Тут возник еще один нюанс, и Беляев не стал бы отрицать его наличие: зачем брать машину кому-то, когда Беляев просто может взять ее себе. Это драматическое отступление от общей концепции размышлений, впрочем, было сразу же погашено здравым и грубым аргументом: не высовывайся! Зачем привлекать внимание людей, завистливых и болтливых.

- Такая тачка! - продолжал нервно бубнить Комаров.

- Машина хорошая, - мечтательно проговорил Беляев, и Комаров понял, что в нем происходит смягчение.

- Все равно у меня денег с собой нет, - сказал Беляев,

- Как нет?! - в страхе удивления воскликнул Комаров.

- Я еще не псих, чтобы возить на встречи неизвестно с кем такие суммы! Начинали мерзнуть ноги.

- Сгоняем на володькином "Москвиче"! - сказал Комаров, дрожащий в своей курточке.

Беляев посмотрел на него ледяным взглядом, как будто Комаров его смертельно оскорбил.

- Как у тебя все легко получается! Возьмем, сгоняем! - сказал Беляев, пытаясь остановиться на каком-нибудь одном решении. - Без меня бы брал, гонял, зарабатывал! За других решать - мастера! За всю страну за полчаса решают на кухне! Как быть, что делать - все разложат по полочкам, а попросишь трояк взаймы - нету! Не знают, как трояк заработать, а как относиться к США - это они знают!

- Чего ты выступаешь, - без эмоций прервал его Комаров. - Что ты со мной как с нищим разговариваешь! А кто тачки из такси добывал?

- Ты свою долю имел!

- А ты свою нет? Да не было бы меня - не было бы тачек! Тоже мне, банкир выискался! Берем тачку, она в доле, я свое отработаю! Сказал же тебе. Тридцатка в день. Год работы и мы в квите! У тебя же забот не будет! Будешь барином ездить. Что, плохо, что ли? Не знаю...

- Поговори, поговори! - зло бросил Беляев, повернулся и пошел к воротам.

- Ты куда?

- Туда! - бросил, не оглядываясь, Беляев, прибавляя шагу.

Комаров не отставал.

- С ума, что ли, сошел?!

Беляев не ответил. Он стиснул зубы и окончательно решил: не поддаваться на уговоры, не брать, не реагировать и точка. У ворот Комаров его попытался схватить за локоть, но Беляев грубо ударил его по руке. Он почти что выбежал за ворота и быстрым шагом пошел вдоль забора. Комаров отстал. Только теперь Беляев расцепил сомкнутые крепко зубы, даже челюстные мышцы от напряжения свело. Он несколько раз ударил себя руками в перчатках по щекам. Он шел и с ненавистью думал о Комарове: на одну доску себя поставил с ним! Наглость неслыханная. Делает одолжение!

Забор кончился, дорога забирала вправо и уходила лесочком к шоссе. Он шел и думал, что если сейчас не поставить Комарова на место, то дальше будет хуже. И никакой задушевности! Люди этого не понимают.

Еще до того, как послышался сзади шум машины, Беляев услышал его, быстро сбежал с дороги и, утопая ногами в снегу, бросился в кусты. За ними был снежный холмик, он и спрятался за ним. По дороге медленно, очень медленно ехал "Москвич". Беляев разглядел из своего укрытия Володю-шофера и приникшую к самому лобовому стеклу голову Комарова. И особенно неприятны были Беляеву эти профессорские, в тонкой бронзовой оправе очки.

Минуты через три, когда машина удалилась, Беляев выбрался на дорогу и почти что бегом ринулся к шоссе, ни на минуту не теряя бдительности, поскольку "Москвич" мог развернуться и двинуться в обратную сторону. Предвидя это, метров через двести Беляев на всякий случай вновь спрятался. Ноги и руки от холода постепенно деревенели. Беляев, лежа в сугробе, снял перчатки и принялся растирать руки снегом, пока их не зажгло и они не стали бордовыми.

Машины не было видно. Беляев медленно выбрался из укрытия и осторожно пошел по дороге, которая теперь хорошо просматривалась, ибо вела напрямую к шоссе.

В этом месте дорога была особенно красива. Справа и слева от нее стояли, освещенные неярким зимним солнцем, сочно-зеленые елки среди безлистых присыпанных снегом берез. В то время, когда природа выставляет напоказ свою красоту, человек может быть не подготовлен к ее восприятию, он лишь мельком отмечает, что это красиво, но не более, и еще глубже уходит, погружается в себя, в свои размышления о делах и проблемах насущных, без решения которых невозможно себя подготовить для восприятия этой красоты. Между тем, находится множество людей, которые умудряются отбросить все эти так называемые насущные проблемы и полностью отдаются впитыванию эстетических чудес жизни, не привнося сами в эту жизнь ровным счетом ничего. Социальное равенство обеспечивает им некий прожиточный минимум, и они существуют в этом реальном мире лишь для того, чтобы полной жизнью жить в иной реальности. Беляев пытался понять этих людей и даже до некоторой степени понимал, но смириться с их жизненной позицией не мог.

Вдали показалось шоссе, и Беляев увидел перед ним уменьшенную до точки машину. "Москвич" стоял на обочине и, по всей видимости, не решался развернуться, ибо седоки наверняка пораскинули мозгами и посчитали, что Беляев обязательно придет на шоссе. Беляев настороженно остановился и стал соображать, как ему быть. Москва была слева, но слева же открывалось перед шоссе голое поле и, даже если бы он срезал свой путь по нему, то его бы из "Москвича" легко заметили. Тогда Беляев принял решение идти напрямую через лесок к кольцевой дороге, благо до нее, как он считал, было не очень далеко. Однако прежде чем пойти, он решил некоторое время переждать. На всякий случай он сошел с дороги, пробрался по глубокому снегу к деревьям и стал за одним деревом так, чтобы видна была машина и часть дороги.

"Москвич" не двигался. Там, вдали, мелькало множество машин. По шоссе движение было интенсивным. Микроскопические машинки скользили бесшумно в обе стороны, а перпендикулярно стоящий к ним "Москвич" не двигался.

Наконец Беляеву надоело ждать, и он пошел напрямую через лес к кольцевой дороге. В лесу снег был не столь глубок, зато в солнечном свете полудня казался девственно чистым, даже голубоватым. В движении ноги согревались. Но быстро двигаться мешали кусты, которые постоянно приходилось обходить. На какое-то время Беляев вдруг ощутил себя совершающим побег зэком. Чем этот лесок не тайга? А где-то сзади идут уже по следу овчарки с конвоирами. Беляев так увлекся этим представлением, что сделал несколько петель между деревьями, чтобы запутать след. Затем совершил несколько широких прыжков, чтобы след был прерывистым. После этого стал двигаться задом, как будто он бежал не из зоны, а направлялся именно в зону.

В душе возникло какое-то необычайно острое чувство арестованности жизнью. Куда бы он ни устремлялся, всегда словно ощущал на себе взгляд невидимого конвоира, который мог в любую минуту пресечь действия Беляева. Особенно часто это чувство возникало в одиночестве, в котором сейчас находился Беляев. Он даже несколько раз оглянулся, что, в общем-то, считал для себя в незнакомом месте, да еще в лесу, простительным. Но точно такое же чувство некой опасности, слежения за ним он замечал за собой в, казалось бы, совершенно безопасных местах. Например, в комнате при свете настольной лампы, когда что-нибудь читал, или чертил, или писал, или считал, или просто так сидел, о чем-нибудь думая, он вдруг ясно осознавал, что кто-то упрямо смотрит ему в затылок из темного угла. Приходилось преодолевать страх, вставать и идти в тот угол, потом уж включать верхний свет, чтобы убеждаться, что никого в комнате, кроме него, нет и быть не может.

Правда, однажды случился курьез. Он почувствовал взгляд на своем затылке, когда читал Библию, обернулся резко и увидел в углу, возле двери, Лизу. Она так тихо, так незаметно пробралась в комнату, что он не услышал.

- Дети спят, - сказала она. - А я хочу к тебе!

И стала снимать халатик, под которым ничего не было, она только что приняла ванну, и Беляев увидел, она стояла в профиль, ее обнаженную грудь с набухшей почкой соска.

Снег поскрипывал под ногами, Беляев нервно оглядывался и понимал, что если он и дальше будет двигаться столь же медленно, то его непременно накроют. Впереди замелькали какие-то столбы, за ними показался дощатый некрашеный забор, поверху которого шла колючая проволока. У Беляева сильно забилось сердце. Он так здорово вошел в роль, вжился в роль беглого каторжника, что и зона, подумал он, не преминула явиться. На всякий случай он взял правее, обошел зону стороной и вышел на замечательную поляну, под лучами солнца слепившую взгляд. Вдруг прямо на него откуда-то сбоку, из-за елки, вышел огромный лохматый лось с заиндевевшей мордой. Пар валил из его черных ноздрей. Именно сами ноздри были черные, два черных кольца, а вокруг них белая изморозь, иней. Беляев попятился, лось шел на него, даже, показалось Беляеву, приопустил голову с рогами.

Мгновенно оценив ситуацию, Беляев бросил взгляд на деревья, отыскивая подходящее. Подходящим деревом оказалась ветвистая береза. Беляев даже отметил на ней те ветви, за которые он сразу же схватится. Беляев знал, что лоси в черте города и сразу же за чертой довольно-таки миролюбивые, но этот черт пер упрямо на него, да еще вытягивал губы и показывал зубы. Что на уме было у этого великана, Беляев не мог предположить, поэтому стремглав ринулся к березе и через мгновение, даже не помнил какое, сидел уже на суку метрах в двух от земли. Лось снизу посмотрел на него как-то странно, даже голову набок склонил, как делают собаки, когда ждут продолжения игры. Во взгляде лося Беляев прочитал недоумение по поводу собственных умственных способностей. Но береженого Бог бережет! Лось мирно поковылял по своим делам и скоро скрылся из виду.

В это же время из-за елок выплыла в красной куртке лыжница. Только теперь, с березы, Беляев разглядел лыжню, которая пересекала поляну. Лыжница остановилась под деревом, на котором сидел Беляев, и спросила:

- Вы мальчика на лыжах не видели?

- Нет, - ответил Беляев, не собираясь слезать.

- Странно, пошел вперед, и нет...

И покатила себе дальше через поляну. Надо же! Даже не поинтересовалась, чего это человек на дерево залез. Вот в этом и есть наше общежитие. Так думал Беляев, слезая с дерева. Лыжница уже исчезла, а напрасно. Беляев не успел спросить у нее, как пройти к кольцевой. Теперь с этим проклятым лосем он потерял ориентир. Однако отчаиваться не стал, а пошел прямо по лыжне, кромсая ее своими сапогами. На развилке он взял еще раз вправо и пошел по сильно накатанной лыжне, даже представил себе, что идет на лыжах. Навстречу шел мальчик. Наверно тот, о котором спрашивала лыжница.

- Вы, дяденька, маму не видели?

- Видел. Дойдешь до развилки и повернешь на правую лыжню.

Мальчик побежал, сверкая лыжными палками. А Беляев буквально через пять минут благополучно выбрался на дорогу, но не кольцевую, а на Каширку.

Тут же подвернулась машина, которой Беляев проголосовал. В салоне было жарко. Или так показалось Беляеву с мороза. Улыбнувшись, он уютно устроился рядом с шофером и подумал о том, что прекрасно все обошлось: и Комарова на место поставил, и прогулялся зимним лесом, и живого лося увидел. Будет что рассказать Саше и Коле.

Глава XVII

- Ты не понимаешь всех преимуществ обмена, - сказал Беляев оживленно. Тебе не придется готовить... Достаточно будет того, что приготовит Лиза.

- Я ем как птичка, - сказал отец.

- Тем более. Никаких проблем с этим не будет.

- Будут и еще какие! Это так кажется, что не будет проблем. Там, где два человека, там уже возникают проблемы.

- Ну, что ты упрямишься?

Отец сидел на табурете и курил, затем взял тряпку, видимо, приметив на столе какое-то пятно, стал тереть этой тряпкой сначала стол, потом по инерции плиту, раковину.

- Я не упрямлюсь, - сказал он. - Я смотрю на это просто: с позиции собственной независимости. Здесь я сам себе хозяин. Когда хочу, понимаешь, ложусь, когда хочу, встаю. Брожу по квартире в трусах. Могу спать днем, а бодрствовать ночью. Часто разговариваю сам с собой.

- Да ну и что? У тебя будет своя большая комната.

- Дело не в размерах. Пусть у меня тут в двух комнатках двадцать метров, но я, повторяю, свободен. И потом - твои дети. Крики, плач... Сколько маленькому? - вдруг спросил отец.

- Мишке? Полтора года...

- Да еще двое!

- У них своя комната. После смерти соседки кое-какой ремонт сделал, сказал Беляев. - Но это все - полумеры. Эти сестры согласны с тобой поменяться. Понимаешь? И вся квартира будет наша! Дворец, а не квартира.

- Ты им, этим сестрам, пообещал, что я поеду?

- Не то что пообещал, а поговорил, что есть такой вариант. Как старуху похоронили, я и подумал о тебе, Заратустра.

Отец увлекся протиркой. Он включил воду, сыпал на тряпку порошок и драил раковину, которая и без того снежно блестела.

- Нет, Коля, это не для меня, - сказал Заратустра. - Не обижайся, но не смогу я среди вас ходить птичкой с подрезанными крыльями. Я летать хочу!

Беляев чувствовал, что его идея с пропиской отца к себе рушится, и он никак не мог с этим смириться. Как это может рушиться его идея, когда он все просчитал! На блюдечке принес отцу великолепное предложение, а он упрямится, не понимая всех выгод этого предложения, которое и Беляеву, честно надо сказать, далось нелегко, в мучительном приятии образа отца в своей квартире, до полного завладения которой оставался один шаг, трудный, ответственный, но его необходимо было сделать. Неизвестно, что еще могут придумать эти сестры, выпишутся, а в их комнату заселят каких-нибудь лимитчиков, тогда плакала квартирка!

- Ты тут совсем сопьешься! - пустил в ход последний аргумент Беляев.

- У меня другая тактика стала. Пью по субботам, а в воскресенье иду в баню и не похмеляюсь. Так, пивка пропущу пару кружечек. Филимонов подох в подъезде, так что меня теперь соблазнять некому. И потом, почему ты решил, что я захочу жить с тобой? Я не люблю, когда за меня решают. И ты должен знать, что в этой жизни каждый должен за себя решать сам.

- Когда ты подыхал от пьянства, то за себя ничего решить не мог!повысил голос Беляев, наблюдая за тем, как отец продолжает драить раковину.

- Мог, Коля. Я был готов внутренне. Ты просто помог.

