По краю старой поруби в высокой траве темнеют неохватные замшелые пни — следы былой жизни, следы былого лесного величия. Когда-то эти сосны достигали до самых облаков, и глухой неспешный ропот вознесенных в вышину крон был похож на вечерний разговор древних стариков. И тогда деревья спилили...
Конечно, деревья — не люди, но они кажутся Степану тоже живыми. Вот сосновый сук — он желтый и твердый, как кость, и ножик не берет его.
Краем поруби вьется между пней едва заметная тележная колея. Но как звонко распелись птицы в молодом веселом березняке, густо затянувшем всю порубь! Наверное, они величают своей вечерней песней светлый день лета и этот молодой лес, в котором живут, и его, Степана, этого простоволосого мальчика, бредущего куда-то своей дорогой...
Целый день он ходил бесцельно по лесу, и далеко ли теперь до деревни, Степан не знает. Можно пойти вот по этой дороге, она куда-нибудь приведет. И Степан, опустив складной ножик в карман портков, идет по колесному следу, приминая босыми ногами траву. Птичий гомон и шум березняка под легким ветерком провожают его. Скоро над этими старыми пнями вырастут новые высокие деревья...
На опушке, где уже пошли знакомые места и тропы были истоптаны скотиной, Степан увидел Дёлю. Наверное, она пришла за теленком, который пасется здесь на привязи. Но вот и Дёля заметила Степана, и в черных глазах ее робость перед лесом заплеснулась радостью.
— Вай, это ты!.. Чего ты здесь ходишь один?
— Так просто, — ответил Степан и опять достал ножик и стал строгать веточку.
— Знать, не боишься один по лесу ходить?
Степан пожал плечами. Кого ему бояться в лесу? Он вообще нигде ничего не боится.
— Да, как же! А если заблудишься?
Степан строгал веточку. Голосок Дёли звенел так сладко!
— Помнишь, как прошлым летом Назаров Михал проплутал в лесу целых два дня!..
— Михал заблудился, а я не заблужусь.
— Вай, какой смелый!
Наверное, Дёля совсем забыла, зачем пришла сюда, но тут теленок сам напомнил о себе.
Потом они шли по тропинке вдоль Кудажиного огорода, и теленок здесь еще то и дело хватал траву, так что его приходилось тащить на длинной веревке. Над деревней широко и ясно светилось закатное небо.
Уже Дёле надо было поворачивать к своему дому, когда она вдруг сказала:
— Степа, сделал бы ты мне икону... — Голосок ее дрожал. — Всю бы жизнь тебя вспоминала...
— Для чего тебе икона?
— Молиться, — прошептала Дёля, опуская порозовевшее вмиг лицо.
— Разве у вас в доме нет икон?
— Есть, да почернели, ликов не видно. — Она помолчала. — А когда стану выходить замуж, той иконой меня благословят, — быстро добавила она, взглянув на Степана.
Степан насупился и молчал.
Теленок тащил Дёлю, и она не могла удержать его на веревке. Степан поглядел ей вслед. Длинная синяя холщовая рубаха на Дёле была перехвачена тонким пояском с бисерными кисточками. Мелькали темные пятки, взбивая тяжелый подол рубахи...
Рядом с усадьбой Кудажей была усадьба Назаровых. Здесь Петярка и Михал сгребали в кучи высохшее за день сено, а их отец сидел на пороге сарая и сматывал в клубки лыко.
— Эй! — крикнул Петярка, завидев Степана. — Иди-ко помоги сено таскать! — И скалит в улыбке длинные зубы, отчего все его худое вытянутое лицо еще больше делается похожим на овечью морду. Наверное, он устал и теперь рад постоять и подразнить Степана. Петярка всегда липнет к людям со своей пустой болтовней, как репейник к собачьему хвосту.
— У нас тоже сено есть, — отвечает Степан.
— У вас мать стаскает! — не унимается Петярка, и они оба с Михалом смеются.
Марья и в самом деле сгребала сено. Она увидела Степана, бросила грабли и закричала:
— Ты где опять пропадал целый день?
— В лесу, — отвечал Степан.
— Вот надаю тебе граблями как следует, забудешь про свой лес! Знать, дома нечего делать, коли весь день шляешься?..
Степан хотел было взять грабли, но мать приказала таскать сено в сарай.
— Ох, беда мне с тобой, — горестно добавила она, оправляя сбившийся платок. — Да вилы возьми, много ли охапкой унесешь! — опять крикнула она.
Степан пошел в сарай за вилами.
Солнце, меднисто оплавив края сизой тучки, ложилось на далекие синие леса. Теперь оно было большое и огненное, на него было можно глядеть, не жмуря глаза, и Степан видит ясно, как от огненного большого шара исходит золотое сияние, а все небо пронзают светлые белые лучи — точно катится по краю земли чудное колесо... И если бы сейчас у него было немножко красок и большая гладкая доска, он бы нарисовал это солнце, уже коснувшееся земли...
— Степан! — раздается сердитый голос матери. — Ты чего опять стоишь разиня рот?!
Степан, поддев на вилы полкучи, тащит тяжелую сыпучую ношу сена в сарай. А под ноги так и норовит попасть трехлетний брат Илька, — ведь ему все нипочем, он под надежной защитой матери. Правда, Степан не сердится и на мать. Вот она опять ходит с животом, опять по лицу темные буроватые пятна, а глаза потемнели еще больше... От солнца уже осталась одна алая краюшка...
— Вот и отец ваш идет, — сказала устало Марья.
Илька — в порточках, с прорезью на промежности — шустро вылез из кучи сена, завертел белой головой по сторонам.
— Да вон, вон! Встречай татку своего...
С радостным воплем Илька бросился навстречу отцу.
Как бы хотел сейчас и Степан побежать к отцу, взлететь над землей в его сильных руках!.. Хоть бы на один краткий миг сделаться таким же маленьким, как Илька, чтобы вот так же сидеть у отца на руках!..
— Хорошо высохло, надо все перетаскать в сарай, — говорит отец, опуская Ильку на землю.
Марья тяжело вздыхает.
— Вот сам и таскай, я еле на ногах стою, целый день с ним вожусь, сил моих нет...
— А что Степан? — роняет Дмитрий, глядя, как Степан вяло ворочает вилами. Впрочем, можно было бы и не спрашивать...
— Степан! Твой Степан только домой явился, целый ‚ день шатался бог знает где.
Дмитрий молчит. Он берет из рук жены вилы и вздымает над собой всю кучу. Отца почти не видно под ношей — одни ноги в разбитых лаптях.
— Чего опять глазеешь, — ворчит мать на Степана. — Загребай одонья...
Уже затемно отец перетаскал в сарай сено и затворил широкую лубяную дверь. С минуту он как-то странно смотрел на Степана, стоящего тут же, но только вздохнул тяжело и обронил слово:
— Пойдем поедим...
Конечно, отец что-то другое хотел сказать, какие-то другие слова. Только, наверно, он их еще не придумал. Он вообще говорит мало, все время думает. Но хоть он и не говорит ничего, редко даже Степана и по имени называет, а нет у Степана лучшего друга, чем отец. Да и кого здесь в Баевке назовешь другом? Петярка и Михал Назаровы? Степан хоть и ровесник с ними, да почему-то они задаются, считают себя взрослыми парнями, да и на языке у них одни только насмешки... Есть у Кудажиных ребята, да старшие уже на работу ходят, а меньшие, которые после Дёли, совсем малыши, они только и знают, что играть в козны. Степан не любит играть в козны. Чего хорошего в этой игре...
Тухнет закатное полымя, потемнели липы за Бездной, ткется туман над тихими плесами. Скоро он разольется по всей пойме, подступит к самым домам... Сердце у Степана вдруг сжимается от какой-то непонятной тоски. Хочется ему куда-то уйти далеко, а куда — он не знает. Днем как-то забывается, что земля большая, а Баевка — маленькая. Днем не вспоминается даже, что есть еще и Алтышево, и город Алатырь... А вот вечером, как погаснет заря, думается Степану, что в большой-пребольшой стране России, где живут эрзяне и русские люди, есть еще много-много деревень и городов... А ведь есть на свете еще и другие страны, где живут уже не эрзяне и русские, а совсем другие народы... И как хочется Степану посмотреть все эти города и людей!..
— Ты, знать, ожидаешь, когда съедим всю картошку? — с усталой ворчливостью говорит мать из сеней. — Чего уселся, как барин?
Едят, не вздувая огня. Степан лезет на свое обычное место за столом и невольно задевает Ильку. Тот, кажется, только и ждал повода заорать. У матери, ясное дело, виноват Степан. Отец молчит, не вмешивается, круто солит облупленную картошку. Опять эта картошка. Сколько он помнит себя, с картошки день начинается и картошкой кончается. Мать варит ее чищеной и в кожуре, целой и резаной, тертой и мятой. Как надоела Степану эта картошка!
— Совсем от рук отбился, — жалуется плаксивым голосом Марья на сына, — поговорил бы хоть ты с ним, отец, ведь все на мне одной лежит... — Она и в самом деле готова разреветься. Сейчас Фиму начнет вспоминать, думает Степан, хотя ему тоже до слез жалко мать.
— Все на мне одной... совсем замучилась... Как хорошо, когда Фима-то дома была, как хорошо, а этот... ничем не поможет...
Отец покашлял.
— Чай, прясть и ткать парня не заставишь.
— Да ведь и без этого дел-то много, чего ты тоже говоришь!
— Надо подумать...
— Да чего еще думать! — срывается Марья на крик. — Да возьми хоть с собой, пускай помогает!..
— Там уж нечего помогать, скоро кончаем.
Но мать не сдается. Она начинает вспоминать Ивана, какой он был работящий да умелый, и по дому все делал, и пахал один, и сеял, а этот лоботряс все стены углем исчертил.
— Рисовать — тоже дело, — ворчит отец. — Я всю жизнь пахал да топором махал, а добра не нажил.
— Да ведь и перед людьми-то стыдно за него! Даже Назаровы ребята над ним смеются!..
Отец молчит. Это веский довод. Надо подумать. Степан ждет решения отца, затаив дыхание.
— Ладно, — говорит он наконец, — осенью отвезем к Ивану, пускай научит столярничать. — И поднялся, крестясь в темный угол на иконы.
Мать довольна и таким решением отца. Она живо убирает со стола и стелет постели. Голос у нее уже мягкий и ласковый.
Степан залезает на полати. Здесь никто не увидит его счастливой улыбки, никто не помешает воображать город Алатырь и то, как он будет жить в этом городе. Воображается, правда, что-то неопределенное, будто бы он, Степан, все чего-то ходит и ходит среди праздного народа, все кого-то разыскивает, и хотя не может никак найти того, кого ищет, но знает, что найдет, и потому счастлив!.. Слабо, как из-под земли, он слышит голос матери:
— От топора, чай, и руки у тебя отвалились?..
Нет, это не ему, это она с отцом говорит, и от этого еще лучше, еще слаще делается Степану. Он уже смело заглядывает в счастливые, смеющиеся лица, а их бесконечное множество, и все они красивы и приветливы и говорят друг другу какие-то приятные, ласковые слова. Какие же? Степан напрягает слух.
— Алатырь!..
— Алатырь!.. — шепчет и он сам, улыбаясь во сне.
Степан лежит в траве на берегу Бездны, вокруг стрекочут кузнечики, жужжат шмели. Сквозь рубаху он чувствует влагу смятой травы. Вверху по синему небу плывут белые пухлые облака. О чем-то говорит Дёля, сидящая неподалеку со своим рукоделием. Он не слышит, не понимает слов девочки, они не доходят до его сознания. Но тогда о чем он думает, чем занят? Ничем. Он просто смотрит в обычное летнее небо. Ведь глаза его никогда не устают смотреть. Устают ноги, если много ходишь, устают руки, если много работаешь, а вот глаза у него никогда не устают, хоть сколько смотри. И когда смотришь в эту светлую бездну неба мимо кудрявых облаков, тихо куда-то плывущих, то обо всем забываешь, даже о самом себе, о том, что у тебя есть руки и ноги и язык, чтобы отвечать на вопросы. Ничего нет, одни глаза. И ничего им не мешает смотреть и видеть... Видеть — чего? Этого Степан не знает и сказать не может. И пусть Дёля говорит свои слова. Ему приятен один звук ее близкого голоса. И он улыбается.
Чему он улыбается? Откуда он знает, ведь он даже не знает, что улыбается.
— Лежит улыбается, а корова в рожь залезла. Я, что ли, буду выгонять твою корову?!
Какая корова? Он не знает никакой коровы...
Дёля заливается смехом. Разве Степан тут не для того, чтобы присматривать за коровой? Разве мать его не для этого послала?!
Нет, он здесь для того, чтобы присматривать за небом. Но разве оно куда-нибудь уйдет? Ведь оно всегда вверху, когда ни взглянешь. Вай, какой же он сметной, этот Степка!.. Но если так, если он так долго смотрит в свое небо, то не видит ли он там бога?!
Дёля пугается своего внезапного вопроса и с изумлением и страхом смотрит на Степана, точно от него одного зависит божья кара за праздное суесловие. Дёля даже подвигается ближе к Степану, еще ближе, еще. И теперь, когда до Степановой головы можно достать рукой, она забывает о своем страхе. А может, его и не было вовсе? Может быть, она нарочно испугалась, чтобы подвинуться ближе к Степану? И от какого-то сладкого трепета вспыхивает ее лицо и дрожат руки. Она поскорей наклоняется над вышивкой. Мало-помалу она успокаивается, ведь Степан лежит как лежал, он близко, хотя и не видит ее. Но она неспроста спросила о боге. Конечно, Степан его видел — иначе как бы он нарисовал бога в алтышевской церкви? Если бы не видел, не нарисовал бы. Ведь того, чего Дёля не видела, она не может и представить, а не то что нарисовать. Значит, Степан видел, но только об этом нельзя говорить, об этом можно только думать. И Дёля, совсем успокоившись, оглядывается на коров. А корова Нефедовых и в самом деле бродит уже во ржи.
— Заснул, не слышишь? — говорит она, впадая опять в прежнее веселое настроение, опять начиная ту игру, где можно за будничным поведением скрыть какие-то другие слова. — Иди, говорят тебе, отгони свою корову!..
— Сходи и отгони.
— Корова-то ваша!
— А какая разница, чья корова потравит рожь?
— Вай, ленивый! Лежишь, как кузов...
Но разве в нарочито-сердитом ее голоске не слышится иное? Да если бы Степан поднялся, она бы огорчилась до тайных слез. Нет, пусть лежит он, как кузов, она сама выгонит корову из ржи и вернется на прежнее место, чтобы опять спокойно вышивать крестики, а краем глаза видеть эти светло-рыжеватые волосы, это тихое улыбающееся лицо и глаза, устремленные куда-то вверх, — ведь только он один и может нарисовать Дёле икону. А чтобы нарисовать бога, его надо увидеть. Пускай смотрит...
Может быть, эта робкая фантазия Дёли передалась и Степану? Или наоборот — она была всего лишь светлой тенью блаженства, в котором плавала мальчишеская душа Степана, согретая близостью Дёли? Вспомнил ли он своего алтышевского Саваофа? Но то же самое необъяснимое и невесть откуда взявшееся в нем счастье, которое впервые обожгло его сердце там, перед Саваофом, когда грозный бог по воле маленького создателя обрел душу деда Охона, то же самое счастье опаляло его и теперь. Что это такое? Откуда оно? Предвестник какой муки? Может быть, он поймет этот охватывающий его трепет потом, спустя годы, как поймет и свою любовь к Дёле, — теперь же он не знал и не понимал, что любит, что и сам любим. Все это было теперь само собой и так просто, как проста была и сама жизнь вокруг, как просто и чудно было голубое небо с плывущими облаками. Ведь это будет всегда с ним, это будет с ним вечно. Но странно — легкие руки как-то сладко дрожали, перебирая травинки. Он сел, оглянулся. Дёля куда-то бежала. Длинный просторный подол синей рубахи взбивался над быстро мелькавшими узкими ступнями. Толстая длинная коса билась на спине, как живая, Степан поглядел на брошенную в траве вышивку — по натянутому в пяльцах холсту точно пробежала птичка, оставив красные крестики следов. Легкая рука у Дёли. Да и сама она хорошая... Степан поднимается на ноги. Река солнечно блестит под обрывистым берегом, маленькие веселые волны заплескивают и омывают запекшуюся на солнце бурую глину. Может быть, слепить для Дёли лошадку, такую же, какую он слепил Ильке? Степан прыгает вниз. Нет, лошадка Дёле ни к чему... Куклу? Правда, лучше куклу. Он торопливо месит ком глины. Пусть будет кукла похожа на саму Дёлю. Самая настоящая Дёля, только маленькая... В долгой рубахе, босиком, с толстой косой на спине... Но какая противная глина. Разве это Дёля? Разве она толстая, как бочка? Это скорей похоже на Михала Назарова, ведь он растет не в вышину, а в ширину. Степан разбивает Михала и опять месит ком. Но опять не получается маленькая Дёля. Ага, мало глины, надо добавить... Печет солнце, полдневный зной накалил обрывистый берег, и от него несет жаром, как от печки. Пот градом катится по лицу, застилая глаза. Степан трудится уже с ожесточением, а Дёля никак не хочет получиться из глины. Вот уже, кажется, похожа и долгая рубаха, и босые ноги выглядывают из-под рубахи, и коса, и поясок, а лицо вовсе не Дёлино. Разве такое лицо у Дёли! Скорей это лицо Петярки Назарова... Степан в отчаянии опускает руки. Его сражает разница между тем, что перед ним и что в нем. Потом вдруг с закипевшими на глазах слезами бъет кулаком по своему творению, топчет ногами, пинает комки, и они с плеском падают в воду Бездны... В изнеможении он вылезает наверх. Где Дёля? Не видно Дёли. Наверное, ушла домой — тесовые сизые крыши домов дрожат в знойном мареве... Степан ничком падает в траву, и тягучее, холодное горе, точно обвал, давит его к земле.
Медленно тянутся летние длинные дни, они похожи один на другой, похожи, правда, потому, что дни эти — всего лишь ожидание осени, того дня, когда Степан отправится в Алатырь. Это нетерпение то глохнет и забывается в каком-нибудь новом увлечении (тайно от матери, например, мастерил крылья, обуянный жаждой полетать над землей — ведь ястреб же летает, даже не взмахивая крыльями, отчего не полетать и ему?), то эта радостная мысль об Алатыре вдруг перебивается щемящей тоской — а как же Дёля? — то разгорается с новой силой, точно костер, в который брошена охапка сухого хвороста. И тогда воображение захлестывают картины будущей жизни: полный сундук красок, иконы, которые он нарисует. А в роли учителя ему воображается некто, похожий почему-то на алтышевского попа, как он стоит у Степана за спиной, когда тот рисует, и хвалит его работу. А как иначе? Учитель-художник — это не непонятливая мать, которая все время ворчит даже на то, что он изрисовал углем все стены, все доски, все крышки для горшков и крынок. «Куда ни сунься, везде лики!..» А чтобы уязвить Степана еще больше, заявляет, что черных людей не бывает. Само собой, людей не бывает ни черных как сажа, ни белых как мел. Это Степан и сам знает. Но чем еще рисовать? Однажды на берегу Бездны среди камешков он нашел кусочек жесткой охры, но этого кусочка хватило только на Николу-угодника, — Степан начертил его на стене конюшни возле костылей, где висит сбруя. Все у Николы получилось красное — и лицо, и волосы. Долго держался Никола на этом месте — до весенних дождей, так что всякий раз, когда Дмитрий запрягал и распрягал лошадь, с каким-то смущением взглядывал на красное лицо Николы и удовлетворенно покачивал головой -— ну прямо как с иконы списано, хоть молись на него. Может быть, оттого у отца и не хватает духу корить Степана за безделие, как велит ему мать? Она всегда жалуется отцу на него. Да отец, правда, только вздыхает и молчит. Даже если Степан допоздна прошляется где-нибудь на берегу Бездны, то и тогда отец не всякий раз ругает. А бывает и так: вроде вот-вот скажет чего-то, да только поведет своей большой ладонью по Степановой голове — и нет для Степана ласки желанней.
— Подстричь бы твои космы, зарос...
Но почему так тяжело вздыхает отец? Может быть, ему жалко отпускать Степана в Алатырь, на чужую сторону? Но так ли это, об этом не знает, наверное, и мать. Дмитрий не любит рассказывать, какая печальная дума лежит на душе. Да и трудная дума у него. Она о том, что рисовать, а особенно иконы, — это не каждый сумеет, умение это — божий дар, божья воля, и ей нельзя, просто невозможно перечить. Каким-то чутьем он, загрубевший в нужде и тяжелой работе, понимает, что этот таинственный дар коснулся его сына. И, бросив взгляд в темный угол, где висят старые родительские иконы, он крестится и говорит про себя: «Помоги ты ему, царица небесная...» Конечно, в крестьянском деле умение рисовать и чертить вроде бы и без особой надобности, но мысль, что все то, что от бога — свято и не подлежит суду человеческому, наполняет душу Дмитрия благоговейным смирением, которое невозможно выразить словом. Вот он и вздыхает, когда Марья начинает жаловаться на сына. Да, хорошо бы послать Степана не к Ивану в подмастерья и на побегушки, а на учебу, да что делать. Как ни рассчитывай свой скудный достаток, ничего не выходит. Придется отдать Степана в чужие руки. Может, живя у людей, чему-нибудь научится, да и себя заодно прокормит...
И в таких думах отец не меньше самого Степана ждет осени, кануна воздвиженья, когда можно будет везти коноплю на ярмарку в Алатырь...
Но если тихо и согласно примирился Дмитрий с необходимостью отъезда Степана, с уходом его из родного дома, из семьи, то в покорной и робкой душе маленькой Дёли впервые не было согласия с тем, что должно было совершиться.
О том, что Степан уедет из Баевки, она услышала за вечерней едой — старшие Кудажи перебирали деревенские новости. Дёля не вникала в эти разговоры, к тому же младший братишка болтал под столом ногами, норовя привлечь к себе внимание сестры. И вдруг у Дёли как-то странно сжимается в груди: Нефедовы снаряжают Степана в Алатырь!.. Она замерла в надежде, что ослышалась. Но слова матери звучат как приговор:
— Там ему и место, бездельнику. Чужая сторонка научит работать...
«Степа не бездельник, не лодырь!» — хочется крикнуть Дёле, но она закусывает дрожащие губы. Спасительная темнота вечерней избы скрывает и от родителей, и от востроглазых братьев смертную бледность на ее смуглом загорелом лице.
Старшие Кудажи обменялись свежей деревенской новостью да и забыли, и никто на свете не знал, что с этого самого вечера началась для Дёли другая жизнь, потому что другой стала и сама Дёля — детского сердца ее коснулась святая мука первой любви, начался печальный праздник, который осветит и всю ее будущую жизнь, жизнь крестьянской жены, матери, хозяйки дома, в котором всемогущая скудость так скора и легка на расправу со всем, что не имеет к ней отношения.
