Часть первая ПРЕДСТАТЕЛЬ МУЗ

Уроки профессора Ломоносова


ихель! Там к тебе. Айн официр.

Полная, в белом фартуке и белом чепце на голове, настоящая немецкая фрау два раза осторожно постучала в дощатую дверь коморки.

— Сколько раз я тебе говорил, что ты уже не в Германии, а в России и что ты теперь не Елизавета Христина, а Елизавета Андреевна, а я вовсе никакой не Михель, а Михайло Васильевич!

Муж в раздражении бросил перо на стол, за которым что-то писал, и, поднявшись во весь свой исполинский рост, неловко задел за край столешницы, так что чернила из склянки, упавшей набок, залили исписанные листки.

— Какой офицер? Где он?

Но поручик уже входил в дверь:

— Здесь изволит жительствовать профессор химии господин Ломоносов?

— Он самый перед вами, господин поручик, — ответил великан, и на его круглом мужицком лице следы гнева уступили место щедрому добродушию. — Чем обязан?

— Повеление самой императрицы, — отчеканил поручик, бросив в приветственном жесте два пальца к треуголке, — доставить вам вознаграждение её величества. Коротко говоря, две тысячи рублёв!

— Эка штука! Лиза, Лизавета Андреевна, слышала, какое богатство к нам привалило? Ну, голубчик, давай отсчитывай сей фарт.

— Так деньги, господин профессор, на улице. На двух возах, кои мне велено было сопровождать и доставить по назначению. Счас дам команду солдатам, а вы прикажите, куда внести.

И впрямь внесены были мешки с серебряными и медными монетами.

Михаил Васильевич, точно балуясь, приподнял одною рукою тяжеленную ношу и качнул своею крупною головою:

— Никак в мешке полтора пуда.

— Так точно, господин профессор, в каждом мешке ровно по полтора пуда, а в пересчёте на рубли — по двадцать пять Рублёв. Итого мешков этих, сами изволите видеть, ровно на две тыщи. Ежели сумлеваетесь, прикажите пересчитать.

— Это как же, выходит, я беру под сомнение само её императорское величество? — неожиданно вскипел Ломоносов, и лицо его, до сего момента добродушное и рыхлое, стало суровым. — Эк чего изрёк: пересчитать! Да мне, братец, к тому же ещё и работать надо, а не тратить время попусту. Вот вам, господин офицер, передайте солдатам за труды.

Ломоносов быстро вспорол бечёвку, которою был упакован мешок, и, зачерпнув две или три горсти медяков, ссыпал их в подставленную офицером треуголку.

— Медные денежки! — вдруг тепло и раздумчиво проговорил он. — Вот на них и куплена вся моя учёность — на пятаки и копейки, которые сам, отроком ещё, учился отрабатывать. И все их — на книги, тетрадки да перья с чернильницами. Каждую монетку берег. Это ещё когда на Москве в Спасских школах учился, куда пешком пришёл из родных поморских мест, что у самого Белого моря. Убежал тогда из отцовского дома гол как сокол, в чём, считай, мать родила, — так томила меня жажда учения. А потом каждую такую монету, только уже не в копейках, а в талерах, скупясь, считал на чужбине, в Германии. В течение полпята года — сиречь четыре цельных года с половиною — учился на гроши сначала в Марбургском университете, а затем во Фрейберге, на руднике. Вот что для меня значат сии медные да серебряные кругляки. На них многое можно сделать. А вам, солдатам, от моих и императрицыных ныне щедрот — на веселие! Выпейте, ребятки, за моё и её императорского величества здоровье.

Он снова присел к столу, когда в дверь опять просунулся белый чепец Елизаветы Андреевны.

— Шуфалоф, Ифан Ифанович.

— A-а, проси! — вскочил со стула и встретил гостя, когда тот ещё стеснительно входил в прихожую, — Не ушибитесь об сии мешки, что загородили вход. Это — сокровища, а я как банкир отныне. А куда их, сии мешки, коли сами ведаете: две комнатки в моей квартире, и одна другой менее. Не повернуться. Но, как говорится, в тесноте, да не в обиде! А сия теснота, что образовалась нынче перед самым вашим прибытием, — на вес золота!

Шувалов стеснительно улыбнулся:

— Рад за вас, милейший Михаил Васильевич. Сия поклажа — от императрицы? Давеча слыхал, как она распорядилась: заплатить за оду пииту Ломоносову две тыщи из казны. Я, право, рад за вас. Да и как было не оценить сочинённое вами. Я ночью встаю, и на памяти у меня ваши прелестные слова:


Царей и царств земных отрада,

Возлюбленная тишина,

Блаженство сел, градов ограда,

Коль ты полезна и красна!


— Нравится? — спросил Ломоносов и сам подхватил далее:


Вокруг тебя цветы пестреют

И класы на полях желтеют;

Сокровищ полны корабли

Дерзают в море за тобою;

Ты сыплешь щедрою рукою

Своё богатство по земли.


Они стояли друг перед другом — чем-то похожие и в то же время разнящиеся один от другого. Оба — отменного роста, и у обоих — крупные черты лица. Только одного уже коснулись лета — счёт годков подкатил к сорока; другому едва успело исполниться два десятка. И первый к тому ж был взрывчат, резок, постоянно меняющийся на глазах; второй — спокоен, с виду даже робок и нежен, как девица.

— Доволен, не скрою. И не токмо дорогим для меня, сидящего и по сей день на скудном профессорском жалованье, подарком, сколь тем, что по душе пришлись мои стихи нашей дражайшей императрице. И Академии нашей президент, через коего я передал свою оду её величеству, мне уже изволил сообщить о её высочайшем одобрении. Потому он, граф Кирила Григорьевич Разумовский, отдал такое распоряжение: оду профессора химии господина Ломоносова «На день восшествия на всероссийский престол её величества государыни императрицы Елизаветы Петровны» отпечатать в одном экземпляре на александрийской бумаге и переплести в золото и муар, а внутри склеить тафтой. Сие — для самой императрицы. Две же другие книжки, для их императорского высочества, переплесть-де в тафте красной, внутри оклеить золотою бумагою. А остальные двести пятьдесят два экземпляра изготовить для знатных особ — не так роскошно, но в то же время и прилично.

— Великая для пиита честь сие внимание, — произнёс Шувалов. — Кажется, никого доселе так прекрасно не обряжали типографские мастера, даже самого Тредиаковского, хотя он, как и вы, — тоже профессор Академии.

Ломоносов заметно посуровел:

— Тредиаковский! Профессор! Нас с ним, Василием Кирилловичем, в один день, тому уже как три года, произвели в профессоры Академии Российской. И оба мы здесь, на Васильевском острову, в церкви Апостола Андрея, давали присягу. Но тож он, Тредиаковский, был избран в сей почётный сан лишь как пиит, а я — как предстатель науки из наук — химии! Да со стороны кому — так всё едино: и тот и этот — оба профессоры... Небось и её величеству я известен токмо как стихотворец, не так ли?

— То правда. Во всём объёме вашего, любезный Михаил Васильевич, гения её величество о вас не ведает, — деликатно вздохнул Иван Иванович, и румянец вдруг разгорелся у него на лице, как говорится, во всю щёку.

— Вот-вот! — подхватил Ломоносов. — Ещё за полгода до восшествия на престол нашей благодетельницы императрицы возвернулся я на родину из Германии и как рыба об лёд добивался, чтобы меня из студентов определили на должность.

Отчаялся, написал на её, матушки, высочайшее имя. Проклятый Шумахер и все немцы, заполонившие нашу Академию, созданную по воле Великого Петра, скрипя зубами нехотя определили меня в адъюнкты. Держали словно мальчика на побегушках: то лекции читать, когда другие ни русского, ни латыни не знают, то с их немецкой тарабарщины или с той же латыни или галантного французского, для их же личного, корыстного употребления, ты, Михайло Васильевич, изволь в короткие сроки перевесть... И профессором стал — негде опыты химические и физические весть. Для чего ж я там, в Германии, все эти науки отменно перенял, что в химии и физике, в горном деле и в металлургии могу не только других учить, но и к тем наукам принадлежащие полезные книги с новыми открытиями писать способен. Да где было ставить опыты? Только с приходом его сиятельства, нового президента Академии, кажись, дела переменились — построил я свою лабораторию! Вот что значит свой, русский, стал во главе наук наших.

Ломоносов вдруг прервал свою речь и, как-то по-мальчишески, с подмигом оглянувшись по сторонам, добавил:

— Между нами говоря, за год с небольшим ни в каких заграницах учёного не образуешь из неотёсанного отрока, каким был Кирила Разумовский по прибытии своём из малороссийских краёв. Но вернулся что-то повидавшим, перенявшим и французскую и немецкую речь, в меру даже пытливым.

Тут Михаил Васильевич усмехнулся, вспомнив про себя, как только что назначенный указом императрицы президентом девятнадцатилетний отрок изъявил желание посетить первую в России публичную лекцию, что решил Ломоносов читать для всех желающих в физической аудитории Академии наук. Его сиятельство граф сидел в первом ряду в глубоком кресле и внимал с интересом рассказу профессора.

Правда, уже к середине внимание президента стало рассеиваться, он почему-то переключил его на рассматривание присутствующих в зале господ из придворной знати, а затем откровенно задремал.

Меж тем в «Санкт-Петербургских ведомостях» от двадцать четвёртого июня 1746 года было напечатано: «Сего июня 20 дня, по определению Академии наук президента, её императорского величества действительного камергера и ордена Святой Анны кавалера его сиятельства Кирилы Григорьевича Разумовского, той же Академии профессор Ломоносов начал о физике экспериментальной на русском языке публичные лекции читать, причём сверх многочисленного собрания воинских и гражданских чинов слушателей и сам господин президент Академии с некоторыми придворными кавалерами и другими знатными персонами присутствовал».

И через какое-то время газета напечатала объявление о новых лекциях Ломоносова, которые решено было проводить еженедельно, по пятницам, с трёх до пяти часов дня.

Сейчас отрадно было вспомнить, что среди слушателей профессор два или три раза встретил и молодого Шувалова.

— Вижу, окромя словесности, вас, Иван Иванович, завлекают и естественные науки? — осведомился Ломоносов.

— Всё, что особенно пока мне неведомо, представляется мне предметом увлекательным, — признался камер-паж. — Ежели у меня было бы много свободного времени, часами бы просиживал у вас в кабинете или в вашей лаборатории, до тех пор пока бы вы меня не прогнали.

С самого переезда младшего Шувалова из Москвы в Санкт-Петербург судьба счастливо свела его с Ломоносовым, поэтические труды которого он уже хорошо знал. Но оказалось, сей пиит ещё и огромный знаток многих естественных наук, начиная с химии и физики и кончая астрономией. Брат, Пётр Иванович, который пригласил однажды к себе этого учёного-энциклопедиста, сказал:

— А мы с вами, любезный Михаил Васильевич, земляки — оба выросли в архангельских краях.

— Помню, помню, ваше превосходительство, как говорили о вашем батюшке, губернаторе архангельском, наши поморы: Пётр Великий знал, кого над нами поставить, — по своему образу и подобию выбрал, строг губернатор, да справедлив.

Тогда, при первой же встрече, юный Шувалов, уже зная оду Ломоносова на приезд в Санкт-Петербург внука Петра Великого, голштинского герцога, спросил пиита, намерен ли он сочинить такую же торжественную оду на возвращение императрицы, после её коронации, из Москвы в Петербург. Ломоносов ответил:

— Пиит Тредиаковский уже разразился стихами на день восшествия её величества на престол, но выпустил сии неумелые свои стихи иод моим именем. После чего мне совестно уже что-либо подлинно своё сочинить.

— Значит, вы не любите императрицу? — с юношеской непосредственностью сказал пятнадцатилетний отрок.

— Вы так полагаете? — не сдержался Ломоносов. — Так я вам докажу, что ваше предположение неверно. Многажды, поверьте, сумею доказать вам и всему люду, насколько безгранично моё восхищение дщерью Петра Великого.

Оказалось, что интерес к стихотворству Иван Шувалов проявил не случайно. Через несколько дней он упросил старшего брата ещё раз пригласить учёного-пиита, чтобы извиниться перед ним за свою запальчивость и показать ему для апробации свои собственные стихи.

Вирши оказались под стать творениям Тредиаковского, как сразу определил Ломоносов.


О Боже мой Господь, Создатель всего света,

Сей день твоею волей я стал быть человек:

Если жизнь моя полезна, продолжай ты мои лета;

Если ж та идёт превратно, сократи скорей мой век!


Нет, сие было лучше, чем многое у Василия Кирилловича, уже признанного поэтического мужа. Однако ж стих должен быть более простым, не столь громоздким, а скорее напевным, чем эти строки, кои юноша посвятил собственному дню рождения.

Когда-то сам Ломоносов, ещё пребывая в Германии и решив сочинить хвалебную оду на взятие Хотина, пришёл к убеждению, что более нельзя следовать в поэзии так называемому силлабическому канону. Этот способ, как известно, полагает в стихе определённое количество слогов, что делает стихи зарифмованной тяжеловесной прозою. А надо, чтобы стих был распевным, что наличествует, к примеру, в народном русском стихосложении. Для сего стих должен иметь меру стоп, приятную слуху, отчего он поётся и тем от спотыкливой прозы разнится.

К подобному выводу приходил и сам Тредиаковский, который, будучи во Франции, освоил тамошнее, более многообразное по своей форме стихосложение. Но метрическую систему он распространил на героический стих — тринадцатисложный российский эксаметр и одиннадцатисложный — российский пентаметр. Ломоносов же первым в русском стихосложении решил приспособить новый способ на все размеры, а не только на эксаметр и пентаметр. Он стал писать хореем и ямбом, причём предпочитал последний размер первому. Так, ямбом, была написана его первая ода на взятие Хотина, так он стал писать и последующие. Такого звонкого и распевного стиха ещё не знала русская поэзия.

— Вижу, что вам хотелось бы взять у меня несколько уроков, — сказал тогда Ломоносов начинающему стихотворцу. — Я с удовольствием поделюсь с вами тем, чего сам достиг.

Так начались первые уроки, которые переросли незаметно в большую дружбу. Юный камер-паж императорского двора стал приезжать в дом, что на Васильевском острове, на Второй его линии, где квартировал профессор химии, в удобное для них обоих время.


— Нынче я поделюсь с вами, любезный Иван Иванович, своею новою радостью: завершил наконец долгожданный и многострадальный труд — «Риторику».

Ещё четыре года назад, в 1744 году, он, казалось, закончил своё «Краткое руководство к красноречию», в которое включил огромное число примеров из древних и современных авторов всех времён и, наверное, многих народов. Однако учёные из числа немцев отнеслись с тупым непониманием к величайшему труду русского исследователя. Так, один из них, Миллер, зачитал в Академическом собрании свой следующий разбор сочинения коллеги:

«Написанное по-русски «Краткое руководство по риторике» адъюнкта Академии Михаила Ломоносова я просмотрел. Хотя ему нельзя отказать в похвальном отзыве ввиду старательности автора, проявленной им в выборе и переводе на русский язык риторических правил древних, однако краткость руководства может вызвать подозрение, что в нём опущено многое, включаемое обычно в курсы риторики. Такое руководство, если дополнить его, применяясь к вкусу нашего времени, материалом из современных риторов, могло бы служить для упражнений не только в русском, но и в латинском красноречии. Поэтому я полагаю, что следует написать автору свою книгу на латинском языке, расширить и украсить её материалом из учения новых риторов и, присоединив русский перевод, представить её Академии. Благодаря этому и прочие славнейшие академики получат возможность вынести заключение о ценности труда и о том, следует ли её напечатать для нужд Гимназии. Ведь если пренебречь этой целью и напечатать книгу для людей, занимающихся вне Академии, то едва ли можно надеяться на достаточное количество покупателей, которые возместили бы Академии издержки по печатанию. Не предвосхищаю суждения славнейших коллег, которое я не откажусь подписать, если оно наведёт меня на лучшую мысль».

Суждение сие было положено в основу решения: переработать сочинение, изложив его на латыни.

— Для чего я создавал свой труд? — поднялся с места автор. — Я мыслил о том, чтоб не токмо художества и науки размножались в стенах нашего сообщества, но и чтоб народ русский от того пользу имел. А зачем в этом случае латынь? Я вижу собственную работу именно как пособие, научающее о всякой предложенной материи красно говорить и писать любому в нашем великом и многочисленном народе.

Впрочем, как часто случается, толки в Академическом собрании натолкнули Ломоносова на то, о чём и не задумывались его коллеги. Он решил расширить число примеров, кои помогли бы устранить множество отживших церковно-книжных образцов русского языка и внести примеры живой, народной разговорной речи. То был невиданный доселе эксперимент, и канцелярия Академии была вынуждена принять решение: издать его труд.

— Язык, которым Российская держава великой части света повелевает, по её могуществу имеет природное изобилие, красоту и силу, чем ни одному европейскому языку не уступает, — объяснял теперь Ломоносов Шувалову замысел своей книги. — Потому нет и не может быть того сумнения, чтобы российское слово не могло приведено быть в такое совершенство, каковому в других удивляемся. Сим обнадежен, и предпринял я сочинение сего руководства. Но более — в таком намерении, чтобы и другие, увидев возможность, по сей стезе в украшении российского слова дерзновенно простирались.

Месть княжны Гагариной и гнев императрицы


«Назначаю тебя камер-пажом императорского двора» — так было сказано на словах, но служить пришлось не самой императрице, а скорее при дворе малом.

Что — остыло чувство, вдруг вспыхнувшее у тридцатилетней женщины, осталась она равнодушной и к ангельской красоте юноши, его чистоте и непорочности, к которым потянулась если не разумом, то своей любвеобильной душою?

Скажем так: тогда, когда отроку ещё исполнилось всего лишь пятнадцать лет, не могло быть и речи о каких-либо утехах, как ни был на сии забавы падок век осьмнадцатый. К тому же у Елизаветы Петровны ещё не остыла, не изжила себя сильная страсть к Разумовскому Алексею, с которым вслед за венчанием на царство она тайно обвенчалась в церкви села Перова как жена с мужем.

Правда, нет сему документальных доказательств, как не дошло до нас свидетельств о том, что в ту пору, о коей речь, иные заботы были на уме императрицы.

Ветреная, любвеобильная, охочая лишь до развлечений... О нет, думается, не совсем такою была эта женщина, обеспечившая великое царствование, которое лишь потому в сознании нашем не стало солнцем непревзойдённо ярким, что пришлось на промежуток между свершениями Петра Первого и Екатерины Второй, получивших прозвание Великих.

Елизавета Петровна безусловно унаследовала ум и характер отца и, скажем, другое: без свершений её двадцатилетнего правления не состоялось бы блистательное тридцатилетнее царствование Екатерины Второй.

Что же могло так сильно озаботить императрицу, получившую в одночасье всю полноту власти? То, что перед нею испытала другая по характеру и устремлениям своим императрица — Анна Иоанновна: кому затем передать власть?

Как мы уже сказали, не следовало быть особенно проницательным, чтобы убедиться в том, что родной племянник не только не готов к царствованию теперь, но вряд ли когда окажется способным к управлению страной. Дикий, совершенно не обученный по-настоящему ни наукам, ни какому-нибудь приличному поведению в обществе, он представлял из себя невзрослеющего ребёнка, несмотря на то что шёл год за годом.

Ещё с голштинской поры засело в его сознании влечение к вину и страсть какая тяга ко всему военному, однако на прусский манер, что крепло у него день ото дня.

Даже став супругом, он первую свою брачную ночь провёл с молодою женою в игре... с оловянными солдатиками.

Не возникла ли у Елизаветы мысль окружить своего племянника обществом его сверстников, чтобы, вместе с ними обучаясь и взрослея, он смог стать тем, кто был ей остро необходим как наследник престола? Благо, очень уж кстати оказались вдруг рядом почти одногодки: и Иван Шувалов, и брат Алексея Разумовского Кирилл. Сама на личном опыте знала, как ей не хватало образования, как нелегко складываться характеру, если рядом нет сверстников с высокими стремлениями.

Только разными оказались сии сверстники — и по уровню развития, и по своим душевным устремлениям.

Наверное, сам необразованный, но природно умный Алексей Разумовский сразу же определил, что, оставь он своего младшего брата при дворе, даже придав ему умелых учителей, не добился бы того, на что он рассчитывал: мог вырасти шалопай, для которого соблазны двора окажутся желаннее наук.

А век уже подавал примеры того, что на многие и статские и военные посты приходили образованные молодые люди, пред которыми сами собою меркли заслуги людей века прошлого. Таких, к примеру, готовил из молодых дворян Сухопутный шляхетский корпус, учреждённый в позапрошлое царствование.

Родного своего брата Разумовский видел на много ступенек выше, чем могли занять выпускники первого в стране специального учебного заведения. И потому он решил его обучить за границей, отправив туда с добропорядочным наставником, в кои был выбран адъюнкт Российской академии Григорий Тёплое.

Прицел был очень высок: коли ему самому, простому малороссийскому казаку Розуму, выпал невиданный фавор при императорском дворе, то брату он определил не менее высокую судьбу — не только стать вровень с родовитыми русскими вельможами, но и затмить их.

Достаточно обратить внимание на инструкцию, которой был снабжён в дорогу младший Разумовский, чтобы понять величие задач, перед ним определённых.

В инструкции той, составленной с помощью весьма образованных людей, предписывалось: «Крайнее попечение иметь об истинном и совершенном страхе Божии, во всём поступать благочинно и благопристойно и веру православного греческого исповедания, в котором вы родились и воспитаны, непоколебимо и нерушимо содержать, удерживая себя при том от всяких предерзостей, праздности, невоздержания и прочих, честному и добронравному человеку неприличных поступков и пристрастей. А понеже главное и единое токмо намерение при сем вашем отправлении в чужестранные государства состоит в том, чтобы вы себя к вящей службе её императорского величества по состоянию вашему способным учинили и фамилии бы вашей впредь собою и своими поступками принесли честь, того ради имеете вы о действительном исполнении оного намерения прилагать со своей стороны неусыпное попечение и оное за едино токмо средство всего вашего будущего благополучия признавать, оставя все другие рассуждения и пристрастия. Дабы вы, при сем уже довольно созревшем возрасте, пренебрежённое поныне время своим прилежанием в учении наградить и оставшуюся ещё, по вашим младым летам, в вас способность в собственную вашу пользу употребить могли, что к вашей рекомендации впредь тем наипаче служить имеет».

И Иван Шувалов не подходил никаким боком к уровню развития, а главное, к духовным устремлениям великого князя и наследника престола, будущего императора Петра Третьего. Был он всего лишь на год старше наследника, а знания его и душевные его качества были недосягаемы.

Сия разность обнаружилась вскоре. Но оказалось, что юный камер-паж пришёлся по душе супруге великого князя. Бывшая Ангальт-Цербстская принцесса София Фредерика Августа, ставшая после крещения в православную веру русской великой княгиней Екатериной Алексеевной, не в пример своему мужу, на глазах всего императорского двора быстро и весьма успешно совершала как бы своё новое рождение на русской почве.

Мало сказать, что она с невероятным упорством постигала быт, обычаи и язык недавно совершенно чуждого ей народа, она, немка по рождению, всё более становилась русскою по своему характеру и поведению, тогда как её молодой муж, по крови внук Петра, обращался в исконного пруссака по духу и образу жизни.

Он выписал для себя из родного Киля голштинскую родню и голштинских же солдат и офицеров, создал в подаренном ему тёткою Ораниенбауме и даже в Петербурге при своём дворе нечто подобное малому прусскому государству. Так что жизнь его самого и его жены шла как бы разными путями.

Что сблизило духовно великую княгиню Екатерину Алексеевну и камер-пажа, который был всего на два года её старше, так это любовь к чтению.

Молодая княгиня, по сути дела лишившаяся мужа, стала посвящать всё свободное время тому, что углубилась в мир книжный. Причём чтение на первых порах было самым беспорядочным — от лёгких французских романов до произведений философских, требующих немалого усилия ума для должного усвоения.

Трудными оказались первые страницы, но она всё же одолела «Жизнь знаменитых мужей» и «Цицерона» Плутарха[9], а следом «Причины величия и упадка Римской республики» Монтескьё[10]. Прочитанное заставило задуматься. Однако вскоре она совсем позабыла о прочитанном, обратившись к нарядам и увлёкшись охотой в ораниенбаумских лесах.

Что ж, и её, казалось бы, сильные от природы ум и характер соблазнились тем, что её повседневно окружало, тем, что составляло содержание жизни императорского двора.

Но одновременно вот кто поразил её в привычном дворцовом окружении — молодой, очень недурной собою, услужливый, вежливый и внимательный камер-паж, который никогда не расставался с книгой.

— Что это у вас в руках? — обратилась однажды к нему великая княгиня.

— Сочинение Плутарха, ваше высочество, — ответил Шувалов.

— Не «Жизнь ли знаменитых мужей»? Тогда это одна из тех книг, которые заставляют задуматься и почерпнуть из её страниц немало полезного, — произнесла она.

— О, выходит, вы её читали? — обрадовался паж.

— Я понимаю ваше удивление: не только среди женщин, но редко у кого из сильного пола можно заметить в руках книгу, — произнесла она. — Но я с детства любила много читать. Сначала, как вы догадываетесь, по-немецки, потом, как теперь, по-французски. Можете ли вы порекомендовать мне что-либо ещё из французских философов?

