Цареубийство… Возможно ли человеку, наделенному воображением, представить себе его в часы спокойных размышлений о будущем отчизны? Сама мысль об убийстве, кроме как на поле боя, отвратительна. Кровь требует крови. Кровь, пролитая по побуждению страсти или для блага многих, равно вопиет о мщении. Ни у кого нет права покуситься на жизнь ближнего, ибо никто не может, отняв, снова даровать ее. Об этом равно думали друзья-единомышленники из тех, кто способен думать, а не размахивать палашом, как Якубович. И, однако, сколько было говорено в тайном обществе не только о цареубийстве, но и об истреблении всей императорской фамилии. Вначале свободно и смело, потому что слишком далеки и туманны были сроки. Якубович был готов ради мщения за погубленную карьеру, Якушкин — из соображений самых высоких, блага родины ради, Каховский — жаждая геройства.
А теперь… Теперь потому, что нагромождение событий требует стать выше своего права. Медлить нельзя. Об этом когда-то дивно написал Карамзин, коего нельзя заподозрить в кровожадности или легкомыслии.
Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,
Достоин ли пера его?
В сем Риме, некогда геройством знаменитом,
Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.
Жалеть о нем не должно:
Он стоил лютых бед несчастья своего,
Терпя, чего терпеть без подлости не можно.
Да что там вспоминать Карамзина! Перед самим собой можно не скромничать. Уже написаны строки, дан ответ:
Любя страну своих отцов,
Женой, детями и собою
Ты ей пожертвовать готов…
Но я, но я, пылая местью,
Ее спасая от оков,
Я жертвовать готов ей честью.
Воспаленный воспоминанием, он стукнул кулаком по столу. Вскочил, зашагал по комнате.
Как непривычно тихо в доме. Наташа и Настенька лишь дня через два вернутся от матери. Челядь, а всего-то челяди — лакей да кухарка, забилась в людскую, верно, играет в карты на орехи. Друзья, и днем и ночью сбиравшиеся в его доме, в этот сумеречный час куда-то запропастились… На улицу! Все лучшие мысли приходят на ходу.
На плечи накинул енотовую шубу, шапку на затылок и хлопнул дверью.
Все лучшие мысли приходят на ходу… А если не думать? Идти, идти, из всех чувств оставив себе одно зрение, впитывая, как влагу, этот предоттепельный вечер, редкий, почти тающий снег. Глядеть на мосты, чугунные решетки, загорающиеся тускло-желтым светом окна низкорослых, вросших в сугробы домишек. Через Мойку, на Невский с витринами, питейными домами, зеркальными окнами дворцов, вдруг освещающих волшебным светом половину улицы. Мимо бабы с огромным узлом, навстречу улану, пролетающему в санях, в обнимку с красоткой в алой бархатной шубке. Мимо кадета с распухшими пунцовыми ушами, шарманщика с квадратным ящиком за спиной, сутулого чиновника с седыми бакенбардами, спешащего домой к вечернему чаепитию. И, сколько их ни есть, каждому кажется, что вселенная вертится вокруг него.
На Английской набережной он немного замедлил шаг. Разогнался, устал. Устал, а все немного отдохнул от поспешности, в какой жил все последние недели.
В огромном, царственно величавом доме Лавалей в ярко освещенных окнах видны были гроздья люстр с витыми свечами, вдоль набережной до самого угла выстроились запряженные цугом кареты, и казачки, в синих поддевках, без шапок, раздавали кучерам калачи из плетеных корзинок и кружки с белопенным сбитнем.
— Вот это по-барски! — раздался позади голос. — Как при матушке Екатерине.
Рылеев оглянулся. За спиной стоял Каховский с посиневшими щеками, лихорадочным блеском светлых глаз, почти дрожащий в старенькой, выношенной шинели. Слова его как будто звучали добродушно, но губы кривились в язвительной усмешке.
— А я иду к вам, — решительно добавил он.
Видно было, что он шел издалека, продрог до костей. Бесчеловечно было бы тащить пешком обратно на Мойку. Рылеев окликнул проезжавшего мимо «ваньку», подсадил Каховского, укутал вытертой медвежьей полостью и все-таки всю дорогу чувствовал даже сквозь енотовую шубу, как по временам начинает дрожать его сосед. Оба молчали. Рылеев боялся заговорить — начнет отвечать, пожалуй, еще зубы застучат. На этот раз, как и всегда, даже больше, чем всегда, он испытывал к Каховскому чувство щемящей жалости, как к младшему, незадачливому брату.