Но пока было только начало праздника, тихого, сокровенного, и если внешне жизнь Дёли состояла из обычной череды забот по дому, которые возлагала на нее мать (в основном Дёля пасла корову и теленка), то детская наивная душа жила в необычайном нервном напряжении — она то парила в счастливом забвении, то по самому пустяковому поводу рушилась наземь, погружаясь в глубины самого лютого и безысходного горя. Особенно изводили Дёлю насмешки Петярки и Михала Назаровых — с невероятной изобретательностью они находили повод позубоскалить над Степаном. Они придумали ему кличку — Стриженый. Они были свидетелями его неудачного полета на крыльях, которые Степан смастерил из обручей от кадушки и материного сарафана. Они умирали со смеху, тыча пальцами в красного Николу. И если все это самого Степана словно бы и не касалось, то Дёля страдала вдвойне. Она готова была броситься на долговязого Петярку, выцарапать его овечьи глаза, однако на долю ей доставалось одно — придумывать для Петярки и Михала кары: как их сгрызут волки, когда они пойдут в лес драть лыки, как водяной утянет их в омут Бездны, когда они будут купаться. И она молилась по ночам, чтобы так оно и было. Однако стоило Степану в какой-нибудь день не прийти на луг караулить корову — хотя после того как убрали рожь, особой нужды смотреть за коровами не было, — Дёля сердилась, а дома раздражалась по малейшему поводу, давала подзатыльники младшим братьям, перечила матери, плакала, забившись на полати, не слезала даже к столу ужинать. Но на другой день, когда Степан наконец-то появлялся на выгоне, старалась показать свою обиду, не отвечала на Степановы вопросы, хотя держать себя строго ей удавалось с великим усилием, да и то только в первую минуту встречи, так что Степан и не замечал ее сердитого вида, ее зареванного лица.
Однажды Степана ужалила оса. Он бродил по ивняковым зарослям около речки и вдруг увидел гнездо — на ветке висел кверху дном серый горшок. Степан знал, что это осиное гнездо, но любопытство оказалось сильнее чувства страха — он решил рассмотреть этот удивительный дом вблизи. Он даже успел потрогать его, но в то же мгновение оса пулей шлепнула ему под глаз, а другая добавила в лоб. Когда он выскочил из ивняка на выгон, глаз неотвратимо заплывал. Но не об этой ли минуте мечтала Дёля, о блаженной минуте, когда она может прийти Степану на помощь? Бог услышал почему-то только эти молитвы, а наказывать Петярку и Михала не торопился. Ну что ж, они еще получат свое, а сейчас надо было спасать Степана — она решительно отвела его руку. От глаза осталась лишь одна щелочка.
— Ничего не видишь? — спросила она с гримасой такого явного сострадания, что Степан опешил и завыл от боли.
— Маленько вижу... — Язык у него заплетался. Но когда Дёля вела его за рукав к бочажку родниковой воды, он уже пошутил:
— Вот буду как дядя Охрем...
И очень хорошо, не поехал бы тогда в Алатырь, мелькнуло в голове у Дёли.
У бочажка она велела стать ему на колени и мочить волдырь в горстях холодной воды. Дёля повелевала — как будто тайное страдание за Степана давало ей такое право, а Степан был теперь на удивление безропотен и покорен. Но вот Дёле кажется, что Степан не так мочит глаз, как надо. И она сама берет воду пригоршней. Степан наклоняет лицо в дрожащую горсточку воды. Ее руки нежно касаются его лица. Он совсем уже не чувствует боли, но он готов стоять так сколько угодно, пусть даже вода давно вытекла из Дёлиных ладоней.
— Болит? — шепотом спрашивает она.
— Болит... — шепчет он.
И Дёля дрожащими руками черпает новую пригоршню воды. Но вода почти тут же стекает между пальчиков, так что к лицу прикладываются только мокрые холодные ладошки.
— Болит?..
— Болит...
Но вдруг Степан тычется в эти мокрые ладошки губами.
— Вай! — И Дёля отдергивает руки, краска заливает ее лицо, щеки горят.
— Пить хочу, — шепчет смущенно Степан. Ему в самом деле хочется пить, он ложится на землю и тянется ртом к зеркальцу воды. А в этом зеркальце — Дёлино лицо. И Степан тянется губами к этому лицу. И пьет. Может быть, Дёля ничего не заметила?
— Вкусная какая вода...
— Вкусная? Я тоже хочу попить...
И Дёля тоже ложится на землю и тоже тянется губами к воде, а в воде — его лицо. Наверное, Степан. ничего не заметил?..
— Правда, вкусная вода?
— Правда...
— Я еще хочу попить...
Но тут тяжелая коса Дёли соскальзывает с плеча и плюхается в воду, с брызгами ломая зеркальце.
Степан хохочет. Заливается смехом Дёля. Хохочут их лица в воде.
— Гляди, мое лицо надулось, как бычий пузырь!
И вдруг, оборвав смех, прерывистым, задыхающимся голосом:
— Ты уезжаешь в Алатырь?..
— Я... — Ему хочется сказать, что нет, теперь он не поедет в Алатырь, он останется в Баевке! Но кто-то другой в нем, откуда-то из груди твердо вдруг выдыхает: — Поеду, да...
Дёля поднялась. Поднялся с земли и Степан. Они растерянно и быстро взглянули друг на друга и отвернулись поспешно. Пока Степан срезал ветку для свистульки, Дёля убежала. За целый день они не подошли друг к другу и близко. Оба думали: «Завтра!..» Завтра они опять будут пить из бочажка, ведь бочажок никуда не денется. Но завтра — шел дождь, и Дёля сидела дома — надо было ткать половище для продажи на ярмарке. А потом подоспело время убирать картошку. Так «завтра» и не пришло, хотя заветный бочажок никуда не делся.
А вот подошло и воздвиженье. Она не спала всю ночь, карауля утро, чтобы проводить отца и в последний раз увидеть Степана, а может быть, он прибежит к их дому — в темноте его не увидят. Тогда они простятся. Тогда он ее поцелует взаправду. И Дёля сладко улыбалась, сжимая в кулачке прощальный подарок — платочек с вышитой буквой С. Вот уже пропели петухи. Посинело окошко. Сейчас зашевелится мать, встанет отец. Сейчас!.. Она улыбнулась, закрыла глаза и... уснула.
А когда проснулась, был уже самый настоящий день. Братья тихо сидели за столом и ели горячие картофельные шаньги. И хитро улыбались, точно заговорщики.
В одном сарафане она выбежала на дорогу. День был серый, моросило, дали обложило низкими дождливыми тучами. Голые черные липы жестко махали корявыми ветками. По дороге вились блестящие следы от колес.
Она проглотила слезный комок. Безжалостная взрослая мысль о том, что на чужой стороне Степану придется горько, как-то легко и просто утешила ее, — тем скорее он вернется сюда, в Баевку.
И Дёля вздохнула свободно, облегченно. Она тихо улыбнулась. Светло и преданно, как женщина. Она приготовилась к долгому ожиданию.
Вечером Дмитрий приготовил телегу. Степан помогал отцу мазать дегтем оси, из сарая принес две охапки сена, чтобы и самим было на чем сидеть и лошади было бы что есть.
Марья наблюдает за сыном: как он вдруг оживился, как бойко забегал! Она кивает мужу:
— Посмотри-ко, не узнать! Радуется, что уезжает. А того, глупый, не знает, что у людей не сладко придется.
— Поживет — поймет, — ответил Дмитрий.
Поужинали в сумерках. После ужина все сразу легли спать. Степан лег обутый, чтобы утром не терять зря время. Лежит, а сна нет и нет. Закроет глаза, а они открываются. Да еще Илька во сне сопит, дрыгает ногами. Нет, никакой сон не идет. Устав наконец лежать, он осторожно слезает с полатей, нашаривает в темноте свой зипун. На воле ветер, небо темное от плотных низких туч. Слышно, как за Бездной гулко шумят старые дубы и липы. Во дворе у Назаровых беспрестанно лает собачка. Чего. она, глупая, лает? Степану припоминается Волкодав. Умная была собака, без дела ни разу не тявкнет. Когда он теперь будет жить в Алатыре, обязательно заведет собаку и кличку ей даст ту же — Волкодав. С собакой куда лучше, по дому не соскучишься. Ведь он еще не жил в Алатыре и не знает, как там живется. Он знает одно, что там все люди разговаривают по-русски — и взрослые и маленькие. Это не пугает Степана: по-русски он умеет говорить. А вообще-то его ничего не пугает в Алатыре, его даже тянет туда, и он с нетерпением ждал этот день и вот дождался. Пройдет эта ночь, и Степан распростится с Бездной, с лесом и лугами... А за выгоном есть бочажок с родниковой водой... Степану сделалось грустно, когда он вспомнил про Дёлю. Хорошо бы, если бы и она поехала в Алатырь...
Степан спустился с крылечка и зашагал по еле заметной в темноте тропинке. Собачка во дворе Назаровых зааяла сильнее. Огня не видно ни у Назаровых, ни у Кудажей. Избы других трех поселенцев стоят немного поодаль, их окон не видно. Да и там давно уже спят. Степан подошел к избе Кудажей. Постоял. Конечно, Дёля спит. Он повернул к берегу Бездны и пошел тропой вдоль реки. В кустах тоскливо завывает ветер. Вода в реке черная, как деготь. Степан постоял немного под ветлой, которая росла у самой реки, и отправился спать.
Степану казалось, что он совсем не спал, только ткнулся головой в подушку, как мать уже дергает его за ногу:
— Отец уже запряг лошадь, вставай скорее!
Марья отрезала от каравая ломоть, круто посолила и положила на край стола. Степан на ходу сунул его в карман зипуна.
Уже у телеги Марья обняла сына. Не выдержала, расплакалась в голос. Второго сына провожает из дома. У всех сыновья растут, остаются с отцом-матерью, а вот ей приходится расставаться с ними...
Степан стоит, уткнувшись лицом в грудь матери, костяная круглая пуговица больно давит ему в лоб.
Наконец мать разжимает руки.
— Ну, готов? — спрашивает отец из темноты, из-за телеги.
— Готов! — кричит Степан, а сам вдруг срывается и бежит обратно во двор, —вспомнил, что, когда уезжали из Баева, мать взяла со двора горсть земли, ведь без родной земли новое место может не принять. А Степан тоже уезжает из дома, может быть, навсегда, кто знает... Но где сохранить землю? В кармане у него хлеб. Ага, за пазуху! И Степан горстями пихает за пазуху влажную холодную землю. Чем больше земли, тем вернее счастье на новом месте...
Пока земля за пазухой не нагрелась, он все время чувствовал знобкий холодок во всем теле.
К Алатырю подъезжали уже при свете дня. Пока ехали широкой сурской поймой, моросил частый дождик, все кругом заволокло мутной пеленой, но сквозь эту пелену неотвратимо и чудно поднимался город. Он словно выходил навстречу Степану, а завидев его, остановился всей своей громадой белых церквей на высокой горе. Казалось, он ждет нового маленького странника.
Но что же отец не понукает лошадь? Почему они остановились?
— Куда ж тут ехать, гляди, какой табор собрался!..
В самом деле, впереди, справа и слева стоят подводы. Целое море подвод: мокрые понурые лошади, мокрые люди на возах.
— А чего все не едут в город? Нельзя, что ли?..
Но отец успокаивает. Он объясняет, что впереди река, надо ехать через мост, а мост узкий, сделан по старым баржам, а их еще и разводят, когда надо пропускать плоты или баржи с грузом. Вот сейчас протянут последнюю баржу и сведут мост. Тогда и поедем.
— Гляди, вон она плывет!
Степан встает на возу. И в самом деле, по реке медленно плывет нечто, похожее на дом.
— Вниз она плывет своим ходом, — объясняет Дмитрий, — а вверх ее тянут бечевой на лошадях. — Отец разговорился — надо все объяснить Степану, ведь в городе столько всяких причуд.
Наконец мост свели, подводы впереди зашевелились, колеса заскрипели, а у въезда на мост поднялся крик, ругань — все торопятся поскорее на ту сторону, на ярмарку, на базарную площадь, чтобы занять место получше. Чего только не везут крестьяне, но Дмитрия интересует, много ли кудели. И он уже приметил, что чуть ли не на каждом третьем возу тюки с шерстью. Да хоть бы наторговать Степану на пиджак...
— Тятя, трогай, трогай!..
Дмитрий поднял голову, пошевелил вожжами. Лошадь опасливо ступила на дощатый настил, ошипованные колеса застучали. За мостом началась булыжная дорога — это был уже город Алатырь.
Улица, на которой жил Иван, была на отшибе, и больше походила на деревенскую — жухлая трава, лопухи, крапива, телята на привязи, да и дома такие же, как у них в Баевке или в Алтышеве. Одна только разница — высокие глухие заборы.
Иван жил в маленьком доме с тремя окнами на улицу. Тесовая крыша местами зеленела мхом.
Не успели они слезть с телеги, как ворота распахнулись, и вышел Иван. В первую минуту Степан не узнал брата — голое краснощекое улыбающееся лицо, под носом тонкие усики, загнутые вверх, точно перья на хвосте у селезня. Но это был он — брат Иван.
Они поздоровались с отцом за руки. Потом он потрепал по плечу Степана.
— И ты приехал!.. — а сам скосил глаза на телегу — что-то немного привезли товару на ярмарку. Отец поймал его взгляд. — Вот обделанной кудели привезли продать... — И, закинув тюк на плечо, понес во двор. Иван распахнул пошире ворота и завел лошадь.
— Степану на пиджак, — добавил Дмитрий, кивая на кудель. — Больше продавать нечего, хлеба нынче уродилось немного...
— Зачем Степану пиджак? — насмешливо бросил Иван. — Ему и так ладно, в зипуне.
— К тебе привез пока... — хмуро сказал наконец Дмитрий. — Пускай зиму поживет...
— А, вон как, — неопределенно протянул Иван.
Гостей посадили за стол. Вера, жена Ивана, поставила большую миску с ливерным супом. Вкусный мясной дух пошел по избе.
— Что внука Петярки не видно? — спросил Дмитрий.
— Спит еще, — ответила сноха.
Вера, подобно свекрови, ходит с большим животом. Скоро, видно, рожать. Она одета по-русски — в синий сарафан и белую кофту. Волосы собраны в две косы и уложены короной, но эта корона под платком больше похожа на коровьи рога, Степану вспоминается черная толстая коса Дёли.
Когда в глубоком молчании выхлебали суп, Дмитрий опять проговорил:
— Бабушка послала Петярке гостинец, чай, не побились в кармане... — Он кивнул на висящий у двери зипун.
Иван пошел и принес гостинец. Это были яички. Конечно, они побились, помялись. Иван положил их на стол.
— Проснется, сам отдашь ему, обрадуется бабушкиным гостинцам.
Он опять сел к столу.
— Бороду для чего сбрил? — заметил Дмитрий.
— В городе многие бреют, и я сбрил, — ответил Иван.
— Сколько ни говорила — не сбривай бороду, не послушался, — подхватила Вера. — Теперь стал как казанский татарин.
Она стояла, прислонившись спиной к печи. Иван ухмыльнулся, подкрутил усики.
— Ничего, привыкнешь.
— Тьфу тебя!..
Помолчали.
— Надо идти на ярманку, — сказал Дмитрий и стал одеваться. Потянулся за своим зипуном и Степан.
— А тебе чего под дождем мокнуть, сиди дома.
Но разве в Алатырь он приехал для того, чтобы сидеть дома? Он еще ни разу не бывал на ярмарке. На ярмарку каждый раз отец с матерью брали Фиму, а его, Степана, оставляли дома. Правда, как-то раз маленьким брали, но он мало что помнит. Помнит лишь много подвод, людей и гвалт. Отец тогда купил ему три пряника, и он все сидел в телеге и ел эти пряники...
— Ну что ж, пойду и я с вами прогуляюсь, — сказал Иван.
Город Алатырь, как уверяют летописи, основан в тысяча пятьсот пятьдесят втором году, когда русский царь Иоан Грозный шел покорять Казань. Правда, окрестная мордва знает Алатырь еще и под названием Ратор. ош. Возможно, и до похода царя на Казань, на высоком берегу Суры, было какое-то мордовское селение, оттуда оно и идет — Ратор ош, это второе имя города. Но как бы там ни было, к тому времени, когда в Алатыре появился четырнадцатилетний Нефедов Степан, в сем городе насчитывалось больше двадцати тысяч жителей, в основном мещане и вчерашние крестьяне, как Иван Нефедов. В городе было девять церквей и два собора, и один из них — Воздвиженский — помнил Иоана Грозного. К этому-то собору, стоящему на самом верху холма, и сбегались все многочисленные улицы города, образуя базарную площадь, которая называлась Венцом.
В будние дни эта огромная площадь бывает почти пустынной, но во время ярмарок и базаров она наполняется людским морем и тогда кажется тесной и маленькой. По краям площади стоят кирпичные лавки, длинные угрюмые лабазы, дощатые ларьки, прилавки под навесами и под открытым небом. Однако во время ярмарок главная торговля идет по всей площади. Нехитрый крестьянский товар раскладывается длинными рядами прямо на земле. Продавцы стоят тут же, над своим товаром, и кто как умеет, так и зазывает покупателей. Сотни голосов, крики, визг поросят, сунутых в мешки, гогот гусей, высовывающих длинные шеи из корзин, ржание лошадей — все это оглушило Степана, и если бы Иван не держал его за руку, он бы уже потерялся в этой шевелящейся, движущейся толпе. Наконец добрались до кудельного ряда. Здесь потише, поспокойней, мужики стоят все деревенские, — в зипунах, в лаптях, в новых белых онучах по случаю праздника. Охапки кудели лежат на подстилочке из соломы.
Пристроились и Нефедовы в конце ряда.
— Придется простоять. Вишь, сколько натащили...
— Давай я постою, — предлагает Иван. — Сам иди пройдись по ярмарке, купи, что надо.
— Наши покупки в кудели. — Дмитрий помолчал. — Хорошо бы Степану пиджак, в зипуне ходить в городе неладно будет...
— Не мешало бы и сапоги купить. В лаптях, что ли, щеголять? — усмехаясь, сказал Иван. Сам он в смазанных сапогах со скрипом, в ловкой суконной борчатке, в картузе.
— Сапоги пусть сам купит, когда заработает денег.
Степан между тем никак не мог понять, почему у него так зудит под рубахой. Может, пояс крепко затянул? Он сунул под зипун руку и тут вспомнил про землю. Вот оно что, а не пояс. Но куда бы теперь деть землю? А где он будет жить, где будет его новое место?..
Голос Ивана отвлек его.
— Пойдем, братец, пройдемся по ярмарке, на людей поглядим, себя покажем. Пошли!
И они отправились — в самую гущу людскую, в самый крик и суету. Долго таскался Степан за братом, мало что видел. Наконец остановились у ларька, где в широком окошке висели парами сапоги, а между сапог, между блестящих голенищ красовалось краснощекое бритое лицо с усиками — как у Ивана. И небрежно бросает старший брат Степану:
— Ну, которые на тебя глядят?
Однако Степан почему-то не особенно и рад. Может быть, он еще и не верит, что Иван хочет купить ему сапоги? А Иван уже ощупывает, осматривает сапоги, растягивает голяшки, костяшками пальцев стучит по подметке, чертит подметку ногтем. И говорит важно:
— Вон те покажь.
Продавец-парень с капризной усмешкой кидает на прилавок другую пару.
— Сапоги покупать — это тебе не лапти покупать, — назидательно говорит Иван. — В них будешь ходить не одну неделю, а до самой женитьбы! — И видно, как он горд, важен, как счастлив при людях говорить такие веские, умные слова.
Наконец он выбрал самые, на его взгляд, лучшие и велел Степану разуть одну ногу. Степан отошел в угол, опустился на пол и принялся разуваться.
— Не эту разувай, правую, — командует Иван.
— Не все ли равно какую? — удивился Степан.
— Стало быть, не все равно. Правая немного полнее левой, по ней и надо мерить.
Мерить тут особенно и нечего — сапог свободно болтался на ноге. Однако как хорошо! После сапога Степану никак не хочется надевать лапоть. Может, он в сапогах и пойдет?
Но Иван решительно отбирает их и, перекинув себе на плечо, торжественно и долго отсчитывает деньги. А Степана одолевает страх: вдруг денег не хватит и сапоги отберут!
— Вот так-то вот! — Но, щедрая, праздничная душа, он хочет поделиться радостью и со Степаном:
— На, неси. — И вешает их Степану на плечо. — Когда будет много денег, отдашь.
— А если у меня их никогда не будет?
— Что за человек будешь, если у тебя не будет денег! — и добавляет: — Тогда сидел бы в деревне на печи, а не ездил по городам!
Степан еще никогда не думал о деньгах. В город он приехал не из-за них. Он приехал в Алатырь научиться рисовать иконы.
Степан опять вспомнил про землю за пазухой. Как бы отделаться от нее? Ведь он не знает, где будет жить, где его дом. Ясно одно — он будет жить здесь, в городе, а ярмарка — самое главное место города... И он потихоньку распускает поясок на рубахе.
— Как теленка вожу, того и гляди отстанешь, — говорит брат с досадой. — Дай руку.
Степан послушно шагает за ним, поглядывая ему в спину. Он слышит, как сухая земля течет из-под рубахи. Все. Теперь люди затопчут ее в землю Алатырского Венца, и она останется тут лежать навеки. Степан почувствовал легкость во всем теле и поспешил за братом. Они прошли хлебный ряд, потом — скотный. Эти ряды были самыми большими. Людей тут было особенно густо, не протиснуться.
Вот наконец-то и опять кудельный ряд. Вдруг Иван хватает брата за плечо:
— Сапоги где?! — Кажется, глаза у него готовы выскочить от испуга.
Степан смотрит себе на грудь. Ведь сапог только что тут болтался. Он озирается. Он готов броситься обратно и искать сапоги.
— Эх ты, раззява! — И замахивается кулаком, а у самого на глазах закипают гневные слезы. — Ходи теперь в лаптях, коли потерял. В сапогах будет ходить за тебя кто-нибудь другой.
— Пойдем поищем, — бубнит Степан. Ему тоже до слез жалко сапог.
— Нашли, если бы все люди были такими же раззявами, как ты.
Отец все еще стоял возле своей кудели. Он совсем замерз, съежился в мокром тяжелом зипуне. Губы посинели. В бороде блестели капли дождя, словно роса в траве. Когда подошли сыновья, он оживился, подергал плечами.
— Где походили? — спросил он, еле ворочая языком.
— Так... прошлись, — нехотя ответил Иван.
Степан угрюмо молчал. Он со страхом ждал, что сейчас Иван скажет про сапоги. Отец, конечно, рассердится и заявит, что раз Степан такая раззява, ему нечего делать в городе. И увезет его обратно в Баевку. Но Иван пока молчал.
Сеял и сеял мелкий дождичек, обволакивая сыростью белую большую церковь, дома, людей, копился в кудели светлыми каплями. Однако люди словно и не замечали дождя — они так же деловито шныряли по рядам, зорко оглядывая товар, спрашивали цену и отходили прочь, даже не торгуясь.
Отец сказал Ивану:
— Шел бы ты домой, чего тут мокнуть. У тебя, чай, свои дела есть.
— Пожалуй, — согласился Иван.
— Иди, правда. А мы постоим еще. Может, продадим, купим ему пиджак...
Иван ушел, бросив на брата значительный и строгий взгляд. У Степана отлегло на душе: не сказал! Все же какой хороший человек — Иван, старший брат. И жить у него будет хорошо... И Вера, жена брата, тоже добрая — какой вкусный суп варит... Так думалось Степану, пока он стоял, прижавшись к отцу и глядя поверх людских голов на белую церковь с тусклыми золотыми куполами, на высокую колокольню, где по карнизу сидели мокрые голуби...
Покупатель наконец-то нашелся — знакомый мужик из Баева. Они разговорились с отцом. Дмитрий спросил, как там живут.
— Ай забыл, как жили? — хмуро сказал баевский мужик и показал на кудель. — У тебя вот лишняя — продаешь, у меня не хватает — покупаю. Прялки у баб не шумят, прясть им нечего. — Он был такой же мокрый, как и отец, усы повисли, губы синие от холода.
— И я продаю не лишнее, — сказал Дмитрий. И голоса у них были похожи — какой-то угрюмой и привычной жалобой.