— Вольтера, например. О, это величайший ум и носитель совершеннейшего вкуса, — снова обрадованно произнёс паж. — Если ваше высочество соблаговолит, я непременно стану снабжать вас многими интересными и полезными книгами. Признаюсь вам, я тоже давно, с раннего детства, пристрастен к чтению. И тоже знаю по-немецки, но особенно пристрастен к литературе французской. И в то же время мне нравится многое из произведений русских авторов. К примеру, стихи.

— Да, мне сие особенно потребно, — перешла великая княгиня с французской на русскую речь. — Мне следует в совершенстве знать ваш язык, язык вашего народа. Я стану благодарна вам, ежели вы в сём предмете станете мне пастухом.

— Вы хотите сказать: пастырем, — вежливо поправил её Шувалов. — Вы только не смущайтесь, я сам хотел бы вам помочь.

— А я и не смушаюсь. Кстати, смушатся — я правильно произношу? Вы сами не смушатся меня, а поправить, — произнесла она и рассмеялась.

Разговоры о прочитанных книгах стали нередкими. Но у великой княгини было столько своих обязанностей и даже увлечений, что камер-паж мог не видеть её целыми днями.

Летом она так пристрастилась к верховой езде и охоте, что императрица, сама любительница погоняться за дичью по лесам и даже болотам, старалась свою невестку остепенить:

— Дело ли особе дамского полу сидеть по-солдатски в седле да рыскать по кустам с ружьём на плечах?

— А у меня имеется и оруженосец. Я, кстати, о нём забыла. Завтра же велю, чтобы он сопровождал меня в охотничьих странствиях, — неожиданно нашлась великая княгиня.

Так Иван Шувалов и в самом деле, нередко с большою даже охотою, стал сопровождать её в погонях за зверьем. И её ружьё с патронташем он с удовольствием нёс на плечах.

— Вы, по-моему, очень скрытны. А я тем не менее знаю вашу сердечную тайну, — сказала великая княгиня однажды своему спутнику.

— Вы — знаете? — выдал себя паж и густо покраснел. — Кто же вам мог сказать? Ведь я никогда... я никому... ни единым словом.

— Всё так, — согласилась Екатерина. — Мне никто ни о вас, ни о ней не говорил. Но разве у меня нет глаз и я не обладаю таким свойством, как женское чутьё? Но вы не смущайтесь.

Последнее слово она правильно произнесла по-русски, вспомнив давний с ним разговор, и доверчиво улыбнулась.

Речь между тем шла о княжне Анне Гагариной, фрейлине великой княгини, к которой, как уже было замечено окружающими, оказался неравнодушен юный паж.

Анна Гагарина была лет на десять старше Шувалова, но она выглядела настолько привлекательно и молодо, что ею нельзя было не увлечься. Кроме того, все знали, что она очень богата. За ней одного приданого было более тысячи душ. Как тут было не очароваться такою невестою, расчётливо считали те, кто оказался свидетелем их романа.

Собственно говоря, как заметили окружающие, это не паж, а сама фрейлина проявила расчётливость и очаровала ещё не искушённого в амурных делах юношу. Но так часто случается: в сети, умело расставленные уже зрелыми и опытными женщинами, охотнее всего попадают именно незрелые и неопытные юнцы.

Первым заявил о своём намерении жениться именно он, Иван Шувалов. И сказал не кому-нибудь, а своему двоюродному брату Петру.

К этому времени Пётр и Александр уже достигли положения, о котором совсем недавно не могли и мечтать. Оба были возведены в графское достоинство и получили чин генерал-аншефа, поскольку оказались заметными и надёжными столпами власти.

Пётр, не имея, казалось бы, определённой официальной должности, тем не менее собрал в своих руках все нити военного и финансового руководства, а также обрёл как бы первый и самый решающий голос в Сенате. Старший, Александр, получил начальство над Тайною канцелярией — стал главным стражем безопасности государства, и в первую очередь особы её императорского величества.

Как же посмел вознамериться загубить свою карьеру в самом её начале их меньший брат? Ту самую карьеру, которую, казалось, они, Шуваловы, так удачно ему обеспечили?

Признался он родичам о своих сердечных планах летом 1749 года, когда весь двор оказался в селе Знаменском-Данилове. Из этого села, принадлежащего Алексею Разумовскому, императрица намеревалась совершить паломничесво в Саввино-Сторожевский монастырь, а оттуда — в Новый Иерусалим.

Погостив какое-то время в Знаменском, государыня переправилась на другой берег Москвы-реки, где в селе Петровском должны были играть свадьбу Прасковьи Шуваловой с князем Николаем Фёдоровичем Голицыным.

Пётр Шувалов сдержал слово, данное себе и Татьяне: пристроить ко двору её дочь и сестру Ивана — Прасковью. Девушка пришлась по душе Елизавете Петровне, и она взяла её к себе фрейлиной. И вот настал черёд выдать её замуж. И жениха ей добропорядочного подыскала, и сама наряжала невесту к венцу, возила её в Казанскую церковь, где проходил обряд бракосочетания, а теперь вот пожаловала и сама к свадебному столу.

Тут и Иван Шувалов как бы заново попался на глаза императрице, и она, подивившись, каким статным и пригожим он стал, объявила, что желает отныне произвести брата невесты в звание камер-юнкера.

Не может быть сомнения в том, что не обошлось и на сей раз без стараний Петра и Мавры Шуваловых. Они даже заручились поддержкою добродушного Алексея Разумовского, чтобы ещё более приблизить к трону их младшего родственника.

Тотчас появился указ, и при дворе зашушукались: объявился новый фаворит, куда как непросто теперь с ним будет тягаться некоронованному супругу императрицы. Нешто он, мол, не знал, что покровительством своим готовит себе соперника?

Только предположения не оправдались. Предметом сердечного увлечения императрицы неожиданно стал действительно молодой претендент в фавориты, но пока что не Иван Шувалов, а вышедший недавно из Шляхетского кадетского корпуса Никита Бекетов.

Этого красавца Елизавета Петровна увидела на сцене, когда кадеты ставили трагедию Сумарокова «Хорев». До сего времени в корпусе играли пьесы Корнеля[11], Вольтера да Мольера — все французские сочинения, а тут первая трагедия «на русском диалекте», как было объявлено в афише, да ещё на императорской сцене.

Было это как раз после возвращения двора с богомолья, поздней осенью того же 1749 года. Императрица пригласила к себе автора пьесы Сумарокова, коего знала уже в качестве адъютанта Алексея Разумовского, чтобы подробно расспросить о его сочинении, а затем направилась в комнату, где одевались актёры.

Она внимательно рассмотрела юношей, кому выпало играть женские роли, и сама взялась их наряжать.

Дочь киевского князя Хорева должен был играть кадет Пётр Свистунов, и царица с особым увлечением, как недавно Прасковью к венцу, стала прихорашивать юного актёра. Но тут взор её остановился на молодом красавце, предназначенном на главную роль. Он был восхитителен и неотразим. Ей шепнули, что он в корпусе играл всегда первых любовников и публика награждала каждый его выход громкими рукоплесканиями. То был Никита Бекетов.

Императрица, презрев условности, и ему поправила костюм и помогла натянуть чулки и даже надеть башмаки.

Игра на сцене шла живо. И царица не отрывала глаз от лицедеев, особенно от того, кого сейчас только сама одевала. И вдруг она увидела, как посреди действия её избранник заснул. Да, он опустил голову и, усевшись в кресле, задремал. Но весь его вид был настолько прекрасен, что Елизавета Петровна умилённо прослезилась и тут же, обернувшись к Алексею Разумовскому, порекомендовала взять юношу к нему в адъютанты.

Неизвестно, чем бы закончилось это внезапно вспыхнувшее чувство к молодому актёру, если бы в дело не включился решительный Пётр Шувалов. Он быстро вошёл в доверие к новому адъютанту Разумовского и, выражая, казалось, неподдельное восхищение ослепительно белым цветом его лица, предложил ему пользоваться чудодейственным кремом, коий и сам, как сказал он, с недавнего времени стал употреблять.

Лицо Бекетова вскоре покрылось прыщами и даже угрями. И тут Мавра Шувалова шепнула императрице, что сие изменение наружности её любимца — следствие-де дурной и зело заразной болезни.

Брезгливая по отношению к человеческим недугам, Елизавета тут же повелела более Бекетова к ней не допускать и отлучила его от двора, наградив, правда, чином полковника.

Тогда и пришёл час Ивана Шувалова. Ему велено было занять дворцовые апартаменты, и сам он вскоре был удостоен высочайшего звания действительного камергера.


И малый и большой двор оцепенели от такой неожиданности. Но первой пришла в себя княжна Анна Гагарина. Великой княгине Екатерине Алексеевне как раз в это время подарили маленького щенка пуделя. Истопник Иван Ушаков, случившийся при сей сцене, взял собачку на руки и сказал, что он сам будет ходить за щенком.

— А как назовём его? — осведомилась великая княгиня.

— Можно Иваном, ваше высочество, — быстро, словно боясь, что её опередят, предложила княжна Гагарина. — А что — Иванова собачка, так пусть она станет Иваном Ивановичем.

Через несколько дней Елизавета Петровна, встретив княжну Гагарину, остановила её и сделала выговор по поводу платья, которое было на ней.

— Что это вы, милочка, меняете несколько платьев на дню? — недовольно произнесла она. — Может быть, вы хотите перещеголять меня, вашу императрицу? Это я могу позволить себе не надевать уже раз мною ношенного наряда. И потом, какую это моду вы завели у великой княжны — садить за стол какого-то пса?

И вправду, фрейлины не однажды уже забавлялись тем, что наряжали чёрненького пуделя в платьица светлых тонов и позволяли ему бродить по столу среди тарелок и блюд, лакомясь особо вкусными кушаньями.

— Как кличут-то пса? — неожиданно произнесла императрица, и её большие, навыкате, голубые глаза обдали ледяным холодом.

— Иваном... Иваном кличут собачку, ваше императорское величество, — едва смогла открыть рот фрейлина.

— Ты мне зубы не заговаривай, княжна. Полностью, полностью как прозвали? Ну-ну, говори!

— Иваном... Иваном Ивановичем.

— Позор!.. Чтоб отныне ни я, ни кто иной сего ни от тебя, ни от других более никогда не слышали!

Президент Академии на приёме у камергера


Августовское солнце пекло. В карете стояла такая духотища, что Кирила Разумовский выскочил из неё как ошпаренный, ещё не доезжая с полверсты до Царскосельского дворца.

Граф снял с шеи шёлковый платок и отёр им пот, градом катившийся со лба.

Сбросить бы сейчас башмаки с чулками да по траве-мураве босиком, как в былые дни! И кваску бы испить из погребца, холодненького, со льдом.

Не зайти ли куда на хозяйский двор по-простецки да жахнуть кружку-другую, а то во рту всё ссохлось, губ не разжать. Но тут же вспомнил своё теперешнее звание и снова запрыгнул в карету:

— Гони!

Ещё в парадной, скидывая шляпу, спросил у лакея, не повернув к тому головы:

— Кто у её величества нынче на дежурстве?

Но не успел лакей ответить, как услыхал позади себя голос Маврутки Шуваловой:

— Здрасьте, любезный граф! Вы на доклад к её величеству? Пойдёмте, я вас провожу.

— Да что вы, графинюшка! Статс-дама и вдруг — как бы это выразиться? — чичероне, как говорят итальянцы. К тому же мне не впервой — дорога известна.

— Вам теперь не туда — на другую половину, — усмехаясь, ответила ему Маврутка. — Извольте пройти вот в эти самые апартаменты.

У дверей никого из слуг не оказалось. Кирилл Григорьевич вошёл и остолбенело остановился:

— Прошу прощения, я, кажется не туда.

— Сюда, сюда! — раздался знакомый голос, и со стула, стоявшего посреди довольно большой комнаты с огромными зеркалами вдоль одной стены, поднялся не кто иной, как Иван Шувалов.

Француз-парикмахер, только что успев завершить его завивку, торопливо снял с него пудер-мантель и, поклонившись, поспешно вышел.

— Располагайтесь поудобнее, ваше сиятельство, — приятно улыбнулся Шувалов и, разгладив на рукавах кружевные парижские манжеты, оправил на себе французскую же, нежно-белых тонов блузу.

— Да я тороплюсь, любезный Иван Иванович. Мне с докладом к её величеству, — продолжал стоять у входа Разумовский.

— Так вам по сему поводу — именно ко мне, — произнёс Иван Иванович, делая ещё более приятным своё лицо, только что ухоженное парикмахером и слегка присыпанное пудрой. — Её императорское величество повелели мне принять ваше сиятельство и выслушать всё, что вы пожелали бы сказать императрице.

Президент Академии широко раскрыл глаза и, пытаясь произнести первые же слова, закашлялся.

— Такая, однако, жара, что в горле всё пересохло, — с трудом произнёс он.

Шувалов дотронулся до звонка и приказал вошедшему слуге:

— Его сиятельству — лимонаду. И — со льдом!

Присев на кресло и отпив несколько глотков приятного напитка, президент доложил положение дел, на что ушло не более пяти минут. Да о чём, собственно, было докладывать обстоятельнее, коли ничего из ряда вон выходящего во вверенном графу заведении не произошло? Может быть, матушке самой весьма подробно доложил бы о том, как идёт подготовка иллюминации к предстоящему здесь на будущей неделе маскараду, где и сколько кугелей в небе будет возжжено и какие стихотворные надписи уже приготовлены господином профессором Ломоносовым к сему торжеству. Не стоило так, через вторые руки, зачитывать предусмотрительно прихваченные для сего визита стишки, коли всё равно их так, на слух, этому петиметру не запомнить и матушке слово в слово не передать. Довольно и того, что на господина Ломоносова в сём важном поручении можно-де положиться.

— Ах, выходит, Ломоносову поручена литературная часть? — услышав лишь фамилию профессора, одобрительно улыбнулся Шувалов. — Кстати, о нём её величество поручило мне кое-что передать вашему сиятельству. Так сказать, своё изустное повеление. Рассуждая недавно о необходимости увеличения числа постановок на нашем отечественном, российском языке, однако не во вред уже процветающим у нас италианскому, французскому и немецкому театрам, императрица высказала пожелание, чтобы известные наши пииты, Тредиаковский и Ломоносов, привлечены были к сочинительству пиес. А поскольку сии стихотворцы находятся в вашем ведомстве, то вам, ваше сиятельство, следует передать сим мужам это высочайшее повеление. Разумеется, пиесы должны отражать наши, российские достославные события, коими полна история великой России. Конечно, её величество самого высокого мнения о сочинениях господина Сумарокова, но ежели каждый из названных мною профессоров Академии прибавит по одной своей пиесе, кадетам достанет игры на цельный год.

— Не извольте беспокоиться, любезный Иван Иванович, — привстал Разумовский, — в точности сей же час исполню высочайшее повеление. А уж вы, в свой черёд, обнадёжьте государыню: по части фейерверка и праздничных стихотворных выражений — всё будет исполнено!

— Да, вот ещё что, милейший граф, — произнёс, продолжая сидеть в своём кресле, Шувалов. — Передайте господину профессору химии Ломоносову повеление её величества быть здесь, у неё, завтра в полдень. Государыня повелела прислать за ним экипаж, так что вы не извольте беспокоиться.

— Что вы, что вы! — Теперь уже Разумовский совсем поднялся на ноги. — Сочту за честь... У меня экипажи, сами знаете, всегда на ходу и, так сказать, в лучшем виде. А уж по такому случаю — всегда рад услужить нашей государыне.

«А жара вроде бы спала, — подумал Кирилл Разумовский, подходя к своей карете. И вдруг вновь почувствовал, как лоб покрывается липким потом, и страшная мысль заставила вздрогнуть: — Неужто готовится отставка и сей петиметр, сей хлыщ, так обожающий всё французское — от белья, костюмов, мебели до умильного щебетания на галльском языке, — неужто это он готовится меня сменить? К чему бы, в самом деле, матушке императрице не принять меня, как делывала она всегда, вплоть до сегодняшнего злополучного дня. А может, здесь что иное, что касательно вовсе не меня, а моего брата? — всё более ужасаясь, подумал граф. — Ну да, пришёл конец его, Алексея, фавору! А новый счастливчик — вот этот самый юнец, сей новоявленный херувим. Только как же такое может произойти, ежели она, государыня, и мой брат — супруги, венчанные в церкви и поклявшиеся в верности друг другу пред самим Господом Богом? Ну да брак сей — секретный от людских глаз, может, потому как бы упрятанный и от самого Бога? А впрочем, разве мало примеров тому, что супружество супружеством, а блуд — не в счёт. Но тут-то, туточки все бачуть, что свершается, тут и очи особенно разувать не треба — новый фаворит вышиб старого! А я-то хвастал своим умом, да и брат не мог нахвалиться тем, как я быстро сделал свой карьер, куда другим до меня! Но вышло — есть и половчее, есть, которые и в заграницах не бывали, а сто очков любому дадут. А ведь с виду — тише воды и ниже травы. Однако верно в народе говорят: в тихом болоте черти водятся... Ба, да ведь ещё в прошлом годе о многом можно было догадаться, когда государыня вдруг ни с того ни с сего произвела сего младшего Шувалова из камер-пажей в камер-юнкеры. И я сам тогда чуть ли не удостоился высочайшего гнева...»

Прошлой осенью из дворцовой канцелярии ему, президенту Академии, поступил указ как раз об этом самом производстве Шувалова, дабы внесён он был в русские и немецкие «Ведомости». Указ он передал Григорию Теплову, а тот — по инстанции — Шумахеру для отдачи в академическую типографию. Но когда вышли газеты, многие, в первую очередь во дворце, заметили, что в указе отсутствует отчество Шувалова. Перепугались все — от Шумахера до корректоров. Но если последние в своё оправдание лепетали, что они сие неуважительное отношение и отсутствие учтивости к поименованному в указе лицу сразу же заметили и бросились справляться у учёных лиц, как Шувалова по отцу величают, то Шумахер сказал, что он ничуть не сомневался по поводу формы указа, что у них, у немцев, отчество вовсе отсутствует.

Что оставалось делать президенту? Он тотчас объявил Шумахеру строгий выговор, Теплова пожурил, а профессору Ломоносову, в дополнение ко всем его уже имеющимся обязанностям, поручил «над ведомственною экспедицею смотрение иметь». И о принятых мерах, не медля, доложил самой императрице, чьей высочайшей подписью был скреплён этот, как оказалось теперь, злополучный указ.

«Да-да, фавор, как всё великое, разумеется, готовился исподволь, но после того указа только набитые круглые дурни, каким оказался я сам, не могли догадаться о происходящем, — продолжал сокрушённо размышлять над случившимся Кирилл Григорьевич Разумовский. — И надо же, я не придал значения тому, что стали говорить о молодом Шувалове при дворе, — мало ли ходит там сплетен, одна невероятнее другой».

Но на реплику великой княгини Екатерины Алексеевны нельзя было не обратить внимания.

— А вы знаете, граф, у нас при дворе событие, и немалое, — сказала она. — Иван Иванович Шувалов, недавний камер-паж, попал в фавор.

«Что ж теперь брат Алексей? Его-то сие должно коснуться в первую очередь. Однако от него — ни жалобы, ни вздоха. Не ревнив, до крайности беспечен? А может, полагает: того, что принадлежит ему, не убудет. Похоже, весьма похоже. Ведь не только не возмутился, когда ещё ранее увидел, как императрица положила глаз на юного поручика Бекетова, но и сам тут же взял его в собственные адъютанты... Да, неисповедимы пути Господни и непроницаемы тайны не только мадридского двора. Но мне чего теперь-то тревожиться, когда подкоп — не под меня? У меня свой путь и свой карьер, можно сказать, с некоторых пор уже и независимые от родного брата. Да и он, хитрющий хохол, не даст обвести себя вокруг пальца. Нет, он своего не упустит. Так и я должен себя поставить. Недаром мы — от того казака, кто не уставал о себе говорить: «Что за ум у меня, что за разум!..»

Так говорил сам с собою, несясь в карете из Царского Села в Петербург, граф Разумовский. А там, в летней обители императрицы, жизнь продолжалась своим чередом.

Шувалов, проводив гостя, уже успел нагуляться по парку, когда, много уже за полдень, проходя мимо апартаментов её величества, решился в них заглянуть.

В спальне её не оказалось, в других комнатах — тоже. И тогда он, осторожно постучав, заглянул в ту, что звалась уборною и где императрица проводила немалую часть своего времени у зеркал.

— A-а, Ванюша, заходи, — первой увидела его Мавра Егоровна. — Её величество уже осведомлялась о тебе, сокол ты наш ненаглядный.

Тут он увидел и саму Елизавету, что сидела у огромного трельяжа в ночной сорочке, босиком, с распущенными волосами, которые старательно расчёсывала Мавра Егоровна.

— Вот видишь, Ванюша, Мавра не дала солгать — я уже час тому назад, как только встала, справлялась о тебе, — подзывая его к себе движением полной, но очень красивой обнажённой руки, проговорила императрица. — Ну как прошло твоё рандеву с графом Кирилою?

— А что ему, Ванюше, граф? — встряла Мавра, не дав своему родственнику открыть рта. — Небось всему внимал, как и положено, — твою ведь волю, матушка государыня, выражал Кириле наш Ванюша. Поди-ка ослушайся или, что уж совсем чёрт-те на что будет похоже, взбрыкни. Нет, Ванюша наш — умник-разумник, его ничему не след обучать — все науки и политесы сам превзошёл!

Шувалов покраснел.

— Ну уж — так ничему и не надо учить? — возразил он. — Нет, вы не правы, Мавра Егоровна, сей разговор с графом я вёл так, как меня и наставили вы, ваше императорское величество, и в точности передал его сиятельству все ваши изустные указания.

Елизавета, приподняв голову, посмотрела на своего нового любимца и обласкала его лишь улыбкою глаз, которая говорила, наверное, больше, чем обычная улыбка её привлекательного лица, коей она часто одаривала своих приближённых.

— Надеюсь, и граф остался доволен твоим с ним разговором, мой друг? — произнесла её величество. — А что он говорил о предстоящем маскараде, всё у них там, в Академии, готово, чтобы зажечь фейерверки, как я о том распорядилась?

— Так точно, матушка, у них всё в высокой готовности, — обрадованно сообщил Шувалов, будто не кто иной, а он сам исполнил это её повеление. — Стихи к торжеству готовит профессор господин Ломоносов. И я полагаю, что и сам граф, и я примем участие в предварительной их апробации, прежде чем вы выразите желание увидеть сии вирши.

— Господин Ломоносов, говоришь, привлечён к сему важнейшему делу? — повторила императрица. — Сие зело похвально. Не побоюсь сказать, что он — наш будущий Вольтер. Или что-то на него во многом похожее. Во всяком случае, оды, посвящённые мне и великому князю-наследнику, говорят о его бесспорном таланте стихотворца и хорошем штиле, коим он владеет.

— Совершенно верно, матушка государыня, — подхватил Шувалов. — Не случайно именно ему, господину Ломоносову, а также уже известному пииту Тредиаковскому вы, ваше величество, оказали честь — доверили сочинение новых трагедий на сюжеты русской истории.

Её ладонь нежно коснулась руки фаворита.

— Ах ты проказник! — мило произнесла она. — Говоришь о моём повелении, но разве не ты подсказал мне эту умную мысль? Так что ты, Мавра, права: Ванюшу не токмо самого не надобно учить уму-разуму, но и нам, старым бабам, есть чему поучиться у сего умника-разумника.

— Твоя правда, милушка моя, красавица писаная! — Мавра радостно чмокнула в обнажённое белое плечико свою давнюю товарку и подумала про себя: «Вот он, наступил сей час, коего я ждала и говорила своему дураку Петру, чтобы во всём руководствовался моим разумом. Тож, схватился было от отчаяния за голову, когда увидел, как матушка государыня, словно кошка, устремила свои зелёные глаза на мальчика-кадета. «Всё пропало, — запричитал он, дурень. — Возьмут, возьмут теперь всю власть при дворе эти выскочки Разумовские, а к ним ещё примкнёт Воронцов. И тогда нам — конец, тогда мы, Шуваловы, пропали, ототрут они нас от государыни, и мы лишимся её доверия». Так бы оно, может, и повернулось, кабы я, старая, не проявила всю свою былую прыть и не бросилась к давней своей знакомой знахарке. Да не заговорного зелья, в кою силу не верю, — мази для отбеливания лица выпросила. Только мази не простой и не для отбеливания вовсе — для порчи не только цвета, но и нанесения вреда всей коже. С того моего расчёта всё и обернулось по-другому, всё и пошло, как и мечталося нам всем, Шуваловым. А теперя что? Теперь на-кася, выкуси, Разумовские!»

Её же величество меж тем, не в силах оторвать глаз от приятного лица Ванюши, на котором тлел нежный румянец, ещё пуще разгоравшийся от частого смущения, испытывала двойное удовлетворение. И от недавней ночной близости с ним, ещё чистым и непорочным. И от того, что скоро здесь, в Царском Селе, будет иметь место грандиозный бал-маскарад, и она блеском своей, как ей казалось, всё ещё не увядшей молодости затмит всех присутствующих на том торжестве.

«Следует только Ванюшу предупредить, чтобы при апробации стихов господина Ломоносова он особое внимание уделил словам, где будет говориться о моей особе, — заметила про себя Елизавета Петровна. — Однако полагаю, что в том не будет особой надобности, — профессор и так в достаточной степени восхищен мною, дщерью Великого Петра, как он не перестаёт о том повторять в своих сочинениях. А штиль его право как хорош! Да вот он недавно, уже сюда, в Царское, переслал Ванюше стихи на наш с ним приезд в сию благословенную обитель. Так в сём стихотворении что ни слово, то восторг и восхищение».