Они познакомились у Федора Глинки, легко сошлись во взглядах, случалось, проводили часы в дружеских беседах, но встречались редко. То один, то другой, чаще Каховский, отбывал надолго из столицы. Беседы шли все более о российском неустройстве, о прочитанных книгах, о зарубежных свободах. О себе и своих делах Каховский говорил мало. Все, что Рылеев знал о нем, он слышал от Глинки и Греча.
Сын мелкопоместного дворянина то ли Московской, то ли Смоленской губернии, Каховский воспитывался в Московском университетском пансионе, рано потерял родителей, которые незадолго до смерти почти вчистую разорились, так что Каховскому и его старшему брату осталось по пятнадцати душ крепостных да небольшая деревенька под Смоленском. После пансиона оказался в лейб-гвардии гренадерском полку юнкером, но вскоре был разжалован и послан на Кавказ рядовым в линейный батальон за какую-то шалость. Через три месяца за отличие переведен юнкером в егерский полк, затем началось довольно быстрое продвижение по службе — корнет, затем подпоручик, поручик. Астраханский полк, Кирасирский полк — знакомая Рылееву армейская лямка. В походах Каховскому быть не пришлось, а в штрафах бывал не раз, и все за шалости. Проболтавшись на военной службе лет пять, он вышел в отставку по болезни, лечился на Кавказе, а затем года два, должно быть заложив и перезаложив имение, путешествовал за границей. Теперь, вернувшись в Петербург, собирался ехать в Грецию, спасать ее от турецкого ига.
Встретясь с ним в этом году, после откровенных бесед, Рылеев счел возможным принять его в члены тайного общества. И сейчас, проверяя себя, он подумал, что решение его утвердилось не столько после длительных высокоумных рассуждений, свидетельствующих о согласии в мыслях, а из-за воспоминания-рассказа Греча о небольшом эпизоде из отроческих лет Каховского.
В двенадцатом году, когда французы заняли Москву, а Каховскому не было еще и пятнадцати, почти всех воспитанников университетского пансиона родители успели вывезти из города. Каховский не оказался среди этих счастливцев. Его приютили в какой-то незнакомой мещанской семье, куда потом были расквартированы французские солдаты. С едой во французской армии было худо, и солдаты вместе с мальчиком ходили в покинутые москвичами дома и забирали в кладовых и на кухнях уцелевшую снедь. Однажды им удалось добыть несколько бутылок наливки. Откупорить их было очень трудно. Решительный Каховский ухитрился засунуть палец в горлышко, но вытащить его обратно никак не мог. Французы веселились, издевались над мальчишкой, настырно, с притворным участием спрашивали, как он выйдет из этой беды. «А вот как!» ответил Каховский и с размаху разбил бутылку о голову вопрошавшего. Был избит и изгнан из дома.
Помнится, ханжеватый Греч добавил тогда, без тени сочувствия:
— Какова дерзость! Таким и остался.
Но не дерзость почудилась тогда Рылееву в этом взмахе руки. Не мальчишеская дерзость, а дерзновенность. И то, что именно сегодня, когда мысли мучительно и неотступно были поглощены гибелью самодержца, он столкнулся с Каховским, — это перст указующий.
Каховский — человек без оглядки. Ничто не удержит его от акта возмездия и справедливости. К тому же одинокий. Уговаривать не придется. Он и сам предлагал себя на эту роль, но голос его прозвучал тогда среди прочих голосов. Еще не делали выбора, не распределяли ролей, шли споры только о том, когда и где.
Он посмотрел на Каховского, желая удостовериться, точно ли годится он в герои. Лицо до скуки обыкновенное, в толпе не остановишь взгляда, и только оттопыренная нижняя губа придает выражение брезгливой надменности.
Каховский заметил этот непривычно внимательный взгляд и с улыбкой, робкой и жалкой, сразу слизнувшей надменное выражение, сказал:
— Я опять с той же просьбой… Портному нечем заплатить… В лохмотьях. Если сможете… — и отвернулся.
— О чем толковать! Конечно смогу. Дома что-то есть, и Наташа должна привезти… — с готовностью, но так же смущенно откликнулся Рылеев.