Однако, получив за кудель деньги, отец заметно взбодрился. И пока искали лавку с одеждой, он купил фунт калача, разломил и половину протянул Степану.
— А это гостинец для Ильки, — сказал он, пряча другую половину за пазуху.
В одежной лавке, пока Степан жевал калач, Дмитрий выбирал пиджак. Выбирал долго и придирчиво, как Иван — сапоги. Щупал, мял, разглядывал подкладку, пуговицы. Но вот велит снять зипун и примерить пиджак. В сухом и мягком пиджаке Степану сразу сделалось тепло.
— Тятя, я его не сниму, — сказал Степан.
— Ладно, походи пока.
Опять пошли по ярмарке. Но теперь Степан не замечал дождя. Ему было тепло и сухо. И еще ему казалось, что все люди только на него и смотрят. Да и как не смотреть?! Такой пиджак есть не у каждого. Сукно толстое, темно-синее. По бокам два кармана. Пуговицы в два ряда черные, блестят. Сам пиджак Степану ниже колен. В таком пиджаке не замерзнешь в любой мороз!..
Утром на другой день братья проводили отца. У въезда на мост через Суру Дмитрий остановил лошадь, все слезли с телеги. Степан, которому не терпелось начать новую городскую жизнь, вдруг испугался этой самой желанной жизни и стоял, крепко ухватившись за грядку телеги. В новом пиджаке было тепло, не чувствовался знобкий ветер, и как бы хорошо теперь было ехать вместе с отцом на телеге! Ехать домой, в Баевку. Михал и Петярка Назаровы умерли бы от зависти... Вчерашний день на ярмарке его оглушил, смял всякие мысли о красках, об иконах. Все говорили только о хлебе, о конопле, о картошке, о деньгах; какие уж тут краски, какое художество!.. Страшно об этом и думать, а не то что сказать вслух. Да и рисовать уже не хотелось. Степан косо глядел на город, облепивший гору. Странно, сегодня он не возносился вверх, а точно готовился обвалиться на Степана, подмять, задавить, а Воздвиженский собор так, кажется, и покачнулся...
Отец встряхнул его за плечо.
— Ну давай, Степа, прощай пока. — Ему, видать, тоже не по себе оставлять сына в городе — голос его был необычно глух. — Слушайся Ивана... — И боком залез на телегу. — Ну, поехал я... — И тронул лошадь.
Степан стоял понурив голову. Он даже не посмотрел вслед уезжающему домой отцу, чтобы не побежать за ним, а когда услышал, как телега загремела по мосту, он почувствовал вдруг себя таким одиноким и несчастным, что у него перехватило дыхание.
Иван обнял брата за плечи, и так они постояли молча. И от этой близости родного человека, от этого объятия у Степана мало-помалу отлегло на сердце. Он поднял голову. Тяжелая, темная вода Суры маслянистым валом скатывалась под баржи, шумела глухим недовольным рокотом между ними, а потом выплескивалась пенными, злыми и желтыми потоками и, точно уставшая от борьбы и довольная победой, стихала, разливаясь по широкому и спокойному плесу. Река внезапно показалась Степану живым и не знающим преград существом. Она ничего не боится, она может все одолеть на своем пути. Она готова сорвать баржи и разбить их о берег или унести, куда захочет. Какая тугая волна качается перед тупыми черными носами барж и какие они убогие, жалкие перед этой живой волной...
— А весной тут целое море, все заливает, — говорит Иван. — Вон до того леса — все вода. Красиво, — добавляет он, помолчав. — Особенно я люблю, когда самый разлив на пасху приходится — солнышко играет, колокола поют — широко по воде несет!.. А народу на берегу, народу! Все веселые, все сытые после поста, — ну прямо не жизнь, а радость одна. Да что, сам увидишь — зима скоро пройдет, — весело заключает Иван. — Главное — до рождества дотянуть, а там уже и весна-красна, там уж к ярманке сундуки готовь!..
И как-то незаметно и легко отлетает печаль от Степана. Вместо блеклой бурой поймы, вместо низких серых облаков ему видится этот весенний разлив, о котором так хорошо говорит Иван, слышится малиновый звон колоколов, а среди веселых и беззаботных людей он видит и себя в новом пиджаке, в новых сапогах со скрипом... «Красота», — повторяет он это слово, и ему кажется, что он слышит его впервые.
— Ну, пойдем деньги собирать, — говорит Иван.
— Где?
— А с должников. У меня их много.
Эта новость тоже занимает Степана и наполняет его гордостью за брата. Вот он какой, брат! Добрый, хороший, как он любит его, Степана. Красота... Словно прорвался начальный тонкий ручеек в тугом затворе мельничной плотины, и вот уже целый водопад восхищения братом омывает чуткую и отзывчивую душу мальчика. Все идет в этот радостный счет, каждая мелочь, каждое движение, каждое слово, не говоря уже о истории с сапогами. Как благодарен Степан за одно только это! И он клянется сам себе, что отплатит брату за этот щедрый подарок, а больше за то, что не выдал тайны отцу, ни словом, ни намеком не напоминает и Степану — как отрубил.
И как он хорошо сказал о весне. Красота!.. Степану уже было что ждать в этом городе, ради чего жить здесь.
Иван, конечно, и не ведал, что творится в душе младшего брата — он жил сам по себе: про сапоги он не сказал только ради отца, да чтобы и себе зря не травить душу, про весну вспомнил только потому, что сам любил это время, любил весенний праздник. Но Степану все это обернулось спасением на долгие дни, хотя и Степан не знал, не ведал, что только надеждой и можно выжить человеку в этом убогом мире — восторгаясь и проклиная, проклиная и восторгаясь. И хотя никто из должников не отдал в этот день своих долгов Ивану, он не особенно огорчался, — у обоих братьев впервые, может быть, пробудилось и вспыхнуло нежное родственное чувство друг к другу, и огорчения таяли в нем, как свечи. Братья не торопились домой к верстаку, к доскам, к беременной капризной Вере, которая все время сидела и лузгала семечки. Они молча ходили из улицы в улицу, переглядывались, улыбаясь друг другу. А когда Иван заходил в дом какого-нибудь своего должника («этому я делал зимнюю раму»), Степан ждал его у ворот на лавочке. Иногда ждать приходилось очень долго, но это не огорчало Степана. Вот наконец выходил брат, улыбался смущенной виноватой улыбкой.
— Не отдали? — спрашивал Степан.
— Нет, чтоб их черти драли! — беззлобно ругался Иван.
— А ты не делай без денег, — советовал Степан.
— Эх ты, дурачок, — говорил Иван, опять обнимая брата за плечи. — Когда сделаешь, так хоть есть что спрашивать. Потому люди ко мне идут, просят, и как откажешь? «Не делай», — передразнивал он необидно Степана. — Эх ты, дурачок, ничего не знаешь еще...
Это правда, что к Ивану шли люди — Степан скоро увидел их сам. Но заказчики были все мелкие, больше похожие на бедных просителей, чем на щедрых городских покупателей, которых Степан надеялся увидеть. Просили сделать то раму, то лавку, то табуретку и редко что-нибудь покрупнее — стол, шкап, наплавную дверь. Они долго и напористо торговались из-за копейки, грозя уйти к другому столяру, и Иван почти всегда уступал. Потом Степан увидел и другое — не особенно радивый был мастер его брат Иван. Может быть, он поэтому и уступал? А может быть, уступив, он не особенно и старался? Но это Иваново нерадение к своему делу как-то уронило его в глазах Степана. Конечно, он еще и сам ничего не умел, не мог как следует отстругать заготовку, не умел делать и сотой доли того, что умел Иван, но, наблюдая за работой брата, он с какой-то досадой видел небрежность, грубость, суету в его движениях. Да и в самой мастерской, которая помещалась в передней избе, было вечно неприбрано — стружки ворохом лежали у стены, кругом валялись заготовки, обрезки досок, никогда нельзя было найти сразу нужный инструмент. Но Степан мало-помалу с молчаливым упорством осваивал столярное дело. Может быть, он хотел помочь брату, помня его доброту в первые дни и еще храня в глубине души память о том прекрасном осеннем дне? Может быть, он не хотел есть даром хлеб брата и замечать косых взглядов его жены Веры? Может быть, и сама работа увлекала его? Особенно нравилось Степану работать тяжелым яблоневым фуганком. Из-под широкого острого лезвия вилась прозрачной полосой тонкая, как бумага, стружка, обнажая удивительный рисунок, который таила в глубине своей обыкновенная шершавая сосновая доска. А если еще раз пройти, это тихое пламя в дереве вдруг как бы оживет по всей доске темными бегучими краями. Никто не учил Степана выявлять фуганком рисунок в дереве, но когда Иван собрал столешницу из приготовленных Степаном досок, что-то так удивило его, что он долго оглаживал ее, потом отступил в сторону и пробормотал, кося на столешницу:
— Хороший попал матерьял...
Степан научился работать стамесками, долотом, и с этим обретенным умением пришла к Степану и хозяйская власть над деревом, — вид грубой толстой доски уже не пугал его, как пугал еще совсем недавно. Из-под насупленных бровей глянет он на доску или тесину, определяя, что из нее может выйти, куда задир от продольного распила, где лучше обрезать, чтобы оранжево-темные разводы сука пришлись к месту. Все это доставляло ему настоящее наслаждение. Постигнув первоначальный секрет сосновой доски, он сделал и еще одно приятное открытие — дерево любит острый инструмент, оно словно бы радуется ему. Иван обычно как-то лениво занимался точкой и правкой инструмента, и инструмент тихо и упорно мстил ему за это — рубанок то и дело забивался, шершотка то влезала в задир, то прыгала по доске, точно по льду, а стамески мнут, рвут и крошат; уродуя паз, мучая дерево, но мастеру кажется, что так оно и должно быть. Когда однажды Степан робко сказал брату об этом, тот накричал на него. Степан, строгавший филенку к дверце посудного шкафа, вдруг побледнел, точно его ударили, швырнул рубанок в стружки и выбежал вон. Это случилось поздней осенью, когда на дворе уже лежал снег. Степан убежал в дровяной сарай. И, сидя на изрубленной дровосечной чурке, горя обидой на брата, он вдруг вспомнил, что ведь приехал в Алатырь не доски строгать, а учиться рисовать иконы. Он поклялся, что не возьмет в руки рубанок, — пусть брат отведет его к иконописцу, сегодня же.
Однако вечерний холод остудил его. Надо было возвращаться в дом. Степан, насупясь, вошел в избу. Вера сидела на лавке и лузгала семечки. Четырехлетний племянник Петярка складывал посреди пола из чурочек и досок клетки.
— Ты чего? — лениво спросила Вера.
— Ничего, — буркнул Степан и залез на печку.
Вере стало интересно, и она отправилась к Ивану.
Петярке тоже стало интересно, и он полез на печь к Степану. Но сердитый дядя турнул племянника, тот упал, стукнулся головой о трубу и заревел. На весь день повисла в доме угрюмая, мрачная тишина. Степан не слез и к ужину. Впрочем, его не особенно и звали. Он слышал, как Вера ворчливо сказала: «Баба с воза, кобыле легче». Это, конечно, она сказала про него. Степан лежал на печи, забившись в угол. Обида бушевала в нем. Разве он даром ел ихний хлеб? Разве он не помогал Ивану? Мало он ему строгал, пилил, долбил? А кто воду таскал из колодца — не он разве? А кто дрова колол? Он все это делал без всякого понукания, не то что дома. Дома его никто не попрекал куском хлеба. Нет, хватит, пусть Иван отведет его к иконописцу, как при отце было условлено, а не то он уйдет домой, в Баевку.
Ему вообразилась Баевка — белые от снега крыши, белая дорога с первым санным следом, с лошадиными дымящимися яблоками между блестящих полосок... Черная Бездна, уже прихваченная по берегам ледком, а берега белы, пухлы от снега. Снег налип полосами и по черным стволам дубов... Дёля идет по воду — легко несет два пустых ведра на коромысле, собачка прыгает вокруг Дёли, скачет ей на грудь, норовя лизнуть в лицо... Михал и Петярка Назаровы бросают снежки по толстой иве — весь дуплистый ствол уже испятнан снежными лепешками... Вдруг они оставляют свою забаву и смотрят на дорогу — кто-то идет по белой дороге в деревню. Кто-то незнакомый, в городском длинном пиджаке... Но зоркий Петярка узнает и кричит во все горло:
— Глядите, глядите, наш иконописец явился!.. — А толстый, как бочка, Михал мнет снежок и бросает навстречу Степану, — снежок взбивает порошу под самыми ногами...
Так все это ясно увиделось, так ясно услышался насмешливый крик Петярки, что Степан съежился на печи и еще крепче зажмурил глаза. Нет, он не пойдет в Баевку ни за что. Пусть Иван отведет его к иконописцу, как было договорено с отцом.
— Эй, — окликает Иван, подходя к печке. — Где ты там? Слезай, пока картошка не простыла, мы уже поели.
— Отведи меня к иконописцу, — бормочет Степан.
Иван озадаченно молчит. Потом:
— Ладно, никуда не денутся твои иконы, иди ешь...
— Не пойду, отведи.
— Что ты заталдычил — отведи да отведи! — срывается вдруг на окрик Иван.— Ты думаешь, это так просто — отвести? Кто еще тебя возьмет!..
Степана душат слезы обиды и недоумения. До него вдруг с неотразимой ясностью доходит, что это и в самом деле не так просто — уйти учеником к художнику. Кому он нужен? Кто его ждет? Ведь если в доме родного брата на него смотрят как на дарового работника, укоряют куском хлеба, что будет в чужих людях?..
Кто-то лезет на печку к нему, пыхтит. А, это Петярка.
— Не плачь, — шепчет Петярка. — Я тебе хлеба принес, мамка не видела...— Он сует Степану хлеб и сам ложится рядом. — Ты мне лошадку сделаешь?..
— Сделаю, — шепчет Степан.
Уже совсем темно. Степан слышит, как Иван с Верой укладываются спать.
— А собачку сделаешь?
— Сделаю, — шепчет Степан.
Обнадеженный и счастливый Петярка угомонился, уснул. У Степана высохли слезы. Он потихоньку съел ломоть хлеба. Обида утишилась. Рядом лежал маленький, добрый, ласковый человек. Завтра Степан вырежет ему из доски лошадку...
Степана разбудили тихие голоса. Вера и Иван о чем-то говорили, лежа в кровати. Было еще темно — серый свет раннего утра едва проступил в окошке.
— До рождества бы пожил, — сказала Вера.
Степан насторожился. Вроде как о нем говорят.
— А я что, гоню его, что ли, — ответил Иван. — Слышала сама, как приступил — отведи да отведи.
Помолчали. Потом Вера сказала с обидой:
— Тебе, конечно, дела нет, как я одна со всем справлюсь, а скоро еще родится...
— Дак не привязывать мне его, все равно уйдет, я его знаю.
Степан поднял голову.
Вера сказала:
— Ты же старший брат, не можешь, что ли, приказать...
Опять помолчали. Сердце у Степана бешено колотилось. Он понимал, что решается его участь.
Иван внизу, в темноте, сказал:
— Ладно, поговорю...
Вера подхватила:
— «Поговорю»! Да какие тут еще разговоры говорить? Не велика птица, сказал — да и все тут! Ну, пообещай сапоги на пасху, — добавила Вера, помолчав.
— Ладно, тише, — сказал Иван. — Разбудишь.
Степана обдало жаром. Ну нет, батраком он не будет. Не бывать этому! Он приехал в Алатырь не для того, чтобы доски для брата строгать, а снохе таскать воду и дрова. Он сегодня же заставит отвести себя к иконописцу. Если брат попробует отговаривать, он уйдет сам. И не нужны ему никакие сапоги. Он найдет иконописца и упадет ему в ноги, упросит взять в ученики. Да отчего бы его не взять‚ ведь ему, Степану, только показать, как надо по-настоящему пользоваться красками, а остальное он будет делать у сам. Он же умеет рисовать углем, а уж красками как-нибудь нарисует. Ведь нарисовал же в алтышевской церкви Саваофа!..
Светало помаленьку, не торопилось.
Но вот брат со снохой поднялись. Слышно, как под их ногами проскрипели половицы. Кто-то вышел во двор, должно быть, Иван. Вера прошла в предпечье, вскоре там засветился огонь. Еще рано, подожду, думал Степан, поглядывая на окно. Теперь, решив уходить, он был спокоен.
Наконец Вера за ненадобностью задула керосиновую лампу, и свет в окошке как-то сразу прибавился. Теперь пора, решил Степан. Он потихоньку слез с печи, тихо обулся у порога, нашарил пиджак. Тут дверь отворилась, и вошел Иван. Он с удивлением поглядел на брата.
— Ты куда нарядился? — спросил он, и в голосе его и тени нет вчерашнего раздражения.
— Сейчас отведешь меня к иконописцу, — сказал Степан и решительно добавил: — А не отведешь, сам пойду.
Иван и Вера с удивлением переглянулись.
— Зачем так спешить, еще рано, — заговорила Вера. — Никуда не денется твой иконописец. Их в Алатыре много, не к одному, так к другому пойдете. Надо сначала поесть.
— Нет, сейчас пойдем, — угрюмо твердил Степан, глядя в пол.
Вера хотела еще что-то сказать, но Иван остановил ее взмахом руки.
— Все равно сначала надо позавтракать. Торопиться некуда. Надоест тебе еще и у иконописца, — сказал он.
— Не надоест! — сказал Степан, но против воли своей попал в спокойный тон брата: — Сам говорил, что отведешь, когда сделаем сундуки. Сундуки давно сделали, и шкаф сделали, теперь делаем стол, а ты все не отводишь...
— Стол тоже надо сделать. Разве у тебя нет желания научиться делать столы?
— Нету, — грубо отвечал Степан, точно спохватясь, что если будет рассуждать, то даст себя уговорить. Но Иван был терпеливый.
— Конечно, — сказал он, — иконы — дело хорошее, если научишься их писать. Да ты научишься, я знаю, ты парень ловкий, голова у тебя есть. Но в жизни, Степа, всякое умение сгодится, мало ли что. Вот дед Охон — помнишь его? — ну вот, он, бывало, говаривал: «Всякое ремесло под старость хлеба добудет, учись, Ваня, всему, что бог пошлет».
Между тем к Степану подошла Вера и, упираясь в него своим большим животом, мягко и властно стала расстегивать пуговицы на пиджаке и приговаривать:
— Пойдем-ка, братушка, сначала позавтракаем. На сытый живот и капризничать лучше.
— Я не капризничаю, — отозвался Степан, и у него не хватило сил оттолкнуть ее руки.
— Тогда, наверно, капризничает Петярка, до сего времени не может слезть с печи, — с улыбкой сказала Вера и весело крикнула Петярке: — Скорее, сыночек, слазь да садись за стол, а то отец с дядей всю кашу съедят.
Степан нехотя снял пиджак, нехотя сел за стол, подталкиваемый Иваном. Позавтракать, конечно, неплохо, голодный куда пойдешь. Поест сначала, потом снова оденется, и уж заставит брата отвести.
Петярка прямо с печи кинулся к столу. Мать поймала его и отправила умываться в предпечье. Тут и Степан вспомнил, что он тоже не умылся. Пока они с Петяркой находились в предпечье, Иван о чем-то шептался с Верой, но Петярка плескал водой, и Степан ничего не разобрал, однако, когда сел за стол, по их лицам увидел, что они что-то затеяли.
После еды Степан хотел одеться. Но Иван опередил его, взял пиджак.
— Никуда сегодня мы с тобой не пойдем, — сказал он уже строже.
Степан исподлобья взглянул на Веру, поднял с пола шапку и в одной рубашке выскочил из избы.
— Не беспокойся, никуда не денется, — улыбаясь, сказала Вера. — Сейчас не лето, постоит немного на улице и придет домой.
Иван ушел в переднюю избу и принялся за дело. Выходки брата вывели его из равновесия, он тесал и строгал с раздражением, испортил один шип — не там выдолбил долотом, бросил инструмент. Иван никак не мог понять младшего брата. Что ему надо? Кормят его, поят, живет в тепле, учат столярному ремеслу, а ему подавай что-то другое. Попробовал бы он со своими капризами побродить, как они с дедом Охоном, по зимним дорогам в зипунишках в поисках работы и куска хлеба. Такого бы дед Охон ни одного дня не стал держать возле себя. Сыну, конечно, не дозволено обвинять отца, но все равно Иван недоволен был отношением отца к Стенану. Это отец с малых лет потакал ему, вот он и вырос таким упрямым и непослушным. Да и работать не любит, привык к даровым хлебам. Он, Иван, с восьми лет начал работать, пас с дядей Охремом стадо, в десять лет пахал, в пятнадцать с дедом Охоном плотничал. Этот же ничего не делает...
Время подвигалось к полудню. Иван несколько раз выходил во двор, на улицу. Степана не было видно. Вера сначала все говорила, чтобы не беспокоился, а потом и сама заволновалась, накинула на плечи овчинную шубу, пошла к соседям спросить, не заходил ли Степан. Но и там его не было. Тогда Вера обыскала весь двор, может, где-нибудь прячется? Заглянула и в закут к поросенку, — кто знает, может, там Степан прячется от холода? Но его не было нигде. Тут уж они забеспокоились по-настоящему. Иван оделся и пошел разыскивать его по городу.
Побродив немного по улицам, Иван вернулся, — и в зипуне-то холодно, не то что в рубахе.
— Если уж домой отправился?..— предположил он, и его не удивила нелепость такого предположения. Иван сидел, не снимая ни зипуна, ни шапки.
— Вот замерзнет где-нибудь, ты будешь виноват! — точила его Вера, словно сама была ни при чем.
А Степан, как только выбежал от брата, зашагал по улице вверх, в гору. Он не знал, куда направляется, все равно куда, лишь бы не оставаться у брата.
А день был базарный — пятница. Венец кишел людьми, ближние улицы плотно заставлены подводами. Но Степан уже привык к толпе, к шуму, гвалту базарной торговли. Он прошел по хлебному ряду. Здесь от теплого хлебного духа было теплее, чем в других рядах. Но прошел другой, пятый раз, на него стали оглядываться, да и холод пробирал уже до костей. Куда? Возвращаться к брату? Ему пришла мысль погреться в соборе. Но обедня уже кончилась, народ вышел из собора, на паперти женщина в черном мела березовым голиком. Она косо зыркнула на Степана. Он постоял, огляделся, ежась на зябком промозглом ветру. Вдруг женщина сказала:
— Пойди в сторожку, погрейся. — И махнула голиком куда-то за плечо. И правда, в ограде собора, под высокими черными березами стоял маленький неприметный белый домик. Степа бежал туда, смело толкнул тяжелую дверь.
Старик, должно быть — сторож, сидел возле окошка на низенькой скамеечке и подшивал старый валенок. У старика была одна рука, другой рукав подвернут и подшит к плечу. Одной рукой ему, видимо, было очень трудно справляться. Степан поздоровался: «Доброго здоровья...» — и в нерешительности остановился у двери. Старик снял с бородавчатого носа круглые очки, прицепленные за уши петлями из витых ниток, и посмотрел на вошедшего.
— Чего тебе, паренек?
— Да вот... ходил но базару... решил зайти к вам погреться, — ответил Степан.
— По базару ходил? — протяжно произнес старик и удивленно принялся разглядывать его. — Что же в одной рубахе? Знать, живешь где-нибудь поблизости?
— Да нет, — признался Степан, — живу далеко.