— Ванюша, — произнесла она вслух следом за своими мыслями, — как там господин Ломоносов сочинил о моей монаршей персоне и о тебе? «Прекрасны летни дни». А дальше вот так? «Чертоги светлые оставив, на поля спешит Елизавет; ты следуешь за ней, любезный мой Шувалов». Так?

— О, матушка государыня, сии вирши достойны по своей красоте того, чтобы их твердить не уставая — так восторженно передано в них очарование природой и, главное, Царским Селом, зело любимым вашим величеством, — вдохновенно выразил фаворит нахлынувшие на него чувства. Если позволите, я продекламирую сии стихи — они сразу же, по первом почти прочтении отложились в моей памяти.


Прекрасны летни дни, сияя на исходе,

Богатство с красотой обильно сыплют в мир;

Надежда радостью кончается в народе;

Натура смертным всем открыла общий пир;

Созрелые плоды древа отягощают

И кажут солнечным румянец свой лучам!

И руку жадную пригожством привлекают:

Что снят своей рукой, тот слаще плод устам...


— И впрямь очаровательно! — не сдержала восхищения императрица. — Продли же, продли удовольствие, Ванюша, продолжай.


Чертоги светлые, блистание металлов

Оставив, на поля спешит Елизавет;

Ты следуешь за ней, любезный мой Шувалов,

Туда, где ей Цейлон и в севере цветёт,

Где хитрость мастерства, преодолев природу,

Осенним дням даст весны прекрасный вид

И принуждает вверх скакать высоко воду,

Хотя ей тягость вниз и жидкость течь велит.

Толь многи радости, толь разные утехи

Не могут от тебя Парнасских гор закрыть.

Тебе приятны коль Российских муз успехи,

То можно из твоей любви к ним заключить.

Ты, будучи в местах, где нежность обитает,

Как взглянешь на поля, как взглянешь на плоды,

Воспомяни, что мой покоя дух нс знает,

Воспомяни моё реченье и труды:

Меж стен и при огне лишь только обращаюсь;

Отрада вся, когда о лете я пишу;

О лете я пишу, а им не наслаждаюсь

И радости в одном мечтании ищу.

Однако лето мне с весною возвратится,

Я оных красотой и в зиму наслаждусь,

Когда мой дух твоим пригожством ободрится,

Которое взнести я на Парнас потщусь.


В зеркалах, что были пред нею в виде огромного трельяжа, Елизавета поймала задумчивое выражение своего лица. Сие выражение, несомненно, было навеяно стихами и делало черты её лица как бы более утончёнными и прекрасными. И потому она не могла удержаться от того, чтобы ещё раз не сказать;

— Ах, как всё прекрасно — и эти стихи, и то, какие чувства вызвали они в моей душе. Ведь, коли признаться, я страсть как любила сама складывать песни. Ты помнишь, Мавра, мои художества?

— Как же не помнить, наша красавица матушка, — тут же подобострастно отозвалась Шувалова, — ежели все девки в Покровском селе да в Александровской слободе распевали твои песни! Да вот хотя бы такую.

И Мавра Егоровна, отойдя от зеркал на несколько шагов и взявшись за бока своей тучной, бесформенной фигуры, пропела:


В селе — селе Покровском

Среди улицы большой

Разыгралась-расплясалась

Красна девица-душа —

Авдотьюшка хороша.

Разыгравшись, взговорила:

«Вы, подруженьки мои!

Поиграемте со мною,

Поиграемте теперь:

Я со радости — с веселья

Поиграть с вами хочу.

Приезжал ко мне детина

Из Санктпитера сюда.

Он меня, красну девицу,

Подговаривал с собой,

Серебром меня дарил.

Он и золото сулил:

«Поезжай со мной, Дуняша,

Поезжай, — он говорил. —

Подарю тебя парчою

И на шею жемчугом;

Ты в деревне здесь крестьянка,

А там будешь госпожа:

И во всём этом уборе

Будешь вдвое пригожа!»


Тут и Елизавета поднялась на ноги и, как была полуодета, ещё без чулок и башмаков, вышла как бы на середину круга, приняв на себя роль ведущей:


Я сказала, что поеду,

Да опомнилась опять:

«Нет, сударик, не поеду, —

Говорила я ему, —

Я крестьянкою родилась,

Так нельзя быть госпожой;

Я в деревне жить привыкла

А там надо привыкать!

Я советую тебе

Иметь равную себе,

В вашем городе обычаи —

Я слыхала ото всех:

Вы всех любите словами,

А на сердце никого.

А у нас-то ведь в деревне

Здесь прямая простота:

Словом, мы кого полюбим —

Тот и в сердце век у нас».


При последних словах Елизавета, точно лебедь белая, плавно подошла к Ванюше и, подав ему руку, закружила в танце. И закончила, обняв своего кавалера:


Вот чему я веселюся,

Чему радуюсь теперь:

Что осталась жить в деревне,

А в обман нс отдалась!


«Господи Боже, как же восхитительна и грациозна в пляске её величество! — едва переведя дыхание, весь зардевшись, проговорил про себя Иван Шувалов. — А слова-то, слова — истинная поэзия. Право, я и не догадывался о том, что она сама — пиит. Но разве всем своим существом — таким восторженно-отзывчивым, таким открытым, так любящим всё прекрасное — не говорит она всем и каждому о несравненных качествах своей души? И право, разве сердце моё могло бы отозваться на другое, пусть самое распрекрасное и самое наивысшее по своему положению существо, если бы я не почувствовал в ней всю глубину её необыкновенного сердца. И теперь дать сей душе расцвесть, не позволить ей остыть, огрубеть или, что, несомненно, ужаснее, ожесточиться при её неслыханной власти — моя главная забота. Не затем ли моя собственная душа постоянно устремлялась к прекрасному, что всегда искала, ждала найти в сердце другого чистый и сладостный отзвук. И не затем же я стремился к тому, чтобы и другому, поверившему мне и полюбившему меня, принести счастье? Да-да, я ошибался, был неопытен и неискусен в жизни, меня старались завлечь ради собственной корысти и собственной, может даже мимолётной, утехи. Здесь же — иное. Здесь — пир и моей и её души».

— А что, — прервала его размышления Елизавета, — ты не знаешь, как — в стихах или в прозе — вознамерится сочинять свою трагедию господин Ломоносов?

— Смею заметить, что его проза по силе воздействия, по выражению чувств не уступает поэзии, — тут же ответил Шувалов.

— То верно, — согласилась с ним императрица. — Достаточно вспомнить его «Слово похвальное», с коим он выступил на торжественном собрании в Академии в прошлом годе. Сей оттиск, мне поднесённый, я храню по сей день. И не только потому, что «Слово» посвящено моей особе, но оно — достойное восхваление свершений моего великого родителя.

Сия речь Ломоносова была произнесена ноября двадцать шестого дня прошлого, 1749 года и произвела величайшее впечатление на собравшихся в зале Академии учёных и знатных особ императорского двора. Произнесённая в годовщину начала нового царствования, речь эта с первых слов поразила своим чувством.

«Естьли бы в сей пресветлый праздник, Слушатели, в которой под благословенною державою всемилостивейшая Государыни нашея покоящиеся многочисленные народы торжествуют и веселятся о преславном Ея на Всероссийский престол восшествии, возможно было нам, радостию восхищенным, вознестись до высоты толикой, с которой бы могли мы обозреть обширность пространного Ея Владычества и слышать от восходящего до заходящего солнца беспрерывно простирающиеся восклицания и воздух наполняющий именованием Елисаветы, коль красное, коль великолепное, коль радостное позорище нам бы открылось!»

Слог был выбран высокоторжественный, словно и сам оратор, и все слушающие его прониклись вдруг музыкою самых высоких сфер и с сей космической высоты обозревают необъятные просторы великой Российской державы.

Но нынешняя гордость — это и гордость предшествующего великого царствования. Ибо свершения нынешние, в том числе и торжество наук, — это продолжение подвига Петра Великого.

«Нет ни единого места в просвещённой Петром России, — провозглашал оратор, — где бы плодов своих не могли принести науки, нет ни единого человека, который бы не мог себе ожидать от них пользы».

— Сие «Слово похвальное», — сказал Шувалов, — связывает воедино два царствования, коим надлежит в истории российской оставить самый великий след. И те, кто живёт теперь на земле, непременно должны знать и гордиться деяниями пращуров. А для этого следует тем, кто родился ещё во временах Петровых, собрать всё, что составляет нетленную память отца вашего и отца всего нашего народа — Великого Петра.

— Писать его историю? — догадалась Елизавета. — Так кому ж сие по плечу?

— Осмелюсь назвать имя истинного учёного и пытливого мужа. То, ваше величество, господин Ломоносов, — твёрдо произнёс Иван Шувалов. — Вы повелели ему сочинить трагедию, в чём не ошиблись. Полагаю, что и другое ваше высочайшее повеление — начать составление всей истории российской, даже с самых древнейших её времён, — он способен исполнить с большим вдохновением и прилежанием.

Императрица была уже полностью одета. Она опять внимательно оглядела себя во все зеркала и отошла от туалетного стола.

— В твоих, Ванюша, словах есть резон. — Её большие глаза излучали зеленовато-голубой свет. — Надо бы его пригласить. Но когда? Теперь я не тем занята — у меня на уме маскарад. Вот к зиме ближе, когда возвратимся в столицу...

— А ежели бы прямо в завтрашний день? — неожиданно спросил императрицу Шувалов. — Скажем, ближе ко второй половине дня ваше величество соизволили бы принять господина Ломоносова.

— Завтра? Но его надо о том уведомить. Говорил же ты нынче с Кирилой Разумовским, он над ним президент. Вот бы и повелеть ему доставить сюда, в Царское, означенного профессора.

Румянец залил щёки Шувалова — так он обрадовался только что услышанным словам.

— Я, ваше величество, словно прочитал ваши благосклонные мысли и осмелился повелеть графу от вашего всемилостивейшего имени назначить рандеву господину Ломоносову завтра, после полудня, — сказал и приложил свою руку к сердцу, то ли принося извинения за свой поступок, то ли подтверждая то, что его душа и её — одно целое.

— Ты воистину читаешь мои мысли, — Елизавета снова улыбнулась улыбкою одних глаз.

Обида и гордость графа Миниха


Здесь, в приполярной сибирской тайге, не токмо само лето, но каждый летний день были коротки, как воробьиный скок. Потому как, даже в нашем, российском, понимании, сей тёплой, напоенной солнцем поры в этих краях, считай, попросту не бывает. Вот уж где-то в июне сойдёт снег, потом вскроются реки и оттают болота, а через какой-нибудь месяц, уже в августе, на смену мошкаре и гнусу закружатся в холодном воздухе белые мухи.

Значит, тут каждый час отдавай делу. В этот воробьиный скок сумей управиться со своею работою, плодами коей тебе в этой непролазной глухомани жить всю зиму, аккурат до нового крохотульного времени года, когда можно опять наловить рыбы, собрать с гряд кое-какой недозрелый овощ, наломать в тайге веток зверобоя, черемши и других лекарственных растений и трав, кои созданы Господом человеческого здоровья для, да накосить сена, если имеется коровёнка или лошадка.

Рослый, в одной холщовой робе мужик, однако с редкими седыми волосами, мощно орудовал вилами во дворе, обнесённом высокою бревенчатою оградою. Другие мужики, кто совсем моложе его, ловко подносили навьюченные на спину пуки свежескошенной травы и сваливали их у подножья растущего на глазах стога.

— За тобой, Иван Богданыч, не успеть. Вон нас трое, а всё ж ты нас обгоняешь.

— Так все думали: Миних только шпагою махать горазд. А того многим неведомо, что мой род — то никакое не графское, а крестьянское сословие. Дед мой, а ещё раньше и его дед, и того деда дед — все трудились на полях да ещё занимались водяным делом.

— Это как же? — Мужики, поднёсшие последнее сено, сели в кружок.

— Земля наша, где Господь дал мне жизнь, лежит в далёкой Германии, у самого Немецкого моря. Как и у вас здесь — низина, болота, да ещё море набегает: всё ей, воде, мало своих просторов, так норовит ещё и нашу скудную пашню под себя забрать. Вот и строили мои предки спокон веков на землях тех плотины и каналы, чтобы, значит, морскую волну отвести, укротить её набеги. Так что я от деда и отца перенял сей тяжёлый труд. А это уже потом, когда батюшка мой, Антон, подался на военную службу, получил он чин подполковника. Но всё едино — от датского короля заимел звание главного надзирателя над плотинами и всеми водяными работами в графствах Ольденбургском и Дельменгорстском.

Да и я начал с того же, когда по отцовскому примеру пошёл по военной стезе. Царь Пётр Великий, когда я поступил к нему на службу, первое, что поручил мне, это строительство Ладожского канала, о чём я и по сей день с гордостью вспоминаю.

Миних слез со стога и, взглянув на небо, которое к вечеру стало меркнуть, перекрестился на свой, Лютеранский манер: не как православные, справа налево, а слева направо, осенив себя крестным знамением.

— Слава Господу, пособил управиться вовремя. А то, судя по моим старым ранам, не сегодня, так завтра упадёт снег. Да теперь нам ничего не страшно. Закроем пологом сенцо — будет твой малец, Акулина, с молоком.

— Да как мне, Иван Богданыч, вас благодарить — ума не приложу, — закраснелась молодайка, вышедшая из дома с бадейкой, чтобы вылить грязную воду — стирала. — Вы и девку наняли, чтобы только мне облегчение давала — за моим мальцом глядела. А вы ещё, окромя того что я убираюсь в доме, стираю, мне и деньги даёте.

— Да всем, кто мне служит, плачу, — согласился Миних. — Тебе вот в месяц по полтора рубля. Другим — за то, что варят и пекут, за доение коров тож.

Пошёл уже десятый год, как бывший фельдмаршал Иоганн Бурхард Христофор, коего здесь, в Сибири, стали звать Иваном Богдановичем, обосновался в маленьком городке Пелыме Тобольской губернии. Думал ли он в тот день, когда самолично начертал на листе бумаги рисунок острожного дома в Пелыме, коий. распорядился соорудить для осуждённого в ссылку герцога Бирона, что вскоре сам отправится жить именно в сию тюремную крепость?

Его недругу Бирону повезло: с воцарением Елизаветы её высочайшим распоряжением было — отправить регента из сибирских краёв поближе, в Ярославль. И одновременно с этим указом — назначение Миниху жить в Пелыме.

Судьба распорядилась так, что когда-то друзья, а с какого-то времени смертельные враги, встретились на дороге под Казанью, где их возницы меняли почтовых лошадей. Каждый из них приподнял лишь шляпу, слегка поклонился, но, не сказав ни слова, продолжил свой путь.

«Не след было рыть для меня яму — сам в неё и попался», — вероятно, не без злорадства подумал недавний регент о недавнем фельдмаршале и первом министре.

Другой же скорее всего перед лицом надвинувшихся на него лишений молил Бога, чтобы он дал ему силы перенести испытания, выпавшие вдруг на его долю.


На первый взгляд казалось, что Миних, уже несколько месяцев находящийся в отставке, в ночь елизаветинского переворота менее других особ заслуживал арестования, а затем сурового осуждения. Но вышло так, что в первые же минуты похода ко дворцу гренадеры взяли его в собственном доме и препроводили в крепость.

Судебное следствие началось на другой же день — так распорядилась новая императрица Елизавета Петровна. И она почти все дни, когда шли допросы, особенно когда на опросные листы должен был отвечать Миних, сидела за ширмами в том же следственном помещении и слышала каждое слово своих недругов.

«Вот он, кто готов был раздавать троны направо и налево, а сам хотел только одного — вертеть любым Божьим помазанником по своему усмотрению! Он и мною решил бы командовать, согласись я на его помощь, — отмечала про себя Елизавета, внимая допросу. — Ну-ка, признает ли он, что врал, когда вёл солдат арестовать Бирона, дабы посадить-де на трон меня, дщерь Петра?»

Почти слово в слово Миних повторил то, в чём недавно признавался Елизавете: он называл её имя, чтобы сильнее воспламенить дух гвардейцев.

«Какой же это негодяй и лжец! — распаляла себя императрица, скрываясь за перегородкой. — Вся его жизнь — сплошные увёртки и ложь, обман и корысть».

Однако выходило на самом деле так, что неправдою скорее были те вины, в коих его обвиняло следствие. Так, Миниху ставили в вину, что якобы он, находясь в должности фельдмаршала, умышленно выводил в чины своих соотчичей-немцев, не давая хода природным русским. Это обвинение не трудно было отвести. Не кто иной, как именно он, Миних, упразднил установленное Петром Первым правило давать служащим в войске иностранцам двойное жалованье против русских, носивших одинаковые с ними чины.

Далее его вознамерились обвинить в жестокости произносимых им приговоров, когда не обращалось внимания на высокую породу обвиняемого и люди родовитые подвергались одинаковой каре с людьми простого происхождения. И сие звучало как раз в пользу подследственного, выставляя его как человека справедливого, для которого не чины и бывшие заслуги были важны, а неукоснительное следование истине и законности.

Пример, собственно говоря, явился сам собою, когда князь Никита Трубецкой, назначенный председателем следственной комиссии, стал обвинять Миниха в казнокрадстве, что само по себе якобы говорило, что у самого фельдмаршала-де рыльце в пушку. И тогда подследственный напомнил членам комиссии, что не кто иной, как её председатель князь Трубецкой, быв назначен ответственным за подвоз провианта и боевых запасов в походах, срывал сии поставки, воруя сам и позволяя своим прихлебателям делать то же, когда войско голодало и оставалось без пороха и других боеприпасов.

— Не я ли тогда впервые и нарушил закон, — произнёс пред комиссиею Миних, — что не повесил тебя, князь, на первом же суку? Вот в сей вине, достославный генерал-кригскомиссар, я нравственно и справедливо обвиняю себя. Но вряд ли мои слова дойдут до совести моих нынешних судей. Иное оправдание — я в том убеждён — когда-нибудь будет принято пред иным судом — судом Всевышнего, пред коим моя совесть, в отличие от некоторых из вас, чиста.

Сих слов не могла вынести императрица, оставившая ширму, и не мог простить суд: Миних, как и другие арестованные с ним члены бывшего правительства, были приговорены к смертной казни.

Утро восемнадцатого января 1742 года выдалось туманное, с оттепелью. На Васильевском острове, против здания двенадцати коллегий, с ночи был воздвигнут эшафот высотою в шесть ступеней, на котором высились плаха и деревянный стул.

Вокруг выстроились войска, и солдаты, образуя каре, удерживали теснившуюся толпу. Осуждённых доставили в десять утра. На первых санях везли Остермана, на других — Миниха. Им приказали встать.

Бывший фельдмаршал вышел из саней сам — высокий, с гордою осанкою, чисто выбритый и одетый в свой парадный мундир, только без орденов.

Остермана же пришлось поднимать четырём солдатам — так он обезножел и был вконец подавлен. Он, в отличие от своего товарища по несчастью, был в затрапезе, с отросшей длинной и лохматой бородою.

На эшафоте ему подали стул, и Андрей Иванович опустился на него, как мешок, набитый трухой. Сенатский секретарь зачитал длинный приговор на пяти листах, во время чтения которого осуждённый должен был стоять на ногах. Его приговаривали к колесованию. Солдаты подступили к нему вновь и повалили навзничь. Тем временем палач, сорвав с него парик, схватил за волосы и притянул на плаху.

Остерман, совсем обессилев, вытянул вперёд руки. Кто-то из солдат сказал:

— Чего руки-то суёшь поперёд головы? Не их будут, чай, попервости рубить.

Другой, главный палач, медленно стал вынимать из кожаного мешка топор, потрогал руками его лезвие. Он встал подле плахи и медленно поднял топор над головой.

— Господь Бог и всемилостивейшая государыня даруют тебе жизнь! — в это время произнёс тот, кто минуту назад читал смертный приговор.

При этих словах главный палач опустил топор к своим ногам, а его подручный освободил волосы старика. Его вновь взяли под руки и, нахлобучив парик на озябшую на морозе голову, уже приготовившуюся к самому худшему, свели с эшафота.

В толпе, ожидавшей крови, возник ропот. Но кто-то выкрикнул:

— Отныне на Руси более не будет напрасного пролития крови — государыня императрица отменяет смертную казнь!

Тем не менее Миниху приказали подняться налобное место. Он сделал это легко, показав всем, в эту минуту глядевшим на него, свой бодрый, живой и бесстрашный взгляд. Он ещё в крепости говорил солдатам: «Вы и на плахе увидите меня таким же молодцом, каким видели в сражениях». Но теперь, взойдя на эшафот, он вдруг на какое-то время выразил на своём лице если не печаль, то явную досаду. Не позволили умереть так, как он на то уже решился: героем и мучеником. Однако он тут же воздел вверх руки и громко проговорил:

— Благослови, Боже, её величество и её царствование, в коем отныне на веки веков восторжествует справедливость и правда!

Тех, кому велено было готовить осуждённых к отправке в ссылку, поразило, как достойно держался бывший фельдмаршал и в тюрьме.

«Как превратно и суетно земное величие, — подумал князь Яков Петрович Шаховской, которому было вверено наблюдение за осуждёнными. — В таких смятенных моих размышлениях пришёл я к той казарме, где оный бывший герой, а ныне наизлосчастнейший находился, чая увидеть его горестью и смятением поражённого».

Однако этого не произошло. Когда Шаховской вошёл к Миниху, тот, стоя у окна, ко входу спиною, быстро поворотился, показав себя в том же храбром виде, в каком князь не раз наблюдал его в опасных сражениях с неприятелем. Он двинулся навстречу и, приближаясь, смело смотрел князю в лицо, спокойно ожидая его слов.

«Сии мною примеченные сего мужа геройские и против своего злосчастия оказуемые знаки возбуждали во мне желание, — вспоминал потом Шаховской, — оказать ему излишнее пред другими такими же почтение. Но как то было бы тогда неприлично и для меня бедственно, то я, сколько сумел, не переменяя своего вида, всё подлежащее ему в пристойном виде объявил и довольно приметил, что он более досаду, нежели печаль и страх, на лице своём являл. Он сказал: «Когда мне теперь ни желать, ни ожидать ничего иного не осталось, так я только принимаю смелость просить, дабы, для сохранения от вечной погибели души моей, отправлен был со мною пастор», — и, притом поклонясь с учтивым видом, смело глядя на меня, ожидал дальнейшего повеления... А как всё уже к отъезду его было в готовности, и супруга его, как бы в какой желаемый путь в дорожном платье и в капоре, держа в руке чайник с прибором, в постоянном виде скрывая смятение своего духа, была уже готова, то немедленно таким же образом, как и прежние, в путь свой они от меня были отправлены».

Дом в Пелыме, построенный для Бирона, сгорел ещё до приезда туда Миниха. Его поместили в воеводском доме, стоявшем посреди деревянного острога. С оного двора ссыльный не смел никуда выходить дальше острожной стены, которою его жилище было отделено от остального мира. Этим правом могли пользоваться лишь пастор Мартенс да немногочисленная прислуга, как привезённая с собою, так и нанятая уже здесь. Через них и ещё через солдат с офицером, стороживших узника, доставлялся провиант, привозимый лишь коротким летом по реке Тавде из Тобольска и из Ирбита, с тамошней богатой ярмарки.

Миних, как недавно в Петропавловской крепости, в Пелыме содержался, как в тюрьме. Стены острога были в длину от семидесяти до восьмидесяти шагов. И пространство между ними, кроме дома, отданного Миниху для его собственного проживания с семьёй, и избы, что он построил на собственные деньги для прислуги, это крошечное пространство означало место для постоянных прогулок заключённого. Но он и здесь не дал захватить себя врасплох унынию и праздности и побороть волю. Каждую минуту он посвящал делу: летом косил с мужиками траву, ловил удою рыбу на Тавде, что подходила к дому, ухаживал за огородом, что разбил под одною из стен, высаживал молодые кедры; зимою же вязал сети, коими следовало укрывать огородные гряды от птиц и кур, а также от кошек, что могли охотиться за полевыми мышами. А мышей и крыс в доме водилось такое множество, что их запросто ловили за хвосты и били головою о стены.

За обеденный стол садились все вместе — и хозяева и прислуга. Перед трапезою — молитва, которую читал пастор, а когда он умер — сам Миних. Вечерами он просиживал за богословскими книгами, по которым изучал латынь и на сём древнем языке сочинял хвалебные гимны Господу.

Днём, когда ворота были отворены, во двор, обнесённый высокою стеною и четырьмя башнями по углам, свободно могли входить люди. С ними охотно беседовал и сам бывший фельдмаршал, и даже его жена Элеонора, или Варвара, как её называли пелымцы. Она плохо говорила по-русски, но не стеснялась этого и охотно учила местных женщин шить и вышивать разные узоры.

По праздникам городок Пелым, потерявший к той поре своё былое торговое значение и насчитывающий не более двадцати дворов, варил пиво. Этому научили жителей солдатские жёны. Оно готовилось в больших горшках, которые ставились в печи, топившиеся в избах по-чёрному. Вода здесь была болотная, не чистая, и для питья её приходилось долго отстаивать.

Кроме пива, в доме Миниха варили мёд, а с ирбитской ярмарки иногда доставлялось и французское вино, которое подавалось лишь по большим праздникам. А чтобы вино и пиво не мёрзли в погребе, там всю зиму следовало держать горящие угли.

