Часть четвертая На распутье


1

Алатырь встретил Степана раннеутренней тишиной, и когда он ехал на пролетке мимо Вознесенского собора, на колокольне ударил колокол к обедне. Площадь Венца была по-утреннему чиста и пуста, и несколько крестьянских телег стояло у коновязи. Степану вспомнилось, как он мальчишкой в ярмарочной толпе ходил тут, рассыпая из-за пазухи землю. О, как это было давно!..

Пролетка мягко покатилась по немощеным знакомым улицам. В домах уже топились печи, горланили петухи по дворам, шли по воду хозяйки...

Дом брата Степан увидел издали и даже привстал в пролетке. Но странное зрелище представлял из себя дом — без окон, крыша и стены подпираются бревнами. «Должно быть, перестраивают», — подумал Степан, вспоминая письмо отца, полученное еще весной, в Можаровом Майдане. Он тогда так и не послал отцу денег. Ничего, они и сейчас пригодятся. Возле дома никого не было видно.

Степан велел остановиться, сунул в широкую коричнево-задубевшую, как кора, ладонь извозчика два двугривенника и, подхватив зеленый сундучок, вылез из пролетки.

Возчик с изумлением разглядывал серебрянные денежки в своей ладони, не в силах поверить, что это все ему. Но вот, точно спохватившись, круто развернул свою лошаденку и полоснул ее кнутом.

Во дворе Степан первым увидел отца. Дмитрий за эти годы сильно изменился. Это был уже настоящий старик. Курчавая когда-то светлая борода потемнела, поредела, висела сивыми космами и уже не блестела, как прежде. Некогда широкие плечи теперь опустились, обвисли, спина сутулится. Через открытый ворот рубахи виднелась запавшая костистая грудь. Он уставился на вошедшего Степана, внимательно разглядывая его, не узнавая, потом лицо у него просветлело. Но, все еще боясь поверить своим глазам, он робко сказал:

— Степан, да это никак ты?

— Я, отец... И спазма перехватила горло. Он опустил на землю сундучок и обнял отца, остро, болезненно и сладостно чувствуя, как сливается с теплотой большого и грузного отцовского тела. Да и у Дмитрия глаза сделались влажными, бескровные губы дрожали. Он оторвался от сына и засуетился, украдкой стирая кулаком слезы.

— Пойдем в избу, чего мы здесь стоим... Ой, да что говорю, изба-то разломана!.. Мы пока в сарае живем, а мать с маленькими ходит ночевать к соседям.

Во двор вбежали два мальчика. Степан даже растерялся, не зная, который из них его брат, а который племянник. Они были почти одинаковыми. Только у одного волосы на голове немного темнее. Дмитрий догадался о его сомнениях.

— Посветлее, этот — Миша, твой меньший брат, а потемнее — Вася, племянник. Он тоже, как и ты, все чертит на стенах да на заборах. Видно, пошел в тебя. А Илька с Петром пошли на Старицу рыбу ловить. К вечеру принесут на уху. — Дмитрий повернулся к мальчикам и сказал: — Чего вы стоите и не подходите? Это приехал наш Степан.

А Степан, как обычно, только тут вспомнил, что забыл о гостинцах для своей родни. Его сундучок был набит красками и склянками с рисовальным лаком. Даже костюм и прочее белье пришлось завернуть отдельно и приторочить к сундучку.

— Вот отдохну немного с дороги и поведу их в лавку, накуплю им всяких гостинцев, — виновато сказал он, подмигивая братишке и племяннику. — Правда? Я ведь не знал, чего у вас есть, а чего нет...

Из огорода, отбросив калитку и распугивая во дворе кур, выбежала мать и, точно обезумев от счастья, бросилась Степану на грудь. Она плакала, целуя его в шею, в глаза, гладила по спине, отстранялась на миг и опять припадала к нему. На ней не было ни пулая, ни кокошника, с которыми она не расставалась в Баевке, волосы на голове у нее убраны по-русски, длинный темный сарафан... Степану так непривычно видеть мать такой, точно это не она, а какая-то другая женщина в ее образе. И, сам едва удерживая слезы, он говорит:

— Ты, мама, совсем превратилась в рузаву...[5]

— Дак ты сам, Степа, сделался настоящим русским человеком, — сказала мать с улыбкой. — Встретила бы где-нибудь на улице и не узнала бы. Вон как вытянулся, а лицо белое...

— Работа у меня была такая, мало приходилось бывать на солнце.

Марья уже пришла в себя. Она уже распоряжалась:

— Ну, пойдем покормлю, чай, проголодался с дороги. Видишь, где живем, в сарае. Дом-то разобрали, а собрать никак не выходит... Иван все работает на паровозе, — рассказывала она, накрывая на стол, — а один отец ничего не может, старый совсем стал...

— Теперь соберем, Степан поможет, — сказал Дмитрий, не спуская радостного взора с сына.

Ребятишки тоже подсели к столу. Степан чувствовал, что и мать и Вера ждут каких-то подарков. Вера — та и вовсе не могла оторвать глаз от зеленого Степанового сундучка, и чтобы внести в это дело ясность, Степан вынул из кармана деньги и положил перед отцом:

— Вот это всем вам подарок от меня.

В сарае воцарилось долгое изумленное молчание. Ни отец, ни мать, ни Вера, ни ребятишки не могли отвести глаз от денег, лежавших на краю стола ровной пачечкой. Они не могли поверить в эту реальность, но и не верить было уже невозможно.

— Господи, — прошептала Вера.

Степан улыбнулся и подвинул деньги отцу.

— Бери, отец, и распоряжайся.

Отец заморгал и с каким-то детским удивлением уставился на Степана.

— А уж подарков не купил, извините...

— Хорошо сделал, что не купил, — радостно всполошилась мать. — С домом и без того много денег израсходуется, — распорядилась она уже как строгая хозяйка. Она гордилась теперь Степаном.

Дмитрий трясущимися пальцами отделил от пачки два червонца.

— Эти возьми. Ты теперь уже взрослый мужчина, без денег нельзя...

Марья постелила постель в задней части избы, где окна не были выставлены и печь стояла на месте. Она подождала, когда Степан разденется и ляжет, потом присела к нему на край постели. Она провела теплой и шершавой рукой по его волосам.

— Привычка у тебя осталась прежняя, долговолосый...

Степан, конечно, чувствовал, что мать подсела к нему совсем не для того, чтобы сказать это. Она сейчас будет расспрашивать, как он жил в Казани, почему приехал, надолго ли, что думает делать дальше.

— Знать, там тебе не понравилось, сынок? — спросила она осторожно.

— Жил я, мать, в Казани хорошо, — ответил Степан и поторопился добавить: — Но ведь мне нужна не только хорошая жизнь.

— Что же тебе еще нужно, сынок?

Степан подумал немного и сказал:

— Тебе этого не понять, мама.

Мать опять провела рукой по его голове.

— А ты расскажи, может, пойму. Я уж не такая бестолковая.

Степан долго говорил ей о необходимости учиться, о том, что иконник — это не живописец, не художник, которым он собирается стать, и Марья действительно ничего не поняла. Она все время слушала молча, не перебивая его.

— Ну, а пока поживу здесь, может, не прогоните? А?..

— Что ты говоришь пустое, сынок, — вздохнула мать. — Только вот жилье-то у нас худое, к холодам бы с домом успеть. — И она стала жаловаться на Ивана: работа грязная, тяжелая, а дома не может без вина и шагу ступить, плохо помогает отцу...

— Ну ладно, не ругай его, я помогу, — успокоил ее Степан.


2

Целыми днями, а они делались все короче и короче, Дмитрий с сыном занимались ремонтом дома. Степан уже отвык от топора, и отец, глядя на его работу, только посмеивался да остерегал, чтобы он не порубил себе ногу.

Они заменили нижние венцы, под окна подвели дубовое бревно, потому что от сырости тут всегда дерево гниет быстрее. Степан сначала исподволь заводил разговоры о том, что можно бы нанять плотников, ведь есть теперь деньги, однако отец отмалчивался и только ожесточеннее, яростнее садил топором по бревну, вырубая паз.

Но вот дошло дело и до переборки пола в передней избе, до печки. Тут уж пришлось нанимать печника, и два целковых, которые запросил печник, повергли Дмитрия и Марью в настоящее горе.

В ясные сентябрьские дни, дни бабьего лета, крыли дранкой крышу. Это была веселая, радостная работа. Солнце сияло на свежей осиновой щепе, дробно и звонко стучали молотки, и, остановившись на минуту, чтобы смахнуть со лба пот, Степан глядел на открывшуюся алатырскую пойму со стогами сена, на желто-багряный разлив засурских лесов... А внизу, на дороге, играли в «бабки» Миша и Вася или строили из щепок домики, населяя их вылепленными из красной глины уродливыми человечками. И ему вспоминалось на миг свое детство, как он вот так же строил домики и лепил из глины всякие фигурки... Но к нему уже вплотную подступал, гоня свой ряд дранки, племяш Петярка, вымахнувший за четыре года в долговязого подростка, азартно покрикивал ломающимся голосом: «Эй, дядя Степа!..», и Степан, улыбнувшись этому окрику, этому новому своему имени, брался за молоток. «Дядя!..»


Но с каким-то особенным пристрастием посматривал Степан на пятилетнего племянника Васю. Может быть, он видел в нем самого себя таким, каким и сам был в пять лет? В первый же день отец, лукаво подмигивая, с какой-то затаенной радостью показал Степану на исчерченные углем дощатые стены сарая. Это были рисунки Васи.

