, но не испытывал никакого влечения. Мне казалось, что я люблю ее в эту минуту.
— Петьо, — тихо сказала она, не открывая глаз. — Петьо, ведь плохо быть одному… Про это там, в кафе, забудь, я никогда этого не делала. — Она взглянула на меня испуганно. — Почему люди словно глухонемые? Почему Кирилл глухонемой?.. Слушай, возьми меня в свою бригаду, а? Возьмешь?
Я засмеялся. Представил себе ее кидающей пакеты весом по тридцать килограммов каждый. И откуда она это придумала про глухонемых?
Она смотрела на меня снизу вверх расширенными зрачками — видимо, была совсем опьянела, она ведь и в кафе тоже пила.
— Невяна, ты не боишься, что твоя мать может войти?
— Не придет, она в гостях. Позвали бывшие завсегдатаи дома. Вспомнили… И меня, конечно, приглашали, но я не захотела. Зачем мне к ним ходить? Они выполняют свой долг по отношению к покойному, а я, значит, должна умирать от счастья по этому случаю? — Она помолчала, схватила меня за волосы и поцеловала. Потом вздохнула. — Мама считает меня дурочкой, и она права… Можешь мне сказать, почему в наше время не дерутся на дуэли? А, товарищ грузчик? Например, из-за девушки или из-за чего-нибудь еще… Знаешь, я бы каждый день вызывала кого-нибудь на дуэль. Я ведь смелая, верно? И совсем не боялась бы, если бы знала только, за что… Кирилл — еще мальчик. Но эти Здравков и Даракчиев… И все эти хорошие, умные люди, которые за неимением другого превозносят самих себя… Что-то делают, о чем-то говорят и сами же своим словам не верят. В душе у них ничегошеньки нет.
Она смотрела на меня, но, казалось, меня не видела и потому не ждала ответа. Говорила сама с собой. Трудно было следить за ее мыслью, — если в ее словах вообще была какая-то мысль. Мне стало как-то жаль ее… Да, и в самом деле, почему мы не деремся на дуэли? Тогда я в первую очередь вызвал бы на поединок моего бывшего учителя по физике. А может, инженера Цонкова? Выбрать противника было трудно, но мне казалось, что я ее понимаю.
Глаза ее были влажны, словно она собиралась заплакать. Но вместо этого она начала расстегиваться сверху донизу. Я остановил ее руку, но она оттолкнула меня и расстегнулась.
Сейчас я смотрю на нашу улицу, на дом напротив и спрашиваю себя: почему я хотел остановить ее руку? Не такой уж я целомудренный. В городке между Балканами и Мизией, где я служил, я однажды пошел с совсем незнакомой девчонкой. Я был один и шел по улочке вдоль реки. Пора было возвращаться в казарму, а она шла навстречу — в какой-то короткой блестящей юбке, открывавшей ноги аж до верха, и наши взгляды встретились. Я ничего не видел, кроме ее ног и глаз, но когда прошел мимо, остановился и обернулся. Она тоже остановилась. Мы вместе пошли к озеру — в городке было озеро, десять на пять метров, облицованное мрамором и с голым мальчиком посередине, — но мы, не сговариваясь, повернули к реке, где еще не расчистили от кустов участок под будущий парк. Мы не проговорили ни слова. Я даже ее лица не запомнил. Но мне было необыкновенно хорошо. Потом мне страшно повезло, что на посту стоял парень из нашего взвода. Это произошло несколько дней спустя после того, как я получил письмо Кирилла про Таню и ассистента.
Невяна уже не говорила. Я ласкал ее. Под широким халатом она была совсем девочкой, и грудь, у нее была девичья, и я целовал ее все сильнее. Но когда она начала кусаться, я встал. Может быть, потому, что мне стало больно. Но я почувствовал себя совсем скверно — будто кто-то заставлял меня насильно сделать то, чего я делать не хотел, и это унижало нас обоих.
Она вскочила, оправила халат, волосы.
— Я не нравлюсь тебе?
— Не в этом дело…
— А-а-а, ты у нас моральный. — Она смотрела на меня почти с сожалением. — У тебя есть девушка, да? Ведь есть да? Это хорошо, давай выпьем за нее.
Мы стоя допили рюмки. Она проводила меня до двери и на минуту задержала мою руку в своей.
— Если когда-нибудь станет скучно и некуда будет деться, приходи. Не бойся, целовать не буду… Вечером к девяти я всегда дома.