Пообвыкнув на новом месте, Миних решился написать императрице. Только не просьбу о том, что его, несправедливо-де осуждённого, следовало помиловать. Нет, он вспомнил о том, что когда-то не довёл до конца сооружение Ладожского канала, и теперь у него появились обширные планы, как свои знания можно было бы применить.

Так он в своём письме на имя императрицы рассказал о собственном проекте — построить на всём протяжении от Ораниенбаума до Петербурга и от Петербурга до Шлиссельбурга новые городки и селения с роскошными дворцами и фантанами, бассейнами и рощами. То был бы рай на земле, о котором не мог мечтать и сам Пётр Великий, по чьей воле когда-то впервые русские люди заселили сей пустынный и дикий край. Но кроме новых городков, Миних предлагал и другое чудо света — прорыть новый канал от Невы в Царское Село, дабы государыня могла, севши на буере у своего Летнего дворца близ Смольного двора, пристать прямо к крыльцу царскосельского дворца.

Письма, направленные императрице и важным государственным чиновникам, оставались без ответа. У него даже отобрали бумагу, что оставалась от пастора Мартенса после его смерти, чтобы он более не тревожил покой Санкт-Петербурга. Но сие не сломило дух приближающегося к восьмому десятку бывшего фельдмаршала и первого министра.

«Не о себе я тщусь, как может о том полагать государыня, — о возвышении державы, коей служу со дней своей молодости. И служу, не ведая страха, не боясь расстаться и с жизнью своею, — размышлял долгими тёмными ночами узник, игрою случая заброшенный в приполярные безлюдные края. — И худо не для меня, уже обречённого, худо ей, царице, что ни тогда, у себя в Смольном, ни теперь не хочет выслушать и призвать меня себе на помощь. Я что? Я за забором не по своей воле. А вот она, всемогущественная, она сама себя в узилище заперла. А то как же? Слуху не было, что малолетнего Иоанна Антоновича убили. Значит, он, как и я, в неволе. А это — знать каждую минуту, что соперник жив, что может всегда воскреснуть из небытия. И от сего страха — горе. Лучше, думаю, было бы для неё, чтобы его убили. Но нет, сама слово дала — не быть на Руси более смертной расправе. И нас потому всех помиловала. Но себя-то, себя, сердешная, она на всю свою жизнь приговорила к вечному страху! Где они теперь — те, кого она вывела под штыками солдат из царского дворца, куда запрятала от людских глаз?»

Последнее пристанище «известной персоны»


Вряд ли кому из тех, с кем в памятную ноябрьскую ночь цесаревна Елизавета ворвалась во дворец правительницы Анны Леопольдовны, заранее было ведано, как поступить с малолетним императором и с его родителями.

Это фельдмаршал Миних, отдавая приказание своему адъютанту подполковнику Манштейну арестовать регента Бирона, уже предвкушал, как тот вскоре окажется в местах, изрядно отдалённых от столицы.

— В Сибири морозы покрепче санкт-петербургских, ваша светлость. Так что привыкайте! — оглядев своего недруга, стоявшего на снегу в одном ночном шлафроке, бросил Миних, не скрывая ядовитой иронии.

А тут за радостию победы, казалось, позабыли о том, куда деть этих, бывших. Как, приобретая, положим, новое платье, модница ничуть не задумывается о том, что ей делать со старым, уже изрядно поношенным и к тому же вышедшим из моды.

Лишь на третий день, когда стали сочинять манифест о перемене власти, схватились за первое пришедшее на ум решение: выслать в немецкие земли, откуда-де она, брауншвейгская фамилия, и объявилась в России.

«Знаю, это не она, Анна, хотела, а проходимец Линар подбивал её объявить себя государыней, — размышляла Елизавета. — Сама же она безвольная и тихая — курёнка не обидит. С чего бы мне её теперь, поверженную, пинать? Пусть она и супруг её сложат с себя звания великой русской княгини и великого русского князя, а останутся со своими герцогскими прозваниями да за себя и за малолетку дадут присягу на верность мне, законной императрице. А за благодеяниями с моей стороны дело не станет».

И впрямь, положила на содержание брауншвейгского семейства сто пятьдесят тысяч рублей на год да ещё тридцать тысяч выдала на проезд.

И тронулся санный поезд к Риге, чтобы затем пересечь русскую границу и оставить путников где-нибудь в Мемеле или Кёнигсберге: дальше-де следуйте, куда пожелают ваши немецкие душеньки!

Но только проскрипели многочисленные сани поснежному насту за Нарвскою заставою, напало сомнение: что ж это мы сделали — обрядили волка в овечью шкуру и отпустили на волю, а он возьмёт да и объявится снова с алчными зубами в нашем дому? Разве не находка для чужестранных недругов, а в первую очередь для прусского короля, свергнутый российский император, дабы двинуть свои полки в российские пределы?

И понеслись гонцы вдогон: замедлить ход, не спешить в Ригу. А куда везти «известных персон», как отныне стали называть брауншвейгское семейство в тайных петербургских бумагах? Того окончательно не определили, но приказали остановиться в Динамюндской крепости, недалеко от Риги.

Предлог оказался кстати: Анна была беременна и там, в крепостном каземате, родила своего третьего ребёнка — Елизавету.

Имя, несомненно, выбрали с умыслом: надеемся на тебя, наша тётушка, помним тебя, и ты, родимая, нас не забудь, сжалься...

Та, к которой простирались мольбы уже терявших терпение узников, помнила о них, не забывала. Иначе зачем же было посылать к семейству своего двоюродного зятя майора гвардии Николая Корфа, уже с успехом отличившегося совсем недавно в одном секретном и сверхделикатном поручении. Это он был посылаем в германский город Киль, откуда привёз племянника Елизаветы, нынешнего наследника престола.

Теперь ему доверили новое и не менее ответственное поручение — увезти «известных персон» вглубь империи. Сперва в крепостцу Раненбург, имеющую быть в рязанских краях, а следом — в места, не менее отдалённые, чем Сибирь, — на Соловецкие острова, затерявшиеся посреди студёного Белого моря.

Приказ был настолько суров, что даже сердце барона, по-родственному преданного императрице, дрогнуло: надобно перед поездкою отлучить от родителей четырёхлетнего сына Иванушку, но это же, пардон, бесчеловечно, когда и так все они наказаны судьбою. Но делать было нечего — мальчонку вырвали из рук матери и, взяв в охапку, как какую-нибудь тряпичную куклу, сунули в зарешеченную кибитку.

— Сынок поедет первым, вы — за ним! — выкрикнул караульный офицер обезумевшей матери, вдруг понявшей, что своего первенца она никогда больше не увидит.

Однако и на том коварство не закончилось, — Анне не разрешили далее ехать вместе с верною подругою и бывшей фрейлиной Юлианою Менгден. Было приказано оставить её в Раненбурге до особого повеления.

Наступил конец сентября, когда повозки с Анною и её мужем да с двумя дочерьми добрались до Холмогор — некогда главного города земли Двинской, древнего владения Великого Новгорода. Меж тем стало очевидно: в Белом море уже показались льды, и проезд на Соловки оказался невозможным. И тогда местом заточения выбрали каменный двухэтажный дом на окраине Холмогор, рядом со Спасо-Преображенским собором, когда-то принадлежавший архиерею.

Только один старый монах оставался в тех хоромах, вроде смотрителя или караульного, когда глухою ночью его разбудил громкий стук в дверь. На крыльце стоял гвардии капитан, который прямо ошарашил старика монаха своим выкриком:

— Повеление её величества государыни императрицы!

И протянул бумагу, в которой заставил расписаться. То был приказ под страхом потери живота своего никогда и никому, ни при каких обстоятельствах не разглашать, чему окажется свидетелем.

На словах же гвардейский капитан разъяснил, что по повелению государыни в доме сем отныне должен будет он, офицер, разместиться с приданою ему командою, но перед тем здесь срочно будет проведена кое-какая перестройка.

С утра и началось. Прибыли неясно откуда плотники, навезли готового леса. В самом доме укрепили перегородки промеж комнат, но главную работу произвели снаружи. Заключалась та работа в том, что во дворе отмерили некоторое пространство и обнесли его высоким забором, в коем не оставили ни малейшей щёлочки, чтобы никто не мог увидеть, что же такое будет происходить на отгороженном месте.

Когда плотники уехали, свершив порученное им дело, глухою ночью в ворота въехало несколько повозок. Среди них оказалась кибитка с наглухо закрытыми окнами. Она-то одна и проехала за ту, спешно устроенную ограду.

Хотя старика монаха уже удалили и никто иной не мог оказаться вблизи дома, однако из повозок выскочили солдаты с ружьями и, оцепив весь дом и особливо бревенчатый забор, застыли на часах в строгом карауле.

Тогда из той, закрытой повозки вышел солдат, в руках которого оказался какой-то не то мешок, не то свёрток. Он внёс его в дом через отдельный вход, что тоже был заранее проделан, и у входа этого офицер поставил часового.

Дня через четыре во дворе архиерейского дома вновь раздался шум: то прибыло ещё несколько телег. С них сошли солдаты и приказали ехавшим с ними путникам выходить. Ими оказались молодая, но очень утомлённая женщина и такой же, точно в воду опущенный, молчаливый мужчина, тоже не старых ещё лет.

— Прошу сюда, — указал им на главный вход старший команды.

Они вошли в дом, за ними внесли их пожитки, и женщина, не сдержавшись, бросилась в рёв:

— Где же мой сыночек, где же Иванушка? Где моя Юлиана, с которою обещала меня не разлучать сама императрица Елизавета?

И, поняв по суровым, насупленным лицам офицеров и солдат, что она не добьётся от них ответа, бессильно опустилась на пол, прижав к груди двух своих девочек:

— Что ж, и этих крошек отнимаете у меня? Не отдам их! Своими руками решу их жизни и повешусь сама, только не позволю разлучить ни в чём не повинных детяток со мною, их многострадальною матерью.

Тут барон Корф, не в силах и далее молчать, успокоил плачущую Анну:

— Даю слово дворянина, никто вас не разлучит ни с дочерьми, ни с вашим мужем. А теперь прошу: располагайтесь, дом целиком в вашем распоряжении.

Дом, как все монастырские постройки, выглядел суровым и мрачным сооружением. Но внутри вместительным. Так, на половине, которая отводилась самой Анне Леопольдовне, имелась даже гостиная. Ею оказалась самая большая архиерейская палата с двумя окнами в глубоких амбразурах со вделанными в них железными решётками. Поэтому свет пробивался тусклый, едва позволявший разглядеть то, что было в сей палате. А был в ней простой диван, обитый кожею, и такие же, из кожи, четыре стула.

За деревянною перегородкой, которую здесь недавно поставили плотники, находилась спальня, предназначенная принцессе. В углу её висели старинные иконы.

В других комнатах, таких же убогих по своей обстановке и тоже мрачных, с толстенными стенами, поселились принц Антон, дочери Анны и прибывшая в помощь ссыльным сестра Юлианы — Вина Менгден, бывшая некогда фрейлиной двора, девица довольно строптивого нрава.

Утром, едва сквозь решётки на окнах пробился свет скупого северного осеннего дня, прибывшие на житье увидели из своих коморок места, которые их окружали.

Вдали виднелся небольшой пруд, несколько деревьев и какие-то сараи. А вокруг — каменная монастырская стена, за которою, далеко на горизонте, расстилались холмы и пригорки, а между ними вилась серая лента тракта, по которому они прибыли в своём печальном путешествии.

Что ж, пленники тяжёлой судьбы, так безжалостно выпавшей на их долю, поневоле должны были с нею смириться. В пути было намного хуже: спать приходилось в грязных курных избах, а то и не выходя из телег; тряская езда, казалось, отбила все внутренности.

По дороге сюда ехать надлежало споро, чтобы «мешкотности не учинять и поспеть к Архангельску в половине сентября, дабы доехать морем до указанного места» — так было начертано в тайной бумаге.

В больших городах ни под каким видом не было разрешено делать остановок, а проезжать их ночами или огибать вокруг. А ежели у каких-либо местных властей возникнет интерес к проезжим, отвечать, не входя ни в какие подробности, что едут они по высочайшему указу для осмотра соляных промыслов, а ближе к Архангельску говорить: направляются на богомолье в Соловецкий монастырь.

В секретной бумаге о содержании арестантов в пути говорилось следующее: «На пищу и на прочие нужды, что будет потребно, брать от архимандрита за деньги, а чего нет, то где сыскать можно, чтоб в потребной пище без излишеств нужды не было; токмо как в дороге, так и на месте стол не такой пространный держать, какой был прежде, но такой, чтобы человеку можно было сыту быть, и кормить тем, что там можно сыскать без лишних прихотей».

Более всех в дороге исстрадалась Анна: она вновь готовилась стать матерью, и девятнадцатого марта 1745 года она разрешилась от бремени сыном Петром. Обстоятельства его появления на свет были обставлены тайной. Барон майор Корф поехал в Архангельск и нанял там кормилицу будто бы для собственного семейства и пригласил повитуху-немку.

Нетрудно себе представить, какие муки, в довершение к родовым, испытывала Анна, производя на свет нового младенца, которому с первого же дня судьба уготовила планиду мученика.

Корф тем не менее стал восприемником новорождённого, а крестил его местный монах. С этого монаха, как и с повитухи, была взята строгая подписка. В ней говорилось: «Такого-то числа был призван к незнаемой персоне для отправления родительских молитв, которое ему, как ныне, так и во всё прочее время, иметь скрытно и ни с кем об оном, куда призываем был и зачем, не говорить, под опасением отнятия чести и живота».

Анне шёл двадцать восьмой год, но она так постарела и высохла, что стала напоминать старуху. Она никогда не отличалась особенною красотою, но была стройна, с гибкой и тонкой талией. Однако леность и безразличие, написанные на её лице, её большею частью задумчивый и печальный вид совсем портили и без того не очень притягательную внешность.

Её подруга и наперстница Юлиана, по весёлой и лёгкой своей натуре полная ей противоположность, когда-то с ужасом отмечала про себя, ловя печальный взгляд Анны: «Среди нас, немцев, живёт поверье: у кого на лице постоянно бытует такое постное выражение, значит, оно — предвестник бедственной впереди жизни. Неужто такая судьба ожидает и принцессу Анну?»

Поверье не соврало: каждый новый день приносил узнице новую печаль и неуклонно вёл её чрез мучительные — и телесные и душевные — страдания к уже не такому далёкому концу.

Ещё в Риге, даже в Раненбурге, особенно когда прибыл посланный лично императрицею барон Корф, Анну посещали проблески надежды: государыня смилуется и проявит великодушие, так свойственное её природе.

Она вспоминала те дни, когда в душевных разговорах они были, как сёстры, открыты друг другу и не таили обид. Неужто Елизавета была и тогда ловкой притворою и коварной обманщицею?

Уже здесь, в Холмогорах, лучик надежды, как лучик света из скупых окон, истончился и, можно сказать, совсем исчез.

— Это я, я, несчастная и глупая, — билась Анна в минуты отчаяния головою о стену, — надоумила тебя, моя тётушка Елизавета, своим примером силою завоевать трон, когда согласилась на арест Бирона. И поделом мне теперь! А надо бы, сокрушая тот могучий дуб, свести под корень и всё, что росло рядом. Да, ту нарядную красавицу берёзку, что до поры до времени пряталась в тени дуба... А что? Регента — в Сибирь, её бы, цесаревну, — в постриг. И не она бы теперь была на троне... А может, не всё ещё пропало? Миних — и сам теперь в Сибири. А Манштейн? А король прусский Фридрих? Нет, не должны они нас оставить в несчастье!

Следом же — молилась о здравии нынешней императрицы, взывала к её любвеобильному и щедрому сердцу.

Тоска и отчаяние иссушали её душу, лишали последних сил. Среди ночи вдруг вскакивала со страхом, припадая на колени, молилась, орошая грудь горькими слезами.

Нет, ни в ком, кроме Бога, она уже не видела своего заступника. Но и он, всемогущий, почему-то медлил, не посылал ей ни облегчения, ни помощи. А может, и хотел послать и даже въяве делал это, но какое же было то благодеяние, если посылал ей нового ребёнка, её собственное дитя, но оно, рождённое в неволе, никак не могло быть радостью!

Восьмого февраля, почти через год после рождения сына Петра, Господь даровал ей сына Алексея. Его там же, со всеми предосторожностями, окрестили, и он пополнил узилище новою жертвою, зачисленною на высочайший казённый кошт.

Роды были тяжёлыми — так принцесса была изнурена всеми своими скорбями. И, произведя на свет Божий дитё, оставалась в постели, впадая часто в совершенное забытье. Но когда к ней возвращалось сознание, она быстро обегала взглядом сидевшего у её постели мужа и торопливо, боясь, что вновь забудется, шептала ему:

— Прости, ради Бога, прости меня за то, что я часто была к тебе несправедлива... Ты оказался добр и более справедлив. А ведь это я принесла тебе все несчастья, я заставила тебя страдать рядом со мною, когда бы иная судьба могла принести тебе свободную и радостную жизнь у себя на родине... И зачем, зачем ты выбрал такую долю, когда даже дети наши не приносят нам счастья?

Лицо принца Антона тоже было в слезах. Он знал, что в эти минуты он прощается с той, которая не любила его, но всё же связала с ним свою жизнь. И эта жизнь соединила их в самом тяжёлом людском состоянии — в горе.

Как же теперь он мог думать о какой-либо обиде, даже о своём несчастье, когда вот сейчас на его глазах оканчивалась другая человеческая жизнь? Тем более жизнь той, что оставляла на его попечение судьбы четверых крошек. И он, вытирая ладонью слёзы, стараясь не опечалить жену своими рыданиями, говорил:

— Господь Бог соединил нас, и он никогда не разлучит нас с тобою.

— О нет, не успокаивай меня понапрасну. Я лучше тебя знаю, что разлучаюсь с вами, и хочу уйти праведницей, простившей всем и свои и их грехи.

— Ты о чём, Анна? — с тревогою спрашивал муж.

— Я прощаю её. Ту, по чьей воле мы оказались в этом гиблом месте, откуда только и можно уйти так, как теперь ухожу я одна. Ты так же, таким же путём, уйдёшь когда-нибудь следом за мною. Только не теперь: у детей не станет матери, но должен оставаться отец. — И вдруг, вскрикнув, забилась в рыданиях: — А где он, наш первенец, наш многострадальный Ванюша? Разузнай, заклинаю тебя, Антон, куда они спрятали нашего сына, жив ли он вообще?

А он, их родной сын и бывший император Иоанн Антонович, находился рядом — всего лишь за каменною кладкою, в том же самом доме, где умирала его мать.

Это его, завёрнутого в одеяла, за несколько дней до прибытия их поезда доставили первым в сию обитель и тайно поселили в глухой комнате, огородив вход к нему высоким частоколом и выставив дополнительную охрану.

Даже когда в редкие дни они сами спускались во двор на короткие прогулки, они не могли видеть того, что скрывали соседние окна, смотревшие вовнутрь ограды. Те окна, кроме железных решёток, имели ещё и ставни, сквозь которые ни малолетний узник, ни родители не могли видеть друг друга.

К мальчику допускался лишь один человек — майор Миллер. Он входил к нему и изредка с ним говорил, называя его по повелению, содержащемуся в инструкции, чужим именем — Григорий.

Нет, и в смертный её час к ней не допустили сына, хотя бы тайно, удалив, к примеру, из спальни всех других. Она, лишь слабо подняв руку, перекрестила всех остальных своих детей и забылась навек.

Это произошло седьмого марта 1746 года. Но ещё задолго до рокового дня в холмогорский дом был доставлен секретный груз — выдолбленная из дерева и просмолённая колода и бочонок спирту. Уезжая в Петербург и передавая дела Миллеру и другим находившимся тут офицерам, Корф вручил им и специальную инструкцию, как поступить с этим имуществом.

«Ежели, по воле Божией, — значилось в той бумаге, — случится иногда из известных персон смерть, особливо же принцессе Анне или принцу Иоанну, то, учиня над умершим телом анатомию и положа в спирт, тотчас то мёртвое тело к нам прислать с нарочным офицером, а с прочими чинить по тому же, токмо сюда не присылать, а доносить нам».

Засмолённую колоду с телом и бочонок, куда положили сердце и прочие внутренности усопшей, поместили в большой ящик, сколоченный из досок и набитый льдом. И скорбный груз направился в Санкт-Петербург спешным порядком в сопровождении офицера с командою.

Ящик привезли в Александро-Невскую лавру, где усопшую и похоронили. В лавре были только те, кого известили специальными повестками, в которых говорилось: «Принцесса Анна Люненбургская горячкою скончалась, и ежели кто пожелает, по христианскому обычаю, проститься, то бы к телу её ехали в Александро-Невский монастырь; и могут ездить и прощаться до дня погребения, т.е. до 22-го числа марта».

На погребении кроме нескольких придворных лиц присутствовали императрица и великая княгиня Екатерина Алексеевна.

Иван Зубарев бьёт челом


Этого последнего струга из Тобольска уже и не ждали. Сказывали: последним окажется тот, что доставил муку, соль и другие припасы от ирбитских купцов. Да в сём году осень, видать, задержалась, не спешила перейти в зиму, и потому вода не подёрнулась шугою даже в самых верховьях Тобола и Туры.

Пришельцев из главного сибирского города всегда ожидали с особенным чувством. Вместе с товарами приходила и почта — казённые бумаги от губернатора или — бери выше — из самого Санкт-Петербурга.

И на сей раз случилось такое. Миних, намеренно занявший наблюдательную позицию на верхотуре, видел, как снизу, от корабля, приставшего к берегу, поднимались в гору тобольские купцы с поклажею на спинах, а напереди их — офицер с казённою кожаною сумою о двух серебряных орлах по бокам.

Выдал свой интерес поспешностью, с коей спустился по лесенке и сел, будто уже равнодушно поглядывая по сторонам, на скамеечку у ворот.

Не перечесть, сколько раз он, фельдмаршал, принимал фельд-курьеров, вручавших ему прямо, можно сказать, на поле боя наиважнейшие депеши, скреплённые императорскою печатью. Сперва это были указы Петра Великого, затем — Екатерины Первой и за нею вослед — Анны Иоанновны. Вручались ему и конверты, на коих стояло имя Иоанна Шестого, того малолетнего, ещё находившегося в колыбели императора, судьба которого так нелепо оборвалась.

Ныне Миних был уже не главнокомандующий. Вообще никто. Но ночами, не в силах сразу заснуть от осаждавших его чёрных мыслей, представлял, как ему вручается пакет с оттиснутыми налепешке воска словами: «Её императорское величество императрица всероссийская Елизавета Первая». И только когда наступал рассвет, картина сия уходила прочь и появлялась простая и суровая, как приговор, мысль: «Не снизойдёт, не ответит. А ожидать можно худшего — выйдет запрещение писать и посылать бумаги кому бы то ни было в столицу».

Потому и теперь, предвкушая самое худшее, он заставил себя принять безразличное выражение лица, когда в ворота вошёл фельдъегерь с кожаным мешком через плечо, а навстречу ему выступил из дома караульный офицер и они оба скрылись за дверьми.

Меж тем во дворе уже объявились приплывшие на струге купцы. И самый старший из них, кряжистый и розовощёкий бородач, зычно скомандовал остальным:

— Скидывай кули тута, прямо наземь. Счас их у нас зачнут принимать.

Их было четверо — все, как на подбор, крепкие сибиряки-кержаки. Но особенно бросился в глаза один — молодой, с виду лет восемнадцати — двадцати парень ростом с версту, с русыми волосами, ражий — так и переливалась силушка под холщовою рубахою — парень.

Обратило внимание, что, не сняв со спины туго набитого мешка, он во все зенки уставился на сидевшего у ворот Миниха и даже приоткрыл от удивления рот. Затем, сняв всё же поклажу с плеч, подошёл к старшему и, толкнув того в бок, сдавленным голосом, должно быть изображавшим шёпот, спросил:

— Тять! Энтот вот самый и есть фельдмаршал? — И, получив от отца утвердительный ответ лишь кивком головы, уже не стараясь скрыть свой интерес, пробасил: — Силён!

Двери всей миг отворились, и караульный офицер подошёл к сидевшему на скамье. В руках у поручика был пакет, уже надорванный по краям.

«Как в воду глядел, — отметил про себя Миних, ничем, однако, не выражая своих чувств. — Обо мне. Хорошего не жду, а хуже того, что уже имею, не будет. Ну что там у вас, поручик? Эх, и заставил бы я тебя вытянуться предо мною в струнку, да строевым, строевым, чтоб знал, как выражать почтение старшим по чину...»

— Иван Богданович, — меж тем вразвалку подошёл офицер. — По высочайшему повелению, пришедшему из Санкт-Петербурга, я обязан изъять у вас бумагу и перья. Так что соизвольте пройти со мною...

Бывший фельдмаршал встал и, словно не замечая офицера, обвёл своим орлиным взглядом парня с русыми волосами.

— В гвардию не хотел бы? — неожиданно обратил к нему свой вопрос. — Вот с такими богатырями, как ты, я брал когда-то Данциг и Крым. Жаль, не довелось мне при императоре Иоанне Антоновиче совершить того, чем я прославил Россию при его бабке, Анне Иоанновне.

Поручик переменился в лице и подскочил к говорившему:

— Какой император? Разве неведомо вам, что императрица у нас Елизавета Петровна?! Да за такие речи!..

— Императрицу Елизавету Петровну я почитаю зело, — был ответ Миниха. — Каждый день, прежде чем сесть за трапезу, вслед за Господом воздаю ей здравицу в своих молитвах — Бог и ближние мои в том не дадут мне соврать. И сие ведаете вы, господин поручик. А то, что мне не дано и теперь послужить её императорскому величеству, как верой и правдой служил я её великому родителю, — не моя в том вина.

