Часть третья Башня Сююнбеки


1

Дорога опять привела его в Алатырь, к дому брата Ивана. Иван с усмешкой поглядел на обросшего Степана, на его портки, протертые на коленях до дыр...

— Интересно, где ты пропадал целое лето? — спросил Иван.

— Побродил кое-где...

— А сапоги?

— Сапоги износились, чего их было тащить домой...

— Голенища, думаю, не износились, их бы принес. Из них Петярке собрали бы сапоги, — проворчал Иван. — Если станешь так раскидываться, у тебя никогда ничего не будет.

Семья у Ивана прибавилась — Вера родила третьего сына. Сам же Иван освоил новую профессию — теперь он кочегар на паровозе. Однако нужда в доме прежняя, и брат не думает откладывать разговор о Степановом хлебе.

Но Степан не собирается оставаться в Алатыре — он поедет в Казань.

— А паспорт есть у тебя? — спрашивает Иван.

— Нет, паспорта нет.

— Эх ты, Казань! — дразнит Иван. — Надо выправить паспорт, а потом купить портки, а в таких тебя в Казань не пустят.

Вот это Степана огорчило пуще всего. Но ведь не только штаны нужны, а и пиджак новый, и сапоги, — куда же в этих разбитых лаптях?.. Конечно, у Степана есть четыре рубля, но он их бережет пуще глаза — они нужны на билет до Казани. На пиджак и сапоги их все равно не хватит. Степан подумывал сначала попросить у брата денег в долг, но вскоре понял, что надежды его напрасны. Впрочем, и подходящей минуты не оказывалось. С работы Иван приходил уставший и раздраженный. Да и страшно было на него глядеть, не только о деньгах говорить: лицо черное, как чугун, только белеют зубы и белки глаз. Вера к его приходу нагревала воду, в предпечье помогала ему вымыться. Потом Иван садился за стол, и Вера выставляла в полуштофной бутылке вина. Если вдруг вина не оказывалось, Иван мрачнел и по первому поводу затевал дикую брань. Но стоило ему выпить стаканчик, он делался добрым, брал на колени Васю и начинал потешаться над тем, как Степан сбежал от невесты.

— В жизни, видно, не придется попить дарового вина! — шутил он. Все другие разговоры Ивана тоже сводились к вину. Степан на досуге сделал прялку, и брат уже «переводил» ее на вино: прялка, мол, не нужна, прясть некому, а если на базар отнести, на бутылку вина дадут.

Степану скучно и досадно было слушать эти рассуждения.

И какие уж тут могут быть серьезные разговоры о деньгах на одежду!.. Пришлось обратиться с просьбой к снохе:

— Надо бы мне что-нибудь купить из одежды. Может, дашь десяток рублей? Я бы вернул при первой возможности?

— Откуда у меня такие деньги?! — испугалась сноха. — Что ты, Степа, бог с тобой!.. Да и куда ты поедешь на зиму глядя? Дождись лета, летом можешь опять походить. Нанялся бы ты куда-нибудь на работу, что ли, чего так-то болтаться? Знамо, разве человеку можно сидеть без дела, ведь есть надобно каждый день!..

— Никуда не буду наниматься, уеду в Казань! — вспыхнул Степан. — Если уж не хочешь дать денег, то дай братин старый пиджак и старые сапоги.

— На что годятся старые сапоги, все развалились...

— Я их подошью,— настаивал Степан.

— Вай, уж не знаю, что с тобой делать, узнает Иван, со свету меня сживет. Видишь, каким стал твой брат, слова ему не скажи...

Это, конечно, была истинная правда — Иван сильно переменился. Раньше он был мягким и внимательным человеком, и Степан хорошо помнит и первые сапоги, и ту чудную минуту у осенней Суры!.. Тогда Иван не пил вина, не курил табак, не ругался матерными словами. Да и не только один Иван переменился — Степан уже немало походил, немало видел людей, похожих на брата.

— Жизнь меняется, меняются и люди, — сказал он на горькие сетования Веры. — Раньше люди имели дело с деревом и соломой, а дерево и солома — мягкие. Теперь имеют дело с железом. Железо — вещь твердая...

И Вере это показалось убедительным. Она смиренно вздохнула и сказала:

— Подшей сапоги-то, проходишь в них сколько-нибудь, пока не купишь новые. Да смотри, кабы брат не заметил, а то достанется нам обоим...

Степан дня два провозился с сапогами, тая свою работу от брата. Сноха за это же время кое-как залатала старый пиджак, который служил Петярке на печи одеялом. Вместо него Степан оставил свой.

И вот однажды вечером, когда Иван ушел на работу, Степан собрался в дорогу. Ни от Веры, ни от Петярки, которому было уже лет десять, он не таился и обещал написать письмо из Казани.

Вера и Петярка проводили его за ворота.

— Остался бы... — сказала Вера жалостливо.

— Ничего, — буркнул Степан, — пойду. — И поспешно зашагал прочь, потому что самому вдруг показалось страшно уезжать в далекую и чужую Казань.

— Пойду, — повторил он сам себе для бодрости и поддержки, уже шагая по темной улице.

Впрочем, иной дороги у него уже не было, и никакая сила не могла удержать его здесь, в Алатыре. Что-то в нем самом было сильнее и этой темной осенней алатырской ночи, и неизвестности будущей казанской жизни, и нищеты, которая, правда, не тяготила его, но только спутывала ноги и мешала. Теперь он переступил и ее, и билет, который получил в вокзальной кассе, Степан так сжал в кулаке, точно его собирались отнимать.

В полночь к вокзалу в клубах шумного пара подкатила машина — черная блестящая громада на страшных колесах, протащила за собой вагоны с темными окнами, и Степан испугался, что вагоны не остановятся и не возьмут его. Сердце его замерло от тоски. Но вагоны вдруг дернулись, лязгнули сцепками. Степан бросился по платформе в самый конец состава, протянул смятый билет кондуктору, тот долго разглядывал его в тусклом свете фонаря — за стеклом горел огарок свечи. «Вдруг не пустит! Вдруг что не так!..» И у Степана опять похолодело под шапкой.

— Полезай, — сказал кондуктор сонно и зевнул.

Степан взлетел на высокие ступени вагона.

В самом вагоне было душно, темно, пахло овчиной и мокрыми онучами. И по всем лавкам спали люди: кто сидя, кто на полу... Степан нашел свободный краешек скамейки и примостился. И вот громко зазвякал вокзальный колокол, машина где-то вдалеке прогудела, покатился, все нарастая и усиливаясь, железный лязг, и вдруг вагон дернулся, колеса нехотя заскрипели внизу, и поплыли за мутным стеклом окна огни Алатырского вокзала...


2

Казань, куда Степан так стремился, оглушила его невообразимым многолюдьем, гомоном, толкотней и шумом, и это всеобщее неостановимое движение вынесло Степана с платформы на привокзальную площадь и здесь оставило его для самостоятельного действия.

День был тусклый, холодный, моросил дождь со снегом, булыжная площадь блестела грязью, возле мостовой натекали огромные лужи, и лошади, то и дело подлетавшие к вокзалу с легкими рессорными колясками, разбрызгивали эти лужи на замешкавшихся прохожих.

А за площадью тесно стояли высокие каменные дома, а еще дальше, в мокром осеннем сумраке громоздились над домами белые церкви с тусклыми куполами и легко, как тени, стояли татарские мечети.

Оглядевшись, Степан двинулся за толпой каких-то мужиков, несших на плечах завернутые в рогожу пилы, — точно такие же мужики ехали с ним в вагоне, и он подумал, что это они есть. Но эти были другие, да и этих скоро потерял Степан, налетев на встречного человека в шинели с блестящими пуговицами.

Но вот стало уже темнеть. Степан устал, замерз, сапоги промокли, в пустом животе злобно и нетерпеливо урчало. Однако он не знал, куда идти, и уже искал, где бы присесть, отдохнуть, как вдруг его внимание обратилось на какую-то чудную башню: не колокольня, потому что колоколов Степан не увидел, не мечеть, потому что вместо полумесяца на огромной высоте раскинул черные крылья двуглавый орел. Да и сама башня была словно какой-то памятник — такой далекой древностью веяло от серых замшелых камней цоколя.

— Дядя, это чего такое? — спросил он у быстро шагавшего господина в ровной шляпе и черном пальто с бархатным воротником.

Господин удивленно остановился, поглядел на Степана, потом на башню и, улыбнувшись, сказал:

— Это, мальчик, башня Сююнбеки.

— Сююнбеки?.. — повторил Степан, как бы стараясь вспомнить, что означает это напевное слово.

Но, конечно, вспоминать ему было нечего, и господин, тотчас поняв это, сказал:

— Сююнбека — татарская царица, она жила триста лет назад. В ее честь и построена эта башня.

— Она была хорошая?

Господин опять улыбнулся.

— Она была красавица, мальчик, каких Казань с тех пор не видела. — И, отступив на шаг, повернулся и пошел своей дорогой дальше.


На вокзале в зале ожидания третьего класса все скамьи оказались заняты, и Степану пришлось топтаться на ногах, пока он не осмотрелся и не увидел в одном углу возле табором расположившихся цыганок свободное место. Мужчин в этом таборе не было — только малые ребятишки да женщины.

«Их мужья, может, где-нибудь бродят по своим воровским делам», — Степан вспомнил про тех двух цыган-конокрадов, с которыми расправились в Сутяжном. Одного из них тогда похоронили на скотском кладбище, другого увез с собой становой пристав. Вполне возможно, что среди этих цыганок есть и их жены. Возле этого табора и сел Степан, потому что ноги уже не держали его. Цыганки сначала притихли, завидев его, но потом, видимо догадавшись, что он ничего не понимает, застрекотали снова. От них отделилась одна молодая цыганка, на вид еще почти девочка, но с грудным ребенком на руках. Если бы она не кормила ребенка грудью, то можно было подумать, что она действительно девочка.

— Предсказать, бриллиантовый, твое будущее? — сказала она, опускаясь перед ним на колени. Одной рукой она придерживала ребенка, другую протянула вперед. — Положи сюда денежку, будешь знать, что ожидает тебя впереди.

Степан окинул взглядом ее пестрый цветастый сарафан, накинутый на плечи большой шелковый платок зеленого цвета и смуглое продолговатое лицо с горящими, точно угли, глазами, потом проговорил:

— Положить нечего, денег у меня нет.

— Кто тебе поверит, яхонтовый, что у тебя нет денег. Знаю, много нет. — Она мигнула ему черным глазом и вкрадчиво продолжала: — Все равно одну медяшку найдешь, чтобы прикрыть пустую ладонь. Не жадничай, положи, не раскаешься.

Степан нащупал в кармане свои медяшки, выбрал из них поменьше. Оказалось — семишник.

— Еще одну положи, бриллиантовый, видишь, ладонь совсем пустая, — сказала она.

Степан опять полез в карман и вынул другую монету. Оказалось — алтын. Цыганка зажала деньги в руке, улыбнулась и с деловитой сосредоточенностью заговорила:

— Тебя, бриллиантовый, ожидает светлое счастье. Жить будешь в большом городе, женишься на красивой, богатой девушке. Она тебе нарожает много детей, все будут мальчики, такими же бриллиантовыми, как ты сам... Положи, бриллиантовый, еще одну денежку, я скажу имя твоей будущей жены. — И она снова протянула узкую розовую ладошку, на которой только что лежали деньги.

У Степана оставался последний пятак, и, думая об этом пятаке, он сказал:

— Теперь уж правда ничего нет, скажи мне так это имя...

— Нехорошо обманывать бедную женщину, — укорила цыганка, да так проникновенно, что Степан смутился... — Положи, не скупись...

Степан вынул из кармана последний пятак.

— Жену твою будут звать Анной, — сказала цыганка, улыбаясь, и быстро поднялась с колен.

Степан недолго горевал о деньгах — сон быстро сморил его, и всю ночь он проспал как убитый.

Утром его разбудил подметальщик. Степан вскочил, ничего не понимая в первую минуту — где он? Но опомнился, стал искать мешок, который у него был вместо подушки. Мешка не было. Не было в углу и цыганок.

— Чего осматриваешься? — спросил подметальщик.

— Мешок у меня был, да ночью, знать, убежал, — ответил Степан.

— Хе-хе-хе, — хрипло засмеялся подметальщик. — На то тебе и Казань, чтобы рот не разевать. Здесь тебя самого могут украсть и сварить на мыло. Издалека прибыл?

— Из Алатыря, — ответил Степан.

— Слыхал. Здесь есть твои земляки, работают в депо...

Что Степану до земляков? Да и не в депо он приехал работать — депо и в Алатыре есть, а приехал он учиться в настоящей иконописной мастерской. И не знает ли дядя, где тут есть иконописные мастерские?

Нет, подметальщик не знал, и Степан отправился бродить по Казани. Опять была слякоть, холод, несло дождь со снегом, и Степан, выбрав где-нибудь тихий уголок возле булочной, стоял и вдыхал запах теплого хлеба. И есть вроде бы не так хотелось.

Потом он стал спрашивать прохожих, не знают ли они, где иконописная мастерская? Кто спешил, тот даже и не останавливался, чтобы ответить. Кто останавливался и вникал в просьбу Степана, тот не знал, где мастерская.

Наконец один старичок научил, как найти такую мастерскую, и Степан живо туда отправился, уже считая себя учеником в этой мастерской. Подойдя к указанной двери, Степан подергал ее. Но было заперто. Он постучал.

Дверь отворилась, высунулось бородатое измятое лицо.

— Чего тебе надобно, малый? — грубо спросил человек. От него пахло водочным перегаром.

Степан, заикаясь от волнения, изложил свое дело.

— Здесь такие не нужны, — сказал человек и захлопнул дверь.

А время было уже к вечеру, и Степан поплелся на вокзал. Теперь он уже не разглядывал по сторонам. Ему даже не хотелось думать ни о чем. Да и есть уже не хотелось. Он пришел на вокзал, нашел пустое место на лавке и скоро уснул. Правда, в эту ночь он то и дело просыпался и в тоске ходил по вокзалу. Потом опять присаживался где-нибудь и дремал. Так он промаялся до утра, и когда увидел уже знакомого уборщика, обрадовался ему, как отцу родному.

— Ты все еще здесь? — спросил тот.

— Куда же мне деваться? — ответил Степан. — Как бы мне найти тех алатырских, про которых ты вчера говорил?

— Сходи в депо, они там работают. — И, выйдя с ним из вокзала, объяснил, как пройти в депо. — Иди вдоль линии, выйдешь к самому депо, а там рядом и мастерские.

Степан под краном, как и вчера, умыл лицо, вытерся рукавом и отправился разыскивать своих земляков.


3

Железнодорожная столярная мастерская располагалась в двух больших сараях. Они стояли немного в стороне от паровозного депо, и к ним вела ветка, по которой гоняли порожние вагоны на ремонт. Вдоль этой ветки по песчаной насыпи Степан теперь каждое утро ходил на работу. Рабочий день в мастерских начинается с рассветом и кончается вечером, когда на станции зажигаются газовые фонари. Живет Степан вместе с земляками в деревянном бараке, расположенном у железной дороги в стороне от станционных построек. В огромной, в полбарака, комнате их проживает десятка два, все рабочие паровозного депо и мастерских. Алатырских среди них со Степаном шесть человек. Остальные приехали кто из Перми, кто из Чебоксар и из других мест. Готовит им пищу и стирает приходящая из города женщина, низкорослая, широкая в плечах и с узкими, как у татарки, глазами. Она ежедневно приходит, когда еще совсем темно, готовит завтрак, а потом, после завтрака, сварив обед и ужин и все оставив на плите, уходит. Стирает она в две недели один раз — по субботам. В этот день кто-нибудь из мужчин остается ей помогать, таскает воду, колет дрова. Но чаще других оставляют Степана и не пропускают случая для грубой шутки. Однажды кухарка увидела, что Степан утирается рубашкой. На другой день она принесла ему полотенце. Мужики тут же начали потешаться.

— Видишь, как наша кухарка беспокоится из-за тебя. Никому ничего не приносила, а тебе вот принесла утиральник, знает, что ты холостой!..

Степан краснел, злился и огрызался, а кухарка ему говорила:

— Ты на них не обращай внимания, этим жеребцам только бы чесать языки. Они соскучились по своим женам, вот и отводят душу.

На нее же эти шутки не производили никакого впечатления. Они отскакивали от нее, как горох от стены.

У Степана не было смены белья, до половины зимы он после каждой бани надевал одну и ту же пару, пока она вся не износилась. В баню они ходили в город, в две недели раз.

— Ты дай мне денег, я тебе куплю подштанники и нижнюю рубашку, — сказала ему кухарка.

— У меня денег нет, сколько получаю, все отдаю на кошт, — ответил Степан.

— А что, ты и вино с ними пьешь?

— Нет, вина я не пью.

— Не пьешь, а деньги на вино отдаешь. Для чего отдаешь, коли не пьешь? — не отставала от него кухарка.

— Все отдают, и я отдаю. Как же иначе в артели?

— Погоди, я пройдусь по этой артели! — сказала гневно кухарка, сжимая красные толстые пальцы в крепкий кулак. — Совести у них нет, мальчишку обирают. Ну, я им дам!..

Водку обычно покупали по субботам, когда была получка. Пить начинали вечером после работы. Деньги собирал пермяк, потом брал с собой помощников, и они отправлялись в городскую казенку. В субботу работу кончали раньше обычного, и если не шли в баню, то пермяк сразу же клал шапку на стол и предлагал каждому бросить туда сорок копеек — столько стоила бутылка. В банный день еще следовало прибавлять на шкалик. В субботу же собирали деньги и за кошт, которые тут же вручались кухарке. Степан на этот раз в шапку пермяка не положил винных денег, потому что уже успел отдать все деньги кухарке. Вернее, она у него их потребовала сама.

— Друзья-артельщики, Нефедов сегодня прошел мимо шапки, — закричал пермяк.

— Так не пойдет! — поддержали его другие.

— В артели все должно быть вместе, моего-твоего нет!

— Что верно, то верно. Класть, так всем класть!

Кухарка, услышав эти возгласы, прибежала от плиты — красная, взлохмаченная, и, подперев руки в бока, обозвав для начала всех паразитами, заговорила — грубо, твердо, словно была хозяйка:

— Если в артели нет твоего и моего, все общее, тогда отдай ему свою рубашку! Парень ползимы не меняет исподнюю одежду, вся она у него расползлась в клочья. Так отдай же ему свою рубашку! Чего же не отдаешь?!. Ну, я тебя спрашиваю!..

Пермяк попятился, оглянулся на товарищей, ища у них поддержки. Все молчали.

— То-то же, не отдашь, потому что это твоя рубашка! — наступала на него кухарка. — Вот скоро к тебе приедет твоя жена, может, и ею поделишься с товарищами. Ведь, по-твоему, в артели твоего-моего нет. Что же ты молчишь, или проглотил язык?!

Грохнул смех. Затем раздались голоса, но уже не в пользу зачинщика.

— Правильно, кухарка!

— Кошт единый, и жены должны быть общими!

— И кухарка общая!

— Нет, она не общая, коли заступается только за одного Нефедова!

— Вишь ты, знает, какая у него исподняя одежда!..

Но кухарка пропустила мимо ушей эти замечания. Она обвела артель гневным взглядом.

— Если бы у вас была совесть, — опять заговорила она, — разве бы стали спаивать молодого неразумного парня?! Стали бы требовать у него на водку денег, коли он не пьет?! Вот что, артель, — заключила она уже спокойно. — Нефедов больше не даст денег на выпивку. И к нему не приставайте.

В душе все мужики были согласны с ней, поэтому и не возражали. Однако и молча пережить эти кухаркины обвинения они не могли. Стоило только кухарке убраться из барака, как на Степана посыпались шуточки и насмешки — так мужики мстили за свое унижение. Это были грубые и глупые шутки, перед которыми Степан оказался беззащитным. Его ответы вызывали только смех и новые подначки. И неизвестно, чем бы все это закончилось, но тут мужики вспомнили, что надо идти в баню. Степан остался в бараке один и тут не выдержал — разревелся, как малый ребенок. Так он и уснул в слезах и горе и не слышал, как вернулись мужики и пили свое вино.

А утром, ни слова не говоря, он ушел в город искать иконописную мастерскую — тоска по рисованию с новой силой опалила его душу. Только рисование, только краски могли защитить его от грубых насмешек, от холода, от голода, от этого постоянного унижения. Когда он будет рисовать, тогда ничто и никто не страшны ему!

Теперь уже Степан легче ориентировался в большом городе. Он знал, у кого что спрашивать, и первый же городовой указал ему иконописного мастера.

Однако вместо самого мастера на стук Степана вышла какая-то женщина, должно быть кухарка, и сказала, что «от своих не знаем как избавиться». И тотчас закрыла дверь.

В другом месте Степану сказали, что ученики не нужны, пускай он придет ближе к весне — тогда понадобятся хозяину помощники.

Так Степан проходил до темноты и ни с чем вернулся в свой барак, который вдруг не показался таким страшным. Все-таки это было единственное место, где он мог поесть и выспаться. И он заранее приготовился молча и терпеливо снести грубые подначки мужиков, но его никто не стал задирать. Все будто бы и не замечали его, занимаясь своими делами.

Занялся своим делом и Степан. Сапоги его вовсе прохудились. Подметки давно стерлись до дыр, ходит на одних стельках; головки во многих местах отстали, еле держатся на гнилой дратве. И вот опять их надо чинить. Степан их чинит бесконечно, почти каждый вечер... Поковырявшись с сапогами, Степан привалился на соломенный тюфяк и накрылся пиджаком. Подушкой ему служил подогнутый конец тюфяка. Холодно. В бараке всегда холодно. Большую голландку, стоящую в углу, они обычно топили по вечерам, принося из депо разных обрезков и чурок. Сегодня воскресенье, на работу не ходили, потому и не топили печь.

На ночь барак изнутри не замыкали. Не боялись, что кто-то войдет и что-нибудь украдет — красть было нечего, богатство каждого помещалось в мешке под головой. Кухарка рано утром входила, никого не беспокоя. Она затопляла плиту и принималась варить завтрак, который бессменно состоял из одного и того же блюда — картофельного супа с пшенной крупой, заправленного жареным луком на постном масле. Артель просыпалась от острого запаха жареного лука. Вставали поспешно и, еще не проснувшись окончательно, усаживались за длинный стол. Кухарка разливала суп в три большие деревянные чашки. Ели торопливо, обжигались.

Иногда кто-нибудь ворчал:

— Сегодня гандер чегой-то жидковат.

— Дайте денег побольше, погуще будет! — отвечала кухарка.

На этом утренние разговоры прекращались. Да и надо торопиться на работу. Мастер у них очень сердит, приходит раньше всех и следит, кто опоздал, чтобы потом, при раздаче получки, оштрафовать. С мастером лучше не связываться, он — вроде урядника, на него никак не угодишь. У него не только глаза острые, но и уши. Каждому кажется, что мастер все время за спиной, подслушивает. В мастерской ничуть не теплее, чем в бараке, хотя стоят четыре железные печи и все время топятся. Тепло лишь вблизи них. Но по углам — белый иней, с потолков капает вода. В дощатых стенах большие щели, и ветер в них свистит. Все мужики работают одетыми кто во что — в пиджаки, зипуны, полушубки. Пилят, строгают, обтесывают. В другом сарае — рядом — делают мебель для станционных и вокзальных надобностей, а Степан со своими товарищами готовит доски для ремонта товарных вагонов. Их работа считается тяжелой и грубой. И Степан сначала думал попроситься туда, в столяры, в «мебельный цех», но потом решил: «Ладно, как-нибудь потерплю до весны...»

К весне сапоги Степана окончательно развалились. Он уже перестал их чинить, обмотал головки проволокой и так ходил. Утром по морозцу добежит до мастерской и ног не промочит, но вечером, когда возвращается в барак, ноги всякий раз сырые. Но вот наступило время, когда и заморозки стали реже. Теперь ноги промокают с утра. Приходит он в мастерскую, разувается и развешивает свои мокрые портянки у железной печки. Просохнут немного, он снова обувается. Раз его портянки увидел мастер, подцепил их на рейку и выбросил за дверь. Степану пришлось за ними выйти босиком.

Товарищи, хотя и сами ходят не в лучшей обувке, подсмеиваются над его сапогами:

— Они у тебя, Степан, рты разинули, есть хотят, дай им немного гандеру.

— Ничего, ему скоро куфарка новые купит!..

Степан помалкивал. Он прекрасно знает, что тех денег, которые он каждую субботу отдает кухарке, на новые сапоги не хватит. Она ему купила две рубашки, двое подштанников. Кроме того, купила полотенце и лицевое мыло. А до сапог еще очередь не дошла...


4

К пасхальной неделе барак опустел. Все алатырцы уехали праздновать пасху домой. Разъехались и другие. Со Степаном в бараке остались двое пермяков и один чуваш из-под Чебоксар. После завтрака пермяки и чуваш отправились в баню, а кухарка возилась у плиты, варя им на троих обед, — сейчас она сварит и тоже уйдет на целую неделю. И это было отчего-то так горько Степану, будто кухарка была ему родной матерью.

— А ты чего не пошел в баню? — спросила кухарка. — Такой большой праздник нельзя встречать грязным.

— Мне не в чем идти, — ответил Степан.

— Как не в чем? А на работу ходить было в чем?

— Ходил, а теперь сапоги совсем развалились...

Кухарка с красным от жара плиты лицом подошла к нарам, на которых лежал Степан. Она поглядела на него и покачала головой: такой он был худой и бледный. И так он ласково смотрел на нее...

Она достала из-под нар сапоги.

— Чего же ты, бестолковый, не сказал мне раньше? — вдруг напустилась она на Степана. — Куда они теперь годятся? Да их теперь никакой сапожник чинить не возьмется!..