- Ну и ты помоги мне, черт возьми! Надо оперативно решить жилищный вопрос. Раз и навсегда. Ты не вечен. Потребуется уход за тобой. Заболеешь, кто за тобой будет ухаживать?

- Кто-нибудь поухаживает, - неопределенно ответил отец.

- Ты нашел себе кого-нибудь?

Беляев видел, что отец старается сосредоточиться. Некоторое время он молчал, затем перестал драить эту дурацкую раковину, подошел с тряпкой к окну и положил ее на подоконник.

- Есть, - сказал он и вновь схватил тряпку, потому что подоконник, крашеный белилами, показался ему не очень белым.

- Хорошо... Но и это не причина.

- А почему тебе так не отдают их комнату? Ты же, кажется, кандидат наук?

- На детей я получил вторую комнату, на кандидата - третью! Кто же мне четвертую даст?

- Нужно хлопотать... Заплатить кому нужно.

- У меня нет денег, - сказал Беляев, да так искренне сказал, что отец поверил, что у сына на самом деле нет денег.

- Конечно, у тебя семья, трое детей и все такое... Расходы большие. Но, пойми, у меня такое чувство, как будто ты меня тянешь в тюрьму.

- Ничего себе вывод! Человеку хочешь сделать как лучше, а он подозревает тебя в насилии!

- А кто тебе сказал, что человеку нужно сделать жизнь лучше? Нам уже всем навязали лучшую жизнь. Тот, кто собирается это делать, тот и есть преступник. Подающий - преступник. Он убивает в человеке человеческое: эгоизм, алчность, страсть работы на себя, стремление к власти. Вся эта приблатненная шелупонь в лагере лезла в начальники. И это истинно по-человечески. Люди - волки с улыбкой Красной Шапочки!

- Ты начитался Ницше.

- Я начитался жизни! - воскликнул Заратустра, и бросил тряпку в раковину. - Нам такую лучшую жизнь подкинули, что подавили в человеке это человеческое! Жертвуйте собою за лучшую жизнь, кричат! А герой не тот, кто жертвует, а тот, кто живет нормальной жизнью.

- А я тебе, что, предлагаю ненормальную жизнь? У тебя тут даже горячей воды нет, ванной нет, в баню вынужден ходить...

Заратустра прервал:

- Я в зоне месяцами не мылся! Я в нужник на волю буду бегать, но буду жить один. Из принципа! Потому что знаю, что эгоизм - самый лучший принцип в жизни. Проверено на себе - мин нет! - добавил он, ударяя себя ладонью по впалой груди. - Как я ненавижу этих маниакальных идеалистов. Сидят по теплым углам и формулы счастья всем рисуют! Право, маньяки! Все о слабых заботятся и под эту дуду закабаляют так, что все по рукам и ногам связаны!

Беляев с отчетливостью, достойной удивления, слышал как бы самого себя, такого же борца за эгоизм, как и отец. Неужели столь сильно в жизни биологическое, генетическое, неужели столь властно?! Неужели он является зеркальным отражением отца? Или каждый человек в силу именно человеческого в себе обладает в той или иной мере вживленными в него гипнотическими свойствами, которые проявляются даже в самом случайном прохожем, с которым иногда приходится обмолвиться двумя-тремя фразами, и только глаза прохожего встречаются с твоими глазами, ты видишь, ты чувствуешь подсознательно или даже вполне внятно некую силу этого гипнотического влияния, взгляд во взгляд - и протекают из души в душу слабые импульсы, говорящие о том, что все люди - из одного теста, из одного замеса, из одной квашни.

- Все ясно, о чем тут разговаривать? - сказал Беляев и потянулся к сигаретам.

Отец заметил это, сказал:

- Ты же, вроде, не куришь.

- Большого умения не требуется.

Отец опять взял эту проклятую тряпку, чтобы тереть теперь шкафчик. Он выступал против идейных маньяков, а сам был маньяком чистоты.

- У тебя есть кофе? - спросил Беляев.

- Нет. Я и так псих. Зачем мне кофе? Могу сделать чай.

- Я чай не хочу.

- Тогда выпей молока. Я утром покупал.

- Молоко не пью... Сколько ты в месяц зарабатываешь? - вдруг спросил Беляев.

- На жизнь хватает.

- Примерно?

- По-разному, но не меньше сотни.

- Все переводами кормишься?

- Переводами. Без них я бы пропал. От шкафчика отец перешел к газовой трубе над плитой, тер он ее с повышенной энергией, так что дряблая морщинистая кожа на исхудавшем лице немного порозовела.

- Кого ты имел в виду, когда говорил о маньяках? - спросил Беляев, хотя ответ предполагал заранее.

Отец не спешил с ответом, он драил влажной тряпкой трубу. И не стал конкретизировать ответ, а отозвался туманно:

- Всех, кто пользуется словом "должен"...

- Проповедников, нравоучителей? - уточнил Беляев.

- Тех, кто, пользуясь словом "должен", собирает свои подати. Это самый примитивный тип людей. И самый примитивный способ заработать себе на жизнь. Ты читал когда-нибудь Новый Завет?

- Читал.

- Никогда в жизни не видал более примитивного текста! А ведь были уже Гомер, Платон... Религиозные маньяки писали. Безграмотные фанатики. Правильно говорит Ницше, что Христос - это идиот!

- Ты не боишься, что тебя Бог покарает? - спросил в каком-то нервном испуге Беляев, слушая из уст отца собственные мысли.

- Бога нет! - резко бросил Заратустра, отрываясь со своей тряпкой от газовой трубы и переходя к холодильнику, старенькому, пожелтевшему "Северу".

- А вдруг все-таки есть? Ну, не такой примитивный как Христос или Иегова, или Саваоф, или Яхве, что одно и то же...

- Бога маньяков нет! Есть то, о чем маньяки не знают... Жизнь! А жизнь меня не покарает. Я уже покаранный.

Беляев пожал плечами, явно не удовлетворившись ответом.

- Значит, для себя ты не уяснил этого вопроса, - сказал он.

Отец на мгновение прервал мойку холодильника, как-то подозрительно хихикнул и сказал:

- Бог - это я! Ты понял. Я и караю, я и жизнь даю. Например, тебе дал жизнь!

- Но и тебе кто-то дал жизнь.

- Мои родители...

- А у Бога нет родителей.

- Есть! В том-то и дело, что есть. Его родители - маньяки! Все эти Моисеи-евреи!

- Но Будду придумали не евреи.

- Евреи - это не нация, это маньяки! - сказал Заратустра.

- Ты хочешь сказать, что у китайцев и японцев есть свои евреи?

- Я хочу сказать, что у них есть маньяки.

- Нет, ты выражайся точнее, - настаивал Беляев. - Либо у китайцев и японцев есть евреи, либо их нет.

- Евреи есть в каждом народе! - вдруг сделал всемирно-историческое открытие отец.

- И у нас, у русских?

- А чем русские лучше других? В семье не без еврея! Не в смысле еврея как еврея, а в смысле русского как еврея. Смысл - все погибнут, но мы останемся. Как иеговисты, почитающие Бога-Отца, своего Саваофа-Яхве-Иегову, не верят ни в Бога, ни в черта, ни в бессмертие души, предрекают уничтожение всего человечества в битве Христа с Сатаной, кроме самих себя. А я не верю ни в концы, ни в начала, ни в народы, ни в царства... Я верю в жизнь с пояснением - эгоизм.

- А в эбеновое дерево ты веришь?

- Это черное дерево, что ли?

- Черное.

- В черное дерево верю. Оно живое.

- В оперу Вагнера "Гибель Богов" веришь?

- Только в увертюру, - сказал отец, принимаясь драить тряпкой стену кухни, крашеную в бежевый цвет.

- Почему же ты не веришь, что мы с тобой будем хорошо жить в одной большой квартире? - спросил Беляев.

- Потому что я эгоист, - сказал в ответ Заратустра.

- Я тоже эгоист и даже, может быть, больше, чем ты.

- Нет, такого эгоиста, как я, надо еще поискать!

- Не думаю, что я...

- А я думаю. Ты еще не совершенный эгоист. Тебе нужно еще поучиться, пожить. У тебя жена, трое детей! Какой же ты эгоист? Так, заменитель. Не кожа, а дерматин!

- Ну, а я у тебя есть. Значит, и ты не эгоист.

- Ты у меня есть чисто умозрительно. Я тебя год не видел, три не видел, пять не видел, а детского тебя совсем не видел!

Это он хорошо сказал, "детского", Беляеву очень понравилось это выражение.

- Зато взрослого меня зришь.

- Не очень-то приятное зрелище, - вдруг сказал отец.

- Почему?

- Потому что ты - себе на уме. Неужели я этого не чувствую. Знаю, чувствую и понимаю, что ты себе на уме.

- То есть - эгоист?

- Нет. Эгоист - это святое. Не трогай. Ты - коммунист!

- Я - коммунист? - воскликнул удивленный Беляев. - Никогда я не был коммунистом. Да, я член партии, член парткома института, но я не коммунист.

- Да я не о том, что ты там член парткома. Кто об этом говорит. Что делать, если такие правила у этих волчар. Правильно вступил. Жми-дави! Будь хоть секретарем райкома. Но не будь ты коммунистом. Это же маниакальная идея. Раскрашенный словесный маниакализм. Вывернутый идиотизм от маньяков Матфея-Марка-Луки и Ивана-пьяницы.

- Иоанна?

- Ваньки!

- Почему пьяницы? - спросил, пожимая плечами, Беляев.

- У него руки дрожали! Посмотри его Евангелие? Так и видно, что руки после перепития дрожали. Смотри, буквы так и пляшут, и линии дерганые, волнистые. Я однажды так перепил, а нужно было деньги в кассе получать. Руки дрожат зверски. Кассирша мне ведомость сует, а я попасть в свою графу не могу. Так и засадил корявую подпись в другую графу. Как говорится, после сего пришел я в Капернаум! Ну и пишет Ваня-писарь! Что за фразы! Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать... С бодуна еще не то напишешь. Руки трясутся. Все мысли о похмелке. Вот сразу и пишет во второй главе про вино, про шесть каменных водоносов, сам Ванька махнул стакан, повеселел и давай гнать штампами: мол, из цистерны воды цистерну вина Христос сделал. Этого бы Христа сейчас все алкаши приютили, ручным сделали, чтобы он только похмелял русский народ. В такого Христа уверуют все. Вот о чем думал после перепою Иван-кустарь-самоучка-евангелист. Гомеров разных не читали, академиев не кончали!

Трудно было понять, говорит ли Заратустра с юмором или серьезно. Да и лицо он лишь изредка к сыну поворачивал, а так все в стенку смотрел, любовался, какая она чистая от мытья тряпкой. С этой тряпкой он то приседал и тер нижнюю часть стены, то поднимался, тянулся вверх, даже вставал на цыпочки, чтобы протереть верх.

- Это интересный миф, - сказал Беляев. - Но вопрос в том, сумеет ли твой миф о Иване-пьянице перебить по силе миф самого Иоанна о Христе? Вот в чем дело. Выводя свой миф ты уже и веришь в него. Он внедрен в твое сознание, а раз так, то он - реальность, такая же, как холодильник "Север". Но через двести лет, положим, когда от этого холодильника и следа не останется, сгниет на какой-нибудь свалке, никто не вспомнит о его существовании, потому что он не попадет в сознание тех, кто будет жить через двести лет. Стало быть, твоя задача, чтобы твой миф попал в сознание людей. Для этого нужно, грубо говоря, письменно наследить. Чтобы следы этого мифа отыскались.

- Я слежу, - сказал спокойно отец.

- Серьезно?

- Да. Кропаю нечто вроде лагерного евангелия... И вошед к надзирателю, свидетельствовал... Шучу, конечно. Не так. Но пишу.

- И как, получается?

- Пустяк... Но иначе нельзя. Нельзя к вещам сложным, запутанным подходить с видом академика. Будет полный провал. На серьезное дело нужно идти с юмором, с шуткой. Самый чопорный трактат развалится от пробы юмором. Христианство к чертям собачьим летит, как только начинаешь без предубеждения и с юмором ковырять его. К любой вещи такой подход применим. С обмирающим сердцем к церкви подходишь, боготворишь ее, а с юморком, как комсомольцы, так и колокола летят, главы рушатся и священники самым подлым образом из чека не вылезают, не в смысле там - мученики, а в самом прямом смысле стукач на стукаче. Вот тебе и вся вера. То ты боготворишь березку, положим, а то ты на нее смотришь как на кол березовый. То ты цветики любимой собираешь, то ты этот же букетик корове суешь в пасть, и она с удовольствием жует отборную сочную травку...

- Это все известно, - лениво сказал Беляев.

- Тебе-то да известно? Ничего тебе пока неизвестно. Книжки одни, книжки только, через книжки... Побывал бы в лагере!

- Это совет, Заратустра?

- Избави Бог.

- Что же ты говоришь?

- Это я так, к слову. Бывают в жизни моменты, когда кажется, весь смысл жизни разгадал. Со мной это частенько бывало, в молодости. Бил себя по лбу от удовольствия, что решил все проблемы бытия и вселенной. Но через какое-то время схемка моя ломалась. Не получалось теоретической стройности. Смотришь на зэка, рожа вроде нормальная, глаза голубые, с улыбочкой так что-то говорит, а потом как врежет сапогом по щиколотке, так и валишься с ног. По теории он этого не должен был бы делать, - медленно проговорил отец, подходя к раковине и включая воду.

На сей раз он принялся намыливать тряпку куском простого мыла и намыливал так долго, что вместо тряпки у него в руках была воздушная пена. С этой пеной он вернулся к стене и плюхнул ее прямо перед собой со смачным шлепком, а затем уж стал водить рукою по стене дугообразно, как работают щетки на стекле автомобиля, и сначала приседал, не прекращая движений рукой, а затем поднимался. Стена от влаги блестела, как лед.

- И что же? - спросил Беляев, закуривая новую сигарету.

- Отказался я от теорий и промежуточных смыслов жизни. Все эти смыслы такие неуверенные, такие скучные. Когда читаешь Канта или Шопенгауэра, еще ничего, вроде бы интересно, а как только подходишь к концу, захлопываешь крышку и, представь, ничего не остается в душе.

- Совсем ничего?