Конечно, племянника он обязательно будет учить рисовать, и ему не придется мыкаться у каких-нибудь богомазов. Однако Вася еще слишком мал, чтобы серьезно заняться его учением. Им с Мишей сначала надо пойти в школу, научиться читать и писать.

Как-то в одно из воскресений Степан зашел в лавку книготорговца и купил для них букварь. Для себя он выбрал книжку стихотворений Некрасова, — это имя было ему знакомо: в Лайшеве Ковалинский брал ее читать из большой поповской библиотеки. А букварь Степан отдал ребятам. Миша и Вася очень обрадовались этому подарку. Но не прошло и пяти минут, как они поссорились из-за того, у кого в руках должна находиться книга. Миша тянул ее к себе, Вася — к себе.

— А вы прикиньте на палке, кому достанется держать книгу сегодня, кому — завтра, — посоветовал им Степан.

Мальчики взяли длинную палку и, перехватывая ее руками, прикинули, чья рука выйдет последней. Последней на палке вышла Мишина рука. Вася на некоторое время успокоился. Однако вечером спор разгорелся с новой силой. Весь день прошел, и Вася стал требовать себе книгу, а Миша доказывал, что его, Васин, день начнется только завтра утром. Пришлось Марье ремнем унимать эту ссору.

«Ладно, куплю им завтра другой», — решил Степан.

А на другой день ребята успокоились сами собой, мирно сидели на печи, шелестели страницами, разглядывая картинки, и тихо разговаривали.

— Что, помирились?

— Не помирились, а разделили, — ответил Миша.

— Что разделили? — не понял Степан.

— Книжку пополам разделили. Петярка с Илькой нас научили. Вы, говорят, разорвите ее пополам, одна половина будет мне, другая Васе. Мы так и сделали, — с удовольствием рассказывал Миша.

В ясные солнечные дни Степан брал бумагу, карандаши и шел на Суру, садился где-нибудь в укромном месте на берегу и срисовывал кусты ивняка, плывущие по реке лодки или сидящих с удочками рыбаков. Он привык писать прямо красками, поэтому карандаш его не всегда бывал послушным. Он только сейчас понял по-настоящему, почему в художественной школе в Казани, как рассказывал Яшка, целыми днями рисовали руки, носы, кувшины и прочие, казалось бы, ненужные предметы. И теперь он жалел, что этому никогда не учился.


Как-то в один из таких дней от неумения запечатлеть карандашом на бумаге живое напряжение фигуры рыбака, его охватило самое настоящее отчаяние. Может быть, тому мешал и сам рыбак, не замечавший, что его рисуют, — уж очень он был азартен, подвижен, энергичен в движениях.

Это был молодой человек лет двадцати пяти, долговязый, длиннорукий, со светлыми усиками, в красивом картузе, из-под которого выбивался светлый чуб, в каком-то форменном синем пиджаке, уже употребляемом, видно, только на рыбалках, но еще ловком и ладно сидящем на хозяине.

Рыба клевала хорошо, и рыбак то и дело выхватывал удочкой красноперых окуней. Но вот поклевку как обрубило, и рыбак застыл в ожидании, глядя на поплавок.

Степан воспользовался этой минутой. И хотя фигура получилась правдоподобной, в ней уже не было нервного напряжения и живой энергии. Но тут рыбак вытащил пустую удочку, взял банку с червями, чтобы перейти на другое место, и увидел Степана. На лице его выразилось веселое изумление, усики округлились.

— Ого! — воскликнул он. — А я-то и не вижу, что попал на крючок! Позвольте познакомиться, господин художник.

Рыбаком оказался алатырский телеграфист Епифан Силыч, но с веселой беззаботностью велел Степану называть его просто Силычем — так, мол, его все зовут, и мужчины, и дамы. Они тут же перешли на «ты», что обоим было не так и трудно: Степану — по врожденному неумению обращаться к людям на «вы», а Силычу — по веселому нраву, не терпящему всяких препятствий в отношениях с понравившимися ему людьми.

Они тут же на берегу разговорились. Правда, говорил больше Силыч. Он весело и интересно рассказывал о себе, о своих алатырских знакомых, комично их изображая, а среди знакомых, как казалось Степану, у него были здесь почти все, начиная от алатырского городского головы до последнего пьяницы.

— А художник — первый, и это ты! — засмеялся он, хлопнув Степана по плечу. — Я очень рад!

Силыч захотел посмотреть его работы, и Степан, смутившись, должен был признаться, что дома у него почти ничего нет — ведь четыре года он работал иконником в Казани, и все его работы теперь по церквям и соборам. А эти вот карандашные рисунки... Нет, он ими и сам недоволен.

Однако Силыч стал горячо уверять, что рисунки очень хороши и ему нравятся. И Степан, смутившись, сказал что если так, если Силыч хочет, он дарит ему эти листы.

Прощаясь, Силыч сам предложил встретиться в будущее воскресенье у телеграфной конторы.

— Часика эдак в два. Идет?

Но Степану показалось, что Силыч тут же забыл час, который сам определил, — по улице катилась коляска, в которой сидел важный толстый господин с черной круглой бородкой и красивая молодая женщина, и Силыч помахал ей рукой — легкий, незаметный жест, на который женщина ответила едва заметной улыбкой.

— Господин Солодов с супругой — амазонкой! — сказал Силыч, чему-то улыбаясь своими веселыми глазами. — Уморительное дело!..

Тут они и простились. О времени будущей встречи он больше не вспомнил, а Степан посчитал неудобным ему напоминать.


Когда был закончен ремонт дома, Степану опять как бы нечего стало делать, — и в глазах матери иногда появлялся прежний упрек и досада, но пока она не высказывала его.

А дни пошли пасмурные, дождливые, и уходить рисовать на реку нельзя стало. И ожидание воскресенья, ожидание встречи с Силычем сделалось невыносимо тягостным.

Иногда Степан рисовал маслом — Петярку, Васю, Мишу. Но в избе даже и в полдень было сумеречно, а скоро вставили в маленькие окошки еще и зимние рамы. Свету вообще стало мало.

Когда не было дождя, Степан брал листы бумаги, карандаши и отправлялся в Духову рощу. Здесь ему нравилось. Тихо, пустынно. Листья с деревьев почти все опали. Он рисовал корявые кряжистые дубы, причудливые пни, все, что имело какую-нибудь необычную форму. Сегодня день выдался ясный, с утра был небольшой морозец, сковавший поверхность земли. Земля так и не оттаяла как следует, несмотря на солнечный день. Степан грустил,

что теперь мало осталось тихих хороших ясных дней, скоро похолодает, выпадет снег. Он почему-то не любил зиму, может, оттого, что в детстве ему часто приходилось мерзнуть. Он сидел на опушке рощи на поваленном дереве, его карандаш быстро скользил по гладкой бумаге, оставляя за собой отдельные части человеческого тела — ноги, руки, лица. Он всегда предпочитал рисовать на память. Даже рисуя с натуры дерево, он обязательно тут же, рядом, набрасывал чьи-то лица — знакомых или просто запомнившиеся. Одни из этих лиц смеются, другие плачут, на третьих застыл ужас страха. Несколько раз нарисовал он и Силыча. Вообще иногда он думал, что единственное, что может более точно выразить человека — это лицо. Он так думал потому, что, когда сам рисовал лицо, его охватывало то самое чувство и настроение, какое было на этом лице.

Тихое уединение Степана внезапно было нарушено невесть откуда взявшейся всадницей. Она галопом проскакала по опушке рощи, совсем близко от него и скрылась в Басурманском овраге. За оврагом, в саженях двухстах начинался город. Это была та самая женщина, которую он видел тогда в коляске и про которую Силыч сказал — «амазонка». Степан хорошо запомнил ее лицо с остреньким носиком, плотно поджатыми губами и большими темными глазами.

Он взял чистый лист бумаги и попробовал нарисовать всадницу. Рисунок ему не понравился. Он нарисовал еще раз заново. Потом так увлекся, что нарисовал в третий раз.

Уже начинало темнеть. Он собрал листы и пошел домой.

«Солодов, Солодов...» — повторял он по дороге домой. Ему казалось, что с этой фамилией у него связываются какие-то давние-давние дни, однако так ничего и не вспомнил. Должно быть, ему просто кажется. Да, впрочем, какое ему дело до Солодова и его «супруги-амазонки»...


Наступило наконец-то и долгожданное воскресенье. Утро было серое, холодное, по окнам дробно стучал дождь, но Степан как-то и внимания не обращал на это. Что ему какой-то дождь, если у него есть друг, первый в жизни друг!

Сколько раз за эту неделю он во всех подробностях вспоминал свою счастливую встречу на берегу Суры, находя все новые и новые доказательства так внезапно вспыхнувшей дружбы! Все нравилось Степану в Силыче — и жизнерадостная беззаботность, и азарт, с которым предавался Силыч рыбалке, и его легкость, открытость, в которой растопилось и отчаяние Степана, и его одиночество. А какое тонкое понимание рисунков!.. Никогда не встречал еще Степан такого человека, ни в кого не влюблялся он так мгновенно и глубоко, ни в ком он не находил столько всего, чего в самом Степане не было.

Даже Алатырь стал ему роднее и дороже, точно населился в одну минуту очень хорошими, добрыми и близкими людьми.