Я отправился домой, думая, что мне чего-то не хватает для того, чтобы быть мужчиной. Я часто жалею о том, что сделал, и о том, чего не сделал. В груди было холодно и пусто, и я спешил, будто кто гнался за мной по пятам.
Отец в этот вечер был в хорошем настроении. У завода появилась возможность наверстать отставание за первый квартал и перевыполнить план. Он шутил со мной и сам налил мне вина. Я смотрел, как он с аппетитом ест, крупный, сильный, в рубахе с засученными рукавами, как режет хлеб толстыми ломтями и со смехом просит маму положить еще, похваливая ее поварские таланты. И завидовал ему.
Я сижу в своей комнате у окна, чиркаю в блокноте. Рисую дом напротив, через улицу, и перебираю в уме эти две встречи, с Таней и с Невяной, и прихожу к выводу, что если бы не встретил накануне Таню, наверное, не пошел бы к Невяне домой и не держался бы так глупо. Черт знает почему, но это так. В сущности, Тане я благодарен, — она научила меня не творить себе кумиров и не принимать девушек всерьез. А что все-таки человек должен принимать всерьез?
Это мои лучшие часы — когда у меня свободны целые сутки, и я знаю, что на работу надо идти только на следующий вечер и можно чиркать в блокноте, здесь или в садике, где дед обсуждает с приятелями вопросы мировой политики, и думать о всякой всячине. Последнее воскресенье мая, а утро туманное. Туман легкий и белый, скоро он поднимется. Он частично закрывает нижние этажи дома напротив, и дом похож на гигантскую подводную лодку, которая всплывает в белых волнах. Антенны на его крыше — перископы. Левее просвечивают низкие желтые постройки на площади Бабы Недели и рядом с ними — зеленые бараки рынка.
Рисунок не получается, и кладу блокнот на стол. Дело не в том, чтобы добиться известного сходства с предметом, который видишь. Я всегда думал, что предметы — не только сочетание поверхностей, как и человек — не только тело. Во всем есть своя жизнь, свой характер, по крайней мере, они должны быть для тебя, и если не можешь их уловить, все остальное — без толку. Пух, который до сих пор внимательно следил за мной лежа на мягком одеяле, моментально понимает, что у меня неудача. Он покидает кровать, устраивается у меня на коленях и мурлычет от любви. Пытается вскарабкаться мне на грудь. Вот существо, с которым у меня нет недоразумений, кроме случаев, когда он пытается стащить что-нибудь со стола в кухне. Но стащить еду, когда ты голоден, не такое уж большое преступление.
— Пух, что будем делать?
Пух отвечает едва слышным «мяу». Это не ответ, и я собираюсь встать и поразмяться, когда за дверью раздается отцовский баритон:
— Петьо, ты здесь?
Пух сразу прыгает с моих колен, готовый скрыться под кроватью. Отец входит со сложенной газетой в руке, свежевыбритый, в старых брюках и пижамной куртке. В воскресенье он любит поспать подольше.
— Можно посидеть у тебя?
Садится у стола, который служит мне скорее библиотекой, заглядывает в открытую книгу, отодвигает блокнот. Потом вынимает сигареты, одну сует в рот, и протягивает пачку мне, — все это так медленное то мне заранее становится тошно. Я немного выпрямляюсь на стуле и шея у меня деревенеет от ожидания.
Ясно, предстоит серьезный разговор. Я это предчувствовал. В последние дни он держался со мной страшно внимательно, но я видел, как он на меня смотрел. Но и положение таково, что без разговора не обойдется. Вчера вечером я был уже совсем в этом уверен. Когда я вернулся домой, был слегка пьян от виски и от путаницы с этой Невяной, и он понял, что я пил. Ничего не сказал, только посматривал из-под тяжелых бровей и шутил, и шутил, и отправился спать в самом веселом настроении. Он умеет выжидать, это всегда производит на меня впечатление. Будь я на его месте, бухнул бы сразу, что у меня на уме, но он — нет. Никогда не нервничает, не позволяет себе взрываться. Только один раз он потерял самообладание, когда нашел меня после бегства из школы и назвал «лодырем». Очень он тогда испугался за меня, хотя казался спокойным.
Сейчас он тоже спокоен, и голос его звучит ровно и твердо:
— Ну, как идут дела, сынок?