— Я тоже так думаю... — сказал Степан спокойно, как будто речь шла не о его обувке.

— Мне кажется, парень, что ты вряд ли умеешь думать. Если бы ты хоть маленько что-нибудь соображал, в таких сапогах не стал бы ходить — лучше ходить босиком... — И, подумав минуту, она вдруг решительно заявила: — Ладно, заберу их с собой, покажу мужу, может, что-нибудь сделает из них, а тебе, парень, придется всю пасху проваляться здесь.

Чему Степан удивился больше, он и сам не знал: решению ли забрать у него на всю неделю сапоги или тому, что у кухарки есть муж?..

— А где он у тебя, муж-то?.. — спросил он, приподнимаясь на нарах.

— Знамо где — дома, — ответила она. — Где же ему быть?

От нее не ускользнуло удивление Степана, но она ни чуть не осерчала.

— А ты думал, пустая башка, у меня нет мужа? — проворчала она совсем так, как, бывало, ворчала на него и мать. — У каждой здоровой женщины есть муж и дети, — рассудительно сказала она, и видно было, что она довольна своими словами. — А уж этим меня бог не обидел, слава ему. Хватает нам с мужем моего здоровья. Ну ладно, — оборвала она себя, — лежи, стало быть, сапоги я возьму твои...

Кухарка не приходила всю пасхальную неделю. Да и не было Степану нужды в сапогах — всю неделю он чувствовал себя больным: тихо и постоянно болела голова, ломило ноги, и он то забывался и видел во сне Баевку, отца и мать, то вдруг ясно раздавался голос Колонина. А очнувшись, опять слышал пьяное бормотанье пермяка.

Так прошла неделя, и вот уже все мужики опять собрались в барак, а в понедельник пошли на работу. Кухарка же все еще не несла сапоги. Но не это беспокоило и огорчало Степана — ведь ему велено было приходить к иконописцу после пасхи!..

Наконец кухарка явилась. Она бросила сапоги прямо Степану на нары и с досадой сказала:

— В грех ввел ты моего мужика, всю пасху работал. Теперь молись за него, чтобы бог простил ему этот грех!..

Сапоги, конечно, было не узнать. Одни голенища напоминали только недавнюю Степанову обувку.

Он боялся поднять глаза на довольную произведенным впечатлением кухарку.

Надо благодарить, надо сказать спасибо, а Степан даже не знает имени этой женщины...

Он пробормотал:

— Хватит ли моего заработка, чтобы расплатиться с твоим мужем?..

— Работаешь, не бездельничаешь, понемногу заплатишь, — ответила кухарка.

Степан, не долго мешкая, стал собираться в город. Он надел чистую рубашку, причесал волосы. Но за всем этим делом у него не шло из головы, что он плохо поблагодарил кухарку, что не знает ее имени и вот она может осердиться. Наконец он не выдержал и спросил, как ее звать.

Они были в бараке одни. Весело трещали дрова в печи, бурлила вода в чугуне... Кухарка улыбнулась широким раскрасневшимся лицом.

— Зачем тебе мое имя?.. Все меня называют кухаркой, так называй и ты. — И вдруг опять напустилась на него. — Почему не пошел на работу? Куда это ты вырядился?..

Степан молчал. Он с каким-то безотчетным восторгом глядел на квадратную и коренастую фигуру кухарки, на ее широкое лицо с косым разрезом глаз... И удивлялся, как это он не видел раньше, как она прекрасна!..

— Чего пялишь глаза? — басовито сказала она.

— Так... — Степан быстро отвернулся.

— Коли у тебя нету дела, иди-ко принеси воды.

Степан принес два ведра воды, поставил их на скамью у двери.

Солнце уже взошло. Золотистые лучи наполнили большую комнату, рассеяв сумрак и озолотив убогие нары с соломенными тюфяками. Солнце сверкающим потоком облило с ног до головы и фигуру кухарки. И вдруг так ясно, так отчетливо она увиделась Степану нарисованной на полотне!..

— Чего, говорю, не пошел на работу? — опять спросила она, уловив на себе его пристальный взгляд.

— Я больше не буду ходить на работу в депо, — сказал Степан. — Сейчас пойду в город поступать иконописцем.

— Ой, какой же из тебя иконописец?! — удивилась кухарка.

— Самый настоящий! — ответил он и добавил: — Один хозяин обещал меня взять, пойду к нему.

— Рядом с нами тоже живет иконописец. Чай, не к нему идешь? Прозвание его Ковалинский, звать Петр Андреич. Я к ним хожу стирать...

— На какой улице проживает этот Ковалинский? — спросил Степан.

— Говорю же тебе, что на нашей, почти рядом.

— Откуда я знаю, где вы живете.

— Ой, правда ведь, ты не знаешь, — засмеялась кухарка. — На Покровской живем. Знаешь эту улицу?..

— Это не тот, — сказал Степан.

Он подождал еще немного, чтобы было не так рано, и отправился. Но ему опять не повезло. Хозяину небольшой иконописной мастерской требовалось двое учеников, и он вчера их взял. Почему же Степан не пришел вчера?.

— Явился бы ты в понедельник, малый, и взял бы, — сказал он. — А теперь уж извиняй!.. — И Степану показалось, что старичок иконописец с завистью покосился на его сапоги. Это его несколько утешило, и он по пути в барак сделал крюк на Покровскую, где, как говорила кухарка, проживает иконописец. И правда — «Иконописная мастерская П. А. Ковалинского» — красовалось на козырьке широкого крыльца. И дом был большой, в два этажа, с большими светлыми окнами. Нет, Степан еще не живал в таких домах, и, пройдя раз-другой мимо, он таки не посмел взойти на крыльцо. Лучше будет, если он явится сюда вместе с кухаркой, коли та их знает... И, решив так, он с легким сердцем вернулся в барак.

Утром кухарка спросила, правда ли, что Степан умеет писать иконы?

— А то приведу тебя, а ты, может, не знаешь с какого конца взяться за мазилку.

— Да не мазилка, — сказал Степан, улыбаясь, вспомнив, что он и сам так называл. — Кисть!

— Все одно, как ни называй.

— Не беспокойся, не обманываю, — проговорил Степан.

Он выбрал из кучи приготовленных обрезков гладкую дощечку, достал из поддувала мягкий уголек и принялся чертить, время от времени поглядывая на кухарку. Он нарисовал лицо, широкий нос, узкие глаза, сбившийся на сторону платок. Вокруг ее головы начертил нимб, какие делаются на иконах.

— Вот, — сказал он, — новая святая.

— Ой, Степан, удивил ты меня! — воскликнула со смущением кухарка. — Не знаю, похожа или нет, но на икону, ей-богу, похоже.

— Ты разве себя никогда не видела в зеркале?

— В зеркало мне смотреться некогда. В зеркало смотрятся красивые женщины, — проговорила кухарка. — Ну, так помоги мне, скорее управимся и пойдем к Ковалинскому. Сегодня я у них как раз стираю.

Степан сел чистить картошку. Кухарка поставила на плиту закопченный котел, налила в него воды и затопила плиту. И к десяти часам они успели сварить обед и ужин для артели. Чтобы приварок не остыл, кухарка накрыла котел сверху чьим-то пиджаком. Потом она подмела в бараке, вымыла стол, и они отправились.

Пока шли по улицам и проулкам, кухарка разговорилась и рассказала Степану, какая у нее семья и как тяжело дается кусок хлеба. Оказывается, у нее было четверо детей. Вот ей и приходится везде искать работу: стирать, мыть полы, убирать.

— Не знаю, когда и сплю, — призналась она с тяжелым вздохом.

— А муж тебе разве не помогает? — спросил Степан.

Кухарка махнула рукой:

— От него толку мало... Он у меня запойный... — И замолчала.

Так дошли до Покровской улицы. Кухарка сказала:

— Тебе, парень, придется на время зайти к нам. К Ковалинским сначала я пойду одна, поговорю о тебе, а после позову.

— Ты так и не сказала мне, как тебя зовут. Не хочу я называть тебя кухаркой.

— Эка, далось тебе мое имя! Никто меня не называет по имени, один ты нашелся, требуешь имя. Ну, называй меня тетя Груня...


5

Тетя Груня со своим мужем и четырьмя детьми жила в небольшой комнате полуподвального этажа. Комната освещалась двумя квадратными окнами, нижние половины которых смотрели в ямы. Стекла окон со стороны улицы были забрызганы грязью. У одного из окон за низеньким сапожным столом сидел мужчина лет сорока пяти, с короткой курчавой бородкой. На столе и кругом на полу были навалены поношенные сапоги, штиблеты, женские коты. Двое мальчиков-погодков свивали дратву, привязав один конец к дверной ручке. Девочка лет восьми в длинном сарафане до пят хозяйничала у печки — тыкала кривым шилом в чугун варившейся картошки. Самый маленький сидел в деревянной кроватке, играя сапожными колодками. Завидя мать, потянулся грязными ручонками ей навстречу.

Братья, сучившие дратву, оставили свое дело и с любопытством оглядывали незнакомого парня. Голос отца снова вернул их к делу:

— Чего рты разинули, не видите, дратва у вас запуталась?

Мальчики принялись распутывать ее.

Тетя Груня, взяв на руки малыша, прошла вперед и ногой подтолкнула Степану табуретку.

— Вот ему ты сделал сапоги, — сказала она мужу.

— Вижу, на ногах они у него.

— Хочет наняться к Ковалинским писать иконы.

— Ну что ж, хорошее дело.

— Пойду схожу, поговорю с ним.

Когда она выходила в дверь, дратва снова запуталась. Мальчики повздорили между собой, обвиняя в этом друг друга.

— А ну тише вы там! — прикрикнул на них отец. — Я вот вам обоим накостыляю, тогда скорее кончите и освободите дверь.

Степан лишь сейчас заметил, что под столом у сапожника всего одна нога. А рядом к стене прислонены костыли.

Хозяин оторвал на цигарку клочок бумажки.

— Сверни и ты, — сказал он Степану.

— Я не курю, — ответил Степан.

— Когда к богатому человеку приходит гость, он ставит перед ним графин вина. А наш брат всегда угощает только табачком... Табак все же дешевле водки, его может купить каждый. — Он крикнул девочке: — Анка, неси уголек!

Девочка, путаясь в длинном сарафане, принесла в обгоревшей железной ложке горящий уголь. Пока отец прикуривал цигарку, взяв из ее рук ложку, она исподлобья украдкой наблюдала за Степаном. Сарафан и не по плечам просторная кофта (чей-то, должно быть, подарок) делали ее взрослее своих лет — она походила на маленькую женщину. В ушных мочках тускло поблескивали красноватые колечки, согнутые из тонкой медной проволоки.

— Знать, не нравится тебе работать на железной дороге? — спросил сапожник. — Мало платят?

— И много платили бы, все равно не остался бы там.

— Тяжелая работа?

— Нет, — сказал Степан. — Я рисовать хочу.

Муж тети Груни выпустил из густой бороды струю дыма.

— Рисовать — это хорошо. — И он усмехнулся. — Легкая работенка...

Степан насупился и замолчал. Сапожник бросил цигарку к печке и, сердито сдвинув брови, принялся за свою работу. «Чего он осердился?» — подумал Степан. Но тут пришла тетя Груня.

— Давай, говорит, посмотрим на твоего живописца, может, мне и понравится, — рассказывала она дорогой. — Хорошо мы угадали с тобой — добрый нынче хозяин. Да он и вообще добрый...

У Степана от волнения на ходу заплетались ноги. Он шел как во сне. Все ближе и ближе была красивая надпись над крыльцом «Иконописная мастерская...» Она плыла на Степана неотвратимо и грозно. «Посмотрим!..» Сейчас случится то, ради чего он и живет. А если Ковалинский скажет «нет», тогда жизнь кончится...

С бешено колотящимся сердцем шел куда-то Степан за тетей Груней. Какая-то лестница, какие-то двери... Вдруг резко и сладко запахло скипидаром, краской, маслом. У Степана закружилась голова.

— Вот он, — говорит кому-то тетя Груня.

Степан поднимает голову. Посреди комнаты стоит, скрестив на груди руки, высокий мужчина в темной тройке, с аккуратной бородкой. Он молча смотрит на Степана, и у Степана останавливается сердце. Сейчас он рухнет на пол.

— Чего писал? — раздается вдруг приятный голос. Голос, в котором нет ни злости, ни гнева, ни усталости.

— И... иконы... Голос Степана дрожал, как струна, готовая лопнуть.

Человек улыбался.

— И много писал икон?

— Не знаю.

— Как работал, один или у какого-нибудь мастера? У мастера?..

Степан растерялся. Правда, где он писал иконы? — он как-то все забыл в один миг. А у Тылюдина и Иванцова он разве писал иконы? Вот если только помогал Колонину...

Но Ковалинский ждал ответа, и Степан, опустив голову, пробормотал:

— Один...

Он сразу понял, что этим ответом испортил все. По бледноватому лицу Ковалинского пробежала еле заметная тень разочарования. Его тонкие губы сложились в недоверчивую улыбку.

— Как я понимаю, ты ищешь место ученика у живописца? Так ведь?

— Так... — прошептал Степан.

Ковалинский, наклонив голову, заходил взад-вперед по мастерской. Казалось, он разочарован и сейчас скажет, что Степан ему не нужен. И дрожащим голосом Степан сказал:

— Я могу рисовать...

Ковалинский даже не посмотрел на него. Походив, он вдруг взял с длинного стола доску для иконы и сказал:

— Ну хорошо. Вот тебе доска, как ты начнешь писать?

— Сначала надо сделать левкас, потом уж писать, — с неожиданной смелостью ответил Степан.

— Левкасить умеешь?

— Умею!

Тонкие губы Ковалинского сложились в еле заметную улыбку. Он поставил доску на место и сказал:

— У меня уже живет один паренек твоих примерно лет. Двух учеников держать я не могу, и со временем мне придется сделать выбор. Так что пока я тебя беру, но обещать многого не могу. — И Ковалинский в первый раз улыбнулся по-настоящему. — Спать будешь здесь, в мастерской, есть — на кухне, — сказал он. — А звать меня — Петр Андреевич.

— Я уже знаю! — нетерпеливо проговорил Степан. Внутри у него все кипело от нахлынувшей радости, и было такое ощущение, словно он парит в воздухе.

— А, Груня! Она тебя так расхваливала и так просила за тебя, что я не мог устоять.

Дверь за спиной Степана скрипнула, и Петр Андреевич сказал:

— А вот тебе и товарищ!

Степан оглянулся.

В мастерскую вошел невысокий, тонкий и чернявый, как цыган, парень в красной рубахе, в начищенных сапогах. В его повадке, в его пренебрежительном взгляде, которым он окинул Степана, чувствовался хозяин.

— Ну вот, знакомьтесь, — сказал весело Петр Андреевич. — А чтобы не скучали ваши руки, сделайте левкас. — И выбрал из груды заготовок две доски. — Это тебе, Яков, а это тебе, Степан.

Ковалинский ушел.

— А, черт! — заругался вдруг Яшка и бросил свою доску. — Я хотело смотаться в город, а тут теперь возись!.. — И так он долго ругался с какой-то нарочитой храбростью — должно быть, просто форсил перед новым учеником своим положением. Но Степан не обращал внимания на Яшкины хитрости. Он осмотрел доску. Доска была выстругана грубо. Он бы сам выстругал лучше. Теперь придется рябинки сгладить при левкасе.

— Чего смотришь? Не нравится? — напустился вдруг Яшка на Степана. — Или не знаешь, с какого конца начинать?

— Знаю, — спокойно сказал Степан. — Плохо выстругана доска, вот и смотрю.

— Ну вот еще, плохо! Прекрасно выстругана!

Степан не стал спорить. Он спросил, где мел и где сито, чтобы просеять мел.

— Для чего просеивать мел, он и без того просеян... — поворчал Яшка, однако подал сито, а потом все посматривал, как и что делает Степан.

Клей топили в кухне на плите в двух жестяных банках. Здесь же рядом кухарка Фрося варила обед, и Яшка то и дело цапал Фросю за толстый бок. Фрося молча и блаженно улыбалась. Было видно, что ей не впервые Яшкины приставания.

Клей в Яшкиной банке закипел и вылился через край на раскаленную плиту. В кухне поднялся невообразимый чад. В это время зашла хозяйка — Варвара Степановна.

— Что у вас тут происходит?! — звонко вскрикнула она. — Фрося, сейчас же открой окна и двери!

Фрося, видно, не привыкла быть поспешной. Ходила она лениво, вразвалку, переваливаясь, как утка. Яшка, конечно, сделал вид, что он тут ни при чем, и сосредоточенно мешал в банке клей палочкой, хотя клей уже давно пора было снимать. Но Степан молчал — откуда он знает, как у этого Ковалинского заведено готовить массу для левкаса... Он почувствовал на себе пристальный взгляд хозяйки, но в это время клей в банке стал подниматься и пузыриться, и Степан не взглянул на хозяйку. Потом уж, когда он пошел с банкой в мастерскую, он увидел ее: лицо чистое, белое, большие серые глаза, волосы зачесаны гладко и собраны на затылке в большой узел. Она показалась Степану настоящей барыней — таких женщин он вблизи не видал.

В мастерской Степан и Яшка молча занимались своим делом. Яшка, видно, был сердит на Степана и ждал момента, чтобы поймать новенького на ошибке, однако Степан быстро сделал левкас и поставил доску сушиться подальше от окна, чтобы солнце не падало и не испортило. У Яшки левкасная масса и правда подгорела и была коричневатой.

Степан вышел на крыльцо. День был ясный и теплый, и солнце тысячами зеленых блесток сверкало в прозрачных тополях — почки уже лопнули, листочки тронулись в рост. А трава возле тротуаров уже густо зеленела, и кое-где у заборов сверкали первые желтые цветочки. Весна!.. А Степан и не чаял в эту трудную зиму дождаться весны, тепла, солнца... И вот теперь и зима, и барак, и мастерские, в которых негде было спрятаться от сквозняков и холода, — теперь все это показалось жутким, страшным сном. Как-то у него пойдет дальше жизнь?.. Впрочем, об этом подумалось легко, беспечально — словно только в ответ на вчерашнее отчаяние, которое сегодня вызывало улыбку. Теперь все будет зависеть от него одного, а в Яшке он не чувствовал серьезного соперника...

Яшка оказался легкий на помин — он вышел на крыльцо, сел рядом со Степаном и, далеко сплюнув сквозь редкие зубы, спросил:

— Издалека тебя прибило в Казань? Не вздумай врать, я сразу догадался, что ты парень нездешний. Ты кто — чуваш?

— Я — эрзянин! — сказал Степан.

— Эрзянин? Подох бы сегодня утром и никогда не узнал бы, что на свете живут какие-то эрзяне. А где ихняя земля?

— По реке Суре. Слышал такую реку?

— Ей богу, никогда не слышал. Знаю русских, татар, чувашей. И про цыган знаю. Про эрзян не знаю.

— Ну вот, будешь знать, — сказал Степан.— А ты сам, случаем, не цыган?

Яшка расхохотался.

— Кто знает, может, и из цыган. Мать у меня русская, а отца не знаю, не помню, никогда его не видел. Да мне все едино! — И Яшка опять ловко цыкнул сквозь зубы и тряхнул черной кудрявой головой. Под плоским и широким носом у него уже обозначились темные усы, а губы были толстые и красные, как у девушки.

— Ты не печалься, я тебя всему научу, — сказал Яшка. — Я вижу, что впервые у хозяина, у тебя еще нет ни к чему догадки, а я уж знаешь сколько их прошел?! Со мной, брат, не пропадешь...

Степан молчал, сдерживая улыбку.

Но не мог молчать Яшка.

— Пойдем после обеда на Волгу! Она, говорят, разлилась до самого города.

— А чего там увидим? Вода — она везде вода.

— Весь город ходит смотреть разлив, а ты — везде вода! — И Яшка презрительно сплюнул.

— Ну и пусть ходят, кому нечего делать...

Признаться, Степан в эту минуту ни о чем другом не думал, как только о рисовании. Вот просохнет заготовка, и он попросит хозяина самостоятельно написать что-нибудь. Ведь разрешил же он сделать левкас... Как Степан соскучился по рисованию!.. Целую зиму не пришлось ни разу взять в руки кисть. Рисовал он только мысленно да во сне. И вот наконец он снова может взять кисти! Скорей бы ушел Яшка смотреть эти разливы!..

С верхнего этажа по лестнице вприпрыжку сбежала девочка лет пятнадцати. Она, видно, не ожидала увидеть на крыльце парней и остановилась на минутку, с любопытством поглядела на Степана, на его длинные немытые космы. А Яшка вскочил, заулыбался. Девочка, однако, фыркнула, сбежала с крыльца и быстро, перекинув косу за спину, зашагала по деревянному тротуару. Наверное, она чувствовала, что ребята наблюдают за ней.

Яшка сплюнул и сказал:

— Анюся, хозяйская дочь! Хороша?

Степан пожал плечами.

— А ноги-то, а? Видал? Толстые, не хуже маминых.

— У Фроси куда толще, — сказал Степан с досадой на Яшку, на его беспрестанное цыканье.

— Фрося — другой фрукт. Она бестолковая. — Яшка опять сплюнул и заговорил, посмеиваясь: — Откровенно говоря, глупая куда покладистее, чем умная...

Степан промолчал, потом поднялся и пошел в мастерскую. Покрытые левкасом доски понемногу подсыхали. Яшкина была почти уже сухая. Он, видимо, мало положил масла, а клея больше, чем надо...

Степан принялся рассматривать кисти. Их было очень много, и самых разных. Столько кистей не было даже у Колонина, не говоря уже о Тылюдине и Иванцове.

Теперь он был один в мастерской и мог все подробно рассмотреть: кисти, палитру, сохнущие по стенам иконы... Он подошел к мольберту: чистый, приготовленный для работы, загрунтованный холст. И отчего-то вдруг у Степана перебилось дыхание — он стоял и не мог оторвать глаз от чистого полотна.

Стукнула дверь, послышались быстрые шаги. Это был Петр Андреевич.

— А, ты здесь! — сказал он, точно не ожидал увидеть в мастерской Степана.

Степан, сам не зная почему, смутился и отошел от мольберта. «Сейчас спрошу — можно ли порисовать», — подумалось ему, однако Петр Андреевич, поискав что-то на широком подоконнике в стопке бумаг и журналов, так же быстро ушел из мастерской, и Степан опять остался один.

Теперь он внимательней рассмотрел иконы, висевшие на стенах и стоявшие на полу возле стен — все это были одни почти казанские святые, которых рисовали и прежние учителя Степана, но тут письмо было потоньше, в тонах было больше мягкости, в выражениях ликов проглядывало что-то живое, и все это еще больше взволновало Степана, рисовать уже тянуло так нестерпимо, что он не мог противиться. На палитре были островки свежей зеленой краски — должно быть, Петр Андреевич собирался писать, потому что на столе возле окна лежала начатая икона архангела с намеченными контурами всей фигуры, крыльев, плаща, с рукой, держащей на плече тонкий прутик разящей нечистую силу шпаги. В теплом коричневом тоне были написаны крылья, золотисто желтел нимб, переходя в живой телесный цвет лица, и почему Степан решил, что плащ должен быть светло-зеленый, он и сам не знал, но только когда тронул его зеленой краской, которая уже была на палитре, цвет не разбил всего намеченного единства, которое Степан ощущал всем своим существом. И это придало смелость руке, а все страхи и опасения вмиг отлетели, и Степан писал, забыв обо всем на свете.

Внезапный испуганный крик Яшки:

— Чего ты делаешь?! — вернул его к действительности. В самом деле, что это он наделал?! Теперь хозяин выгонит его на улицу и придется опять плестись в барак, с которым он так поспешил проститься в душе своей...

— Ты не говори, Яша, — пробормотал Степан.

— А чего не говорить, сам увидит! Как войдет, сразу увидит. — Яшка торжествовал. Он опять почувствовал себя хозяином положения.

Что было делать? Степан чуть не плакал от горя. А Яшка допекал его рассказами, как бывает строг Петр Андреевич, когда что-нибудь посмеют сделать без его ведома.

Тут послышались быстрые шаги хозяина. Яшка прошептал:

— Теперь держись! — И принялся перекладывать на полу доски.

Вошел Ковалинский. Он удивленно взглянул на Степана, однако быстро прошел по мастерской и остановился перед поставленными сушиться налевкасенными заготовками. Он пальцем потрогал ту и другую доску.

— Яков, — сказал он, — это твоя работа?

— Моя, Петр Андреевич! — весело сказал Яшка. — Как же вы узнали?

Улыбнулся и Ковалинский.

— По делам рук твоих.

Он подозвал к себе Степана и спросил:

— Скажи, почему Яшкин левкас получился темный и уже успел просохнуть?

— Много положено клея. К тому же клей подгорел, — сказал Степан.

— Слыхал, Яшка, что говорит твой товарищ?

Ковалинский взглянул в лицо Степана, затем скользнул глазами по столу, где лежала икона архангела в зеленом плаще, и вышел из мастерской. Он, должно быть, откуда-то пришел и теперь торопился к обеду. Вскоре в коридоре послышался голос Варвары Сергеевны: «Фрося, неси обед!»

Яшка понуро молчал. «Видел Петр Андреевич или не видел?» — думал Степан.

В кухне, когда сели за обеденный стол, Яшка сказал, что он не ожидал такого подвоха от Степана.

— Какого подвоха? — не понял Степан.

— А чего ты молчал насчет подгоревшего клея, когда мы левкасили?

— Откуда я знал, как ты делаешь, — сказал Степан. — Я думал, может, так надо...

— «Думал», — передразнил Яшка. — Другой раз поменьше думай!