Он знал, что Каховский кругом в долгу. Был должен Александру Бестужеву, Пущину, а более — ему самому. И еще знал, как трудно просить взаймы по второму, по третьему разу, не отдавая старый долг. Кадетские воспоминания, унизительные до слез, никогда не смогут изгладиться из памяти.
И, чтобы переменить разговор, тягостный для обоих, шутливо спросил:
— Ну, как Греция? Обойдется без твоей помощи?
— Не уверен, — в глазах Каховского блеснул дерзкий огонек. — А вы? Вы обойдетесь без меня?
— Не уверен, — рассмеялся Рылеев и вдруг, став серьезным, почти мрачным, сказал: — Вернее, уверен, что не обойдемся.
Он и сам толком не знал, чего больше в этих словах — желания подбодрить одинокого горемыку или веры в необходимости его участия в надвигающихся событиях.
Больше не было сказано ни слова, и вскоре они подъехали к дому.
Еще в передней Рылеева удивил нестройный хор мужских голосов, смех, звяканье шпор, топот, даже некое подобие пляски. Из полуоткрытой двери был виден стол, заставленный пустыми графинами, бутылками шампанского. Все перемешано — огрызки яблок, недопитые рюмки, блюда с солеными огурцами и квашеной капустой и чей-то кивер, наполненный конфетами и апельсинами. Как видно, кто-то приехал с дворцового приема. Рылеев знал, что у некоторых свитских офицеров считалось за удальство таскать сладости на таких приемах.
Войдя в гостиную, они увидели картину еще более неожиданную.
Вся мебель была сдвинута к стене, и человек десять офицеров в гвардейских, гусарских, уланских мундирах, выстроившись в две шеренги, стоя лицом друг к другу, как в детской игре «Бояре, а мы к вам пришли», по очереди наступали друг на друга, распевая модные водевильные куплеты. Безусая шеренга, очевидно изображавшая дам, напевала:
Все женщины сирены
Страх любят перемены,
Молоденьки девицы,
Замужни и вдовицы.
Все на один покрой,
А муж, глаза закрой!
Бойкий, белобрысый корнетик при этом закрыл глаза обеими руками, для вящей убедительности. Наверно, вот этот и спер апельсины во дворце, с раздражением подумал Рылеев.
Тем временем усатая шеренга, страшно топая ногами, отвечала, наступая:
Все женщины метрессы,
Престрашные тигрессы,
На них мы тигры сами
С престрашными усами…
Ничего более неуместного, вразрез с тягостными, сосредоточенными раздумьями Рылеева, нарочно не придумаешь. И дирижирует этим водевилем лучший друг — Александр Бестужев. Тщеславный, легкомысленный, пылкий, храбрый, преданный Александр! Рылеев хотел крикнуть, чтобы все тотчас убирались вон из дома, но Каховский опередил его. Скомандовал:
— Не ту песню поете! Давай вашу, Александр! — и затянул:
Царь наш — немец русский
Носит мундир узкий.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Дружно подхватил хор. Белобрысенький корнет тут же продолжил:
Царствует он где же?
Всякий день в манеже.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Рылеева поразило, что все эти незнакомые ему люди знают слова солдатской песни, сочиненной им вместе с Александром. Он слыхивал, будто солдаты распевают эту крамолу вдали от начальства, но самому слышать не приходилось. И, мгновенно остывая, он испытывал сейчас горделивое чувство, подобное чувству автора, присутствующего на первом представлении своей пьесы. А офицеры, сбившись в кучу, продолжали петь:
Царством управляет,
Носки выправляет.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Враг хоть просвещенья,
Любит он ученья.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Школы все — казармы,
Судьи все — жандармы.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
А граф Аракчеев —
Злодей из злодеев!
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
— Нет, ты скажи, Александр, откуда они все слова знают? — Ведь дружно поют! — кричал Рылеев.
— Как откуда? От солдат. Ланкастерская школа взаимного обучения. Брат Николай рассказывал, у них ведь на флоте народ пограмотней, так почти у каждого матроса списочек чуть ли не в ладанку запрятан, — и добавил тихо: — Ты не сердись, друг, за наше вторжение. Я их сейчас уведу.
— А сам возвращайся.
Вместе с Каховским он прошел в кабинет. Воодушевление, с каким Каховский управлял хором, исчезло. Лицо его приняло обычное замкнутое, брезгливое выражение. Вдруг он пробормотал:
— Откуда у них эта непреодолимая, наследственная страсть к муштре?
— У кого у них?