— Ну что ж, грейся, — помолчав, сказал старик и велел сесть поближе к теплой печке, а сам снова принялся за валенок. В сторожке было тепло, пахло плавленым воском. В переднем углу горела лампадка, слабо освещая какую-то большую, от пола до потолка, картину. Степан вгляделся. Иисус, босиком, стоит на белом облаке. Картина была старая, тусклая. Ее, верно, вынесли сюда из собора за ненадобностью. Рядом с картиной на стене тикали ходики с двумя медными гирьками, и Степан глядел то на картину, то на ходики, а старик молча возился с валенком. Может быть, он совсем забыл о Степане? Степан решился напомнить о себе, — старик казался ему добрым человеком. Кашлянув, сказал:
— Отчего, дедушка, не бьешь часы днем, а только ночью?
Старик, сплюнув с губ дратву, не сразу ответил:
— Ночью люди не видят солнце, не знают, сколько времени, надо им сказать. Вот я и бью ночью.
И опять молчание. Только неутомимые ходики частят — тик-так, тик-так.
Наконец старик отложил валенок в сторону и так же молча прошел за печку, где на полу стояло ведро с водой, небольшой чугунок и лукошко с картошкой. Он положил в чугунок несколько картофелин, плеснул ковш воды, помыл их и воду вылил в щели между половицами. Одной рукой кое-как порезал картофелины, залил водой, бросил туда горсть просяной крупы. Чугунок сунул в печку на горячие угли.
— Что же ты, дедушка, не почистил картошку? Разве из нечищеной картошки варят суп? — спросил Степан.
— Варят, сынок, коли нечем чистить. Одной рукой много ли начистишь.
— Я бы тебе почистил!
— Сегодня ты мне почистишь, а завтра кто? — сказал старик насмешливо.
В голове у Степана сверкнула мысль: остаться жить со стариком, он бы ему все стал делать — чистить картошку, носить воду и дрова, а ночью выходил бы бить часы.
— Если бы ты мне разрешил, то я всегда бы стал тебе чистить картошку, — проговорил Степан робким голосом. — Совсем бы остался жить у тебя.
Мохнатые и седые брови старика взметнулись вверх. Он молча смотрел на Степана, потом спросил:
— А кто ты есть? Откуда?
Степан уже доверился доброте старика и быстро рассказал ему свою печаль. Помолчав, он еще раз для убедительности повторил:
— Отец ему наказал, чтобы он меня отвел, а он заставляет меня работать... У меня совсем нет охоты заниматься столярным делом, я хочу рисовать.
— Писать иконы, сынок, дело трудное. Всякий их не может писать. Для этого надобен талан. — Он поднял глаза на икону в углу, перекрестился и продолжил: — Видишь, как написано. Иисус будто живой стоит перед нами. И не поверишь, что это сделано грешной рукой человека...
— У меня хотя и нет талана, — быстро заговорил Степан, — но все равно я умею рисовать. И эту икону смог бы.
Старик покачал головой.
— Не говори всуе, сынок. Не люблю, когда человек хвалится.
— Не веришь? — воскликнул Степан с чувством обиды.
Глаза Степана забегали по сторожке — чего бы найти такое, вроде широкой доски? Но кроме покрышки от ведра он ничего не увидел. Тогда он решил нарисовать Иисуса прямо на столе. Подошел к печке, достал потухший уголь и встал у стола. Старик недоверчиво качал головой и усмехался в бороду.
Степан довольно долго срисовывал на столешницу Иисуса на облаке. Он не торопился, рисовать углем на столешнице оказалось трудно. Между тем у старика сварился суп. Он вынул чугунок и принялся обедать, пристроившись на лавке. Несколько раз приглашал и Степана. Но тот не отзывался. Наконец Степан сказал:
— Вот, — и устало сел на лавку.
Старик не спеша облизал ложку, расправил бороду и подошел поглядеть. Лукавая улыбка медленно сошла с его доброго лица.
— Вай, посмотри-ка, ведь вправду нарисовал... — сказал он, не скрывая изумления. — Кто же так научил рисовать?
— Никто не учил, сам, — сказал радостный Степан, — теперь уж старик должен его оставить у себя жить!.. Но старик подал ему ложку и велел дохлебать суп из чугунка.
В сторожку зашли три старухи-нищенки. Они сложили свои мешки у двери на полу, сами прошли к лавке. Старик принес из сеней колотых дров. Степана он как будто не замечал. Потом старик сказал нищенкам:
— Подметите пол да печку затопите, воды скипятите — с горячей водой кусок легче в горло полезет. А я тут схожу по делу. — С порога он поглядел поверх очков на Степана. — А ты пока побудь, никуда не ходи.
Его не было довольно долго. Печка уже протопилась, вода вскипела, и нищенки развязали свои мешки. Чего там только не было! И куски калачей, и ломти ржаного хлеба, и куски пирогов! Господи, да в их доме у матери не бывало никогда таких хлебов. Правда, сегодня базарный день, подумал Степан. Ему было приятно, тепло, и он задремал.
Степана разбудил Иван. Он ткнул его в плечо и велел ему скорее надеть пиджак, который принес с собой. Рядом с ним, посмеиваясь, стоял старик. На столе горела свечка. Никакого Иисуса там уже не было видно. Наверно, нищенки стерли тряпкой уголь.
Степан, бросив злой взгляд на старика-сторожа, молча стал натягивать пиджак.
— Если не отведешь к иконописцу, сбегу, — проговорил он.
Брат ничего не сказал. Вместо него ответил старик:
— Отведет, завтра же отведет, к самому лучшему иконописцу в городе — Тылюдину. — И, видя, что мальчик не верит, ласково добавил: — Я уже сам у него был, договорился. Он тебя ждет.
Степан просунул один рукав и приостановился, ожидая, что скажет брат. Но брат молчал.
— Отведешь?
Иван сверкнул злыми глазами.
— Отведет, отведет, — поспешил заверить старик.— У парнишки талан есть, надо отвести.
Степан победно взглянул на брата. Но когда вышли из сторожки, Иван так двинул кулаком по спине, что Степан задохнулся.
— Я выбью из тебя эту дурь, ты у меня не будешь убегать из дома! Будешь меня позорить на весь город!..
Утром Степану приказали хорошенько «умыть рожу» и надеть чистую рубаху. Два раза не надо было повторять — через минуту он был готов.
— Посмотри, Иван, как брат-то наш торопится, — проговорила Вера. — Словно его на праздник позвали.
Иван промолчал. Он был хмур со вчерашнего.
Степан потянул с гвоздя новый пиджак.
— А вот пиджак оставь, — сказал Иван. — Истаскаенть зря. Надевай зипун.
— Знамо, зипун, — поддержала Вера. — Не в гости же, правда. У свиней убирать да дрова таскать и в зипуне добро. А то, думаешь, за так станут тебя держать?
Степан был сегодня так рад, что ему все равно в чем идти, главное — идти, его ждет настоящий иконописец. Он не слышал насмешки Веры. Он даже не видел сострадательного и жалеющего взгляда Петярки, прижавшегося к матери. Он и на улице ничего не замечал: ни промозглого, со снежной крупой, ветра с реки, ни людей, ни самого Ивана. Он забегал вперед и с разбегу катился по крепко застывшим лужам, разметая лаптями снег.
— Иди добром, — ворчал то и дело Иван. — Кому говорю?!
Они пришли на самую окраину — дальше были заметенные снегом огороды, кочковатый болотистый луг, кусты ракитника. Однако дома тут были новы, крепки. Дом иконописца оказался вторым от края, пятистенным, под железной зеленой крышей. Степан впервые видит такую крышу — зеленую, и благоговение и гордость охватывают его, — ведь и он тоже художник, ведь и он будет жить в этом доме под зеленой крышей.
А во дворе уже закатывалась хриплым лаем собака. Иван со Степаном остановились, боясь ступить на чистое крыльцо. Дверь отворилась, выглянул человек с черной бородкой, с прищуренным глазом. Иван сдернул с головы шапку и поклонился.
— А, это ты! — сказал человек приятным голосом и шире отворил дверь. — Ну, заходите, раз пришли.
Степан, во все глаза глядевший на иконописца, заметил, что волосы у него длинные, как у диакона, черные, с рыжеватым отливом. Но еще сильнее поразил его фартук, который был на человеке, — он был весь густо заляпан краской. Этой краски хватило бы на целую икону. Он вошел за Иваном в какую-то комнату, где сильно и густо пахло маслом, красками и сосновым деревом. У стены в ряд стола несколько икон. Степан перекрестился на них, но лишь потом заметил, что некоторые из этих икон еще не дорисованы. Он смутился, покраснел и спрятался за спину брата. Там он и услышал, как иконописец сказал веселым приятным голосом:
— Ну-с, где ты там, покажись!
Иван выдернул брата из-за спины.
— Вот...
— Так, так,— сказал художник, как-то странно щурясь и улыбаясь, оглядывая Степана с головы до ног. — Хочешь иконы рисовать?
— Хочу, — буркнул Степан, а художник отчего-то громко рассмеялся. Потом уже строже, без тени улыбки:
— Ладно, пусть поживет, там будет видно. — И, подумав с минуту, прибавил: — Если есть талант и желание, чему-нибудь да научится.
— Таланта у меня нету, но желание есть! — живо ответил Степан.
Тылюдин засмеялся.
Иван тоже не знал, что такое талант, но, должно быть, этим называется счастье, рассудил он и толкнул брата в бок.
— Молчи, дурак, — буркнул он. И уже громко, назидательно, скорей для хозяина, чем для Степана:
— Делай все, чего будут тебя заставлять, живи смирно, слушайся хозяев. — Потом низко поклонился, художник махнул ему рукой, и он вышел вон.
Степан остался один. Глаза его зверовато и жадно оглядывали комнату. На полу были сложены заготовки из досок — под иконы, догадался он. На стенах висели законченные иконы. На подоконниках двух широких окон, смотрящих на пойму, стояли баночки с красками, маслом, валялись кисти — большие и маленькие. В комнате остро пахло скипидаром и вареным маслом, и этот запах был до того сладок, до того приятен Степану, что ноздри у него раздувались от удовольствия. Это было то, о чем он мечтал уже давно, то, что казалось сказкой, зароненной в его душу когда-то давно-давно.
— Сними свой зипун, подними с пола шапку, повесь на гвоздь вон там в углу, — сказал хозяин. — А уже потом мы с тобой займемся делом. Брат тебе сказал, как меня зовут?
— Тылюдин, — смело ответил Степан.
— То — фамилия, а зовут меня — Василий Артемьевич.
«Василий Артемьевич, — повторил про себя Степан. — Василий Артемьевич...» Надо было запомнить это трудное имя.
Не менее трудное имя оказалось и у хозяйки дома — Евпраксия Яковлевна. Правда, после нескольких попыток выговорить это имя, чем вызвал ее веселый смех, она велела Степану называть себя попроще: тетей Парашей, а то, мол, язык сломаешь. Вообще она была женщина добрая, ласковая к Степану, часто расспрашивала его о Баевке, об отце и матери, и за одно это Степану было приятно помогать Евпраксии Яковлевне в ее хлопотах по дому.
Всякое утро его посылали к калашнику за свежим калачом к чаю, наказывая не брать «вечернего пёка», а просить свежего, сегодняшнего. Калашник жил по той же улице, что и Тылюдин, только на горе, и Степан резво бежал по раннеутреннему обжигающему морозу. В домах, за замерзшими окнами, уже теплились красноватые огоньки, из всех труб поднимались дымы в темно-синее остекленевшее небо, а вверху, там, где, окутанный морозным дымом, просыпался город, медленно бил благовестный соборный колокол. Степан взбегал на высокое крыльцо калашника, — уже лазорево оплавлялось звездное неоо за поймой, дергал за скобу, к которой липли пальцы, вскакивал в теплые сени, где уже хорошо, вкусно пахло свежими калачами.
— А, пришел эрзя́, тронуть нельзя! — рокотал огромный рыжебородый калашник в белом фартуке. Потом на полке, завешанной ситцевой занавеской, выбирал колобан порумянее, бросал его на запыленный мукой стол и длинным сверкающим ножом рассекал, сминая и плюща, надвое. Однако тут же обе половины опять поднимались, росли, словно вбирая в себя теплый, вкусный запах калашниковой избы. И вот уже Степан держит в руках мягкую, пушистую краюху. Тут два фунта с походцем — калашник еще никогда не ошибался.
— Мы уж Василию Артемичу уважим, — рокотал, как труба, калашник, провожая Степана до крыльца, боясь, видно, чтобы мальчишка что-нибудь не стянул в сенях. — Так и передай...
А на дворе заметно прибавилось свету, звезды меркнут, несмолкающий благовест густым гулом поднимается все выше и выше...
Так начинается день у Степана.
После завтрака Василий Артемьевич идет, в мастерскую «писать» иконы, а Степану надо еще натаскать воды из колодца, наколоть и наносить дров. А если хозяйка затевает стирку, воду приходится возить на салазках из озера, — колодезная вода для стирки не годится. Хорошо, если тропка к озеру уже пробита, накатана, а если приходится ехать за водой после метели, так тут одно мучение: бредешь по пояс в снегу, ведра с санок опрокидываются... Но зато какая награда после этих трудов пойти в мастерскую, глядеть, как по тонким карандашным штрихам Василий Артемьевич бьет твердой кисточкой, как все яснее и яснее образуется лик, как он начинает оживать, утверждаться на доске, где только что ничего не было. Степан и не замечал, как все ближе и ближе подвигается к Василию Артемьевичу, точно повинуясь власти этого чуда рождения. Затая дыхание, он глядит из-за плеча Тылюдина, как кисточка приближается к носу Николая Чудотворца, как вдруг отскакивает, оставив светлый блик, отчего вдруг преображается все лицо, вся икона. И если кисточка в руке Тылюдина почему-то дрожала, Степана охватывал безотчетный страх. А если Василий Артемьевич, нарисовав один глаз, вдруг бросал кисточку на подоконник, Степан чуть не плакал от досады.
Но Тылюдин не любил, когда кто-нибудь стоял у него за спиной во время работы, особенно когда был не в духе. Зло обернувшись, он коротко бросал Степану:
— Пошел! — И Степан уходил в угол, где мыл в скипидаре кисти, растирал на мраморной плите железным пестом краски. От этой злости Тылюдина, от этого краткого приказания Степану отчего-то не было даже обидно. Наоборот, он со страхом ждал, что вот сейчас Василий Артемьевич в своем огорчении бросит кисть и уйдет, а Казанский Варсанофий останется кривой. Степан боялся поднять глаза и с особым усердием тер пестом краски, подливая масла из бутыли. В такие минуты эта нудная долгая работа, которую он не любил, не казалась даже нудной и долгой, и он сам видел, что краска выходит лучше. Может быть, Василий Артемьевич будет доволен краской и ему позволит порисовать кисточкой?..
Но такого дня все не наступало, зато неотвратимо приближались и наконец наступали дни базарные.
В базарные дни, которые Степан возненавидел, они связывали готовые иконы в две ноши и рано утром шли на Венец. На Венце у Тылюдина был небольшой дощатый ларечек, точно такой же, в каких продавали калачи. Здесь Степан увидел и других иконописцев, которые тоже выносили свой товар на продажу. В Алатыре, оказывается, их было довольно много. Каждый из них, подбоченясь, стоял около своего ларечка с видом важным и независимым. Друг с другом они почти не разговаривали, чему Степан немало удивлялся.
Однако его хозяин, не в пример щеголеватый и нарядный — белые валенки с красным узором по голяшкам, овчинная шуба, крытая синим сукном, мерлушковая высокая шапка, — любил ходить по базару, высматривать возможных покупателей и тихим ласковым голосом приглашал посмотреть свои иконы.
А Степан в легком зипуне и лаптях нещадно мерз в щелеватом ларьке. Отовсюду сквозило, несло снег, и он так коченел, что не мог шевелить ни руками, ни ногами. Но, может быть, после этой казни позволит хозяин порисовать красками? Но стоит Степану заикнуться, стоит с трудом выговорить его имя:
— Васили Ар-те-ми-евич... — как Тылюдин, если в хорошем настроении, щурится и спрашивает насмешливо:
— Ну что, какой твой дело? — Он нарочно коверкает язык, подражая Степановому выговору. — Краска растер?
— Растер, — отвечает Степан и, поднимая на хозяина горящий просительный взор, говорит несмело: — Порисовать мне дай...
Хозяину смешно, хозяин хохочет. Отхохотавшись, говорит строго и назидательно:
— Ты смотри, как это делается, и кумекай. Меня тоже так учили рисовать и, как видишь, неплохо научили.
Но вот уже стали обтаивать стекла, над крыльцом повисли сосульки, и когда по утрам Степан бегал к калашнику, благовест уже звучал звонко, молодо и далеко летел по твердым притаявшим снегам. Степану все чаще стала вспоминаться Баевка, отец с матерью, о которых он заскучал так сильно, что стал видеть по ночам во сне. А Петярка с Михалом уже вовсю гоняют на ледянках по насту, а может, опять сделали к масленице горку на берегу и по вечерам катаются на санях... И от этих воспоминаний все больше и больше стало надоедать житье в доме Тылюдина, растирание красок, мытье кистей, а таскание воды но утрам сделалось ненавистным, так что он иногда по целому часу ходил на близкий колодец: сядет у сруба на перевернутое ведро, сидит, смотрит на грачей... А когда сошел снег вовсе и хозяин стал посылать его в огород копать гряды, Степан, насупясь, заявил, что у брата Ивана «тоже огорода есть».
— Неужели у брата Ивана есть огорода? — передразнил Тылюдин, но, видя насупленные, зло сдвинувшиеся брови, сказал: — Ну, коли так, поживи у брата Ивана.
Когда Степан уже собрался уходить, Василий Артемьевич подарил на прощание две старые кисти, несколько почти пустых склянок с засохшими красками и флакончик с маслом.
В доме брата Ивана все было по-прежнему. Правда, в зыбке верещал племянник Васька, и когда он уж закатывался нестерпимым ревом, Петярка бежал к матери на огород и звал ее. Приходила Вера, брала сына на руки и садилась с ним на лавке, вывалив из-за сарафана большую грудь. Степан, если был в избе, украдкой поглядывал на Веру, на ее грудь, на маленького человечка, с такой сладостью затихшего в руках у матери.
А Иван все строгал, пилил и долбил в своей мастерской — к весенней ярмарке он торопился сделать сундуки. Занятый этой работой, он словно и забыл о Степане, да и Вера как-то равнодушно и спокойно на него посматривала, не ворчала, ничего не заставляла делать. И вот так жил Степан, жил своей волей. Вскоре он нашел занятие, в которое ушел с головой: Иван зимой вырезал Петярке из сосновой чурки ангела, и поскольку Петярка им очень гордился, дорожил и дразнил Степана, что вот он не сумеет так, как отец, то Степан загорелся желанием вырезать такого же ангела. Он выбрал чурак и стал на крыльце с ним заниматься: сначала обкорнал его топором, потом долбил долотом и ковырял стамеской. Петярка неотступно сидел рядом, поглядывая с восхищением то на своего ангела, то на Степанового, который уже весьма отчетливо обнаружился из дерева. Но восхищала его не так сама работа, как то, что скоро у него будет два ангела, две таких чудесных игрушки.
Так они сидели на крыльце, оба воодушевленные, забывшие обо всем на свете, как вдруг слабый просительный голос раздался рядом:
— Подайте, внученьки, Христа ради немощной бабушке...
Степан только глянул на нищенку и бросил Петярке:
— Подай, чтобы отвязалась.
Петярка живо притащил початую краюху хлеба. Старуха быстро убралась. А ангел между тем как будто все нетерпеливей выдирался из дерева, словно он сидел там в чурке, и вот теперь заторопился на белый свет.
Руки у Степана горели, они были необыкновенно легки, они как будто тоже проснулись, воспрянули и сами по себе отзываются на нетерпение ангела вырваться из деревянной тюрьмы...
— Подайте Христа ради, деточки добрые, пригожие...
Степан даже не поглядел, кто это занудил над ухом, но Петярка, точно сам охваченный огнем освобождения, слетал домой за хлебом и опять сел рядом со Степаном.
А ангел уже освобождал крылатые плечи!..
Но тут их позвали обедать.
— Сейчас...
Вера вышла на крыльцо и взяла Петярку за шиворот. Степан резал.
Вышел Иван, вырвал из рук стамеску.
Степан нехотя поднялся.
Когда сели за стол, Вера вдруг гневно спросила:
— Куда хлеб девался?
И глядела на Степана — ведь раньше хлеб не пропадал. Но Степан пожал плечами — он не брал никакого хлеба.
— Мы с дядей Степаном дали нищим, — сказал Петярка. — Тут они приходили...
Вера опустилась на лавку. Кажется, она впервые не находила бранных слов. Вытаращив глаза, она смотрела на Ивана.
После еды, которая так и прошла в угрюмом молчании (даже Васька в зыбке молчал!), Иван велел брату идти за ним.
Пришли в мастерскую. Иван сел на верстак и сказал:
— Вот что, парень, если хочешь жить у меня, давай работай. Ты уже не маленький, а у меня, знаешь, лишней копейки нет. — Он говорил чуждо и холодно, без всякого раздражения, точно не брат был ему Степан, а посторонний человек. И эти холодные слова точно отрезвили Степана: он увидел, как Иван похудел за зиму, как заострились скулы, какие усталые у него плечи, какая безысходная тоска в глубоко запавших глазах... Где та осенняя веселость? Где лихие усики?.. Степан смущенно опустил голову, но тотчас снова взглянул на брата.
— А хочешь, ступай к отцу, — тихо, равнодушно сказал Иван.
— Домой не пойду, буду тебе помогать.
Иван, помолчав, так же тихо сказал:
— Ангелочков да лошадок я бы тоже любил вырезать, да за них денег не платят... Вон, — кивнул он на два готовых сундука, стоявших один на другом, — этим еще как-нибудь прокормишься...
— Я помогу, — сказал Степан, но брат словно и не слышал. — Эх, жизнь!.. — вырвалось у него с тяжелым вздохом. — И просвета не видать, Васька совсем обрек меня...
Теперь Степан был спокоен. Столярная работа не раздражала его, как это было осенью. Может быть, просто он меньше уставал, работая пилой и рубанком. Но было еще какое-то тихое и глубокое разочарование в ученичестве у иконописца, у лучшего иконописца в Алатыре. Что уж тогда говорить о других, которые несчастными сиротами стоят в своих дощатых лавочках по базарным дням на Венце!.. Нет уж, лучше здесь, у брата заниматься делом, чем прислуживать у чужих недобрых людей. Так он сам себя уговаривал, когда от усталости опускались руки, а рубанок казался тяжелой непослушной колодой, — слишком близки и свежи были в памяти дни в доме Тылюдина, слишком большая разница оказалась между горячей ребяческой надеждой и явью. Надо было с ней примириться, остыть, набраться новых сил, чтобы они мало-помалу снова укрепили дерзость в сердце мальчика, если она там жила вообще.
Да и несравнимо легче было теперь жить в доме брата — ведь он уже ничего не ждал, и каждый новый день не оттягивал никакого срока. Наоборот, каждый новый день приближал весну, приближал троицын день, день весенней ярмарки, когда они повезут на продажу свои столярные изделия.
Помощь Степана взбодрила и старшего брата. Дело пошло живее, надежда осветила уставшее, измученное лицо Ивана. Оставалась до троицы неделя, и воодушевленный Иван принялся за третий маленький круглый столик на толстой резной ноге. Теперь он успеет сделать и его. А сундуки он велел Степану покрасить зеленой краской — ведь это по его части!
Сундуки вынесли на улицу. Весенняя теплынь, солнце, безумолчные песни скворцов и чечевичек, поселившихся на высокой березе перед домом, первая изумрудная трава, покрывшая весь двор, запах вскопанных гряд — все это настраивало Степана на какой-то праздничный лад, и он с особым тщанием приготовил краску, сам довольный своим умением, которого у него еще совсем недавно и не было.