И чем ближе был час свидания, тем все больше и больше волновался Степан. Он поглядывал за окно, — не ударит ли ливень? Смотрел с ненавистью на медленно и равнодушно тикающие ходики, — может быть, они отстают? А отец на верстаке в передней избе, где опять была заведена столярка, строгал и пилил чего-то, и это тоже терзало Степана, точно отец водил пилой по его сердцу. И только Вася с Мишей сидели тихо на печи, как мышки, шелестя страницами разодранного букваря.

Прибежали из школы Петярка с Илькой, мокрые, замерзшие. Пальцы у них были синие от чернил, а глаза плутовато блестели.

Мать собрала обед, позвала Степана. Но он отказался. Дружно застучали ложки. Ребята зашвыркали, хлебая горячий суп. И уже захотелось крикнуть на них, чтобы не чавкали, как поросята. Он уже злился сам на себя, гоня прочь внезапную мысль, что Силыч забыл о договоре, что все это напрасно...

Но вот стрелка на ходиках повалилась вниз — на второй час. И Степан стал одеваться.

— Куда ты, Степа? — несмело спросила мать. — Экая погода!..

— По делам, — коротко ответил Степан с порога.

Телеграфная контора располагалась на Александровской улице в красном кирпичном доме. Но было еще рано — это Степан понимал, однако затаенно надеялся он, что Силыч его уже ждет. Но у широкой лестницы никого не было видно, да и по улице торопливо бежали редкие прохожие, придерживая картузы и шляпы, — холодный резкий ветер с водяной пылью садил вдоль по Александровской.

Степан, озираясь на широкие мокрые окна конторы, с вдруг охватившей его робостью прошел мимо, не останавливаясь.

В витрине часовой мастерской, которая втиснулась между двух больших каменных домов, было наставлено много разных часов, но все показывали одинаковое время — половину второго. У Степана отлегло на сердце — еще рано! И он стал ходить мимо этой мастерской взад-вперед, поглядывая на часы. Наконец стрелки дружно поднялись. Степан заспешил к конторе. Но Силыча нигде не было — ни на улице, ни на лестнице, ни в одном из окон.

Степан постоял, предвкушая встречу. Сердце его стучало радостно и тревожно — не пропустить Силыча, узнать!.. Он не замечал ни ветра, ни дождя. Он ждал друга.

Но Силыча все не было. Степан не мог его не узнать — высокий, со светлыми усиками, с живыми блестящими глазами, со светлым чубом из-под форменного картуза... Нет, ни один похожий на Силыча человек не прошел мимо конторы, не вышел из нее и не вошел туда.

Часы в витрине мастерской показывали уже половину третьего.

Степану вдруг подумалось, что Силыч — человек не свободный, может быть, какая-то срочная работа, да мало ли что, и так ясно вообразилось, что в эту минуту Силыч спешит, торопится сделать эту срочную работу, чтобы выбежать к Степану, и Степан сам в радостном оживлении опять заторопился к телеграфной конторе.

Но прошло еще полчаса, а Силыча не было. Степан вдруг почувствовал, что замерз и промок насквозь. Конечно, Силыч забыл... Ему вспомнилось опять, как в минуту договора проезжала коляска, как Силыч с затаенным оживлением смотрел на красивую женщину в коляске... Конечно, у него уже и тогда вылетело из головы и время, какое он сам назначил, да и сам Степан... И гнев на Силыча, и досада на себя, на свою доверчивость охватили вдруг Степана с такой силой, что захотелось садануть кулаком и по часам в витрине, и по самому Силычу, если бы он появился в эту минуту. Он сплюнул под ноги и, нагнув голову, в последний раз пошел мимо телеграфной конторы.

Силыча, конечно, не было.

«Да пошел он к черту! — ругался про себя Степан, шагая к дому. — А еще — Епифан... Черт, а не Епифан...»

И с каким восторгом он думал о нем, мечтая о встрече, с такой же яростью он топтал и вытравлял из своей души своего «друга».


Но как бы он ни вытравлял и ни старался забыть встречу у реки, всякий раз, идя по улицам, с невольным волнением вглядывался во встречных людей в надежде хоть издали увидеть Силыча. Он бы узнал его и в зимней одежде, узнал бы по одному голосу, однако никого похожего на Силыча ему не встречалось. А может быть, он заболел? Может быть, он вообще уехал из Алатыря?.. Но эти предположения угнетали его еще больше, и Степан сам себе казался безнадежно одиноким, как сирота.

Иногда в базарные дни он ходил на Венец — прежний оживленный гомон съехавшегося народу из окрестных деревень, прежние, как и несколько лет назад, ряды разного товару. Как будто и не переменилось ничего, как будто и самому Степану по-прежнему пятнадцать лет. Но вот он подходил к лавкам алатырских иконников и с каким-то волнением видел и эти дощатые будочки, и мрачно и грозно стоявшего перед своими Богородицами Иванцова, и важно расхаживающего в мерлушковой шапке и в белых бурках с кожаной опояской Тылюдина!.. Тылюдин однажды и покосился на Степана кривым глазом, но, должно быть, не признал или сделал такой вид — прошагал дальше, независимый и гордый. Но все те же хмурые и темные Николы, Спасы и Богородицы зябли в ларечках, и Степану делалось грустно и жалко и самих иконнников, и этих Богородиц, Спасов, да и самого себя...


Но нет, Силыч никуда не уехал, он был в Алатыре! Как-то вскоре после масленицы шел Степан от книготорговца, купив несколько листов плотной белой бумаги, а по улице пролетели легкие расписные санки — в санках сидел, небрежно держа вожжи, Силыч и, наклоняясь к какой-то женщине, что-то весело говорил ей, а она смеялась, откидываясь головой и прикрывая лицо лисьей муфтой, в которой держала руки.

Это был он, Силыч — высокие угловатые плечи, тонкий нос, светлые, завернутые колечком усики...

Степан остановился как вкопанный, глядя вслед санкам, быстро скользящим по наезженной, блестящей от солнца дороге.

И неопределенные, но томительные надежды на встречу с Силычем с новой силой вспыхнули в нем. Теперь было что показать ему. Хоть и помаленьку, но Степан рисовал и зимой в Духовой роще и написал маслом портреты всех своих родичей... Написал он маслом и ту «алатырскую амазонку», что пролетела тогда осенью по Духовой роще на вороной тонконогой кобыле...

И Степан теперь норовил лишний раз пройти мимо телеграфной конторы, словно вся жизнь, весь свет сошелся клином на этом телеграфисте. Да и то сказать: так и не обзавелся Степан за всю зиму ни товарищами, ни знакомыми, с которыми бы интересно было ему поговорить, и потому Силыч до сих пор оставался единственно желанным человеком.

И вот точно в награду, судьба наконец-то свела их, совсем нежданно-негаданно, так, что ни разойтись, ни разъехаться. Впрочем, рано или поздно, встреча бы случилась — Алатырь не так уж и велик, но на сей раз эта встреча явилась событием для Степана, повернувшим все его будущие дни.

Был уже конец марта, днями нестерпимо сияло солнце, с крыш в полдень начинали звонко бить капели, в водосточных трубах гремели, пугая прохожих и трескучие воробьиные стаи, ледяные комья, обрывались с карнизов сосульки и со стеклянным звоном разбивались на тротуарах... Вот таким днем шел Степан по Вознесенской, как вдруг на пустое, широкое, облитое солнцем крыльцо городской управы, толкнув тяжелую дверь, быстро вышел высокий человек в форменной шинели, остановился, весело щурясь на солнце, и неторопливо застегивал блестящие пуговицы. Это был Силыч.

И когда он увидел Степана, на его лице не выразилось ни удивления, ни напряженного узнавания, а потом, как это водится, показного восторга. Нет, Силыч только весело воскликнул:

— О! Ты-то мне и нужен! — как будто они расстались вчера.

И у Степана не хватило духу вспоминать об осени и укорять Силыча за то, что он забыл о свидании, которое сам назначил. Впрочем, это и не трудно оказалось — забыть, простить: Силыч казался весел и простодушен, как ребенок, он радовался весне, опять расстегнул пуговицы и шел, распахнув шинель, как какой-нибудь гимназист.

А дело, по какому Степан был нужен ему, оказалось следующим: «алатырское высшее общество», как выразился Силыч, готовится к торжественному празднованию Пушкинского юбилея.

— Ну, будут всякие лекции и чтения, это само собой, как-никак, а Пушкинский век русской культуры, батенька. Ну-с, а наше дело такое. Алатырские дамы задумали удивить общество спектаклем. Так вот, к этому спектаклю нужны декорации, и все с ног сбились в поисках художника, который бы их по-божески написал. И я, представь, только что о тебе подумал, а ты тут как тут! Ну, молодчина! Пойдем сейчас же к Александру Петровичу!..

Александр Петрович, словесник здешней гимназии, оказался постановщиком этого самого спектакля и энергично распоряжался всеми юбилейными торжествами.

Когда Силыч представил ему «художника Нефедова», Александр Петрович с каким-то ревнивым недоверием окинул Степана с ног до головы, потеребил быстрыми нервными пальцами бородку и, наморща лоб, сказал, что такого художника он не знает.

— Вы, простите, не из этих, не из богомазов наших?

— Нет, — сказал Степан. — Я работал в Казани...

И опять выручил Силыч. Он уверил Александра Петровича, что видел рисунки Степана, что это «истинный талант».

— Ну хорошо, хорошо, — сказал Александр Петрович, — верю вам, Епифан Силыч, но прошу понять все значение события. Вы представляете, что такое Пушкин для России? — спросил он с пафосом, оборотясь к Степану, точно собирался экзаменовать нерадивого ученика.