— У всей династии. Мне рассказывали, что Петр III еще мальчиком повесил мышонка за то, что, пробежав, он расстроил ряды оловянных солдатиков. Сунул в клетку, смастерил виселицу и повесил. Собственноручно. А внук…
Рылеев встрепенулся.
— Думаешь, повесит нас?
Каховский вздрогнул. Рылеев смотрел на него смеющимися глазами, лениво перебирая гусиные перья, лежавшие на столе, и, помолчав, добавил:
— Не успеет. Еще час не пробил.
— А много ли осталось? Нет ничего беспощаднее времени.
Рылеев промолчал.
В гостиной гремели посудой, что-то звякнуло, разбилось. Лакей убирал остатки офицерского пиршества. Прозаические эти звуки вернули Рылеева к обычной деловитости.
— Ты в прежних мыслях? — спросил он.
Как будто только и ждал этого, Каховский без промедления ответил вопросом на вопрос:
— Ищете Брута?
Вопрос Рылеева был не праздный. Он хотел его задать еще по дороге к дому, но рассудил не торопиться. При полной уверенности в отваге и дерзновенности Каховского в решительную минуту, в том, что не дрогнет его рука, вонзая кинжал в грудь тирана, как сказал бы Александр Бестужев, Рылеев опасался не трусости и нерешительности, а лишь перемены в его мыслях.
— Я спрашивал, ищете ли вы Брута?
— А я хотел знать, в тех же ли ты мыслях. Переменчивость в нашем деле опасна.
Оба надолго замолчали.
Они никогда не могли понять друг друга. Рылеев, поэт гражданственного пыла, звавший на борьбу с самовластительным тираном, неустанный руководитель тайного общества, давно уже понимал всю тщету надежды на самоотречение Александра. Но приложить руки к цареубийству не мог и по свойствам своей мягкой натуры и потому, что это значило бы обезглавить тайное общество, в котором в последние месяцы он был почти единственной живой силой.
Каховского мучили совсем иные чувства. Идея умерщвления тирана влекла и волновала его романтическую душу. Ему льстило и то, что выбор пал как будто бы на него. Обречь на смерть другого, но вместе с ним и самого себя — высший подвиг. Незадачливый, одинокий недотыкомка, не умеющий устроить собственную жизнь, он станет героем, войдет в историю отечества. Мысль эта поднимала его на необычайную высоту в собственных глазах, возвышала над всеми вокруг. В подвиге этом он отдает себя отечеству, не ища выгод. Одно бескорыстие, на какое способны люди великого духа. Он украшался идеей бескорыстного самопожертвования, как другие украшаются воинской отвагой или аскетическим благочестием. И в то же время некое страшное подозрение приводило его по временам в неистовство. Он готов принести себя в жертву ради отечества. Он не знает ничего выше этого блага. Но только ради отечества, а не для тайного общества, не для его таинственных честолюбивых целей. Он никому не позволит сделать из себя орудие. Никому, и менее всего Рылееву. Временами все, что он делал, как будто из дружеских чувств, — и постоянная помощь деньгами, и посвящение в члены тайного общества, и, наконец, то, что он как будто сделал его избранником для свершения самого трудного, решающего акта, — все представлялось хитро задуманной интригой. Вдохновить, соблазнить, помочь и… отречься. Умыть руки. Они, вся эта сиятельная дума тайного общества, все они будут тут ни при чем. Они этого не хотели. Это они будут судить, казнить — и на свалку труп убийцы императора. Они сделают все, чтобы вычеркнуть его имя из памяти живущих.
В то же время он понимал, что совершить свой героический акт без помощи тайного общества он никогда не сможет. Воспаленное воображение остывало, он снова начинал верить в искреннее участие Рылеева и к нему самому, и к освобождению отечества от оков тирании. Но сейчас, когда он так буднично деловито осведомился, не изменилось ли его решение, а потом победоносно, подчеркивая свое превосходство, читал свои вирши, ревнивое чувство снова вспыхнуло.
Рывком повернувшись к Рылееву, он спросил:
— Ты нас считаешь за баранов?
— Что ты сказал?
— Сказал, что ты нас считаешь за баранов. Впрочем, первым это сказал Сутгоф.
— Когда же это пришло ему в голову?