Петярка крутился под ногами, приставал с просьбой дать и ему покрасить, и такой восторг был в его детских живых глазах, такая радость, что Степан не мог отказать ему, хотя У самого руки зудели от жажды работы, на которую он впервые получил полное право. Но когда сундуки выкрасили в зеленый цвет, когда древесный рисунок исчез навсегда под слоем краски, они вдруг поразили Степана какой-то своей тяжелой угрюмостью. Однако брату они понравились.
— Вот хорошо! — сказал он, вышедши на крыльцо.
Но что хорошего? Ничего хорошего не было, и похвала брата отчего-то только вызвала досаду. Но тут он вспомнил про краски, которые подарил ему на прощание Василий Артемьевич. И, затая сладкую мысль разрисовать сундуки, он вздохнул спокойнее — ведь если хорошо сейчас, то каково же будет потом!..
Два дня он помогал Вере в огороде — сажали лук, репу, морковь, копал гряды под огурцы, удивляясь Вериным вздохам о том, что «не дай бог, если нынешнее лето опять такое же будет, как прошлое».
— А что, разве плохое лето было? — спросил Степан, вспоминая свои походы в лес, луг над Бездной, родник, где они с Дёлей пили, — ведь такого лета еще не было в жизни Степана. Но у Веры было свое суждение:
— Да уж чего хорошего — такой неурожай, такой неурожай, что я сроду такого не помню. Как только зиму и прожили — эка дороговизна!.. Не дай бог! — И крестилась на колокольный звон, весело летевший от ближней церкви.
Но Степана это не касалось. Его занимали теперь сундуки, а они не спешили сохнуть. Но вот палец уже оставляет едва заметный отпечаток: значит, можно приниматься. Он получше промыл кисточки, размешал в баночках краску, добавил туда масла и рано утром, когда Петярка еще спал, а Иван строгал в передней избе, приступил к своему художеству. Поначалу он сильно робел, руки не хотели слушаться, были точно деревянные, а громадная зеленая плоскость крышки казалась необъятной и вселяла какой-то панический страх. Да не оставить ли уж так? Ведь говорит же брат, что хорошо!.. Но этот голос был уже не властен над ним, и кисточка словно сама собой тянулась нарушить зеленое уныние. И оно было нарушено — вскоре на крышке во всей своей наивной простоте расцвел пышный невиданный цветок. Зеленое уныние было разбито, это еще больше смутило Степана — какой-то дикий резкий вопль издавал изуродованный сундук. И когда растерянный Степан нарисовал в углу нечто подобное, ему показалось, что резкий вопль вроде бы попритих, точно уродство утверждалось в своем законном праве на жизнь. Когда же в каждом углу крышки распустились красные кровавые цветы, дикий вопль цвета совсем затих в своем пышном самодовольстве. Обрадованный таким поворотом дела, Степан пустил по краям крышки синие диковинные листья. Многое тут зависело не от воли художника, но от скудного наличия красок, а поскольку красной было гораздо больше, чем других, то он и употреблял ее смело. Синей же было меньше, и, сообразуясь с этой жестокой реальностью, вырастали и синие листья. И хоть первоначальные секреты колера Степану были знакомы, однако он не решился испытывать судьбу, и самые дикие, невиданные цветы и листья разукрасили крышки всех трех сундунков.
Когла Степан со стороны глянул на свое художество, то первым желанием было убежать, скрыться, спрятаться. От кого? — он не знал, но желание было так сильно, что он ринулся сначала в огород, но навстречу ему шла Вера, устало потирая поясницу.
— Ты чего? — сказала она, заметив странное выражение на лице Степана, но мысль о меньшем сыне владела ею основательнее, и она спросила: — Не слышно, не орет там Васька?..
— Нет, вроде нет...— пробормотал Степан, повернулся и как-то боком, крадучись пошел обратно — к воротам.
— Как нет, отсюда слыхать,— сказала Вера недовольно.
Но тут вышел на крыльцо Иван и крикнул Вере:
— Васька кричит, где ты там? — И вперил изумленный взгляд в сундуки. Степану показалось, что земля у него уходит из-под ног, что крышки у сундуков до невозможности безобразны, что сейчас разгневанный брат прикажет их замазать. И хотя цветы были безобразны, но он чувствовал, что приказания замазать цветы он не выдержит, что нехорошо обзовет брата и убежит вон — куда угодно, хоть опять к Тылюдину краски тереть!.. И он стоял, опустив голову, ожидая суда над своим творением.
Иван, однако, сказал неожиданно спокойно:
— Чего это ты намалевал?
Степан не поднимал головы.
— Гляди, как разукрасил, — сказал Иван подошедшей Вере, и голос его был безнадежно тоскливым, точно гнев перегорел в его груди, не успев обрушиться на Степана. — Куда их теперь повезешь, засмеют люди... Придется перекрасить, — добавил он. — Краска-то хоть осталась?..
Однако Вера была другого мнения.
— Погоди, Иван... Она подошла к сундукам. — Маки, что ли?..
— С этими маками меня близко к ярманке не пустят...
— Да как это не пустят! — сказала Вера. — Да ты погляди, какая красота! Да эти сундуки по дороге на ярманку расхватают!..
Может быть, Вера смеется? Степан взглянул на сноху. Нет, лицо ее серьезно, восхищение самое искреннее. Может, не так уж и плохо, в самом деле?..
— Если только такие же дуры раскупят, как ты сама, — сказал Иван.
— Сам ты дурак, ничего не понимаешь в красоте! — решительно и твердо заявила Вера. — Экие красовитые сундуки я бы сама купила!..
Воспрянувший духом Степан поглядел на брата и сказал:
— Тебе, знать, не все равно, кто их купит — дуры или умные...
Иван обреченно махнул рукой и ушел в дом, а Степан готов был броситься Вере на шею. Однако взойдя на крыльцо и еще раз оглянувшись на сундуки, она вдруг сказала, как бы успокаивая саму себя:
— Ничего, может, и купят.
На Степана словно опрокинули ушат ледяной воды.
В продолжение трех дней, которые оставались до троицы, Степана кидало из глухого отчаянья в какую-то радостную уверенность, что сундуки непременно купят. Он ничего не мог делать, все падало из рук, хотя ни Иван, ни Вера и не вспоминали о сундуках, которые преспокойно сохли под навесом. Но он сам ни на один миг не забывал о них. Правда, Иван однажды все-таки вспомнил об этих злосчастных сундуках, и Степан едва не бросился на них с топором. И бросился бы, и изрубил бы, не случись это во время обеда. Вера за столом между делом заметила, что вот, Ваня, наш братик до сего времени ходит в лаптях, а завтра большой праздник...
Иван со Степаном переглянулись, вспомнив про прошлогодние сапоги. Иван тронул свой ус и сказал лукаво:
— Ну что ж, надо купить сапоги, это верно. Вот продадим сундуки...
Степан склонил голову. Уши у него горели, кулаки сжимались и наливались дикой, безотчетной силой. Однако Вера тут же переменила разговор, и Степан мало-помалу поостыл. А после обеда привязался Петярка: доделай да доделай ангела!.. И за этим занятием, к которому Степан уже охладел, прошло время до вечера.
Вечером накануне духова дня из Баевки приехали Дмитрий и Марья. Степан, как только услышал скрип телеги под окном, кинулся на улицу. Отец уже заводил во двор лошадь. Мать сидела на телеге, держа на руках какой-то сверток. Оказалось, что это его младший брат.
— Подержи-ка, я слезу, — сказала мать. Красное сморщенное личико сонно чмокало губами.
— Как зовут? — спросил Степан.
— Мишей назвали. Нравится?
Степан пожал плечами.
Мать порывисто обняла его, провела жесткой шершавой ладонью по голове и с прорвавшейся радостью сказала:
— А волосы все не стрижешь...
И у Степана вдруг сдавило в груди: он только сейчас понял, как сильно тосковал по матери, как он ее любит, как ему тяжело было всю зиму не видеть ни ее, ни отца!.. Слезы выступили у него на глазах.
Весенняя ярмарка в Алатыре устраивается не на Венце, а версты за две от города, в Духовой роще, на большой поляне возле церкви. Алатырские купцы ставят здесь свои дощатые временные ларьки, брезентовые полога, а крестьяне раскладывают свой товар прямо на земле, на свежей травке.
Так уж ведется, что на этой весенней ярмарке больше всего торгуют обувью, одеждой, разной хозяйственной утварью и игрушками. Из-за Суры возами привозят глиняные горшки, миски, кувшины. Но особое место на ярмарке занимают ряды с разной снедью. Вяленая и копченая рыба навалена кучами, соленая — в кадках, икра тоже продается из кадок. Калачи, крендели и пряники — это самый длинный ряд. Есть тут и что попить — брага, квас, сбитень, всякие наливки и настойки. Даже царев кабак выезжает сюда со своим «зеленым змием». Крестьяне из окрестных деревень и сел ночуют прямо в роще на телегах, так что веселье, гомон и шум здесь с утра до вечера. Молодежь особенно любит эту ярмарку. Точно маковые грядки краснеют головными платками группы эрзянских девушек и молодых женщин. А мордовки любят наряжаться особо: поверх вышитых белых рубах — красные рукава, передники у них сверкают всеми цветами радуги, пулаи звенят от множества блестящих серебряных монет, груди сверкают от снизок бус. Пестротой сарафанов и кофт от них не отстают и русские девушки. Кто побогаче — в шелках, победнее — в сатине, в ситце. На головах платки, в косах ленты. И каждая деревня, каждое село ходит отдельным табуном, а за ними ватагой ребята той же деревни — оберегают своих невест от непрошеных чужих женихов и от городских забияк, которые ходят по ярмарке, как коты.
Очень веселая и разноголосая эта весенняя ярмарка!
Вот сюда-то и поспешало рано по утру семейство Нефедовых — телега их, красуясь великолепными сундуками, прикатила в Духову рощу, когда ярмарка только оживала.
Выгрузив из телеги сундуки и столики, Дмитрий повел лошадь домой. С ним поехал и Петярка, чему Вера и Иван очень были рады. Иван купил стакан подсолнечных семечек и стал возле своего товара, а Степан, сделав несколько кругов вокруг сундуков, вскоре и забыл о них — веселая жизнь ярмарки манила его в самую гущу. Но где она, эта самая интересная середина? Ее нет, она — везде, и в рыбных рядах так же интересно, как и в горшечном. Вот здесь-то, рассматривая горшки и кувшины, он столкнулся с Тылюдиным. Тылюдин был навеселе, глаз его щурился больше обычного, а другой — больше обычного был добр и весел.
— Ты чего здесь бродишь, живописец? — сказал Тылюдин. — Хочешь учеником к гончару?
— Нет, так смотрю, — не сразу ответил Степан.
— Вот это верно, — обрадовался Тылюдин. — Это ты молодец, дело художника — смотреть! Смотри, сын мой, смотри! Вот на тебе за это на карусель! — И, порывшись в кармане, он подал Степану двугривенный. — Держи.
Степан не брал монету. Он даже отвел руки за спину.
— Это еще что такое? — весело заттумел Василий Артемьевич.— Дают — бери, бьют — беги!..
— Не надо мне, — стоял на своем Степан, хотя так было сильно искушение.
— Бери, дурья башка, это тебе за работу, ты хорошо краски тер, молодец.
Степан смутился и взял деньги.
— То-то у меня! Видал, эрзя — тронуть нельзя! — И засмеялся, потрепал Степана по плечу. — Молодец, люблю! Осенью приходи, будем иконы писать. Придешь?
— Ладно, приду, — сказал Степан, и глаза его радостно вспыхнули.
— Ну вот и хорошо. А теперь беги на карусель!..
И тут Степан вовсе забыл о своих сундуках. Иконы писать!.. Кроме того, у него еще никогда не бывало таких денег... Ведь можно купить сколько хочешь пряников: для матери, для Петярки, для Ильки, который остался в Баевке...
Карусель!.. Вот куда сначала он пойдет!
Возле каруселей народу — не пробиться. Визжат шарманки, ухают барабаны. Девушки и парни плотной толпой ждут очереди. Степан, зажав в кулаке монету, пробирается к самой веревке, оградившей карусельный круг. А он летит, летит бесконечной чередой деревянных коней, карет, кресел!.. Вдруг он чувствует, что кто-то дергает его за рубаху. Оглянулся — Дёля! Кудажина Дёля!..
— Кричала, кричала тебе, никак не слышишь... — сказала Дёля, очутившись рядом со Степаном.
— Тут разве услышишь — такой шум...
И больше не знали, о чем говорить, искоса поглядывали друг на друга и тотчас отводили глаза.
— Ты приехала... А хотелось спросить: «Ты вспоминала про меня?»
— Приехала... А хотелось сказать: «Я поехала, чтобы тебя увидеть, я знала, что тебя увижу».
— А еще кто из Баевки приехал?
— Не знаю...
И замолчали, глядя на вертящуюся карусель.
— Хочешь покататься? — спросил Степан.
— А то, думаешь, нет!..
— Ну, тогда пойдем покатаемся. — И он показал ей на ладони монетку. — Моя, сам заработал.
Но на очередной кон их не пустили — не хватило мест. Пришлось ждать, но им было все равно, они были счастливы и тем, что вот так стоят рядом.
— Где сядем — на коней или в зыбку?
— Вай, Степа, разве девушкам хорошо сидеть на коне?
Карусель остановилась, веселые, довольные девушки и ребята сбегали по лесенке вниз, освобождая места. Степан с Дёлей уселись в зыбку. Карусель тронулась, пошла, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, и вот уже карусельная шарманка испустила скрипучую, повизгивающую мелодию.
— Вай, Степа, хорошо-то как! — прошептала Дёля, хватаясь за руку Степана.
— Хорошо, да!..
А внизу бесконечно летела пестрая человеческая толпа, летели деревья, подернутые редким, зеленым туманом весны, шло кругом солнечное голубое небо, и в этом просторе летели вместе со звуками шарманки и человеческие надежды на счастье. И так было хорошо Степану, что сердце подкатило к самому горлу и билось со сладостной силой, готовое вырваться на волю. Ветер трепал волосы, рубаху, и казалось, что это блаженство, это сбывшееся счастье уже не кончится никогда.
— Вай, Степа, и на крещение ни разу так не каталась!..
Но вот карусель замедлила бег, шарманка захрипела и смолкла. Карусель остановилась. Степан словно очнулся, поглядел кругом и засмеялся.
Потом они ходили по ярмарке, ели пряники, которые Степан покупал, пока не кончились деньги. Иногда они лукаво и смущенно посматривали друг на друга — в эту минуту они вспоминали родниковый бочажок у Бездны в зарослях ивняка.
Солнце уже давно перевалило за полдень, но они не замечали этого. Они разговорились. Степан в самых мелких подробностях рассказывал ей о своей жизни у Тылюдина и в доме брата, и — странно — в теперешнем его пересказе эта жизнь получалась удивительно хороша и интересна. В ней не было печали, не было обид и укоров, Тылюдин не говорил «Пошел!», а сноха Вера не попрекала куском хлеба. Точно так же и в рассказе Дёли не было долгих зимних дней, проведенных за прялкой, не было ненавистной картошки, страшных метелей, уныло воющих в печной трубе, не было горьких, отчаянных дум, а все было точно один сплошной веселый праздник.
Но вот переливисто зазвонили колокола, и Дёля спохватилась — ведь ее потеряли, ее, должно быть, давно ищет по всей ярмарке отец.
— Теперь он меня будет ругать!..
Степан проводил ее до телеги.
Кудажины остановились на опушке рядом с дорогой. Тут между деревьями стояли телеги с поднятыми связанными оглоблями, а у коновязей лошади. Все это было похоже на огромный цыганский табор.
А Кудажины уже собрались ехать, и отец в самом деле где-то искал Дёлю. На телеге же сидели дед и мать Дёли.
— Заблудилась... — сказала она виновато, покраснев. — Вот Нефедов Степа привел меня...
— Коли ума недостает, так хоть не ври, — сердито сказал дед. — Откуда Нефедов Степа знает, где мы остановились? Вот сейчас отец придет, он тебе покажет, как заблудилась!..
Степану показалось, что старик Кудаж за этот год еще болыше постарел, оттого он такой и сердитый стал.
— Научился, что ли, делать иконы? — спросил его старик.
— По-настоящему еще нет, но скоро научусь. Вот поучусь еще зиму, — храбро ответил ему Степан.
— Когда как следует научишься, то сделай и нам икону. А эту врунью скоро выдадим замуж, — добавил старик.
— А я не пойду замуж! — заторопилась Дёля, еще больше краснея и чуть не плача.
Степану почему-то вспомнилась сестра Ефимия. Она тоже всегда так отвечала, когда ей говорили о замужестве. Сердце у него заныло. Он посмотрел на Дёлю и подумал: «Знамо, выйдет и она. Замуж выходят все девушки...» Он опустил голову. День как-то сразу померк. Степан простился и побрел прочь. Перед ним неотступно стояло лицо Дёли, и сердце сжималось, хотелось плакать, хотелось даже побежать обратно — может быть, старик пошутил?..
Он подошел к дому брата. Отцовской телеги во дворе не было — уехали. Сердце заныло еще больнее.
— Посмотри, какие сапоги купили тебе с отцом, — сказал Иван. — Померь, не малы будут?
Петярка вытащил сапоги из-под кровати и подал Степану. Тот нехотя сел на порог разуваться. Из предпечья вышла Вера, на голове у нее красовался новый платок. Все улыбались, у всех было хорошее настроение.
— А наша правда, братик, сундуки в одночасье растащили! — сказала Вера. Какие сундуки? Ах, те самые...
У брата Степан жил до глубокой осени. С первыми холодами он собрал свой узелок и отправился к Тылюдину «писать иконы». На этот раз ни брат, ни сноха не возражали, что он взялся за новый пиджак. Промолчали и о сапогах. В узелке у него добра не густо — смена белья, полотенце и две истершиеся кисти. День он себе назначил сам — после Ивана Богослова, после братовых именин. Как раз выпал первый снег.
За все лето Степану ни разу не приходилось бывать на другом конце города, где жил Тылюдин, и он не знал, что там делается. А делались там большие дела! Конечно, Степан слышал, что через город Алатырь пройдет на Казань железная дорога, что дорога пройдет по окраине города, что сносят дома, которые мешают, но Степан никак не ожидал, что именно таким домом и будет дом Тылюдина. Он спустился с горы но привычной тропинке, по которой зимой бегал за калачом, и, к своему удивлению, увидел лишь земляные бугорки и ямы, где раньше стояли дома. Здесь теперь проходила ровная насыпь, приготовленная под укладку железнодорожного полотна. От дома Тылюдина не было и помину. Степан постоял немного у насыпи и медленно побрел обратно в гору. А вот дом калашника, его не тронули, он не помешал. И Степану пришла мысль зайти к нему и спросить, куда перенес свой дом Тылюдин. Степан поднялся на крыльцо и постучал, ожидая услышать басовитый голос: «А, пришел эрзя — тронуть нельзя». Но вместо калашника дверь отворила толстая женщина с широким, как белый калабан, лицом, оглядела Степана сонными глазками. Когда Степан объяснил, что ему надо, она таким же сонным ленивым голосом проворчала:
— Отсюда все свои дома ставят на Нижегородской. Может, и он там ставит. — И закрыла дверь.
Должно быть, это и есть жена калашника, думал Степан, бредя на Нижегородскую улицу. Странно, — ему было жалко отчего-то; что теперь по утрам он уже не будет бегать сюда за калачами, не услышит никогда басовитого, доброго, хлебного голоса. Но подобные первые потери в человеческой жизни не осознаются еще так остро, им не придается значения в надежде, что дальше все будет лучше, интересней, что это еще и вернется: ранние морозные утра, первый уголек зари, хруст снега под быстрыми молодыми ногами...
Крайние дома Нижегородской улицы тоже были под самой горой, но стояли редко, и новые поселенцы застраивали эти пустыри между домами. Дом Тылюдина стоял еще без крыши, но работа кипела, стучали топоры, звенели пилы, и сам Тылюдин вертелся среди плотников, придирчиво наблюдая за их работой. Степана он встретил с улыбкой.
— Помогать пришел? Это хорошо, молодец. А рисовать, брат, будем зимой, не раньше рождества. Хорошо, если до рождества войдем в дом... — И убежал, крича: — Мох ровней, ровней клади!..
Степан постоял, поглядел на груду зеленого железа, которое когда-то было крышей, и побрел прочь. Никто не окликнул его, не остановил.
День был хмурый. Небо застилали густые низкие тучи. В воздухе носился снег, ветер жестко шумел в голых тополях. Скоро опять зима. Какая длинная и тоскливая она кажется по сравнению с летом. Вот бы уехать куда-нибудь и не приезжать до самой весны, — ведь есть такие страны, где никогда не бывает холодной зимы, люди не знают, что такое снег. Счастливые люди! Когда Степан вырастет большой и научится хорошо рисовать, обязательно поедет в те чудесные страны. В теплой стране и дед Охон бы не замерз, жил бы до сего времени... Степан медленно шагал по длинной городской улице, размышляя о жизни в теплых странах. Он и не заметил, как оказался у моста через Суру. По холодной черной реке медленно плыла баржа, ее несло течением. Сейчас она доплывет до моста, который уже раздвинут. А на той стороне реки две подводы ждут... У брата, конечно, опять придется тесать, строгать, пилить. Иногда приходится мыть полы и топить печь, ведь Вера теперь нашла себе работу у попа — моет полы, стирает белье... Но Степану не по душе мыть пол, топить печь, нянчиться с маленьким Васькой...
Мысль отправиться сейчас же домой в Баевку пришла как-то внезапно, однако она оказалась как ясный солнечный луч, прорвавшийся сквозь эти плотные облака. Скорее бы только сводили мост!..
В Баевку Степан пришел в сумерках, в окошках домиков, которые показались особенно низки, уже желтели огоньки.
Дома его, конечно, не ждали. Марья всплеснула руками:
— Вай, Степа, бог с тобой, с чем явился? С добром или худом?
— Ни с тем, ни с другим, только самого себя притащил, — ответил Степан. Он очень устал. Он едва стоял на ногах.
Братишка Илька за год успел хорошо подняться, но за это время успел и отвыкнуть от Степана. Он сразу спрятался за мать. Дмитрий, как обычно, сидел на своем месте на конце стола, положив локти на стол. Он не удивился.
Он кивнул головой и тихо сказал:
— В баню собираемся, пойдем с нами, смой с себя городскую грязь...
Илька между тем осмелел, вышел из-за матери и стоял перед Степаном. Степан только сейчас догадался, что он ничего не принес с собой, никакого гостинца для братишки. Он достал с коника свой мешок, развязал его и вынул оттуда деревянного ангелочка. Илька с радостью схватил и сразу же хотел откусить, но это было дерево.
— Деревяшка... — проговорил он огорченно.
— Это тебе игрушка, а пряник принесу в другой раз, потерпи маленько.
Но Илька уточнил:
— До рождества? — Ему не хотелось долго ждать.
— Ну, может и так...
Марья спрашивала, как живет Иван, как ребята, здоровы ли. Степан отвечал на эти вопросы односложно и утвердительно: все хорошо, все ладом. С большим бы удовольствием он сейчас залез на полати, на свое старое место под потолком.
— Много тебе еще осталось учиться? — спросил отец.
— Много...
Помолчали. Степан чувствовал, что ответ такой не обрадовал ни оца, ни мать. Им бы но душе пришлось, если бы он сказал, что учение закончено. Но ученье ведь еще и не начиналось.
— Ну ладно, пойдем в баню, — сказал отец.