После обеда Яшка, как и говорил, отправился смотреть на разлив Волги, и Степан опять остался один в мастерской. «Видел Петр Андреевич или не видел?» — мучился Степан вопросом, опять разглядывая архангела. Но зеленый плащ не выделялся ни по письму, ни по веселой палитре, так что хозяин мог и не заметить. Решив так, Степан дописал и плащ, и ноги и тонкой кисточкой вывел шпагу на плече. Незаметно прошло время до вечера, а поскольку Яшки все не было, он лег на его постель, которая была устроена на широком сундуке, и уснул — легко, мгновенно, будто провалился в яму.


6

Во дворе были протянуты веревки, и Фрося развешивала на досушку снятое на ночь белье. Белые огромные простыни лениво надувались легким утренним ветерком, и Степану они казались парусами, под которыми тихо и плавно скользит корабль, на котором он плывет, и тетя Груня, и Фрося, и Варвара Сергеевна... Отчего он других обитателей дома не зачислил в команду этого корабля, Степан и сам не знал — он не подумал ни о Петре Андреевиче, ни о их дочери Анюсе, ни о Яшке, который, только что проснувшись, рассказывал про вчерашний вечер, про толпы народа, про то, как он встретил знакомого — приказчика из москательной лавки купца Столярова.

Но Степану это было неинтересно, и он смотрел, как Фрося все прибавляет и прибавляет огромных парусов, и они вздуваются пузырями под ветром...

— ...А жизнь у этих иконописцев нудная, — рассуждал на сундуке Яшка. — Подохнешь от тоски. За целый день, если никуда не пошлют, живого лица человеческого не увидишь — одни эти пучеглазые лики. Чего в них хорошего?.. А этот вонючий скипидар — я насквозь провонял, до самых костей...

Фрося развесила по веревкам белье, взяла корзину и пошла в дом,— скоро шаги ее послышатся в кухне. Степан оторвал взгляд от огромных белоснежных простынь на веревке и продолжал скребком чистить палитру — краски насохло на ней в несколько слоев.

— Наняться бы к купцу, черт подери, — сказал Яшка, — вот у кого жизнь веселая!.. Приказчик всегда при деньге, всегда на людях, эх!..

— Чего же не наймешься, — сказал Степан, — иди и наймись.

— Наймись! Легко сказать — наймись. В купцу надо с рекомендацией идти, чтобы о тебе слово замолвили, у него, брат, не это дерьмо, что тут, у него — товар, деньги!..

Степан улыбнулся.

— Ну, чего лыбишься? Разве не дело я говорю? Я, брат, свет повидал, знаю.

Степан пожал плечами. Конечно, свет большой, и всего в нем есть, однако Степану ничего не надо, кроме возможности возиться с живописными принадлежностями, чтобы приготовить их к работе, к рисованию. Но он ничего не сказал Яшке.

— Вот увезет тебя хозяин на все лето куда-нибудь в деревню, тогда узнаешь!

— Зачем? — испугался Степан. Неужели у Ковалинского есть крестьянское хозяйство и он повезет их с Яшкой на работу? Степан даже переменился в лице.

— «Зачем»! — по обыкновению передразнил Яшка. — Да церкви расписывать, вот зачем!

У Степана отлегло с души. Он улыбнулся.

— Ну, это хорошо.

— Да чего хорошего? Дурачок ты, вот что я тебе, братец, скажу.

Степан промолчал. Он не обижался на Яшку. Да и зачем обижаться, если Яшка не хочет быть художником? Нет, он не обижается — бог с ним. Степан маленькой лопаточкой стал выскребать из баночек краску на палитру.

— Ты чего там делаешь?

— Да так, — сказал Степан. — Может, Петр Андреевич захочет порисовать...

— Сейчас ему не до рисования, — сказал Яшка.

— А чего?

— Чего, чего! Переговоры ведет с консисторией да с купцами на заказы, вот чего. Слышал я, будто на какую-то Унжу собирается — к черту на кулички. Нет, надо сматываться, — добавил Яшка грустно. — К Столярову, что ли, сходить?

Ну что же, подумал Степан, если хозяину недосуг... — и сам испугался внезапной мысли: порисовать на приготовленном на мольберте полотне!..

Яшка натягивал штаны, бормоча свои ругательства по поводу скипидара и клея.

— А где сейчас Петр Андреевич? — спросил Степан.

— Где, где... — Яшка просунул свою кудлатую голову в ворот рубахи. — Ясно где — в церковь подались всем семейством.

Он оделся, натянул сапоги, потом смял их гармошкой, притопнул и, подергивая плечами, пошел на кухню.

— Эй, Ефросинья! — послышался там его игривый, веселый голос. — Эй, давай чего-нибудь пошамать!.. — И Фрося тотчас взвизгнула, рассмеялась — должно быть, Яшка опять ухватил ее за толстый бок.

Но до Степана все эти звуки долетали глухо, он не вникал в них. Чистое полотно властно влекло его, и он уже не в силах был противиться этой неведомой власти.

Что он хотел писать? Какой лик стоял у него перед глазами и невидимо отпечатлевался на полотне? И где он видел этот лик? — в своей ли Баевке, в журнальных ли репродукциях Колонина или вовсе недавно?.. Или Степан переносил на полотно тот угольный рисунок на доске? Не знал Степан, ничего он не знал сейчас, но вот уже коричневый мафорий облекал склоненную голову, складками падал по покатым широким плечам, обозначая плавные контуры фигуры, утверждая се на холсте. Этот цвет, эти складки и линии силуэта как будто излучали сокрытую в них живую многострадальную плоть, и она уже повелевала рукой художника, она уже отзывалась в цвете, и вишнево-коричневый мафорий согласно переходил в охристо-желтый тон лица, каноническо-тонких кистей рук.

В первый раз Степан писал без контурного рисунка, без клеточек и разметки, и он сам не знал, как это все получилось — точно его руке оставалось утвердить некий облик, так ясно и живо стоявший у него перед глазами.

Это было жадное упоение работой, и Степан не замечал ни времени, ни того, что делалось вокруг. Только краем глаза он замечал за окном, как полощутся на окрепшем ветерке огромные белые легкие флаги, и, улыбнувшись чему-то мимолетно, опять забывался в том тихом и властном рождении жизни, которая будто бы сама собой возникала и крепла от каждого мазка.

Степан не слышал, как вернулись из церкви хозяева — гулкий, бодрый топот по деревянной лестнице на второй этаж, раздававшийся по всему дому, не коснулся его слуха. Фрося раза два заглядывала в мастерскую, чтобы позвать Степана обедать, но, испуганная выражением его лица, с суеверным страхом тихонько притворяла дверь...

Он не услышал, как в мастерскую вошел и сам Петр Андреевич и стал у него за спиной. Но вот чья-то рука легла ему на плечо. Это было так неожиданно, так чуждо и посторонне, что Степан вздрогнул и оглянулся. Позади стоял хозяин. Кисть выпала из рук Степана.

— В воскресенье надо отдыхать... — тихо сказал Петр Андреевич и нагнулся за кистью.

Отдыхать?.. Но почему Ковалинский не ругается, почему с лица его не сходит доброе, ласковое и удивленное выражение?.. Разве он не видит, что Степан сделал с его приготовленным полотном?.. Он опустил голову и ждал.

Ковалинский молчал. Но в его молчании не чувствовалось приближающейся грозы. Вдруг он спросил с улыбкой:

— А зачем это ты чепчик Богородице подпустил, а?

Чепчик? Где чепчик? Степан не рисовал никакого чепчика...

— Да вот эта синяя каемочка! Разве не ты написал?

— Это... это платок, — прошептал Степан. — Так носят...

Петр Андреевич расхохотался.

Потом он задумчиво походил по мастерской, на минутку остановился перед законченным архангелом и сказал:

— Я думаю, тебе нечего делать в учениках. Тебе надо работать. Я в эти дни искал хорошего мастера себе в помощники, но оказалось, что он у меня уже есть.

Степан верил и не верил тому, что слышал. Неужели это о нем говорит Петр Андреевич?! Да, о нем!.. Он называет его мастером!.. Его — Степана Нефедова, вчерашнего столяра... Господи, не сон ли это? Где Яшка, чтобы подтвердил эти слова хозяина?!

— С сегодняшнего дня, Нефедов, ты уже не ученик у меня, — решительно сказал хозяин. — Будешь у меня работать как мастер-живописец. — Он перевел взгляд на Богородицу. — Вот так, как написал ты, может написать далеко не каждый мастер. Не знаю, где и у кого ты учился, но писать умеешь. Странно мне, что ты начал писать не по рисунку, а сразу красками. Это нелегкое дело. Здесь необходим точный глаз и твердая, опытная рука...

Впервые в жизни Степан услышал в свой адрес похвалу понимающего в живописи человека. Он даже не все слова и понимал — силуэт, гармоничность сочетания, тип лица, композиция, но понимал, что слова эти говорятся ему в похвалу, и сердце его трепетало от радости, от счастья, и он не знал, куда деть глаза, которые жгли счастливые слезы.

— Ну, ну, не смущайся, — сказал Петр Андреевич и, потрепав Степана по плечу, ушел из мастерской — должно быть, сообщить новость жене Варваре Степановне...


7

Над Богородицей Степан работал два полных дня, и хозяин, к Яшкиному удивлению, не только не сердился, но и не указывал Степану, а если и подходил, то лишь смотрел и удовлетворенно кивал головой. Сообразительный Яшка все понял и заскучал еще больше, потому что вся работа по хозяйству свалилась на его плечи: в магазин, на рынок, по воду. К вечеру Яшка так замотался, что не болтал, как прежде. Он даже и Степана стал сторониться, не трогал при нем Фросю, не щипал ее за бока.

Но что Степану до этого? Ведь не побежит же он доносить хозяину на Яшкины проделки. У него своя забота — Богородица. Петр Андреевич сказал, что она получилась слишком скорбной. Но это хорошо, Богородица такой и должна быть. В конце концов, никакого особого отступления от канона здесь нет.

Если бы Степан начал писать ее сейчас, когда из ученика превратился в мастера, его Богородица, может быть, так не скорбела бы. Да и чего бы ей было скорбеть, если так неожиданно повернулась судьба Степана?.. Может быть, Петр Андреевич позволит ему писать другую икону?

— Отдохни, — сказал Ковалинский, улыбаясь. — Дня через два мы отправимся в далекое путешествие. Вот там ты уж попишешь вволю... Слышал про город Унжу? Вот мы с тобой туда поедем. Дел там будет много, хватит на целое лето... Как думаешь, Яшку возьмем с собой? Толк из него какой-нибудь будет?

Степан пожал плечами.

— Может, для чего-нибудь и сгодится.

Разве это не удивительно — хозяин разговаривает с ним, как со взрослым человеком, советуется. Такого со Степаном еще никогда не бывало в жизни. Даже брат никогда с ним не советовался.

— Сейчас сюда спустится Варвара Сергеевна, и ты пойдешь вместе с ней в магазин. Тебе надо купить кое-что из одежды, не правда ли? А женщины здесь разбираются лучше нас, — сказал Ковалинский и пошел из мастерской. Должно быть, он и не заметил, в какое замешательство поверг Степана. Варвара Сергеевна придет сюда!.. Он пойдет вместе с Варварой Сергеевной!.. Нет, в этом было что-то невероятное. Степан заметался, стал прибирать на сундуке постель, одернул на себе рубаху и наконец не выдержал — выскочил в кухню, оттуда в сени и на крыльцо, а там — за ворота.

На скамеечке за воротами сидел Яшка.

— Далеко собрался? — спросил Яшка уныло.

— Пойду... куплю чего-нибудь, — пробормотал Степан.

— У меня аж ноги ноют от этих похождений, целое утро гоняли: купи им то, купи другое. Право слово, у купца жить лучше. У них все есть в доме, бегать никуда не надо...

— Хозяин собирается в Унжу, и нас с собой берет, — сказал Степан.

Яшка цыкнул сквозь зубы, и плевок, описав дугу, шлепнулся на булыжник.

— Видал бы я в гробу эту Унжу...

Он уже готов был к очередному плевку, но тут на крыльцо вышли хозяйка и дочка. Обе в белых платьях и темных жакетах. На голове у Варвары Сергеевны соломенная шляпа с широкими полями, с большим бантом. И Степан уставился на нее, как на диво.

— Вот бы с ними куда-нибудь махнуть, а не с хозяином, — прошептал Яшка и, живо вскочив, так ловко и изящно отставил ножку и льстиво улыбнулся, что Степан почувствовал себя рядом неповоротливым бревном.

Яшка улыбнулся, показывая редкие зубы. Но Варвара Сергеевна будто и не замечала его. Степан не был уверен, что она и его видит, однако когда проходила мимо, сказала вдруг, в упор взглянув на Степана своими огромными серыми прекрасными глазами:

— Ну что ж, Степа, ты проводишь нас с Анюсей?.. — И пошла, точно ни секунды не сомневалась, пойдет ли следом Степан.

И он, так же ни секунды не раздумывая, пошел следом, и шел как привязанный, и когда Анюся оглядывалась, он смущенно опускал глаза.

Так они дошли до Воскресенской улицы, где было много народу, и в большом магазине Варвара Сергеевна выбрала для Степана легкий пиджак из светлого тонкого сукна. Она заставила Степана тут же примерить пиджак, сама оглядела широкие отвороты, отвернула полы, и от этих прикосновений, от близости ее лица, глаз Степан стоял ни жив ни мертв. А она еще так лукаво, так ласково взглядывала на него из-под широкого поля шляпы, и так значительны казались эти взгляды, что у Степана всякий раз замирало сердце.

Варвара Сергеевна похвалила купленный пиджак: как он хорошо сидит на Степане.

— Правда, Анюся? — сказала она.

— Да, хорошо, — важно сказала Анюся, точно тоже была взрослой женщиной.

— Ну, кавалер, пойдемте покупать брюки для вас!..

Брюки?! Ведь их, наверное, тоже заставят примерять!.. Это как же так?..

— Нет, — сказал Степан и покраснел так, что загорелись даже уши. Анюся прыснула и спряталась за мать.

— Чего — нет? Почему — нет? — изумилась Варвара Сергеевна. — Неужели ты и дальше хочешь ходить в этих... Она замялась, потому что то, что было на Степане, трудно было назвать брюками — штаны, портки. Но этого она не могла сказать. — Нет, дружок, нет, так нельзя, пойдем, ты сам выберешь брюки.

Степан стоял, опустив глаза в пол. Варвара Сергеевна поняла, что все ее уговоры будут напрасны, и, смеясь, сказала Анюсе:

— Ну что делать, Анюся, придется уж нам самим, а кавалера, что ж, не будем мучить.

— Не будем, — сказала Анюся.

— Ладно, — сказала Варвара Сергеевна, — иди, Степан, погуляй и вот купи себе гребешок. — И дала Степану три рубля. Он смял бумажку, сунул в карман и, так и не подняв головы, повернулся и побежал вон из магазина.


Степан шел к кремлю, чтобы постоять у башни Сююнбеки. Эта старинная башня всякий раз, когда он оказывался в городе, тянула его к себе. Какое-то неразгаданное значение, сокрытое в ступенчатой каменной стене, влекло его. Может быть, язык вознесенных к небу каменных глыб говорил человеку, что пока он живет, он должен стремиться вперед, подниматься с одного этажа на другой все выше и выше?.. Или сам дух прекрасной Сююнбеки манил его сюда?..

Сегодня Степану вершина башни казалась несколько ближе, как будто он поднялся на ее первый этаж. На вершине черный бронзовый орел раскинул широкие крылья и летит навстречу белым весенним тучам. Он и сам в эту минуту казался себе таким же орлом, летящим в беспредельных просторах неба. «Сююнбека», — сказал Степан, а сам вдруг так ясно увидел глаза Варвары Сергеевны...

Волжская вода по Казанке поднялась до самой кремлевской стены. На ее мутной поверхности плавали пустые ящики, куски дерева, обрывки бумаги и прочий мусор. Степан шел по берегу Казанки и, улыбаясь, все повторял: «Сююнбека... Сююнбека...»


Кроме того что теперь у него был дом, в кармане нового пиджака еще лежала и трешница. И почему-то вспомнил он о ней, когда проходил мимо дома тети Груни. И он решительно свернул во двор и спустился вниз по ступенькам в полуподвальное помещение — длинный темный коридор со сводчатым потолком, и по обе стороны были двери комнат. Комнату тети Груни он определил по дробному стуку сапожного молотка. Муж тети Груни сидел на своем обычном месте за низким столом и работал. Приходу Степана он обрадовался, отложил в сторону сапог, который подбивал, и потянулся к коробке с махоркой.

— Сейчас мы с тобой глотнем табачку и вообразим, что опрокинули по рюмочке за встречу, — проговорил он, протягивая Степану бумагу на цигарку. — Хорошо, что ты зашел, а то у меня уже язык стал плесневеть, не с кем вымолвить слово. Ругаюсь с ребятишками, вот весь мой разговор, — продолжал он, все еще держа бумагу в вытянутой руке.

— Я же не курю, — усмехнулся Степан.

— Ах да, я совсем забыл, что ты не куришь. Ты, может, и не пьешь?!

Степан опять усмехнулся.

— И не пью.

— Может, это и лучше, — тихо сказал муж тети Груни, сосредоточившись на чем-то своем.

В комнате была и Анка, а в кроватке — меньшая. Анка принесла в той же железной ложке уголек и снова вернулась к своему занятию у окна: она старательно зашивала кому-то из братьев порванную рубашку.

— Принес немного денег за сапоги, — сказал Степан. — Не знаю, хватит ли... и выложил на стол трешницу.

— Эге! — встрепенулся сапожник. — Это больше, чем надо!

Его карие глаза как-то яростно засверкали, руки задрожали мелкой нервной дрожью.

— Мне бы хватило и на бутылку, — заговорил он опять. — Ну, коли принес столько, сдачи тебе не будет. Ведь сапоги снова износятся, я и подошью, и мы с тобой будем квиты. Анка! — крикнул он. — Иди сбегай в казенку, принеси бутылку. Или нет, найди Ивана, пусть он сходит, а то тебе, пожалуй, не дадут. Слышишь? Иди сейчас же!

Девочка проворчала:

— Где я буду искать Ивана, он с ребятами пошел рыбу ловить.

— Найди, тебе говорят! — прикрикнул он на дочь и, повернувшись к Степану, заговорил с болезненной жалобой: — Не слушаются меня, собачьи дети, нельзя никуда послать!..

Девочка нехотя вышла из комнаты. Степан посидел еще немного и собрался уходить.

— Посиди, посиди, сейчас кто-нибудь из них появится, пошлю за бутылкой, опрокинем по рюмочке, — говорил сапожник, стараясь удержать Степана. — Или погоди, сбегаю сам, эдак, пожалуй, скорее будет!

— Никуда не ходите, — остановил его Степан. — Я же не пью, к тому же мне некогда.

Во дворе он увидел Анку, стоящую у стены.

— Зачем вы дали ему деньги? — сказала она сквозь слезы. — Он теперь их все пропьет... Надо было отдать маме. Все отдают маме...

Степан этого не знал.

— Что же теперь делать? — сказал он растерянно. Ему было очень жалко девочку, и виноватым он себя чувствовал.

— Теперь ничего не сделаешь. Пока не пропьет все, работать не будет... И по грязным щекам девочки опять побежали слезы.

Степан вовсе растерялся и поплелся к дому Ковалинских, который теперь был и его домом. Впервые так остро осознал он, что, желая добра, причинил людям горе. Почему так? Разве он хотел горя для семьи милой тети Груни? Как теперь он взглянет ей в глаза?..

Он сел на лавочке у ворот. Из головы у него никак не шло это недоумение. И чувство вины все сильней угнетало его. Наверное, Анка все еще стоит у стены и плачет — худая, в сарафане с чужого плеча, в драной большой кофте... Может быть, пойти и отобрать трешницу у сапожника?..

Но тут дверь хлопнула, и на крыльцо вышел Яшка со своим деревянным сундучком. Его красивое чернявое лицо чем-то было сейчас похоже на лицо плачущей Анки. Конечно, Яшка не плакал, он даже пытался улыбаться.

— Ты чего? — спросил Степан.

— Прогнали, — сказал он как-то враз сломившимся голосом.

— Куда?

— Куда, куда, ясно куда — на улицу, — сказал Яшка и недобро взглянул на Степана, словно это он велел хозяину выгнать Яшку. Но, может быть, он и прав — не будь Степана, его бы не выгнали...

Яшка сел на скамеечку, цыкнул сквозь зубы, проследил полет своего плевка и уронил кудрявую голову на грудь.

Помолчали.

— Куда ты пойдешь? — спросил Степан.

— Куда... Буду искать место у какого-нибудь купца. У купцов жить лучше, — сказал Яшка. — Ну, пойду.

Он поднял сундучок на плечо и медленно побрел по улице. И такая тоска стиснула сердце Степана, что он чуть было не побежал за Яшкой. Он-то хорошо знает, что значит искать где-то место...


8

В дорогу собралось много поклажи — одни живописные принадлежности едва уместились в двух ящиках, которые для этих целей и служили Ковалинскому, потому что он и прежде каждое лето ездил по селам и городам расписывать церкви.

Особый чемодан заняла провизия, которую с таким тщанием собирала Варвара Сергеевна. Степан даже удивлялся, как это все можно съесть за дорогу, но Петр Андреевич сказал, что дорога не близкая — только по Волге плыть на пароходе четыре дня, а там еще по Унже-реке!..

Наконец все было готово, и радостное оживление сборов пресеклось внезапной тихой грустной минутой во всем доме. Затихли топот и беготня на втором этаже, притихла и Фрося в кухне, и когда Степан спросил, чего она куксится, Фрося простодушно сказала:

— Помилуй бог — как страшно!..

— Да что страшного?

— И за вас страшно — в такую даль поедете, мало ли что, да и тут без вас боязно...

Степан улыбнулся — для него дорога была праздником.

К воротам подкатил тарантас, и в доме сразу все оживилось. Варвара Сергеевна, Анюся, Фрося забегали по лестнице, и было такое впечатление, что они бегают друг за другом от страха остаться в одиночестве хоть на минуту.

Степан с извозчиком стаскали в тарантас сундуки, чемоданы и отправились на пристань, а на другом извозчике ехал Петр Андреевич с Варварой Сергеевной и Анюсей.

Но как славно было качаться на мягком сиденье тарантаса и глядеть на людей, которые никуда не поедут, на дома Казани, которая останется ждать их с Петром Андреевичем!.. Волга, пароход, неведомые города, Унжа!.. У Степана захватывало дух от одной мысли о том, что он увидит. Только бы не опоздать на пароход! Только бы пароход не ушел без них!.. И в этом страхе не опоздать он таскал чемоданы и сундуки на пароход, не видя еще самого парохода, заслоненного пристанью, но чувствуя с каким-то восторгом и страхом и железную рифленую палубу под ногами, и тихое сопение мощной машины где-то рядом. И бухты смоленого каната, и толстые, как чурки, железные кнехты, и матросы, такие спокойные и распорядительные у трапа,— все до глубины души поражало Степана.

В этой суматохе он забыл и о Варваре Сергеевне, и только когда Петр Андреевич крепко взял его за руку и повел куда-то вверх по железной гремящей лестнице, он почувствовал, что пароход уже плывет, что машина работает, сотрясая мелкой дрожью всю железную громаду, — вот только тогда он с недоумением осознал, что Варвара Сергеевна осталась на берегу, на пристани, а он уезжает и не увидит ее долго-долго!.. Но вот Петр Андреевич вывел его на палубу, на яркий солнечный свет, и он увидел, как далеко уже пристань, как неотвратимо ширится полоса блестящей под солнцем воды и как люди на пристани все дружно машут платками, шляпами, зонтиками. Замахал своей соломенной шляпой и Петр Андреевич — должно быть, он видел Варвару Сергеевну и свою Анюсю, а они видели его. Но если они видят его, так видят и Степана! И он сорвал с головы картуз и тоже стал махать, точно прощался с людьми, которым грустно было с ним расставаться, — ему так в это верилось!..


После половодья Волга еще не очистилась, вода была бурая, мутная. Но пена, образуемая ходовым колесом парохода, была удивительно бела. Степан впервые плывет по Волге. Да, это не Бездна, да и не Сура у Алатыря, а пароход — не плоскодонная лодка. Стоишь и не чувствуешь, что ты на воде. Если бы не дрожала палуба от гула паровой машины и не струилась бы так быстро вода вдоль борта, можно было бы подумать, что это какой-то чудный дом среди воды. Но бегут навстречу и лесистые и луговые берега, и далеко-далеко за лучами поблескивает на закатном солнце сельская церквушка...

Степан смотрел на зеленеющие берега, на сверкающий неоглядный простор реки и со сладостным чувством думал, как все хорошо для него сложилось!.. В Казани он нашел настоящее счастье. Он вспомнил о гадалке-цыганке, которая выманила у него тогда последние медяки и нагадала, что он будет жить в большом городе, разбогатеет, женится на красивой девушке, что жена будет зваться Анной... Но где та Анна — ведь вон их сколько: у тети Груни дочка Анка, у Ковалинских — Анюся...

Ковалинский сидел на одном из ящиков здесь же, недалеко от борта, и от нечего делать подремывал. Видно, ему все это привычно, а Степан вот глядит и не может наглядеться.


К вечеру ветер посвежал. Ковалинский и Степан спустились с палубы в отделение третьего класса, похожее на барак с двухъярусными нарами. Правда, это был все-таки пароход — за окном бежала, пенясь, вода. Но когда загорелся под потолком желтый свет, за окном сразу сделалось темно, только вода шипела.