- Кое-что, какой-то туманный комок... А так - ничего. Вот в чем дело. Это я уяснил себе. Раньше, если хватался за книгу, то все искал в ней какие-то смыслы, а теперь беру только ради процесса. И ты знаешь, только теперь стал получать удовольствие от книг. Открываешь и наслаждаешься только в момент прочтения. Уже не думаешь скорее проглотить книгу, чтобы что-то там такое великое из нее почерпнуть. Потому что уже ученый, знаешь, что ничего великого из нее не почерпнешь. А вот в процессе делается очень даже занятно. Уходишь в понятие или в жизнь за словом, это смотря что читаешь. Ты представляешь, раньше, в молодости, до ареста, как раз тогда, когда влюбился в твою мать, память у меня была превосходная. Ну все запоминал. А теперь, как решето, черт знает что. Вываливается все из головы. Какие-то контуры лишь остаются. И уже не могу разобрать, что реально, а что миф, как ты говоришь. И уже из лагерной жизни многое мифом кажется. Сажусь писать в свою тетрадь и уже не знаю, что пишу: то ли то было на самом деле, то ли мне это уже представляется. Так много сидел и так мало высидел! - усмехнулся отец. Время как-то спрессовалось. Прессуется время, понимаешь, и хронология событий нарушается. Не могу отчетливо вспомнить, когда мне этот голубоглазый тип щиколотку перебил - до разговора с евреем, или после. Вот в чем дело.

От стены отец вновь перешел к плите, потому что заметил какие-то пятнышки на узкой панели под черными ручками управления.

- В этом и объяснение всей второй реальности, - сказал Беляев, с долей приятности ощущая легкое головокружение от выкуриваемой сигареты.

- Какой реальности?

- Второй. Ну, всего того, о чем и ты говоришь. Если она не застолблена письменно или еще каким другим способом, то она пропадает, исчезает вместе с ее носителем, человеком.

- Да, да, именно так. Исчезает. Иногда подумаешь, что исчезнешь, то холодок по телу пробегает. Даже не то, что сам исчезнешь, как материя, а живая жизнь твоя исчезнет, вот что обидно.

- Значит, хочется, чтобы вторая реальность жила?

Заратустра на мгновение оторвался от плиты, взглянул на сына и сказал с хрипотцой в голосе:

- Хочется.

- А ты говоришь, Бога нет.

- Конечно, нет. Я же уже сказал, что Бог - это я. Бог-для-себя! Понимаешь. Все думают о Боге-для-всех, а я Бог-для-себя, - еще раз повторил отец.

- Ну и хорошо, - сказал Беляев. - Так вот в моей квартире не хватает именно такого Бога, как ты...

- Не пройдет! - оживленно сказал отец. - Это я никогда не забуду и не разучусь повторять о своем эгоизме. Понимаешь, эгоизм и свобода - почти что одно и то же. Но свобода - абстракция, а эгоизм - конкретика. Посягать на мой эгоизм - это посягать на мою жизнь.

Беляев погасил окурок в пепельнице.

- Ты поможешь мне быстро превратить коммуналку в собственную квартиру!

- Никому не помогаю. Это свято.

- Зря. Я бы тебе помог.

- Чем?

- Не знаю, но помог бы... А в чем ты нуждаешься?

- Ни в чем.

- Это слова. Каждый человек в чем-то нуждается. Может быть, тебе цветной телевизор нужен.

- Избави Бог!

- Новый холодильник?

- Этот неплохо работает... Морозит двести грамм масла, триста колбасы и четвертинку к субботе...

- Чем бы тебя искусить? - отчасти шутливо, отчасти серьезно спросил Беляев. - Ведь есть что-нибудь такое, что тебя искусит и заставит принять правильное решение? А?

- Не знаю. Может быть, что-нибудь такое и есть, но я не знаю об этом. И это хорошо, что я не знаю о том, что мне в жизни хочется. Это как та же книга, которую бросался читать ради смысла...

- Слушай, пап! А что, если тебе снять загородный дом, чтобы ты там писал свои лагерные записки, а прописан был у меня?

- Нет, нет и нет!

- Не понимаю, почему?

- Потому, что кончается на "у"! - крикнул отец. Теперь Беляев испытывал хотя и смутное, но вполне определенное отвращение к отцу, к его судорожной протирке всего, на что падал глаз, к его испитой физиономии и манере держаться. Он вдруг представил себе, как отец будет так же нервно бегать с тряпкой по кухне, как будет ночью бродить, а днем спать и злиться, когда дети своими голосами ему не будут давать это делать, и Беляеву стало не по себе. Хотя еще какая-то нить связывала его с отцом, но он чувствовал, что скоро эта нить оборвется. Слишком капризен был отец, чтобы с ним можно было жить в одной квартире, слишком не от мира сего, чтобы его подпускать к детям. И как только Беляеву могла прийти в голову мысль - просить отца об обмене с соседками! Глупая, невыполнимая идея.

- О чем задумался? - спросил отец.

- Да так, - ответил Беляев.

- Люблю чистоту, - сказал отец, отжимая тряпку под краном. - И с тобой беседую и чистоту навожу. Всегда нужно стараться делать что-то, когда с кем-нибудь разговариваешь. Лучше всего наводить чистоту, как я это делаю. Ты замечал, что когда говоришь с каким-нибудь человеком, у которого под рукой бумага и карандаш, то он во время этого разговора начинает что-нибудь машинально рисовать?

- Замечал.

- Так вот, я из практических соображений решил не переводить бумагу и карандаши, а наводить порядок на кухне. Нельзя запускать кухню. Она быстро зарастает грязью. Только что-нибудь приготовил, сразу же нужно брать тряпку и протирать. Это и успокаивает, и делает жизнь полнее! - с иронией закончил отец.

Беляев продолжал думать о квартирном вопросе. Он понимал, что несколько в лоб пошел на этот вопрос, сразу ринулся на него, как только умерла соседка и ему удалось отхлопотать себе ее комнату. Теперь Беляев поставил вопрос иначе: что нужно сделать, чтобы оставшиеся соседки из четвертой комнаты не дергались и ждали часа, когда им нужно будет выписаться, чтобы Беляев с семейством занял их комнату и, таким образом, всю квартиру. Для этого нужно было переговорить с этими сестрами-соседками и условиться о взаимоприемлемом варианте. И он стал мечтать о том, как он завтра же встретится с каждой и пообещает хорошее вознаграждение. Все это было похоже на вдохновение уже потому, что тут же в голову пришли другие соображения. Например, через Скребнева выйти на исполком, чтобы этим сестрам дали площадь, а за Беляевым оставили эту. Но главная загвоздка была в Лизе, у нее недавно случился выкидыш, и беременеть месяцев пять она не собиралась.

Теперь Беляеву было досадно, что он пришел с этой проблемой к Заратустре, что он как бы раскрылся перед отцом в своих меркантильных интересах. Он по-прежнему хотел смотреть на отца несколько свысока, как преуспевающий молодой доцент, ученый, кандидат технических наук, член парткома института. И когда он вышел на улицу и увидел над переулком луну, то подумал о предложении отцу. как о дурной случайности, которых больше не должно с ним случаться.

Было холодно, и луна как бы подчеркивала своим светом этот холод. В самом лунном свете, без всякого мороза, есть что-то холодное, металлическое. И при этом есть еще что-то в этом свете магическое, завораживающее, как будто на тебя смотрит огромный, живой глаз существа, знающего о тебе все, даже то, что ты сам о себе не знаешь.

Глава XVIII

Несмотря на вчерашнюю оттепель, в пятницу утром снова пришлось подстраиваться под минусовую температуру, надевать зимнее пальто, а не темную куртку с капюшоном, меховую, на "молнии", которую купила ему в ЦУМе Лиза и которая едва прикрывала зад, почти как у Комарова, но эта куртка существенно отличалась от тощей комаровской медвежьей объемностью, так что Беляев в ней походил на полярника.

- Когда будешь? - спросила Лиза, когда он уходил.

- Поздно, - сказал Беляев. - На кафедре дел до черта!

Но ни на кафедре, ни в другом месте дел на этот день Беляев специально не назначал, поскольку собирался сегодня посвятить всего себя тому, что даже не сразу поддается трезвой оценке, хотя оценку той, ради которой он законспирировался перед Лизой, Беляев вчера на экзамене поставил, но с неким условием...

Снег валил как сумасшедший и дул пронзительный ветер, закручивающий этот снег в метельные вихри. В такую погоду не очень-то приятно гулять по улицам, хотя и выбеленным снегом, но все-таки мрачноватым от густой облачности, когда кажется в любое время светового дня, что либо наступает рассвет, либо приближаются сумерки.

Но часто бывает в жизни так, что мрачность внешняя не омрачает настроения и даже кажется, что природа специально создает особые погодные условия, отличая обычные дни от этого необычного с ярко выраженными стихийными возмущениями, к которым с полным основанием можно было отнести нынешнюю метель. Запечатленный образ той, к которой он спешил, преследовал его весь семестр, когда он читал лекции на ее потоке.

К чувству легкости сладостно примешивалось ожидание, даже предвосхищение близости, ставшее навязчивой идеей, столь сильной, что она вытесняла из сознания все другие помыслы, и Беляев поражался, насколько силен в человеке сексуальный запал, какая могучая энергия сообщена человеку, энергия, способная преодолевать любые условности морального толка, любые преграды с потерей собственной головы, не в буквальном смысле, а в фигуральном, когда с усмешкой о таком, как Беляев, говорят, что он от любви потерял голову. Дай Бог каждому почаще терять таким образом голову, думал Беляев, не замечая, что красно-черно-белый, в клетку, мохеровый шарф выбился из-под мехового воротника пальто, почти не защищая шею от ветра со снегом.

На крыше троллейбуса лежал толстый слой снега, по которому пробегала поземка, упругие мачты, обледенелые, как два рога инфернального зверя, высекали искры на развилках контактных проводов, троллейбус гудел: "у-у-у", и этому гудению вторили снежные вихри: "шис-ши-ис-шис". Беляев протиснулся в салон с заиндевевшими окнами и черными скважинками на них, проделанными человеческими дыханиями, теплыми, живыми, чтобы не просто ехать, а ехать и смотреть, потому что движение в закрытом пространстве, подобно первому приближению к смерти, или, смягчая это выражение, знакомству с неизвестной в темной комнате, когда буквально зрительный нерв в бездействии бунтует.

Ощущение той прежде всего было зрительным. Беляев как бы гладил взглядом ее несколько по-северному холодноватое лицо с белейшей кожей, гладил ее маленькое ухо с затянувшейся, едва заметной дырочкой для серьги, она почему-то была без сережек, вообще она была без украшений, и Беляев едва помнил - пользовалась ли она косметикой, этими разными тушами, тенями, румянами, помадами.

Классическое северное лицо, сдержанная улыбка и идеальный прямой нос все это он видел в разном освещении, но именно в освещении, и без смущения оглядывал ее, до поры до времени избегая смотреть в глаза. Может быть, именно глаза, в которые он потом заглянул и научили в них смотреть, не пугаясь собственного смущения, вызвали в нем взрыв энергии. Глаза - это все! Они выдают любую тайну и особенно такую редкую и в то же время такую распространенную, присущую каждому человеку, будь то женщина или мужчина, тайну любви.

И он смотрел в ее глаза и поглощал из них намеки симпатии к нему, отказ виден сразу в равнодушии взгляда, в пассивности зрительного нерва, а здесь глаза нервничали, но, разумеется, столь незаметно, что она не теряла, хотя и была молода, очень молода, самообладания. И в этом был основной смысл взгляда, знак его и суть. Примагнитился как бы взгляд, отталкивая все прочие чувства назад, в очередь, если, конечно, можно выстроить все человеческие чувства в очередь.

Это столь трудно было уловить, но это улавливалось после нескольких внимательных взглядов:

взгляд как бы туманился, зрачки расширялись и его взгляд как бы входил в ее взгляд, но не сразу, а после небольшого возбуждения зрительного нерва. Медленно, очень медленно расширялся зрачок, вызывая ощущение щекотливого возбуждения, и его взгляд медленно уходил в темное отверстие ее зрачков, уходил в неизведанные глубины с болезненным чувством перенапряжения.

Беляев держался за верхний поручень троллейбуса, наклонялся над сидящими пассажирами и заглядывал в черные скважины, которые на мгновение светлели: мелькали дома в снегу, прохожие в снегу, деревья в снегу, палатки и ларьки в снегу, снег в снегу, ветер в снегу, небо в снегу... Красный свет светофора в снегу. Красный кружок в снегу, как роза, как губы.

Когда он входил с ее одобрения в ее глаза, то у нее приоткрывались губы. Оказаться в темноте с такими губами - убийственно несправедливо. Любовь в темноте оскорбительна семейной обыденностью. Любовь, наполовину состоящая из зрительных ощущений, в темноте превращается в подобие нудной работы, рабского исполнения долга. Ни единой морщинки не было на ее прелестном лице, тем более вокруг губ. И когда она говорила, отвечая на вопросы экзаменационного билета, он, право, не слышал, что она говорила, он видел только эти губы, открывающиеся для него, больше ничего он не видел, лишь чувствовал необычайный напор крови в собственном теле, и уже через свой взгляд, своими глазами, прикасался к этим бледно-розовым губам, гладил эти губы, впитывая их влагу, касаясь белых зубов, и, когда она произносила слова, в которых было много гласных звуков, а гласные звуки заставляют довольно-таки широко открывать рот, взгляд его проникал еще дальше, к языку и по влажно-розовому языку. Она как бы чувствовала это зрительное вхождение и специально, как ему казалось, задерживала дыхание на гласном звуке. То есть звук уже слетал с губ, а артикуляционный аппарат еще был настроен на этот звук. Потом она как бы от удовольствия сглатывала слюну и вдыхала воздух. А он в этот момент испытывал приятное облегчение с примесью восторга.

Почему губы, женские губы, девичьи губы так часто сравнивают с розой, Беляев понимал теперь очень хорошо. Потому что при поцелуе на расстоянии, который иногда бывает сильнее естественного поцелуя, ее губы источали запах розы. Губы шевелились, лились гласные и согласные звуки, губы то закрывались, то открывались, и взгляд Беляева то гладил внешнюю оболочку, то внутреннюю, то входил в нее, то выходил. Для него это были обеззвученные губы, как будто изображение пустили, а фонограмма стерлась.

Губы как бы облегали, обхватывали его взгляд, шевелился нежный, ласкающий язычок и слегка покусывали зубы. И губы, и глаза вбирали его взгляд, приковывали, прилюбливали к себе. Может быть, она это делала специально, но нельзя было предположить, что она опытна, что она так здорово умеет это делать, так мастерски управлять своими глазами и губами, которые она сама в этот момент не видела. Если бы она находилась перед зеркалом, то, возможно, у нее бы что-нибудь в этом плане полчилось. Но зеркала перед ней не было. Если, конечно, Беляева не считать зеркалом. А он мог стать таковым, поскольку темные зрачки его глаз тоже расширялись, и губы его тоже приоткрывались.

Розовая кожица губ этой девочки истерзала взгляд Беляева.