Нынешнюю осень отец работал в лесу. Впрочем, в лесу работали все баевские мужики, в том числе и Михал Назаров: кто валил деревья, кто возил сосновые кряжи к Алтышеву, кто пилил и тесал из этих кряжей шпалы — ведь железная дорога пройдет и здесь. И с ней, с этой чугункой, всем хватило работы. Да если бы не чугунка, неизвестно как и жили — ведь опять был неурожай, опять все в полях выгорело, хлеба нет, картошки в обрез, да и та мелкая, как горох...
Стал работать в лесу и Степан. Пока не установился зимний путь, ходили пешими в делянки валить лес и кряжевать, и поначалу Степана охватил азарт этой новой работы. Ранние поспешные вставания, густой утренний сумрак, нетронутая мягкая пороша по твердой застывшей дороге, дремучая тишина черного леса, когда из-за каждого дерева так и ждешь какого-нибудь лесного чуда!.. — все это будоражило отвыкшего от леса и от деревни Степана.
Но вот приходили в делянку. Небо было уже светло и высоко, великанскими свечками стояли золотые сосны, вздымая прибеленные снежком вершины, и будь его воля, Степан бы сел на свежий пенек и смотрел бы, смотрел на эту лесную красоту.
— Ну, с богом, — говорил отец, быстро крестясь, и брался за топор. И после того как он делал глубокую зарубку в комле, они начинали пилить, и длинная поперечная пила звонким пением оглашала притихший лес.
Но какая это была тяжкая работа! Без отдыха Степан мог пилить только первое дерево, а потом уже сил не хватало, пила вырывалась из рук, застревала, и отец начинал сердиться. И страшно было подумать, что впереди еще целый день, целый день!.. Он уже не видел ничего — ни леса, ни снега, ни неба, ни отца, а только эти острые зубья пилы, таскающиеся взад-вперед и выбрасывающие на лапти желтые опилки...
И как в такие минуты он завидовал Петярке Назарову, который, как он узнал, работал в кузнице в Алатыре! Как он завидовал и неутомимому Михалу Назарову, который и из лесу после целого дня работы топал легко, весело разговаривал с мужиками!.. Однажды они мылись с Михалом в бане. Жар придавил Степана к самому полу, а Михал на полке только крякал и хлестал себя веником, да еще просил плеснуть на каменку. Степан уже успел одеться в предбаннике, когда только Михал слез с полка и вышел отдышаться. От всего кирпично-красного Михала шел густой пар, шея толстая, багровая в свете масляной горелки, спина шире банной двери. Это был настоящий мужик, и трудно поверить, что Михал только на год старше Степана. И Степан даже оробел и, хоть бы что-то сказать, прогнать эту неприятную робость перед торжествующей мощью Михала, пробормотал первое, что пришло на ум:
— А ты, знать, не собираешься в город?..
— Чего потерял там? Мне и здесь хорошю, — пробасил Михал. — Женюсь вот, отделюсь от отца, чего еще надо, буду жить. Это уж вы с Петяркой болтайтесь, а мне что...
Может быть, эти твердые слова Михала придавили Степана еще больше, чем работа в лесу? — они не шли у него из головы, и зависть к Михаловой мощи вдруг перемешалась с ненавистью и к нему самому, и к этой однообразной, каторжной работе в лесу.
Но вот установился санный путь, и отец определил Степану работу полегче — возить лес на лошади из делянки к Алтышеву. Ехать надо было верст пять туда, да пять — обратно, и поскольку лошадь не хуже возчика знала дорогу, в эти праздные часы Степану стало думаться о том, почему он не такой, как Михал?! Но эти мысли скоро сменялись другими. Думалось, что Тылюдин уже поставил дом, что опять вознеслась зеленая крыша, что печки сложены, что Василий Артемьевич уже пишет иконы и время от времени поглядывает, сощурясь, в окошко — не идет ли Степан? И от этих фантазий сделается так одиноко, так горько, что слезы навертываются на глаза.
Однажды лошадь привезла его в делянку лежащим плашмя на дровнях. Отец бросил топор, побежал прямо по снегу — уж не замерз ли сын? Он рывком перевернул его на спину и увидел побледневшее лицо с закушенной губой, а из под крепко зажмурившихся век выдавилась слеза. У Дмитрия отлегло от сердца. Он все понял. Он не стал ни расспрашивать, ни утешать его. Он только сказал:
— Потерпи до рождества, уже неделя осталась, а там вместе поедем — я сам тебя отвезу в город...
Но к Тылюдину Степан все-таки опоздал. Дом уже и в самом деле стоял под зеленой крышей, и дым шел из трубы, и Евпраксия Яковлевна встретила его ласково, даже чаем хотела напоить, но что теперь Степану чай, если Василия Артемьевича нет дома?..
— Совсем немного ты его не захватил, — сокрушалась Евпраксия Яковлевна, видя, как расстроился, растерялся и огорчился мальчик. — Только неделя, как он уехал в Ардатовский уезд новую церковь расписывать!..
— Я туда пойду...
— Да и не знаю, как тебе быть. Он ведь взял себе помощника...
Степан стоял у порога. Снег потихоньку таял на лаптях, свертываясь капельками воды.
— А вспоминал Василий Артемьевич про тебя, вспоминал. Жалко, говорит, Степана нет...
Но лучше бы она не говорила про это!..
— Ну ничего, не печалься, к пасхе Василий Артемьевич приедет, тогда и приходи.
Он сказал едва слышно:
— Ладно, приду, — и толкнул дверь.
Степан бесцельно бродил по улицам города. Ему не хотелось возвращаться в дом брата. И не в Баевку же опять идти... Ноги принесли его на Венец. Ему вспомнилось, как он рассыпал тут землю...
День был будний, площадь была пуста, лавки затворены на железные засовы. Вот ларек Тылюдина, но он тоже на замке, хоть там ничего и нет. А это ларьки других иконописцев. Был бы день базарный, они бы тут все стояли, и Степан бы к кому-нибудь попросился в ученики. А теперь никого нет. Но ведь они где-то живут, у них есть дома, как и у Василия Артемьевича. Надо кого-нибудь спросить. Эта догадка ободрила Степана, а ободрившись, он вспомнил и о церковном одноруком стороже. Вот кто знает всех иконописцев! Ведь сказал же он, что самый лучший — Тылюдин, значит, знает и других. Пусть к кому-нибудь проводит, Степану теперь все равно. Решив так, Степан смело направился в сторожку. Над трубой сторожки вился дымок. Должно быть, старик варит картофельную похлебку.
Старик узнал Степана. Кажется, он и ничуть не удивился гостю.
— Опять сбежал от брата? — спросил он.
— Нет, не сбежал, — ответ Степан. — Чего мне бегать от него?
— Правда, на этот раз не убег, вижу, одет, обут, как полагается. Ну садись, отдохни с дороги, расскажи, куда путь держишь, какое счастье ищешь, от какой беды бегаешь!...
Степан рассказал старику про свою беду.
— Хе! — засмеялся старик. — Есть из-за чего убиваться. Тылюдин такой мастер в Алатыре не единственный. Пойди хоть к Иванцову. Человек он хороший, возьмет тебя в ученики. А то и вместе пойдем, я тебя похвалю.
— Правда, дедушка, пойдем, вдвоем лучше, — обрадовался Степан.
— Что ж, пойдем! — сказал старик.— Только сначала поедим, что бог послал, а там и пойдем.
Художник Иванцов жил на Цыганской улице в обыкновенном деревянном доме, который со всех сторон охватывал высокий плотный забор. За этим забором стоял такой гусиный гогот и кудахтанье, что Степан подумал, что старик ошибся.
— Любит птичек Ираклий Андронович, — сказал тихонько старик и потащил Степана в калитку. Во дворе, среди стада гусей и кур стоял человек в короткой татарской шубейке, в больших подшитых валенках, в рыжей шапке на одно ухо. Человек раскидывал горстями из железной миски мятую картошку прямо на гусей и кур. Стоял такой гогот, что старику пришлось кричать.
Иванцов окинул глазами Степана, почесал за ухом, отчего шапка сдвинулась еще больше, и сказал, тоже почти крича:
— Где он будет мне помогать? За столом или еще где?
Гуси уже собрали с утоптанного грязного снега картошку и успокаивались. Стало потише.
Старик стал объяснять, что «паренек может помогать в живописном деле», что прошлую зиму он был в учениках у Тылюдина... А Иванцов, казалось, и не слушал, он глядел на гусей и улыбался. При имени Тылюдина он подозрительно посмотрел на Степана.
— Не знаю, чему он у него мог научиться...
— Дак ведь што, Ираклий Андронович, парнишка по неведению попал к нему, знамо дело, попади в твои руки, куда бы лучше!..
— Ну, чего ты делать умеешь? — перебил старика Иванцов. — Левкасить умеешь?
Степан потупился. Правда, он видел, как это делал Тылюдин, но самому не приходилось. И он был уверен, что сумеет и сам левкасить, да язык не повернулся соврать.
— Видел, — пробормотал он. — Может, сумею.
— Я, парень, за свой век видел, как отливают колокола, но заставь меня, ничего не сделаю, — назидательно и важно сказал Иванцов. — Ты скажи мне, чего ты умеешь делать сам?
— Краску могу тереть, — живо ответил Степан.
— Ну, и то дело, — сказал Иванцов и опять стал смотреть на гусей, которые уже, поджимая красные лапы, тянулись в сарай.
— Признаться, помощник мне нужен, — проговорил Иванцов, кивая на гусей. И, помолчав, добавил: — Ну, а если в красках что-нибудь кумекаешь, сможешь отличить красную от белой, то пожалуй, бы мог тебя взять...
— Возьми, возьми, не покаешься! — живо подхватил старик.
— А отчего ты ушел от Тылюдина? — внезапно и строго спросил Иванцов.
Степан не успел открыть рот, как заговорил старик:
— Ираклий Андронович, посуди сам, какой художник Тылюдин? Разве ему с тобой сравниться?..
Иванцов утвердительно кивнул и важно насупился. Даже его рябое лицо разгладилось. Должно быть, таких лестных слов о себе он никогда не слышал, но теперь был уверен, что таково мнение всего города. Он был доволен.
— Как ты хочешь учиться — за деньги?
Степан не понял, посмотрел на старика.
— Я спрашиваю, есть у тебя деньги платить за учебу?
— Нету у меня денег, — сказал Степан, немало испугавшись.
— А, да ты кто будешь — чуваш? — быстро спросил Иванцов.
— Нету, я — эрзя, — сказал Степан.
— Ну, эрзя так эрзя, бог с тобой. Денег, значит, у тебя нет?
— Нету, нету.
— А как же ты думаешь учиться? За учение деньги платят учителю. Тылюдину-то платил?
— Нету, не платил. Я вода носил, дрова колол, чего хозяйка просил, все делал.
Иванцов усмехнулся.
— Ну, если хочешь, на этих условиях я могу тебя взять.
— Возьми, возьми, Ираклий Андронович, — вмешался старик, — смышленый парнишка, сам видишь!..
Иванцов махнул рукой, и старик замолчал. Он был доволен, что пристроил парнишку. Сорвал с головы шапку, поклонился Иванцову, а потом Степану сказал:
— Ну, оставайся с богом, — и пошел со двора.
Степан спит в кухне на топчане, возле печки, и каждое утро его будит Иванцова теща, женщина вредная и вечно злая. А по утрам она зла особенно, потому что любит выпить украдкой, и по утрам у нее болит голова. Спит она на печи, так что когда слезает или залезает туда, перебирается через Степанову постель и всякий раз норовит толкнуть его. Иногда по ночам, когда все спят, она слезает с печки и бродит по кухне, как ведьма, злобно чего-то бормочет, гремит посудой в шкафу, чего-то ищет.
А чуть начнет брезжить в замерзшем окошке, она уже пинает Степана:
— Будет дрыхнуть, не за то тебя поят и кормят, чтобы ты дрых день и ночь.
Степан слезает с топчана, шатаясь, идет к окну, садится на лавку, роняет голову на стол. Но и здесь теща настигает его, толкает в бок:
— У, ленивый пень, опять спит!..
Иной раз Степан огрызнется:
— Да чего мне делать в темной избе?!
Конечно, лучше молчать. Потому что на каждое слово Степана теща разражается такой руганью, что хоть беги из избы. Но куда побежишь?
Наконец в запечье начинают повизгивать поросята. Надо затапливать печь, идти с тяжелыми ведрами за водой на колодец. За водой он старается ходить как можно дольше. И хотя за это опять теща будет ругаться, но зато не заставит ворочать чугуны, мыть картошку, наставлять самовар. Да и поросята противно визжат. Кормить гусей куда приятнее, хотя радости тоже мало. Правда, гусей за зиму изрядно убавилось, остались только важные гусыни да племенные гуси, но зато они так и норовят долбануть в ногу.
Потом Степана кормят самого. Теща наливает в тарелку вчерашних щей и отрезает тонкий ломоть хлеба. И так бы все ничего было, да уж больно много она ворчит.
— Только и знаешь, что жрешь, а пользы никакой, за водой по часу ходишь.
Но Степан вроде бы и не слышит.
После завтрака, если его не посылают за чем-нибудь в лавку, Степан поскорей идет в заднюю комнату, где у хозяина мастерская. Здесь, правда, запах красок и масла перебивает запах птичьего помета, потому что везде — и по стенам, и на подоконниках — клетки с птичками. И стоит какой-нибудь хрипло засвистеть, как Иванцов тотчас бросает кисть, подходит к клетке, стоит, слушает, и блаженная улыбка все шире расходится по его рябому лицу. Он почесывает за ухом у себя и шепчет:
— Ах ты, демон, раздуй тебя горой!..
Рисует он мало, да и все одно и то же: Николу и Казанскую Богоматерь с младенцем Иисусом. У Казанской выпученные глаза, толстые щеки, и такое выражение, будто она что-то жует украдкой, а младенец, как-то странно прилепившийся к ней с боку, с толстым, как у Михала Назарова, лицом, как будто собирается плюнуть. Но удивительно Степану то, что не успеет еще икона просохнуть, как за ней приезжают заказчики. В основном это крестьяне из дальних деревень. И расплачиваются они с Иванцовым картошкой, зерном, шерстью. Степана разбирает смех, когда он видит, с каким благоговением принимают ражие, могучие мужики Казанскую, косятся на ее сердитый лик, как осторожно заворачивают в женин теплый платок, — чтобы, видно, не озябла в дороге. Впрочем, Степан знает, что в той избе, куда она приедет, вскоре закоптится, почернеет, толстые щеки потускнеют, сравняются в фоном, и будут видны только выпученные глаза с большими белками, отчего взгляд их сделается еще грознее...
В хорошем настроении Иванцов любит поговорить об алатырских иконописцах.
— Возьмем к примеру твоего Тылюдина, — начинает он, расхаживая в больших подшитых валенках возле клеток с птицами. — Ну какой он художник! Он и пишет-то одним глазом, и все у него святые выходят кривые. Ну, разве бывают святые кривыми? Ну скажи, ты видел кривых святых?
Сначала Степан думал, что это он у него спрашивает, и отрицательно мотал головой, но оказалось, что он спрашивает у какого-нибудь нахохлившегося в клетке щегла. И если щегол прохрипит в ответ, Иванцов смеется и говорит:
— Твоя правда, раздуй тебя горой!
— А возьмем господина Вижайкина, — начинает он, переходя к другой клетке. — Чтобы быть живописцем, мало разукрасить свои ворота да написать «Живописец г. Вижайкин». Надо им быть! Да, надо им быть! — восклицает он с пафосом и даже слегка подпрыгивает в своих подшитых валенках.
И так перебирает он всех, обходя клетки, пока вдруг не натыкается на Степана.
— Так-с, — говорит он, снова чем-то озадаченный, — а ты что тут делаешь? — как будто не видит, что Степан левкасит доску. — Угу, левкасишь? Левкас, доложу я тебе, дело весьма ответственное! — И тут он уже впадал в роль важного учителя и говорил, тыча пальцем в потолок: — Надобно хорошо чувствовать, сколько мела, сколько клея взять. Все дело в про-пор-ции!
— В чувстве про-пор-ции! — повторял он, значительно повышая голос. — А это дело от бога, да-с, от бога. Или чувство есть, или его нет, третьего не дано. Так-то-с, уважаемый!..
Правда, приступы красноречия часто перебивались пронзительным криком, летящим из горницы:
— Ираклий, пора гусей кормить!..
— Иду, иду! — отзывался он, но тотчас спохватившись, строго, с сердитым выражением лица говорил Степану:
— Иди-ко, парень, накорми гусей. — И уже с остатками учительского пыла: — Гусь — птица прожорливая, его надобно кормить в день не менее пяти раз, запомни!
Пронзительный командирский голос принадлежал молодой жене Иванцова, женщине красивой, властной и постоянно сердитой. Степан ее видел редко, а она так его и вовсе не замечала. Кроме жены и тещи, у Иванцова было еще две дочери пяти и семи лет. И вот когда семейство отправлялось в церковь или в гости, Степана оставляли с ними вместо няньки. Обычно девочки сидят в передней горнице, замкнув дверь на крючок со своей стороны, а Степан должен быть постоянно в кухне и караулить эту запертую дверь. Степан очень рад такому поручению — он идет в мастерскую, берет кисточку и при свете лампы начинает рисовать. Он уже знает, как надо рисовать. Надо тонко отточенным угольным карандашом сделать контур, прорисовать линию глаз, лица, а потом начинать писать краской. Но керосиновая лампа светит плохо, краски теряются, коричневая делается очень похожа на синюю, синяя — на красную, а тон сделать вообще нет возможности, поэтому лик Николы получается каким-то угрюмым, тяжелым и вовсе не похож ни на какую икону. Так что не жалко доску расколоть и бросить подальше в печку — завтра сгорит. Однажды, перед пасхой уже, за один такой раз Степан успел перерисовать на тонкую фанерку картину из журнала. Эту картину художника Маковского он давно приглядел в журнале, который валялся в мастерской. Там была нарисована ночь, и все было как настоящее, как живое: низкая луна, заросший травой пруд, едва видная темная даль широкого поля... От картины веяло тишиной, покоем, и Степану как-то не верилось, что перед ним обыкновенный листок бумаги. Он перевернул страницу, но там была чистая глянцевая бумага. Вот эту картину он и стал переносить на фанерку. И так увлекся, что не сразу услышал, как барабанят изо всей силы в дверь. Он бросил фанерку в печку и побежал отворить. Но, конечно, Иванцов догадался.
— Ты опять тут лазишь, мордовское охвостье! — закричал он и затопал ногами. — Выгоню-у!..
Но, побушевав досыта, он отмяк, а на другой день уже и не вспоминал. Должно быть, он был добрый человек, и если бы его не шпыняла молодая жена, Иванцов целыми бы днями слушал распевшихся к весне птичек и говорил с ними о том, какие все мерзавцы художники в Алатыре.
— Ах, Алатырь, Алатырь! — воскликнул он однажды так грустно, что Степан от изумления поднял голову. — Чем ты прогневил господа, если у тебя такие изуграфы? Одна светлая голова завелась среди этих мерзавцев, да и та погибает!..
Степан подумал, что это он про себя так сказал, но Иванцов подошел к клетке с чижом и нежно пропел, вытягивая губы:
— Ну что, дурачок, и тебе жалко Колонина?.. То-то, демон, раздуй тебя горой. Ну, тю-тю-тю! Чего молчишь?..
— А почему он погибает? — спросил Степан.
— Что погибает? Кто погибает? — вскинулся Иванцов, точно очнувшись от бреда.
— А вот ты сказал — Колонин.
— А, этот... Ну так туда ему и дорога! Такой же, впрочем, маляр, как и все они.
Но с этой минуты имя Колонина не шло у Степана из мыслей. «Светлая голова... Погибает...» Была в этих словах какая-то тайна, которую не мог постичь Степан, но которая и манила его, как огонек среди ночи...
Отзвенела светлая пасхальная неделя стройным перезвоном колоколов всех девяти алатырских церквей. Дни стояли ясные, теплые, быстро поднималась изумрудная травка, затягивая дворы и дороги мелким ковром. В высоких березах уже ткался зеленый туман, и птицы несмолкаемо пели с зари до зари. Сура и река Алатырь разлились, точно море, заполнив водой всю низину под городом, и городская возвышенность, вся белая от цветущих садов, подобно полуострову вдавалась в это море.
Степан надеялся, что весна освободит его от многих хозяйственных обязанностей — гуси выйдут на волю, поросята переберутся во двор и не будут визжать по утрам над самым ухом. Прибавится и времени для рисования. Однако он ошибся. Весна принесла с собой забот еще больше. Иванцов совсем перестал заходить в мастерскую. Сначала всей семьей копались на огороде, делали грядки, садили, сеяли. Кроме этого, Степану надо было следить за гусями: пять гусынь сидели на яйцах, и теперь по двору ползало множество гусят. А тут еще добавились цыплята. И за ними смотри. Степан совсем замучился вытаскивать их из каждой щели. О рисовании тут и думать нечего. Хозяин говорит, что рисовать будут зимой, а сейчас надо жить, наслаждаться праздником. И в честь этого наступившего праздника он всех своих птиц выпустил на волю, а Степана заставил почистить клетки, вымыть и просушить на солнце. Пусть, говорит, их продует свежий ветер, скоро наловим новых певчих птиц. Это «скоро» ожидать долго не пришлось. Как только на деревьях зашумели молодые клейкие листочки, Иванцов достал с чердака свои птицеловные снасти и сказал Степану:
— Завтра встанем пораньше и пойдем в Духову рощу.
Но это «пораныше» оказалось еще до света. Иванцов нагрузил на Степана все снасти, и они пошли. Город еще спал. Ни дворника с метлой, ни прохожего, ни городового. Небо за Сурой на восходе подернулось желто-зеленой радугой. Иванцов шагал быстро, торопливо, и Степан с сетками, обручами и клетками едва за ним поспевал.
Наконец-то и Духова роща.
— Все? — спрашивает Степан, собираясь сбросить ненавистную ношу.
— Пойдем дальше, здесь птица напугана.
Прошли ярмарочную поляну, церковь. Уже сквозь деревья блеснула Сура. Иванцов остановился.
— Здесь, — сдавленным шепотом сказал он, озираясь.
Степан сбросил поклажу.
— Экий ты медведь! — шепотом заругался Иванцов и начал быстро, ловко разбирать снасти. Потом побежал к кустам ставить силки, и опять все у него так и кипело в руках. Установил Иванцов и большой обруч с натянутой сеткой, протянул длинную бечевку к кусту, за которым и лег на траву.
— Иди сюда! — позвал он Степана. — Ложись здесь и лежи смирно.
Степан лег. Трава была холодная, влажная от росы.
— Для чего их ловить? — произнес Степан немного погодя.
— Птиц? — переспросил Иванцов. — Для забавы. Кто чем забавляется. Кто — рыбалкой, охотой, кто — вином, женщинами, хе-хе, а я вот — птичками.
— Тебе забава, а им клетка.
— Ну, клетка — не беда. Зато птичкам не надо заботиться ни о еде, ни о гнезде. Сиди да пой.
Стали ожидать. Время тянулось медленно. Роща понемногу просыпалась. Выглянуло и розовое солнце, брызнуло по стволам и листьям красноватым светом.
— Теперь замри!
Щебет птиц стал громче и разнообразнее. Птицы запорхали между кустов, перелетали с ветки на ветку, выглядывая на листьях гусениц. Однако лукавый корм возле силков и сеток, который приготовил для них Иванцов, они словно не замечали.
— Сейчас слетятся, — шептал он, и бечевка в его руке дрожала.
Он с удовольствием прислушивался к птичьим голосам, время от времени почесывал голову и тихо, блаженно улыбался.