Степан и во сне не мог забыть, что плывет по Волге, и, пробуждаясь от духоты, слезал с верхних нар и пробирался между спящих на полу людей и узлов на палубу. Как черно было кругом, как жутко от необъятного простора, который веял таким стылым и вольным дыханием на его лицо!.. И куда так уверенно плывет пароход среди этой тьмы?.. Степан крепче сжимал холодный мокрый брус борта и вглядывался в этот необъятный, темный, ветреный простор до рези в глазах. Но ничего не видел, кроме редких белых да красных огоньков, значение которых он не знал, но вскоре понял, что именно эти огоньки и определяют путь парохода по ночной реке.


Пока плыли до Юрьевца на большом пароходе, Степан с Петром Андреевичем мало говорили, мало и виделись. Утром, когда пригревало солнце, Петр Андреевич поднимался из душного плацкартного отделения на верхнюю палубу, садился где-нибудь в уголке и сидел там, подремывая, глядя на реку. Видно было, что этот пароходный быт его утомил, и ему хотелось скорее добраться до места, выспаться на мягкой постели и заняться работой.

Степан же не мог и минуты усидеть на одном месте, ему хотелось ничего не пропустить на реке — ни нового поворота берега, ни встречного парохода, ни очередной пристани. Он облазил весь пароход, где можно было, часами торчал у машинного отделения, глядя на беспрестанное качание толстых маслянистых шатунов. Или сидел на носовой площадке у бушприта, разглядывая цепи, якорь, лебедку. Все ему было интересно, и за едой, когда они раскладывали подорожники, Петр Андреевич просил Степана только об одном — не выходить с парохода на пристанях.

— Не дай бог — останешься, — говорил он. — Сам пропадешь и меня погубишь...


Так они добрались до Юрьевца. Здесь им долго пришлось ждать пароходик на Макарьев, который перебежит Волгу и понлывет по маленькой Унже. Вечер был теплый, летний, за Волгой поднялась огромная багровая луна, перебросив светлую дорожку по тихому водному простору, и Степан с Петром Андреевичем, сидя на сундуках своих, глядели на эту дорожку и думали, как далеко теперь они от Казани, от своего уютного дома, от доброй и прекрасной Варвары Сергеевны.

И вот Ковалинский вдруг говорит своим тихим приятным голосом:

— Все хочу тебя спросить, Степа... Никак не пойму, кто ты? Не то чуваш, не то черемис...

— Я — эрзя, — сказал Степан.

— Эрзя? Ты извини, но я что-то не слышал о таком народе. Где ваша земля?

— Есть река Сура, вот по этой реке. Да эрзян много и в Казани. А вот стояли в Нижнем, я слышал на пристани, как разговаривали по-эрзянски. Значит, они есть и там. Когда я был маленьким, мне казалось, что эрзяне живут по всей России, везде — по городам и по селам. Думал, что и царь в Петербурге тоже эрзянский человек, а русские только учителя, попы да становые пристава. Татары, думал, торговцы... Эрзян еще иначе называют мордвой.

— Ах, вот как!.. Ну, тогда я про вас слышал, извиняюсь. Да, да, слышал! Говорят, мордовцы не воруют, не обманывают. Это так?

— Не знаю, как в других местах, а у нас в Баевке так.

Потом Ковалинский расспрашивал Степана о его детстве, об отце и матери и как Степан научился рисовать. А потом заговорил о себе, и тут Степан узнал, что родители Ковалинского были поляками, что их переселили из Польши в тридцатые годы, а сам он родился уже в Казани. Живописи учился у отца. Поляком он себя не считает, не знает даже хорошо и польского языка. Жена его — Варвара Сергеевна — из русской купеческой семьи...

Этот вечерний разговор сразу как-то сдружил их, и, в первый раз доверчиво взглянув друг на друга, они уже постоянно чувствовали теперь эту по-родственному тесную близость.


9

В Унже они устроились на жительство во флигеле первого унжинского купца, того самого, который и подрядил в Казани Ковалинского расписывать новую церковь. Самого купца не было дома, и устройством художников руководила жена его Парасковья Ивановна, женщина лет пятидесяти, полная, грузная телом, но скорая на ногу и распорядительная, не дававшая прислуге своей ни минуты покоя: убери там, прибери здесь, поставь самовар!.. Так же энергично и властно взяла она под свой надзор и жизнь художников: утром посылала будить их и звать завтракать, к обеду часто сама являлась в церковь, где работали Петр Андреевич и Степан. И приходилось бросать работу и идти к столу. Ковалинский это делал с удовольствием, но для Степана было мучительно отрываться от работы, однако Парасковья Ивановна была неумолима, говоря, что на сытый желудок и святые будут получаться благолепнее. Да и сам Ковалинский зачастую сдерживал рвение Степана.

— В нашем ремесле, — говорил он, — главное — не торопиться, чтобы не пришлось переписывать. Не люблю переписывать, — признавался он.

Но все эти премудрости ремесла до Степана как-то не доходили. Ведь он вовсе не торопился, а если работал быстро и азартно, то не потому, что заставлял себя так работать. Он не делал никакого постороннего усилия, он не думал даже, быстро ли у него пишется. Как у него писалось, так он и писал, и поэтому не мог воспринять эти уроки Ковалинского. Да и хозяин не очень-то настаивал: работы, особенно сначала, было много.

Доски для икон поставляли два столяра, и за ними надо было следить, чтобы не подсунули сырые. А перед тем как левкасить, каждую доску Степан фуговал сам: Ковалинский посматривал на него и радовался, какого хорошего мастера заполучил неожиданно — один работает за троих. От рисования его не оторвешь, даже за едой у Степана какой-то отрешенный вдохновенный блеск в глазах. После обеда Ковалинский обычно отдыхал, а Степан спешил к работе. Иногда Ковалинский даже удивлялся его одержимости. Степан не хотел признавать ни воскресных дней, ни праздников, ни вечерних веселых игр, которые устраивала молодежь. У купца проживало много всякого народа — конюхи, приказчики, прислуга. Все они в большинстве были люди молодые, по целым вечерам галдели перед воротами. Но Степан будто ничего этого не замечает. Наработавшись до изнеможения, он засыпает мертвым сном. И только под утро ему начинают сниться доски, лики святых. Иногда они вдруг оживают, превращаясь в знакомых людей.

Их комнату каждое утро приходила убирать молодая женщина лет двадцати, купеческая работница по имени Наташа.

Ковалинский вскоре заметил, что она неспроста приходит убирать в то время, когда они еще не ушли из флигеля. И Петр Андреевич, глядя на Степана, только посмеивался, — ведь Степан вряд ли замечает ее. И вот она как-то не вытерпела и шутливо спросила Ковалинского:

— Почему ваш товарищ все время молчит? Может, он немой?

— А ты попробуй сама с ним поговорить, — сказал Петр Андреевич. И, может быть, он увидел тут еще одну возможность подвергнуть «благонадежность» своего молодого мастера испытанию. Так или иначе, но однажды в церкви за работой он сказал:

— Степан, давно я хочу спросить у тебя, отчего ты женские лица все пишешь скорбные, страдавшие много?

— А как же, — ответил Степан, — разве Мария мало страдала и пережила, когда спасалась с сыном?

— Так-то оно так, да я говорю — отчего лица у тебя все старые? Ведь она была молодая дева: «Дева во чреве примет и родит Сына... А муж ее Иосиф и не знал Ея...» Вот как сказано в писании.

Степан молчал, смутившись. Смутило его то, что в словах Ковалинского была правда — лики у Степана все были как бы списаны с пожилых женщин, замученных беспрестанными заботами.

— Вот, смотри, — продолжал Ковалинский, указывая кистью на «Рождество», которое только вчера закончил Степан по эскизу Петра Андреевича. — Ну, сама Мария — ладно, она вроде бы роженица, эта, допустим, повитуха... А что же эта? Или вот на клеймах ты написал: «Избиение младенцев». Ведь как сказано: Ирод послал избить всех младенцев от двух лет и ниже. Понимаешь? Значит, это все молодые матери, им лет по восемнадцать-двадцать. Ну, как вот нашей горничной Наташе, — добавил вдруг Петр Андреевич с улыбкой. — Ты, кстати, замечаешь ее?

— Да так... — пробормотал Степан, радуясь, что замечание Петра Андреевича вышло не таким строгим, как он того ожидал. Конечно, теперь Степан тоже увидел, что женские фигуры, особенно на клеймах, слишком тяжелы и однообразно угловаты, в них нет живого движения, и от этого вся композиция получается застывшей, мертвой, хотя по задаче своей должна проникаться светом рождения, светом надежды. Ну, а то, что женские лица у него выходят старые, на это Степан как-то не обращал внимания. Но та, что приходит каждое утро убирать у них во флигеле... отчего же, он ее замечает.

— Ну, это бог с ним, — сказал с улыбкой Петр Андреевич. — Мне вот что интересно, Степа. Я заметил, что ты пишешь не вообще лицо, но лицо с точным индивидуальным выражением. Нет, нет, не волнуйся, тут нет никакой беды! Я просто подумал, что у тебя хорошая зрительная память и твой рисунок всегда на что-то опирается. Не так ли?

И хотя Степан не задавался сам таким вопросом, он почувствовал, что Петр Андреевич прав — ведь и в самом деле, когда он пишет чей-нибудь лик, мужской или женский, ему невольно приходят на память лица живых людей. И на вопрос Петра Андреевича он согласно кивнул.

— Ну, это не беда, не беда, — ободрил Ковалинский. — Только не стоит делать святым молодые прически.

— Где?

— Да вон — Павла причесал, словно приказчика. Ладно, ладно, оставь, хорошо, — сказал Петр Андреевич.


За весь день он больше и не обмолвился о Наташе, но те мимолетные слова Ковалинского странно задели Степана. Почему он думает, что Степан не замечает ее? Правда, до сего дня он не знал, как ее звать, но зато может сказать, какой на ней сегодня утром был фартук — из синего сатина с белой каемкой на кармане. Но что из этого? А лицо — что, нормальное лицо, щекастое, с толстым носом, с круглыми глуповатыми глазами. Разве такие глаза у Варвары Сергеевны! — подумалось внезапно Степану, и он испуганно покосился на Петра Андреевича, словно тот мог услышать, учувствовать эту его непрошеную думу.

Вечером, когда они с Ковалинским поужинали и пришли в свой флигель, Степан, против обыкновения, не поспешил раздеться и лечь в постель.

— Никак погулять собрался? — спросил Петр Андреевич, блаженно вытянувшись на своей мягкой кровати.— Погуляй, погуляй, дело твое молодое, а я вот почитаю пока. Будь добр, подай-ко мне книжечку.

Степан взял на столе книжку и, прочитав на ходу — А. П. Чехов «Хмурые люди», подал ее Петру Андреевичу.

Петр Андреевич зевнул и, положив книжку себе на живот, опять сказал:

— Иди, иди, погуляй в саду, вечер чудесный, — и опять зевнул.

Степан вышел на крыльцо.

Солнца уже не видно было за крышами домов и за деревьями сада, но небо еще насквозь лучилось, свежей зеленой краской блестела широкая усадистая луковица новой церкви, в которой они работали. За воротами раздавались голоса собиравшихся на вечернюю посиделку девок, а в дальнем конце улицы несмело играла гармошка.

Степан постоял, переминаясь с ноги на ногу, однако так и не решился пойти за ворота, а побрел по влажной уже траве в сад. Там было тихо, в углах, заросших малиной и смородиной, уже густели тени. Яблоки на деревьях еще были зеленые и мелкие, с луковицу, но и они уже источали тонкий резкий запах.

Потом он попал на хорошо утоптанную тропинку, которая вела к бане, и пошел по ней, сам не зная зачем и куда.

За баней сад кончался, и Степан постоял у частой изгороди, которую переплела высокая, в человеческий рост, крапива. Такая же крапива растет и в Баевке за двором, и сколько мать ни билась с ней, сколько ни выкашивала, ни выдирала, так и не вывела — каждую весну крапива вымахивала еще гуще.

Степану вспомнилась и Дёля, но почему-то вообразилась она растолстевшей, под стать Михалу, мужу своему. Степан улыбнулся и побрел обратно.

Уже смеркалось, небо потемнело, тяжелой глыбой высилась над крышами луковица церкви.

На скамье под яблоней, мимо которой он давеча прошел, сидел кто-то. Степан даже вздрогнул от этой неожиданной встречи — на скамейке сидела Наталья.

— Чего тут ходите? — сказала она с усмешкой.

— А что, нельзя?

— Почему нельзя, можно, да только об эту пору вы уже спите.

Степан сел на другой конец скамейки.

— А ты почему одна? — спросил он.

— А с кем мне быть?

— Ну, с подругами, с парнями.

— Я не девка, — грустно сказала Наташа. — Я уж вдова. — И она рассказала, как два года назад утонул на сплаве ее муж, и купец взял ее из жалости работницей в свой дом.

— Только одно и название, что замуж выходила — месяца не прожили, — сказала она и грустно улыбнулась.

— А хороший муж был? — спросил Степан.

— Да кто его знает, — помолчав, сказала она. — Мало пожили вместе, не знаю...

— А чего за другого замуж не пойдешь? Вон у вас сколько парней — песни поют, на гармошке играют...

— Да как — пойдешь-то? За хорошего пошла бы, да не берут.

— Не все же одной жить?.. — сказал Степан.

— Это уж как выйдет, не своя воля, — тихо, покорно сказала Наталья, и Степану стало жалко ее. Он протянул руку и тронул ее за плечо. Она вздрогнула и изумленно уставилась на него.

— Вы что?..

Степан отдернул руку. Ему сделалось отчего-то нестерпимо стыдно. Он поднялся со скамьи.

Наташа молча исподлобья смотрела на него.

— Пойду, — сказал он.

Она не шелохнулась, ничего не сказала.

Степан потоптался возле скамейки и медленно пошел по тропе.

Чего она испугалась? Разве он хотел ее обидеть? Ему просто стало ее жалко. Но отчего-то ему было и стыдно, хотя он и сам не знал отчего.

Во флигеле Петр Андреевич спал, уронив книжку на пол. Степан разделся и тоже лег, но сна не было, и он лежал, уставясь в окно, — над занавеской виднелось черное звездное небо. Уже ночь, а Наташа, должно быть, сидит сейчас на скамейке и плачет. Степан поворочался в постели, но вид горько плачущей Наташи не выходил из головы. Он не вытерпел, поднялся, оделся, осторожно вышел во двор и пошел в сад. Но на скамейке было пусто. И, постояв, посмотрев на спокойное звездное небо, Степан вернулся во флигель.

Утром Наташа убирать комнату пришла после их ухода, и Степан опять стал думать, что обидел женщину.

После обеда Ковалинский пристроился отдохнуть в алтаре, а Степан, как обычно, взялся за работу. Он только успел развести краску, как услышал, что кто-то за его спиной хихикнул. Он оглянулся. Под сводом стояла Наташа в синем переднике, в белом, до глаз, платке.

— Ты чего здесь? — спросил Степан.

— Я хочу посмотреть, как ты рисуешь.

Степан был удивлен. Ведь он думал, что она обиделась на него.

— Значит, ты не сердишься?

— Из-за чего мне сердиться?

Он оставил краски и подошел к ней. Они были одного роста, глаза в глаза. Наташа лукаво улыбнулась.

— Что же не рисуешь?

Ее горячее дыхание коснулось его лица.

— Правда, не сердишься?

Наташа тихонько засмеялась.

— А если сержусь? — И такой сладкой незнакомой тайной женщины повеяло вдруг на Степана, что он мигом покраснел и потупился.

— И-и, какой ты!.. — не то удивилась, не то обрадовалась она и как-то властно, смело потрепала его за волосы. И Степан, сам того не ожидая, ткнулся губами куда-то ей в лицо. Наташа оттолкнула его сильными руками и тихо, рассудительно сказала:

— В церкви миловаться грех. — И едва слышно шепнула: — Вечером приходи в сад, — и убежала.

Но вечером Степан не пошел в сад. Он и сам не знал, почему не может, как вчера, пойти по тропинке между яблонь. Он притворился, что спит, но он не спал. Ковалинский уже похрапывал с тонким присвистом, а Степан лежал и говорил себе: «А что, вот встану сейчас и пойду». Но воображение тотчас рисовало толстощекое лицо Наташи, широкие плечи, сильные руки, слышался шепот ее, — и Степан зажмуривался, точно в ожидании удара, и никакая сила не могла заставить его выбраться из-под одеяла. Мало того, вдруг ему вспомнилась Варвара Сергеевна, как она одергивает, оглаживает на нем пиджак, и эти ее легкие прикосновения, близкие и такие прекрасные глаза!.. И Наташа вмиг потеряла всякую власть над его фантазиями. Так с видением прекрасных глаз Варвары Сергеевны и уснул Степан.

Утром он неожиданно столкнулся с Наташей во дворе, когда шел в церковь. Наташа тащила полное помойное ведро к яме и, увидев его, замедлила шаг, ведро качнулось, помои плеснулись и окатили ей голые крепкие ноги. И Степан, глядя на эти окаченные помоями ноги, пробормотал «доброе утро» и быстро прошел мимо.

Больше они с Наташей не обмолвились ни словом. Оба делали вид, что не замечают друг друга.


В последние дни Ковалинский и Степан оформляли иконостас, вставляя в него написанные иконы. Принимать их работу пришли многие именитые жители города, священники и прочие церковнослужители. Работа художников понравилась всем, но особенно долго разглядывали они настенные картины. На одном из сводов была написана Мария Магдалина, Христос и толпа грешных, злых судей. Мария была очень похожа на купеческую работницу Наташу, но этого никто из них не заметил.


10

Из Казани Ковалинский и Степан уезжали в самый разгар весны, назад возвращались в середине лета. На пристани Ковалинский нанял извозчика. В городе стояла несносная жара, на улицах висела пыль, и после речной прохлады здесь нечем было дышать. Степан не успевал отирать с лица пот. А народ — как на ярмарке. Даже Покровская улица, весной такая тихая, безлюдная, преобразилась.

Первой, кого Степан увидел, была Анюся. Без платка и в легком платьице, она сбежала с крыльца и повисла у отца на шее.

А на крыльце уже стояла Варвара Сергеевна. Степан даже толком и не разглядел ее — так смутился, так предательски заколотилось сердце!.. Схватив первый попавшийся под руку чемодан, Степан втащил его на крыльцо и унес в мастерскую и оттуда с каким-то ревнивым чувством вслушивался в радостную беготню и суетню, поднявшуюся в доме. И еще он ждал, что вот сейчас его позовут, может быть, сама Варвара Сергеевна войдет, улыбнется и спросит, как он там жил в Унже, не скучал ли?.. Но никто не шел, никто никуда не звал его, даже Фрося, будто Степана и не было в доме, будто не он рвался сюда, в этот дом, с таким нетерпением, а кто-то другой...

Наконец Фрося загремела в кухне кастрюлями. Варвара Сергеевна сверху крикнула:

— Фрося, неси обед!

И Степан замер, затаился. Вдруг ему захотелось убежать из дому — пусть поищут его, пусть поволнуются! Выждав минуту, когда Фрося тяжело затопала вверх по лестнице, Степан, никем не замеченный, выбежал из дому.

Дневная жара уже спадала, но город по-прежнему был шумен и полон народу. И в этом шуме, гомоне и толкотне Степан мало-помалу забылся, а дорога, которую он и не выбирал даже, привела Степана к кремлю, к башне Сююнбеки. Впрочем, знакомым оказался только цоколь — тяжелый, серый, с зеленоватой плесенью. Но на ступеньках портала, как тончайший золотой ковер, лежал теплый солнечный свет. Этот солнечный свет облил и всю башню и пронизывал ее насквозь через большие арочные окна всех ее этажей, а восьмигранная бочка была так легка, что тяжелый шпиль, казалось, каким-то чудом парит в воздухе на крыльях орла.

Степан глядел и не узнавал свою башню. Его грудь наполнялась каким-то благоговейным волнением перед этим чудом, возникшим из единства солнца и камня. Наверное, древний создатель на это и рассчитывал, это и творил — иначе зачем она, башня?.. Может быть, царица Сююнбека вот в такой же солнечный вечер поднималась по гулкой каменной лестнице, чтобы осмотреть свою шумную столицу, увидеть блеск волжского простора и тускнеющую пыльную даль степей?.. И в ту минуту вся Казань лицезрела, должно быть, в сквозной восьмигранной бочке, в сиянии вечернего солнца свою прекрасную Сююнбеку... так же, впрочем, как и сейчас, любой, кто взглянул бы вверх, мог увидеть в одном из арочных окон Степана Нефедова. Однако никому не приходило в голову смотреть туда, даже редкие фигурки людей в самом кремле спешили куда-то.

Но какое чудесное зрелище представляла из себя Казань сверху! Все было видно как на ладони. И в то же время ничего нельзя было разобрать: ни улиц, ни отдельных строений. Только шпили минаретов да сияющие купола церквей разбивали живую, но тяжелую мозаику расплывшегося по земле города...

А солнце, багровое и огромное, рассеченное тонкой полоской горящей по краям тучи, уже катилось по краю земли, небо лучилось насквозь — высокое и чистое, и, будто несомые ветром листья, скользили в вышине ласточки. Да и вокруг башни все гуще и гуще носились дикие голуби, сердитым треском крыльев пугая Степана, — должно быть, он занял их обиталище, которое они унаследовали от прекрасной Сююнбеки. И Степан, последний раз поглядев на угасающие луковицы церквей, начал спускаться вниз по гнилой деревянной лестнице.


11

Скоро Ковалинский опять начал собираться в дорогу — на этот раз он подрядился расписывать собор в Арске, в уездном городишке за шестьдесят верст вверх по Казанке. Работа предстояла большая, и Ковалинский с ног сбился в поисках второго помощника — мастера, однако время было неподходящее — лето, самый разгар работы у иконописцев, и вот накануне отъезда он привел маленького тщедушного старичка с козлиной бородкой, которая у него постоянно дергалась, точно старик хотел сказать что-то смешное, веселое, отчего сам уже смеялся, но так и не решался сказать это смешное вслух. Звали старика Никоныч — так называл его Ковалинский. И был он в самом деле веселый и разговорчивый, так что Ковалинский частенько приказывал ему замолчать.

— Молчу, ваше панство, молчу! — готовно вскрикивал Никоныч, смешно таращил веселые плутоватые глаза и подмигивал Степану, чуть только Петр Андреевич отворачивался.

Никоныч рисует в очках. Руки у него дрожат. Когда ему приходится выполнять тонкие детали иконы, к примеру глаза, он часто обращается к Степану:

— Иди-ка, сынок, поправь.

И пока Степан пишет глаза, старик откладывает кисть, достает из кармана табакерку с нюхательным табаком и, набивши им угрястый нос, заводит какой-нибудь рассказ о том, какое вот однажды дело было, лет десять тому, как расписывали они с артелью церковь в женском монастыре, а хозяин такой был бабник, такой бабник!..

И если его не обрывал Петр Андреевич, следовал такой откровенный и подробный рассказ, что у Степана краснели уши.

Никоныч, говоря, отправлял в нос все новые порции табаку, рассыпая себе на рубашку и на палитру с краской.

В первые дни они со стариком больше всего работали вдвоем. Ковалинский улаживал финансовые разногласия с настоятелем собора и старостой, но те упрямились, и Петр Андреевич безуспешно грозился поехать в Казань и жаловаться на них. Тогда настоятель со старостой начали придираться к их работе. Настоятель однажды даже пустился в дискуссию, указывая на только что написанного апостола.

— Что это у вас за апостол? Это не апостол, а какой-то мужик-голодранец!

Но Никоныч ответил ему вполне разумно и красноречиво:

— Кто же был, по-твоему, апостол Петр? Граф? Аль, может, князь?! Петр был простым мужиком! Иисус увидел его с братом, закидывающим сети в море, «ибо они были рыболовами».

— Мало ли кто кем был, важно, кто кем стал! — воскликнул настоятель с сознанием собственной важности.

Но Никоныч и тут нашелся:

— Ну, это уж и вовсе не от бога, а от полицейского участка. Если бы Петр ради фелони[3] пошел за Христом, а то ведь он пошел трудиться и страдать!

Настоятель вспыхнул, насупился, повернулся и, раскидывая полы рясы, быстро вышел вон. Староста погрозил Никонычу пальцем и выбежал следом.

После этого настоятель и староста ни разу не показывались в соборе, а Степана так поразила эта победа старика над важным и заносчивым настоятелем, что он без всякого зова помогал Никонычу дописывать лики на иконах, но просил, чтобы старик не говорил об этом Петру Андреевичу.

— Нет, не скажу. На кой ляд мне говорить об этом? Хозяин — он есть хозяин. Только вот не понимаю, из-за какой корысти ты так для него пыжишься? Хозяйских дел, сынок, никогда не переделаешь.

— Я, Никоныч, люблю рисовать, для меня нет занятия приятнее, — сказал Степан.

Старик с сомнением покачал головой:

— Не понимаю, чего тут приятного. Лучше займись молодой монашенкой. В твои годы я, брат, ощупал всех молодых монашек в Казанской губернии.

— Мне, Никоныч, кроме рисования, ничего не надо!

— Глуп ты еще, как я погляжу, — вполне серьезно сказал Никоныч. — Для художника женщина первое дело. Ты, может, думаешь, что станешь настоящим художником, если с утра до потемок будешь писать эти лики? Как бы не так!..

— А что надо?

— А жить надо, вот что! — молодо воскликнул Никоныч. — Душе волю дать, вот что! — И сунул щедрую щепоть табаку в широкую, как труба, ноздрю. — А-а-пчхи! — раздалось под сводами собора. — Вот, правду говорю, — подтвердил он сам себе.

— А вот ты жил, отчего же настоящим художником не сделался? — спросил Степан.