До этого она сидела за столом и он изредка бросал на нее взгляд, как бы случайно. Он делал вид, что выслушивает экзаменационный ответ студента, а сам поглядывал на нее.

Сначала, когда она вошла в четыреста пятую аудиторию, где он принимал экзамен, и выбирала билет, он охватил всю ее долгожданным взглядом, и от этого охвачивания она просияла.

Она и без того была в достаточно приподнятом настроении, судя по ее бодрому восшествию в аудиторию, но взгляд его как бы ее встряхнул.

Она прошла к первому столу у двери и села, вплотную сдвинув колени.

Он погладил взглядом эти колени.

Она перехватила его взгляд и догадалась, куда он перенес все свое внимание, но не встрепенулась, а как бы пригласила, если ему нравится, на нее смотреть.

Он говорил себе, что смотреть на нее не нужно, даже минуту-другую не смотрел, слушал ответ студента, пытаясь вникнуть в суть этого ответа, но тут же глаза его против воли начинали смотреть на нее.

И в этот момент смотрения на нее, Беляев ухитрялся как бы увидеть себя со стороны, смотрящего на эту смазливую девочку, и ему становилось не по себе. Не потому, что он смотрел на нее, - смотреть можно на кого и на что угодно, - а то, что он смотрел на нее с определенным умыслом. Ему - со стороны - хотелось покраснеть, но он не краснел.

Удивительное состояние неподвластности самому себе!

Она положила ногу на ногу, как бы увлекаясь писанием ответа на вопрос билета, и делала вид, что ничего не происходит, как будто она сидела в джинсах, в которых можно было вытворять с ногами все что угодно, даже широко разводить колени, как торговки, когда сидят на каком-нибудь ящике, но они прикрывают свои массивные бедра подолом платья, вбивая его между ног своими тяжелыми, почти что мужскими руками.

Самое поразительное для Беляева во всем этом наблюдении было то, что он не открывал для себя ничего нового. Он до этого много раз видел и округлые бедра, и все, что было закрыто одеждой, но с потрясающей жадностью ему хотелось увидеть это и в этот раз! Это был какой-то бездонный колодец вечного разглядывания давно пройденного, известного, но неимоверно растянутого во времени наслаждения.

Уловив, что его взгляд слишком задержался под юбкой, она начинала медленно (чтобы позлить его?) сдвигать колени. Тогда он переводил взгляд на отвечающего студента, который нес какую-то околесицу, но прерывать его не хотелось, потому что можно было этим прерыванием испортить все на свете. Некоторое время Беляев туманно смотрел на студента, кивал ему и не заметно для самого себя вновь устремлял взгляд под стол, на ее красивые ножки. И она как бы делала этого.

Колено одной ноги медленно поднималось, приоткрывая нижнюю сторону бедра, и нога ложилась на ногу, оставляя эту нижнюю, соблазнительную часть бедра для постоянного обзора. Он гладил взглядом это нежно-мягкое тело и уже представлял ее лежащей на животе, и это место на бедре видел уже в ином ракурсе.

Она сидела за столом, склонившись к листу бумаги, писала, а он любовался ее мальчишеской стрижкой, ее русыми волосами, почти что ежиком, но не торчащим, а с лежащими иголками. И это сравнение было не напрасно: у нее были очень жесткие волосы, не желавшие, хотя и видны были следы расчески, лепиться к коже головы. Такая прическа достигается особой технологией стрижки, при которой используются ножницы, напоминающие расческу, и специальная бритва, срезающая волосы из зажатой в руках парикмахера пряди. Или что-то в этом роде.

Недурно головку такого ежика подержать в ладонях!

Вся ее фигурка была подчеркнута специально-тесноватой одеждой. Задик казался оттопыренным из-за крепко затянутого кожаного ремешка на юбке, на самой талии, казавшейся от этой затяжки просто восхитительно тонкой. Блузка была из эластичной, облегающей тело ткани, так что хорошо вырисовывалась грудь, не очень большая, но, судя по тому, что заметны были через ткань бугорки сосков, напряженных, тревожных, она была без лифчика. Для отвлечения внимания от этой острой подробности, на шее был повязан яркий шелковый шарф, концы которого в любой момент, по желанию хозяйки, могли прикрыть грудь.

Когда подошла ее очередь отвечать и она встала, показав издали всю свою изящную фигуру, Беляев даже сглотнул слюну и заволновался. Маленькие туфельки направились к столу. Конечно, она не могла прийти в институт в этих миниатюрных, модельных туфельках. Она их принесла с собой, внизу, в гардеробе, она переоделась, сняла сапоги, распустив "молнию", и надела эти туфельки. Сначала она, конечно, села на банкетку, там, в студенческой раздевалке, стоят такие полумягкие банкетки, довольно широкие с бордовой обивкой. Потом взяла ногу за сапог и как бы подняла эту ногу, чтобы положить ее тем местом, куда приходится щиколотка, на колено другой ноги. Беляев давно заметил эту истинно мужскую позу, взятую на вооружение женщинами при снятии сапог. В таком случае колени расходятся очень широко и женщины просят закрыть их или садятся так, чтобы посторонний глаз не смог подсмотреть за ними.

Вот что поразительно: скрывается то, что давно всем известно! Если бы не было известно, тогда понятно, почему надо было скрывать. А то скрывается то, через что прошел каждый живущий, живший и будущий жить. Каждый человек это видел, это знает и все равно скрывает. Тут необъяснимо-прекрасная загадка механизма расширенного воспроизводства человечества. Обязательно закрыться. Так Лиза закрывается, хотя ее Беляев знал наизусть, как "Буря мглою...". И что самое уникальное; он от нее закрывается, когда она вдруг стучит в ванную за чем-нибудь ей в этот момент нужным, да еще скажет:

- Я не смотрю!

Нет чтобы постучать, и прямо так сказать, честно:

- Открой, я хочу на тебя голенького посмотреть.

И продолжает скрываться то, что давно всем известно. А если бы не было известно, тогда было бы понятно, почему скрывается. Но так - совершенно непонятно! Конечно, если бы механизм воспроизводства рода людского был разового, что ли, исполнения, тогда бы все обнажились, выставили бы свои прелести напоказ. А тут - не разовое исполнение... Тут всю жизнь можно рожать. Особенно мужчинам. Разумеется, не им самим, а женщинам, разным женщинам. Это в день иногда по пять воспроизводств можно было произвести, то есть где-то за год один мужчина может наштамповать порядка тысячи детей! Но где ему отыскать столько желающих женщин?

Так что, прячут потому, что еще могут, а когда уже не могут, то прячут по привычке. Такое уж существо человек, к чему привыкает, от того до смерти не откажется. И вот что еще любопытного замечал за собой Беляев: как только он начинал рассуждать об этом, грубо говоря, о последствиях любви, то сама страсть любви в нем охладевала. Из этого он делал вывод, что страсть обходится без рассуждений. Вернее, в само понятие страсти не может входить что-то еще. Страсть эгоистична, как отец, как он сам, как каждый человек, не желающий признаваться в своем эгоизме, в своем дурацком эгоцентризме.

Вот сидят в зимнем троллейбусе эгоисты и делают вид, что они альтруисты, те, которые у окон сидят, дуют на заиндевелую поверхность, хотят за жизнью наблюдать. Это законное желание каждого - наблюдать за жизнью, прятать от подобных себе предметы расширенного воспроизводства, вести производственно-партийные беседы и слушать произведения Тихона Хренникова. Им в этом праве никто не отказывал. В праве смотреть и видеть - отказано! Смотреть-то все могут, а видеть - единицы. Вот в чем парадокс текущего момента в расширенном воспроизводстве рода людского в масштабах один раз взятой большевиками страны.

Она села к столу и посмотрела на него намагниченными глазами. Зрачки сначала были маленькие, а потом медленно стали расширяться. Она как бы поглощала его взгляд и видела, что его глаза нервничали. Ей сначала это трудно было уловить, но она улавливала постепенно и видела, что взгляд его как бы туманился, зрачки расширялись и его взгляд входил в нее, она это остро почувствовала. Вхождение в нее его взгляда, когда все от любви становится влажным, как листья во время дождя, или как лед во время заливки. Лед поблескивает радостно и по нему легко и приятно скользить.

Можно свихнуться от мысли, что вся жизнь построена на влаге, на жидкостях, на переливаниях, вливаниях, введении, выделении, слезах, плаче, скольжении, умывании, облиэывании. Какой-то несерьезный смысл во всем этом просматривается, какая-то писанина вилами по воде, какое-то переливание из пустого в порожнее, какое-то истечение рек в океаны и океанов в реки, какой-то вечный Великий Потоп, думал Беляев, поглядывая в дырку троллейбуса, окружает людей, а люди его не замечают, особенно когда влага предлагается для зрительного восприятия в виде снега, сугробов, льда и других производных этого бесподобного материала.

Вы не заметили, что самым точным определением любви качественной, то есть с рождением человечка, будет: переливание из пустого в порожнее?! Самое сексуальное, оказывается, самое эротическое выражение:

ПЕРЕЛИВАНИЕ ИЗ ПУСТОГО В ПОРОЖНЕЕ!

Оттого-то так пусто на душе мужчины становится, оттого-то у женщины животик барабанчиком надувается.

И потом он опустил глаза от ее глаз на ее губы, а потом на пестрый шарфик, концы которого она как-то машинально отвела красивыми тонкими пальцами. Грудь ее под тканью блузки была совсем рядом, стоило протянуть руку. Но... Держи себя в руках! Уж Беляев это знал, и как будто сейчас он схватил своими руками свои руки, чтобы они знали свое место, как солдат в строю! Так! А она положила перед собой листок с ответами на вопросы билета и делала вид, что и сейчас не замечает, куда он смотрит. А ей, на самом деле, так приятен был его взгляд, что ей казалось, что он гладит ее волосы или обнимает ее, целует ее.

И Беляеву вдруг стало очевидным, что предвкушение любви гораздо сильнее самой любви, если уверен, разумеется, в том, что все пройдет по предвкушаемому плану. Когда все проходит по плану, то есть когда партнерша оказывается умнее своих прихотей и капризов, достигается полная чаша любви.

Перед собою он видел ее руки с тонкими, нежными пальцами. Красивый цвет лака на ногтях, утонченно аккуратных, придавал еще большее изящество этим пальцам. И Беляев увидел, как эти пальцы гладят его волосы, гладят его кожу, пощипывая ее, гладят медленно, осторожно и сами ощущают нервное подрагивание мышц, и от этого глаженье делается более нежным и размеренно ритмичным, а потом это место под пальцами, эта кожа его тела гладится уже ее губами, ее языком. Пальцы словно прокладывают дорогу для губ, пальцы-поводыри, пальцы-разведчики.

Он смотрел на ее пальцы, и они буквально вогнали его в пот, но помимо воли он не мог отвести от них взгляда, от этих ухоженных, прекрасных девичьих пальчиков, только недавно узнавших маникюр, и поэтому особенно обворожительных.

Да, она была прелестна, когда шла от стола к нему, когда садилась перед ним, когда отвечала ему. А он смотрел в ее глаза и погружался в них. Он смотрел на ее уши и целовал их. Он видел ее грудь и гладил ее. Он любовался ее ровными ногами и гладил их. Он примеривался своими губами к ее губам и ощущал сладкую влагу поцелуя. Он проделал с ней полный цикл, но только сейчас ехал к ней в троллейбусе, ехал к самому избитому, известному месту встречи - к памятнику Пушкину.

Он вышел из троллейбуса, ветер швырнул ему в лицо снег. Беляеву было приятно ощущать этот снег, потому что он создавал огромное расстояние между плюсом и минусом, наращивал разность потенциалов, чтобы в конце концов произошел разряжающий удар. Пушкин был на месте, никуда не ушел, стоял, вернее, как-то парил в снежной карусели. У Беляева от матери сохранилось множество открыток с видом старой Москвы, в том числе с видами этой площади, которая образовалась в 1770-х годах, после сноса стены и башни Белого города.

Белый город, белый снег...

Москва прекрасна в своем архитектурном экспромте! Беляев смотрел на старую фотографию площади: высокая колокольня замыкает пространство там, где теперь киношка с патетическим названием "Россия". Скромности для названий не хватает: как газета, так "Правда", как наша цель, так "Коммунизм"! Нет чтобы газетку назвать "Обыватель", а цель определить как "Текущий день". Смелости не хватает! Площадь эта во многих отношениях исстари шла в передовых. Памятник Пушкину - первый! В 1899 году отсюда протянулась в Москве первая линия трамвая! В 1907 году именно на Страстной площади появилась стоянка первого автомобиля-такси! Первый киоск Мосгорсправки был открыт у Страстного монастыря!

И вновь она подходила к столу, и он входил с ее одобрения в ее глаза, и у нее приоткрывался рот. И он видел северное классическое лицо, чуть-чуть оживленное, без смущения оглядывал ее, любовался ею, маленькой, миленькой, с чистыми большими глазами. По-видимому, именно глаза, в которые он заглянул и привык в них смотреть, не смущаясь, вызвали в нем эротические чувства.

Глаза - это тайна любви. И он смотрел в ее глаза и втягивался в них, потому что они предлагали втянуться и нервничали, что он не слишком смело втягивается в орбиту их притяжения.

Волнение охватывало Беляева, заставляло напрягаться, да еще эта метель начинала действовать на нервы. Он прикатил на Страстную-Пушкинскую за пятнадцать минут до встречи. Все боялся опоздать! А ветер крутил вихри, задирал полы пальто у мужчин и женщин, которых и в эту погоду у Пушкина толпилось немало. Не хватает фантазии для устройства встречи где-нибудь в другом месте. Впрочем, на сей раз у Беляева тоже не хватило ее, он просто не думая ляпнул: на Пушкинской, у памятника. И все. Может быть, вообще что-то в этом месте встречи есть. Особенно женские ножки!

А, может, эта девочка от удивления согласилась с ним встретиться. Что она там несла на экзамене? Неизвестно. Он ничего не слышал, он только увидел ее, как фонограмма оборвалась. А она села за передний стол и сдвинула колени плотно-плотно, как девственница. Может быть, она в самом деле девственница, подумал Беляев. Но дальнейшее поведение ее ног под столом, кажется, говорило о другом. Или она так была напугана билетом, что машинально ноги стали показывать себя со всех сторон. Как раз это характерно для девушек: на них находит стих забывчивости.

Сидят иногда в метро, напротив, читают книжку, а у самих все видно. Потому что забывают про ножки. Не забывают про них только опытные в этих делах женщины типа Валентины из архива. Та как сядет, так колени как сваркой привариваются. Со стороны какой-нибудь тип посмотрит и подумает неприступная скала!