— Довольно! — приказал офицер. — Или я буду вынужден заявить «слово и дело». Фельдъегерь ещё не убывши, он здесь... Прошу пройти в дом, коли не хотите, чтобы вам приписали смуту...

Когда Миних с поручиком ушли и другой уже офицер принялся принимать товары, ражий парень, осторожно толкнув в бок отца, понизив голос, шепнул:

— Во — спелёнут по рукам и ногам, а взлетел коршуном. Знамо дело, такого и сама царица-матушка запужалась да подале от себя упекла. Да разве в Сибири не люди живут? Слыхал, как он обо мне: «Богатырь! С такими я всё б покорил...»


Когда-то, ещё в начале семнадцатого века, вот так же, сплавляясь по диким северным рекам, пришёл в сибирский город Тобольск из Устюга Великого молодой купец Лука Зубарев с такими же отчаянными, как он сам, сотоварищами. Что привело его в сей неблизкий край, раскинувшийся за Каменным поясом, как издревле назывались Уральские горы, — малый доход от кузни, рассказы бывалых людей о несметных богатствах Сибири или дух бродяжий? Наверное, и одно, и другое, и третье, вместе взятое. Только оставил он в Устюге свой двор пуст и двинул в Сибирь.

Осел на новом месте купец и сумел пустить корни. Уже к началу осьмнадцатого века сначала в Тюмени, а затем и в Тобольске Зубаревы значились в числе крепких посадских людей. Внук Луки, Василий сын Павлов, имел к той поре своего дворового человека, а дядя Пётр и вовсе выбился в первостепенные купцы.

По стезе дяди вскоре пошёл и Василий. Промышляя извозом, он сумел так разбогатеть, что к единственному дворовому человеку прикупил ещё двадцать восемь душ — иначе говоря, обзавёлся деревенькою на реке Пышме с пашенною землёй, сенными покосами, скотским выпуском, лесными угодьями и даже мельницею.

Тому, что быстро встал на ноги, способствовала женитьба на девице, которую взял из известного тобольского торгового дома Корнильевых. Одно было плохо: закон запрещал купцам, то есть людям недворянского звания, владеть дворовыми, сиречь крепостными, людьми. Но законы сии, как это вообще принято на Руси, умели обходить разными путями. В сём случае Василий Зубарев записал свою деревеньку на одного хорошо знакомого человека дворянского происхождения, взяв с того вексель на три тысячи рублей.

Кроме того, с этим дворянином, Андреем Андреевичем Карамышевым, Зубаревы скоро и породнились: Василий женил на средней карамышевской дочери своего сына Ивана.

Для Василия сей сплав на струге из Тобольска в Пелым был не первым — он уже года три как промышлял в навигаторское время года по дальним городкам, выгодно сбывая провиант и другие товары, что задешево покупал сам на ярмарке в Ирбите. Но сына Ивана в сей неблизкий путь взял в первый раз. Пускай привыкает: всё, что накоплено отцовским трудом, не сегодня, так завтра достанется ему. В том числе и деревня на Пышме, где расторопный Василий поставил даже собственную стекольную фабрику.

Только с тою деревенькою выходила незадача: Карамышев, на коего она была записана, слёг и, не дай Бог, вдруг душу отдаст. Тогда что ж, всё добро перейдёт другому его зятю, тоже по званию дворянину, а он, Василий, и его собственный наследник Иван останутся нищими?

Можно было выбиться в высокое сословие, коли определиться, положим, на государственную службу. Сибирским чиновникам при сем давались льготы. Племянник Василия по жене так и вышел во владельцы хрустальных и бумажных фабрик, получив в таможенной конторе, где служил, чин коллежского асессора, что давало право на дворянство.

Определили по-родственному и Ивана Зубарева в таможню. Но он сгоряча, думая о том, чтобы о его рвении скорее узнал сам тобольский губернатор, облыжно стал обвинять купцов во взятках, дабы уйти от высоких пошлин. Чуть не угодил под суд.

А зависть распаляла: вон торговый дом Корнильевых, к коему принадлежит и его родная мать, каким богатством владеет! Там и салотопленый завод, и стекольная мануфактура, и винные откупа, и подряды на перевозку казённых грузов...

— Только трудом и честностью достаются богатства. Служи, чтобы скорее выбиться в сословие дворян. Или обойди, как я, закон, только умело и по-надежному, — наставлял отец.

Может, и внял бы сын отцовским наставлениям, да только плавание на струге в Пелым перевернуло душу Ивана.

— Во куда след силу свою применить — на самый верх чтоб пробраться, как тот бывший фельдмаршал! — не мог успокоиться на обратном пути к дому Иван Зубарев. — Слышь, тятя, это как Меншиков, светлейший князь, что умер в наших же краях, в Березове. Был из самого что ни на есть подлого звания, а потом — правая рука самого Петра Великого, а при Екатерине Первой, говорят, правил заместо неё всей Россиею.

— А кончил в наших местах, — останавливал его отец. — Безвестным старцем. Даже некому было выкопать для него могилу — загодя, ещё до своей смерти, копал её для себя сам.

— Зато всласть пожил. В какой силе был! И он, Меншиков, и этот фельдмаршал. Как его — Миних? Слышал, о том царе говорил, что в малых летах нынешняя императрица, бают, в каземат заточила.

Старший Зубарев крутанул головой:

— И откель в твою дурную башку забрела сия крамола? Аль сорока на хвосте принесла?

— В Тобольске о том давно идёт молва. Что, сам не слыхал?

— Слыхал. Только за сии слухи «слово и дело» грозит. Захотел под казённый засов? — посмотрел со значением на сына. — Не таких, как ты, сломали.

— А может, я покрепче буду, чем сам князь Меншиков да этот самый Миних! — не обращая внимания на отцовские резоны, продолжил сын. — Ты вон о деревеньке своей болеешь, а можно ведь так, как они, — всю державу держать в руках! Вообрази, отец, вся жизнь — в богатстве, что хошь пред тобою. А конец — не всё ли равно какой? И где кости свои сложить — какая в том разница? По мне, хоть чуток такого житья, а потом, как и они, оба этих старца, — в острог и в ссылку, не страшась. Да и чего в их годы бояться — видел, как бывший фельдмаршал говорил с офицером? Глаз даже не опустил, «слова и дела» не испугался.

— Цыц, пострел! Твои речения не благом могут обернуться — несчастьем. Делом, говорю, займись, которое одно только и способно вывести человека в люди.


А дело — оно давно уже было на уме. Требовался только толчок как бы со стороны: ну, давай же, не мешкай — трус, как известно, в карты не играет!.. И сразу после той поездки бросился к своему крестному, подполковнику в отставке Угрюмову. Некогда он, будучи молодым офицером, по заданию тобольского губернатора проводил с командою съёмки по реке Уй, что в Башкирии.

— Дядь Мить... крестный, помнишь, ты мне, ещё мальцу, рассказывал, как шастали по горам, чтобы выискать золото, — присел в ногах больного старика Иван Зубарев. — Помнится, с вами тогда провожатым был какой-то башкирец по прозванию Чатыр.

— A-а, ты вон о чём! — Лицо крестного, иссушенное хворью, просветлело. — Было такое, искали золотишко. Только его не нашли. Но много другого чего разведали.

— Ну! — нетерпеливо выкрикнул крестник.

— А что — ну? — Улыбка сошла с лица отставного подполковника. — Разведали руду, в которой — чистое, считай, серебро. Да начальство мимо ушей пропустило наше сообщение.

— А теперь... Если самим снова, а? — Глаза Ивана загорелись влажным блеском.

— Стар я, разве не видишь, что вскоре мне в иной путь предстоит собираться... Вот ежели бы я был в твоих, крестник, летах — какие могли бы быть рассуждения?

— Вот-вот, — схватился Иван за последние слова. — Я к тому и клоню: мне собраться — что нищему подпоясаться. Раз-два — и я в тех местах. Только нарисуйте мне, где то место. А уж разыщу — доля ваша.

Что ж, попытка — не пытка, видно, решился старик. Как случается на излёте жизни, он и сам часто, вспоминая свою удалую молодость, возвращался памятью в то рисковое путешествие. Вдруг Ивану и впрямь повезёт. А коли не так — вернётся, расскажет о тех краях, потешит его душу воспоминаниями.

Отправляясь в башкирские края, Иван захватил с собою на всякий случай партию товаров — для отвода глаз. Но не добрался до указанных мест, вернулся с полпути. Скорее всего, знающие люди остудили его пыл: без разрешения властей рудознатство запрещено.

Тогда, уже тайком от крестного, Иван поехал в Москву и объявил в Сенатской конторе всё, что узнал от Угрюмова, на него меж тем не ссылаясь.

Москва произвела на таёжного кержака впечатление огромного человеческого муравейника. На первых порах он даже потерялся, как другой бы в его сибирской тайге. Особенно поразил его Китай-город — сплошные торговые ряды и людишек невпроворот, куда там ирбитской ярмарке! А лабазы и лари — на любой предмет: седельные, иконные, котельные, железные, бумажные, кружевные, красильные, шапочные, суконные — одним словом, чёрт ногу сломит. И все сидельцы норовят тебе своё всучить, все кричат, зазывают, хвалят свои товары. И тут же и далее если — на Охотном ряду, по Никольской улице и на самой Красной площади — вместе с товарами и обжорные ряды, кабаки, табашные лавки.

Держась стороною ото всех соблазнов, прохаживаясь по Москве лишь любопытства ради, Зубарев выждал, пока Сенатская контора выправит ему нужную бумагу. И, получив разрешение, поспешил домой, а оттуда — снова в башкирские края.

На сей раз снарядился основательнее, товаров с собою для продажи не взял — темнить было нечего, его охраняла сенатская бумага. А нанял и проводников и рудознатцев из русских людей, в первую очередь форлейтора Колывано-Воскресенских заводов Тихона Леврина.

Сколь дней добирались по горным борам — не счесть. Кругом — тишина, пахнет смолою, нет-нет да мелькнёт рыжим огненным хвостом промеж веток шустрая белка да хрустнет сухой валежник под ногами лошадей. А дорога всё уже и уже. Вот и совсем истончилась. Только одному Янгельды, что едет впереди, известна сия узкая тропка. Башкирец едет впереди, мурлыча себе под нос монотонную песню. За спиною у него — лук и колчан со стрелами, в ухе — большая серьга.

Он — проводник. Но место, где следует копать, определяет Леврин:

— Вот тута и зачнём. Гляди: чьи-то копи, кто-то уже искал до нас.

Соскочил с лошади — и прямо к обвалившейся уже ямине.

— Охра. Мягкая руда, — помял в пальцах желтоватую землю. — Быть здесь и золоту, и меди, и серебру. Только пройдём чуток далее, где наперёд нас никто не копал. Зачнём на новом, свежем месте.

На нетронутой поляне Зубарев распорядился поставить сарай — где жить и исследовать руду. А Леврин — уже в яме, что успели откопать нанятые рабочие. Бьёт кайлом, светит в глубине лучиной. Потом, через несколько часов труда, выбирается наружу.

— Тута — другая жила: голубого оттенка руда. Медь с серебром. И — навалом!..

Копали долго. Наворотили кучи породы. Леврин испытывал образцы. То радовался, как ребёнок, то сумрачно вздыхал:

— Чтой-то я не пойму: в одних пробах серебро имеется, в иных — пропадает.

— Бери новые образцы. Из глубины, — направлял его Зубарев, выдавая свой распалённый азарт. — Не зря же я ездил в Москву, клялся перед сенатскими чиновниками, что не обману, открою богатства. Что ж, с пустыми руками возвращаться?

Форлейтору тож не с руки было оканчивать сию экспедицию ничем. Имелось серебришко в пробах, не без того. Только не больно чтобы густо было его в тех голубоватых, похожих на глину глыбах, что выворачивали рабочие из глубины.

«Э, да чем чёрт не шутит!» — решился однажды Тихон Леврин и, сняв с шеи своей маленький серебряный крестик, растопил его вместе с пробою руды на костре.

— Вот тута жила богатая пошла! — радостно крича, зазвал в сарай Зубарева. — Теперя прямо езжай хоть в Санкт-Петербург, к самой государыне — и прямо в ноги ей. А мне уж, хозяин, не пожалей за труды.

Блескуче белели жилки, словно в потёмках зажгли какую лампаду.

— Ну и Тихон — с того света спихан! Ай да колдун! — забрал Иван Зубарев в охапку своего помощника-подельца. — Да за такую удачу — держи, от души. А сам я прям счас велю укладываться — и в Петербург.

Гнал лошадей сибиряк, спешил, а оказался в столице уже зимою. И, переночевав на постоялом дворе, с утра направился ко дворцу императрицы.

Ждать пришлось до полудня. Потом ещё часа два, не менее, когда наконец из дверей показалась она — дородная пава. А с нею — лощёный кавалер.

Зубарев бросился вперёд, но прямо перед ним сомкнулись штыки гвардейских солдат.

— Куда прёшь? — подскочил к нему офицер с перекошенным безусым лицом. — Назад!

— Да у меня к её императорскому величеству наиважнейшее дело. Руду я выискал в Сибири... Вот — чистое серебро. — И Зубарев опустил на снег аккуратный холщовый мешок, туго набитый до половины.

— Что это там у тебя? — подошёл к нему тот вальяжный кавалер, что объявился в дверях об руку с императрицей.

— Пробы, ваше... ваше высочество... не знаю, как вас величать, — бросился развязывать тесёмки Зубарев. — Говорю ведь — серебро. Чистое серебро!

Императрица уже садилась в карету, но обернулась. Лицо у неё было приветливое, даже ласковое.

— Прикажи, Ванюша, забрать у него то, что в руках. И вели направить в Академию. Пущай там апробируют, коли не врёт. А серебро зело потребно нашей державе.

— Да я — как на духу, ваше императорское... — снова бухнулся Зубарев всем прикладом на снег.

— Ладно, ладно, вставай да иди за нами, — приказал ему офицер, когда кони уже мчали карету по мосту через Мойку. — Где положено, там теперь с тобою разберутся. К Шуваловым в руки попал — то не шутка. Сам Иван Иванович — что. Братьев его берегись. Особенно Петра Ивановича. Уж тот в рудах — знаток! С ним не пошутишь, а особливо с его старшим братом. Слыхал, наверное, про Тайную канцелярию?

Прожекты Петра Шувалова


Любому губернатору российскому и любому иноземному посланнику в Петербурге было ведомо, кто стоит во главе елизаветинского правительства. Этим человеком с 1744 года значился Алексей Петрович Бестужев-Рюмин.

Одни свидетельствуют, что свои способности крупного государственного мужа он проявил ещё в предыдущих царствованиях, начиная с самого Петра Великого; другие говорят о нём как о хитром и ловком интригане. Но служил он более по дипломатической части. Поскольку в своё время сблизился с Бироном, то поплатился ссылкою в деревню. По ходатайству же Лестока Елизавета Петровна, составляя свой кабинет, назначила его сначала вице-канцлером, а затем и канцлером, придав ему в качестве помощника Михаила Илларионовича Воронцова. Но чем дальше, тем определённее и яснее вырисовывалась такая картина. Чтобы наверняка провести какое-либо важное дело в жизнь, необходимо было заручиться сначала поддержкою графа Петра Ивановича Шувалова. Он значился лишь сенатором, как многие другие, но фактически являлся единственным подлинным руководителем всего правительства, и его голос в Сенате, все знали, оказывался самым решающим.

И не просто граф Пётр Шувалов считался этаким ходатаем, своеобразной пробивною силой, которая помогала кому-то обойти вдруг возникшее препятствие и выгодно обтяпать какое-либо дельце. Нет, он был именно главною заводною пружиною Сената и Кабинета её императорского величества и двигал всю финансовую, экономическую и военную политику державы. Причём двигал все эти отрасли российской жизни мощно, умея определить самое важное направление, чрез которое только и можно было произвести необходимые улучшения. Это во многом походило на то, как в своё время брался за дела сам император Пётр Великий.

Собственно говоря, каждый, кого Елизавета приставила к управлению государственным кораблём, мог сказать: «Это не моя политика, а политика вашего великого отца». Эту фразу, шёл слух, придумал канцлер Бестужев и её норовил с гордостью произнести, когда старался доказать государыне важность предпринимаемых им прожектов, не всегда, впрочем, идущих на пользу державы, а преследующих его личные выгоды.

Тень её великого отца постоянно как бы витала над короною Елизаветы Петровны. И дабы верно и безошибочно ей подольстить, многие клятвенно старались уверить её в том, что так, как предлагают они, поступил бы и сам Пётр Первый. Но ежели многие, в том числе и канцлер Бестужев, лишь старались укрыться в петровской тени, то Пётр Шувалов, как правило, проявлял себя недюжинным реформатором.

Да вот хотя бы одно из его главных предложений. В самом начале своего царствования Елизавета предложила Сенату пересмотреть указы послепетровского времени, чтобы отменить те, кои противоречили законодательству Петра Первого. Сенат принялся за сие нелёгкое дело, но работа шла медленно, а основная беда состояла в том, что указов было много, да не было самих законов, которые были бы всем ясны и понятны.

Первым сие усмотрел Пётр Шувалов и предложил не копаться в старье, а заняться выработкою нового Уложения, иначе — целого свода законов, соответствующих изменившимся жизненным обстоятельствам, для чего создать специальную комиссию.

Это был краеугольный камень, на коем должна была строиться вся внутренняя политика государства. Тот камень, который единственно и мог удержать весь фундамент державы.

Сведение всех важных законов в единое Уложение растянулось не только на всё царствование Елизаветы, но захватило и последующую пору. Однако начинание, предложенное Шуваловым, имело то достоинство, что он сам, не дожидаясь, когда на полный ход заработает комиссия, вносил смелые прожекты, коренным образом оздоровляющие положение дел в государстве.

Да вот извечная головоломка для правительств всех времён и всех народов — как собрать больше денег. В России одним из источников дохода издавна являлась продажа соли. Поставщики брали за сей важный продукт цену, которую сами хотели. В результате уменьшали число варниц, чтобы меньше отдавать налога в казну, а больше — в свой карман.

Шувалов представил в Сенат записку, которая предлагала ввести циркулярное, или скользящее, по мере надобности, повышение цены на соль и вино, как верный способ умножения казённого дохода.

Известно было, что соль в различных местах имела цену от трёх до двадцати копеек, а то и до сорока и пятидесяти копеек за пуд. А ежели не поставщикам, а государству дать право установить единую, скажем — на весь год, соляную цену в тридцать пять копеек?

В 1742 году, докладывал Шувалов Сенату, соли в России, к примеру, было продано 7 484 708 пудов, а денег собрано 1 587 111 рублей, из которых чистого дохода государству лишь 755 600 рублей. А если бы соль была продана всюду по тридцать пять копеек за каждый пуд, государство получило бы 1 028 815 рублей.

Цена, которую устанавливало государство, могла меняться, то есть циркулировать в зависимости от увеличения или уменьшения добычи соли. Предлагались и поблажки. Так, для Астрахани, возле которой находились одни из основных промыслов, продажная стоимость пуда снижалась до семнадцати с половиной копеек.

Такой скользящий принцип предлагался и для определения цен на вино — как ни прискорбно, но тоже в России товар первейшей необходимости.

Сенат принял сей прожект Шувалова, как следом за тем и предложенный им же закон об отмене внутренних таможенных пошлин. Что было до него? В каждой губернии, а то и в каждом уезде существовали собственные таможни, которые брали налог за провоз товаров. Получалось, что едущие на базар ещё с пустыми руками мужики оставляли что-либо в залог, шапку или рукавицы, и потом были вынуждены их выкупать. Это разоряло хозяйства, припятствовало созданию единого рынка. И главное, доход не попадал в государственную казну.

Новый закон, упразднявший внутренние таможни, оставлял лишь ввозные и вывозные пошлины через границы государства, которые соответственно увеличивались и полностью шли в державный доход. Но мало того, что росла казна, — закон клал конец средневековой раздробленности страны, когда каждый вотчинник был царьком на своей земле.

Отмена внутренних таможен была настолько решительною и желанной мерой, что Ломоносов для иллюминации, устроенной в честь сего события, специально написал такие стихи:


Россия, вознося главу на высоту,

Взирает на своих пределов красоту.

Чудится в радости обильному покою,

Что в оной утверждён, монархиня, тобою,

Считая многие довольства, говорит:

Коль сладкое меня блаженство веселит!

Противники к моим пределам не дерзают

И алчны мытари внутр торгу не смущают!


Однако мне, автору, воссоздающему картины прошлого, следует во всём оставаться справедливым, а главное, беспристрастным. Не забывал об интересах собственной персоны и канцлер Бестужев, исполняя свои государственные обязанности, но чем же достойнее и бескорыстнее супротив него смотрелся, положим, его соперник граф Пётр Шувалов? Да ничем, скажем со всею чистосердечностью. Ещё надобно скрупулёзно подсчитать, чей личный доход был большим — бестужевский или шуваловский, а то и воронцовский.

Бестужев, главным образом осуществляя внешнюю политику государства, не стесняясь брал огромные взятки с послов тех иностранных государств, к коим сам благоволил. Посему дом его, представлявший полную чашу, был местом, где канцлер позволял себе проигрывать в карты в течение недели по десяти тысяч рублей, предаваться беспробудному пьянству и разврату.

Не случайно однажды, чтобы иметь возможность сопровождать императрицу в Москву, он заложил все платья и драгоценности жены вплоть до часов. И всё же строил новые дворцы, ухитряясь одновременно тянуть из казны и из иностранных дипломатов беспошлинные барыши.

Дом Петра Шувалова мог по своему богатству успешно поспорить с бестужевским, а во многом его и опередить. Шувалов стал одним из первых вельмож России, живших открыто, на широкую ногу и всегда имевших нарядно сервированный стол в любое время дня. У него были оранжереи, где росли ананасы, и он первый стал запрягать в свои экипажи английских лошадей.

Впрочем, так, на широкую ногу, жил тот же Кирилл Разумовский, с кем Пётр Шувалов не раз оспаривал своё первенство по части размеров бриллиантовых пуговиц, украшавших его одежду французского покроя. Так подавал себя в свете и Воронцов, прямо говоривший о том, что он живёт бедняк бедняком потому, что очень трудно, не имея достаточного наследства, враз составить многомиллионное состояние. Но тем не менее все они, сподвижники Елизаветы, в сём успешно преуспевали.

Откуда же, точно на дрожжах, поднялось богатство Петра Шувалова? Приведём свидетельство современника, на наш взгляд рисующее одновременно как бы две стороны его, графа, бурной деятельности: «Графский дом наполнен был тогда весь писцами, которые списывали разные от графа прожекты. Некоторые из них были к преумножению казны государственной, которой на бумаге мильоны поставлено было цифрами, а другие прожекты были для собственного его графского верхнего доходу, как-то: сало, ворванье, мачтовый лес и проч., которые были на откупе во всей Архангельской губернии, всего умножило его доход до 400 000 рублей (кроме жалованья) в год».

Чуть расширим рамки сего свидетельства. В 1748 году Пётр Шувалов учредил Беломорскую коммерческую компанию, получившую на откуп промыслы на двадцать лет. Это были китоловный и тюлений промыслы. И морские промышленники, выходившие в море из Варзуги, Сумского Посада, Кеми, Мезенского и Кеврольского уездов, не имели права продавать тюленье сало и кожу никому, кроме шуваловской конторы. Его приказчики ходили на судах компании, кроме Белого, в Карское море, в Обский залив, строили по берегам магазины с хлебом и железными изделиями, которые продавали промысловикам и всему населению Севера по баснословным ценам.

Но мало того — Шувалов выхлопотал себе привилегию на заготовку казённого леса в Архангельской губернии по рекам, текущим в Лапландии и возле Пустозерского острога. Доверенность же он продал английскому купцу Вильяму Тому, за которым закрепил по контракту право рубить, сплавлять и продавать лес аж до 1790 года.

Гом, с попустительства Шувалова, который регулярно получал огромные доходы, истреблял лес хищнически. Он строил из русского леса суда на сооружённых им верфях по Онеге и Мезени, а также на Двине, у самого Архангельска. Только на одной Онежской верфи у него насчитывалось пятьдесят кораблей, экипажи которых состояли сплошь из иностранцев. За короткое время этот предприимчивый посредник Шувалова наводнил русским лесом рынки Голландии, Англии и Франции настолько плотно, что не смог продать и за три года и потому вынужден был сбывать его за бесценок.

Мало того, что Пётр Шувалов брал на откуп целые промышленные отрасли, он удосуживался ими спекулировать. Перепродажа русского леса английскому предпринимателю — ещё цветочки! Настоящую аферу граф провернул с гороблагодатскими заводами. Эти железоделательные заводы, а также и новый, ещё только строившийся на реке Туре, вместе с приписанными к заводам крестьянами он взял, как уж привык, в откуп. При этом он оттягал себе не только ещё не разработанные недра, но и сто тысяч пудов выделанного и привезённого в Санкт-Петербург железа, продав его англичанам.

Уплата денег за заводы была рассрочена на десять лет. Но, уплатив в общей сложности всего девяносто тысяч рублей, Шувалов потом ежегодно получал с них подвести тысяч. Когда же, в конце концов, истёк срок аренды и Шувалов вынужден был возвратить заводы и рудники, он исхитрился урвать из казны ещё семьсот тысяч рублей.