— Хорошо.
— Хорошо? — Он глубоко затягивается, брови его приподнимаются, потом возвращаются на место. — Это ты называешь «хорошо»? Ну-ка, подумай немножко и тогда отвечай.
— Я думал.
То, как он со мной говорит, — мягко и великодушно, как с маленьким, — исключает возможность нормального разговора. Он сразу это чувствует:
— Не спеши обижаться. Ладно, может быть, ты и думал. Ты уже большой, имеешь право решать сам за себя. Но нам с твоей матерью не безразлично, как ты устроишь свою жизнь. Можно считать это базой для мужского разговора?
Я киваю, — что мне еще остается? К тому же это и вправду база. Мама каждый день тает возле меня, да и ему, наверное, уже невтерпеж мое молчание.
— В таком случае, скажи, по крайней мере, какие у тебя планы на будущее. Надо полагать, у тебя есть какие-то намерения…
Тон его все так же спокоен, но Пух потихоньку пятится и скрывается под кроватью. Если бы я мог, сделал бы то же самое, потому-что у меня нет никаких планов, даже самого крошечного планчика нет. Однако я сохраняю присутствие духа.
— Буду работать.
— Да? А именно? Грузчиком на вокзале? Или будешь таскать песок на стройках, как твой приятель?
Он смотрит на меня своими сильными большими глазами, а я молчу и думаю, но не высказываюсь, потому что это вызовет его раздражение. Думаю, что и песок таскать не так уж плохо. Кореш после истории с кражами два года ходил на заработки с одним мастером из Трына, и все равно настоящий мужик. Сначала он пытался филонить, но трынчанин не сердился и не ругался, только шлепал раствор на кирпичи и говорил: «Парень, ты хоть бы подушку себе подложил, задницу отсидишь». И Кореш научился работать, потому что мастер и не глядя видел все, что он делает…
Отец не ждет ответа:
— Я не говорю, что это плохо. Человек может зарабатывать себе на жизнь любым трудом, лишь бы труд был честный. — Он покашливает. Наверное, вспоминает свои взгляды на жизнь тех времен, когда он жил в квартале Ючбунар до войны. — Дело в другом. Ты парень не глупый и не бестолковый. Хорошо учился… когда хотел учиться. Математика тебе удавалась, машиноведение, по рисованию всегда был отличником. Почему ты отказываешься окончить школу, получить специальность? Что с тобой происходит?
— Ничего особенного, — говорю я. — Я подумал, время есть.
Я снова уклоняюсь от ответа, но так продолжаться не может. Пытаюсь придумать что-нибудь, что успокоило бы отца… И откуда мне знать, что со мной происходит? Просто нет у меня желания учиться, и вообще никаких особых желаний нет. В казарме я как-то успокоился и был уверен, что как только отслужу, тут же наброшусь на учебники, пройду, последний класс и потом буду поступать в машиностроительный. Но потом пришло письмо Кирилла, страшное дружеское письмо про Таню и ассистента из ВИТИСа, и я понял, почему Таня столько времени не писала. Ночью я плакал потихоньку, чтобы не услышали Кореш или дневальный, и тыкая носом в солдатскую подушку вспомнил лицо учителя Ставрева и лицо отца, когда он нашел меня после бегства из школы. А утром, на зарядке, решил, что не буду учиться и вообще ничто меня не интересует.
— Времени нет, — говорит отец, и его тяжелые брови сходятся на переносице. — Для тебя именно эти два-три года решают все. Или найдешь свое место в жизни, или пропадешь. Среднего пути нет, и ты должен это понять, пока не поздно.
Хорошо, я должен понять, решить. Откладывая выбор, я поступаю неправильно. Только почему он думает, что без высшего образования я обязательно пропаду?
Он объясняет, почему. Потому что я останусь человеком без корней, без собственной среды. С одной я порву, в другую, рабочую, вряд ли смогу войти с моей интеллигентностью и привычками, и повисну в воздухе, — ни рыба, ни рак, — а ничего хуже этого нет. Стану деклассированным человеком. Вот, я уже пить начал, это тоже не случайно, это первый тревожный признак. Пьянствуя, человек бежит от себя, от ответственности перед другими. Тонет, сам того не чувствуя. А сейчас решается мое будущее…
Я слушаю и молчу. Сам-то он оторвался от своей среды, из рабочего стал инженером, директором завода и не деклассировался… И что оно такое, будущее? Как человек приходит к нему, а когда придет — что дальше? Будущее становится настоящим и надо опять думать о будущем… Смешно! Вот, например, Шеф, добился своего будущего: жена, трое детей, приличная работа. Выше он едва ли пойдет, да и не собирается. И Шатун. Студент придет к своему будущему через несколько лет. Только помшефа Ненов никогда своего будущего не получит — все будет думать, что где-то что-то упустил и мог бы иметь больше. А чем он лучше других?