С другой стороны, если девочки-праведницы опасаются утратить это, то какого черта они надевают свои мини-юбки и нелифчики?! Носили бы платья до пят, не красились бы, не попугайничали, не выщипывали бы себе брови, не уродовали волосы разными перекисями, начесами. Но раз они этого не делают, а активненько стремятся привлечь к себе внимание, то, стало быть, вполне готовы к высшей фазе эротизма. Никакой логики, никакого смысла: прет природа, как грибы после дождя. Было бы очень просто покончить с человечеством, если бы страсти были одноразового пользования, да и те были бы не вполне совершенными, а легко обуздывались лицемерами.

Дрожь пробегала по всему телу Беляева от волнения и ожидания, от представлений и возбуждения. Красиво ветер снег кружил, подбрасывал, рассыпал. Иногда порывы ветра были столь сильны, что казалось сейчас рухнет Пушкин, но он каким-то чудом удерживался на пьедестале, поднимал руку с пистолетом и готовился стрелять в своего обидчика.

Лесок заснеженный, речка подо льдом и памятник идет стреляться...

Но тут вынырнула из метели она.

Глава XIX

С пожелтевшей елки Пожаров осторожно снимал игрушки, потому что елка сильно осыпалась, и аккуратно завертывал их в папиросную бумагу, чтобы затем уложить в картонную коробку для украшений. Беляев сидел на диване, листал журнал и изредка поглядывал за действиями Пожарова, как бы оценивая, нужна сейчас его помощь или нет. При каждом прикосновении к игрушке с елки шумным градом сыпались иголки, переполняя комнату сухим запахом хвои и пыли.

- Ну так какое же у тебя ко мне дело? - спросил Беляев, продолжая листать журнал.

Пожаров оглянулся и некоторое время молча смотрел на Беляева, как бы вспоминая, зачем он звонил ему и пригласил зайти. Некогда пышная шевелюра Пожарова поредела, образовались довольно-таки заметные залысины, и лоб его теперь казался большим, умным, но еще не таким большим и умным, как у лысых вождей. Беляев подумал об этих лысинах, придающих лбам величие, как о природной маскировке не наличия, а отсутствия ума. В свое время у Пожарова, например, лоб был небольшой. Конечно, Беляев не хотел сказать, что у Пожарова не было ума, но все-таки что-то такое с лысинами не в порядке. Можно было предположить, что если с рождения тебе дан небольшой лоб, то ты полысеешь, а если лоб у тебя нормальный, то ходи спокойно с волосами, не полысеешь.

- Мне пять штук нужно, - сказал наконец Пожаров с некоторым смущением и отцепил с колючей ветки петлю нитки, на которой покачивался серебристый фонарик.

- Пять тысяч?! - удивленно переспросил Беляев и захлопнул журнал.

- Да. Хочу у тебя попросить взаймы. Ну провернем это дело с Григорьевым, и я тебе верну.

- Да у меня нет таких денег, - сказал, поднимаясь с дивана, Беляев.

- Врешь!

- Толя! Какая-то странная постановка вопроса...

- Что же тут странного, - пожал плечами Пожаров, и от этого загнулся уголок воротника клетчатой байковой рубашки. - Ничего странного нет. К кому мне еще обращаться?

Беляев сосредоточенно прошел несколько раз из угла в угол.

- С этим Григорьевым еще не все ясно... Я не уверен, что он возьмет всю партию плит.

- Возьмет. У него же целый поселок шабашники шарашат!

- Хорошо, - сказал Беляев. - Тогда и получишь свою долю. Как раз пять штук.

- Но мне сейчас они нужны!

- Где я их возьму? - спросил Беляев, потому что этот разговор ему начинал не нравиться.

- У тебя есть, - мягко сказал Пожаров, отводя глаза. - Что я не знаю, что ли, что у тебя есть.

- Нет ни копейки! - усилил голос Беляев.

- Ты же никуда не тратишь деньги.

- Это мне лучше знать, - сказал Беляев и, подумав, добавил: - Были какие-то деньги, но ушли на ремонт квартиры. Да этим сестричкам-соседкам отвалил!

Ремонт квартиры, после выезда последних соседок, обошелся Беляеву в две тысячи, потому что бригада строителей была из институтского ОКСа, а сестрички получили по триста рублей и были довольны. Но объясняться с Пожаровым Беляев не собирался. У Беляева были большие, слишком далеко идущие планы, и те сто пятьдесят тысяч, которые к этому дню скопились у него, ждали своего череда.

- Но мне нужно, я обещал! - сказал Пожаров.

- Обещай, это твое дело. А почему ты десять не пообещал? Я знаю, что у тебя такие деньги должны были быть...

- Откуда? Они как вода. Что я их складываю, что ли? В кабак зайдешь, туда-сюда и пусто!

- На кабак никаких денег не хватит, - мрачновато сказал Беляев. - И что тебе эти кабаки дались!

- А что делать? Скучно. А в кабаке как дашь жару!

- Женился бы ты, - вдруг сказал Беляев. Пожаров почему-то от этих слов порозовел и, снимая с почти что оголившейся елки очередную игрушку, сказал:

- Я на это и прошу. Понимаешь, ее отец, генерал, пробил однокомнатный кооператив. Ну я, по пьяне ляпнул, что сам внесу пай! Что я теперь скажу?

- Какой еще кооператив, если ты не расписан! - бросил Беляев.

- В том-то и дело, что расписались перед самым Новым годом!

- Интересные дела! А меня не пригласил... Пожаров в смущении принялся стаскивать с елки лампочную гирлянду. Последние иголки посыпались на пол. Уши Пожарова пылали. Беляев видел эти свекольного цвета уши сзади.

- Она не хотела никого приглашать. Мы были вдвоем у нее на даче. Природа, снег, шампанское и все такое, - сказал Пожаров, не оборачиваясь.

У Беляева возникло странное, неприятное чувство обманутости. Он, Беляев, выступал в роли обманутого человека. Это было новое, незнакомое ему чувство, сдвигавшее его на какую-то низшую ступень в человеческих отношениях.

Ничего не говоря, он развернулся и вышел в прихожую, оделся и только тут заметил вышедшего из комнаты Пожарова.

- Ты что, с цепи сорвался? - спросил он.

- Некогда, опаздываю! - резко бросил Беляев и хлопнул за собою дверью.

Ему, действительно, нужно было в институт. Он мог бы, разумеется, нормально распрощаться с Пожаровым и уйти по-человечески. Но Беляев не хотел "по-человечески", слишком "по-человечески" - люди не понимают, особенно такие типы, как Пожаров. И даже если бы захотел уйти по-человечески, то у него бы не получилось, потому что, казалось, весь мозг его сковал спазм негодования. За спиной Беляева Пожаров что-то будет делать, а он с ним по-человечески?! Шиш! Несчастная богема, оболтус! Пусть покрутится, повертится без Беляева! Придет, никуда не денется! Пять тысяч ему дай! Можно было подумать, что он делает тебе одолжение, что просит именно у тебя эти пять тысяч.

Беляев выскочил на улицу, поймал такси и поехал в институт. В три часа начиналось заседание парткома и Беляев поспел как раз вовремя. Кое-кто уже сидел за длинным и широким полированным столом, кто-то стоял в кабинете Скребнева и о чем-то трепался. Заметив Беляева, Скребнев отделился от разговаривающих и подошел к нему.

- Коля, привет! - сказал он оживленно. - Как там дела с этим, о чем я тебя просил?

- Нормально, - сказал Беляев. - Все идет по расписанию!

- Ты лучше об этом никому ничего не рассказывай.

- Что ты, Володя? Я никогда никому ничего не рассказываю.

- Это я знаю. Но все-таки, - сказал Скребнев и переменил тему: Сегодня этого, Горелика, рассматриваем. Вот сволочь, а? Как тебе нравится?

- Подонок! - сказал Беляев. - Ты помнишь, сколько он мне нервов истрепал с диссертацией, и если бы не ты, Володя, то...

- Ладно. Ты пару слов скажи.

- Скажу, будь спокоен! - Голос у Беляева стал злой, противный. - Я ему припомню диссертацию. - Беляев смотрел на торчащие во все стороны, непокорные волосы Скребнева. - Затесалась мразь в наши ряды!

Беляев был ужасно зол на Пожарова и теперь с удовольствием готов был выплеснуть эту злость на ученого секретаря Горелика.

Из своего кабинета Скребнев пошел в комнату заседаний к своему столу, стоявшему перпендикулярно длинному полированному.

В партком вбежал с какими-то бумагами под мышкой Сергей Николаевич, пожал всем руки и отозвал Беляева в сторону, к окну, на подоконнике которого все еще благоухали цветы, хотя секретарша в парткоме была новая. Та райкомовская старуха недавно умерла от рака.

- Старик, - обратился к Беляеву Сергей Николаевич, - мне нужно свалить по делу, а у меня группа на экзамене сидит... Прими?!

- С удовольствием, но Скребнев просил выступить здесь.

- Ты выступи и прими. А я сейчас у Скребнева отпрошусь.

- Скажи группе, что через час я приду. Пусть готовятся, - сказал Беляев.

Сергей Николаевич подошел к Скребневу, который уже сидел за своим секретарским столом, как тамада на свадьбе, и в этот момент снимал наручные часы, чтобы положить их перед собой. Сергей Николаевич с видом заговорщика склонился к самому его уху и что-то зашептал. Скребнев посмотрел на Беляева и пальцем поманил его к себе. Беляев подошел.

- Коля, иди, разыщи Горелика. Мы его первым вопросом прокрутим, а потом уж прием и общежития.

- Ясно, - сказал Беляев и побежал искать Горелика.

Но тот отыскался сам: шел уже к парткому по длинному коридору. Шел медленно, как будто не знал дороги, озирался, часто моргал и был бледен, как снег за окнами.

- Где ты бродишь?! - нагло крикнул на него Беляев, хотя всегда до этого был с ним на "вы", поскольку Горелик как-то выпал из круга интересов Беляева.

По всему было видно, что Горелик готов был смириться и с таким обращением, он только, заикаясь, заметил:

- Я, Николай Александрович, уже иду, но вижу, что вы в плохом настроении.

- Ладно, пошли!

Голоса смолкли, когда Беляев ввел его в партком. Все глаза устремились на Горелика. Беляев сел на свое место за столом, придвинул красную стандартную папку, которыми снабдили всех членов парткома, и раскрыл ее. Сверху лежала повестка заседания парткома: "27 января 1975 г. 1. Прием в партию. 2. О работе студсовета общежития. 3. Персональное дело". Горелик остался стоять у двери. Ему не предлагали ни сесть, ни отойти от двери.

Скребнев карандашом постучал по графину и голоса смолкли. Но некоторое время Скребнев молчал и листал какие-то бумаги. Пальцы его не щадили этих бумаг, мяли их, кое-как складывали, потом эти пальцы мусолились языком, чтобы легче было бумаги листать.

Беляев наблюдал за Гореликом, руки которого, безвольно опущенные, сцепились пальцами так, словно Горелик был обнажен и прикрывал срам. Во взгляде его была полнейшая отрешенность. Лысина поблескивала в свете парткомовской люстры. Лысина у Горелика была просторная, пологая, обрамленная давно не стриженными черными, слегка вьющимися волосами, закручивающимися сзади на белом от перхоти воротнике поношенного черного пиджака.

Желтовато-лаковая лысина, черные волосы вокруг, черные глаза, черный пиджак, как будто ночь уже совершенно опустилась на партком и Горелик только что вышел из дому. Он, как и привык, направился через Кедронскую долину к Гефсиманскому саду у подножия горы, едва различимой в свете звезд. Он стоял у дверей горы Елеонской. Послышались в темноте голоса, Горелик обернулся и увидел толпу вооруженных людей с факелами. Впереди шел Иуда, обративший поцелуй в условный знак предательства.

Петр выхватил меч, огненной молнией мелькнувший в свете факелов, и отсек ухо римскому воину. Горелик сам отдался на волю победителей.

- Итак, - раздался голос Скребнева, - заседание парткома объявляю открытым.

Вдоль стола пробежал легкий говорок. Меры, которые было решено первосвященниками применить к Иисусу, соответствовали установленному праву. Судебная процедура против "соблазнителя" (мессит), который покушается на чистоту религии, разъяснена в Талмуде с подробностями, способными вызвать улыбку своим наивным бесстыдством. Юридическая западня составляет в ней существенную часть уголовного следствия. Нашлись два свидетеля, машинистка ученого совета и студент, которые свидетельствовали против Горелика, что он распространял в институте протоколы суда над Синявским и Даниэлем.

- Когда свидетели пришли к Скребневу, - рассказывал Сергей Николаевич, - он их конечно выслушал и отпустил. Но тут было что-то не то, говорил Сергей Николаевич Беляеву.

Да и Беляев это прекрасно понимал, поскольку эти протоколы спокойно читали все, кому не лень, и источники были другие.

- А ты что думаешь? - спросил тогда Беляев у Сергея Николаевича.

- Слинять он хочет, вот что! - резонно догадался тот.

Никогда такого в институте не было, чтобы партком разбирался в подобных делах. Но Горелик как будто сам стремился устроить разбирательство над собой. Болтался по институту и всем встречным-поперечным жаловался, что вот, мол, перехватили у него материалы! Странная ситуация.

Скребнев читал Солженицына прямо у себя в кабинете! Закроется, говорит, над отчетным докладом буду работать, и читает! Все читали, обменивались самиздатом, а этот Горелик тучи согнал надо всеми. Беляев по просьбе Скребнева переговорил с машинисткой. Намеками так говорил. И по ее же намекам понял, что сам Горелик вроде бы просил ее, чтобы она сказала в парткоме. То же со студентом, Меламудом, какая-то хитрость проступила.

- Ну, рассказывай, Матвей Абрамыч, как ты до жизни такой дошел?! громко сказал Скребнев и все опять обернулись на Горелика, некогда бойкого, юркого ученого секретаря, который так лихо обделывал дела, что иногда сам Скребнев мог с трудом на него повлиять. Как правило, у Горелика всегда были "объективные причины".

Горелик возвел свой отрешенный взгляд к потолку.

- Подойди поближе, к столу, - сказал Скребнев.

- А что рассказывать? - тихим голосом спросил Горелик.

- Ну, для начала, расскажи, зачем ты на себя донос устроил? - сказал с некоторым поддельным оживлением Скребнев.

- Я?

- Ты!

- Я не устраивал. Я хотел только показать, заострить внимание на безобразиях, которые творятся у нас.