В тот самый день, когда Иван Зубарев подал челобитную императрице, он к вечеру уже был в доме Петра Шувалова.

Граф принял его в своём кабинете и велел выложить на стол всё, что тот имел при себе.

— Тут, в мешочках, пробы. А вот бумага, что выдала Сенатская комиссия.

— Оставь всё как есть у меня. И бумагу сию, — тоном, не допускавшим возражений, произнёс граф.

— Так мне же, ваше сиятельство, велено быть у профессора химии Ломоносова. И письмо к нему отписали его превосходительство, что были аккурат при её величестве императрице, когда я предстал перед нею. Так что не с руки мне ослушаться и не объявиться в срок на Васильевском острове.

Породистое лицо вельможи изобразило неудовольсгво.

— Порассуждай у меня... Отныне я, граф Шувалов, буду ведать сим делом. И мне вернее знать, как тебе поступать. Пойдёшь с моим человеком. Он тебе укажет, где переночевать, а к утру заявишься в академическую лабораторию химии с тем письмом, что тебе дадено, и вот сей образец прихватишь. — Граф Шувалов швырнул Зубареву один из свёртков, содержащих руду.

Зубарев помял в руках треух, собираясь напялить его на голову, когда вельможа era остановил:

— Вот бумага, перо. Садись к столу и опиши то место, где вёл поиск. Да абрис местности, коли сумеешь, зарисуй: где гора, где лес, где низина, и то место, где брали шурфы.

Когда Зубарев присел к уголку стола и стал корябать на бумаге то, что ему было велено, граф отошёл к окну, и мысли его обратились к сегодняшнему происшествию, о коем его уже к концу дня успел уведомить брат Иван.

Лет пятнадцать назад вот так же были обнаружены на Алтае серебряные руды заводчиком Демидовым. Правда, по первости Акинфий Никитич решился на невиданное — утаил находку. Но выдала алчность непомерная — стал из подпольно выплавленного серебра на своём Невьянском заводе изготовлять рубли. Знал ведь, что за такое — каторга, а то и лишение живота. Однако жадность затмила взор, затуманила совесть. А чтобы не попасться, производство фальшивых монет обставил тайною. Работные люди, занятые секретным ремеслом, были помещены глубоко под землёю. Сверху же подземелья — плотина. Знал ведь, чуял — государственные люди доберутся, нагрянут с проверкой, потому и готовился в случае чего открыть плотину. Так и сделал, потопив сотни мастеровых.

Уже задним числом, чтобы, значит, замолить свой грех пред новою императрицею Елизаветой, преподнёс ей якобы первую с того завода выплавку. Притом просил, чтобы серебро сие было употреблено на раку святого Александра Невского.

«Дай Бог, чтобы находка сибирского малого подтвердилась — развернусь не хуже уральского Демидова! — довольно ухмылялся про себя граф, предвкушая размах работ, которые он поведёт в башкирских местах, о которых только что поведал тобольский не промах парень из купеческого сословия. — Его не возьму в дело — откуплюсь. А рудники и заводы — всё возьму в собственные руки. Однако для верности надо бы надлежащим образом подстраховаться. Апробация у Ломоносова — хорошо. Только для пущей уверенности надо бы пробы ещё отослать в Монетную канцелярию и в Берг-коллегию».

Ошибка профессора химии


— Глашка! Не слышишь, что ли, меня? Ты где, негодница, вот ужо я тебя проучу! — кричала старая дама, выходя из своей комнаты. — Ты кому там открывала?

— Да это не к нам — к Михаилу Васильичу человек приходил, только дверью ошибся, — оправдывалась служанка.

— Это к какому такому Михаилу Васильичу? Не знаю таких.

— К Ломоносову, профессору.

— A-а, это к тому, непутёвому. — Дама удалилась снова к себе, на ходу завершая разговор: — Пустой человек. И прислуга в его доме такая же — все по соседям бегают. У кого кофейник одолжить, у кого скалку для белья. То ли дело Тредиаковский Василий Кириллович. Тоже академический профессор. Но в его доме порядок, потому как самостоятельный господин. И люди к нему редко захаживают — только нужные. А у энтого, считай, проходной двор с утра до вечера. Правда, и вельможи частенько заезжают, особенно один — Иван Иванович Шувалов! Главный, говорят, фаворит императрицы! Ну и водил бы с ним дружбу, коли подфартило. Так нет же — и людишки подлого звания, в зипунах да с котомками, обивают его порог. Тьфу ты, прости, Господи, душу грешную.

А в то время, когда ворчливая соседка выговаривала эти слова, человек с котомкою за плечами и в изрядно затерханном полушубке входил к Ломоносову.

Профессор встретил его в халате — плечистый, высокого роста, с усталым умным лицом и добрыми глазами, без парика — считай, совсем лысый. Руки — крупные, жилистые. В одной из них табакерка, в другой — перо.

— Вот ты какой Зубарев, — встал, прочитав протянутую ему записку. — Иван Иванович, его высокопревосходительство, мне уже успел о тебе поведать. Теперь и сам вижу: хорош! Что рост, что стать — наша, природно русская. А более обрадовал ты меня тем, что несть числа талантам в российском народе, как нет предела богатствам нашей земли.

Встал, заложил перо за ухо, обхватил за плечи сибиряка, ощутив под ладонями литые мускулы, пытливо вгляделся в открытое, оправленное аккуратно подстриженной русою бородёнкою лицо.

— Сие немцы придумали: «скудость недр российских». Дудки! Косогоры и подолы гор Рифейских, сиречь — Уральских, простираются по области Соли Камской, Уфимской, Оренбургской и Екатеринбургской. Сё — промеж рек Тобола, Исети, Чусовой, Белой, Яика и других. И земли те толь довольно уже показали свои сокровища, и на заводах выдано немало металла. А тут — такие, как ты: к открытым уже сундукам — новая прибавка! А неверующей немчуре не устаю изрекать: богатства России Сибирью прирастать будут. Пётр Великий открыл одного — Демидова. И нам завещал искать новых, быстрых и пытливых умом, с русскою природною упрямкой.

Зубарев, уже сбросив свой малахай, присел на стул супротив Ломоносова, опасливо оглядываясь вокруг на какие-то стеклянные кубы и реторты, что громоздились всюду на полках, — не задеть бы чего ненароком. Но освоился быстро — хозяин оказался настолько прост и приветлив, не в пример вчерашнему вельможе, что не вступить с ним в разговор было как-то даже непривычно разудалому сибиряку.

— Дома я не раз слыхал, будто Пётр Великий повелел: за объявление руд от государя будет жалованье, а за сокрытие — горькое битье батогами и яма.

— Ага, выходит, знаешь, — обрадованно подхватил Ломоносов. — То правда. И ещё в том указе значилось: каждый, какого бы чина и достоинства ни был, имеет право искать, плавить, варить и чистить всякие металлы: золото, серебро, олово, свинец, купорос и всякие краски, потребные земли и каменья — во всех местах, как на собственной, так и на чужих землях. Выходит, сказано когда было, а ты вот, родившись уже после Петра, внял его призыву.

— А как по-иному? Металлы и минералы, вестимо, сами на двор не придут. Для их розыска потребны ноги да руки, — сказал Зубарев.

Ломоносов поднялся из-за стола, сделал шаг-другой, отчего на столе, на полках и на полу зазвенела стеклянная и иная посуда, в которой виднелись разного цвета какие-то растворы и порошки.

— Руки и ноги, говоришь? — загремел во весь голос. — А к ним добавь: верный глаз и горячее сердце. Да-да, парень! Глаз — для того, чтобы узреть спрятанное природою, а пуще — дабы читать законы великой науки — химии. А кто она такая, сия наука — химия? В ней слились все иные, известные нам науки — физика и геометрия, даже алгебра и механика. Спросишь меня как? Отвечу: все названные мною науки — неразрывно связанные между собою сёстры, кои вместе и образуют химию.

На время вроде бы позабыв, что пред ним простой парень, должно быть всего-навсего едва научившийся читать по складам, Ломоносов сел на своего любимого конька:

— Химия, чтобы стать настоящей наукой, должна выспрашивать, к примеру, у осторожной и догадливой геометрии, когда она разделённые и рассеянные частицы из растворов в твёрдые части соединяет и показывает разные в них фигуры. В то же время химия должна советоваться с точною и замысловатою механикою. Сие для того, чтобы твёрдые тела на жидкие, жидкие на твёрдые переменять и разных родов материи разделять и соединять. В помощь химии — и оптика, чтоб чрез слитные жидкие материи разные цвета производить. Только тогда, когда натуры рачитель — сиречь исследователь природы — научится в химии чрез геометрию вымеривать, чрез механику развешивать и чрез оптику высматривать, тогда он и желаемых тайностей достигнет.

Зубарев аж взмок, внимая бурной речи учёного, и, не скрывая своего восхищения, не мог не воскликнуть:

— И сие творится вот здесь, в вашей каморке, ваше высокопревосходительство?

Домик, в коем шёл сей разговор, был химическою лабораториею Академии наук, которую несколько лет назад с большим трудом удалось построить профессору Ломоносову. В 1746 году президентом Разумовским было подписано распоряжение о создании лаборатории. Ещё год ушёл на утверждение проекта и сметы, и лишь в 1748-м, в августе месяце, состоялась закладка здания.

Ярославский крестьянин Михаил Иванов сын Горбунова победил в торгах, обязался со своею артелью исполнить работы за 1344 рубля и начал строительство под наблюдением Ломоносова, которому было поручено «над оным всем строением смотрение иметь».

Вышло здание в полтора этажа — с черепичною кровлей и окнами, заложенными с одной стороны красным кирпичом. На вид — невзрачный домишко, всего в шесть с половиною сажен в длину, пяти в ширину и около семи аршин в высоту. Всё внутреннее помещение состояло из одной большой комнаты с очагом и широким дымоходом и двух крошечных коморок. В одной из них Ломоносов читал лекции, в другой хранились химические материалы и запасная посуда. В большом же помещении в глаза бросался перегонный куб — медный сосуд цилиндрической формы и ёмкостью в одну треть ведра с навинчивающейся медною же крышкой, в которую была впаяна под углом медная трубка.

Меж тем, как о том могли судить петербургские и иностранные учёные, лаборатория сия была лучшею в Европе, и Ломоносов этим невиданно гордился.

— Да, вот здесь я и сопрягаю те науки, о коих только что говорил, в одну, милую моему сердцу химию, — ловко прошёлся он между бывшими в помещении хрупкими предметами. — Здесь, гляди: пробирные доски, иглы, муфели, тигли, изложницы, колбы, реторты, чашки, воронки, горшочки — всё, что потребно мне и моим ученикам, дабы проникнуть во все неведомые тайны природы.

— И вы с точностью покажете, что в моих рудах? — выдохнул Зубарев.

— Наука сие определит с уверенностью, — кивнул лысою головою Ломоносов и нахлобучил парик. — Но сим делом займёмся завтра. Теперь же пойдём ко мне в дом — соловья баснями не кормят. У меня всё запросто. Я ж тоже, как и ты, из простого люда. Это только сей год мне пожаловала государыня чин коллежского советника, что определило право занести моё имя во вторую часть «Гербовника». Иначе говоря, в ту часть его, где помещены персоны, возведённые в дворянство монаршею милостью.

Глаза Зубарева широко раскрылись.

— Выходит, ваше высокопревосходительство, чести сей вы добились своими трудами?

— Истинно так! И не угодливостью какой, не хитростью или обманом — всем делом собственной жизни, — пророкотал Ломоносов. — Но более я горжусь званием, в которое я сам себя возвёл и в котором себя возвеличил, — званием первого истинно учёного российского мужа. Но шёл я к сему званию путём нелёгким. Переростком уже сел за парту вместе с недорослями. В Москве, потом в Киеве грыз основы наук. Из Петербурга уже немало знающим студентом был направлен в числе самых успевающих в Германию. В двух тамошних городах всю практику по химии, физике и металлургии как есть во всех тонкостях постиг. И более того — в Германии женился и там же, в довершение ко всему, даже в прусское войско чуть ли не насовсем был забрит.

Сидели они теперь в чистой и опрятной горнице. Пенилось на столе пиво, парком исходили только что разлитые по тарелкам щи.

— Как в рекруты, спрашиваешь, угодил? — засмеялся Ломоносов. — А всё причиною мой прямой и неуёмный характер. Во Фрейберге определён я был для постижения практики в горном деле к некоему Генкелю. Всё, что требовалось мне узнать, постиг быстро и основательно. Однако мой наставник оказался лихоимцем, обирал нас, русских студентов. Высказал я всё, что о нём думал, и, дабы не терять времени зря, поскольку курс обучения был окончен, ушёл от него прочь, чтобы быстрее вернуться на родину. Силён я тогда был, как и ты. Да и годков мне в ту пору было столько же — двадцать девятый уже шёл.

К морю путь был не близкий. А только так он мог, сев на корабль, добраться до России. Но повстречавшиеся в Голландии земляки из Архангельска отсоветовали ехать в Петербург без особого на то разрешения.

Следовало обратиться к нашему посланнику для выправления бумаг, и Ломоносов решил вернуться в Германию. Но тут-то, на возвратном пути, и приключилось с ним несчастье, которое враз могло круто переменить всю его уже определившуюся судьбу, не окажись он человеком железной воли.

По Германии шёл пешком. А как было иначе, коли не было денег? Миновав город Дюссельдорф, заночевал однажды в небольшом селении на постоялом дворе. А в том дворе как раз остановился прусский офицер с командою солдат. И все они сидели за столом и вкусно ужинали.

Встав из-за стола, офицер подошёл к одиноко сидевшему рослому путнику и вежливо пригласил его к своему столу.

— Кто вы? Ах, бурш, бедный студент, тогда милости просим отведать с нами королевского харча. Я хоть и военный по своему ремеслу, но страсть люблю учёных людей и отношусь к ним с подобающим уважением, — сказал офицер.

Ломоносова не только вдоволь насытили, но и изрядно подпоили. А наутро, проснувшись, он обнаружил, что на нём зелёный солдатский мундир, в коем он провёл, оказывается, всю ночь.

Вошёл вчерашний офицер и, назвав его храбрым солдатом, поздравил со вступлением в армию прусского короля Фридриха Первого.

— Отныне вы, бывший господин студент, — наш брат, — подхватили столпившиеся вокруг солдаты.

— Как? — возмутился Ломоносов. — Какой такой я ваш брат, когда я россиянин, подданный другой державы?!

— Смотрите, он ещё нас дурачит! — вскричал офицер и, подскочив к Ломоносову, вывернул карманы его брюк, из которых на пол посыпались звонкие монеты. — Видишь, сколько ты вчера получил от меня за то, что согласился служить в прусской армии. Так что возьми себя в руки — и станешь настоящим солдатом. А детина ты крепкий и рослый, таких только мы и набираем в непобедимое прусское войско.

Дня через два он был отведён в крепость Вессель вместе с прочими рекрутами, завербованными по дороге, — кого обманом, как его самого, а кого по собственной охоте и желанию.

Хмель и конфуз давно прошли. Теперь лишь одна мысль не давала покоя: как извернуться, чтобы убежать? Главное, что определил для себя, как только оказался в казарме, — притвориться весёлым и неунывающим, чтобы показать, что он полностью смирился с солдатскою судьбой.

Каждый вечер ложился спать рано и просыпался уже тогда, когда другие ещё нежились на нарах. В такое время, перед самым рассветом, он и решил бежать.

Караульное помещение находилось близко к валу, которым была окружена крепость. И, чтобы не заметили часовые, Ломоносов вполз в потёмках на вал на четвереньках и опустился в ров, наполненный водою. Теперь ров надо было переплыть, что он и сделал.

После вала и рва следовало ещё вскарабкаться на контрэскарп и перелезть через частокол и палисадник. Но все препятствия, к счастью, новобранец успешно преодолел и очутился в открытом поле.

Тут и грянул с крепостной стены пушечный выстрел. Беглеца хватились. На Ломоносове шинель и мундир были промокшие до нитки. Но он что есть силы бросился вперёд, чтобы скрыться в лесу. Весь день он просидел в густой чаще, высушил одежду и лишь в сумерки двинулся дальше. Опасность ему более не грозила, — он оказался уже не в Пруссии, а в Вестфалии. Но всё же следовало проявлять осторожность. И он, переодевшись в цивильное, что удалось случайно купить, стал выдавать себя по-прежнему за бедного немецкого студента, снискав таким образом к себе милосердное отношение и так получая кое-какую пищу.

Вскоре же окончилась его одиссея на немецкой земле, и он снова, как и другие русские студенты, оказался дома, в Санкт-Петербурге.


Рассказ Ломоносова о его странствиях на чужбине, и особенно о невольной солдатчине, Зубарев слушал не переводя дыхания. Казалось, он не просто восхищался подвигом профессора, с которым так счастливо свела его судьба, но как бы примерял горькие испытания на себя: а он смог бы всё отважно преодолеть?

И он ощутил себя уж вполне удачливым и счастливым, когда, воротясь назавтра в ломоносовский дом, узнал, что апробация подтвердила высокое содержание серебра в доставленной им руде.

— Вот мой отчёт в кабинет: «Руды сии Академии советником и профессором Ломоносовым пробованы, а по пробе все содержат признаки серебра, а именно из пуда руды серебра от двух до пяти с половиной золотников... И тако по той пробе во оных названных рудах не токмо знатный серебряный признак показан, но некоторые из них, особливо род номер 29, и в плавку удостоены быть стали».

Но радоваться, оказалось, рано. Из Берг-коллегии и из Монетной канцелярии сведения пришли иные: порода пуста, без каких-либо значительных следов благородного металла. Ломоносов тотчас бросился к своим ретортам и тиглям, и его точно обожгло: а не добавил ли сам Зубарев или кто ещё из его подельников в пустую руду расплав какого-либо серебряного предмета?

— Прохиндеи, воры! А я-то, дурень, пред ним как на духу: Германия, в солдатчину чуть не угодил... — не мог прийти в себя Ломоносов. — Таких проходимцев — на правеж к Шувалову Александру Ивановичу. И — не жалко! Так и его высокопревосходительству Ивану Ивановичу Шувалову скажу: дескать, затмение нашло, подвоха от истины не отличил. А всё потому, что помышлял о благе. Токмо и те, кто учинил подлог, тож о благе пеклись. Да я — о богатстве российском, они же — о своём собственном. За себя я всегда готов держать ответ. То и с ворами соделать должно.

Тайная канцелярия


Поначалу и оба Шуваловых приведены были в немалое расстройство.

Иван Иванович более всего раздосадовался тем, что втянул в сомнительное дело Ломоносова. Но кто же ведал, что руда окажется не токмо пустою, но поддельною? И что те, обманные, пробы попадут не к кому-то другому, а к нему, известному профессору химии.

Однако ж не его, Михаила Васильевича, в том вина. Расчёт подлых людишек как раз в том и заключался, чтобы обмануть не какого-нибудь легковера или вовсе неграмотного апробатора, а самую главную столичную апробацию.

На одном злоумышленник только попался: не полагал, что поставят опыты сразу в нескольких местах.

Надо сказать, что Шувалов Пётр Иванович рассудительно расчёл: ошибки быть не должно в определении наличия металла. Он ведь в сём деле видел себя уже не со стороны, а безраздельным хозяином предприятия, что может образоваться вскоре. И потому, слов нет, расстроился — экий куш сорвался!

Собственно говоря, никакого завидного куша не оказалось, его вообще не существовало. Но это-то как раз и приводило в расстроенное самочувствие: мимо рук богатство ушло!

Что же до самого старшего Шувалова, он до поры до времени вёл себя так, словно совсем не был причастным к происшедшему.

Взятый под стражу и отправленный в крепость Зубарев сразу показал, что ни сном, ни чохом к сему злоумышлению прикосновения не имел, а вот тот, кого он нанял, Леврин, того следует допросить — он делал апробации проб и снабдил ими его, Зубарева, когда тот отправлялся в Санкт-Петербург.

Леврина схватили в Тобольске, и он, попав в острог, сознался в подлоге, сказав, что хотел с Зубарева получить хорошую плату. А что-де Зубарев решится дойти до самой императрицы, в то он, Леврин, никак не мог поверить.

На допросах Зубарев Иван был словоохотлив, много рассказывал о себе и о своей родне. Сознался, что главная мечта у него была, которая и подвигла на поиски рудных богатств, — получить дворянство.

— Ну ты, парень, загнул, — смеялись над ним те, кто вёл следствие. — Это же как — раз-два и оказался в благородном сословии? Так только в сказках случается. Ты бы ещё нам про Иванушку-дурака наплёл. Дескать, поскольку я по прозванию тож Иван, то, как в сказке, хочу жениться на царевне.

— Зачем смеяться? — недоумевал арестант. — Я не шутки шучу. Демидовых возьмите. Из самых низов вышли, а дворяне теперь!

— Дурак ты, Иван, и уши у тебя холодные, — продолжали хохотать над ним в остроге. — Что, в вашей Сибири все такие — мозги набекрень?

— У нас в Сибири есть и те, коих по уму да прошлым делам и у вас в столице не сыщешь!

— Постой, постой. Ты это о ком? — насторожились те, кто вели с ним разговор. — Не о государственных ли ты преступниках, что отправлены на жительство в ваши дальние края? Ты кого-нибудь из них видел, с кем-нибудь из них баял?

Зубарев опустил голову.

«Кой чёрт дёрнул меня за язык! Всё хорошо вроде бы шло, намекали, что скоро пинком под зад — и гуляй, Ваня. А тут вона как ухватились за то, что по всегдашней своей дурости вякнул. Говорил мне отец: «Держи язык за зубами, не то за дерзкие слова все зубы в застенке пересчитают».

— Не ведаю я о тех, на кого вы изволите говорить, — выдавил из себя и перекрестился.

— Э, нет, попался — теперь так просто от нас тебе не отвертеться. — Тот, кто вёл допрос, подошёл совсем близко и встряхнул за плечи: — Выкладывай как есть: с кем в ваших тобольских местах из врагов царского трона знался, не с Минихом ли самим? Отвечай!

Вот тут и случилось: увяз коготок — и всей птичке пропасть, как о том говорит народная мудрость. Перевезли Ивана в такое место, где ломают не только кости, но человеческие жизни — в застенок Тайной её величества канцелярии. Коротко говоря — в ведомство Александра Ивановича Шувалова.

Тут над ним не смеялись — всыпали несколько раз кнутом по голой спине и велели обо всём — как на духу.

Смотрители сего страшного места были люди неразговорчивые, угрюмые. А сам управитель сего заведения, граф Александр Шувалов, и вовсе одним своим видом наводил ужас. Лицо его — одутловатое, неподвижное — вдруг со щеки начинало подёргиваться и тогда вовсе походило на нечеловеческую маску.

— Значит, Миниха видел, с ним говорил. — Сидя насупротив за столом, Александр Иванович склонялся своим уродливым, заходившимся в нервном тике лицом ближе к арестанту. — Не хочешь признаться, к чему сей злоумышленник тебя склонял, прикажу взять на дыбу. Пойдём в помещение рядом, покажу, как на сём снаряде мы управляемся с теми, кто упирается, не хочет сознаться.

Тот, кто стоял рядом во время сего немногословного разговора, сдёрнул с Зубарева рубаху и, схватив ручищами поперёк туловища, не толкнул, а скорее занёс в соседнюю комнату.

— Тута у нас все, даже не умеющие говорить от рождения, обретают речь, — сказал палач, опуская Зубарева наземь. — Гляди, как других будем пытать, и мотай себе на ус, запираться далее или сразу во всём сознаться.

Помещение, в которое втолкнули Зубарева, было просторнее того, где вели с ним разговор. Сверху, с потолка, свешивалась верёвка, а под нею, на полу, застеленном рогожами с накиданной на них соломою, стоял низкий деревянный чурбан. Рядом с чурбаном — бревно с переброшенным через него другим бревном, в виде подвижного рычага.

Дрожь прошла по всем членам Зубарева.

«Так это и есть дыба, на коей пытают преступников!» — ахнул он и повалился на колени:

— За что меня так?! Клянусь Господом Богом, я ничего подлого не злоумышлял, я ни с кем не входил в сговор, особливо с теми, коих вы мне приплели.

— Ах, приплели! — вскричал тот, кто втолкнул его в сей застенок. — Тогда, может, его первого, ваше сиятельство?

— Погоди, придёт и его черёд, — остановил палача Александр Иванович. — Зачнёшь с того, с вчерашнего.

В дверь, что оказалась где-то в дальнем углу, ввели полуголую жертву. Был это мужик с виду постарше Зубарева, морда вся окровавленная. Тут же его подхватили палач и его помощник. Они повалили человека на пол, сбили с него кандалы, ноги связали сыромятным ремнём и подтащили к верёвке, свисавшей с блока под потолком. Тою верёвкою туго скрутили кисти рук, затем надели на них кожаный хомут, плотно стянув его ремнями.

— Готовы ещё что-либо нам сказать? — Граф Шувалов взглянул в лицо арестанту. — Что ж, коли молчишь, тогда я велю начинать.

Палач положил на промежуток ремня, связывающего ноги, конец бревна, что являлось рычагом, и, став одною ногою на это бревно, начал оттягивать его книзу. В это же время другой пытальщик с подошедшими ещё людьми принялись тянуть верёвку, проходившую по блоку. Связанные назад руки у жертвы стали заворачиваться на спину и постепенно приближаться к затылку. Человек глухо застонал.

— А ну — раз, два, три! — крикнул главный палач, что стоял на бревне, и при последнем счёте изо всех сил ударил ногою по бревну. Его же пособники сильно дёрнули верёвку.