Неожиданно для себя брякаю насчет Вьетнама — если бы брали добровольцев. Глупо и бессмысленно, но я говорю, а отец смотрит испытующе и недоверчиво. Крупное лицо каменеет от усилия остаться спокойным, но его выдают глаза.
— Не говори глупостей. Лучше скажи, как думаешь жить. Почему не возьмешь себе в пример хотя бы сестру?
— Моя сестра — идеальная, а я нет.
Его лицо покрывается красными пятнами. Чувствую, что мое — тоже. Не выношу, когда мне тычут в нос пример своей сестры, потому что для меня она никакой не пример… Но уже жалею, что резко ответил.
— Извини, — говорю я, — но у меня нет таких способностей, как у Димы. И что я такого сделал, что ты считаешь меня пропащим? Я никому не принес вреда, никому не мешаю. Ничего мне не нужно, кроме рубашки и двух кормежек в день. Разве я не могу жить, как хочу?
Я произношу целую речь. Это случается так редко, что отец вначале ошеломлен и как будто не находит, что сказать. Закуривает третью сигарету, пускает дым в окно. Туман на улице поднялся. Здание, которое я не дорисовал, выплыло рельефно, окна искрятся на солнце, тень под высокой стрехой — совсем черная. Воздух легок, небо чисто, — наверное, дождя сегодня не будет.
Отец демонстративно вздыхает и какое-то время сверлит меня глазами.
— Видишь ли, Петьо, — говорит он. — Конечно, ты имеешь право жить, как находишь нужным… Но что это за разговор — рубашка и две кормежки? Это рассуждения хиппи, а мне в доме хиппи…
Он умолкает, но уже поздно.
— Ты хочешь, чтобы я ушел? — говорю я и смотрю ему в глаза.
— Не петушись, — поднимает руку отец, — я разозлился, не то сказал. Но и ты должен понять…
— Почему я хиппи? Ты когда-то жил в Ючбунаре и имел одну рубашку. Сам же рассказывал, как приходилось ждать, пока бабушка ее выстирает и высушит, чтобы можно было одеться. Так почему я хиппи?
— Ладно, не придирайся к словам. Дело не в рубашке, а в способе мышления. Когда-то!.. — Он улыбается, в первый раз за весь разговор. — Сейчас другие времена, сынок. Твое время, время твоей сестры, ваших ровесников. От вас зависит все, мы уже сходим с дорожки.
— Что от нас зависит?
— Зависит, как построите свою жизнь, что будет дальше. А с такими рассуждениями, как у тебя, далеко не уйдешь… Глупо тратить силы зря, когда они есть… Чего тебе не хватает? Немного воли. Что тебе мешает сесть за учебники вместо того, чтобы грузить вагоны? Ты можешь, если захочешь.
Он смотрит на меня с ожиданием и надеждой, и мне становится совестно. Мне даже немного жалко его — этого большого, сильного мужчину, который мне отец… Могу, если захочу… Что мне мешает, в самом деле? Что помешало Тане дождаться меня из армии? Что мешает Невяне выйти замуж и завести детей? Не хватает воли? Глупости! А может быть, и так, но только дело действительно не в рубашке, которую можешь иметь или не иметь. И даже не в квартире с баром во всю стену, не в виски, которое можно пить или не пить, и не в так называемом будущем, ради которого надо засесть за учебники. Я могу стать инженером или хирургом, или всерьез заняться рисованием, и все-таки ничего не добиться. А вот этого отец не может понять. Что ему ответить?
Меня спасает мама, которая возвращается домой, — наверное, из магазина напротив, — и начинает ходить по кухне. Потом является дед, покинувший свою скамейку в садике; он громогласно заявляет, что голоден и что не отказался бы от рюмки водки в аванс — завтра же починит выключатель в ванной. Мама смеется. Диалог в кухне не имеет ничего общего с нашим «мужским разговором», который сам собой прекращается.