Скребнев перевел взгляд на Беляева и как бы незаметно кивнул ему. Беляев поднялся, отодвигая стул, обвел взглядом сидящих членов парткома, входя в роль, и сказал:

- Мне кажется, сущность вопроса, вынесенного на партком, не очень проста. Мне кажется, что Горелику всегда не давало покоя некое ностальгическое чувство. Не так ли, Матвей Абрамович? Конечно, горько тому народу, у которого нет родины. Люди этого народа рассеяны по всему свету. И у них в душе словно подсознательно таится это ностальгическое чувство. Все, вроде бы, хорошо: и работа приличная, и квартира, и семья... Но нет! Мало этого,- мягко закончил Беляев и, садясь на место, добавил: - На родину потянуло, Матвей Абрамыч?

- Ненавижу! - вдруг взвизгнул Горелик, которого, видимо, речь Беляева достала до живого.

- Спокойнее! - сказал Скребнев, поднимая руку.

Но Горелик взбунтовался.

- Ненавижу вас всех, коммунистов! Вот вам! - он выхватил из кармана приготовленный заранее партийный билет, разорвал его и швырнул на стол.

Скребнев хотел что-то сказать, но Горелик выбежал из парткома.

- Интересно, кто ему давал рекомендацию? - спросил вслух Скребнев, но будто сам у себя.

- Он не у нас вступал, - отозвался отставной полковник, секретарь партбюро управления. - Он к нам из НИИ пришел...

- Вот, - вздохнул Скребнев. - Вот, что происходит, товарищи. Ну как можно доверяться теперь таким, как Горелик? Спрашиваю?

- Да не брать их в институт совсем! - выкрикнул кто-то из членов парткома.

- Э-э, - протянул Скребнев. - Тут легко увлечься. Для нас, коммунистов, все люди - одинаковые. Но мы должны отбирать лучших!

Беляев посмотрел на Скребнева и молчаливо указал глазами на дверь, мол, ему пора идти на экзамен. Скребнев кивнул и продолжил развивать тему о "человеческом материале".

Беляев вышел из парткома, дошел до лестницы и поднялся к кафедре. Каково же было его удивление, когда у дверей ее он узнал знакомую дубленку и пыжиковую шапку. То был Пожаров. Выражение лица у него было оживленно-просительное.

- Коля, послушай! - сказал он. - Всех обзвонил, ни у кого нету денег. А мне завтра с утра нужно вносить пай, иначе квартира уплывет!

- Ну, ты даешь! - сказал Беляев, покачивая головой. - Я же тебе сказал, что у меня нету денег.

- Может, здесь займешь у кого?

- Кто носит с собой такие суммы, Толя! Ты что, спятил.

- Да не спятил я, - занервничал Пожаров, - а жизнь толкает! Квартира уплывет!

- Ну, а я-то тут при чем?

- Помоги!

Беляев заглянул в возбужденные глаза Пожарова и одна комбинация шевельнулась в его голове.

Пожаров сам предложил подтвердить, что у Беляева нет денег. Занимать деньги для Пожарова - это и значило доказать, что сам Беляев подобной суммой не располагает. Вместе с Пожаровым он зашел на кафедру, где курили преподаватели, и при нем позвонил в профком, зная, что там всегда в сейфе есть наличные. Брусков, предпрофкома, был на месте. Беляев сказал ему, что сейчас зайдет. С Пожаровым он двинулся на второй этаж, где располагался профком института.

- Толкаешь меня на разные авантюры! - сказал Беляев, больше показывая злобу, чем злясь.

- Не забуду!

- Только что еврея одного прорабатывали. В Израиль собрался.

- У нас тоже двое уезжают, - поддержал Пожаров и добавил: - И чего их держать? Пусть все едут!

- А этот, наш, не просто захотел уехать, а стать мучеником!

- Как это?

- Очень просто. Сам на себя наклепал, а теперь как бы за правду страдает. Еще, не удивлюсь, если в газетах об этом напишут. А нам на фига это?

- Он что, дурак?

- Почему дурак? Он как раз очень умный. Уедет не простым гражданином, а мучеником идеи! Понимаешь? Сходу получит статус политического беженца и там на эти дивиденды будет строить свою карьеру.

- Умно! - воскликнул Пожаров, снимая с головы шапку. Он только теперь догадался ее снять. А на кафедру заходил в шапке. От волнения, наверно.

- Пусть, конечно, едут, - задумчиво сказал Беляев. - Но только жаль денег, которые мы тут на них тратим.

- Все равно наши дипломы там не котируются, - сказал Пожаров.

- Я не об этом. Я о том, что нельзя на них ставку тут делать.

- Это да.

- Ты поставишь на него, а он завтра уедет. У дверей профкома Беляев попросил Пожарова подождать, а сам нырнул в кабинет председателя, маленького, толстого Брускова.

- У тебя, Боря, пять штук до утра в несгораемом шкафу найдется? - с порога спросил Беляев.

- Сейчас посмотрим, - сказал Брусков, открыл сейф и извлек из него коробку с деньгами.

- Невооруженным глазом видно, что есть, - сказал Беляев и сунул руку в деньги. Через минуту он уже был в коридоре.

- Пойдем в сортир, что ли, - сказал он Пожарову. - А то тут народ бродит.

В уборной Пожаров закурил и предложил сигарету Беляеву, но тот отказался.

- Когда отдашь? - спросил Беляев, передавая пересчитанные пять тысяч Пожарову.

- Сказал же, как с Григорьева получим! На следующей неделе.

- Хорошо. Не подведи!

- Завтра "бабки" отдам за квартиру и сразу - к нему!

- Не подведи! - еще раз повторил Беляев. - Я на неделю взял. Деньги общественные, сам понимаешь.

- Конечно! - пробасил Пожаров.

Они вышли из уборной и Беляев проводил его до лестницы. Удивительное дело, думал Беляев, все получилось так естественно, что Пожаров в самом деле поверил, что у него нет денег. Просто замечательно, что так получилось. Это жизненная дорога, с которой нельзя сворачивать. Никакой откровенности в этих делах быть не может и не должно быть.

Он вернулся на кафедру, взял билеты, экзаменационную ведомость и пошел в четыреста седьмую аудиторию, в которой должен был принимать экзамены Сергей Николаевич. Студенты толпились возле этой аудитории. На стульях лежали пальто и сумки. Первая партия сдающих уже была в аудитории.

Беляев сел за стол, разложил билеты, предложил тянуть находящимся в аудитории, а сам все думал о Горелике и о том, как ему самому, Беляеву, удалось ввинтить эту "ностальгию". Он как бы бросил баскетбольный мяч, не целясь, и попал в корзину. Попадай, не целясь. Он так это экспромтом сказал и попал. Значит, действительно у евреев в душе это чувство живет, чувство постоянной ностальгии. Ты сам здесь укоренен, плохо тебе или хорошо, но ностальгия тебя не мучает. А что, если бы сейчас Беляев сидел здесь, а родина его была бы где-нибудь далеко. Что бы он чувствовал? Наверное, какое-то сладостное нетерпение, как перед встречей с любимой.

Первый подготовившийся студент сел к его столу напротив. Беляев взял у него билет, пробежал вопросы глазами и принялся слушать.

- ... расчет изгибаемых железобетонных элементов производится в две стадии: сначала определяется напряженно-деформированное состояние элемента под действием внешней нагрузки, затем производится подбор сечения арматуры, конструирование, дается непосредственная оценка прочности конструкции, бормотал студент, а Беляев видел Горелика в роли Иисуса.

Почему, собственно, Иисус не мог выглядеть так, как Горелик? Вполне мог. Собственно, описания внешности в Новом Завете не дается. А художники рисуют эдакого красавца русоволосого, голубоглазого, как будто Христос был русским.

Хотя на византийских иконах он ближе к оригиналу: кареглаз, черноволос, даже лысоват. В красавчике Христе нет правды жизни, а в Горелике она есть. И эти его отрешенные глаза, и эта плоская лысина, и, разумеется, типичный, как национальная особенность, нос, не нос, а крючок, смуглая дута, тронутая порослью черных ворсинок-волосиков.

Веселенькие размышления!

Может быть, не стоило сосредоточивать на них внимание, но в данном случае внимание действовало само по себе, без каких-то волевых усилий со стороны Беляева. Если брать за данность вторую реальность, то можно вести рассуждение о носе Христа. Видимо, такого рассуждения еще не было во всей теологической литературе. С таким же основанием можно поговорить и об ушах Христа.

Имеющий уши, да слышит!

Преломление форм вечности в пространствах жизни искажает вечность до сиюминутного представления, которым наделен каждый живущий. Срезая кожуру с лимона, мы узнаем не только то, что лимон влажен и кисл, но еще и то, что он пахнет коньяком, который благотворно действует на психику, в разумных пределах.

Беляев думал о бесконечной связи вещей в пространстве, о неисчерпаемой цепи этих связей, возникающих, рвущихся, но неизменно ведущих к нему, Беляеву. Бывало в нем стремление вытащить из себя душу и расположить ее где-нибудь на расстоянии, как зеркало, и чтобы душа смотрела на физиологию с расстояния.

Да и вообще, вряд ли бы он тогда согласился жить, если бы он был раздвоен, и одна часть его наблюдала за другой его частью. Самого себя в себе нужно охранять, чтобы посторонний глаз не заглянул в тебя, в душу твою, и ты оставался свободным. Все проповеди Иисуса, думал Беляев, ведут не к свободе, а к рабству. И с каким восторгом поют нестройные женские голоса в церкви, однажды слышал Беляев на Ордынке, о своем рабстве: мы рабы твои, Господи! Чем же тут хвалиться?

Открывающий другому слабости свои - добровольно отдается в рабство. Это Беляев уяснял для себя почти что каждый день и все более закрывался для других, становясь малоразговорчивым, неприятным человеком.

Глава XX

Холодно было на улице, а у Иосифа Моисеевича на столике среди книг стоял горячий кофе. Как только Беляев вошел к нему в комнату, набитую книгами, просто битком набитую книгами, то он сразу же согнал мрачность со своего лица...

- Отсутствие коммуникаций и привело к этому,- очень медленно сказал Осип, чтобы лучше дошли его слова до Беляева.- То есть я хочу сказать, что в каждой точке вне контактов с другими этносами развивались свои сигнальные и коммутационные системы.

Беляев размешивал алюминиевой чайной ложкой сахар в чашке и смотрел, не отводя взгляда, на закручивающуюся черную жидкость с легкой пленочкой жира, в которой отблескивал свет лампы. В комнате Иосифа Моисеевича не было окон, поэтому всегда был включен верхний свет, к которому добавлялся еще свет настольной лампы.

Беляев сделал несколько жадных глотков горячего кофе, встал и принялся расхаживать по комнате, разглядывая книги. В другую комнатку, с кроватью и баром, дверь была приоткрыта и с плакатов на Беляева поглядывали смазливые обнаженные девочки, все те же и все с тем же.

- Ты хочешь сказать, что неминуемо сближение этносов? - для разнообразия спросил Беляев.

- Я это вижу, - сказал Иосиф Моисеевич, грузно перекатывая свое тело с одного подлокотника кресла к другому.

- Ну а ностальгия?

- По раю? - несколько двусмысленно переспросил Иосиф Моисеевич.

- Не по аду же! - с доступной в эту минуту бодростью сказал Беляев.Кто же будет тосковать по аду...

- А вообще ты молодец, что сказал "по аду". Мне кажется, что по аду-то мы все тоскуем, по самобичеванию, по искоренению, уничтожению, по границам с колючей проволокой... О, эта гнусная человеческая природа! От рубежа - к рубежу. Никогда не успокоится... Так что ностальгия - из той же оперы. Она есть, я думаю, пока не приехал на место, по которому тебя точила ностальгия. И привет! Через неделю, месяц опять какая-нибудь неудовлетворенность будет мучить душу. Я понимаю так, что душа - это флейта, которая постоянно звучит, а само прекрасное звучание, беспрерывное, изводит нас, гипнотизирует, как змею, манит-манит куда-то, за чем-то, почему-то, и мы, как слепые, идем туда за этим звуком, полагая, что звук где-то там, в раю или черт знает где, но там, где превосходно, где великолепно, где эту флейту можно, наконец-то, найти и заткнуть, чтобы от ее утомительных звуков не сойти с ума. А флейта-то у нас в душе! Вот так история! Искали, ищем и будем искать эту серебристую флейточку на стороне, а она в нас, в душе, черт возьми. Поэтому, Коля, ностальгия, как и прочие понятия, типа патриотизма, выдумка примитивных людей, которые всю жизнь и озабочены, чтобы найти флейту, и не просто флейту, а, по их представлениям, найти флейтиста, который не отрывает от своих губ эту флейту, так вот, одержимы поисками флейтиста, чтобы обнаружить его и размозжить ему черепушку. Свиньи и есть свиньи! Чем меньше знают себя, тем более агрессивны, - не обращая внимания на то, доходят ли до Беляева его слова, рассусоливал Иосиф Моисеевич.

Действительно, до Беляева плохо доходили слова Осипа, он слышал как бы звук, а смысл таинственным образом исчезал. Он часто замечал за собой такое состояние, когда не распознавал смысл говоримых собеседником слов, или печатный текст книги точно так же прятал смысл того, что стояло за этим печатным текстом, за словом. Он даже стал задумываться, почему это происходит и догадывался, что ни собеседник, ни книга не в состоянии постоянно в процессе общения или чтения держать тебя в напряжении, то есть в том состоянии, когда ты уходишь за слово и видишь то, или понимаешь то, что обозначено этим словом. Таким образом, в каждой речи собеседника (актера, трибуна, лектора, преподавателя...) или в каждой книге содержится минимум сорок процентов невостребованного слушателем или читателем смысла. Продолжая это рассуждение и доводя его до логического конца, Беляев понял, что в рассказываемое или в написанное нужно преднамеренно включать пустоты, или попросту умело лить воду, поскольку вода и есть основа жизни. Этого как раз не хватало библейским писателям-маньякам, которые старались говорить афоризмами, которые можно уподобить скалам, забывая про живительную влагу. Вода охлаждает, обмывает, освежает и позволяет свободно плыть внутри смысла, свободно преодолев слово, а за словом, внутри смысла, вернее, к чужому смыслу (рассказчика, писателя...) равноправно прибавлять свой собственный смысл, как бы плыть в параллельном своем смысле, подпитываясь чужим. Читаешь о Палестине, а видишь Коктебель, думаешь о Христе, а видишь Горелика. Вплетение мыслей в мысли, сцепление целой гаммы смыслов в процессе общения, чтения неотступно преследовало Беляева.

Иосиф Моисеевич продолжал разглагольствовать, Беляев кивал, изредка поглядывая на него, снимал, вернее, с трудом вытаскивал из плотно набитого стеллажа какую-нибудь книгу, листал, задерживал внимание на какой-нибудь странице, выхватывал глазами абзац, прочитывал его и вновь кивал Иосифу Моисеевичу.

- Вот поэтому чужой опыт не входит в нас, - сказал Беляев.