— Как же, как же, Александр Петрович! — воскликнул Силыч с самым серьезным видом. — Пушкин — это солнце России!

Должно быть, Александр Петрович остался доволен таким ответом и велел через недельку показать эскизы декораций к «Русалке» и к сцене у фонтана из «Бориса Годунова». Он не сомневался, что эти сочинения великого поэта известны Степану.

Силыч выручил Степана и на этот раз — они сразу же пошли в библиотеку «Алатырского общества трезвости», Силыч спросил «Сочинения Александра Сергеевича Пушкина, том третий», а когда опять вышли на улицу, он отдал Степану книгу.

— Вот тут почитай, и тебе все станет ясно.

Прощаясь у телеграфной конторы, Силыч спросил, бывал ли Стефан в театре.

Нет, в театре Степан не бывал.

Силыч озадачился. В первый раз он сделался серьезным. Помолчав, он сказал:

— Ну, вот что. Приходи-ка завтра в Коммерческий клуб, там у нас репетиция, и ты увидишь.


Весь вечер, а потом и целый день, до самого часу, когда надо было идти на репетицию, Степан читал «Бориса Годунова» и «Русалку», откладывал книгу, брал лист бумаги и карандаши...


Вот и фонтан; она сюда придет.

Я, кажется, рожден не боязливым...


Он рисовал фонтан, какой видел в Казани в парке «Русская Швейцария» — струйка воды из каменной пасти льва, деревья, но, пораженный несоответствием рисунка своего и той картиной, какая виделась ему при чтении, с отчаяньем бросал карандаш и читал «Русалку»:


Берег Днепра. Мельница.

Мельник.


Ох, то-то все вы, девки молодые,

Все глупы вы. Уж если подвернулся

К вам человек завидный, не простой,

Так должно вам его себе упрочить...


Но странно, слова уводили его в какой-то иной мир, в иные картины, и он вовсе не знал, что нужно нарисовать, что от него требуют.


Берег Днепра. Мельница...


Он вспомнил старую мельницу в Баеве — навозная плотина, колесо, рубленый дом, где что-то страшно гремело и несло мучной пылью... Если нарисовать это?..

Окончательно расстроенный и подавленный, он поплелся к семи часам в Коммерческий клуб, чтобы сказать Силычу, что ничего рисовать он не будет, ничего у него не получается.

Степан никогда еще не бывал в таких богатых помещениях, но теперь он словно бы и не замечал ничего — ни блестящих скользких полов, ни зеркал по стенам, ни красных, обитых бархатом, диванов и громадных кресел, ни картин...

А репетиция уже началась, как мог понять Степан: далеко за рядами мягких стульев на высокой сцене сидели женщины и мужчины, они все разом говорили, а между ними бегал Александр Петрович, что-то вскрикивал, поднимал руки, требовал тишины, а когда люди на минуту смолкали, принимался быстро, крикливым голосом читать по книге:


Как хорошо! Вот сладкий плод ученья!

Как с облаков ты можешь обозреть

Все царство вдруг: границы, грады, реки.

Учись, мой сын: наука сокращает

Нам опыты быстротекущей жизни...


— Ничего царского у вас нет! — решительно перебивала Александра Петровича та самая женщина, в которой Степан узнал «алатырскую амазонку».

— Это же Пушкин! — с отчаяньем в голосе восклицал Александр Петрович.— Вы представляете, что такое Пушкин для России?!

— Представляем, представляем! — раздался хор насмешливых голосов. — Это солнце России!..

— Это национальная гордость русского народа, вот что такое Пушкин!

— Ну хорошо, — опять перебила «амазонка». — Пойдемте дальше. Силыч, твоя очередь.

И Силыч, выскочивший откуда-то из-за ширмы, сказал деревянным голосом:

— «Нынче ко мне, чем свет, дворецкий князь-Василья и Пушкина слуга пришли с доносом»...

— Пушкина? Какого Пушкина? — опять раздались голоса. — Это что, родственник самого Пушкина? Александр Петрович, объясните, вы обязаны объяснить!..

И Александр Петрович в изнеможении падал на стул, закатывал глаза, вытирая большим платком вспотевший лоб.

— Нет, господа, это невозможно...

Тут Силыч сбежал со сцены и подошел к Степану.

— Ну, вот видишь — сцена, — сказал он. — Тут будут изображать свиданье Самозванца с Мариной. Ты читал?

«Ночь. Сад. Фонтан». Так и рисуй. Чтобы у зрителей было впечатление от ночи, сада и фонтана. На задней стенке намалюй деревья, по бокам деревья из фанеры вырежешь и раскрасишь — вот тебе и все дело. Понял?

Степан кивнул. Теперь он понимал, что такое декорации и что он должен сделать — ночь, сад, фонтан...

Силыча позвали на сцену, и он убежал. Степан еще немного посидел, воображая то, что он нарисует, и не замечал шума, вскриков, бестолковой беготни.


Через неделю он принес эскизы — несколько листов. Александр Петрович долго и внимательно разглядывал их, сравнивал, потом отложил в сторону два — для «Бориса Годунова» и «Русалки».

— Навык есть, — сказал он. — Можете приступать. Всеми матерьялами вас обеспечим.

Степан, потупясь, молчал. Его волновал вопрос о краске — ведь сюда столько нужно краски!..

— Вы о чем-то хотите спросить? Если вас интересует гонорар... Мы даем благотворительный спектакль, но если вы настаиваете, я могу поинтересоваться в управе...

— Нет, меня интересует краска...

Александр Петрович добродушно засмеялся и похлопал Степана по плечу, точно так же, как Силыч. Краски будет столько, сколько потребуется! Он ни в чем не будет знать нужды, ведь Алатырь празднует юбилей Пушкина, а что такое Пушкин для России?..

— То-то, батенька!

Декорации Степан писал на огромных листах фанеры во дворе клуба. Снег сошел быстро, отгремели ручьи, и в начале апреля уже на деревьях во дворе клуба вовсю распевали скворцы.

Иногда приходил к Степану Силыч, усаживался на чурке и рассказывал новости из жизни алатырского высшего общества. Он всегда рассказывал так, будто все видел своими глазами, во всем принимал участие, и слушать его было интересно.

Однажды он пришел не один, а с той молодой женщиной, с которой Степан видел Силыча в санках после масленицы. Звали ее Екатерина Николаевна Серебрякова, она была дочерью алатырского купца, одного из «отцов города», как говорил Силыч. И Степана удивило, как проста и обыкновенна была Екатерина Николаевна: сидела на чурке, хохотала над рассказами Силыча и даже взяла кисть и помогла Степану.

Она спросила, как относится Степан к Врубелю. Степан вспомнил Нижегородскую выставку, глаза его заблестели.

— Это... это... я не знаю, как сказать, — пробормотал Степан, а она пристально посмотрела на него и улыбнулась.

— Не говорите, я вижу, — тихо сказала она.

Потом они пошли смотреть разлив Суры, и Степан, освоившись в новом обществе, ободренный веселыми шутками Силыча и смехом Екатерины Николаевны тоже рассказывал об отце Севастьяне, о Бангуже с товарищами, и все выходило необыкновенно смешно.

Но на реке было холодно, низовой ветер мрачно теребил грязно-свинцовые воды разлива, да и солнце к вечеру затянуло серыми низкими тучами. И Силыч как-то сразу притих, Екатерина Николаевна слегка дрожала от холода, тонкий большой нос ее посинел. Они пошли обратно.

— А вы бы показали нам свои работы, — сказала вдруг Екатерина Николаевна.— Где вы живете?

Степан смутился. Он вообразил свой дом, все теперь уже собрались, пришел, должно быть, Иван с паровоза, черный, злой, нехорошо ругается, а мать на него кричит...

— У нас на улице грязно, не пройти, — пробормотал Степан.

Екатерина Николаевна засмеялась.

— Вы милый, — сказала она. — Правда, Силыч?

— С дурными мы не водимся, — ответил он, и непонятно было, серьезно он говорит или шутит.

— Тогда пойдемте ко мне пить чай! — распорядилась Екатерина Николаевна.— Я замерзла. А Степана мы обязываем завтра же принести и показать нам свои работы. Правда, Силыч?

— Я приеду за ним на ломовом извозчике, погружу всю его галдарею на телегу и доставлю к вашему порогу, дорогая Екатерина Николаевна!

Степану были приятны такие настойчивые просьбы, и он пообещал «кое-что» завтра принести.


3

На другой день была репетиция, а Степан писал во дворе декорации — мельницу, ту самую, какая была на Бездне. Ему казалось, что Силыч и Екатерина Николаевна забыли о нем и он напрасно притащил «Алатырскую амазонку» и портрет Веры, которую он написал в один из солнечных мартовских дней: розовощекое, с яблочным румянцем от мороза лицо, слегка прищуренные от солнца глаза, полураскрытые полные губы... И, глядя на этот портрет, самому хотелось прищуриться — так много чистого, весеннего, щедрого света было в портрете. Степан и сам удивлялся, как это у него получилось — совершенно противоположное тому, что он с таким усердием писал все четыре года, работая у Ковалинского. Он не знал еще, хорошо это или плохо, хотя втайне надеялся на похвалу Екатерины Николаевны. Однако ни она, ни Силыч не шли, и Степан отвернулся от окон клуба, чтобы невольно каждую минуту не взглядывать туда. Вдруг он услышал чей-то смелый звонкий голос:

— Да где он, ваш оригинал? Покажите мне вашего оригинала!..