Степан задремал, а когда солнышко пригрело, его сморил сон.
Но и сквозь сон он слышал, как поют птицы, как что-то молитвенно шепчет и вздыхает Иванцов. Наконец он толкнул Степана в бок.
— Чего, попало?
Иванцов сидел на траве, вытянув длинные ноги в сапогах, и чесал за ухом. Вид у него был вполне счастливый.
— Эх, ты, — сказал он, — такие песни продрых! Не будет, видно, из тебя ничего путного!..
— Почему?
— Да раз эка божья благодать на тебя нагоняет сон, чего ждать!.. Гляди и слушай, как мир-то ликует! А, чу! — И, подняв палец, склонил голову набок. — Видал, славочка-то как, а! Раздуй тебя горой!..
— А в силки не попалось, что ли?
— Ничего, завтра попадет. Давай, однако, домой собираться.
Опять Степан нагрузился сетками и клетками, опять шли через весь город, а по улицам уже сновал народ, гремели телеги по булыжным мостовым, по-летнему пекло солнце, а Иванцов торопил — ведь надо было уже гнать гусей к реке.
«Надо уходить от него, — думал Степан, едва поспешая за долговязым хозяином. — Сейчас приду, брошу все, соберу свои вещи и уйду... Сапоги не забыть...»
Но вот пришли на устланный перьями и гусиным пометом двор, и как-то не хватило духу ослушаться — погнал гогочущее стадо к реке. «Вечером уйду...» Но вечером так хотелось есть и спать, что отложил на завтра. Утром же опять тащил сетки и клетки в Духову рощу, шатаясь спросонок и засыпая на ходу...
И каждый день повторялось одно и то же, и желание уйти уже стало притупляться, глохнуть, а только хотелось спать, спать, спать. Но вот однажды вечером, когда пригнал стадо, вытащил вдруг из-под топчана своего сапоги, начал обуваться.
— Ты куда это? — спросила теща. — Садись ешь, налила вот тебе.
— Пойду, — сказал вяло Степан.
— Куда еще — пойду? Никуда не надо ходить. Садись, жри, пока дают.
— Не надо мне, совсем пойду.
— Как — совсем? Кто тебя отпускает?!
— В пастухи я к вам не нанимался.
— Ираклий! Ираклий! — завопила теща, словно ее собирались резать.
Появился в дверях хозяин.
— Гляди, уходит! — не переставала визжать она. — Вот тебе благодарность! Ты поил, кормил, делу учил, и вот как он тебя благодарит!..
— Уходишь? — тихо, угрюмо спросил Иванцов.
— Ухожу.
— К Тылюдину? Ну давай, иди, он тебя научит крыши красить.
Степан промолчал, связывая в узелок свое скудное имущество.
Иванцов отступил с порога. Губы его дергались, лицо как-то странно кривилось — не то от злости, не то от огорчения. Теша опять завопила, что вот какое мордовское охвостье, даже и спасибо не скажет!..
Степан только улыбнулся — это уже его не касалось, пусть себе говорит, что хочет.
— Замолчите, мамаша! — крикнул Иванцов надсадно. — Замолчите! — И затопал ногами, хотя теща испуганно таращилась на него и молчала. — Господи, как вы все ничтожны! — Плюнул себе под ноги и убежал в мастерскую, к новым чижам и дроздам, которые уже прыгали по клеткам.
Степан забрал узелок и пошел прочь.
— Ну что, Степан, куда путь держишь? — спросил старик. Он сидел на пороге своей сторожки, и закатное солнце блестело на стеклах очков, сползших на самый кончик носа.
— Ушел от Иванцова, ну его к черту, — сказал в сердцах Степан.
— Совсем ушел?
— Совсем. Пускай сам своих гусей пасет.
— А рисовать-то маленько хоть научил?
Степан пожал плечами. Старик подвинулся на пороге.
— Садись, посиди.
Степан сел, развязал узелок и подал старику картонку, где была нарисована с журнальной репродукции лунная ночь.
Старик откинул голову и долго смотрел на картонку сквозь очки.
— Это чего же, сам нарисовал?
— Сам.
— Ага... Это не наше ли болото?
— Нет, это с настоящей картины срисовано.
— А иконы писал?
— Нет, не давал он иконы писать, ну его к черту.
— Чего это ты расчертыхался? Нехорошо.
— Не везет мне в жизни, дедушка, чего делать...
— А ты господу помолись, скорей повезет.
— Я молился, а все равно толку нет.
— Какой ты скорый. Ты хочешь, чтобы тебе сразу после молитвы боженька и счастье дал?
— А сколько ждать надо?
— Про это Он знает, — сказал старик и поднял палец вверх. — Он, понял?
Вверху, в лучах заходящего солнца ярко и грозно блистали золотые купола собора. Черными стрелками высоко в небе скользили ласточки.
— А вот говорят, — сказал Степан, — на бога надейся, а сам не плошай. Это что значит?
— А это значит, что молись, да и дело не забывай, от дела не бегай, терпи, где прижимает, не ропчи, бога не гневи. А ты вот — убежал!.. Убежал — не сплошал, — добавил вдруг старик и улыбнулся. — Ну, куда мне теперь вести тебя, горе луковое?
— А вот есть такой Колонин, к нему отведи.
— Колонин? Чего-то не слыхал я про такого... А к Вижайкину не хочешь? Наш батюшка Симеон его почитает...
— Нету, не хочу. — Степан повесил голову. Можел быть, он забыл, как назвал этого художника Иванцов?..
— Не хочешь... А Колонина, правда, я чего-то среди наших богомазов не знаю, не слышал. Может, из новых какой...
Наверное, забыл. Но не идти же к Иванцову, да он и не скажет. Видно, одна дорога — к брату Ивану...
— А вот скажи, дедушка, как может человек пропадать?
— Пропадать человек, Степа, может от чего хошь. Много всяких незадач в жизни бывает, вот человек и заботится душой, и все у него из рук падает, и все-то ему не мило. Ну, в ту самую минуту черти-то его и укарауливают и искушают слабого человека, нашептывают на ухо всякие-то соблазны. Человек-то и поддается, как наш праотец Адам, слабый, прости господи, человек...
— Нет, дедушка, как у нас в Алатыре люди пропадают?
— А вот также и пропадают, через бесов. — Старик истово перекрестился на купола, уже потухшие, потемневшие.
— А чего они делают?
— Кто?
— Да бесы-то!
— А чего им делать, ясно чего — в кабаки слабых людей за руки водят, вот чего, а там рядом сидят да хихикают — им ведь любо глядеть, как люди душу свою пропивают, бога забывают.
— Может, и он так?..
— Кто?
— А Колонин... Иванцов сказал, что пропадает, а голова, говорит, светлая.
— Погодь, погодь, парень!.. Чего-то намедни городовой Митрофанов сказывал... Колонин, говоришь?.. Художник?
— Художник... — Степан не сводил горящих глаз со старика.
— Ну, ну, вроде так, так...
— А где его найти, дедушка, я к нему хочу.
— Да найти-то его, если такое дело, не трудно, да только чему ты у него научишься? Шел бы ты лучше в ученики к Михайле Алексеичу — первый у нас в Алатыре сапожник и знакомец мой хороший. Через год-другой и сам бы ты человеком стал у такого-то мастера. А то вздумал куда идти! Какому тебя делу пьяница научить может?
— Если плохо будет, я уйду! — стоял на своем Степан. Старик внимательно поглядел на него, удивляясь странной его настойчивости и какому-то болезненно-упрямому, злому блеску глаз мальчика. Он с осуждением покачал головой.
— А вот про бесов-то я тебе говорил, — сказал он холодно и отодвинулся от Степана, — не боишься бесов-то?
— В черту их!.. — воскликнул Степан. — Пойдем, дедушка, найдем Колонина!..
Но старик еще дальше отодвинулся от Степана.
— Вот что, парень, если хочешь, поди его и ищи по кабакам, а меня в это дело не путай. — И стал быстро креститься, невнятно шепча молитву.
— А где я его найду, скажи?
И, прервав молитву, старик быстро, чуждо сказал:
— А внизу на Симбирской, в кабаке Филиппова, где ему еще быть!..
Улица Симбирская в Алатыре считается главной. Здесь много хороших магазинов, трактиров, откуда сейчас слышится музыка, песни, смех, веселый говор сытых, довольных, богатых людей. Здесь то и дело проезжают коляски на резиновом ходу, а на козлах сидят толстые кучера.
Но чем дальше вниз, тем реже фонари, ниже дома, меньше праздного гуляющего люда. А трактир Филиппова — тот вообще в самом конце улицы, в полуподвале, с забранными решеткой грязными низкими окнами, с визжащей на блоке дверью.
Народу, как разглядел Степан сквозь грязные стекла, было мало — за большими деревянными столами под низким сводчатым потолком угрюмо и тихо сидели какие-то люди с черными, заросшими бородами лицами, в грязных косоворотках с распахнутыми воротами, и Степан догадался, что это «люди с чугунки». Где-то бренчала гитара — грубо и резко, и Степан перешел к другому окну, чтобы увидеть, кто играет. В глубине зала, под сводом, сидел, откинувшись на стену, человек с гитарой, в жилетке, в белой рубашке и как-то тупо и жутко глядел неподвижными большими глазами на пламя керосиновой лампы, висящей на стене. А напротив этого человека сидел, пьяно качаясь на стуле и закрыв глаза, другой — желтое лобастое лицо, светлая реденькая бородка, длинные редкие волосы, — он все качался, будто спал сидя, готовый в любой момент рухнуть на пол. И так Степану сделалось жалко этого человека, что схватился за прутки оконной решетки и шептал: «Не пади, не пади!..» Но человек упал — упал прямо лицом на стол. Полежав так, он стал подниматься, но руки беспомощно скользнули по столу, и он опять упал. А человек с гитарой все так же сидел и дергал струны, глядя на лампу. Подошел половой в грязном белом фартуке — здоровый толстомордый мужик, легко поднял за ворот бедного человека, вытащил из-за стола, легко поволок к двери. Завизжала дверь, и половой вытащил человека на улицу.
— Охладись маленько, — сказал он и посадил человека к стене. Через минуту он вернулся, нахлобучил пьяному на голову картуз.
— Па-корно бла...дарю, — пробормотал человек.
— Посиди, — сказал половой, — может, хозяйка придет за тобой. — И ушел, отряхивая фартук.
Степан тихонько приблизился к пьяному. Какая-то странная смесь из жалости и благоговения перед этим бедным человеком сжимала его сердце. Он опустился перед ним на корточки и робко спросил, словно боясь нарушить сон его:
— Ты Колонин?..
Пьяный дернулся головой, отчего картуз свалился с головы, и сказал:
— Так точно, ваше городовое высочество!
— Я не городовой...
— Да? Тогда пошел к черту! — И он опять безвольно уронил голову. Степан поднял картуз. Он держал картуз так крепко, словно его собирались отнять.
— Где ты живешь, я тебе помогу...
Но пьяный заявил, что пойдет сам. Он и в самом деле стал подниматься, однако ноги подгибались, и он опять съезжал на мостовую. Наконец он утвердился на ногах и отделился от стены, но его понесло, и если бы Степан не ухватил его, он бы упал на булыжную мостовую. Почувствовав твердую Степанову руку, пьяный тотчас смирился, не отталкивал его, а только все поминал черта.
Степан тащил его и улыбался. Как странно — старик-сторож тоже корил его этим словом!..
Кое-как доволоклись до Троицкой набережной, где жил Колонин. Должно быть, он уже маленько протрезвел, потому что шел потверже.
— А ты вообще-то кто такой? — спросил он, останавливаясь у каких-то высоких ворот. — Откуда взялся?
— Я... Степан Нефедов, — сказал Степан.— Я был в учениках у Иванцова — иконописца...
— У гусятника, что ли?
— У него, да теперь ушел.
— Угу, — сказал Колонин.— А здесь чего делаешь?
— В тебе хочу в ученики, — ответил, осмелев, Степан. — Возьми меня, я буду тебе все делать!..
— Ах ты, мошенник! — засмеялся Колонин, но смех его тут же перешел в тягучий кашель.
Потом Степан вел Колонина каким-то проулком, где на них лаяли из темноты собаки, потом они шли каким-то садом, и вот наконец мелькнул огонек в окне.
— Тс-с, — сказал Колонин, отстраняя Степана. — Это моя жена... Елена Николаевна...
На невысоком крылечке стояла, прислонившись к столбику, женщина — Степан увидел только длинное платье да смутно белел большой платок на плечах.
— Господи... — сказала женщина тихо и скорбно. — Когда это кончится?.. — И, отстранившись от столбика, ушла куда-то в дом. На мгновение только вырвался желтый свет лампы из открывшихся дверей, мелькнуло бледное молодое лицо, белая шаль на плечах, рука...
— Тс-с, — опять пьяно прохрипел Колонин и, хватаясь за крылечные перила, пошел в дом.
Степан остался один. Он сел на ступеньку, положил у ног свой узелок. Картуз Колонина он все еще держал в руках, не решаясь с ним расстаться.
Ночь была теплая, тихая, редкие звезды мерцали в бархатном темном небе, и Степан долго глядел на них, привалившись к теплому крылечному столбу...
Он проснулся от странного ощущения, что на него смотрят. Низкое солнце било прямо в глаза, деревья и трава блестели от росы, далеко внизу, над лугами, плавал редкий туман. Степан вспомнил, где он, и удивление сменилось страхом, что сейчас выйдет Колонин и прогонит его.
Он оглянулся. Вчерашняя женщина стояла в дверях. Это была она. Степан узнал ее. Он вскочил и, потупясь, боясь поднять глаза, стоял перед ней. Солнце пекло ему затылок.
— Это вы привели вчера Алексея Петровича? — спросила она, и голос ее был таким мягким, таким чудным, какого Степан еще никогда не слышал.
Степан кивнул.
— А...— начала было она, но вдруг смутилась: она решила, что этот парень ждет платы, что ждал всю ночь. — Ах, извините, извините, я сейчас!..
Через минуту она протягивала на белой узкой ладошке блестящий двугривенный.
Степан отрицательно замотал головой.
Женщина смутилась еще больше.
— Что же вы хотите?!
— Я не за деньги, — сказал Степан, быстро посмотрев на нее.
— За что же?
— Колонин обещал меня взять в учение.
— Колонин? В учение?.. — изумленно воскликнула женщина, и тут Степан вспомнил, что Колонин ведь ничего ему не обещал. Он готов был провалиться сквозь землю.
— Вот как!.. Ну что же, подождите...
Она ушла. Теперь она спросит у Колонина, а тот скажет, что ничего не обещал, что это, мол, мошенник, гони его. Степан сгорал от стыда, хотел бежать прочь — и не мог.
Женщина вернулась. Она сказала, что Алексей Петрович болен, но если он так сказал (при этом она пожала плечами), она не возражает. Но вдруг какая-то мысль озарила ее лицо.
— Как вас зовут? Вы откуда, чей? — спросила она изменившимся голосом, точно сама была рада Степану.
Степан воспрял духом и, запинаясь сначала, все ей рассказал: он из Баевки, был в учении у Тылюдина и Иванцова, а теперь хочет к Колонину, потому что он хороший художник и светлая голова.
— Кто это вам сказал? — с улыбкой спросила женщина. — Впрочем, когда-то это так и было...
Может быть, ей понравился точный и краткий ответ мальчика, или ее приятно тронули хорошие слова о муже, о котором так уже давно никто не говорил, или еще какая-то тайная мысль родилась у нее, — так или иначе, но судьба Степана была решена, и он водворился во флигель, в котором жили Колонины. В первую же минуту пребывания в этом доме он убедился, что Колонины — совершенно иные люди, чем Тылюдин, Иванцов да и все, кого он вообще успел узнать за свою жизнь. Степана приятно удивило, что у Колониных нет ни кур, ни гусей, нет и маленьких детей и ему не придется быть нянькой. Значит, он будет все время в мастерской, будет готовить краску, левкасить, смотреть, как рисует настоящий художник, «светлая голова». А то, что Колонин рисует лучше Тылюдина и Иванцова, Степан увидел сразу, как Елена Николаевна привела его на большую застекленную веранду: на мольберте стояла начатая икона («Параскева Пятница», как потом узнал Степан). Впрочем, была прописана только голова, но у Степана как-то странно затаилось дыхание при виде этого тонкого неземного лика с большими, умными и спокойными глазами, — он еще никогда не видел такого письма.
— Вот, — сказала Елена Николаевна, — Солодов, купец здешний, заказал еще зимой... Уже и человек от него приходил, да когда-то теперь Алексей закончит... — Она махнула рукой и отвернулась — на глазах ее заблестели слезы. — Ладно, — сказала она, справившись с волнением, — раз уж так, приберите здесь, вымойте кисти... — Она ушла, оставив Степана одного на веранде.
Это было какое-то потрясение. Он стоял как оглушенный, он ничего не видел, но в то же время перед глазами расстилался чудесный мир, залитый лучами утреннего солнца, мир, в центре которого, споря с самим солнцем лучезарной красотой, сияли глубокие темные глаза «Параскевы».
Нет, он не спал, все было явью, как и эта женщина, только что стоявшая здесь, на которую он боялся поднять глаза, как этот мольберт, к которому он боялся подойти и потрогал, чтобы убедиться, что это не сон. Вот грязные засохшие кисти, баночки с краской, четверть с маслом, должно быть еще не варенным, а тут скипидар!..
Неужели все это он может трогать, ко всему прикасаться?! Правда, ему велено навести тут порядок. Конечно, он вымоет кисти — уж это-то он умеет, потом выскоблит пол, протрет пыльные стекла!.. Глаза Степана горели счастливым огнем, ликующее сердце готово было выпрыгнуть из груди, и он не замечал, что все ходит и ходит по мастерской, трогает кисти, баночки, перебирает сваленные в углу доски, старые черные иконы, а в груде пыльных картонок под стулом увидел портрет женщины — он сразу узнал в нем свою новую хозяйку. Портрет был тоже не закончен, однако лицо в солнечном свете было так же прекрасно, как и все, что сегодня видел Степан. Он прислонил картонку к стене, а сам опустился перед ней на коленки и так сидел, покачиваясь, точно баюкал в себе доброго бога, к которому он так долго стремился, еще не ведая его, но чувствуя его присутствие в мире, и вот наконец он обретал его, он видел его, слышал его солнечное дыхание.
А между тем это был всего-навсего старый карандашный набросок, уже пожелтевший, и черты женского лица скорей угадывались за воздушной легкостью теней, — так болезненно-робко было прикосновение карандаша, словно сам страх разрушить мечту удерживал руку художника.
Но Степан не видел этой робости, его душе было достаточно затаившейся, готовой угаснуть красоты — одному намеку на красоту, и образ так чудесно и нежно оживал перед ним. И пусть ничего этого не было на желтоватом куске картона, он видел и баюкал, как ребенка, свою красоту. И пусть строгая «Параскева» с укоризной смотрит ему в спину, он баюкает свою мечту, и больше ничего на свете не существует для него!..
Но как редки такие блаженные минуты в жизни художника! И что они — подарок ли светлого неба за долгие земные будни, за рабство у тылюдиных и иванцовых? Или это тот несоглядаемый источник в глубине леса, тот самый бочажок у Бездны, к которому неведомыми путями через непролазные дебри влечется душа, без надежды и поводыря продираясь через буреломные завалы на житейских дорогах, через топкие болота нищеты и несчастий, влечется неутомимо и неукротимо, не надеясь на подарок, но получая живительный источник в поощрение на путь еще труднейший...
— Что такое красота? — спросил он однажды Колонина — в одну его трезвую и потому мрачную минуту.
— Красота? — переспросил Колонин, с удивлением посмотрев на Степана, растиравшего мел в латунной ступке. Но, может быть, он ослышался? — Ты хочешь знать, что такое... — он сделал паузу, словно у него не хватало дыхания, — красота?
— Да!
Колонин молча стоял перед мольбертом, уронив на грудь голову, мял сухие длинные пальцы — привычка, в которой он прятал предательскую дрожь, а лицо скривилось в какой-то нервной судороге. Наконец он с трудом разлепил посиневшие губы и хриплым, лающим голосом заговорил:
— Мальчик, если ты хочешь стать настоящим художником, забудь это проклятое слово. Красота — это яд, который щедрой рукой бросил господь с небес, чтобы растлевать души и услаждать себя печалью о бедных и слабых человеках. Красота — это мармеладные конфетки для приказчиков и лакеев, кто больше их сопрет, тот и счастлив! И каждый ничтожный червяк, вроде тебя, только что вылезший из курной избы, уже скалит свои желтые зубы на красоту, тянет свои грязные пакши к небу, «Господи, дай!..» И он дает! Он бросает в это большое смрадное болото новую пригоршню яда: «Нате! Вкусите!»
Колонин уже бегал по веранде, теребил на груди черную косоворотку с вышитым воротом, широкие рукава, тоже вышитые едва заметным желто-белым узором, трепыхались. Глаза его прыгали с предмета на предмет, ни на чем не в силах остановиться. Казалось, он задыхался. Степан отполз на корточках в угол и там сидел, зажав в руках измазанный мелом пестик. Он не испугался. Он только не хотел, чтобы Колонин опнулся о него. Латунная ступка осталась на прежнем месте, и Степан со страхом ждал, когда она попадет Колонину под сапог.
— Ты понял, что такое красота? — вскрикнул вдруг Колонин, останавливаясь над ним.
— Нет, — простодушно признался Степан.
— А, варвар! — завопил Колонин. — Ты еще не ухватил свою долю!..
— Скажи, а твой жена Елена — это красота?
— Что? Что?
— Твой жена Елена — это красота?..— прошептал Степан, вжимаясь в угол, потому что теперь он не на шутку испугался остановившихся на нем выпученных белых глаз Колонина.
— Ах, мой жена! — Колонин отпрянул и разразился истерическим смехом, который, правда, вскоре стал похож на плач. И в самом деле — глаза Колонина заблестели.
— Это одно и то же, это один дьявольский посев, — забормотал сквозь слезы Колонин.— Красота тела, красота ручки, ножки, красота шляпки, зонтика, красота лошади, красота жратвы, черт возьми! — вскричал он, точно переступил какой-то порог. — Это все тот же сладкий небесный яд, но уже изысканный, уже не для лакеев и лавочников, а для сытых, для всех этих солодовых, серебряковых, золотовых. Красота вся эта — их жертва, их добыча, они, как черви, сосут этот яд. Но плоть ненасытна, и белые руки в кольцах и каменьях тоже тянутся к небу: «Дай, господи!..» И он дает им тоже: «Нате!..» Да будь она проклята, эта красота!.. — Колонин замолчал, точно уже изнемог в какой-то нервной борьбе. Пошатываясь, он стоял перед «Параскевой», закрыв лицо руками.
Степан мало понимал из того, что говорил Колонин. Ему было жалко его самого, его лихорадочной ненависти к тому, — и Степан каким-то чутьем понимал это, — чему Колонин отдал свою жизнь, а вот теперь он сам это топчет, рвет в болезненной ненависти и еще больше страдает. Но мальчик, в котором уже властно жил художник, не мог сочувственно внять этой чужой боли, и он скавал:
— Но ты сам рисуешь красоту...