Никоныч как-то странно заволновался, задергал плечами и, пробормотав:

— Я — другое дело, особый тут сказ, — замолчал, насупился и принялся за толстую, осанистую фигуру святой Екатерины. И в таком необыкновенном молчании старик усердно трудился до вечера, до прихода Ковалинекого. А когда тот посмотрел на его работу и спросил, сам ли он это написал, старик даже обиделся:

— Кто же сделает за меня? Аль ты вовсе забыл, как я раньше-то писал?

— Ну, верю, верю, — торопливо сказал Ковалинский.

— Ну, раз веришь, так дал бы ты мне, Андреич, в счет моего заработка хотя бы полтинник, а то что-то поясницу заломило.

— Никаких полтинников, Никоныч. Как договорились, так и будет. А насчет поясницы ты мне брось, мы сюда приехали работать, а не редькой натираться, — строго проговорил Ковалинский и опять посмотрел на законченную икону. — Что-то не нравится мне твоя Екатерина...

И тут Никоныч обиделся всерьез, заругался бранными словами, плюнул под ноги и пошел вон.

Степану было жалко старика, и он подумал, что отдаст ему рубль, который имелся у него.

— Ты поменьше слушай этого старого болтуна, — сказал Ковалинский, — у него нет совести, он может наговорить тебе такое... Он жизнь свою разменял на всякие глупости и пустяки, а теперь вот ни дома, ни семьи и гол как сокол. Я ведь его пожалел и взял с собой, чтобы он с голоду в Казани не помер. Толку от него мало, а языком болтать горазд...

Но Ковалинский что-то недоговаривал, и Степан это чувствовал. Тайна старика еще больше заинтересовала Степана.

Они вышли из сумрачной прохлады собора на тихий закатный свет солнца. Где-то в конце улицы щелкнул кнутом пастух, слышалось мычание коров, возвращающихся с пастьбы, и зазывные голоса хозяек.

— Дочка! Дочка!.. — звучал близко особенно звонкий и сильный голос.

Ковалинский и Степан шли возле железной решетки вокруг собора, и Петр Андреевич говорил:

— Завтра я поеду в Казань, надо уладить дела да посмотреть, как у нас дома. Ты тут останешься за старшего, я уже об этом предупредил настоятеля. Так что посматривай за Никонычем, как бы он не напился. Ежели ему попадет капля вина, тогда он больше не работник. — И добавил с тяжелым вздохом: — Эх, люди, люди...

Степан неопределенно пошевелил плечами. Как ему смотреть за Никонычем, ведь он не ребенок...

Они обошли собор и опять остановились у паперти, наблюдая, как стадо идет по улице в облаке густой золотистой пыли.


Ковалинский уехал рано поутру с почтовым ямщиком. Никоныч, когда узнал это, обрадовался и повеселел.

— Сроду под хозяйским глазом работать не любил, — сказал он. — Я что, каторжный какой, что ли, чтобы за мной надзирать? Я свободный художник, и хочу — работаю, хочу — нет, а если заработал — плати, и точка.

— А за что ты хозяев не любишь? — спросил Степан.

— А за что их любить? — живо отозвался Никоныч. — Хозяин — не баба, для него сколько ни старайся, сколько ни люби, ему все мало, он тебя до последней капли высосет, а потом и вытолкнет и спасибо не скажет. Знаю я эту породу.

— И Петр Андреевич такой же? — спросил Степан с улыбкой — он почему-то не принимал всерьез ворчание старика.

— А какой же еще? Такой и есть и сроду таким был — ведь я его давно знаю...

Степану хотелось спросить, что же Никоныч знает, но он промолчал и ждал, пока старик нанюхается табаку, — может, он и сам заговорит.

— Табачок, однако, кончается, — печально сказал Никоныч и бережно закрыл жестяную баночку. — Купить бы надо, да купило мое хозяин в Казань увез. Али тебе оставил, а? — вкрадчиво спросил он у Степана. — Нет, не оставил? Ну, так я и знал, так и знал, он такой, Петька-по́ляк такой, своего не упустит, да и чужое к рукам приберет. — Никоныч покосился на Степана. — Он тебе какую плату-то положил?

Степан пожал плечами.

— Ну вот, вот, я и говорю — всю жизнь везет ему на таких дураков, вроде меня да тебя. Через кого он, думаешь, в люди-то вышел? А, не знаешь! Да вот через меня! — вскрикнул Никоныч.

— Как? — изумился Степан.

— Да вот так! О, не знаешь ты, парень, как в прежние годы Никоныч писал! Меня, брат, с молодых лет по имени-отчеству величали за тонкую работу, да не кто-нибудь, а сам архиерей. Да у любого православного и нынче спроси, какой Никоныч художник был, всякий тебе скажет. — Очки у старика съехали на самый кончик носа, и белесые глаза сияли детским, простодушным восторгом. — Такие, брат, дела. А Петька-то-по́ляк и подъехал ко мне этаким бесом: Иван Никоныч да Иван Никоныч! Ну, а мне что — гляди, не жалко. Правда, поизголялся я над ним, был грех, был. Когда выпивши бывал, я уж любил покуражиться. Куда, говорю, ты своим лютеранским рылом в православную веру лезешь? Вот, говорю, отчего лики-то у тебя какие-то базарные получаются, а не духовные! До слез так-то парня доводил, до слез. Крестился, говорю, нынче, «Отче наш» читал? «Читал, Иван Никоныч, читал!» Ну, правду сказать, переимчивый он был, ловкий, все с лету схватывал. Да и куда пошлю, за водкой там или за табаком, живо бегал. За это я его уважал. — Никоныч опять открыл баночку, собрал щепотью табачную пыль, сунул в нос, прочихался и продолжал с веселой ухмылкой: — Вот однажды дело такое было — писал я для купца Николаева «Успение». Плату он хорошую положил, да и задатку дал изрядно. Хорошо у меня дело пошло, да запил я. А Николаеву как приспичило — подай да подай ему «Успение». Ну, а мне тоже шлея под хвост попала, понесло меня, христового, остановиться не могу. И вот Петька это сделал — дописал икону-то кое-как да снес ее Николаеву. Чего уж там у них вышло, каким он к купцу бесом подъехал, да только после того к нему в дом и зачастил, и зачастил. А через годик-то купеческую дочку, Варьку-то, и сосватал. Тут уж у него дела-то и пошли: и дом купил, и мастерскую свою завел, хозяином сделался, а ко мне уж и не ногой... Старик печально вздохнул, уронил голову на грудь и так посидел молча. От того воодушевления, с каким он начал рассказ свой, не было и следа.

— Вот я тебе и говорю, — тихо сказал он,— все они, хозяева, одним миром мазаны... — Он опять открыл баночку, поскреб в ней пальцами, но табаку не набиралось. — И табачок весь...

Степану стало жалко старика, но чем ободрить его, он не знал. Да и самому ему было отчего-то тоскливо и грустно, писать не хотелось, он отложил кисть и глядел в окно, забранное кованой решеткой — серые низкие тучи плыли по небу.

— Так правда, что ли, не оставил хозяин казны-то тебе? — спросил Никоныч.

Степан пошарил в кармане пиджака, нащупал свой полтинник и подал старику. С радостным восторгом схватил Никоныч монету и быстро выбежал из собора, точно боялся, что Степан передумает и отнимет деньги.

Весь этот день Степану не работалось. Он брал кисть, делал мазок-другой, подолгу смотрел на карандашный набросок, по которому надо было писать евангелиста Матфея, но вместо Матфея вставали перед глазами то Колонин и картины алатырской своей жизни, то Никоныч. И воображалось, каким тот был в молодости, как писал, как учил Ковалинского рисованию. И думалось: почему судьба так немилостиво обошлась с Колониным и Никонычем, а Ковалинский стал хозяином, берет крупные заказы и нанимает мастеров, заставляет их писать, и считается, что это все его работа?.. Но ясного ответа не приходило в голову.


К вечеру в собор неожиданно вошел настоятель, долго и мрачно глядел на готовые иконы, а потом подошел к Степану и, глядя куда-то сквозь стекло алтарного окна, сказал:

— Иди и подбери на улице своего товарища. Напился, как свинья.

Пришлось идти и подбирать бесчувственного старика. Степан притащил его в соборную сторожку и уложил на соломе.

Сам он спал в соборе, хотя ночи уже начинались холодные. Утром, когда он пришел в сторожку, чтобы позвать старика поесть, Никоныча уже не было там.


12

Ковалинский приехал дней через пять.

Никоныч не работал, пил, валялся в сторожке на соломе и снова пил, и Ковалинский, кажется, этому даже не удивился. Степан все это время работал один.

— Прогоню, сегодня же прогоню, чтоб духу твоего здесь не было! — ругал Ковалинский Никоныча.

Старик молчал.

Выговорившись, Петр Андреевич поуспокоился и принялся за работу. Вскоре приволокся в собор и Никоныч. Ковалинский, косо и зло поглядев на него, промолчал.

Руки у старика дрожали. Кисть вываливалась, сам он едва стоял на ногах. Наконец Никоныч слезно взмолился, упав перед хозяином на колени: «На шкалик!.. Не дай умереть!..»

— Никаких шкаликов до окончания работ ты от меня не получишь! — неприступно, жестко ответил ему Ковалинский.

Никоныч затряс бородкой. Глаза у него заблестели.

— Ты видишь, хозяин, я плачу и рыдаю...

— Плачь и рыдай на здоровье.

— Бездушный! — заорал вдруг визгливо старик. — Ты всегда был таким, нехристь!..

Ковалинский не моргнул и глазом, точно не слышал.

Но тут в собор ворвалась попова стряпуха.

— Ах, ты вот где! — закричала она, увидев в темном углу Никоныча. — Где деньги? Попросил у меня на час, а сам не несепть третий день! Выкладывай их сейчас зже!

Никоныч, жалкий и несчастный, стоял перед толстой стряпухой, как провинившийся мальчишка.

— Ты мне не крути бородой! Ты мне деньги подавай сию минуту! — грозно наступала на него стряпуха.

Тут Ковалинский не выдержал, швырнул кисть и подошел к ней.

— Сегодня отдаст, только не ругайтесь в церкви.

— Чего мне церковь?! За свои кровные я где хошь молчать не буду!

Жирное тело стряпухи тряслось, как студень на блюде. Ковалинский осторожно взял ее под руку и, мягко уговаривая, вывел из собора.

— Не беспокойтесь, сегодня же он вам вернет ваши деньги. Много он у вас занял? — спросил он, когда они уже очутились на паперти.

— Целковый! Вот этими руками отдала. Христом-богом клялся, паразит. Думала, он порядочный человек, богомаз!..

Никоныч с каким-то изумлением и жадным любопытством слушал ее голос, точно речь шла не о нем.

Когда Ковалинский вернулся, Никоныч как подкошенный грохнулся ему в ноги.

— Не буду больше пить, Петр Андреич, вот тебе истинный Христос, не буду!

— Довольно и того, сколько пил, — гневно крикнул Ковалинский, даже не повернув в его сторону головы.

— Больше не буду! Не буду!.. Прогонишь, сдохну с голода.

По седой бороде Никоныча, словно светлые бусинки, скатывались крупные слезы. Его костлявым коленям, видно, было больно стоять на каменном полу, и он то и дело переминался, упираясь обеими руками в плиты.

— Довольно прощал я тебя. Теперь хватит, — решительно проговорил Ковалинский и непреклонно добавил: — Боишься помереть с голода, иди в богадельни.

Никоныч, поняв тщетность своих молитв, замолчал, поднялся на ноги, потер колени руками и, сгорбившись, вышел из собора. Степану так жаль стало старика, что он не выдержал и сказал:

— Куда ему теперь деваться?

— Это не мое дело. Пусть сам подумает.

— Ведь он правда может помереть с голода...

— И хорошо сделает. Сам успокоится и других освободит, — сказал Ковалинский ледяным голосом.

Степан впервые почувствовал в нем эту жестокость. Он всегда ему казался мягким и добросердечным. Конечно, Никоныч поступил плохо, он мало работал и опозорил их на весь Арск. Но ведь он плакал, он так несчастен, да и не мало, как оказывается, сделал для Ковалинского...

— Я не согласен, что ты его прогнал, — проговорил Степан, набравшись храбрости.

— А я в твоем согласии не нуждаюсь. Поступаю так, как того требует дело, — раздраженно ответил Ковалинский.

— Тогда прогони и меня,— сказал Степан и положил кисть на подставку, на которой стояла доска.

— Я никого не держу силой, уходи и ты, если тебе у меня не нравится! — Голос Ковалинского нервно задрожал. — Сегодня же поеду в Казань и привезу других мастеров. Я взял заказ и должен выполнить. У меня нет возможности потакать пьяницам!

Степан молча развязал фартук, бросил его на пол и вышел из собора. Тут он увидел Никоныча, который выходил из сторожки с котомкой за плечами.

— Пообедал бы сначала, — сказал ему Степан.

— Пусть сам хозяин подавится своим обедом! — зло крикнул старик, чтобы слышал Ковалинский в соборе.

Степан спустился по каменным ступеням и пошел рядом с Никонычем.

— Куда ты теперь пойдешь? — спросил он его.

— В Казань, куда мне больше идти. За два дня, может, доберусь, — проговорил старик невеселым голосом.

Они шли по улице. И встречные люди, как Степану казалось, с презрением узнают Никоныча. Но старик не обращал на них внимания. Внезапно он заулыбался.

— Вот и хорошо! Пусть теперь за меня долги отдает сам хозяин — я ведь рублей пять набрал, а может, и больше. Вот и ладно!..

Степан с изумлением смотрел на старика, на его улыбку, на беспечальную радость.

— Теперь бы вот на прощание разломить полбутылочку, идти-то бы веселее было. У тебя нет денег?

Степан молча продолжал смотреть на него. Давеча он плакал, стоя на коленях перед хозяином, божился именем Христа, что больше не будет пить, а теперь смеется, шутит и просит денег на выпивку!.. Как это все понять? Не прав ли в таком случае Ковалинский? Зачем он вмешался в ссору между хозяином и глупым стариком? От этих мыслей Степана пробудили с шумом пролетевшие над его головой скворцы. Они черной тучей опустились на жнивье и сразу же исчезли. Степан оглядел пустынное поле с темным леском вдали, серую казанскую дорогу с шагающим с котомкой человеком и повернул к городу.

Ковалинский работал. На лице его было какое-то яростное ожесточение, и кисть только мелькала. Он даже не взглянул на Степана.

Степан поднял с полу фартук, повязал за спиной тесемки и взял кисть.

До вечера они не сказали друг другу ни слова.

Когда в соборе стало темно, Степан вынес иконную доску на паперть и принялся писать здесь. Ковалинский остановился возле него. Он сказал мягко, спокойно, как прежде:

— Мне, признаться, Степан, не понравилось, что ты заступился за этого пьяницу. Он был, и его больше нет. А нам с тобой, может, придется еще долго работать вместе. Так стоит ли из-за каждого пустяка затевать ссору?

— Мне было его жалко, — сказал Степан. — Он заплакал...

— Никогда не верь слезам пьющего человека, Степан. Он где плачет, там и смеется. И словам не верь. Пьяница никогда не сдержит слова. Скажет тебе одно, а поступит наоборот. Ты еще слишком молод, и таких отпетых людей, как Никоныч, тебе не приходилось встречать. Да и всех не пережалеешь. А ежели станешь жалеть, то и сам останешься ни с чем. Жизнь, Степан, суровая штука, в ней нет места для жалости. Запомни, тебя никто не пожалеет. Тот же Никоныч первый пнет тебя, когда споткнешься. У людей закон таков: богатому поклоняются, на бедных плюют. Рассуди сам, кем быть лучше и удобнее...

Степан слушал, не перебивая и не задавая вопросов. Да и о чем он мог спросить, чего он знает и понимает? В жизни он стремился лишь к одному — к рисованию. Других интересов у него никогда не было. Теперь он рисует. У него для этого есть все, что же еще нужно? Зачем так просто давеча сказал, что пусть и его прогонит Ковалинский, если прогонит Никоныча? Но для Никоныча рисование — ничто, и он легко ушел. А куда бы пошел Степан? Снова в железнодорожную мастерскую?.. Нет! Дело, которым он сейчас занимается, ни на что не променяет. Да и не так уж и неправ Ковалинский, а Никоныч не такой уж и несчастный...


13

Пришло время убирать леса — целый месяц после ухода Никоныча пролетел незаметно в ожесточенной и беспрерывной работе: Ковалинский не щадил пи себя, ни Степана. Но вот последняя икона святой Екатерины была написана, Ковалинский в изнеможении опустился на табуретку возле теплой печки и закрыл глаза. Он тихо, блаженно улыбался и так же тихо, не открывая глаз, сказал:

— Вот и все!..

Степан тоже измотался. Он уже не знал, не понимал, хорошо ли пишет, и работал последние дни как во сне.

Но собор заметно преображался — своды ярко голубели, по ним возносились ангелы, ехал на осле Христос к граду Иерусалиму, сопровождаемый толпами народа, архангел Михаил стоял в гордой воинственной позе, обнажив разящий меч, фарисей с мытарем входили в некий храм замолить свои тяжкие грехи и причаститься святыми... И все это сквозь жерди лесов сияло свежими красками, просилось, прорывалось наружу, на свободу. Но Степан уже ничего этого не видел — какое-то равнодушие ко всему на свете одолело его.

Запинаясь, еле волоча ноги, он вышел на волю. Резкий холодный ветер гнал по улице вороха палых листьев, они с лету влипали в большие лужи, но ветер новым порывом выдирал их и волок дальше, точно хотел насладиться своей властью, не ведая того, что листья уже мертвы и им все безразлично теперь — лежать ли грязной кучей, носиться ли по земле.

Ветер басовито гудел, и в высокой колокольне, в большом зеленом колоколе, веревку от языка откидывало ветром, и она извивалась, как живая. И, как живые, гнулись под ветром голые корявые ветви черных лип...

Через улицу, навалясь на ветер и держась за шапки, шли к собору два парня. Степану даже показалось, что они топчутся на одном месте.

Он вернулся в собор. Ковалинский все еще сидел у печки — бледный, с запавшими глазами, со свалявшейся, отросшей, давно не чесанной бородой.

— Давай, Степан, вставим в иконостас Екатерину да будем убирать леса, — сказал он.

— Давай, — вяло отозвался Степан. Душная, вязкая теплота собора, запах краски, скипидара, все эти голубые своды, лики опять каким-то обвалом начинали давить на него, и перед глазами все тихо качалось и плыло.

— Полезай, — сказал Петр Андреевич, — ты половчее и полегче...

Тут вошли в собор два парня, которых видел Степан, стащили шапки, перекрестились, озираясь.

— Ага! — сказал Петр Андреевич. — Пришли леса убирать?

— Да, — ответили парни вразнобой.

— Это хорошо, сейчас начнете. Вот Степан поставит, и начнете.

Степан взял Екатерину за петлю, которая была на планке с тыльной стороны доски, и полез. Леса заходили ходуном, тонкие тесины гнулись под ногами. Но он как бы не чувствовал опасности и карабкался с яруса на ярус, привычно перехватываясь рукой, а Петр Андреевич снизу покрикивал:

— Осторожней! Осторожней, не поцарапай!.. — И голос его долетал как будто из глубокой пропасти.

Наконец Степан добрался до места. Пустое окно иконостаса зияло страшной темной дырой, и, отпустившись рукой от жердины, Степан поднял доску и приладил ее на место. Икона встала точно, заслонив страшную дыру, и Степан перевел дух.

Зыбко ходили под ногами многоярусные леса, и когда Степан поглядел вниз, у него занялся дух от высоты.

— Слезай! — скомандовал Ковалинский.

Степан отпустился от жердины, и в этот же миг тесина под ним колебнулась и пошла вниз. И сам он, точно безвольный осенний лист, среди треска и грома рушившихся лесов полетел, теряя сознание, в пропасть.

Степан очнулся, когда страшно бледный Ковалинский и двое парней вытаскивали его из вороха жердей и тесин.

— Живой! — вскрикнул Петр Андреевич. — Слава богу, живой!..

Степана положили к печке на солому. Ковалинский совал ему в рот кружку с водой и спрашивал, где болит. Но у Степана ничего не болело, он даже не чувствовал ссадины на лбу. Он улыбнулся.

И парни, стоявшие рядом, тоже заулыбались. Но Ковалинский приказал им вытаскивать из собора жерди и разбирать леса возле стен.

— Работайте, нечего глазеть! — строго сказал он.

Степан не заметил, как уснул, и сон его за многие дни был впервые глубокий и спокойный.

Долго ли проспал Степан, он не знал. Пробудился от странного громкого и веселого смеха. Ковалинского рядом не было, но те два парня стояли у свода, уже свободного от лесов, и, показывая друг другу на фарисея и мытаря, гоготали во все горло. Откуда-то прибежал Ковалинский.

— Чего ржете, дурни! — спросил он.

Они показали ему на картину.

— Ну и что? Чего тут сменного? Два грешника пришли в храм божий... — Петр Андреевич осекся, сжал губы и поглядел на Степана. Степан закрыл глаза. Конечно, он знал, над чем смеются парни и отчего строгим стал Ковалинский — он фарисею написал лицо здешнего настоятеля; а мытарю — соборного старосты. Это было еще давно, сразу после ухода Никоныча, да и вышло как-то нечаянно: самодовольное, властное лицо настоятеля так назойливо лезло в глаза Степану, что он не мог от него отвязаться, а как написал, сразу как будто от тяжелой ноши освободился. А старосту написал уже так, за компанию, ведь они всегда вместе приходили сюда надзирать за ними.

— Ну вот что, ребята, — услышал Степан голос Ковалинского, — вы молчите, и никто на это сходство внимания не обратит. Да, впрочем, и нет сходства, это вам показалось...

Но парни в простодушном изумлении стояли на своем:

— Чего там — никто не обратит! Как только увидят, сразу узнают!..

— Весь Арск обхохочется, — заявил другой, и опять захохотали:

— Ну, после узнают, ладно, лишь бы освящение прошло, — сказал Ковалинский.

— Право слово, и в зеркале они себя так не увидят, как на этой картине...

Они обещали никому об этом не говорить. Ковалинский дал им на водку, и парни ушли из собора прямо в трактир, хохоча по дороге.


Но дело открылось на другой же день — в собор явилось церковное начальство города во главе с казанским архиереем, приехавшим на освящение храма. И толпа была такая важная, такая строгая, что Степан затаился в углу и ждал. А солнце, как нарочно, ярким широким потоком лилось через окна, и фарисей с мытарем сияли во всей своей красе. Только сейчас, перед лицом грозных высших властей, Степан почувствовал истинную меру своей шалости и молил солнце, чтобы оно спряталось за тучу. Но солнце по-осеннему ярко и резко блистало в блеклой высокой синеве неба.

Начальство о чем-то одобрительно говорило в алтаре, но разобрать Степан не мог. Кажется, хвалили работу Ковалинского. Но вот из царских врат вышел архиерей — строгий толстолицый старик с маленькими глазками и белой, широкой, как лопата, бородой. За ним повалили толпой арские священники. Осматривали потолок, стены, иконостас, и арские поспешно кивали следом за одобрительным, но едва заметным кивком архиерея.

Но вот подошли к фарисею с мытарем. Напротив, на другом своде, был другой сюжет — неудавшееся осуждение грешницы Магдалины, и первым делом архиерей стал осматривать ее. Смотрел он долго, а вся его свита уже с каким-то страхом и недоумением озиралась на фарисея с мытарем. Настоятель со старостой стояли бледные, без кровинки в лице.

— Плотского, однако, многовато, — пробасил архиерей, взмахивая рукой на Магдалину. — Многовато, говорю, плотского... — И поскольку никто не поддакнул, он оборотился и, увидев странные лица своего притча, спросил: — Что такое?

— А вот глядим, — угодливо хихикнул кто-то в толпе.

— Ну и что?

Вместо ответа толпа расступилась, освобождая для глаз архиерея настоятеля и старосту. И тот, взглянув несколько раз то на роспись, то на бледных, растерянных «натурщиков», взревел вдруг грозно:

— Это кто посмел богохульствовать?!

— Недоглядел, батюшка, виноват, — забормотал Петр Андреевич, выступая вперед. — Недоглядел, сейчас перепишу...

— Кто, говорю, писал? — гремел архиерей.

— Мастер мой писал, молодой еще... Извини, батюшка, недоглядел, спешил...

— Где этот мастер?

Ковалинский оглянулся, но не увидел Степана и позвал:

— Степан!

Степан выступил из-за печки.

— Ты писал?

Степан стоял, не поднимая глаз.

— Богохульник! — загремел архиерей. — Как посмел, негодник? Да знаешь ли ты, к каким святыням допущен!..

— Извини, батюшка, немедленно перепишу, дозволь... — торопливо говорил Петр Андреевич. — Извини, спешили...

— И это твоя работа? — кричал во гневе архиерей, показывая на Магдалину. — Святотатец!..

— Перепишу, батюшка, перепишу...

— Переписать! Немедля! — распорядился архиерей и пошел прочь из собора. — А этого мастера — взять на контроль, — сказал он кому-то в дверях.

В соборе наступила угнетающая тишина. И вдруг в этой тишине прошептал, как больной, Ковалинский:

— Уйди с моих глаз...


14

Зиму Ковалинский и Степан прожили дома, выполняя мелкие и случайные заказы. Заказчиками чаще всего были приезжавшие по своим делам купцы, торгующие иконами. Сам Ковалинский не торговал иконами и считал это занятие ниже достоинства живописца. Они со Степаном писали, сидя за большим столом. По воскресеньям отдыхали. По праздникам Ковалинский вместе с женой иногда уходили в гости. Чаще всего они бывали у священника покровской церкви, живущего неподалеку от них. Гости приходили и к Ковалинским. Тот же поп со своей попадьей и еще учитель Ксениинской гимназии, в которую четыре года ходила Анюся.