Он обернулся. Через двор по молодой изумрудной травке шли к нему Екатерина Николаевна и — о, диво! — та самая «амазонка».

— Здравствуй, Степан, — сказала Екатерина Николаевна. — Вот пришли посмотреть на твою работу. Это Александра Карповна.

Екатерина Николаевна была сегодня какой-то усталой и недовольной, точно ее сюда привели насильно, против воли, и она не села, как раньше, на чурку, а остановилась поодаль, рассеянно смотрела на деревья, подернутые уже молодыми листочками. Но Александра Карповна, красивая, невысокого роста, с полными плечами блондинка, улыбнулась Степану приветливо, как будто они уже давно были знакомы, и, глядя ему прямо в глаза, протянула руку. Рука у Степана была в краске, но Александра Карповна смело и сильно пожала ее.

— Вот вы какой! — сказала она. — Мне Силыч давно про вас говорил. Ну, показывайте нам с Катюшей ваши картины. Где они? Вот эти? — И она сама перевернула лицевой стороной две рамы, стоявшие у стены сарая.

Это был портрет Веры.

— Мило, — сказала Александра Карповна, поглядев на портрет и невольно щурясь. — Правда, Катюша?.. Мне нравится. Это в новой французской манере, о которой сейчас столько пишут?

Степан пожал плечами.

— А тут что? — Она повернула второе полотно и отступила, чтобы получше рассмотреть. — Боже, откуда это? Как?.. Катя, ты видишь?

— Вижу, — сказала Екатерина Николаевна, подавшись вперед. — По-моему, это ты...

— Нет, правда?..

Степан рассказал, когда он видел «алатырскую амазонку» и что нарисовал по памяти, так что за сходство не ручается.

— Вы меня удивили, — сказала Александра Карповна, и живые глаза ее заблестели.

Но Екатерина Николаевна заявила, что их ждут и надо идти на репетицию.

— Не уходите без меня, подождите, я скоро,— шепнула Александра Карповна и быстрыми, мелкими шагами поспешила за своей сердитой подругой.

Степан смотрел ей вслед, пока она не скрылась в дверях. Ему показалось, что она обернулась на миг и посмотрела на него.

Писать декорации ему уже не хотелось. Он сел на порог сарая, где стояли готовые листы, расписанные клеевой краской на тему «Ночь. Сад. Фонтан», и смотрел на окна Коммерческого клуба, уже потемневшие по-вечернему. Над крышей клуба, над крышами соседних домов и за прозрачными деревьями голубело высокое весеннее небо, все охваченное уже низким ясным солнцем. А здесь, во дворе, пели со сладкой надсадой скворцы на тополях, и песня их была такая страстная и нежная, что у Степана перехватывало дыхание от восторга.

Он не заметил, как возле сарая появилась Александра Карповна. Должно быть, она спешила, грудь ее подымалась от частого дыхания и на щеках выступил румянец.

— Ну вот, — сказала она, — запирайте вашу мастерскую и проводите меня. — Она бросила взгляд на картину. — А ее я покупаю у вас. Пойдемте...

Степан запер сарай, взял «Алатырскую амазонку», как он ее про себя называл, и они отправились. На улице на них оглядывались прохожие, Степан даже спиной чувствовал эти взгляды, но Александра Карповна точно и не видела ничего и опять говорила, как удивил ее Степан этой картиной, и просила снова рассказать про тот осенний день — она не помнила его вовсе. И когда Степан рассказывал, она тихо улыбалась, склонив голову набок, и видно было, что это ей приятно.

Они остановились возле дома с высокими окнами, с широкой каменной лестницей.

— Я здесь живу, — сказала она. — Пойдемте. — И взяла Степана за руку.

Александра Карповна провела его в большую красивую комнату и, сказав, что сейчас придет, оставила его одного. Степан огляделся. Все поразило его здесь: и мягкие ковры, и широкие кресла, и резной письменный стол на коротких, в виде звериных лап, ножках, большая картина в золотой раме, на которой были нарисованы горой яблоки, виноград, бутылки с вином, а на краю стола, мордой вниз, висел убитый заяц. «Натюрморт», — вспомнил Степан слово, которое иногда говорил Ковалинский про подобные картины.

А в простенке Степан увидел вдруг «Параскеву», ту самую «Параскеву Пятницу», которую дописывал у Колонина. Да, это была она, и Степан не удержался — потрогал доску. Мафорий, который он писал, был по-прежнему свежо-багрян, а тонкий строгий лик Параскевы живо напомнил ему и тот флигель с верандой, где она тогда стояла, и Колонина, и Елену Николаевну... Внезапно медный густой и грозный гул раздался в углу, и Степан вздрогнул, отпрянув от «Параскевы». Но это были высокие часы, пробившие четверть, — важно и лениво качался огромный, отливающий золотом, маятник.

Вошла Александра Карповна, а за ней, держа в руках молоток, мрачного вида мужик со страшной, от самых глаз, черной бородой.

— Картину повесь вот сюда, Сидор! — сказала Александра Карповна, показывая на ковер над диваном.

— Вещь портить, — проворчал Сидор, косясь на Степана. — Може, лучше сюды? — Он ткнул молотком на пустую стенку возле дверей.

— Как ты мне надоел. Делай, что говорю! Пойдемте, — сказала она Степану.

Они вышли в сад, уже потемневший, по-ночному таинственный под ясным и как бы остекленевшим небом, и в тишине слышно было, как в доме застучали молотком.

Александра Карповна молча шла по дорожке. Степан тоже молчал, не зная, что говорить и хочет ли она, чтобы он говорил.

Может быть, ему лучше уйти? И Александра Карповна, словно угадав это его намеренье, сказала:

— Побудьте со мной, не уходите. Расскажите о себе. Кто вы? Откуда? Силыч мне говорил, что вы очень интересно рассказываете.

— Я видел у вас икону — «Параскева Пятница»... Это я ее писал...

— Да, вот как?! Солодову она очень нравится...

— Я помню, это было лет пять назад. Был иконописец Колонин, я у него работал...

— Меня тогда тут не было, — грустно сказала она. — Я здесь недавно, года два.

Они сели в беседке. Александра Карповна закутала в платок плечи.

— А раньше... раньше я работала в цирке. Знаете, что такое цирк? Бывали? Нет? Ну, не велика потеря, еще побываете. Так вот, в цирке, наездницей — але, гоп! На лошадях ездила!.. — Она тихо, грустно рассмеялась. — Вы удивлены?

— Нет, — сказал Степан. — В жизни всякое может быть.

— Теперь я иногда раскаиваюсь, что ушла из цирка, но, право, надоела эта цыганская бродячая жизнь, страх за завтрашний день, захотелось покоя, тишины, своего дома... Теперь вот все это есть — и дом, и тишина, да что из того? — скучно, одиноко, интересных товарищей нет... А эти спектакли — так, забава от безделья, никто ничего серьезно не знает и знать не желает. Пушкин или Золотушкин — это все одинаково, был бы только повод посуетиться, посудачить, побыть на виду. Кто поумней, тот ленив и способен только зубоскалить, как Силыч, а кто глуп, тот тщеславен и суетлив, как наш Александр Петрович. Катя Серебрякова, подруга моя, обидчива как ребенок. Что делать? И никто ничего не читает, ничем не интересуется, кроме сплетен. Вот я иногда и смущаю алатырцев — катаюсь на лошади — але, гоп... Но все это скучно, как старые платья... Впрочем, я все о себе да о себе, вам, должно быть, неинтересно. Расскажите, чем вы занимаетесь?

— Ничем особенным, — сказал Степан. — Вот пишу декорации для вашего спектакля...

— Знаете, я давно мечтаю научиться рисовать. Скажите, это трудно?

Степан пожал плечами. Он никогда над этим не думал.

— Я завидую вам, — сказала Александра Карповна. — Всего, что вы можете добиться в жизни, вы добьетесь своим трудом, своим талантом, а это такое счастье!.. Только не разменяйте его на мелочи, не обольщайтесь случайными утехами. Да, поверьте мне! Я много повидала в жизни артистов и художников самого разного пошиба, и при всем внешнем блеске и уродстве их жизни в основном это люди жалкие, ничтожные, презираемые своими же товарищами, они покорно мирятся с унижениями, потому что за душой у них пусто, они не знают жизни, не умеют трудиться, а целыми сворами окружают одного по-настоящему талантливого артиста, питаются объедками с его стола, копируют его жесты, подхватывают слова, мысли. Но разве они счастливы?..

А Степану вдруг опять вспомнился Колонин, с какой лихорадочной яростью однажды говорил он о красоте, как он уничтожал то, чему отдал свою жизнь... Степан уже забыл его слова, но что-то подспудно похожее говорила теперь и Александра Карповна, точно заботливо остерегала его от того, что ему, Степану, не грозило. У него была какая-то странная уверенность, что и предупреждение Колонина и вот теперь — Александры Карповны уже напрасные, словно он пережил и слепую веру в красоту, и утехи артистической жизни, давно-давно прожитой им самим...


4

До юбилейных дней оставалось уже две недели, когда Александр Петрович зачастил к Степану, торопя его с окончанием декораций. Он вытаскивал из сарая листы, смотрел, терзал Степана вопросами — а это что? а это куда? — и приходилось бросать работу и объяснять ему, что все это составится в общую и единую картину, что так близко, вплотную, картину не смотрят, что зрители не заметят стыков. Он не верил.