В мгновение ока руки того, кто висел, очутились над его головою, и он со страшным криком повис на блоке.

Человек, у которого были враз вывихнуты все суставы, захрипел, изо рта его хлынула кровь. Далее Зубарев оказался не в силах смотреть и упал ниц, где стоял.

— Всё скажу, — пролепетал он, когда его окатили водою из бочонка, — не утаю. Говорил, говорил он, бывший фельдмаршал, об императоре Иоанне. Клялся, что готов его спасти.

— Ну а ты, что ты? — Нервный тик снова исказил лик начальника Тайной канцелярии. — Ты-то что ему, Миниху, обещал?

«Господи! Да что же такое нынче со мною? — испуганно спрашивал себя Иван. — Я ж на себя напраслину наговариваю! Не было и не могло быть у меня с тем бывшим фельдмаршалом никакого разговора, окромя того, что я ему приглянулся. Зачем же я себя под дыбу подвожу? Но, может, сие им зело необходимо, может, так они от меня разом отстанут?»

— Так что ты Миниху обещал?

— Я... я... пособить в деле освобождения малолетнего нашего законного государя, — едва слышно проговорил Зубарев.

— Давно бы так, — уже уходя, из дверей произнёс его сиятельство граф Шувалов-старший. — В каземат его, пускай приходит в себя.


Минул год, если не более. Пётр Шувалов о том сибирском проходимце вовсе бы забыл, коли однажды о нём не напомнил бы старший брат.

— А ловок оказался тот сибиряк, что серебряные горы сулил. Мне бы самому и в голову не пришло, что у него на уме, кабы не случайность, — уж оченно он на язык оказался невоздержан.

— Ах, ты о нём, Александр. А я-то полагал, всыплют ему с десяток ударов да отправят восвояси. Чего же его, шельму, держать на казённых харчах?

Нервный тик готов уже был проявиться, но его опередила ухмылка, заигравшая на губах Александра Ивановича.

— Кормить я его долго не намерен. Для сего есть другие столы, к коим он сам будет вынужден прибегнуть. А я только подам ему намёк — куда и зачем убечь. Люди у меня есть верные: оплетут его посулами и убедят в том, в чём вынужден был признаться в моей пыточной.

Пётр Иванович насторожился:

— Выбил у него признание, что похлеще, чем его первоначальный обман?

— То-то и оно, что настолько хлеще, что я сам, когда сия мысль пришла мне в голову, ужаснулся. И уж потом словно обдало меня жаром: сие дело окажется поважнее лопухинского!

Всего менее чем через два года после вступления на престол Елизаветы Петровны возникло это дело, названное ни больше ни меньше как злодейское государственное преступление. В манифесте, выпущенном за подписью императрицы, говорилось о тех, кто к сему делу был причастен: «Хотели возвести в здешнее правление по-прежнему принцессу Анну с сыном, которые к тому никакого законного права не имели и иметь не могут. Хотели привести нас в огорчение и в озлобление народу».

Виновными оказались: генерал-поручик Степан Лопухин, жена его Наталья, их сын Иван, графиня Анна Бестужева — сестра бывшего вице-канцлера Головкина, отправленного до этого в ссылку, и Софья Лилиенфельдт, фрейлина при Анне Леопольдовне, бывшей правительнице.

А началось, казалось, с малого — донесли, что в доме Лопухиных худое говорят об императрице. В том смысле, что рождена от родителей до их брака, посему и недостойна престола.

Приведённая к допросу Наталья Фёдоровна Лопухина, статс-дама, оговорила Анну Гавриловну, жену Михаила Бестужева, урождённую Головкину. Та, в свою очередь, во всём повинилась и заявила, что на неё наговорили те, кто сам более других повинен.

Тогда принялись за Лопухиных. Подвергли пытке на дыбе Степана Лопухина, жену его, сына Ивана и Бестужеву с ними за компанию. Приговор вынесли такой: всех троих Лопухиных колесовать, предварительно вырезав им языки. Других казнить отсечением головы.

Императрица смягчила тягость кары, определив: главных виновных, Лопухиных и Бестужеву, высечь кнутом и, урезав языки, сослать в ссылку; других — также высечь и сослать, а всё их имущество конфисковать.

Тревога охватила Елизавету Петровну, когда она прознала про сей заговор. Собственно, и заговора, строго говоря, никакого не было, а имела место пустая болтовня. Но тень уже взятых под стражу бывшей правительницы и её сына, бывшего императора, впервые нависла над новою императрицею. В те дни и стала она менять спальни, чтобы не оказаться ночью подряд в одной и той же постели. Засыпала только к рассвету, заставляя Мавру Шувалову приводить к ней тех, кто способен был рассказывать ей разные сказки, отвлекая от мрачных дум.

Но сия история заставила не на шутку задуматься тех, кто окружал трон, кто помогал его когда-то отвоевать: ладно, лопухинское дело не так страшно, как его раздули, но вдруг найдутся настоящие заговорщики? А что? Они-то сами, будучи вместе с Елизаветою в заговоре, скинули соперницу, почему бы кому-то ещё, освободив Иоанна Антоновича, не покуситься на тот же императорский трон? А тогда — что будет с ними, стоящими теперь рядом с императрицею?

Братья Шуваловы не раз вели промеж себя похожие разговоры. Им, окажись власть под угрозою, было что терять. Некогда худородные костромские дворяне, возведённые ныне в графское достоинство, овладевшие, можно сказать, невиданною властью, они могли в одночасье оказаться в ссылке, если не на эшафоте. Да одни ли только они — а братья Разумовские, а Воронцов?

Нельзя было ждать заговора — его следовало упредить. Иными словами, поступить так, чтобы тень Иоанна Антоновича более никогда не возникала.

Чаще других эта мысль приходила в голову Шувалову-старшему, поскольку ему, более чем другим, случалось каждый день иметь дело с разного рода преступниками — ворами, обманщиками, убийцами и лжецами. Испорченная, мерзкая человеческая природа, к коей он имел непосредственное касательство, убеждала его в том, что охочих до злоумышлений — пруд пруди. И глазом не успеешь моргнуть, как какой-нибудь проходимец, создав из себе подобных целую шайку, возьмётся совершить невообразимое — выкрасть бывшего императора и объявить его право на престол.

Как же сие упредить? Лишить того пленника живота? По закону — нельзя, государыня объявила: смертной казни не бывать. Подослать кого-либо с крамольною целью в Холмогоры? Боже упаси брать на себя такой грех!

А ежели заговор самим подготовить? Скажем, взять с поличным тех, кто не только болтает в своих домах недозволенные речи, но якобы связан с теми могущественными силами за границею, которые спят и во сне видят у власти брауншвейгскую фамилию.

Тогда у матушки государыни не окажется иных резонов, как только надёжнее упрятать известных особ. Да чтобы они находились не вдалеке, а, скажем, под надёжною охраною в главных царских крепостях — в Шлиссельбурге или в Петропавловке. Оно так надёжнее. А коли с умом устроить дело, можно и другой конец обмозговать — с кровью, но чужими руками.

Шувалов Пётр не нашёлся, что и ответить брату. Сидели они в особняке вдвоём, приказали никого, даже Ивана, к ним не впускать, коли бы он заехал.

Вернее, не то чтобы не впускать — такого нельзя было повелеть, — но чтоб успели им заранее доложить. Вот каким опасным им обоим виделся тот предмет, о коем старший брат решился заговорить.

— Выходит, надо дать тому сибирскому купцу возможность бежать из-под стражи. А зачем? Куда его соблазнят твои люди податься? — наконец спросил Пётр Иванович. — За кордон, так я понимаю?

— Не торопи меня с сею придумкою, — ответил брат. — Имеется у меня один прожект, коий ещё надо обмозговать с разных, как говорится, сторон. Но ход сей, смею тебя уверить, самый что ни на есть верный.

Заветы Петра Великого


В тот год весна выдалась не бурною, но и не затяжною. Однако Елизавете Петровне казалось, что ход природы остановился. А она не терпела никаких промедлений.

Движение и перемены для неё были всем. Расстояние от Петербурга до Москвы, на преодоление коего у обычных путешественников уходила чуть ли не неделя, она проезжала за трое суток. В молодости, не имея ни собственных дворцов, ни более или менее постоянных пристанищ, она охотно перекочёвывала из одного чужого дома в другой. А став императрицей, переезжая с одного места на другое, приказывала за одну ночь в чистом поле возводить терема, на худой конец ставить палатки и тащить за собою со старого места всю мебель.

Нынешнею весною, только окончилась зима, императрица мыслию уже перекинулась в зиму будущую:

— Хочу весь следующий год, с самого ледостава и открытия снежного пути, прожить на Москве. А для того велю к той поре многое в ней переменить. Да как теперь по распутице послать в белокаменную гонцов, чтобы дать знать, какую и где вести перестройку? Ванюша, твой Ломоносов, ты мне говорил, во всех науках горазд. Что бы ему поторопить весну-ленивицу!

— Куда бы с добром, матушка государыня, — мило улыбался в ответ Иван Шувалов. — А ежели на всём суриёзе, то Михаиле Васильевичу природа вскоре и впрямь станет покорна. Скольких напугала тогда электрическая машина, а она — свидетельство человеческого разума, коему нет предела во всей Вселенной. Он и в моём доме, что строится на углу Невского и Малой Садовой, взялся поставить тот же прибор.

— Побойся Бога, Ванюша! Не ровен час, и тебя та машина до смерти зашибёт. Мне Роман Воронцов говорил после того происшествия с профессором Рихманом[12] — то кара Господня была, — перекрестилась Елизавета Петровна.

— Невежество сие Романа Ларионыча. Вот их — два брата: Михаил и этот Роман — большой карман. Вице-канцлер, тот денег не жалеет, чтобы образовать и свою и его, братову, родную дочку. Отроковицам не более чем по десяти лет, а уже и языки знают, и по-французски подавай им не менее как самого Вольтера! А сей оракул, не ведающий в науках ни аза, горазд судить о них как невежественная старая простолюдинка. Вот как набить поболе свой карман — в этом учении он многих превзошёл. А тогда ведь трагедия произошла. Недаром мне Ломоносов туг же в письме своём отписал, боясь, что случай сей будет истолкован противу приращения наук. А так и выходит: не воздаём должное учёному мужу, кто умер прекрасною смертию, исполняя по своей профессии должность, а норовим всунуть русскому просвещению палки в колеса.

Тайна атмосферного электричества, а попросту молний и северных сияний, волновала учёных многих стран ещё с начала прошлого века. Как и откуда появляются в природе электрические разряды и может ли человек научиться ими управлять? Учёные Германии и Англии, в том числе великий Ньютон, уже научились добывать электричество путём натирания стекла, горного хрусталя, янтаря и даже шерсти животных. Но то были кабинетные опыты. Впервые же природу грозового электричества взялся исследовать самоучка из американского города Бостона Бенджамен Франклин. Он построил на высоком месте будку, из которой шёл наружу заострённый железный стержень, и, прикасаясь к нему концом заземлённой проволоки, высекал во время грозы электрические разряды. Опыты его стали повторять во многих странах, усовершенствуя способы исследования грозовых разрядов.

Ломоносов первым в России принялся за изучение грозовых явлений. Он построил у себя в доме и в химической лаборатории «громовую машину». Такие же приборы установил у себя и профессор физики, уроженец Эстляндии, Георг Рихман.

Об опытах Ломоносова и Рихмана с большой заинтересованностью рассказывали не раз «Санкт-Петербургские ведомости», о них шла речь на заседаниях Академии.

И ещё в ту пору Ломоносов увлёкся изучением возможностей стекла. «Письмо о пользе стекла» — так он назвал свою очередную поэму, которую посвятил Ивану Ивановичу Шувалову, также заинтересовавшемуся многообразными возможностями этого, казалось бы, простого материала. Но выходило иное — стекло таило в себе многоликие возможности. Поэма так и начиналась:


Неправо о вещах тс думают, Шувалов,

Которые Стекло чтут ниже Минералов,

Применчивым лучом, блистающим в глаза:

Не меньше пользы в нём, не меньше в нём краса...

Пою перед Тобой в восторге похвалу

Не камням дорогим, не злату, но Стеклу.


Поэма родилась, казалось, случайно. Не так давно на званый вечер к Шувалову Л омоносов явился в камзоле с большими стеклянными пуговицами. На многих присутствующих, особенно на Кирилле Разумовском и Петре Шувалове, одежда искрилась застёжками из драгоценных алмазов и бриллиантов. И некоторые готовы были посмеяться над Ломоносовым, дерзнувшим продемонстрировать гостям свой вызывающий поступок. Но он не смутился, а, напротив, стал вдохновенно говорить о том, какие многоцветные, не уступающие рубинам, превосходящие по виду драгоценные бриллианты стекла выделывает он в своей химической лаборатории.

Шувалов бывал уже не раз в сей храмине великой науки химии, и с восторгом поддержал слова учёного.

— Вы так вдохновенно говорите о пользе стекла, Михайло Васильевич, что слова ваши прямо просятся в поэму, — произнёс Иван Шувалов.

— А что, Иван Иванович, и сочиню гимн стеклу. И посвящу сей труд свой вашему высокопревосходительству как моему первому предстателю и защитнику, — пообещал Ломоносов.

В той поэме он отдал дань стеклу и как материалу, служащему инертною изоляциею в электрических опытах.


Внезапно чудный слух по всем странам течёт,

Что от громовых стрел опасности уж нет!

Что та же сила туч гремящих мрак наводит,

Котора от Стекла движением исходит,

Что, зная правила, изысканны Стеклом,

Мы можем отвратить от храмин наших гром.

Единство оных сил доказано стократно.

Мы лета ныне ждём приятного обратно:

Тогда о истине Стекло уверит нас,

Ужасный будет ли безбеден грома глас?

Европа ныне в то всю мысль свою вперила

И махины уже пристойны учредила.


Лето, которого ждали Ломоносов и Рихман, пришло. Оба учёных в тот июльский день явились в Академию к десяти утра — к тому самому часу, когда, по обыкновению, начинались заседания. Ближе к полудню оба профессора, участвуя в заседаниях, вдруг заметили в окно приближение большой грозовой тучи. Они тут же, попросив разрешения, покинули собрание и поспешили к своим установкам. Рихман при этом захватил с собою гравировального мастера Ивана Соколова, чтобы он смог зарисовать разряды молний.

Ломоносов жил совсем рядом с Академией и пришёл домой быстрее. Он сразу же направился к «громовой машине» осмотреть её пред опытом, а Елизавета Андреевна тут же стала распоряжаться насчёт обеда, сказав мужу, что на столе уже «шти стынут». Но Михаил Васильевич только отмахнулся рукою, сказав, что скоро будет.

Рихман жил подалее, но всё равно успел к часу пополудни, когда туча уже нависла почти над всем Васильевским островом и приближалась к его дому.

О том, как произошла трагедия в доме Георга Рихмана, спустя неделю поведали «Санкт-Петербургские ведомости»: «Когда г. профессор, посмотревши на указателя электрического, рассудил, что гром ещё далеко отстоит, то уверил он грыдыровального мастера Соколова, что теперь нет ещё никакой опасности, однако когда подойдёт очень близко, что-де может быть опасность. Вскоре после того как г. профессор, отстоя на фут от железного прута, смотрел на указателя электрического, увидел помянутый Соколов, что из прута, без всякого прикосновения, вышел бледно-синеватый огненный клуб, с кулак величиною, шёл прямо ко лбу г. профессора, который в самое то время, не издав ни малого голосу, упал назад на стоящий позади его у стены сундук. В самый же тот момент последовал такой удар, будто бы из малой пушки выпалено было, отчего и оный грыдыровальный мастер упал на земь и почувствовал на спине у себя некоторые удары, о которых после усмотрено, что оные произошли от изорванной проволоки, которая у него на кафтане с плеч до фалд оставила знатные горелые полосы».

В письме Ивану Шувалову Ломоносов подтвердил то, что произошло. Но более всего его обеспокоила судьба несчастной семьи, потерявшей кормильца, и судьба науки, коей честно до последнего своего часа служил истинный наук радетель. «Память его, — писал Михаил Васильевич, — никогда не умолкнет, но бедная его вдова, тёща, сын пяти лет, который добрую показал надежду, и две дочери, одна двух лет, другая около полугода, как об нём, так и о своём крайнем несчастий плачут. Того рады, ваше превосходительство, как истинный наук любитель и покровитель, будьте им милостивый помощник, чтобы бедная вдова лучшего профессора до смерти своей пропитание имела и сына своего, маленького Рихмана, могла воспитать, чтобы он такой же был наук любитель, как его отец. Ему жалованья было 860 рублей. Милостивый государь! испоходатайствуйте бедной вдове его или детям до смерти. За такое благодеяние Господь Бог вас наградит, и я буду больше почитать, нежели за своё. Между тем, чтобы сей случай не был протолкован противу приращения наук, всепокорнейше прошу миловать науки и вашего превосходительства всепокорнейшего слугу в слезах Михайло Ломоносова».


— Ты напомни мне о Рихмановой вдове днями, — сказала императрица, выслушав подробный, к случаю, рассказ Шувалова о недавнем происшествии. — Выходит, науки нелегко даются. А я-то полагала, глядючи на тучу немцев, заполонивших нашу Академию, что сии занятия — один мёд. Гляди, как облепили все места, — тут и природному русскому, Кириле Разумовскому, коего я поставила над ними строгость иметь, не просто управиться. И чего они к нам лезут и лезут, все эти немцы? Неужто родитель мой проглядел их алчность лютую, так хлебосольно отворив им дверь в Россию?

— Смею заметить, матушка государыня, родитель твой потому и был велик, что выбирал из иноземцев самых достойных, дабы они нас, ещё не во всём преуспевших, быстрее научили уму-разуму да полезным ремёслам, — не согласился Шувалов. — Это уж после иноземцы посыпались на наши головы как сор из дырявого мешка. Да в том, не гневайся на меня, природно русского, мы сами во многом виноваты.

— Как так? — изумилась императрица. — Грабят они нашу Россию, потому что для них в ней всё чужое. Потому гляди, как бедно мы живём.

— Твоя правда, матушка, прозябаем нищими. Но, прошу прощения, давай начистоту. У нас — просторы немереные, земли и недра — богаче не сыскать. У них там, в европах, сказывают, кругом камень. А живут они у себя богаче и довольнее, чем мы здесь.

— Вот и я говорю: у нас все воруют! — настаивала на своём Елизавета Петровна.

— Э, нет, матушка, — продолжил свою мысль Иван Шувалов. — Они богаты — от бедности, как мы бедны — от богатства.

— Это же как? Немцы, выходит, у себя всё — своими руками, по зёрнышку, на пустом месте? А мы — только крадём, а ничего не создаём вновь?

— Горько сие сознавать, но так и живём. Почему твой родитель первым взял в руки топор и молоток? Чтобы производить — строить корабли, дома знатные, целые города, как наша теперь столица.

— Ох, Господи, расстроил ты меня, Ванюша. — Глаза императрицы увлажнились, но она быстро провела по лицу ладонью, чтобы не показать слезу. — Но в твоих словах я завсегда вижу не жалобы, а иной смысл: подсказать мне, государыне, как искоренять в русском народе лень и невежество, с коими так усердно воевал мой великий отец. И разве не сие завещал он и мне, его кровной дочери? Вижу, и нынешний свой разговор ты, мил друг, клонишь всё к одному, к чему сам преклонен, — к наукам, к образованию народа. По-твоему, в темени людской — все наши беды. Однако не у нас ли открыта Академия с университетом, при нём — гимназия. А ещё — кадетский корпус. Мало разве, по-твоему?

Иван Иванович и теперь в душе корил себя за то, что, рассуждая о засилье невежества, назвал Романа Воронцова. Не в его обычае было судить о ком-либо за спиною, да и никогда ни с кем не хотел скрещивать шпаги. Зачем кого-то обижать, зачем слыть гонителем, особливо теперь, когда сам в таком величайшем фаворе? Нет, он был от рождения незлобив и независтен. Кроме того, речь теперь держал с глазу на глаз с тою, которая, знал, не использует его слова в ущерб тем, о ком пока речь. Ибо то, о чём говорил ей, императрице, и так было ведомо. Вернее, ведомы были лица. А вот существо дела — не всегда. Потому и решился назвать этих людей.

— Взять обожаемого тобою, матушка, Кирилу Разумовского. И мне он мил и приятен, мы с ним в добрых отношениях. Но ты вот давеча сама изрекла: не обороть немецкого засилья в Академии. А многое ли он сам хотел бы в ней изменить? Распоряжения издаёт знатные, вроде бы на пользу дела. Взять, к примеру, тот же университет при Академии в Петербурге. Сего учреждения главная задача, как и замышлял Пётр Великий, быть школою, рассадником знания. А в университете ничему не учат, никто из академиков в нём лекций не читает. Он — как бы пятая спица в колеснице у той же Академии, проходной двор. Зачисляют в него чохом, а потом оказываются без студентов — большая часть из них перебегает в кадеты. Там хотя учат чему-то. Но довольно ли одного сего Сухопутного шляхетского корпуса, чтобы подготовить и офицеров для войска, и чиновников, потребных для министерств и Сената, не говоря уже о губерниях?

— Ах, Ванюша, деньги, огромные деньги нужны, чтобы всё наладить, как ты советуешь. А казна — пуста.

— Она более ещё будет худеть, коли её станут растаскивать те, кто не в себе, а в науках видит зло для России.

— Ты о ком? Опять у тебя, Ванюша, на уме Роман — большой карман? А может, ты кого из очень уж близких себе на уме держишь? — поглядела на своего любимца Елизавета Петровна. — Но ведь ты не из тех, кто супротив персон держит зло.

— Зла ни на кого не держу — всяк живёт своим умом. Да и видеть надо, сколько в ином человеке добра, а сколь он приносит вреда. Так что и мои сродственники, о коих могут тебе, матушка, насудачить, имеют как бы две стороны. Возьми прожекты Петра Ивановича. Не наполнили ли они твою казну? Так что, прежде чем судить кого, следует измерить на весах добро и зло, уживающиеся подчас рядом. А измерив, стремиться способствовать тому, чтобы добро росло, а вреда становилось менее. Сие — тоже закон науки. Тем же Ломоносовым открытый.

— Это же какой закон, просвети, Ванюша, меня, тёмную? — засмеялась императрица.

— Закон, матушка, простой. Он каждому смертному вроде бы известный: коль одного чего-либо на столько убудет, на столь другого прибудет. Пустоты же природа не терпит.

— Значится, чем больше станет у нас людей просвещённых, тем менее будет темени и невежд? А посему сделаемся и мы, как Европа, на руки и ум спорыми, а отсель — и богатыми.

— И казна, о коей ты, матушка, упомянула, будет иметь влечение к наполнению.

Елизавета Петровна обняла своего любимца и поцеловала.

— Вижу, Ванюша, ты об истинном благе государства печёшься. С иного конца, чем твои братья, но ты прав: у каждого свой манер. Ты за добро всеобщее ратуешь и добро сие, всеобщее, а не своё собственное, ставишь на первое место. Вот за что ты мне особенно люб.

Краска смущения мгновенно выступила на лице Ивана Ивановича, но он, не скрывая радости, проговорил:

— Да разве я один такой, кто печётся об умножении духовного добра? Много таких, кто будущее своё, а значит, и будущее российского народа видят в умножении образования. Вот я давеча о Михаиле Воронцове говорил. Девицы у него — кровная дочь и те, что взял у брата. Хочет, чтобы выросли они развитыми и учёными. Да куда ни обрати взгляд, во многие порядочные дома нанимают учителей, чтобы с детства чад своих научить языкам, основам наук, манерам. Иногда даже до конфуза доходит. Один вельможа здесь у нас, в Петербурге, нанял для своих отпрысков учителя-француза. Да оказалось, что напал на шарлатана: за француза выдавал себя исконный чухонец. Так вот чухонец, понятное дело, научил деток говорить на финляндском наречии вместо галльского!

Елизавета Петровна расхохоталась:

— Знал бы сам сей родитель по-французски, не приключилось бы казуса. Но сей случай всё ж в его пользу говорит: сам бревно бревном, а детям решил свет открыть. Знаю, всё более молодых тянется к наукам.

— Ещё как! — подхватил Шувалов. — Канцелярия Академии, узнал я, выписала для себя восьмерых лакеев-французов. Так их всех в одночасье растащили по своим домам знатные вельможи: тож деток учить языку.

— Нет, не беспросветно тёмные мы, русские, — заключила императрица. — Думаешь, я сие не поняла? Тогда зачем, к примеру, в первый же год своего царствования отправила Разумовского Кирилу в заграничное обучение? Теперь не стыдно его на первых ролях держать. Мало президентства ему — гетманом малороссийским стал. И кто меня в том упрекнёт, что не столбовой-де дворянин? Он кого хочешь при дворе за пазуху заткнёт и с иностранными министрами говорит на их наречиях, — может, только в бойкости разговора и в знаниях книжных тебе, Ванюша, он и уступает. Так что разговор нынче у нас с тобою вышел зело полезный, сама не заметила, как ты меня на сии рассуждения свернул. Начала-то я его с Москвы. Поэтому, слышь, приедем в белокаменную, ты мне там всё, об чём теперь говорили, обстоятельно обскажи. Видать, в твоей голове многое уже сложилось. А сейчас вели отправить людей в первопрестольную. Дабы наперёд нас там многое привели в порядок. Мой отец затеял построить Петербург, а я хочу перестроить Москву, в которой родилась. Итак, запиши...