— Красоту, — как эхо, отозвался Колонин надсадным шепотом. — Потому что я ничтожный художник, такой же червяк, как и все, я поддался искушению, я попался на крючок... Ведь это кажется прекрасным и высоким: «Красота спасет мир!» Кто из нас не отдаст жизнь для спасения мира, который всякому гимназисту кажется таким ужасным!.. Господи, но как это все наивно. Как наивны все эти великие Христовы апостолы, эти красноречивые артисты, эти болтуны! Где они были в минуту великой казни? — они были уже на базаре, они торговали заповедями — ведь красивые слова, как и всякая красота, идут нарасхват, а у палачей на красоту особый нюх. Но мало этим базарным артистам оказалось слов Учителя, — ведь они, как это и пристало нерадивым ученикам, очень много спали, они сделали и Голгофу предметом торговли, они заставили распятого нежно улыбаться, они его так удобно и благородно повесили на своих серебряных распятиях!.. Вот с какой лжи началось это великое искусство, и потому оно процветает в этом большом болоте, которое называется миром. Как же оно может спасти его, если у него совсем другая задача?! Разве что-нибудь изменилось со времен божественного Рафаэля? Разве эта хлябь не стала еще ужасней? Разве не изощрились в жратве эти пресытившиеся черви? Разве уменьшается легион лакеев и лавочников, торгующих объедками и подержанной красотой оптом и в розницу? И все мало, мало, мало! Все больше жадных рук тянется к небу: «Господи, дай! Господи, не оставь!» И просящий да получает. И я, грешный, тоже получил... — едва слышно прошептал Колонин, и плечи у него задергались, весь он затрясся от душивших его рыданий, закашлялся, на бледном лбу заблестели капли пота. Шатаясь, он пошел куда-то в угол, задел плечом мольберт, тот с грохотом опрокинулся, «Параскева» вылетела и распростерлась на полу, а Колонин что-то стал искать среди банок и бутылок. Руки у него тряслись. Наконец он вытащил шкалик, но шкалик был пуст, и он швырнул его на пол, прямо в латунную ступку, и шкалик разлетелся в брызги.
— Ты долго будешь меня терзать, варвар? — крикнул Колонин с перекошенным злобой лицом.
— Больше не буду...
— А ну марш к Филиппову, мошенник, — захрипел Колонин. — Не принесешь — убью, выгоню-у!..
Степан выскользнул из угла и так, с пестиком в руке, бросился вон. Это было уже не впервые — бегать к Филиппову за водкой...
Иногда Колонин работал. Обычно это случалось после искреннего, как Степану казалось, покаяния его перед Еленой Николаевной. Она плакала, она говорила, чтобы он пожалел себя, что он губит свой талант, он позорит и ее на весь Алатырь, что ей уже отказали в одном доме (она давала уроки музыки купеческим детям, и только этим они и жили с Колониным), что это бы ладно, бог с ним, но так дальше жить невозможно, она не вынесет!.. И столько горя было в ее словах, что Степан, невольно все это слышащий из-за тонких перегородок во флигеле, готов был броситься на Колонина с кулаками. Но и Колонина самого, видно, трогали эти слова, он начинал каяться, падал перед ней на колени, плакал, называл Елену Николаевну ласково и нежно Еленушкой, Елей, а себя — недостойным мерзавцем, скотиной, но что теперь все, конец, он больше не будет, начнет работать! — и это тоже было так искренне, так убедительно, что Елена Николаевна начинала его утешать, ободрять, как малого ребенка.
— Если хочешь, давай уедем отсюда, — говорила она повеселевшим голосом.— Уедем в Нижний, в Казань; куда хочешь, начнем новую жизнь. Ты вспомни, вспомни, Алеша, как было все у нас чудесно, как ты работал, как ты счастлив был! Неужели ты все это забыл, Алеша? Ведь ничего еще не потеряно, Алеша, только наберись немножко мужества, ради себя, ради своего таланта, ради меня — я же всю жизнь свою тебе отдала, и неужели ты загубить все?
И Колонин, обнимая Елену Николаевну, уткнувшись головой в ее колени, плакал и бормотал покаянно:
— Правда, Еленушка, правда, давай уедем, начнем... начнем новую жизнь, ты поверь мне, Еля...
— Я тебе верю, Алеша, верю, ведь ты сильный, мужественный человек...
И вот после такого покаяния «сильный, мужественный» Колонин приходил на веранду — с непросохшими слезами в бороде, но с каким-то просветленным, добрым лицом, и весело говорил Степану:
— Ну, давай работать, живо! — и потирал, мял пальцы, чтобы унять дрожь. И сначала это ему удавалось, да и кисть словно бы придавала ему силы, и вот в один из таких моментов Колонин закончил голову «Параскевы». Но, видно, это стоило ему больших усилий — лоб покрывался испариной, лицо тускнело, кисть начинала дрожать, и сам он больше прислушивался к тому, что делает Елена Николаевна. Степан знал, что Колонин ждет, когда Елена Николаевна уйдет на свои уроки. И вот она уходила, заглянув на веранду, чтобы еще раз ободрить Колонина, радостно удивлялась, как хорошо получается, хотя ничего хорошего и не было еще. Как только шаги ее затихали, Колонин в изнеможении бросал кисть, падал на стул и сидел — бледный, жалкий, с темными, провалившимися глазами. Потом он поднимал виноватый взгляд на Степана и жалобно просил:
— Степа, сбегай к Филиппову, все у меня горит, я сейчас умру, не могу...
— Елена Николаевна не велела, — пытался возражать Степан.
— Ну, я немножко, самую чуточку, она не узнает! Сбегай, Степа!..
И если Степан упирался и дальше, Колонин вдруг взрывался, начинал грозить, что убьет, выгонит мошенника вон! Делать было нечего, надо было бежать к Филиппову, а Колонин утешал его вслед:
— Вот молодец, вот умница, придешь и порисуешь сам.
Выпив, Колонин делался добрее, разговорчивее, позволял Степану рисовать. Так под его наблюдением Степан закончил «Параскеву» — написал красный плащ, тонкую ее руку, поднятую для благословения.
— А что, — сказал уже изрядно захмелевший Колонин, — бла-го-родно, вьюнош, бла-городно, черт возьми, в тебе что-то есть, что-то есть, это я тебе говорю, я — Колонин! Понял, варвар? Но тебе надо учиться, иначе ни черта из тебя не будет, кроме богомаза.
Под такие нравоучения пьяного учителя Степан закончил еще несколько начатых Колониным икон, но здесь, на веранде, когда у него появилась маленькая возможность рисовать, он впервые почувствовал, что не во всякую минуту рисование доставляет ему удовольствие. Иногда просто хотелось постоять и посмотреть в заросший боярышником угол сада, просто так постоять и посмотреть. Да и рассуждения Колонина тоже не пропадали даром — они оставляли какой-то неясный, но долго саднящий след.
После обещаний, которые давал Колонин Елене Николаевне, шел, как обычно, особенно тяжелый запой, точно Колонин хотел вином залить остатки стыда, утопить в вине свои обещания, навсегда разрушить мост к спасению. И если его удерживали Елена Николаевна и Степан, он прикидывался совершенно невменяемым, кричал, закатывал глаза, рвал рубаху на груди, ломал и швырял все, что попадало под руку, и, добившись свободы таким путем, уходил, шатаясь и пьяно крича, из дому. И тогда Степан отправлялся вечером искать его. Это было ему унизительно, он остро переживал оскорбления, которые орал Колонин на всю улицу, и если бы не слезы Елены Николаевны, на которую Степан смотрел с восхищением и восторгом, которую про себя тоже называл Еленушкой, если бы не она, Степан ни за что не ходил бы искать по городу Колонина и таскать его, упившегося до беспамятства, домой. «Чтоб ты сдох!» — лезло ему в голову, когда он тащил его. И ему воображалось даже, как они с Еленой Николаевной будут жить во флигеле вдвоем, как он будет писать иконы, и ни чем не огорчит он прекрасную «Еленушку», и будет писать так много икон, заработает столько денег, что «Еленушке» не надо будет ходить по домам и учить купеческих дочек музыке — ведь Степан видит, как она устает, и слышит, какие эти «дочки» дуры, что у них совсем другое на уме. «Чтоб ты околел!» Ведь от Колонина только одно горе, только одна беда «Еленушке»!..
Однажды, уже под осень, поздно вечером Степан нашел Колонина в Конторском саду. Колонин шел в компании двух своих пьяных друзей, которых уже знал и Степан и которые знали Степана и всегда издевались и дразнили его: «Ну что, какой твой нужда?» Степан пошел за ними поодаль — Колонин еще довольно твердо держался на ногах, и теперь увести его домой не было, конечно, никакой возможности.
Ясное дело — они направились к Филиппову. День был будний, в трактире, в вонючем и грязном подвале, народу было мало, и Степан сел за соседний столик — он решил ждать. Тут его и заметил Колонин.
— Ты откуда взялся? Чего тебе надо? — спросил он, уставясь на Степана мутными пьяными глазами.
— Мне ничего не надо, — сказал Степан.— Я хочу отвести тебя домой. Там плачет Елена.
— Елена? Какая Елена?! — воскликнул он пьяным срывающимся голосом. — Елена премудрая, Елена прекрасная, Елена — жена Менелая? Вот сколько было Елен! Так которая ждет меня?
— Елена — твоя жена, — сказал Степан.
— Жена, — повторил он, растягивая слово. — Ну и пускай себе ждет. У жен такая участь — ожидать. Пенелопа своего мужа ждала двадцать лет. Но, впрочем, одна из Елен сбежала от мужа, сбежала с этим сопляком Парисом... Погоди-ка, ты, случаем, не Парис?
Степан не знал никакого Париса и никогда о нем не слышал. Он сказал:
— Пойдем домой.
— Смотри-ко, как разговорился твой щенок, — сказал один из друзей Колонина, тот самый, что был с гитарой.
Колонин насупился и крикнул:
— Отыди от меня, Парисово наваждение. Вон, мошенник!..
Половой принес и поставил перед ними на стол синий графин и стаканы.
— Выкинь этого щенка, — сказал ему друг Колонина. — Он портит порядочным людям настроение.
Половой повернулся к Степану.
— Чего изволите, молодой человек?
— Ничего.
— Ах, ничего! Но у нас праздным посетителям занимать столы не полагается. Извольте выйти.
Пришлось подняться и выйти на холод.
Он перешел улицу и направился в Конторский сад. Там сел на скамейку, не выпуская из вида двери трактира. Ожидать пришлось долго. Чтобы не замерзнуть, ходил по дорожке. Деревья почти облетели, дорожки были усыпаны листьями. Наконец уже не было сил ходить, и Степан сидел, коченея от холода.
Но вот из трактира выползли друзья Колонина. Степан их узнал сразу: на одном короткий пиджак, помятая фетровая шляпа, гитара на плече. Другой в длинном плате и без головного убора. Вслед за друзьями тот же половой, который выставил из трактира Степана, выволок Колонина. Колонин не мог стоять на ногах. Половой кое-как прислонил его к стене и оставил. Колонин почти сразу же сполз вниз и уселся на тротуаре. Его друзья пошли и не оглянулись.
— Ну, теперь, должно быть, ты дошел до точки, — проговорил Степан, подходя к Колонину.
Тот что-то бессмысленно бормотал. Он не переставал бормотать до самого дома. Степан почти нес его. Хорошо, что Колонин очень худой, вся тяжесть — в костях и одежде да в выпитом вине.
Дома они с Еленой раздели его и уложили в постель. Колонин не переставал бормотать и в постели, но ничего нельзя было понять. Это был пьяный бред.
— Спасибо тебе, Степа, — сказала Елена Николаевна. — Что бы я делала одна!.. — Глаза ее горько и устало глядели на Колонина. В доме было холодно, она кутала плечи в белую пушистую шаль.
— Как все это гадко, низко, — сказала она вдруг очень строго и отвернулась от Колонина. — Ты тоже весь замерз, пойдем пить чай.
Чай пили они в маленькой кухонке, но и тут было слышно прерывистое бормотание Колонина.
Степан вызвался поставить самовар, и пока возился с водой, углями, пока раздувал, Елена Николаевна сидела за столом перед высокой керосиновой лампой и задумчиво смотрела на пламя.
Степан тихонько присел напротив, глядел на руки Елены Николаевны, на тонкие ногти, прозрачные пальцы.
Тихо подвывало в самоварной трубе. Колонин не подавал звуков.
— Елена, скажи мне, кто такой Парис? — спросил Степан, прерывая затянувшееся молчание.
Елена не сразу поняла, о чем спрашивает Степан.
— Как ты сказал?
— Давеча Колонин пьяный все называл меня Парисом. Тебя же называл Еленой прекрасной, женой Менелая.
— Ах, вон оно что! — Елена Николаевна улыбнулась, улыбнулась первый раз за весь день. — Боюсь, что мы с тобой, Степан, вряд ли подойдем под эту старинную сказку. Для Париса ты еще слишком молод, а Елена уже изрядно постарела.
— И совсем ты не постарела! Ты моложе всякой любой девушки, — сказал Степан с воодушевлением, а лицо его залила краска.
Елена, смутившись, немного помолчала. Потом медленно и осторожно, чтобы не обидеть Степана, проговорила:
— Давай, Степан, договоримся вот о чем. Когда ты обращаешься к женщине, не говори ей «ты», говори — «вы». Того требует приличие, простое приличие. И вообще, если обращаешься к человеку старше себя, то тоже говори «вы». Я тебе говорю «ты», потому что ты моложе меня.
— Но у нас, у эрзян, не говорят никому «вы», всегда говорят «ты», — сказал Степан.
— Это у вас, а у русских не так. Ты живешь среди русских, поэтому и придерживайся их обычая, чтобы не казаться смешным и невоспитанным. Понял ты меня?
Степан ничего не ответил. Немного помолчав, он снова вернулся к своему вопросу.
— Все же, кто такой был Парис? Я ни разу о нем не слышал.
— Откуда тебе знать, ведь ты не учился в гимназии, — проговорила, опять запечалившись, Елена Николаевна. — В давние времена жили на земле люди, которых теперь называют древними греками. У этих греков было множество царей. Почти каждый город или отдельное племя имело своего царя. Так вот, у одного из таких царей была красивая жена, которую звали Ледой. Леда нравилась самому главному из богов — Зевсу. Когда она купалась в речке, Зевс прилетел к ней, превратившись в лебедя. После этого она родила дочь, ее прозвали Еленой.
Елена была красивейшей девушкой во всей Греции. Все цари стали сватать ее за своих сыновей. Наконец она досталась самому сильному из них — Менелаю. По всей земле шла слава о красоте Елены. Эта слава дошла и до Троянского царства. Сын царя Приата — тот самый Парис — решил украсть Елену. Он приехал в Спарту под видом купца, познакомился с Еленой, уговорил ее и увез в Трою. Тогда Менелай, обманутый и обиженный муж, призвал всех греческих царей заступиться за его поруганную честь. Цари откликнулись на его просьбу, собрали свои войска и двинулись на Трою. Десять лет шла эта война, пока троянцы не потернели поражение и Менелай вновь не получил свою жену. Вот кто был Парис. Тут и сказке конец...
Степан долго не знал, что сказать. Ему не верилось, что это всего лишь простая сказка. Все это, должно быть, было на самом деле. Ночная темень давила на окна.. Елена Николаевна глядела туда, и по щекам ее катились слезы. «Та греческая Елена, — думал Степан, — наверное, была похожа на нее...»
А ночью Степану приснился сон: он, подобно Парису, привез Елену Николаевну в Баевку. По Бездне плавают белые лебеди, а он бегает за ними с палкой и отгоняет от купающейся в реке Елены Николаевны...
Однажды, когда уже лежал снег (а снег в том году выпал рано — задолго до покрова), Степан напрасно проискал своего учителя Колонина до полуночи и должен был вернуться к Елене Николаевне один. Он надеялся, что Колонин уже дома, но дома его не было.
А утром его привели чужие люди: мокрого, грязного, почти замерзшего. И Колонин заболел. В середине дня пришел доктор, за которым бегал Степан, посмотрел, покачал головой и велел немедля везти в больницу.
Больничная лошадь прибыла только к вечеру, Степан с санитаром закутали бредящего Колонина в тулуп, положили в розвальни и повезли. За санями шла Елена Николаевна в беличьей шубке и уже не плакала, но как-то тупо и равнодушно смотрела под ноги. Она отстала от лошади, так что когда подошла к больнице, Степан ей сказал:
— Все, унесли в палату.
— Унесли... — спокойно повторила Елена Николаевна и вздохнула. — Что теперь?..
— Домой надо идти, — рассудительно сказал Степан. — Холодно.
И она как-то покорно согласилась, и они пошли обратно. Эта покорность Елены Николаевны смутила Степана и вселила в него какую-то мужскую уверенность. Он почувствовал на своих плечах радостную ответственность за эту бедную и несчастную женщину. И не об этом ли он мечтал?!
В доме было холодно, пусто и ужасно сиротливо. Елена Николаевна, не раздевшись, точно во сне, ходила по комнате, все так же тупо и сосредоточенно глядя под ноги, думала о чем-то своем, недоступном и неизвестном Степану, однако ему казалось, что она мучается одним: как ей жить, если Колонин умрет? Но, по его понятию, думать тут было совершенно нечего — ведь есть он, Степан! И он не маленький мальчик, ему уже идет шестнадцатый год, он все умеет: и дров наколет, и воды натаскает, и заказы может брать на иконы, он напишет их не хуже Тылюдина!.. О чем печалиться Елене Николаевне?! Стоит ей только сказать слово.
Но Елена Николаевна все так же ходила и молчала. Да и какое слово хотел бы от нее услышать Степан, он и сам не знал.
— Холодно, — сказал он, нарушив тяжелое молчание.
— Да, холодно, — ответила Елена Николаевна.
— Печку затоплю.
— Да, затопи, пожалуйста... — всё так же равнодушно и тупо отозвалась Елена Николаевна.
Когда самовар был готов, Степан пошел звать Елену Николаевну пить чай. Она лежала на кровати — прямо в шубке, в платке. Глаза ее были закрыты. Светлые волосы выбились из-под платка. Дышала она ровно и спокойно. Она спала.
Степан постоял, посмотрел на свою хозяйку, не решаясь ее будить, — ведь так он может смотреть на нее столько, сколько захочет. Он будет смотреть на нее всю ночь. Он будет беречь ее сон. Он только попьет чаю и снова вернется.
Степан тихонько ушел в кухню. Здесь было уже тепло, и он снял пиджак. Самовар тихонько пофыркивал, маленькое пламя торчком стояло за нечищеным пузатым стеклом лампы.
Степан сел на стул, куда обычно садился Колонин — к окошку, налил синенькую тонкую чашку с узором, из которой пила Елена Николаевна, поставил на ее место, а себе налил в большую белую и легкую — из нее пил чай Колонин. На чашке Колонина тоже оказался узор — раньше Степан его не замечал. Узор был и на блюдце — легкий тонкий орнамент по краю, очень красивый. Степан еще никогда не видел такого красивого блюдца. Белое как снег, оно было почти прозрачно.
Засмотревшись на золотистый узор, он и не заметил, как голова его склонилась к столу. И он уснул.
Утром Елена Николаевна уже не ходила взад-вперед по комнате, но как-то все беспокойно и тревожно спрашивала себя:
— Что же делать? Что делать?..
И то собиралась немедленно идти в больницу, то опять садилась к столу, ломала пальцы и говорила:
— Что делать? Что же делать?..
И тут Степан не выдержал. Набравшись решительности, от которой у самого перехватило дух и потемнело в глазах, он вдруг выпалил, что ей не о чем беспокоиться, что он все сделает: и дров наколет, а когда понадобится, привезет целый воз из деревни — у них там много в лесу дров, и что воду будет носить, и печку топить, и пол может вымыть во всем доме, и рисовать будет на заказы!..
У Елены Николаевны как-то сразу от удивления просветлели глаза. Она улыбнулась. Эта улыбка Степана ободрила. Он шагнул к ней и сказал:
— Ни о чем не будешь беспокоиться. Со мной твоя жизнь сразу полегчает!
Елена Николаевна опять улыбнулась той же тихой улыбкой.
— Эх ты, глупый мальчик, понимаешь ли сам, что ты говоришь? — произнесла она. — Ты настолько не знаешь жизни и наивен, что впору смеяться над тобой. — Она помолчала, поправила на затылке волосы. — Каждому человеку, Степан, в жизни дается нести крест. У одного этот крест легкий, и он его несет шутя, у другого — тяжелый, он идет с ним, подгибаясь к самой земле. Мне крест достался тяжелый. Я его должна нести до могилы, и никто другой мне эту тяжесть не облегчит. В твои годы, Степан, все кажется простым и легким, твой крест еще не тяжел, вот поживешь немного на свете и почувствуешь, как он с годами потяжелеет. — Она остановилась, вздохнула и с улыбкой добавила: — И не говори, пожалуйста, мне «ты», ладно? И не называй Еленой, хорошо? Для тебя я Елена Николаевна. Так и зови меня. А то шут знает, что ты можешь вообразить...
Степан вдруг почувствовал себя маленьким и беспомощным. Елена Николаевна неожиданно воздвигла между ним и собой непреодолимое препятствие. Это препятствие ему никогда не перешагнуть, он это почувствовал и понял сейчас особенно ясно. Он понуро опустил голову и молчал. Теперь ему никогда больше не взглянуть на нее открыто и смело.
— Я думаю, Степа, — продолжала Елена Николаевна, — пока Колонин в больнице, тебе лучше пойти домой. Рисуй у себя дома, я тебе дам все... Ну, а там будет видно.
Последние слова как-то не дошли до Степана. Он только понял, что ему нужно уходить. Он надел пиджак, снял с гвоздя около двери шапку.
— Не обижайся, что же делать, — мягко сказала Елена Николаевна.
Степан пошевелил плечами. Нет, он не обижается.
— Иди и бери все, чего тебе надо, — сказала Елена Николаевна. Она сама прошла вместе со Степаном на веранду. — Вот, бери все...
Степан робко выбрал несколько ополовиненных банок с красками, но Елена Николаевна вдруг с каким-то ожесточением и ненавистью стала сама бросать ему все подряд.
— Тут ничего не останется Колонину, чем же он будет писать? — возразил Степан, смущаясь, но в то же время сквозь стыд беспредельно радуясь такому щедрому подарку.
— Не беспокойся, он не скоро будет писать, — резко сказала Елена Николаевна.
Она проводила его до крыльца. Степан, завалив узел за спину, пошел и все оглядывался, но Елены Николаевны уже не было.
«Надо будет привезти ей дров», — подумал Степан.
Всю дорогу до Баевки эта удивительно добрая женщина не выходила у него из головы. И неожиданно как-то сравнилась с Дёлей. Дёля тоже, конечно, будет такой доброй и красивой. И Степан обязательно нарисует их портреты. Теперь ему есть чем рисовать. Повесит их у себя в избе, и пусть все любуются и видят, какие у него хорошие друзья. Будущей весной на ярмарке он опять покатает Дёлю на карусели. Вот бы покатать и Елену Николаевну, но разве она согласится сесть с ним рядом на виду у всех, ведь она любит своего мужа... А чего бы, казалось, любить такого пьяницу, который совсем не заботится о ней. Ну, ничего, он, Степан, позаботится — привезет ей хороший воз дров. Наберет сухих, чтобы горели хорошо. Сырые дрова ничего не стоят, в них больше дыму, чем огня и жару. Пока разгорятся, вдоволь наплачешься от едкой горечи. У Елены и без того хватает причин плакать. Он, Степан, никогда не заставит плакать Дёлю. Построит на берегу Бездны новый дом из сосновых бревен, и будут там жить вместе с Дёлей. Он будет писать иконы, а Дёля — вязать кружева. Прясть ни за что ее не заставит. Для чего Дёле прясть и ткать, ведь он ее оденет во все купленное в городских лавках. Она, конечно, будет одета по-русски, так, как ходит Елена Николаевна. С ней, по-русски одетой, можно и в город приехать, никто оглядываться не будет.
Встречных подвод на дороге попалось мало, а вдогонку ему не проехала ни одна порожняя, так что Степан всю дорогу прошел пешком.