- Свойственно ошибаться всем людям, - сказал Иосиф Моисеевич. - Иначе бы это уже были бы не люди, а флейтисты!

- Ося, вот ты-еврей...

- Да, я - еврей, - равнодушно подтвердил он.

- У тебя есть эта тоска по родине предков, есть в тебе эта ностальгия?

- Зачем она мне? Мне некогда придаваться тоске. Я делаю свой маленький бизнес. Я с детских лет работаю книгоношей и доволен. У меня свой баланс. При чем здесь система? Музей дал мне эту квартиру для моего маленького бизнеса. И все довольны. У меня есть любая книга. Меня знают директора магазинов. Я вхожу спокойно на оптовые базы. И мне дают книги. Я беру немного, но за наличные без скидки. Меня все ценят. И что мне еще нужно? Я устраиваю своим клиентам любую подписку на любое собрание сочинений, за это я получаю любой товар от своих клиентов. И спрашивается - какая к черту мне нужна ностальгия? Я, слава Богу, купил свой маленький кооператив из двух комнаток в Филях и поживаю со своей любимой женой припеваючи. Я люблю девочек, и они приходят сюда. Я вхожу на премьеру в любой московский театр, потому что каждый актер и каждый директор знает, что самая уникальная книга ему будет разыскана Осипом. Я люблю холод, люблю снег и свежий воздух. Куда мне тосковать? Я бы задохнулся в жаре Иерусалима, я бы обливался потом... Но главное, там я не был бы тем, чем я являюсь. Там нет дефицита. А еврей без дефицита - это не еврей. Нам нужно иметь свой гешефт.

- Осип, только честно, ты хочешь слинять в Израиль?

Беляеву показалось, что Иосиф Моисеевич выслушал этот вопрос с выражением особого, напряженного внимания.

- Коля, ты - максималист! Нельзя в лоб ставить вопросы. Вообще, нельзя жить в лоб! Что значит "слинять"? Это значит, жить еврею среди евреев? Это же скучно, Коля! Я не верю в еврейское государство. Израиль-просто нонсенс!

- Но люди же туда едут.

- Некоторые. Большинство - транзитом. Беляев вспомнил о матери, хотел сказать о том, что она уехала через Израиль в Париж, но выразительно промолчал. А Иосиф Моисеевич, поглощенный собственной речью, продолжил рассуждения о невозможности существования еврейского государства. Беляев слушал с неослабевающим интересом суждения еврея об Израиле. Однако точка зрения Иосифа Моисеевича не удовлетворяла Беляева. По крайней мере, он так думал, что не удовлетворяла. Потому что он не хотел выделять евреев, в противовес их собственному выделению, из числа прочих наций. Он как бы стремился уравнять их со всеми прочими людьми, поэтому не отказывал им в государственности, но в том случае, если они сбросят с себя многовековые оковы собственной маниакальности. А эта маниакальность - не врожденное качество, оно приобретенное в воспитании через маниакальные тексты, через культовые предания. Их мало и они все с книгами, они все в сфере интеллекта, даже Осип, который занимается своим маленьким бизнесом.

Осадок кофейной гущи почти что спрессовался в чашке, когда Беляев попробовал его шевельнуть машинально ложечкой. И поймал себя на мысли, что это как раз было то движение, которое, по определению отца, возникает при разговоре: рисовать что-нибудь карандашом...

- И все же, Осип... Понимаешь, я хотел бы, что ли, твои чувства сверить со своими. Это смутно, но ты, книжный червяк, - сказал Беляев, подчеркивая не "червь", а "червяк", - должен меня понять. У меня какое-то постоянное чувство неприязни к евреям. Я никак не пойму, откуда оно. Может быть, ты растолкуешь.

- Как сказал бы Ильич, это коренной вопрос всей мировой истории! А ты его на себя переводишь! Чудак же ты, Коля! Локализуешь то, что всемирно!

- Всемирно?

- Конечно. Чудак человек! Это же народ библейский, народ легендарный, народ Библии!

- Народы ничего не придумывают, придумывают единицы! Библию писали не толпы... Ее писали маньяки идеи!

- Конечно, Коля, но в ней найден такой цемент, которого не найдено многими другими народами! И цементом этим пользуется половина земного шара! Вот это цементик!

- Самый парадокс в том, что русские ходят в церковь и молятся еврею Христу! Чертовщина какая-то...

- Идея общности летала... витала в воздухе, - поправился Иосиф Моисеевич. - Нельзя было не догадаться, что все люди братья, от одного корня, или от одного условия геологического развития земли, - Иосиф Моисеевич повременил и продолжил: - Поэтому, Коля, Христос не может считаться евреем, как ты говоришь, он человек. Он откололся от еврейства, как, быть может, я откололся. Еврейство не нация, это, скорее, как ты сказал, маньяки идеи.

- Ну у тебя есть какие-нибудь особенные ощущения? Может быть, ты скрываешь от меня что-то? Может быть, ты действительно - богоизбран? - чуть громче и быстрее обычного сказал Беляев, и собственный голос показался ему придирчивым и ехидным.

Иосиф Моисеевич рассмеялся. Затем, подумав, сказал:

- Наверно, все же есть. Но это трудно сформулировать. Но я сейчас попробую. Это, видимо, небоязнь законоустановлений. Вот это во мне есть. Если бы верил социалистическим законам, я бы никогда не позволил себе заниматься своим маленьким бизнесом. Причем начал я им заниматься еще до войны. Сам я с пятнадцатого года рождения. Ты понимаешь? При Сталине, при терроре я носил свои книжки, торговал и не верил никаким законам. Тут мне вера помогала: кесарю - кесарево, Богу - Богово. Эти людишки напридумывали законов, отрицающих нормальную экономическую жизнь. И все как бы согласились с ними. А я для виду согласился. И тихо делал свой гешефт. Люди как-то пугаются друг друга. У одного нашивка, что он командир бригады, честь ему положено отдавать, а я на него смотрю как на покупателя книжки. И все. Поэтому я тебе сказал, что нужно грубо обращаться с людьми. На "ты" их. И это качество я бы назвал - свободой ума. Ты внешне вроде бы в рамках закона... Я вот сорок лет числюсь методистом музея! А сам свободно кумекаю, как бы мне лучше делать свое дело. А у людей лобового восприятия жизни, что характерно для русских, да и у других многочисленных народов, этого чувства свободы ума нет. Одна физическая сила. Трудом называют только то, что физически ощутимо: отбойный молоток, шахта, токарный станок, доменная печь, лопата, лом и тачка... Понятно, что без этого не обойтись, но тот, кто трудится, как раб, не думает о свободе ума. А ведь свобода ума дает возможность облегчить и эти сферы. Среди нас нет японцев, а если бы они были, то мы тоже бы их не любили за их фантастическую свободу ума в рамках, казалось бы, жесткого законодательства. И это неудивительно, ибо Ветхий и Новый Завет корнями уходят в восточную философию. И японцы со своим Дзеном вряд ли уступят евреям с их Талмудом.

Беляев с Иосифом Моисеевичем обменялись беглым взглядом, словно поняли друг друга с полуслова. Беляев мог бы сознаться в точно такой же "свободе ума", потому что совершенно не доверял законоустановлениям коммунистических властей, и вполне мог бы признать, что сам живет в двух измерениях, как актер: на сцене, с одной стороны, и в жизни, с другой.

- Может быть, ты прав, Осип, - сказал нарочито спокойно Беляев.

- Не знаю, но мне так кажется.

Иосиф Моисеевич встал, прошел в угол комнаты, открыл дверцу небольшого несгораемого шкафа, стоявшего на полу и обложенного книгами, достал из него довольно-таки толстую книжку в мягкой обложке, обернутую газетой. Беляев заинтересованно взглянул на книгу, спросил:

- Что это?

Иосиф Моисеевич словно не расслышал вопроса, вновь опустился в кресло, а книжку положил себе на колено и прижал ее ладонью.

- У меня был один приятель, - сказал Иосиф Моисеевич, - который любил слово "беспредельно". Спросишь у него: можешь достать то-то, отвечает: могу, у меня беспредельные возможности. На чем же он основывался? На том, что слишком доверял властям. Но разве можно коту доверять сторожить сметану? Когда он работал по минимуму, все шло хорошо. Когда же принялся за солидный опт, эти же друзья его сдали...

- Вывод? - спросил Беляев.

- Прост как аш два о: держись на минимуме.

- Но это же невозможно, - сказал Беляев.

- Это, видимо, второй пункт отличия. Держаться на своем минимуме, действительно, практически невозможно. Все время тянет ввысь. Глаза разгораются. А ты держись, стой на своем. Знай, что жизнь, в принципе, требует минимума. Но постоянного. Он тогда схватил партию на триста тысяч и - каюк! Разовый доход хотел взять. А у меня по минимуму оборот за год в сто тысяч. Вот и суди, кто прав. Доход поэтому должен быть растянут во времени. Он, вроде, как бы есть, и в то же время его нет. Усидеть на минимуме - искусство!

Беляев внимательно слушал, исподтишка поглядывая на книжку в газетной обертке. И даже какое-то нетерпение охватило его, поскорее посмотреть эту книжку, узнать, что это такое.

- Понимать жизнь как процесс, а не как цель? - спросил Беляев.

- Я все больше и больше уважаю тебя, старик! - сказал Иосиф Моисеевич и быстро продолжил: - Именно! Цели, в тривиальном обывательском понимании, нет. Как таковая цель человеческой жизни условна. Какая-то бегающая мишень, причем сменная: то лось, то кабан, то лань!

Мысли, высказываемые Иосифом Моисеевичем, для Беляева не были новыми. Эти мысли так или иначе будоражили душу Беляева. Но согласиться с предположением, что жизнь есть бесцельный процесс, он не мог. Ему все-таки хотелось отыскать какую-то цель.

- Так что цель жизни - удержаться на минимуме! - сказал с чувством Иосиф Моисеевич.

- Всего лишь?

- А что - этого мало?

- Вроде бы маловато.

- Не скажи.

- Конечно, как это понимать.

- Вот-вот. Что можно включить в минимум? Ты жив, здоров? Мало?

- В общем-то, много.

- Вот видишь! А это входит в минимум. Дальше: жена, дети, квартира. Мало?

- Достаточно, - усмехнулся Беляев.

- А я что говорю! Доход, работа, жизнь в столице. Мало?

- Немало...

- Ну, что я говорю! И это все минимум. Дальше:

книги! Это отдельно. Мало? Да это максимум в нашем минимуме!

- Согласен... Но смерть... Как быть с нею?

- Не согласен на смерть? - спросил с нарочитым сочувствием Иосиф Моисеевич.

- Кто же на нее согласится!

- В том-то и беда, что не хотят согласиться. Но смерть входит в минимум! Она тебе дана в награду за жизнь.

- Интересно.

- Конечно, интересно. Я тебе, Коля, даю факты, а не пудрю мозги книжным знанием. Это данности, которыми ты располагаешь. А дальше начинается максимум: сверхдоходы и непременная жажда бессмертия. Тебе Христос пообещал загробную жизнь? Вот и живи. Верь в загробную жизнь и не задавай себе вопрос, что ты там в загробной жизни будешь делать, книжки ли читать, или огород поливать. Хотя я, признаться, в эти дальнейшие жизни не верю. Загробная жизнь бессмысленна, как бессмысленно все вечное. И пятьдесят процентов живущих, уверовавших в вечную жизнь за гробом, спустя рукава относятся к этой, единственной, жизни, поэтому так много у нас обыкновенных потребителей.

- А ты, Осип, себя к потребителям не относишь?

- К ним - нет! - твердо сказал Иосиф Моисеевич, перекладывая книжку с одного полного колена на другое. - Но вообще к потребителям да. То есть я хочу сказать, что я и производитель и потребитель. Но мое потребление меньше произведенных услуг. То есть я рентабелен.

- Эти услуги у нас называются спекуляцией.

- Что под этим понимать. Если простую разницу между покупной и продажной ценой, то - да, это спекуляция. А если эту разницу считать оплатой моего труда, то - нет. Я вложил свой труд и получил свой процент.

Беляев взглянул на книжку, лежащую на колене у Иосифа Моисеевича, который в этот момент провел большим пальцем по торцу страниц и они зашелестели.

- Что это у тебя за книга? - спросил Беляев.

- Эта? Да так...

Иосиф Моисеевич переложил книжку на другое колено. Насколько Беляев мог понять, Иосиф Моисеевич не спешил показывать ему книжку, и это мучительно действовало на Беляева.

- Запомни, Коля, товар пользующийся постоянным спросом всегда будет уходить через посредников. В любой стране. В самой обожравшейся. Потому что человек по природе своей - посредник.

- Посредник?

- Да, посредник. Даже Бог через него с нами пожелал сообщаться. Что уж тут говорить! О чем говорить!

- Ты, Ося, хочешь сказать, что Иисус - это посредник?

- Именно так. Все персонажи Священного Писания-посредники. И Моисей, и Иисус Навин, и все пророки, которым несть числа, Исайя, Иеремия, Иезекииль, Осия, Михей, Аггей...

- Это известно. Я Библию не хуже сопромата знаю, - сказал Беляев, и на его худощавом лице отобразилось выражение скуки.

Иосиф Моисеевич посмотрел на него и уловил это выражение скуки, которое можно было часто видеть в газетах на фотоклише и по телевизору на лицах партийных функционеров. Иосифу Моисеевичу показалось, что Беляев похож на этих функционеров: чисто выбритое лицо, такое достигается после тщательного двойного бритья безопасной бритвой, аккуратная прическа после недавней стрижки, ровно подрезанные височки, короткие волосы расчесаны на пробор, рядовое, обычное, несколько сухощавое, волевое лицо, темно-синий костюм, белая крахмальная сорочка, темно-синий в диагональную полоску галстук. Такой весь точено-чистый, президиумный вид. Отличали от функционеров глаза. О, в них много было такого, чего никогда нельзя было увидеть в глазах функционеров провинциальной селекции. Карие, поблескивающие глаза Беляева говорили Иосифу Моисеевичу о том, что они знают гораздо больше того, что говорит их обладатель.

- Как от любой книги остается сгусток впечатления, так и от Библии у меня он остался, - сказал Беляев.

- И какой же он, этот сгусток?

- Несчастья, - вдруг сказал Беляев. Иосиф Моисеевич от удивления пошевелился в кресле, не выпуская книжку в газетной обертке из рук.

- Несчастья?

- Да.

- Хотя я догадываюсь, - сказал Иосиф Моисеевич. И, подумав, добавил: В этом что-то есть.

- Конечно, есть, - сказал Беляев, поглощенный собственными раздумьями.Несчастная история, несчастный народ, страдания, исходы, поражения, даже смерть на кресте...