— Когда вся сиятельная дума — князь Трубецкой, князь Оболенский, Никита Муравьев, князь Одоевский, Пущин и другие заперлись в кабинете у Оболенского, а мы, как мальчики за партой, должны были выслушивать твои разглагольствования о преимуществах американской конституции перед наполеоновской.
Рылеев с трудом сдержался, чтобы не ответить резкостью, но улыбнулся, сказал спокойно:
— Виноват! Прости, что не угодил тебе своими разглагольствованиями. Но ведь молодым участникам надо знать, на что они идут. Государственный переворот — огромное, опасное дело. Его нельзя совершать очертя голову.
Сдержанное раздражение Рылеева не укрылось от Каховского и даже было ему приятно. Криво улыбаясь, вертя в пальцах конец шейного шарфа, он с мальчишеским упрямством продолжал:
— В твоих разглагольствованиях не было ничего нового. Все было давно говорено и переговорено. Неужели ты не понимаешь, что мы уже были членами тайного общества, не подозревая о его существовании? Мы сложились без вашей помощи! Не вы, а Россия сложила нас. Тайное общество — только проформа!
Он сам не замечал, как перешел на крик и кричал по-прежнему стоя, дергая на себе шарф, затягивая его на шее, как удавку.
Рылееву тоже хотелось накричать на него, как на мальчишку, но, стараясь казаться спокойным, он спросил сквозь зубы:
— Я что-то не пойму, из-за чего столько шуму?
— Все еще не поймешь? Так я объясню. Для вас умерщвление Александра совсем не возмездие, хотя народ мог бы требовать публичной казни на эшафоте. За военные поселения, за Аракчеева, за Семеновский полк, крепостное право, поляков, за все невыполненные обещания. За отцеубийство, наконец… Но вы… — он задохнулся и, не понимая отчего, продолжал все туже затягивать шарф.
— Постой! — крикнул Рылеев. — Если вам не нужно тайное общество, так зачем же вы…
— Затем, что нельзя в одиночку! Затем, что офицеры должны поднимать солдат на бунт. Флотские — матросов, а такие, как я… Я — орудие в ваших руках! Смертельное орудие. Предмет неодушевленный.
— Орудие, говоришь?
Не помня себя, Рылеев дернул его за руку, теребившую шарф. Шелковая тряпка размоталась, обнажила грудь.
Рылеев отступил, мгновенно остывая от гнева.
— Даже белья нет, — сказал он тихо.
Наматывая шарф на шею, осевший сразу, побледневший Каховский бормотал:
— Лохмотья… Одна рубашка дома… С плоеным жабо. Чтобы ходить к портному…
— Бог мой! А деньги-то! Хорош я… — он бросился к столу, достал из ящика шкатулку. — Так вот разгорячишься и про все забудешь, — он смущенно поглядел на Каховского. — Слушай, Петр, ты бледный какой-то. Опять замерз? — он дернул пеструю бисерную ленту, висевшую около стола, и приказал тут же появившемуся лакею: — Федор! Чаю и наливки…
Обратясь к Каховскому, ссутулившемуся в низком кресле, принялся с непонятным жаром объяснять:
— Теперь-то мы привыкли, без лишних слов, а ведь раньше-то звонков не было, только в присутственных местах, в канцеляриях. Мне сказывали, сама императрица, если кого нужно видеть, приказывала карлику, кой неотлучно находился при ней, призвать необходимого человека. Сделав свое дело, карлик снова возвращался в царские покои, присутствовал при секретных переговорах. От него не было тайн.
Зачем он плел этот пустой разговор? Перед глазами все еще стояла синеватая кожа. Убожество и отвага… Он готов был болтать сейчас о чем угодно, о прошлогоднем снеге, лишь бы замять, забыть эту тягостную сцену.
Каховский думал иначе. Тихо сказал:
— Хотел бы я быть на месте этого карлы в кабинете у Оболенского.
Продолжать беседу в прежнем тоне не удалось. Рылеев не поддался, превратил его слова в шутку.
— Это в тебе говорит не любознательность, а дурной характер. Спора не выйдет и ссоры не выйдет. Не к чему. Еще не пробил час, и, хоть на время, уйдем от этих мыслей.
Федор внес поднос со стаканами и графином, принялся расставлять посуду на столе, зажег высокий канделябр. В эту минуту дверь с шумом распахнулась.
На пороге стоял Александр Бестужев, без кивера, шинель внакидку, торжествующий и растерянный. Медленно произнес:
— Государь скончался в Таганроге. Восемь дней назад.