Гости Ковалинского обычно весь вечер пили чай и играли в карты — «в дурачка». Играть в карты иногда приглашали и Степана. Степан не любил картежную игру за то, что надо было сидеть за столом в этой чинной компании, где особенно любили поговорить о воспитании детей и при этом почему-то поглядывали на него, Степана, так это ему казалось, будто все, что они так осуждают, относится к нему. И он сидел всегда насупившись, молчал, прятал под стол руки. Почему-то учитель с попом были настроены к нему враждебно, он чувствовал в их словах какие-то тайные уколы, скрытое издевательство, однако Варвара Сергеевна все умела обернуть в шутку, а всякое Степаново непреклонное намерение встать и уйти разрушала быстрым и нежным прикосновением.

— Ну, дружок, не сердись, раздай за меня карты, сделай одолжение!.. — говорила она с милой, ласковой улыбкой и трогала его руку мягкими белыми пальцами. И у Степана не хватало духу встать и уйти — он сдавал карты, играл и вынужден был слушать новые нравоучения.

Учитель гимназии был холостяк, хотя лет ему уже около сорока. На вопрос попа, почему он так долго не женится, он обычно игриво отвечал, что его невеста еще не подросла. Степан всегда замечал, какими маслеными глазками он поглядывает на женщин, не пропуская даже Фросю. А Анюсю называл Нюнечкой.


В мастерской у Степана стоит настоящая кровать — железная, матрас застелен чистой белой простыней, теплое ватное одеяло с пододеяльником и две подушки. Когда он ложится, всякий раз вспоминает, как спал в Баевке — на полатях, на старом рванье, укрываясь лоскутным истертым одеялом. А то еще вспомнится, как у Иванцова спал за печкой возле поросят. И с таким наслаждением он вытянется на чистых простынях! Улыбается, вспоминает отца с матерью, и Дёлю, и Алатырь... И так захочется туда — посмотреть хоть одним глазком на всех!.. Да уж и есть ли на свете и Баевка, и Алатырь? Не приснилось ли ему все это?! Порой Степану казалось, что все, что было с ним до Казани, сон, ненастоящее, какое-то забвение, а вовсе не жизнь. Жизнь, настоящая жизнь — здесь, в этом теплом и чистом доме, в этой мастерской, полной красок и всего, что нужно для рисования, и где он полноправный хозяин, и Петр Андреевич, и добрая Варвара Сергеевна — только одни они самые его близкие люди.

Он не раз уже слышал, как Петр Андреевич похваляется Степаном, называет самородком и сравнивает его с целой артелью. Совсем недавно в лавке у купца Столярова говорил. Столяров спросил, сколько, мол, нынче мастеров держишь, а Петр Андреевич, кивнув на Степана, похвалился:

— Вот у меня мастер, никакой артели не надо, нет, не променяю!

Прежде такие похвалы были Степану приятны, но тут, в лавке, больно его задело это — променяю. Он что, лошадь, что ли? И Степан насупился, всю обратную дорогу домой молчал, не отвечал на заискивающие вопросы Ковалинского, его не радовали даже и новые кисти, которые он сам выбрал в лавке.

Вскоре после этого он невольно подслушал разговор Петра Андреевича с женой. Они возвращались из гостей и, должно быть, думая, что он спит, говорили громко.

— Что ты хочешь, Петр! Просто дикий, невоспитанный мальчишка, — сказала с досадой Варвара Сергеевна, продолжая, видимо, какой-то разговор.

— Это все так, Варя, я понимаю, но ты постарайся быть с ним поласковей, — глухо отвечал Петр Андреевич, но дверь в мастерскую была открыта, и все было хорошо слышно.

— Ох, да разве я не стараюсь? — капризно сказала Варвара Сергеевна. — Но ведь не могу же я...

— Ну, ладно, Варя, не сердись. Ты пойми меня. Мне иногда кажется, что если он вздумает уйти, его ничем не остановишь, — это такая необузданная натура. И тут достаточно какого-нибудь неосторожного слова!

— Мне иногда кажется, он тебе дороже, чем я и Анюся...

— Что ты говоришь, милая, — засмеялся Петр Андреевич. — В некотором смысле, конечно, он мне дорог. Подумай сама, он один или два-три пьяницы, которых надо палкой заставлять работать...

Голоса потихоньку глохли, удаляясь — хозяева поднимались по лестнице наверх, в свои комнаты. И последнее, что услышал Степан, были слова Варвары Сергеевны:

— Но эта дикость, это невежество!.. Просто стыдно перед людьми...

Должно быть, они ходили в гости к попу, там был и учитель из гимназии, и уж он-то и попотешился над Степаном, вволю повысмеивал его на всеобщую потеху.

Долго в ту ночь не мог уснуть Степан. Нет, он не хотел верить тому, что говорила Варвара Сергеевна. Может быть, он ослышался? Может быть, разговор был вовсе не о нем? Но нет, голос ее звучал в ушах с неотразимой ясностью, хотя то, что она сказала, никак не увязывалось с той Варварой Сергеевной, какая стояла перед глазами Степана — ласковая, добрая, прекрасная... Он не мог представить ее, говорящей с досадой такие слова... Ни злости, ни раздражения не рождалось в душе Степана — одно недоумение и растерянность. Вот это было непонятно. Петр Андреевич со своей выгодой, которую извлекал из него, отступал на какой-то второй план, он был не важен сейчас, не имел никакого значения и не касался Степана. Степан даже и не думал об этом.

Окна уже поголубели, в мастерской посветлело, а Степан все еще не мог сомкнуть глаз. Скоро утро, в доме начнется привычная жизнь: Фрося загремит в кухне кастрюлями, затопит печь, потом спустится сверху Варвара Сергеевна, даст Фросе хозяйские наказы, потом заглянет в мастерскую — с припухшим, но свежим, румяным от сна лицом, длинные пушистые волосы перехвачены за спиной голубой лентой, длинный стеганый халат на груди широко открыт. И скажет:

— Ах, ты уже встал! Ну, не буду тебе мешать... — А сама не сразу уйдет, еще постоит в мастерской, посмотрит на его работу, похвалит.

«Нет, теперь она не зайдет!..» — с тоской думал Степан. Но если зайдет, то как быть ему? Сделать вид, что он ничего не слышал? Но ведь он слышал, теперь он знает, что это не искренняя ласковая улыбка, не искренняя доброта. И он это покажет, он все выскажет, а потом будь что будет.

Но Степан ничего не высказал. Во-первых, в тот день он долго проспал. Когда открыл глаза, Ковалинский уже работал. Степан, ничего в эту минуту из вчерашнего не помнивший, страшно смутился и спросил, «сколько время».

— Да времени уже около двенадцати, — спокойно сказал Петр Андреевич, не отрываясь от работы.

Во-вторых, в тот день он и не видел Варвары Сергеевны, так что все в нем приутихло и вроде бы и высказывать ничего не надо было — жизнь шла своей обычной чередой. Но когда в воскресенье собрались гости, Степан не пошел наверх, хотя Петр Андреевич и звал его. И с тех пор его больше не приглашали. Да и Варвара Сергеевна уже не казалась ему такой прекрасной. Однажды он столкнулся с ней на крыльце. Они с Анюсей возвращались откуда-то, должно быть, из магазина, а Степан, на ходу надевая пальто, толкнул плечом дверь.

— Ой! — вскрикнула Варвара Сергеевна. — Чуть не убил меня!..

Он прямо, твердо взглянул в ее лицо: под глазами мелкая темная сетка морщинок, узкие, посиневшие от холода губы, желтоватые редкие мелкие зубы... Степан отвернулся, пропуская Варвару Сергеевну. А следом за ней вбегала на крыльцо Анюся — тугие щеки пылают румянцем, голубые глаза весело блестят, из пухлых розовых губ вырывается легкое, чистое, как у теленка, дыхание, часто вздымает высокую грудь...


Однажды на улице — дело уже шло к весне, к пасхе, — Степан столкнулся с Яшкой. Шапка на Яшке набекрень, в зубах — папироса. Степану он обрадовался весело и шумно, как другу.

— Видно, живешь у купца? — сказал Степан с улыбкой.

Яшка с досадой отмахнулся.

— К этим толстопузым не так-то легко попасть. Да я из-за этого не печалюсь, нашел себе место не хуже, чем у купца. Знаешь, куда? Сроду не догадаешься — в художественную школу!

— Неужто в Казани есть такая?!

— Прошлой осенью открыли... Я ходил, ходил по городу и нигде не смог устроиться. Потом один знакомый живописец меня направил туда. Им, говорит, нужен истопник, иди, возьмут, а заодно будешь и учиться. Пошел — взяли. Теперь топлю печки и учусь.

— Слушай, а чему там учат?

— Откровенно говоря, учат там пустому делу, — презрительно сказал Яшка. — Поставят перед тобой какой-нибудь глиняный кувшин или, скажем, вылепленную из воска руку и велят их рисовать. Целый день рисуй одно и то же, подохнешь со скуки. Как ни нарисуешь, все не по-ихнему. Сдохнешь со скуки, правда. Да еще и деньги за такую учебу дерут.

Это сообщение о деньгах сразу охладило вспыхнувшее было желание Степана поступить в художественную школу. А Яшка продолжал весело рассказывать о своем беспечальном житье-бытье: топит печки, подметает полы, бегает, куда пошлет начальник. Вдруг он, хитровато подмигивая, спросил:

— А ты до Фроськи не добрался? Или полез повыше? Недавно как-то проходил по Покровской улице и видел дочку твоего хозяина. Как ее, Анюся, кажется... Ей-богу, прынцесса, да и только. Я бы уж с ней потолковал!..

Яшке нужно было в москательную лавку за мелом и лаком, и они простились. На прощание Яшка сказал, где школа, и велел заходить — он все покажет, что там рисуют.

Дома Степан сказал Ковалинскому о художественной школе. Да, Ковалинский о ней слышал, но какой Степану прок в этой школе? Там учатся мальчики и девочки тринадцати-пятнадцати лет, а Степан — профессиональный художник, что ему там делать?

— Яшка тоже учится, — сказал Степан, хотя уже и согласен был в душе с Петром Андреевичем.

— Ну, Яшке, конечно, там есть чему поучиться, но только не тебе. Тебе надобно не учиться, а серьезно работать.

— Иконы... — сказал Степан.

— А ты думаешь, иконы — это легко? Ты думаешь, ты уже постиг всю иконопись? Нет, Степан, то, что ты пока делал, это все азы. Ты прекрасно умеешь... как бы тебе сказать... умеешь писать по образцам. Настоящий художник создает сам тот или иной образ, тот или иной сюжет. Вот смотри. Вот твой Никола, а вот мой Варсанофий. Чем они отличаются? Да почти ничем. А когда пишет настоящий художник, то его работу можно узнать из тысяч других. Вот скоро мы поедем в Семиозерную пустынь, в Лайшев, и там ты попробуешь писать по своим эскизам, по своим композициям. Это тебе будет лучше всякой школы.

Да, это было трудное лето. Лето работы и разочарований. Ковалинский не отступил от своего обещания — он позволил Степану писать по собственным эскизам. Эскиз нужно было сделать сначала карандашом на бумаге, и Степан впервые понял, как это сложно — связать воедино две, три фигуры в соответствии со cмыслом сюжета. А Ковалинский еще был беспощаден в оценках. «Нет линии! Нет ритма!» — говорил он, быстро взглядывая на эскиз, и тут же отворачивался, продолжая работу, потому что работы было много.

Да Степан и сам чувствовал, что у него не получаются самые простые, казалось бы, вещи. Разве не ясно, например, что в «Чуде Георгия о змие» должно быть все подчинено изображению быстрого, победоносного движения? Но конь у него получался такой, будто тащил груженную лесом телегу, а сам всадник был толстый, неповоротливый, как Михал Назаров. И, отчаявшись, Степан бросал бумагу, брался за кисть, за привычное дело.

— Вот видишь, — говорил Ковалинский. — Это все гораздо сложнее, чем кажется. Придать лику сходство с тем или иным лицом — это и самому шутейному художнику большого труда не составит. Надо, чтобы это лицо выражало свойство характера этого человека и твое понимание этого характера. Вот иди сюда. Видишь, «Чин деисусный», девять фигур. Чувствуешь связь?

Да, на эскизе Ковалинского фигуры не распадались, центральная фигура Христа, словно магнитная, клонила к себе фигуры справа и слева — они словно бы внимали каким-то важным словам Христа. Крылья двух архангелов подчеркивали единство линий, которое объединяло и фигуры.

— Есть ритм? — спрашивал Ковалинский.

— Есть, — отвечал Степан, плохо понимая, что разумеет Ковалинский под этим словом, но чувствуя, что это слово определяет именно единство во всей картине, похожесть всех фигур в ней своим скрытым движением.

— Ну вот, теперь этот ритм нужно подчеркнуть и цветом. Давай работай.


Такие уроки Ковалинского не проходили даром, и к осени Степан уже «довольно сносно» сделал эскиз «Нагорной беседы». Сама же картина должна была быть большой — аршин в восемнадцать длиной и разместиться на плоской стене над двумя узкими окнами левого предела.

Петр Андреевич долго рассматривал эскиз, и хотя не выразил особого восхищения всей композицией («довольно сносно, хотя общая идея довольно не ясна»), но похвалил Степана опять за то, за что и прежде хвалил — за живую выразительность отдельных фигур.

— Что есть, то есть, — сказал он. — Твое дело — портрет, иконопись, а сюжеты, композиции оставь другим.

Это было обидно слышать Степану, но он и сам понимал, что с гораздо большим желанием пишет отдельные фигуры, что его больше заботит и сладко волнует рождающаяся под кистью жизнь, тогда как связь большой композиции он вручал как бы воле божьей — что будет, то и будет. Эскизы в этом смысле были хорошими помощниками, да еще советы Ковалинского: у голубого фона сделать четкую сферическую границу или «посадить» дерево между Богоматерью и апостолом.

— Но у неба нет границы, — слабо возражал Степан с лесов, из-под купола.

— Мало ли чего нет! — кричал снизу Петр Андреевич. — Искусство — не копия природы, искусство — символ ее! Запомни!

И в самом деле, четкая граница сферы не разрушала впечатления о небе взаправдашнем, но придавала всей композиции общее единство и законченность сюжета, а «посаженное» дерево с какими-нибудь тюльпановидными листьями вносило в канонический сюжет нечто сущее, какую-то жизнь, пусть и нездешнюю. Да и смысл иконы не в этом ли состоит?! Чудо — только оно может исторгнуть молитву из человеческой души. Так пусть это чудо будет таким!


15

Но вот опять прошла осень, и к покрову Ковалинский со Степаном вернулись в Казань, в свой дом. И жизнь пошла опять своим чередом: по утрам гремела в кухне раздобревшая Фрося, сходила вниз Варвара Сергеевна. Сам Петр Андреевич зимой писал мало, так что Степан по целым дням иногда оставался в мастерской один. Но забегала иногда Анюся, смотрела, что он пишет, садилась у окна, глядела на занесенный снегом двор, зевала, говорила: «Как скучно» и уходила к себе наверх вышивать или читать книгу.

Однажды, когда она так сидела у окна и на что-то с любопытством глядела, Степан ее нарисовал — быстрый карандашный рисунок на бумаге. Анюся даже и не заметила, что он ее рисует. Но скоро она опять сделалась скучная, зевнула по обыкновению и ушла, а Степан глядел на свой рисунок с каким-то необыкновенным волнением. Он не узнавал Анюсю, эту девочку в коротеньком платьишке. Нет, тут была другая — живое, вдохновенное лицо, большеглазое, с чуть вздернутым тонким носиком, с кудряшками на крутом лбу, на маленьких ушах, с толстой косой по спине. Нет, это не Анюся. Но тогда кто же?!

Степан пошел на кухню и молча показал Фросе рисунок.

— Ой, мамочки, Анюська наша! — вскрикнула Фрося, глуповато и счастливо засияв своим толстощеким лицом. — Да какая красавица, мамочки!..

Степан ушел в мастерскую. Нет, ошибки не было, это Анюся.

Но что сделалось со Степаном? Почему он то и дело взглядывал на рисунок? Нет, он не своим художеством любовался, но некоей живой Анюсей, которую он как бы видел сквозь этот быстрый тонкий рисунок.

И еще этот рисунок что-то напоминал ему. Или кого-то — он не мог вспомнить. Но было такое ощущение, что-то подобное он видел уже. Где? Нет, у него не хватало сил перебирать прошлое, — живое лицо Анюси было так близко и так прекрасно.

«Как? Почему я не видел ее раньше? — думал Степан, уже лежа в постели и уставясь в темный потолок лихорадочными блестящими глазами. — Она ходит сюда каждый день, сидит здесь, я могу увидеть ее в любую минуту — и я не видел!..»

Ему вспомнилась та Анюся, прежняя — девчонка с косичками, в коротком платьишке, совсем ребенок рядом с Варварой Сергеевной, и вот вроде бы точно такая же она и сегодня сидела у окошка, точно такая же девочка!

И вдруг он вспомнил веранду Колонина и тот рисунок, который так поразил, — лицо Елены Николаевны. Вспомнил, и волна сладкого восторга поднялась в нем и понесла сквозь лучистую синеву морозной ночи навстречу новоявленной Анюсе.


На другой день Анюся опять прибежала в мастерскую, опять сидела у окна и скучала, а Степан украдкой сравнивал ее, настоящую, с той, какая была на рисунке. И хотя сходство было отдаленное, он не замечал этого и с гулко стучавшим сердцем глядел на ее профиль, на эти кудряшки, упавшие на лоб, на маленькое розовое — как оно было чудесно! — ухо. «Не уходи! Не уходи!..» — заклинал он. Однако Анюся зевнула и сказала:

— Какая длинная зима... — И собралась уходить.

— А разве... разве ты не катаешься на санках? — пробормотал Степан.

— Прошлую зиму каталась, а теперь мама не разрешает, — простодушно призналась Анюся. — Говорит, ты стала большая, нельзя, неприлично. А я большая, правда? Ну, скажи, только честно. Большая?

Степан смутился, покраснел и с ужасом почувствовал, как уши его наливаются жаром и какие они ужасно большие и толстые. И это она видит!

— Да, большая, — пролепетал он.

— Скажи, а я красивая? — весело, без всякого смущения, без тени запинки, точно играя, спросила Анюся. — Ну, скажи, ты ведь художник, ты должен знать.

— Красивая, — прошептал Степан, опуская глаза и тут же опять со страхом взглядывая на нее.

— Красивая, правда?!

— Правда...

— Ой, как хорошо! Вот счастье!.. — И она запрыгала по мастерской к двери. — Пойду скажу маме, что я красивая! Вот счастье!.. — Вдруг она остановилась у порога. — Скажи, а я тебе нравлюсь? Только честно. Ну, скажи, считаю до трех. Раз, два...

— Нра... Ндра...

— Что? Что ты сказал? Я не слышу.

— Ндравишься...

— Правда? Вот счастье! А может, ты меня любишь?

— Люблю, — выпалил Степан.

Они стояли как в столбняке, уставясь друг на друга со страхом и изумлением. Степан медленно бледнел и сделался белым как снег, а Анюся вдруг вспыхнула, закрыла лицо руками и убежала.

Дня три Степан не видел Анюси. Она не показывалась в мастерской, не раздавался ее голосок и на кухне, сколько ни вслушивался Степан. По вечерам, когда в доме все затихало, он стоял возле лестницы, но и тут не слышал Анюси. Он боялся спросить о ней даже у Фроси.

«Она меня презирает, ей стыдно...» — думал Степан с отчаяньем. И он не находил себе места, не мог работать, — все валилось из рук. Он мог только смотреть на свой рисунок.

Однажды, когда он сидел на кухне и все выжидал удобного момента спросить у Фроси, где Анюся, к ним в необычное время пожаловал покровский священник.

— Хозяева у себя? — спросил он у Фроси в прихожей.

— У себя, батюшка, — сказала Фрося.

— Иди скажи...

Фрося тяжело потопала по лестнице, а священник, подождав минутку, двинулся за ней.

Степан ушел в мастерскую.

Вдруг через какое-то время влетела к нему Фрося и, радостно вытараща глаза, сообщила:

— Наша Анюська замуж выходит!

— Как это?..

— Да как все девушки замуж выходят, не знаешь, что ли?

— Да за кого, говорю! — крикнул Степан.

— Да за этого, который все щиплется в коридоре, когда шубу свою подает...

— Да откуда я знаю, кто тебя щиплет! — крикнул Степан, теряя рассудок.

— Ну, этот, который учитель! А поп сватом приходил. — И Фрося счастливо улыбалась, сияя своим толстым лицом.

— Перестань улыбаться! Убирайся!

Фрося испуганно попятилась, толкнула задом дверь и исчезла.

Степан бегал по мастерской из угла в угол. Он готов был все тут разнести в щепки, переколотить все иконы и доски. На глаза ему попался тот самый злосчастный рисунок, и он в один миг разодрал его на клочки.

Все! Он не может больше ни минуты находиться в этом доме. Пусть тут живет этот, со свинячьими глазами!.. Степан сорвал с вешалки пальто, схватил шанку и выбежал на улицу.

Мороз, к вечеру еще и с ветерком, не остудил Степана, не успокоил его намеренья уйти от Ковалинского. Он ходил по улицам в надежде встретить Яшку — он бы что-нибудь присоветовал. Но Яшка не попадался, да и прохожих на улицах стало к вечеру мало.

Степан направился домой — делать было нечего, не ночевать же на улице, да и ноги уже замерзли в тесных сапогах. Ничего, завтра он разыщет эту художественную школу, и Яшка что-нибудь присоветует!.. Завтра! А там...

Кто-то стоял на крыльце. Степана точно толкнуло. Анюся! В сумерках тревожно блестели ее большие глаза.

— Ты чего здесь? — недобро спросил Степан.

— А ты где ходишь? — тихо сказала девушка. — Я тебя жду...

— А чего меня ждать? Тебе надо жениха ждать, а не меня.

Помолчали.

— Значит, ты... ты... — горько сказала Анюся. На глазах у нее сверкнули слезы. — Ты... Ты обманщик!..

— Я-то?! — Степан даже задохнулся. — Я убью этого!..

— Правда? Ты из-за меня его убъешь?

— Из-за тебя. Из-за кого же еще, ведь он...

— Не говори, не надо, он больше не придет к нам, ну его, мы ему отказали.

— Ты не пойдешь за него замуж, нет?

— Нет. А скажи... Она замолчала. — Ты... ты... — Она не могла выговорить того слова, которое еще третьего дня так легко, так весело и просто слетело у нее с губ. Но и Степан уже не мог сказать вслух этого же самого слова, точно оно за эти три дня приобрело какой-то иной, не выговариваемый на человеческом языке смысл.

— Да, — сказал он. — А ты?..

— Да, — прошептала она, закрывая глаза и слыша совсем рядом частое теплое дыхание Степана.


16

К весне Ковалинский получил большой заказ на роспись церкви в селе Можаров Майдан. Это село находилось в Курмышском уезде Симбирской губернии. Работа и в самой Казани оказалась, и Степан втайне надеялся, что Петр Андреевич оставит его здесь, а сам поедет с нанятым мастером в Можаров Майдан. Степану казалось невозможным и дня прожить, не увидев Анюси. Но Ковалинский распорядился иначе — он сам решил остаться здесь, а Степана с иконником Соловецкого монастыря Дмитриевым послал в село.

Дмитриева звали Владимир Илларионович, а лет ему было много — около пятидесяти. А ростом маленький и сухой, как щепка. Волос на голове совсем мало — только на затылке да на висках, но и те сизые от седины.

Вечером, когда они легли на свои постели в мастерской, Дмитриев сказал:

— Ты, я замечаю, хозяину свой человек. Давно живешь у него?

— Да уж три года будет, — сказал Степан.

— Ну и как, хорошо?

— Ничего. А что?

— Да так, — сказал Дмитриев и замолчал. Он вообще говорил мало, а когда работал, постоянно курил трубку.

В Можаров Майдан Дмитриев и Степан выехали после пасхи, когда немного спал весенний паводок и по Волге стали ходить пароходы. Проводить их на пристань пришли Ковалинский и Анюся. Степану так и не удалось остаться с Анюсей наедине и проститься с ней пришлось только за руку. При отце он постеснялся ее поцеловать, как это у них уже повелось с того самого вечера.

— Что, жаль расставаться? — с усмешкой проговорил Дмитриев, когда пароход стал медленно отходить от дебаркадера.

А позднее, получше приглядевшись к Степану, к его работе, он так говорил Степану:

— Послушайся моего совета, не вешай себе на шею тяжелый камень. Истинному служителю живописи камень на шее ни к чему. Жена — камень на шее художника. Само собой разумеется, если хочешь на всю жизнь остаться иконником, то, пожалуй, лучше всего жениться. Хорошая жена может быть в этих заботах хорошей помощницей, потому что теперь иконы — это в основном торговля. Ну, ремесло, конечно. Но столько строится церквей, такой спрос на нашего брата, так уж какое тут искусство!.. Любой богомаз сходит за мастера. И женишься, вдвоем с папашей такими делами будете ворочать — он мужик в этих делах разворотистый... Но, впрочем, мне кажется, что иконы — не твое дело, я видел твои работы в мастерской. Хотя,— добавлял Дмитриев, помолчав, — бог его знает...

Степану хотелось, чтобы Дмитриев говорил и говорил — слушать его было тревожно и радостно, однако Владимир Илларионович так всякий раз обрывал свою речь: «Бог его знает...»