- В несчастьях закаляются, - сказал Иосиф Моисеевич.

- Может быть. Но... Плакаться, стонать всю жизнь - удел не нашедших себя людей. Должно быть, мне кажется, затмение жизнью. Или такая твоя собственная включенность в жизнь, которая не позволяет сосредоточиться на несчастьях.

- Это довольно-таки сложно.

- Я понимаю.

- Понимать-то понимаешь, а источаешься жизнью, не в силах повлиять на нее.

- Это так. Можно радоваться снегу, можно негодовать на него, но он от этого не прекратится.

Иосиф Моисеевич переложил книгу с колена на край стола, накрыл, как бы оперся на нее, ладонью.

- Что это все-таки у тебя за книга, черт возьми? - в который раз спросил Беляев.

- Сегодня какое число? - вдруг спросил Иосиф Моисеевич.

- Двадцатое декабря, - сказал Беляев и посмотрел на Иосифа Моисеевича с растущим раздражением.

- Где бы елку купить?

- Тебе нужна елка?

- А тебе не нужна?

- Я заказал в институте, - сказал Беляев. - Через неделю привезут...

- С корня?

- С какого корня?

- Ну, сразу срубят и привезут? Или дрянь какую-нибудь залежалую подсунут?

- Конечно, с корня... Я же сказал, что специально машину отправляем.

- На мою долю возьми.

- Нет проблем, - сказал Беляев и, немного подумав, спросил: - Тебе что, шестьдесят в этом году стукнуло?

- Откуда ты знаешь? - удивился Иосиф Моисеевич.

- Ты сам сказал, что с пятнадцатого года...

- Так это было в феврале... Я февральский. Родился в войну... В первую мировую. Да-а, - протянул он. - Даже самому не верится, что столько отмахал! Да. Что нам семьдесят шестой принесет?

- Ничего нового, - равнодушно сказал через небольшую паузу Беляев. - И в то же время - все новое.

- Лучше об этом не думать. Скромно исполнять свою посредническую роль, - сказал Иосиф Моисеевич и оглядел битком набитую книгами комнату. Сколько жизней я прожил, благодаря книгам! - воскликнул он. - Каждая книга новая жизнь.

- Ты много читаешь?

- Ну ты же видишь, сколько книг!

- Иметь много книг, это не значит читать их.

- В среднем - двести страниц в день. Особенно на ночь. Хоть и сплю я с женой в одной кровати... Ты, кстати, с женой спишь? - вдруг спросил он.

- С женой, - удивленно ответил Беляев.

- Это замечательно. Спать можно только с женой. Успокаивает, как снотворное. Обнимешь ее, прижмешься и засыпаешь. Но до этого - обязательно чтение. Ночник над головой горит. И так - каждый день. Жену эту тоже воспитал - читает.

- Почему "эту"?

- Она вторая у меня. Первая с ума сошла. Тихой такой сумасшедшей стала. Потом пошла из дому, неделю ее разыскивал. Нашел в морге. Повесилась в Измайловском парке на железном заборе.

- Отчего она это?

- Болезнь. Тихо так протекала. Она директором букинистического магазина была. И вдруг стала интересоваться математикой. С какой стати, неизвестно. Придет домой и считает на листочке. Я сначала не придавал этому значения. Я тоже иногда считаю, работа требует, но чтобы каждый вечер, не приготовив ужина, исписывать горы листов, увольте! Спросил, что это она считает. Отвечает, что подсчитывает метраж книг. Я не понял, какой метраж. Она разъяснила, что авторские листы, переведенные в печатные дают страницы и что она вычисляет страницы книг в длину. Ну, если взять каждую страницу, склеить с другой и так далее... Свиток развернутый, короче. Высота текста на странице книги стандартного формата, восемьдесят четыре на сто восемьдесят в тридцать вторую долю, составляет семнадцать сантиметров. Она высчитала, что "Идиот" Достоевского где-то равен ста двум метрам. "Война и мир" метров триста сорок. И так далее... Так посчитала месяц и ушла, - сказал Иосиф Моисеевич с видом человека, овладевшего разговором. - Представь себе задачки! Так вот, ложусь я в постель, сзади ночник светит, открываю книгу и читаю. Часа два-три. Замечательно. А жена эта сначала в ванне читала. Знаешь ведь, перепады температур. В горячей ванне разомлеешь, приятно почитать. Возьмет книгу, сядет в горячую воду и читает. Один раз я ночью проснулся, шлепнул рукой рядом - нет ее. Я испугался, вскочил, смотрю на часы половина пятого утра, а ее нет. Я в ванную. А жена спит в ней. Черт с ней, с книгой, что плавала в воде! Как жена не утонула, не понимаю. Я ее пугать не стал. Тихо так пустил воду и открыл спусковую затычку. Она глаза и открывает... Ну, я ей спокойно все рассказал. С тех пор - пятнадцать минут в ванне и - скорее в постель, ко мне под бок. И за книгу. Очки наденет и читает. Говорит, что в кровати лучше читать, потому что когда сон сладко гладит очи, стоит лишь книжку отложить и спать, почти что не прерывая сна, не то что в ванне, лень из нее вылезать, обтираться, идти в комнату - весь сон пропадает.

- А моя Лиза так устает с детьми, что сразу же засыпает, - сказал Беляев и, подумав, добавил: - Особенно сейчас, когда беременна.

- Сколько же у тебя детей?

- Пока трое, Колька, Сашка, Мишка. Хочется девчонку, - сказал Беляев устало.

- Да у тебя куча детей! - воскликнул Иосиф Моисеевич и поднялся.

Он взял книжку в газетной обертке, с которой не отводил глаз Беляев, прошел к несгораемому шкафу, сунул в него эту книжку и закрыл шкаф на ключ. Затем поднял с пола пачку, распаковал ее и достал яркую книжку в переплете большого формата.

- Это Коле.

Из другой пачки он достал другую книжку для Саши. Из третьей - для Миши. То были Линдгрен, Милн и Чуковский.

- Мои подарки к Новому году! - сказал Иосиф Моисеевич.

- Что ты, право, - смутился Беляев, не ожидавший от него такой прыти.

- Прекрасно идут детские книжки, - сказал он.

- Хорошую детскую книжку достать практически невозможно.

- Я не знал, что у тебя столько детей. Буду тебе оставлять. У меня все, что интересного выходит, бывает.

- Буду признателен.

- А Колей в честь себя, что ли, назвал сына? Беляев вспомнил о неписанном законе - вовремя затыкаться, не заткнулся, распространился о детях, теперь получай вопросы, рассказывай, что это не твой ребенок, что ты взял жену с ребенком, что ты... Укололо его с этим вопросом чувство самолюбия. Чтобы что-то ответить, он сказал:

- В честь Николая Гумилева.

- Достойно, - сказал Иосиф Моисеевич, вновь опускаясь в свое обшарпанное кресло.

А Беляев подавлял в себе мысль о собственной неполноценности, которая мирно жила в нем все годы, прожитые с Лизой. Он гнал от себя эту мысль и, бывало, забывал о ней, но так или иначе она снова объявлялась.

Иосиф Моисеевич заговорил о книгах, которые он получит в ближайшее время. И это немного смягчило картину переживаний Беляева. Он тупо взглянул на закрытый несгораемый шкаф в углу, стараясь догадаться, что это была за книга.

- Если бы тебя попросили назвать одного самого лучшего писателя, кого бы ты назвал? - спросил Иосиф Моисеевич.

Беляев задумался.

- Так трудно сообразить, - сказал он.

- И все же, - настаивал хозяин.

- Пожалуй, Гоголь, - медленно сказал Беляев.

- Вот это да! - воскликнул Иосиф Моисеевич. - Не ожидал.

- Чего "не ожидал"?

- Не ожидал и все.

- В каком смысле.

- Конечно, в положительном. Гоголь... В этом что-то есть.

- А ты своего назови.

- Дюма. "Три мушкетера", - назвал Иосиф Моисеевич.

- Серьезно?! - поразился Беляев.

- Вполне... Но ты молод, не поймешь... Лет через тридцать со мной согласишься... А что тебе нравится у Гоголя?

- Все. Это вулкан!

- Но все же есть что-то особенно любимое? - допытывался Иосиф Моисеевич.

- Есть. "Мертвые души".

- Да-а?

- Да. Гоголь не мог любить Божью тварь, потому что человек создан по образу и подобию зверей, а черти по образу и подобию человека. Гоголь хотел заглянуть в глаза Богу, но не нашел этих глаз, потому что Бога нет. Это гениальное прозрение Гоголя! Пусть он потом уморил себя голодом, пусть писал письма Белинскому, он сказал главное: человек рожден зверем и всю жизнь должен мучительно вылезать из звериной шкуры, чтобы хоть на мгновение приблизиться к человеческому облику...

Когда Беляев выходил от Иосифа Моисеевича и шел заснеженным переулком, с крыш домов которого сметало снег ветром и на углу Пятницкой крутило, он все думал о том, что это за книжка была в газетной обертке?

Глава XXI

- Ну, чего, скажешь плохая машина? - сказал Комаров, дыша на руки и снова убирая их в карманы куртки.

Зеленая "Волга" выпуска десятилетней давности стояла у сарая, заснеженная и сиротливая. Задняя правая дверь настолько проржавела, что в ней образовалась дырка с кулак величиной. Беляев с грустью взглянул на эту дырку, сказал:

- Дверь надо менять.

- Зачем менять? Я дырку эпоксидкой замажу. Не заметишь! Шпаклевочкой потом... И подкрашу! - сказал Комаров, обхаживая машину.

- Заднее крыло помято, - сказал Беляев и постучал рукой в перчатке по корпусу машины.

- Крыло Борода обещал дать.

- Входит в стоимость?

- Конечно! Он еще задний мост обещал.

- Обещал или даст?

- Даст. Он у него дома лежит.

- И сколько он просит за весь этот хлам? - с горестным вздохом спросил Беляев, глядя в глаза Комарову.

- Пять штук, - сказал тот.

- Ты что! - округлил глаза Беляев. Воротник зимнего пальто его был поднят, шапка надвинута на брови.

- Что "что"?

- Ничего. Ей цена - штука в базарный день!

- Ну ты совсем скурвился!

- А ты - мировой парень! Терпеть не могу болтунов! - с чувством выговорил Беляев. - Как рекламу давать, ты мастер, а как до товара доходит...

- Мост и коробка - новые, да еще крыло, да по мелочам.

Беляев оставался непроницаем, ходил вокруг машины с невозмутимым лицом. Комаров по его виду не мог догадаться, согласится он или нет. С четверть часа назад, пока не видел машину, говорил, что возьмет.

- Вечно какая-то липа! - сказал Беляев.

- Ну какая липа? Мне же ее делать и ездить на ней! - сказал Комаров, начиная нервничать.

- А мне - платить, - сравнительно спокойно сказал Беляев.

- Да чтоб ты подавился своими "бабками"! - заорал во всю глотку Комаров.

Беляев остановился, посмотрел на него и сказал:

- Ну чего ты орешь?

- Нервов не хватает! - чуть спокойнее ответил Комаров.

- Может быть, Борода штуку скостит?

- Да как он может скостить? Как? Хозяину - три, в парке - полторы, и Бороде - пятьсот. Вот тебе весь расклад! Ты все думаешь, что кто-то тут слишком наваривает! Ну, посуди, кто будет наваривать на мне?

- Ладно, давай оформлять, - сказал Беляев.

Комаров сорвался с места и побежал к гаражам за Бородой. Вместе с ним сели в машину. Беляеву понравилась обивка сидений, да и сами сиденья были еще не продавленные. Борода сел за руль. Машина неплохо завелась, да и ехала прилично. Посадили хозяина, завскладом ОРСа, который всю дорогу до ГАИ хвалился, что покупает новую "Волгу". Переоформив машину на Комарова, вышли из ГАИ и, пока Комаров вешал новые номера, Беляев расплатился с хозяином, вручив ему пачку четвертаков в банковской упаковке с приложением двадцати таких же сиреневых ("лиловеньких") банкнот. Проводив хозяина, получил свою долю и Борода - двадцать стольников.

Комаров сел за руль, счастливый, этакий хлюст, полюбовался техпаспортом, куда лейтенант-гаишник занес черной тушью его фамилию, сунул его вместе с водительским удостоверением во внутренний карман пиджака, надетого под куртку, и включил передачу.

- Лева, меня подбрось до парка. Я сегодня с четырех заступаю.

- Будет сделано! - отрапортовал Комаров и прибавил скорости.

Конечно, ездил Комаров прекрасно. И зима ему была не помеха.

- Через недельку будет готов сарай, - сказал Борода.

- Какой сарай? - спросил Беляев, оборачиваясь к заднему сиденью, где сидел Борода.

- Ты не знаешь, что такое сарай? - удивился тот.

- А ты знаешь, что такое евхаристия? - в свою очередь спросил Беляев.

- Не знаю.

- Ну и я не знаю, что такое "сарай". Я многого в жизни не знаю. И многого никогда не узнаю. Но я знаю достаточно много, чтобы тоже каждый раз что-нибудь вворачивать и спрашивать собеседника:

разве ты не знаешь что это такое?

Борода пропустил ученую тираду мимо ушей и сказал:

- Коля, сарай-это пикап. "Волга"-пикап. Понятно?

- Теперь понятно, - сказал Беляев. - "Волга"-пикап - это сарай.

- Сарай, - подтвердил Комаров.

- У тебя, Коля, покупателя не найдется? Беляев задумался, сдвинул шапку на затылок, затем спросил:

- Хау мач?

- Что?

- Ну, сколько стоит?

- Десять, - сказал Борода.

- Дорого.

- Да он почти что новый!

- Все равно дорого.

- Ну не ты же будешь платить! - повысил голос Борода.

Комаров не вмешивался в разговор, чтобы не омрачить собственного праздника. Праздник этот дался ему нелегко. Нужно было пересилить себя и позвонить Беляеву, убедить его, притащить.

Беляев минуту соображал, перебирая в уме потенциальных покупателей, и остановился на Афике Аллахвердиеве, который приехал на стажировку на их кафедру из Баку.

- Найду, - сказал Беляев, предполагая сдать машину Афику за пятнадцать.

- На следующей неделе надо забирать, - сказал Борода.

- Не забирать, а смотреть.

- Конечно! - сказал Борода. - Но там смотреть нечего. Тачка почти что нулевая.

- Все равно, покупатель же должен взглянуть на нее, - сказал Беляев, наблюдая за тем, как Комаров делает поворот с Восстания на Пресню через петлю у Герцена. - Цвет какой? - спросил он.

- Белая.

- Хороший цвет.

- Плохого не держим. А эта что, плохой? Да Левка ее пройдет немного и заиграет! Правда, Левик?

Загрузка...