Уже решено было, что первым пойдет спектакль «Русалка» и декорации можно ставить. Пришли два плотника, стаскали листы в клуб, на сцену, и Степан с уверенностью, точно всю жизнь только этим и занимался, распоряжался сборкой. Работали днем, до репетиции, и когда артисты собирались, подолгу рассматривали декорации, и чувствовалось, что вид старой мельницы, ночной воды с лунным блеском волнует их и подчиняет слова, которые они говорили, уже не путаясь, не сбиваясь. Репетиции пошли спокойней, сосредоточенней, и когда Екатерина Николаевна, игравшая Русалку, высоким трагическим голосом, с подвывом, начинала:


Веселою толпою

С глубокого дна

Мы ночью всплываем,

Нас греет луна... —


то было уже не смешно, а страшно. А потом появлялся князь — Силыч, говоря с распевом:


Знакомые, печальные места!

Я узнаю окрестные предметы —

Вот мельница! Она уж развалилась... —


то никто не узнавал в нем алатырского телеграфиста.

Особенно хорошо декорации смотрелись из зала, и Александр Петрович, когда уже был собран весь задник, жал руку Степану и говорил:

— Вы, Нефедов, настоящий художник. Не ожидал, признаться, не ожидал. Вам надо учиться, молодой человек, и торопитесь! Учиться хорошо в молодые годы. Вам, наверное, уже перевалило за двадцать? Учиться, батенька, учиться! Невежество, безграмотность губит любой талант!.. — Он говорил с пафосом, как на уроке, и Степан чувствовал себя неловко, точно провинившийся школьник.

Теперь после каждой репетиции Степан провожал до дому Александру Карповну. Иногда они проходили мимо ее дома и шли в Конторский сад, находили скамеечку подальше от людных аллей, сидели, и Александра Карповна говорила о том, как ей не хочется идти домой, где распоряжается страшный Сидор, как туп, вульгарен и груб ее муж Солодов, который теперь, слава богу, где-то на сплаве леса, который у него по всей Суре. Уже щелкали по ночам соловьи, хорошо, терпко пахла молодая листва, и когда Александра Карповна говорила о своей жизни, Степану делалось ее жалко, она казалась ему несчастной и беззащитной. Однажды, когда они так сидели, пошел дождь, теплый и крупный, а соловьи заливались еще пуще, и Александра Карповна, спасаясь от дождя, прижалась к Степану. Он обнял ее и поцеловал. Она засмеялась.

— О, я слышу речь не мальчика, но мужа!.. — И еще теснее прижалась к его плечу.

Домой Степан вернулся далеко за полночь, когда на их улице уже вовсю перекликались петухи. Но если и раньше поздние возвращения домой вызывали подозрительные и пристальные взгляды Марьи, то нынче разразилась настоящая буря, потому что Вера, копаясь на вешалке, вдруг учуяла, что мокрый Степанов пиджак пахнет духами.

— Вай, мама! — крикнула она так, будто ее ужалила оса. — Ты только понюхай. От Степкиного пиджака прямо разит духами. Не иначе, обнимал какую-то барыню.

— Что ты мелешь, — строго отвечала Марья, возясь у печки. — Какая барыня позволит Степану обнимать себя. Барынь обнимают господа, а не бедные эрзянские парни.

— Да ты нюхни! — настаивала Вера.

Степан, спавший за тонкой заборкой в передней избе, уже проснулся и все это слышал. Сначала, когда вскрикнула Вера, пораженная своим открытием, он испугался, сам не зная чего, но теперь, когда там затихло (должно быть, Марья нюхала пиджак), он улыбнулся, словно Вера и мать были неразумные, бедные дети. Он ждал, что будет дальше.

— Правда, — сказала растерянно Марья, — пахнет барыней. Господи!..

— Ну, чего я говорила! — торжествовала Вера.— И третьего дня его я видела с этой Солодовой, которая на лошадях, как мужик, ездит, а ты мне не верила. Как же не он, он и был!

— Господи!..— опять горестно прошептала Марья, словно на ее семью надвигалась какая-то неминучая беда.

Но тут стукнула дверь, и послышался голос отца:

— Чего ты, мать, бога вспоминаешь?

— А вот то и вспоминаю, что сынок твой не на хорошее дело ступил! — сказала Марья сразу окрепшим голосом.

— Но?

— Вот тебе и «но»! С барынями путается!

— С женой Солодова самого, — ехидно ввернула Вера.

— Это как так?.

— А вот так и есть. Понюхай пиджак.

И опять затаенная тишина. Степан вообразил, как отец нюхает пиджак, и едва удержался от смеха. А рука его — господи! — словно была и не его рука — она источала чистый, мучительно-сладкий запах тела Александры Карповны!..

А отец за перегородкой шумно вздохнул, крякнул и сказал:

— Да-а...

— Чего — да? — обрушилась на него Марья. — Сынок твой вон чего творит, а ты жмуришься да крякаешь!

— Подумать надо...

— Чего же тут думать, бестолковая твоя голова. Ты хочешь, чтобы сынок ославил нас на весь Алатырь?

— А чего жене Солодова нужно от Степана!.. — спросил, точно рассуждая с самим собой, Дмитрий.

— А чего нужно было снохе Квасного Никиты, когда она бегала к нам на гумно?!

— То другое дело.

— Все то же самое дело! — с раздражением, уже теперь и на мужа, крикнула Марья. — У вас уж кровь такая дурная, вы не можете без этого!

— То другое дело, — повторил Дмитрий.

— Я вот сейчас возьму кочергу и обломаю ноги тебе и сынку твоему, чтобы не бегал по ночам, а дома сидел, делом занимался!..

Отец, должно быть, ушел — дверь стукнула. Мать замолчала. Степан повернулся на другой бок, не отнимая руки своей от лица. Он улыбался.

Но вот пришла пора и вставать.

Когда Степан сел в кухне за стол, Марья со стуком поставила перед ним миску толченой картошки, даже не плеснув туда и капельки конопляного масла.

— Что? Не нравится? — напустилась Марья, будто только и ждала этого. — Еда твоей барыни, знать, повкуснее? Пойдешь к ней, она тебя покормит не картошкой.

— При чем тут какая-то барыня? — проговорил Степан.

— При том, что живешь, сын мой, не по-доброму, — заговорила Марья, присаживаясь на лавку рядом с ним. — Домой приходишь за полночь, спишь до позднего завтрака. А где бываешь днями, никто не знает. Так, по-твоему, живут только ночные воры. Ты, знать, и в Казани так жил — ночами шлялся по чужим домам, а днем отсыпался. Поэтому, наверно, и хозяин тебя прогнал...

— Никто меня не прогонял, сам ушел, — сказал Степан и добавил: — Надо ехать учиться, вот и ушел.

— Теперь ты и учишься с этими расфуфыренными барынями! Не знаю только, чему они тебя научат. Они богатые, им нужны для забавы молодые люди. Поиграются они с тобой и плюнут на тебя. Нет, сын, не дело ты делаешь...

— Ты бы, мать, лучше не вмешивалась в мои дела. Лезешь учить, а сама ничего не понимаешь.

Марья поджала губы, но сдержалась, сказала строго и твердо:

— Я, сын мой, понимаю одно: что хорошо, а что плохо.


5

Теперь Степан бывал у Александры Карповны каждый день. Когда было тепло и сияло весеннее веселое солнце, она, устроившись где-нибудь в тени старой липы, пыталась рисовать деревья, садовую дорожку со скамейкой, но у нее ничего не получалось, дорожка лезла куда-то вверх, а деревья выходили плоские, точно вырезанные из жести, и громоздились одно на другое. А когда Степан показывал, как надо писать ту же дорожку или куст сирени, она вдруг начинала вспоминать про какого-то художника в Харькове, который писал ее портрет, и она так измучилась за десять сеансов, что до сих пор не может переносить запаха краски и скипидара. Иногда в ее беспечных рассказах мелькало слово «поклонник», и Степан весь замирал, в груди холодело, и он мрачно молчал, хмурился. Но стоило ей прижаться к нему, взять за руку, как все проходило, он опять улыбался, чувствовал себя счастливейшим человеком на свете и говорил себе, что ему нет никакого дела до ее прежних поклонников, что ведь и у него была Устя и он тоже любил. Но разве все прошлое могло равняться с тем, что испытывал Степан сейчас! Ему даже рисование казалось тяжким и ненужным трудом, он мог часами смотреть на Александру Карповну, на ее красивое оживленное лицо, на светлые волосы, которыми играл ветерок, на ее маленькие сильные руки, на туфельку, свалившуюся с розовой пятки и висевшую на пальцах ноги. И весь день она была так близка и казалась так недоступна, что у Степана гулко и тяжело начинало стучать сердце, и тот вечерний дождь в Конторском саду, и ее шепот уже представлялись каким-то сном. Но вот уже надо было уходить, в саду темнело, на небе робко начинали мелькать сквозь молодую листву звездочки, и молчание уже делалось невыносимым, а говорить не было сил. Степан угрюмо молчал, а она, точно забавляясь этой угрюмостью, церемонно и высоко, будто для поцелуя, протягивала ему руку и говорила, поджимая губы: — Спасибо вам за урок, маэстро, прощайте!..

И он обнимал ее, порывисто, жадно, вдыхал запах легких волос, от которого кружилась голова и земля уходила из-под ног.


Как-то дня за три до спектакля Степан шел к Александре Карповне и проклинал худую погоду — резкий, порывистый ветер с дождем так и норовил содрать с головы картуз. Сегодня не придется рисовать в саду, а в доме Солодова он не любил долго задерживаться — Сидор не сводил с него мрачного тяжелого взгляда, словно следил, как бы чего Степан не украл. Но и не идти он не мог.