17

Можаров Майдан — большое русское село, стоит в верстах двух-трех от реки Пьяна, немного выше от ее впадения в Суру. Степан и Дмитриев добрались до него к вечеру, сев в Васильсурске на пароход, идущий вверх по Суре. Священник отец Севастьян, в приходе которого была построена новая церковь, пригласил живописцев жить к себе. Большой его дом, составленный из двух изб с приделом посередине, стоял за старой деревянной церковью. Возле дома имелся двор и на всю усадьбу огромный плодовый сад.

— Устинья, приготовь для гостей две постели в левой избе! — крикнул отец Севастьян, когда они втроем вошли в средний придел дома, — там была кухня.

Открылась дверь справа, и выглянула девушка, показав рыжие волосы и круглое веснушчатое лицо. За девушкой показалась и толстая пожилая женщина в сбитом на сторону платке.

— А ты, Анастасия, покорми их как следует, да вели Семену истопить баню. Эти люди к нам приехали из Казани, с дороги им надобно подкрепиться и попариться, — сказал отец Севастьян.

Он ввел приезжих на левую половину дома и, сказав, «здесь располагайтесь», оставил одних. В этой комнате, видимо, никто не жил, мебели никакой не было, и только вдоль безоконной стены один за другим стоят три огромных сундука. В переднем углу горела лампадка, освещая несколько черных икон на полочке. Дмитриев присел на один из сундуков, вынул кисет.

— Ну, как, приглянулась тебе попова дочка? — проговорил он, набивая трубку табаком.

— Откуда знаете, что она ему дочка? — сказал Степан.

— Нам с тобой все равно, кто она ему, была бы только покрасивше. Страсть не выношу непривлекательных баб, — сказал Дмитриев, закуривая и пуская дым.

Степан не удержался от улыбки. Товарищ говорит о красивых женщинах, а сам отталкивающе безобразен. Щеки его впали, нос несуразных размеров да еще вдобавок и кривой. Бреется в неделю раз, лицо всегда в сероватой щетине. Глаза маленькие, веки голые, без ресниц. И вдобавок ко всему этому голый череп, который блестит даже при тусклом свете. И вот говорит о красивых женщинах!..

— Знаю, отчего улыбаешься, — сказал Дмитриев, раскурив трубку. — Сам, дескать, похож на орангутанга, а ищет красивых. Так ведь? Угадал? То-то же, брат, угадал. — Он помолчал. — Человеку всегда кажется, что сам он красивее всех. Ведь он не видит своего лица, а смотрит в свою душу, а душа у всех одинаково красива, если, конечно, она нормальная.

К ним вошла давешняя толстая женщина и позвала их есть. Она оказалась кухаркой. От нее они узнали все домашние дела отца Севастьяна: вдовец, живет с единственной дочерью Устиньей, с той самой, которая выглядывала в дверь, когда они вошли сюда. Вскоре и сама Устинья появилась на кухне: огнисто-рыжие волосы, все лицо густо усеяно веснушками, но такая статная, с таким живым веселым блеском в глазах, что Дмитриев только прицокнул языком и повел глазами.

Вечером Устинья с кухаркой загоняли во двор многочисленную скотину — двух коров, телку и голов двадцать овец. Степан стоял на крыльце. От него не ускользнуло, как живые карие глаза девушки все время метали на него взгляды. Загнав во двор скотину, она подошла к крыльцу, сняла с ног кожаные опорки и босая поднялась по ступенькам.

— Баня истопилась, позови товарища, идите париться. Там вас отец и диакон ждут.

Степан видел любителей попариться у себя в Баевке. Но то, что он увидел здесь, не шло ни в какое сравнение. Дмитриев повязал на голову платок, смоченный в холодной воде, полез на полок и велел диакону поддавать пар. Тот плеснул два-три ковша горячей воды на раскаленные камни и сам не выдержал жару, сунул ковш попову работнику и выскочил в предбанник. Работник Семен изловчился плеснуть ковш и тоже не вытерпел. Наконец эта. обязанность перешла к отцу Севастьяну. Он принес с собой в баню кувшин квасу с натертым хреном, вылил этот квас в таз и плеснул на каменку. Баня наполнилась горячим, едким вонючим паром. Все, кроме отца Севастьяна и Дмитриева, выскочили в предбанник. Они хлестали себя вениками и крякали, точно селезни. Наконец не выдержал Дмитриев.

— Поддай! — кричал отец Севастьян, и Дмитриев, заскочив в баню, бросал ковшами воду на каменку. Наконец оба вылезли из адской жары и легли в предбаннике на расстеленную на полу солому и дышали, точно загнанные лошади: огромная красная туша отца Севастьяна и тощий, костлявый Дмитриев.

Пока мылись в остывшей бане Степан, диакон и работник, они отдыхали, попивая холодный квас.

— Силу им бесовскую девать некуда, вот они ее и утихомиривают паром, — гнусаво выговаривал работник Семен.

— Поп-то ладно, он крупный и здоровый, но вот мой товарищ с чего так парится? — сказал Степан.

— Твой товарищ прямо настоящий сатана, ему и в аду, наверно, будет холодно, — сказал Семен. На костлявой его груди мотался на засаленном гайтане медный крестик.

Они вместе вышли из бани, оделись и пошли по тропе между яблонями к дому.

Степан прошел в избу и лег на постель, постланную на широком сундуке. В избе было прохладно, и он помаленьку остывал, приходил в себя.

В кухне уже раздавался командирский бас отца Севастьяна и звякала стеклянная посуда.

В избу заглянула Устинья.

— Ты зачем тут лег, — сказала она, — тебе вот там постелено.

— Какая разница, и там такой же сундук, — отвечал Степан.

Устинья засмеялась.

— Сундук такой же, да постель помягче!..

Комната освещалась маленькой лампадкой, и в этом призрачном свете, как наваждение, стояла Устинья.

Из кухни через неплотно закрытую дверь доносились пьяные голоса. Но бас отца Севастьяна гремел, как барабан.

— Теперь опять напьются, — проговорила Устинья печально. — Как хорошо, что ты хоть не пьешь. Люблю непьющих людей. — И она опять весело схохотнула.

— Непьющий человек, вроде меня, никуда не годится, — развязно сказал Степан, собравшись с духом. — Он несмелый, даже девушку обнять боится...

— Ну, это еще как девушка разрешит себя обнимать! — задорно сказала Устинья и засмеялась тихонько. — Разве девушку обязательно обнимать?

— А как же! — храбро сказал Степан.

— Ну уж нет! А ты, верно, к тому же и женатый?

— Знамо, женатый, — сказал Степан, вспоминая Анюсю. — Да разве не одно и то же, кто обнимает тебя?

— Э, как бы не так — одно! — воскликнула она. — Очень мне надо, буду я обниматься с женатым! — И тут же повернулась, колыхнув длинной широкой юбкой, и ушла.


18

Степан проснулся от запаха табачного дыма. Дмитриев расхаживал по избе и курил трубку. Он заметил, что Степан проснулся, и сказал:

— Я уже ходил смотреть новую церковь. О, господи, что за храмы пошли! Казармы какие-то!.. — Он попыхал трубочкой. — А нам, брат Степан, столько работы, что до покрова не провернуть. Напиши-ко письмо хозяину, пусть еще мастера присылает.

— Сам скоро приедет,— сказал Степан.— Чего поделаем, а там видно будет.

— Ну, как знаешь, а я ломить не собираюсь на твоего хозяина.

Степан оделся и, взяв полотенце, вышел в кухню. Здесь оказалась и Устинья. Ее пухлые губы растянулись в широкую улыбку.

— Где у вас умываются? — спросил Степан.

Она зачерпнула большим железным ковшом из ведра и сказала:

— Мы летом умываемся на дворе, пойдем, я тебе солью.

Степан подставлял ладони под щедрую струю воды из ковша, плескал себе в лицо, а глазом косил на Устиньину грудь. Верхняя пуговица на кофточке отстегнулась, виден край белого лифчика, а кожа золотится от веснушек. Степан нагнулся.

— Выливай весь ковш на шею!

— Я могу вылить и все ведро! — сказала Устинья, засмеявшись.


На другой день Степан и Дмитрий принялись за работу. В дом они приходили лишь есть да спать. Устинью он видел лишь во время обедов и ужинов. Завтракали они рано, она в это время еще спала, а кормила их кухарка. Но в обед и вечером хозяйничала Устинья.

От зорких глаз Дмитриева не укрылось ни оживление девушки, ни Степаново волнение. Однажды он сказал:

— Хороша девка! Испанский апельсин, а не девка!..

Степан вспыхнул и отвернулся.

— Знаешь что? — продолжал Дмитриев, набивая трубочку. — Сегодня Устинья по секрету спросила меня, женат ты или нет.

— Что же ты ей ответил? — отозвался Степан.

— Сказал, как есть. Или надо было соврать?

Степан, улыбаясь, промолчал.

— Вот ты говоришь — испанский апельсин. Что это такое? — спросил Степан.

Дмитриев засмеялся.

— Эх, Степан, Степан, ничего ты не знаешь. Тебе, братец, надобно учиться по всем статьям, а не жениться. Свяжешься с бабой, учиться не станешь, пропадешь. Из тебя, смотрю, вышел бы настоящий художник. Ей-богу, вышел бы! — Он немного помолчал и добавил: — Вот из меня ничего не вышло. Я — пропащий человек.

— А ты что, тоже женился?

— Было и это, — ответил Дмитриев, махнув рукой.

— Но ведь без женщины тоже не проживешь?

— Это точно, без нее, чертовки, не проживешь, особенно когда молод. Но я говорю о другом. Истинному художнику надо быть свободным от всего, а знать и любить только свое дело — искусство. И водку не пей! Этот зеленый змий похлеще бабы может тебя доконать. Голова художника должна быть всегда светлой... Постарайся попасть в Москву и поступить учиться. В Москве, братец, живут все большие художники. Москва — она всем голова. А здесь провинция, болото. Увязнешь — не вылезешь... Богомазы ничего тебе не могут дать, кроме как научат водку пить. И Ковалинекий, кроме своей дочери, ничего не даст. Ты поучился у него, чему мог, и ладно, и надо дальше двигать. А эти убогие казармы и без тебя размалюют.

Он замолчал, выбил о доску трубку и тяжело поднялся на ноги, — надо было снова приниматься за работу.

— А испанский апельсин — это плод такой, растет в теплых краях, кожура у него золотисто-желтая. Точно такая, как у Устиньи веснушки, — добавил Дмитриев, лукаво подмигнув.

После таких разговоров с Дмитриевым о Москве, о настоящей учебе Степан по вечерам долго не мог уснуть. Его мнение о себе как уже о настоящем мастере, которому не нужна учеба, рассыпалось в прах от одного замечания Дмитриева. Вспоминался и Яшка, его рассказ о художественной школе, где рисуют «глиняные кувшины, восковые руки да носы». Видать, не зря все это рисуют.

Но не давала покоя и Устинья, этот «испанский апельсин». К тому же ее иногда по вечерам не бывало дома. Где она? С кем? — мучился Степан ревнивыми догадками.

Как-то поздно, когда уже пропели петухи, он встал и пошел в кухню попить. Тут на крыльце послышались осторожные шаги, скрипнула дверь, и в кухню тихонько вошла Устинья.

Степан опустил ковшик в ведро, ковшик стукнул. Устинья испуганно ойкнула.

— Кто здесь?!

— Свои, не бойся, — проворчал Степан.

Она засмеялась тихонько.

— А я и не боюсь! Вот еще — бояться тебя!..

— Где ты была?

— Где была, там нет. А тебе что?

— Да я бы тоже сходил на гулянку, да вот ты не берешь меня.

— Правда, пошел бы?!

— Отчего не пойти?

— Завтра возьму, если хочешь. Познакомишься с нашими майданскими девушками. Парни, может, намнут тебе бока.

— За что намнут?

— Чтобы не отбил у них девушек.

— Если и отобью, то только одну — тебя, — сказал Степан и, протянув руки, пошел к Устинье.

Она попятилась, пожалась спиной к двери.

— Не надо, — прошептала она. — Отец услышит, задаст нам обоим... — И, тихонько смеясь, закрыла за собой дверь.


Утром рано, умываясь, Степан заметил, как вышел отец Севастьян из амбара, где спал. «Обманула меня, чертовка!.. — И радостно подумалось Степану: — Ну, теперь не обманешь!..»

Днем Устинья пришла в церковь и взобралась на леса к Степану. Он расписывал свод. Сюжет был известный, который Степан уже писал — воскрешение Иисусом одной молодой девушки, дочери большого вельможи.

— Хочешь, напишу тебя вместо этой девушки? — сказал Степан, показывая на роспись.

— Больно мне надо, нарисуешь меня умершей!

На лесах они были одни. Дмитриев работал внизу.

— Как прохладно здесь, — проговорила Устинья, поеживаясь.

Одета она была в легкое платье, поверх рыжих волос повязан белый платок, который еще больше оттенял веснушки на ее лице. Она опустилась на колени, чтобы лучше видеть, как Степан рисует.

Внизу вдруг загремел бас отца Севастьяна:

— Каковы дела ваши, рабы божии богомазы!..

— Ой, — напугалась Устинья. — Вот увидит меня здесь...

— Не бойся, он сюда не полезет, — успокоил ее Степан. Отец Севастьян куда-то позвал Дмитриева, и они скоро ушли.

Степан бросил кисть и смело обнял Устинью. Она не отбивалась, она только зашептала, тихонько смеясь:

— Ой, разве в церкви можно обниматься!..

— Пока церковь не освящена, можно, — твердо сказал Степан.

— Пусти!..

Она дернулась. Шаткие леса качнулись со скрипом. Устинья поглядела вниз, — обмерла в страхе и схватилась обеими руками за Степана.

— То-то же, — сказал он. — Зачем вчера обманула меня? Отец твой спит в амбаре, а ты сказала...

— Ничего я тебе не говорила, отпусти, а то больше ни разу не приду сюда, — сказала она обиженным голосом.


В субботний вечер после бани пировали у диакона. Степан не хотел идти, но Дмитриев его уговорил.

— Ты художник, тебе надобно все знать и видеть своими глазами. Посмотришь, как живет диакон. Жена у него, говорят, молодая, красивая бабенка.

— Зачем мне нужна жена диакона? — отговаривался Степан. — Вы опять будете пьянствовать, а мне что за радость?

— А ты смотри и запоминай. Художнику все пригодится. Поверь мне.

Диакон жил рядом с отцом Севастьяном в маленьком доме. И было у него небольшое хозяйство, как у заправского крестьянина — корова, лошадь, овцы. Жена его, Надежда Петровна, была маленькая, круглая и крепкая, как репа. У них было четверо детей. Степан сразу же, как только их увидел, заметил, что не у всех волосы на голове были русые. У двух самых маленьких они отливали золотистым блеском. Степан и Дмитриев посмотрели друг на друга и многозначительно улыбнулись.

Пир начался. Отец Севастьян объявил, что сегодня будут пить на спор — кто больше!

— Можно, — скромно согласился Дмитриев.

Диакон тоже вдруг распалился. Он ударил по столу костлявым кулаком и крикнул:

— Пить так пить!

Жена ткнула его в седой затылок.

— Питок мне нашелся! После четвертой рюмки под стол свалишься, я тебя не буду отхаживать.

— Не свалюсь! — ярился диакон, уже хвативший стопку. — Отец Севастьян скорее свалится.

На других глядя, и Степан выпил стопку, да тут же и захмелел, выбрался из-за стола. Проходя через кухню, Степан толкнул дверь в комнату Устиньи.

— Отец, ты? — спросила Устя.

— Я, — сказал Степан каким-то деревянным голосом и, вытянув руки, пошел в темноте на что-то мутно белевшее в дальнем углу избы.

— Уходи, закричу!..

Он больно ударился обо что-то твердое коленками. Сердце колотилось так, что кровь шумела в ушах. Как слепой, ловил он сильные, бьющие прямо в грудь, в лицо руки Устиньи, наконец схватил горячие мягкие запястья.

— Больно, отпусти, — прошептала она.

— Драться не будешь?

— Не буду...

Он поймал губами ее губы, мягкие, безвольные...

Потом Устя плакала, и он утешал ее, говорил какие-то ласковые слова, не понимая их, улыбаясь в темноте. Потом, сами не зная отчего, они рассмеялись, говорили друг другу «тс-с-с», но тут же следовал взрыв громкого, безудержного смеха.

Но вдруг они словно образумились, пришли в себя и увидели, что за окном встает солнце.

— Господи, что теперь будет!.. — тихо, горестно воскликнула Устинья и, точно устыдившись чего-то, закрылась с головой одеялом и затихла.

— Ну, чего ты... — растерянно бормотал Степан, — ну не надо... Ничего не будет...

Она не отвечала, не шевелилась.

— Ну, не надо... — Он погладил рыжие волосы, не попавшие под одеяло.

— Уходи, — глухо сказала она.

Степан, стараясь неслышно ступать, но не спуская с укрывшейся Усти взгляда, крадучись выскользнул на кухню, а оттуда — в свою избу.

Дмитриева на своем сундуке не было. Степан лег на свою постель, холодную и чистую. По телу полилась какая-то непомерная легкость и приятная истома. Откуда-то издалека всплыла вдруг неясно Анюся, но такая далекая, такая чужая. Степан закрыл глаза, и она исчезла.

Ему показалось, что он и заснуть не успел, как его разбудил Дмитриев. Лицо у него было опухшее, серое, но глаза живые и веселые.

— А где отец Севастьян? — спросил Степан, думая об Усте, о том, где она сейчас...

— Да я убрался, не знаю. Сейчас, должно быть, явится.


19

Отец Севастьян и в самом деле скоро явился.

— Илларионыч, ради бога, помоги! Как я теперь буду служить обедню? Костлявая дубина попортила весь мой иконостас...

Он держал на лице мокрое полотенце.

— Да что с тобой?

Отец Севастьян отстранил от лица полотенце. Под левым глазом была багровая, с куриное яйцо, шишка, на правой скуле кровоточила ссадина.

— Ну каково?

— Да, — сказал Дмитриев, — хорош.

Отец Севастьян громко крякнул. Он переменил согревшийся конец полотенца, облизнул красным языком разбитую губу и с мольбой уставился на Дмитриева, точно тот мог ему чем-то помочь. Но Дмитриев только попыхивал трубочкой и с состраданием качал головой.

— На спящего налетел, дьявол! Спящего человека и прикончить не трудно, — чуть не плача, сказал отец Севастьян.

— Сколько живешь вдовцом, а не знаешь, что на чужой усадьбе спать опасно. Сделал дело и уноси ноги, — сказал Дмитриев.

— Я, что ли, виноват, что канон не дозволяет священнику жениться вторично! Да я пришел сюда не лясы точить! — вскричал вдруг отец Севастьян. — Слышишь, колокол зовет. Что делать, господи?..

Степана вдруг осенило:

— Давайте, отец Севастьян, синяки замажем краской.

— А ведь правда! — обрадовался тот. — Давай мажь скорее.

Он усадил отца Севастьяна на стул против окна и принялся за дело. Синяк под глазом скрылся за слоем кремовой краски с белилами.

— Ну, как, Илларионыч? Да глянь ты, сотона, перестань коптить!..

— Прекрасно, — сказал Дмитриев. — Ты даже помолодел, отец.

— Тогда пойду службу править, пора.


На улице по-летнему тепло. На зеленой лужайке перед церковью пасутся поповы телята.

Степан поднялся на паперть, но в церковь идти не хотелось, и он постоял, оглядывая широкую улицу, тоже зеленую от весенней травки. Самое время белить холсты — они полосами белеют перед каждым домом. Их зорко охраняют девочки-подростки, чтобы на них не набрели телята и малые ребятишки. Степан вспомнил, как он однажды маленьким истоптал у себя за огородом холсты, вот так же постеленные для беления. Тогда ему здорово досталось от сестры Фимы — она отстегала его вицей. Степан улыбнулся своим воспоминаниям...

Дмитриев был на лесах. Увидев поднимающегося к нему Степана, он отложил кисть, достал трубку и принялся набивать ее табаком.

— Что ты меня не разбудил? — спросил Степан.

— Ты думаешь, в холодной церкви лучше, чем лежать в теплой постели после свидания с девушкой? — улыбаясь, ответил Дмитриев.

— Оно, конечно, не лучше, да ведь за меня никто работать не будет, — сказал Степан.

Дмитриев пыхтел трубкой.

— Тогда спускайся вниз, а я тут закончу, — сказал он.

Но Степан не торопился уходить, ему хотелось поговорить с ним. О чем? — он и сам не знал. Устинья радостно и тревожно все усложнила в его жизни, в его мыслях. Что теперь делать? Как быть? Ведь рано или поздно ему придется уезжать. А как она?.. А в Казани ждет его Анюся...

— Посоветуй мне, Владимир Илларионович, что делать? — грустно сказал Степан.

— Говорю тебе, слезай вниз и займись делом, — проворчал Дмитриев, сделав вид, что не понял истинного смысла его слов.

— Не об этом спрашиваю...

— Ах, ты о том, как серому волку теперь выбраться из овчарни?

Степан склонил голову.

Дмитриев усмехнулся.

— Не печалься, все образуется само собой.

Но как все это образуется? Степану пришла вдруг в голову мысль, которой он испугался: сесть на пароход и уехать в Алатырь!.. Нет, нет, — сказал он себе и вовсе расстроился. Ему казалось невозможным оставить Устю, которая с каждым днем все ласковее и нежнее была с ним — как жена, и опекала его как жена, но так же невозможным казалось и остаться тут навечно.

— Образуется, уж поверь мне, — повторил Дмитриев.


По случаю праздника троицы они не работали, и Степан, выбрав минутку, заглянул к Устинье.

Она лежала на постели лицом в подушку, плечи ее вздрагивали. Она плакала. Степан повернул ее мокрое от слез лицо.

— Ты что, Устя?..

— Ой, Степан, что делать-то? Отец посылает меня к тетке в Сергач. Она болеет, а кроме нас, у нее никого нет. Что нам теперь делать?..

Она смотрела на него растерянными глазами, полными ожидания и надежды, что вот сейчас же он скажет какие-то спасительные слова. Но что он мог сказать? Он целовал ее мокрое лицо и бормотал, утешая, что ведь это же ненадолго, что Сергач почти рядом, они будут видеться... И правда, в эту минуту ему было невыносимо представить, что вот она уедет, ее не будет в этом доме, он не увидит ее... Но от его ласк Устя успокоилась, да и не могла она долго быть печальной — столько в ней было молодой жизнелюбивой страсти! И скоро голос ее опять весело зазвенел, она забегала по дому, золотые волосы ее, как пламя, мелькали по двору, по саду, и Дмитриев, глядя на нее из окна, с восхищением покачивал лысой головой.

— Ох, и баба будет, ох, баба!.. Не уступит своему папаше!..

Она уехала на другой день. Работник Семен повез ее на телеге. Отец Севастьян давал наказы дочери, но она плохо его слушала — она смотрела в окно, где стоял Степан. Она опять была грустная и печальная и так на него смотрела, точно прощалась с ним навеки.

Так оно и оказалось. После троицы в Майдан приехал человек, назвавшийся «мастером от Ковалинского». Он привез для Степана письмо, в котором Петр Андреевич писал, чтобы Степан немедленно выезжал в черемисское село Чурвел Царевококшайского уезда — там его уже ждут три мастера, а он, Степан, будет у них за старшего.

Было и другое письмо — от отца. Отец писал, что они с матерью переехали в Алатырь, живут у Ивана, что дом надо ремонтировать. За каждым словом Степан чувствовал просьбу о деньгах.

Было и третье письмо — от Анюси: конверт перевязан розовой ленточкой, от бумаги исходил запах духов.

Анюся писала, что соскучилась, что ждет не дождется его, Степана, что погода у них в Казани плохая и она никуда не ходит, сидит дома, вышила скатерть, что мама и папа здоровы...

Письмо было короткое, но Степан и не обратил на это внимания, а скоро и вовсе забыл о нем. Другие мысли, другие заботы его одолевали. Из памяти не шла Устя, и с каждым днем он все острее и болезненнее чувствовал тоску по ней и невозможность уехать, не повидав ее. Вдруг в голову приходили иные мысли — об отце, о том, как они теперь живут в Алатыре и надо бы им послать денег, а денег при себе нет... И о Ковалинском думалось, но уже как-то отчужденно, как бы словами, которые говаривал Дмитриев. Но что делать сейчас, потом?.. Опять жить зиму в Казани, писать иконы? Нет, это казалось невозможным, непосильным. Учеба? Москва?.. Но где эта Москва?.. Вот Алатырь — другое дело, там брат, а теперь и отец, мать, братья...

А между тем надо было отправляться в какое-то черемисское село, где его уже ждут три мастера, — Ковалинский подробно расписал, как туда ехать.

— Ну вот, — сказал Дмитриев, — все и образовалось в лучшем виде.

Но Степан только огорченно махнул рукой.

— Что, не рад? Так оно всегда и бывает, друг мой... Все собрал? Тогда пошли, провожу тебя до пристани.

Степан растерянно озирал избу, где жил, сундук, на котором спал. Перед образами по-прежнему ровно горела лампадка.

— К отцу-то зайди проститься, — сказал Дмитриев, лукаво прищурившись и посапывая трубкой.

Степан постучал в дверь, в которую столько раз входил тайно с радостно и тревожно бьющимся сердцем. Точно так же билось у него сердце и сейчас, хотя он знал, что Усти нет.

Отец Севастьян сидел за столом и что-то читал, далеко отстранив книгу и откинув голову.

Степан сказал, что хозяин прислал письмо и велит ехать в другое место. Он говорил все это с запинками, с волнением, посматривая на заправленную высокую кровать Усти с горой белых подушек.

Отец Севастьян молча выслушал Степана, вздохнул, посмотрел за окно, на блещущий солнечный день. Должно быть, он о чем-то задумался, и Степан, по правде говоря, маленько испугался: а вдруг как он вспомнит Устю?..

Но отец Севастьян опять вздохнул, посмотрел на Степана с какой-то спокойной печалью, как тогда и Устя смотрела на него из телеги, и сказал:

— Ну что ж, коли так, путь тебе добрый, поезжай с миром.

Потом они шли с Дмитриевым по Сурской пойме к пристани. Травы уже поднялись, луга густо желтели сурепкой, сияло нежаркое солнце, и белые кудрявые облака бежали по синему небу, точно сказочные корабли.

Грустно было Степану уезжать, но Дмитриев, словно читая у него в душе, говорил хорошие и ободряющие слова о том, что художнику нельзя тратить силы на всякие мирские заботы и думать об устроенной оседлой жизни, он должен отдаться ветру жизни и плыть, как эти вольные, светлые облака — не ведая куда и зачем.

Но от этих слов еще грустней сделалось Степану, а сам Дмитриев стал еще дороже и ближе. Да и страшно горько было думать, что не увидит он больше и Усти, и отца Севастьяна!..

На пристани он едва удержал слезы:

Дмитриев обнял его на прощание и сказал:

— Мир велик, может, и не придется свидеться, но не забывай, что тебе говорил старый иконник соловецкий...


20

Черемисское село, куда приехал Степан, было в сорока верстах от Волги. Жители его, черемисы, были давно крещены, но до сего времени продолжали поклоняться в дубовой роще своему богу керемету. Когда построили в селе церковь, эту рощу срубили. И вот тут покорные черемисы возроптали, да так, что из Царевококшайска приезжали полицейские, зачинщиков увезли, а многих наказали, отпоров их розгами. Волнение было успокоено. Обо всем этом Степан узнал от попа, сухонького старичка лет шестидесяти, с реденькой тощей бородкой и сморщенным лицом. Поп страшно гордился своим первейшим участием в этой расправе над неверными. Как потом оказалось, он был яростным ревнителем веры, не терпел малейших отступлений в обрядах, в службе, в молитвах. Кроме того, он безошибочно знал по именам не только все высшее и низшее начальство казанской епархии, но и епископат всея Руси. Правда, все это он вызубрил еще в семинарии, так что хотя большинство из них и умерли, он не хотел признавать этого факта — новые имена в его памяти не уживались.

Между тем был это самый беднейший из попов, коих пришлось видеть Степану. Ряса на нем была засаленная, с аккуратными заплатами, во дворе не было ни лошади, ни козы, только несколько облезлых кур порхали возле крыльца. В услужении у него была черемисская женщина, ни слова не понимавшая по-русски. В самом доме все было грязно, запущено, ветхо, темно, так что после чистой, просторной и светлой избы отца Севастьяна Степан отказался остаться здесь на постой. Поп с неудовольствием пошевелил седыми бровями и спросил сурово:

— Ты православный или нет?

— А что?

— Знать хочу, кому храм божий доверяю.

— А как же, батюшко, православный. Крестился, причастился, все как положено.

— А почему лба не перекрестил, как из-за стола встал?

— Прости, батюшка, — сказал Степан и перекрестился.

— Ну, то-то.

И вот так все грязно, затхло было в избе у попа, так мрачно, что скорее хотелось выбежать на улицу, однако все стены были обвешены иконами, а по углам горело несколько лампадок.

— Твои товарищи-мастера охальники и богохульники, — сказал сурово поп, когда они вышли на улицу. — Ругаются матерно, требуют от меня на вино, а я где возьму? Нету, а они несут меня богомерзкими словами и смущают черемисов. Ты прибери их к рукам, иначе я буду жаловаться.

И не было у Степана никакого сомнения, что этот поп может легко исполнить свои угрозы — такой жестокостью и твердостью веяло от его слов.

Он показал Степану на двор, куда определил «богохульников», а сам дальше не пошел.

Степан хорошо знал о бедной жизни эрзян, его глаза перевидели много великой бедности и в других краях, но здесь, в Черемисском краю, жили и того хуже. Во всем селе не было видно ни одной избы, у которой бы было больше двух окон. И окна такие маленькие, точно лазы для кошек. А есть избы и вовсе без окон. Поставлены они безо всякого плана, а кому как заблагорассудится, и вот село — не село, деревня — не деревня: ни улиц, ни проулков. Сами избы маленькие, а возле них дворы огромные, обнесенные плетнями. Во дворе, куда вошел Степан, кроме рубленой избушки из толстых бревен, были еще три или четыре маленьких кривых сарая с плоскими крышами. В этих сараях не было ни дверей, ни окон, и влезть туда можно было через небольшие дыры. И ни души кругом! Приглядевшись, Степан заметил в щелях одного сарая следящие за ним испуганные глазенки маленьких детей.

Степан вошел в рубленую избу. Его глаза не сразу привыкли к сумеречной полутьме, но, попривыкнув, он разглядел в углу небольшой очаг без трубы, дырку в потолке, куда, должно быть, вытягивался дым. А на полу на соломе лежали три странные фигуры. Сразу было видно, что это не черемисы — «художественная» разномастность бород, остатки «городских» признаков в одежде, сапоги...

— Здорово, мастера-иконники! — сказал громко Степан. И фигуры сонно, нехотя зашевелились. Наконец один из них, со страшно черной огромной бородой, сел и, тупо уставясь на Степана, сказал угрюмо:

— Никак старшой прибыл... Ты, что ли?

— Я, — сказал Степан.

— Эй, мужики! — оживился чернобородый и ткнул кулаком своего соседа. — Эй, вставай, старшой прибыл!..

— Старшой? Где старшой? — спросонья быстро затараторил и завертел маленькой светловолосой головой худенький мужичонка. — Это старшой?..

Заворочался на соломе и третий, сел, протер кулаками глаза. Это был здоровый красивый мужчина лет сорока, светлобородый, с широким опухшим лицом.

— Ох, мочи нет, — сказал он и пополз на четвереньках к лавке, где стояло ведро с водой, зачерпнул и долго, жадно пил, гукая нутром.

Напившись, сказал испитым сиплым голосом:

— Слушай, старшой, когда нас Ковалинский нанимал, магарыча нам не выставил.

— Не выставил, нет!.. — радостно закивали его товарищи.

— Он сказал, что деньги будут у тебя...

— Ну и что? — сказал Степан, еще не понимая, куда мужики клонят.

— А то, что ты нам дай денег... маленько.

Степан помялся. Мужики мрачно и враждебно смотрели на него, выжидая.

Степан вытащил кошелек, порылся в нем, высыпал на ладонь мелкую монету.

— Чего же это? По капле всем не хватит! — заговорили разом мужики. — Добавь, старшой, не жмись.

— Это у нас будет вроде магарыча. С Ковалинским ведь мы не пили, договор был насухо, а сухая кисть, сам знаешь, дерет грунтовку!..

Делать было нечего, пришлось Степану раскошелиться.

Белобородый о чем-то пошептался с чернобородым, взял у него деньги и мигом исчез.

Степан спросил, как их зовут.

— Меня называй дядя Павел, я годами старше тебя, — строго сказал мужик со страшной черной бородой. — А ежели хочешь сделать уважение, зови Павлом Ивановичем. А этот, — показал он рукой на маленького бойкого мужичонка, — Шишига. Его и жена называет Шишигой.

— Тебя и самого-то никто не называет Павлом Ивановичем! — звонким фальцетом закричал Шишига. — Ты для всех Бангуж, а никакой не Павел да еще Иванович. Бангуж — и все прозвание. А меня люди величают Митрофаном Митрофановичем.

— Митрофан Митрофанович! — передразнил Бангуж. — Вишь ты, не забыл, каким именем крестили!..

Так они друг с другом пререкались, пока не пришел их товарищ, которого, как оказалось, звали Сивым Егором. Этот Егор принес деревянный полуведерный лагунчик.

— Это, любезные друзья, черемисский самогон! — объявил он с воодушевлением. — Дали больше — взяли дешевле! А крепок, дьявол, не хуже царской!..

Степан вышел во двор поискать хозяев. Надо было договориться о жилье, о пище, о плате, какую они возьмут. Он просунулся в первый сарайчик, где были ребятишки — четверо или пятеро, и все без порток, в рубашонках до пупков, и все грязные, обросшие одинаково. Они испуганно сбились в угол, вытаращились на него, и сколько Степан ни добивался, где мать или отец, они молчали.

Во втором сарайчике его встретила молодая женщина в длинной вышитой на эрзянский манер белой рубахе. На голове у нее возвышалось что-то вроде кокошника, покрытого синим платком. На ногах — остроносые лапти. Она была чем-то очень похожа на эрзянскую женщину. Не хватало только пулая. Но и она, сколько он с ней ни заговаривал по-русски и по-эрзянски, лишь улыбалась и мотала головой.

В третьем сарае он наконец увидел старика. Старик сидел на толстом чурбаке и плел лапоть. Он встал навстречу Степану и, улыбаясь, заговорил:

— Поди-ка, поди-ка...

Степан пожелал ему доброго здоровья и спросил, он ли хозяин.

— Хозяин, хозяин, — сказал тот, мотая в такт словам головой.

— Нам надобно варить пищу. Понимаешь? Есть у вас кому варить? — спросил Степан.

— Понимай, понимай. Варим. Мой баба тебе варит.

По-русски он говорил очень плохо, но все же Степану удалось договориться с ним обо всем. Он дал ему денег за еду и за постой. У старика дрожали руки, когда он брал деньги, а потом никак не мог найти место, куда бы их положить. Наконец он их сунул в щель в стене. Его широкое скуластое лицо все время улыбалось с любезной приветливостью, а узенькие глазки в то же время с колючей настойчивостью пробегали по Степану и поблескивали то с хитринкой, то с недоумением. Освободившись от денег, он протянул руку к висящему на стене берестяному кузовку, достал оттуда плотно свернутый табачный лист, который был пропитан какой-то темной смолистой жидкостью, и протянул его Степану. Не зная, что с ним делать, Степан вернул ему лист. Тогда старик положил табак себе под язык и принялся, причмокивая, сосать, и по старому лицу его разлилось простодушное детское удовольствие.

Степан отправился посмотреть церковь, где им надлежало работать. Она была небольшая, срубленная из толстых сосновых бревен. Колокольня состояла из двух ярусов. В проемах верхнего яруса виднелись четыре колокола, один большой и три маленьких. Дверь церкви была заперта на большой амбарный замок. Поп, видимо, заметил в окно Степана и уже спешил к нему, и медное распятие на его груди качалось, как маятник.

— Помру, велю похоронить себя под алтарем, — радостно говорил он, отпирая замок. — Эту церковь построил я, ради нее я тут и жизнь прожил, и вот гляди — церковь стоит! Стоит! — воскликнул он. — Как свеча божья в логове языческом!.. — Он стиснул в сухом жилистом кулаке медное распятие, а глаза его сияли сурово и торжественно, как у победителя.

Степан осмотрел пустые стены церкви, пустой иконостас, собранный из тесанных топором брусьев. Новыми, чистыми были и филенки царских врат.

В алтаре на полу стояли четыре большие иконы, темные, старые.

— Эти я выхлопотал из Москвы! — гордо сказал поп. — Их надо немного почистить. Сумеешь?

Степан спросил, исправно ли черемисы ходят к службе. Поп вздохнул, зло насупился и, брызгая слюной, опять заговорил о темных язычниках, о том, как всю жизнь он бьется с ними, прививая им православную веру. Конечно, еще и теперь приходится их загонять в церковь палкой, особенно стариков. Упрямый народ. Знамо, язычники, чего с них возьмешь, живут в ереси, в темноте. Но он приведет их ко Христу, к свету истинному, к жизни чистой и праведной!..

Слушая попа, Степан вспоминал отца Севастьяна и думал о том, что его бог гораздо бы скорее утвердился здесь, чем бог этого злого, яростного попика...


А товарищи его уже шумели на всю деревню. По двору бродил пьяный Егор в распущенной рубахе и что-то орал во все горло, а возле каждого сарая стояло по мужику-черемису, словно часовые, и вид у них был весьма воинственный.

— Чего раскричался, Егор? — спросил Степан, подходя к нему.

— Не пускают меня, а я хочу посмотреть на ихних баб!

— Пойдем-ка ложиться, баб посмотришь завтра.

Степан взял его под руку и потащил в деревянную избу. Здесь творилось что-то невообразимое. Здоровенный Бангуж сидел на развалившемся очаге, брал горстями угли с золой, сыпал себе на голову и, гнусавя на манер попа, тянул: «Крещается раб божий Паву-у-ул!..» Шишмига, голый, без рубахи, вертелся на животе по соломе и кричал сиплым фальцетом: «Карусель!.. Карусель!..»

Черемисская самогонка, должно быть, помутила им разум. Шишига с Бангужем шумели и бесчинствовали здесь, в избушке, а Егор все время прорывался во двор, ругался и кричал: «Дайте посмотреть на черемисских баб! Я их не трону, только погляжу!..» Степану пришлось связать ему ноги. Наконец они обессилели, повалились кто как и только бормотали что-то бессвязное.

Степан вышел во двор. Был уже поздний вечер, заря потухла, над черным лесом висел тонкий серп месяца, по низинкам плавал туман...

Степан постоял, послушал мертвую тишину черемисского селения и пошел в сарай к старику.

— Мне бы где-нибудь прилечь, — сказал он тихо, просунувшись в темноту избушки.

Старик, лежавший почти на пороге, отодвинулся и показал на освободившееся место. Степан, не снимая сапог, лег рядом с ним. В прорехах между древесной корой, из которой была крыша, виднелись мерцающие звезды. «Как они живут здесь? — думал Степан о черемисах. — Ни пола, ни потолков... А зимой, должно быть, все собираются в рубленую избушку... Но, может быть, они счастливы и так? Навряд ли, да и разве в той же Казани так ли уж много счастья? Где-то мается Никоныч, мается тетя Груня со своим безногим мужем и детьми... А в Алатыре мается брат Иван со своей семьей... И куда ни посмотришь, везде нужда, нужда, нужда, везде смертная битва за копейку, за кусок хлеба. И как православная вера помощница в нужде, так и языческий керемет что-то не шибко спешит с помощью своим черемисам. Но что же тогда? Неужели эта проклятая нищета — вечный удел всех смертных?..


21

Всю неделю мастера работали исправно, вели себя смирно и о выпивке не заикались. Бангуж со смиренным достоинством говорил Степану:

— За водку нас, Степан Дмитриевич, не ругай. В жизни у нас одна только радость — выпить. Посуди сам, чего хорошего мы видим в жизни, особенно вот здесь, в этой дыре? Да и вся наша жизнь проходит по таким бедным и темным дырам. Тут с тоски повеситься можно...

Степану польстило, что его назвали Дмитриевичем. Так его нигде еще не называли.

— Ты на нас надейся, мы тебя не подведем. Не смотри, что пьем — дело не забываем. Сделаешь нам хорошо — отплатим тем же дважды.

Но только первая неделя оказалась спокойной — дальше «мастера-иконники» пили черемисский самогон почти каждый день. Иногда по утрам они заявлялись в церковь, где работал Степан в одиночестве, садились в алтаре и канючили у «Дмитрича» деньги, однако денег уже у Степана не было.

Степан извелся с такими помощниками и написал Ковалинскому письмо с угрозой, что уедет отсюда «к чертовой матери», если он сам не приедет.

Но Ковалинский не спешил ехать, да и не отвечал Степану. И у Степана опускались руки, работа у него шла вяло, медленно, хотя поп и торопил его. Наконец он не выдержал и однажды сказал ему, чтобы он убирался к черту. Поп вздрогнул, отскочил от него, сжимая в кулаке распятие, завизжал:

— Богохульник!.. — И, размахивая широкими рукавами рясы с заплатками на локтях, выскочил из церкви.

Одна была отрада у Степана — по воскресеньям он уходил с черемисскими девушками в лес. Они собирали по опушкам и вырубкам землянику, пели свои тягучие и грустные песни, очень похожие на эрзянские. Временами Степану даже казалось, что он в своей Баевке, что стоит ему пойти на песню и он увидит Дёлю...


Наконец приехал Ковалинский, но работы оставалось уже мало — установить доски в иконостас.

Хозяин удивился, что так мало сделано четырьмя мастерами!..

— Чем же вы тут занимались?

Степан пожал плечами и ничего не сказал. Но поп обо всем доложил, и Петр Андреевич больше не попрекал Степана. Однако первый за четыре года скандал у них произошел и вспыхнул неожиданно — из-за платы столяру-черемису, который делал доски для икон.

— Я его не нанимал, — вспылил Ковалинский. — Поп нанимал, пусть он и платит.

— Но поп отказывается, — сказал Степан. — У него нет денег.

— А у нас с тобой есть деньги, чтобы раздавать их черемисам?!

— Тогда я заплачу из своих, — сказал Степан.

— У тебя их тоже немного останется, если будешь раздавать! .

— За четыре года, думаю, я все же заработал сколько-нибудь!

Ковалинский дрожащей рукой дотронулся до своей бородки, кинул на Степана недоумевающий взгляд. Это для него было ново. Раньше Степан никогда не говорил о том, сколько он зарабатывает.

— Сколько надо заплатить? — проговорил Ковалинский, чтобы положить конец неприятному для него разговору.

— Сколько стоит работа, столько и надо заплатить. Ты сам знаешь.

Ковалинский скривил губы. Но он не стал спорить, вынул из кармана три рубля и протянул Степану. У того еще оставалось немного денег от общего кошта, так что он черемису за изготовку досок заплатил четыре рубля. Кроме того, он уговорил мастеров заплатить хозяину, у кого они находились на постое. Те не стали спорить, отделили каждый по рублю.

Старик черемис, провожая их от двора, сказал:

— Вы хоть немного бешеный, когда много-много пьете, так ребята хороший. А вот Арыптышень сапсим не пьет, очень-очень плохой.

— Вто это Арыптышень? — спросил Степан.

— Длинный волос, который палкой бьет за Исуса. Самый настоящий Арыптышень.

Все, конечно, догадались, о ком говорит старик, и засмеялись.

— А что это значит — Арыптышень? — опять спросил Степан.

— Арыптышень — много-много плохой, живет там, под землей, проговорил старик и рукой показал вниз. — Каждый ночь выходит людей пугать,

— Это они, вишь ли, так называют сатану, — кому еще жить под землей, — разъяснил Бангуж.

Старик заулыбался и кивнул в знак того, что его поняли правильно.


«Мастера-иконники», получив расчет, отправились пешком на волжскую пристань.

— Ну, Дмитрич, извиняй, если что не так, — сказал за всех Бангуж, поклонился.

Спустя два дня уехали и Степан с Ковалинским. Эти два дня они и занимались иконостасом, а потом поп выдал им для консистории «бумажный вид» на окончание работ. Поп все ворчал, то не хорошо, это не так. Степан, будь воля его, плюнул бы и уехал, но Ковалинский до конца с ним был подчеркнуто вежлив, терпелив и делал вид, что прислушивается к его советам.

— С подобными людьми иначе нельзя, грубостью их не проймешь, — оправдывался он. — Вот он возьмет и напишет в Казань своему начальству жалобу, тогда иди и объясняйся. Нет, с такими фанатиками только так и можно.


22

Намерение остановиться на денек-другой в Нижнем Ковалинскому пришло уже на пароходе. Может быть, он хотел сделать Степану приятное, чтобы развеять тот неприятный холодок в их отношениях, устойчиво разделявший их после ссоры с платой за доски.

— Побродим по ярмарке: людей посмотрим, себя покажем, — беспечно сказал он, обняв Степана за плечи. — Остановимся?

— Как хотите, — буркнул Степан.

Помолчали. Было раннее утро, по широкой речной воде плавали розовые клочья тумана. Всходило солнце. Далеко впереди, там, где река широко сливалась с небом, поблескивали купола нижегородских храмов.

— Ты все сердишься? — осторожно спросил Ковалинский.

Степан пожал плечами.

— Нет, чего сердиться...

— Я понимаю, ты устал с этими Бангужами и Шишигами, но, веришь ли, они мне показались толковыми мужиками, когда я их нанимал. Особенно этот Бангуж, такой благообразный, рассудительный...

Степан спросил о Дмитриеве, о том, закончили ли они работу в Майдане.

— Да, да, там все закончено, и Дмитриева я отпустил, — сказал Ковалинский.

«Значит, не бывать мне в Майдане...» — с грустью подумал Степан, вспоминая Устю, светлые весенние ночи, и та тревога и растерянность, которую тогда испытывал Степан, которая отравила столько счастливых минут, казалась теперь каким-то досадным недоразумением. Теперь-то он чувствовал, что из всех тех лет, которые он прожил на земле, только в прошлую весну он и жил-то по-настоящему. Именно в те дни он как бы стряхнул с себя детские наивные сны, неопределенность мечтаний о своем будущем. Все увиделось с такой пронзительной ясностью: и Ковалинский, и иконописное ремесло, и Анюся, и своя жизнь!.. Нет, он не сердился на Петра Андреевича, он и о той перепалке забыл. В душе устойчиво жило какое-то смутное предчувствие, что все это уже в прошлом, а Петр Андреевич уже далекий, чужой ему человек...


В Нижнем Ковалинский намеревался походить по ярмарке, поискать подарков для Варвары Сергеевны и Анюси, загадочно говоря при этом о какой-то скорой свадьбе и поглядывая на Степана. Однако Степан остался безучастным к этому сообщению и понуро таскался за Ковалинским по ярмарочной толчее. Наконец он сказал, что устал.

— Да и я устал до смерти, — согласился Ковалинский. — Сейчас пойдем на выставку, отдохнем.

— Какая выставка? — вяло спросил Степан.

— Да художественная. Я хоть и не поклонник этой новой французской манеры, однако заглянем. Я думаю, и тебе не понравится.

И они пошли на выставку.

Степан как только вошел в первый зал, так и остался там стоять. Он был придавлен, уничтожен огромной картиной во всю стену, которая называлась «Северная идиллия[4]». Да и никак не верилось, что это картина, что она написана руками человека, вот такой же, как и его рука, и такими же красками, какими работал он. Но тогда откуда берется этот солнечный живой свет, эта ликующая чудная природа?.. Нет, он отказывался верить тому, что видели его глаза!..

Но то, что он увидел дальше, еще глубже и острее поразило его.

— Врубель... — шептали люди кругом, толпясь возле удивительно странного полотна, у которого было как бы несколько планов, а сама фигура спокойно сидящего юноши была до того объемна во всей своей могучей живой силе, что казалось, рама едва выдерживает это чудо.

И как вдруг убого показалось Степану все то, что он писал!.. Он готов был разреветься от огорчения за свою нищету и слепоту и от того восторга, какой бушевал в нем при виде этих резко и свободно ломающихся штрихов, от этого мозаично-дробного света, исторгнутого обычной кистью и краской!..

Он подходил и совсем близко к картине, к самому уголку, чтобы убедиться, что это картина — плоский и ровный холст. Он осторожно, затая дыхание, дотрагивался пальцем, чтобы убедиться, что это — всего лишь мазок кисти.

Люди, стоявшие возле картины, посматривали на него и улыбались, но Степан никого не видел, ничего не слышал.

Кто-то потянул его за рукав. Он обернулся. Это был Ковалинский. О, как ненавистно вдруг сделалось ему это лицо с клинышком бородки, эти холодные вопрошающие и укоряющие глаза!..


Весь путь до Казани Степан был точно больной — из глаз не шли те картины, которые он видел на выставке. Он не видел ни реки, ни берегов, не отвечал на вопросы Ковалинского, едва понимая их смысл. А Петр Андреевич без устали говорил о том, что французская живопись — это ерунда, дань моде, что она никогда не приживется в России, что учеба на настоящего художника — это не учеба какому-нибудь обыкновенному ремеслу, тут нет никакой гарантии, что из тебя выйдет художник. Да если и выйдет, то еще тоже неизвестно какой. Сколько их, этих художников, влачащих жалкую нищую жизнь!.. В довольстве и богатстве живут лишь единицы, да и те завоевали признание скорее проворством и умением делать себе репутацию сомнительными средствами, чем талантом. А остальные, коих тысячи, влачат жалкое существование, мало-помалу спиваются, опускаются на дно, и скоро в них истлевают и остатки таланта. И он, Петр Андреевич, очень не хочет, чтобы Степан загубил себя, загубил всю свою жизнь — судьба Бангужа, судьба Шишиги, да и Дмитриева, — вот наглядный ему урок...

Но Степан только улыбался в душе и не отвечал Ковалинскому. Да и что он мог ответить? Ответить он может только делом.


В Казань они прибыли вечером, и когда ехали на извозчике, Степан с удивлением чувствовал, что и город-то стал ему как бы чужой. Может быть, это потому, что он устал?

Вот сейчас колеса загремят по Покровской, он увидит дом, который уже стал ему родным, увидит Анюсю, которая его ждет... Но странное спокойствие было на душе, и Степан только улыбнулся, увидев желтые окна во втором этаже дома, возле которого остановилась пролетка.

— Ну-с, вот мы и дома! — радостно сказал Ковалинский, с умилением глядя на свой дом, на уютный свет в окнах и воображая, должно быть, ту радость, с которой его встретит жена и дочь. — Видишь, Степан, нас ждут!..


В доме, как и в прошлые их приезды после долгих отлучек, поднялась суета, Фрося загремела в кухне корытом, готовя Петру Андреевичу «баню», по лестнице несколько раз прощелкала туфельками Анюся, и Степан слышал, как шаги ее замирали возле двери в мастерскую.

Но Степан лежал на кровати прямо в одежде и не мог понять, хочется ли ему, чтобы Анюся вошла, или нет. Ему все тут сделалось посторонним, и в сердце было тихо и тоскливо, как перед прощаньем.


Загрузка...