С тяжелым предчувствием он дернул звонок, и когда Сидор открыл тяжелую дверь, Степан увидел, как странно торжествующе посмотрел на него лакей и с какой-то злорадной угодливой ухмылкой пошел докладывать не в комнату Александры Карповны, а в тот огромный кабинет, где висела «Параскева».

«Солодов приехал!» — мелькнуло в голове и точно оглушило Степана. За последние дни Александра Карповна не вспоминала о нем, и Степан тоже будто забыл о его существовании. И мелькнула мысль повернуться и уйти, но тут вышел Сидор и махнул ему рукой в открытую дверь.

Степан вошел.

За письменным столом с ножками в виде звериных лап сидел, развалясь в кресле, громадный человек с толстым, загорелым лицом, с черной подстриженной бородкой. И он смотрел на Степана неподвижным подозрительным взглядом, точно таким, как Сидор.

Это был Солодов.

Тут же была и Александра Карповна. Она сидела на диване — свободно, нога на ногу, покачивала туфелькой, и лицо ее было ясное, невинное, она улыбнулась Степану и сказала:

— Вот, Алексей Иванович, это наш алатырский художник Степан Дмитриевич Нефедов, о котором я тебе говорила. — И она стала рассказывать о прекрасных декорациях, которые написал Степан к их спектаклю, их даже сам городской голова приходил смотреть и хвалил.

Солодов согласно кивал, но видно было, что все это ему не интересно, что он думает о чем-то другом, более важном, и не спускал со Степана своего подозрительного взгляда. Должно быть, в душе он не верил ни Александре Карповне, ни городскому голове, который хвалил декорации, ни тому, что Степан — художник, а твердо знал, что все это жульничество, за которое он должен платить деньги, заработанные честным трудом. И вот этому нескладному парню, который теперь стоял перед ним в мокрых грязных сапогах, он тоже должен платить деньги. И как будто все еще не мог решить, сколько надо ему заплатить за эту картину, которая висит на ковре над диваном. Он посмотрел на Александру Карповну, взгляд его маленько прояснился, он вздохнул, вылез из-за стола и подошел к Степану.

— Вот, держи, — сказал он, роясь в записной книжке и вытаскивая деньги. — Двадцать пять хлыстов.

Он все мерил на лес, на хлысты, и теперь, протягивая деньги Степану, думал, видимо, что не за картину платит, а добровольно дарит мошеннику двадцать пять хлыстов.

— Зачем мне...— сказал Степан, отводя руки за спину. — Не надо, я так...

— Степан Дмитриевич, что же вы! — живо заговорила Александра Карповна. — Вы же художник, это ваша работа. Кроме того, за мое обучение! Нет, нет, возьмите! Это ваш честно заработанный гонорар.

— Ладно, держи, любезный, хорошо нарисовал, — буркнул Солодов.

Степан, смутившись, взял деньги, сунул в карман. Теперь он боялся поднять глаза и на Солодова, и на Александру Карповну.

— Ну, ступай, — сказал миролюбиво Солодов — ему, должно быть, понравилось смущение Степана. — Сегодня Александра Карповна не будет рисовать, потом. Ступай.

И Степан ушел.

По дороге домой он вспоминал подозрительный взгляд Солодова, слово «любезный», которое обычно говорят половым в трактире и приказчикам в лавках, и ему было отчего-то горько и обидно, а слова Александры Карповны о том, как груб и вульгарен Солодов, как пусты и глупы все люди в Алатыре и что ей скучно с ними, казались уже лукавым обманом, которому он так простодушно доверился. И выходило, что права мать, и зря он ей грубо возражал, что надо все это бросить, все эти декорации и «амазонок», а заняться какой-нибудь работой, плотничать или пойти кочегаром на паровоз, а то и поехать в Казань и попроситься опять к Ковалинскому, ездить по селам и деревням, писать иконы... Именно такая жизнь и такая работа казались ему единственным уделом. Думалось об этом с каким-то тоскливым мстительным чувством, словно он мог кого-то наказать, пойдя кочегаром на паровоз, как брат Иван, будто о том, что он не будет писать, кто-то мог пожалеть, горько раскаяться и просить написать новые декорации для других спектаклей. Но нет, он уже не поддастся этому лукавому обману!..

И два дня он не выходил из дому, работал с отцом, пилил, строгал рубанком суковатые еловые доски, строгал до изнеможения, не понимая, куда и зачем пойдут эти доски. Ему хотелось заглушить работой воспоминания об Александре Карповне, о Солодове, о спектакле, который будет завтра, и горькую мысль о том, что его все забыли. Временами ему это удавалось. Но стоило вечером лечь в постель, как те сладкие картины с какой-то первозданной свежестью появлялись перед глазами, а руки опять источали чудный запах легких волос. И он не мог уснуть до утра, уже не зная сам, настолько ли твердо и окончательно его решение никого не видеть, не ходить на спектакль.

И если бы не посыльный от Александра Петровича, который вдруг явился среди дня, во время обеда, когда все Нефедовы сидели за столом и хлебали деревянными ложками из одной миски щи, Степан бы, может, так и не решился. Но тут делать было нечего, и Степан с видимым безразличием, провожаемый тревожными и растерянными взглядами родни, собрался и пошел в Коммерческий клуб. Однако ему хотелось бежать, лететь на крыльях, и большого труда стоило идти по улице спокойно, не улыбаться счастливой дурацкой улыбкой, которая так и вылезала на лицо. И когда Александр Петрович, которого он еще вчера обзывал чертом и ненавидел его, налетел на него с упреками — маленький, толстенький, энергичный, с возбужденным красным лицом и быстрыми суетливыми глазками, — он извинялся и чувствовал к нему необыкновенную, сладкую нежность. Нет, без таких людей уже невозможна была его жизнь. А ведь тут были еще и веселый, добродушный Силыч, и умная Екатерина Николаевна, и Степан всех их готов был обнимать и просить у них прощения. Оказывается, все эти дни они волновались, беспокоились, не заболел ли «наш художник», не случилось ли с ним несчастья, а он со злобой топтал их в своей душе, вытравлял из памяти. И кого? — этих добрых, ласковых, умных людей, единственных на свете, кто мог по-настоящему любить и понимать его! И уже с нетерпением выискивал он среди шумной суетливой толпы «артистов» Александру Карповну.

По сцене перед задернутым занавесом ходил какой-то незнакомый господин с черной гривой волос, в светлом костюме, с пышной «бабочкой» на шее и красивым густым голосом декламировал, поглядывая на декорацию:


Я продал мельницу бесам запечным,

А денежки отдал на сохраненье

Русалке, вещей дочери моей...


— Папа! — крикнула тут Екатерина Николаевна.

— Что, вещая дочерь моя? Ты промотала денежки отцовы?

— Папа, вот этот наш художник, ты спрашивал. Вот, познакомься. Степан Нефедов.

— Очень рад, друг мой, очень рад‚ — сказал Серебряков, пожимая двумя руками Степанову руку. — Мне тут про вас Катя такие гимны напела, а я, признаться, не доверял ей. Но теперь вижу, вижу! Молодец! Декорации для Алатыря просто превосходны. — Он взял Степана под руку. — Вы у кого учились? Где?

Пришлось рассказывать Степану свою историю, а Серебряков слушал и качал головой. Но когда Степан сказал о том, что был на Нижегородской выставке, Серебряков оживился.

— Да, это прекрасно! Россия стоит на пороге великих художественных открытий, и именно художники первые прокладывают этот путь. Я имею счастье быть лично знакомым с Михаилом Алексеевичем Врубелем. Это гений, да, это гений! Вы помните «Демона»? Это потрясающе. Какая смелость в расчленении объема, какой мазок, какая экспрессия! Это что-то нечеловеческое! Я потрясен!..

Он говорил горячо и долго, с азартом, точно читал лекцию, и странные, незнакомые, но такие прекрасные слова, как «обостренная экспрессия», «Византия», «венецианское богатство палитры», «ощущение мира природы», «солнечный свет», «воздух», «тонкость колорита», — эти слова ошеломляли Степана, и он зачарованно смотрел прямо в рот Серебрякову, который бы, может быть, еще говорил и говорил, но Александр Петрович, уже загримированный и наряженный под мельника, почти вытолкал их со сцены. И Серебряков сбился, замолчал, вытер душистым платком вспотевшее лицо.

— О чем, бишь, я говорил? — сказал он без прежнего воодушевления. — Да, воздух и экспрессия... Это, батенька, два кита, на которых стоит новое искусство. И я рад, что этот элемент у вас есть. Конечно, чувствуется влияние, но без этого художнику на первых порах не обойтись...

К ним уже подходили какие-то важные господа, надушенные, причесанные, с золотыми цепочками часов на животах, поздравляли Серебрякова с приездом и, косясь на Степана, спрашивали, что нового в «белокаменной».

Занавес раздвинули, и в зале раздались аплодисменты, громкие, восторженные, хотя сцена, освещенная яркими лампами-«молниями», была пуста. Степан чувствовал, что это рукоплесканье публики как-то относится и к нему, потому что ведь на сцене еще ничего и никого не было, кроме декорации, но он боялся этому верить. Но Серебряков похлопал его по плечу, склонился к нему и тихо сказал:

— Поздравляю, это твои аплодисменты!

Степан был счастлив и сконфужен. Он не знал, куда деть сияющие от навернувшихся слез глаза. Он смотрел на цепочки на животах толпящихся вокруг Серебрякова людей.

— Вот, господа, — тихо и торжественно сказал Серебряков, — имею честь представить вам нашего алатырского художника... э... — Он запнулся. — Степана Нефедова.

И господа дружно, приглушенно загудели, потому что на сцене уже бегал Александр Петрович в долгой, до колен, рубахе и выкрикивал, точно читал нравоучение нерадивым гимназистам на уроке:


Эй, дочь, смотри; не будь такая дура,

Не прозевай ты счастья своего,

Не упускай ты князя!..


— А теперь можно и пива испить, — сказал Серебряков. — Не будем мешать, господа...

Они ушли, а Степан остался за кулисами.

А после спектакля в большом зале Коммерческого клуба отцы города устроили банкет, куда были приглашены все «артисты» и «художник Нефедов».

Степан сидел с Силычем на дальнем конце стола, возле самых дверей, и хотя Степану это было безразлично, Силыч, однако, с ехидной улыбочкой шептал:

— Мы с тобой попали не в свою компанию. Видишь, куда нас оттерли? Эх, господи, на черное бы озеро сейчас, окунь берет — жуть!..

— Сейчас там много комаров, — сказал Степан.

— А эти, по-твоему, не комары? Самые настоящие комары! Вон как насосались, аж распирает их, — сказал Силыч с каким-то раздражением.

Степан с молчаливым удивлением слушал его и разглядывал людей за столами. Серебряков со своей черной гривой волос казался ему богом. Его слова звучали еще у Степана в ушах. Но была тут и Александра Карповна с Солодовым. И Степан украдкой посматривал на нее, встречал ее ласковый взгляд и таял от счастья.

Веселье между тем набирало силу. За столом произносилось много тостов: и за царя-батюшку, и симбирского губернатора, и городского голову, и за каждого из «отцов города» в отдельности. Под конец кто-то вспомнил поэта Пушкина, чей столетний юбилей праздновали сегодня.

— Слава богу, не забыли, — мрачно сказал Силыч.

Но вот уже общество за столом разбилось на группы, пошли пьяные громкие разговоры, Серебряков что-то говорил про воздух и экспрессию, а Солодов, который уже теперь не выделялся своим багровым лицом, пристукивал по столу кулаком и хриплым простуженным голосом обличал кого-то в мошенничестве Александры Карповны. Степан выбрался из-за стола. В коридорах клуба, на лестницах толпились люди, курили, шумно разговаривали. Но и тут не видно было Александры Карповны. Он прошел узким переходом за кулисы — темно, пусто, груды артистической одежды, мебель... Степан толкнул какую-то дверь. В кресле перед большим зеркалом сидела Александра Карповна. Лицо ее было в слезах.

— Наконец-то!..— прошептала она, закрывая лицо руками. — Пойдем, уведи меня отсюда... Не могу!..

Он обнял ее, стал целовать мокрое и соленое от слез лицо. От нее пахло вином и духами.

— Пойдем, — сказала она, отстраняясь от него. — Подожди меня на улице, я сейчас...

Она стала вытирать лицо платком.

Потом они шли по ночному темному городу, и она говорила:

— Почему ты не приходил? Как мне было тяжело!.. Я совсем одна, все мне омерзело!.. Я бы сейчас, сию минуту пошла на вокзал и уехала бы... Но куда? Нигде никого у меня нет, я одна на всем свете, работать в цирке уже не могу, а больше ничего не умею делать... Ах, как мне тяжело.

— Ну, не надо, не говори так, все будет хорошо... — утешал Степан.

— Нет, нет, уже ничего не будет, ничего... Почему ты не приходил?..

На крыльце, не отпуская Степана, она дернула за звонок. Дверь открыла заспанная, растрепанная кухарка.

— Иди, Лиза, иди, — сказала ей Александра Карповна.

В ее спальне окно было открыто, из сада веяло ночной прохладой, где-то далеко щелкали соловьи и утомленно пиликала гармоника. Но скоро она умолкла, и Степан, обнимая притихшую, засыпающую Александру, улыбался и молил про себя далекого гармониста: «Ну поиграй еще, поиграй!..» И точно, гармоника опять заиграла...


6

Пушкинский юбилей сделал Степана известным всему Алатырю человеком. Его узнавали на улицах, и ухо его ловило сладкое слово «художник». Серебряков заказал ему портрет своей дочери Екатерины.

Город Алатырь разделял вместе с Симбирском церковную митрополию, и вот Степан получил от самого митрополита заказ на «Спаса Вседержителя». Как он ни клялся себе, что не будет больше писать иконы, все же от этого заказа не отказался. Нужно ведь было чем-то жить. Он понимал, что семья не обязана его кормить, что он уже сам должен кормить отца с матерью и младших братьев.

Самым приятным для Степана было знакомство с Серебряковым. Это был культурный и образованный человек — таких людей Степан еще не встречал. Серебряков очень много сделал и для культурного развития Алатыря. Коммерческий клуб — это его идея. Он принимал самое активное участие в его строительстве, чем очень гордился. Он помогал в организации концертов и мечтал о художественной выставке, подобной Нижегородской. Серебряков советовал Степану ехать на учебу в Москву, обещая свою протекцию — там у него было много друзей-художников. И Степан уже исподволь собирался в дорогу. Надо было только закончить «Спаса».

Правда, не один «Спас» держал его в Алатыре. И хотя Александра Карповна тоже убеждала в необходимости ехать в Москву, но Степан видел, с каким трудом даются ей эти слова. Чаще всего теперь виделись они по вечерам в саду, куда он проникал незамеченным со стороны проулка через лаз, который сам себе сделал. Уже затемно он приходил в беседку и ждал здесь, прислушиваясь к каждому шороху. Иногда Александра Карповна уже была в беседке, и они бросались друг к другу, пьянея от счастья и не веря, что томительный день ожидания позади и они опять вместе.

Степан избегал говорить о Москве, о своем отъезде, но, видно, сама Александра Карповна думала об этом постоянно и уже смирилась с этой неизбежностью. И когда разговор все-таки заходил, она сама назначала срок отъезда — на будущей неделе, в среду! Но среда приближалась, срок отодвигался, переносился на другую неделю, и оба опять были счастливы.

Наконец между ними было окончательно решено, что Степан уезжает. Прощание было тяжелое, она плакала, обещала приехать в Москву осенью, и Степан не выдержал, отказался ехать. Но она опять стала уговаривать и убеждать, что ехать надо во имя «своего таланта», что это самое главное в жизни.

Прощание затянулось.

— Ну, иди, иди!.. — сказала она, с трудом отрываясь от него.

Степан постоял, подождал, когда она скроется в темноте...

Всю ночь Степан пробродил по сонному городу, и так уж случилось, что на рассвете оказался на берегу Суры. Река по всему простору дымилась легким, розовым от всходящего солнца туманом, и редеющие розовые клубы поднимались вверх и таяли в утренней синеве неба.

Никогда в такой ранний час не видел Степан Суры, и теперь очарование этой тихо несущейся в берегах и парящей реки было так велико, что он замер — удивленный. Плескалась рыба, высверкивая и разбивая плывущее зеркало воды, и расходились круги, относимые и гаснущие; и трясогузки, и кулички с писком прыгали по берегу возле воды; и стрижи, как стрелы, промелькивали над водой и взмывали вверх; и огромные бабочки-траурницы грелись на камнях, в томительной утренней неге расправляя под солнцем свои прекрасные бархатные крылья с белой каймой...

Степан быстро разделся и окунулся в прохладную воду, чувствуя, как тугие струи пеленают и врачуют его истомленное тело... За кустами, на горе сиял куполами город Алатырь. Степану представилось, как встретят его дома: мать заохает, запричитает, начнет допытыватся, где он пропадал всю ночь. Вера значительно ухмыльнется. А отец? «Подумать надо»...

Степан поплыл по течению, потихоньку гребя воду перед собой. Ему вспомнилось, как отец привез его в Алатырь, как они ждали переправы и какой холодной, тяжелой была тогда Сура. Сколько лет прошло с того дня?.. И вот скоро он уедет, и в памяти его навечно останется эта утренняя Сура, розовый туман, седые от росы кусты, плеск рыбы, теплый чистый песок...

Степан лежал на песке, и вода капельками стекала с плеч, с рук, с волос, и туда, куда падала светлая капля воды, песок свертывался в темный комочек... Без письма в Москву ехать нельзя. Куда он пойдет в таком большом городе, где живет столько великих художников? Но Серебряков даст ему письмо, научит, кому и куда это письмо отнести. «А, батенька, это вы! Рад вас видеть, очень рад! Прекрасно вы написали Катю, прекрасно. Сколько воздуха, экспрессии! Вот держите письмо, не потеряйте». Но разве Степан потеряет такую драгоценность! Он будет держать письмо за пазухой, как когда-то хранил за пазухой горсть баевской земли.

На вокзал пойдут провожать его все: мать, отец, братья. Вера поведет за руку Васю, а Иван понесет зеленый сундучок... Мать, конечно, расплачется. Но вот ударит станционный колокол, паровоз свистнет, пыхнет паром, вагоны с лязгом дернутся и покатятся!.. Мать и ребятишки еще побегут рядом с вагоном, но колеса все быстрей, быстрей. И вот остановится, запыхавшись, мать — взгляд, полный отчаянья, нежности и любви. А Петярка с Илькой будут еще весело бежать до самой стрелки... Но вот и они отстали. Прощайте!

Прощай, Алатырь!..


Загрузка...