План, коий она изложила, был ею, должно быть, давно продуман. Так, она повелела начать с самой сердцевины города — с Кремля. Следовало непременно сломать временные палатки, что у Столбовой палаты, в коих сидят секретари и приказные служители Сенатской конторы, дабы не портить вид. Кроме того, переместить канцелярию Сената в Вотчинную коллегию, Вотчинную же — в департаменты Берги Мануфактур-коллегии. Но прежде всего — очистить Кремль, подготовив все его помещения к приёму двора. Ехать в первую столицу из второй будет приказано всем: Синоду, Сенату, Коллегии иностранных дел и Военной, Штате-конторе, Главной полицеймейстерской канцелярии, Дворцовой, Монетной, Ямской, Придворной и Конюшенной конторам.

Как всегда, у дщери и наследницы Петра Великого всё происходило вдруг и с размахом.

Как учёный сделался фабрикантом


Двор уже находился в Москве, когда следом туда же стал собираться и Ломоносов. Этого потребовали дела, связанные со стекольным производством.

Всё начиналось с опытов в химической лаборатории — как заставить обыкновенное стекло стать чудом, обрести все оттенки радуги. Не заметил, как поставил более четырёх тысяч опытов! Зато открыл рецепты получения рубина, коим владели, к примеру, ещё древние ассирийцы при царе Ашшурбанипале[13], но до потомков свой метод не донесли.

Однако настоящим открытием, удивившим Академию, стало получение смальты — непрозрачных разноцветных стёкол. Обедая как-то у Воронцова, Ломоносов углядел в его художественной коллекции несколько небольшого размера портретов, не написанных маслом, а изготовленных из наборов разноцветной стекольной массы.

— Бьюсь об заклад, — воскликнул он, — это смальта! Откуда она у вас, Михайло Ларивоныч?

— Привёз из Италии. Говорят, только там ещё владеют способом изготовления мусии, как они называют смальту.

— Ваша правда, — согласился Ломоносов. — Однако мне доподлинно известно, что смальту умели варить и у нас на Руси. Я сам, когда был в Киеве, видел там в нескольких соборах сие искусство. Только ни один монах не смог мне рассказать, каким образом выделывалось стекло, чтобы так играло множеством самых разных цветов.

— Я также попытался узнать секрет мусии у итальянцев, у коих купил сии картины, но они не раскрыли его, — произнёс Воронцов. — Может, вы, Михайло Васильич, подберётесь к сей тайне? Ваши опыты со стеклом, говорят, зело успешны.

И в самом деле, четыре тысячи опытов не прошли бесследно — секрет мозаики был открыт! И учёный направил в Канцелярию Академии свой «репорт»: «По учинённым мною опытам в химической лаборатории нашлось немало стёкол, которые в мусию годятся, а для лучшего оных виду должно их оточить и с одной стороны вышлифовать. Того ради Канцелярию Академии наук прошу оные приказать точить и шлифовать и в Лабораторию отдавать, чтобы я мог оных целый комплект предложить оной Канцелярии».

Как всегда случалось с Ломоносовым, его энергия прорывалась бурно. Открыв совершенно, казалось, безнадёжно утраченные способы производства смальты, он уже видел перед собою и способы её широкого использования. Так, взяв на время у Воронцова привезённые из Италии мозаичные шедевры, он в точности повторил их из своих стёкол.

— Видите? — взбудоражил Ломоносов всю Академию. — Была бы у меня фабрика, я стал бы изготовлять столько смальты, чтобы из неё складывать целые картины. Для чего? Чтобы украсить ими, например, стены нашей Академии, тож — стены Петропавловского собора. Сия смальтовская живопись, не в пример масляной или ещё какой, — на века. Её не разрушит время.

И прибавлял:

— Сия мозаика может положить основу целой Российской Академии художеств, ежели из стен лаборатории моей вывести производство цветных стёкол на широкий простор.

Он вспомнил подписанный рукою Петра Первого указ, разрешающий «всякого чина людям в России фабрики и мануфактуры заводить и распространять», и обратился в Сенат с прошением: «В уповании на такое высочайшее обнадёживание желаю я, нижайший, к пользе и славе Российской империи завести фабрику делания изобретённых мною разноцветных стёкол и из них бисеру, пронизок и стеклярусу и всяких других галантерейных вещей и уборов, чего ещё поныне в России не делают, но привозят из-за моря великое количество ценою на многие тысячи».

Провести бумагу через Сенат взялся Иван Иванович, коий и надоумил Ломоносова на это отважное предприятие.

— Для тех, кто вершит всеми делами в России, — обнадёжил Шувалов своего друга, — важны не какие-то открытия науки, кои руками нельзя потрогать. А скажи им: галантерейные изделия и женские украшения по своим, дешёвым ценам — тут они не удержатся, выдадут кредит.

И в самом деле, Мануфактур-контора выдала на устройство фабрики ссуду в четыре тысячи рублей со сроком погашения в пять лет. Из них пятьсот рублей Ломоносов получил сразу же, остальные, было сказано, решено выдавать, когда начнётся строительство и по наличию в казне свободных денежных средств.

Однако где и какими силами ставить ту фабрику, откуда взять для неё рабочие руки, то не было помечено в бумаге. Решить сие дело могла лишь императрица, которая более чем на год удалилась в Москву.

Терять целый год? Президент Академии тоже со всем двором находился в белокаменной, так что за разрешением на поездку следовало обратиться к давнему недоброжелателю Шумахеру, ведавшему делами Канцелярии.

С самых первых дней возвращения Ломоносова из Германии между ним и этим чиновником от науки возникли натянутые, если не сказать, неприязненные, отношения. Будучи сам скуден в науках, Иоганн Шумахер достиг своего положения в Академии лишь угодничеством к начальству. Ломоносова же невзлюбил за прямоту и нежелание заискивать. Он неприлично долго не давал ходу просьбе Ломоносова определить его после Германии на должность, тянул с назначением сначала адъюнктом, затем и профессором.

Но делать было нечего — пришлось обращаться к управителю Канцелярии, дабы получить разрешение на выезд в Москву сроком на двадцать девять дней без вычета жалованья по делам, связанным со строительством фабрики, как объяснил Михаил Васильевич в своём прошении. А в добавлении написал: «Сверх того надлежит мне для лучшего произведения мозаики при Академии художеств видеть в московских соборах и в других церквах, также и в Новгороде, старинные мозаичные образцы греческой работы, того ради Канцелярия Академии наук да благоволит послать Ямской канцелярии в контору о даче подвод требование».

Шумахер, как и следовало ожидать, ответил решительным отказом. У Ломоносова оставался лишь один путь — нарушая субординацию, обратиться в Сенат, откуда и получил разрешение на выезд в Москву сроком на один месяц.


— Ну, здравствуй, красавица матушка, здравствуй, златоглавая Москва! — Михаил Васильевич, проехав Тверскую заставу, снял шапку и перекрестился на сияющие на солнце купола. — Сколько же лет минуло с той поры, когда я в такой же зимний день, с обозом, впервые ступил на твои улицы и площади! И вот снова я здесь — в великом городе, в городе первого рангу во всей Европе.

А впервой оказался в белокаменной он в 1731 году, двадцатилетним юношей, решившим тайком от отца и мачехи уйти из родного Курострова, чтобы проторить свою дорогу к знаниям.

Первым толчком, наверное, оказались слова холмогорского дьячка, который когда-то упал перед пытливым отроком на колени:

— Более научить ничему тебя не в состоянии. Что сам знаю, тебе всё без остатку передал. Так что, коли имеешь к наукам жажду неодолимую, один путь тебе остаётся — и большой город, к примеру в Москву.

Из Курострова отправлялся как раз в Москву караван с мёрзлою рыбою. Всячески скрывая своё намерение, поутру юноша смотрел будто бы из одного простого любопытства на выезд сего каравана. Следующей же ночью, когда все в доме отца спали, погнался он за обозом вслед, взяв с собой любимые свои книги — грамматику и арифметику — и надев две рубашки и нагольный тулуп.

Настиг обоз на третий лишь день, уже в семидесяти вёрстах от дома. Караванный приказчик не хотел взять его с собою, но, убеждён быв просьбою со слезами на глазах, наконец согласился подвезти парня до Москвы.

Через три недели прибыли в столичный сей град. Первую ночь проспал в обшевнях в рыбном ряду. Назавтра проснулся так рано, что ещё все товарищи его спали. В Москве конечно же не имел ни одного знакомого человека. От рыбаков, с ним приехавших, не мог ожидать никакой помощи: они занимались только продажею своей рыбы, ни о чём другом не помышляя.

Какая же скорбь овладела душою двадцатилетнего уже верзилы, коли стал он рыдать и даже пал на колени, обратив глаза к ближней церкви! И начал усердно молить Господа Бога, чтобы его, несчастного и неприкаянного, призрел и помиловал.

Однажды пришёл какой-то господский приказчик покупать рыбу, коего лицо показалось знакомым. И вправду оказался земляк, из родного Беломорья! Взял сына рыбака Василия Дорофеевича Ломоносова, ему хорошо по прошлым годам известного, к себе в дом и отвёл для житья угол между слугами дома.

У караванного приказчика, как выяснилось далее, оказался знакомый монах в Заиконоспасском монастыре. Представляя ему молодого земляка, приказчик рассказал о его чрезмерной охоте к учению. Так и оказался Михаил Васильевич учеником в Заиконоспасском училище, или, иначе говоря, в Славяно-греко-латинской академии.

Теперь же, спустя более чем два десятка лет, Ломоносов в первый же день бросился бродить по знакомым местам. Ходил по Москве часа четыре, если не больше, до ломоты в ногах, которые были уже не те, что в молодые годы. Где-то их, наверное, застудил, может, даже в том рву, через который бежал однажды из прусской казармы.

Но ноги что — поедал глазами всё, что, оказывается, мало чем изменилось. У Китай-города, в Кузнецкой слободе, так же стояли закопчённые бревенчатые кузницы, подалее, со стороны Неглинки, вдоль улицы вытянулись вязы и липы, а ещё далее — блинные ряды, за ними — скотная площадка.

Улицы были вымощены брёвнами. Только в Кремле и Китай-городе имелись каменные уже мостовые. Тут и дома высились сплошь из камня и в линейном порядке.

А церквей, как и прежде, не счесть. Здесь и Рождество на Путинках, и Грузинской Богоматери, и Николы Мокрого, и на Ключах Богоявление...

К вечеру только оказался у Шувалова, в его кремлёвских апартаментах. Узнав, зачем Михаил Васильевич так спешно пожаловал в первопрестольную, Иван Иванович радостно заверил:

— Всё, что потребно, сделаю для вас. А с утра, коли не возражаете взять меня в свои попутчики по храмам Божьим, сочту за честь оказаться вашим сотоварищем, — предложил он, зная, как трудно будет Ломоносову с больными ногами ходить по Москве.

Двигались по улицам в роскошном экипаже Шувалова. Останавливались то у одного собора, то у другого, заходили вовнутрь.

Мозаики оказалось не много. Тут и вспомнились цветные витражи на здании Спасских школ, или Славяно-греко-латинской академии, что на Никольской улице.

Михаил Васильевич с нетерпением распахнул дверцу кареты, ещё лошади даже не вполне укротили свой бег, и стянул с головы треух вместе с пудреным париком.

— Моя альма-матер! Мой, можно сказать, самый первый университет, — медленно произнёс он, даже совсем не похоже на его обычную шумную и взрывчатую манеру. — Были потом университеты в Германии, в которых учился. Знаю Лейденский и в Лейпциге, где не раз бывал. А сей храм науки — первый.

И, поворотившись вдруг к Шувалову:

— Что ж не иметь здесь, в славном на всю Европу граде, свой, Московский университет? Возьмите в расчёт, любезный Иван Иванович, к тому же и расположение Москвы. Самая середина России, её сердцевина. Здесь сходятся все дороги — юг, север, восток и запад. Сколь удобно для будущих студентов собраться со всех краёв державы! А Петербург — он в углу, на большом отрыве от внутренних наших губерний.

— И решаюсь заметить вам, академику, — подхватил Шувалов, — наш Петербургский университет давно перестал быть школою, которая учит.

— Святая правда, милейший Иван Иванович, — согласился Ломоносов. — А кому там учить, коли Шумахер — сам неуч, Миллер и другие наши профессора по-русски ни слова не разумеют? Нет, уж коли иметь на Москве университет, то исконно российский, а не немецкий или какой иной, где лишь профессора знают один учёный язык — латынь. Я сам по-немецки говорю, на латыни пишу, по-французски отменно читаю. Но публику, коя посещает мои лекции в Академии, и студентов в своей химической лаборатории учу только на родном нашем языке — русском.

— Трогай! К Воскресенским воротам, — неожиданно приказал Шувалов кучеру.

— А что там решили показать? — осведомился Ломоносов.

— Дом там один стоит. Когда-то в нём находилась аптека, теперь, кажется, какой-то кабак на иноземный манер, — загадочно усмехнулся Шувалов.

— Э, ваше высокопревосходительство, ныне я при исполнении. Мне тверёзым надлежит быть все дни, чистым и ясным, как, к слову сказать, иные виды стекла, что готовлю я в своей лаборатории, — засмеялся Ломоносов.

— Да кто ж приглашает вас, Михайло Васильич, теперь прямо к столу? Обедать будем у меня. А остерию ту я хочу вам показать на предмет, скажем, размещения будущего университета. Дом тот, сказывают, выставлен на продажу. Вот для начала обзавестись бы этим строением в самом центре, а потом, с Божьей помощью, и расширить владения.

— А вы, ваше высокопревосходительство, и впрямь мои слова глубоко в душу свою заронили. Неужто, как и я, загорелись сею мечтою?

— Днями с её императорским величеством вёл речь о том, как дать ход просвещению на Руси, дабы духовное богатство общества прирастало науками, а не суевериями и темнотою. О гимназиях и школах начальных была моя речь с государыней. Только краеугольного камня в моём построении вроде бы ещё не виделось. Теперь обрадовался вашим словам, в коих увидел фундамент всей системы образования — университет, — произнёс Шувалов, несколько смущаясь.

— Да как же вы, милейший Иван Иванович, обрадовали меня, старика! Господи Милосердный, благодарю Тебя за то, что Ты послал мне такого предстателя и защитника, как ваше превосходительство! — воскликнул Ломоносов в порыве чувств. Но тут же остудил самого себя: — А средства, а денег откуда возьмём для воплощения сего прожекта? Я вот и на Москве теперь с просьбою нижайшей к её императорскому величеству по делам своей будущей фабрики объявился. А тут — ещё университет! Не получится, как бы мы с вами ни захотели, милейший Иван Иванович.

— А вы положитесь на меня, Михайло Васильич. Есть у меня мысли, как нашей общей с вами придумке дать надлежащий ход. А днями я обещаю вам встречу с её величеством по делу, ради которого вы оставили свои занятия в Санкт-Петербурге.


В Чудовом монастыре, где расположилась Елизавета Петровна, было жарко натоплено, воздух стоял сухой, так что на переходах кое-где были открыты форточки в окнах.

Императрица была одета в лёгкое палатье с глубоким вырезом, в руке же — веер, которым она изредка обмахивалась. На щеках как две розы — румянец. В краешках губ — затаённая улыбка.

— Здравствуйте, господин профессор. — Голос императрицы был приятен и по-домашнему мил. — Иван Иванович мне уже рассказал, с каким наслаждением вы осматривали Москву и любовались ею. Такое же чувство к первопрестольной и у меня. Как это говорится у нас: «Москва — горбатая старушка»? Это потому, добавляют, что стоит город сей на горах да крутых холмах.

— Но более всего, матушка государыня, — неожиданно услышал себя Ломоносов, подходя к императрице и целуя её руку, — смею заметить, о Москве больше такое говорят: «Славна Москва калачами да колоколами» — и потому желают каждому, приезжающему на Москву, «хлеба-соли откушать да красного звона послушать».

— Верно. Вы отменно знаете поговорки московские, — продолжала мило говорить государыня. — А вот о Петербурге сложили другое присловье: «Петербург стоит на болоте, ржи в нём не молотят, а больше деревенского едят».

— Тоже, ваше величество, метко подмечено, — согласился Ломоносов и поглядел на Ивана Ивановича, который сидел рядом с императрицей и как-то загадочно подмигивал Ломоносову.

«Ах да!» — вдруг покраснел Михаил Васильевич, вспомнив, что он внёс и поставил у стены подарок, с коим он шёл к императрице, чтобы тотчас его торжественно вручить.

— Ваше величество, — опустился он на колени, — простите меня, до сих пор не обвыкшего в придворном этикете. Летел на крыльях счастия к незабвенной своей монархине, чая одарить скромным плодом рук своих, да вот, простите великодушно, заговорился. Примите же от меня, слуги вашего, сей образ, созданный мною из мозаики, сиречь по-италийски — смальты.

И Ломоносов, сняв сверху лёгкое покрывало, протянул Елизавете Петровне образ Богоматери.

— О, какое восхитительное чудо! — произнесла императрица. — Иван Иванович, взгляни, голубчик, какие приятные тона, какие краски. Вы, господин Ломоносов, подлинный маг. Ну-ну, расскажите нам о вашем искусстве.

Ломоносову предложили стул, и её величество стала неторопливо расспрашивать его о том, как идут дела в его лаборатории и что уже удалось сделать из цветных стёкол, кроме этой восхитительной иконы Богоматери.

В сей момент как раз растворились двери, и неспешною походкою, выставляя вперёд широкую грудь, вошёл в залу Кирила Разумовский. Подойдя к императрице и поднеся её руку к своим губам, президент Академии, как бы отвечая на её вопрос, сказал:

— Любезный Михайло Васильич, полагаю, самою лучшею своею картиною из смальты должен счесть изображение вашего императорского величества. Образ Богоматери, что я вижу на вашем столе, государыня, прелестен. Но я представляю, каким истинным шедевром станет ваше изображение, созданное нашим уважаемым профессором.

— Благодарю, ваше сиятельство, — привстал со стула Ломоносов. — Вы верно угадали мои мысли: кому ещё, как не славной дщери Петра Великого, я могу посвящать все свои помыслы и таланты! Я сделаю ваш портрет, ваше величество, для украшения самого большого зала в вашей империи, на который вы сами укажете. Но у меня есть и другая, тоже первейшая мечта: я задумал целое полотно из мозаики — «Полтавскую битву».

— О, как сие будет чудесно и знаменательно! — произнесла Елизавета Петровна. — Я родилась именно в тот день семьсот девятого года, девятнадцатого декабря, когда мой великий родитель готовился отметить полтавскую победу, но, узнав о моём появлении на свет, отложил торжество, чтобы самолично прибыть в Москву и поцеловать свою только что появившуюся дочь.

«А ведь ей, матушке государыне, не дашь её сорока двух лет, — приятно подумал про себя Ломоносов. — Она выглядит куда как моложе. Не оттого ли, что рядом с нею воплощение молодости — камергер Иван Иванович? Что же, верно говорят о женщине, что она всегда выглядит на столько лет, сколько сама в душе пожелает. А о ней, нашей императрице, ещё говорят так: её величество тогда только весела, радостна и оживлённа, когда она пребывает в состоянии влюблённости».

— Я обсудила с Иван Ивановичем и с президентом нашей Академии наук графом Кирилой Григорьевичем положение ваших дел, господин Ломоносов, — произнесла Елизавета Петровна, на сей раз обмахиваясь листом плотной бумаги, оказавшимся у её руки. — Благоволите принять мой указ, по которому я отписываю вам для нахождения вашей фабрики в Капорском уезде деревню Усть-Рудицу с принадлежащими там работными людьми.

— Господи, как мне вас, ваше величество, благодарить за сей подарок! — воскликнул Михаил Васильевич. — Да теперь я стану настоящим фабрикантом, и всё, что произведу, будет только на пользу отечеству.

— Да, но вы, профессор, не забыли о нашем давнем уговоре — сочинить историю России? Кстати, как идут ваши занятия сим важным предметом? — спросила государыня.

— Ваше величество, — ответил Ломоносов, — я ни на один день не забываю о вашем монаршем мне доверии и занимаюсь историею в меру своих сил, дабы создать труд, достойный вашего славного царствования. Что же до других моих, в физике и в химии, упражнений, то они ни в коей мере не станут препятствием. Всяк человек, осмелюсь заметить, требует себе от трудов успокоения: для того, оставив настоящее дело, ищет себе с гостьми или домашними препровождения времени картами, шашками и другими забавами, а иные и табачным дымом, от чего я уже давно отказался... Посему уповаю, что и мне на успокоение от трудов, которые я на собрание и на сочинение российской истории и на украшение российского слова полагаю, позволено будет в день несколько часов времени, чтобы их вместо бильярду употребить на физические и химические опыты, которые мне служить имеют не токмо отменою материи вместо забавы, но и движением вместо лекарства. И сверх сего — пользу и честь отечеству принести могут едва ли меньше первой.

Беглец не по своей воле


— Колодник! А ну давай пошевеливайся, собирай-ка манатки!

Свет из полуоткрытой двери был настолько жидкий — должно быть, ночь не совсем ещё кончилась, и солнышко не взошло, — что Зубарев не разглядел, сколько человек вошло в острог. Но — не один. Потому что кто-то больно саданул ему сапогом под зад, другой потянул за руки, а двое или трое, приближаясь, загремели цепями.

Слева и справа от него на полу, а ещё выше — на нарах, над самою головою, спали такие же арестанты, как он. На некоторых были цепи и ножные кандалы, но он был вольный.

— Чего больно пихаетесь, — не сдержался Иван. — Нужен колодник, так и хватайте того, кто скован.

— Поговори мне ещё — не только ноги, но и руки обую цепями, — прозвучал густой, с хрипотцою бас, и арестант ощутил на своих щиколотках холод железа.

— За что, братцы? — завопил Зубарев. — Не было такого приказа, чтобы меня — в железа. Обознались вы в потёмках, не того вяжете.

— Того, — коротко отрезал тот, что пинал сапогом. — Вставай, да мешок — за плечи. Подвода уже ждёт. Путь не близкий.

«В Сибирь! Как пить дать — в Сибирь отсылают», — забыв обиду и боль, радостно подумал Зубарев и вслух повторил:

— Значит, домой!

— Ага, — прохрипел тот, кто надевал колодки. — Домой. Под бок жене-молодухе.

— И жена дома есть, — ответил Зубарев. — А что про дом сказал, так Сибирь — она и есть мой родной дом. Тобольский я. Так что для одних сей край — каторга и ссылка, для меня же — самые желанные места.

— Не велено разговоры с тобою говорить, — оборвал его другой, толкнув в спину. — Садись-ка на телегу и помалкивай. А то, не ровен час, завезём тебя в такие места, что не обрадуешься. А случится что в дороге — вовсе никуда не доедешь. У нас это просто: кажинный день таких, как ты, арестантов по десятку и более сволакиваем на погост. Тебе, дура, повезло — пока ещё жив.

Ехали неделю, если не более. Дорога была тряскою и пыльною, да ещё чуть не с самого утра припекало солнце — всё ж июнь, считай — макушка лета. Одно спасение, когда ночами спадал зной, и клок сена под боком казался пуховиком.

К вечеру седьмого или восьмого дня далеко впереди заиграли золотом купола. Да не два или три, а целое скопище их!

— Никак Москва! — ахнул Зубарев.

— Она, матушка, — ответил возница. — Да тебе какая радость? Всё едино — посадят на цепь и здесь, на Москве.

— А ну кончай разговоры говорить! — прикрикнул стражник с ружьём, сидевший рядом с кучером. — Правь прямо, в ихнюю Тайную канцелярию, как и написано в бумаге.

Сдали с рук на руки, как и было положено, и оказался Зубарев снова в большой бревенчатой избе с нарами и кислым и спёртым воздухом, что не продохнуть после раздольного, на воле, путешествия.

Кандалы сняли. «Счас на дыбу поволокут», — обожгла страшная догадка. Но никто не взял его под белы рученьки и не поволок в застенок, из-за которого нет-нет да доносились смертельные крики тех, кого пытали. Истерзанных, в крови, их потом заносили в избу и, как тюки, сбрасывали наземь, пока сами не оклемаются.

«И кто же придумал такие кары и послал их человеку, творению Божьему? — в который раз за эти полтора года неволи содрогалось сердце Зубарева. — И как Ты, Господь Всевышний, можешь такое допустить. Но, может, кара Твоя даётся людям как искупление, чтобы стали они чище и лучше? Сына Своего любимого Ты также послал на муки, чтобы потом вознёсся он на небо, к Тебе, в царство вечного рая. Только нет, не становятся и никогда не станут светлее сердца тех, кто выносит здесь ужасные страдания, и души тех, кто сии муки сотворяет несчастным. Все в равном грехе — и те, кто пытает, и те, что пытаемы. И пусть не радуются палачи, — и им пройти тою же кровавою тропкою, и им болтаться на дыбе, когда придёт их черёд. Для того она и существует, эта страшная Тайная канцелярия, чтобы всех держать в страхе — и тех, кто сегодня здесь, в крови и смрадных человеческих испражнениях, и тех, кто пока ещё в золоте и шелках на самом гребне власти. Приходит, ой как часто приходит и их черёд висеть на дыбе да класть голову свою на плаху!»

Когда же возникло на Руси сие страшное учреждение? Это можно было бы посчитать насмешкою, своеобразной иронией судьбы, но родилась Тайная канцелярия именно при тишайшем царе Алексее Михайловиче, который никого не казнил и ни с кем не враждовал.

Алексей Михайлович, отец Великого Петра, не душил бояр, подобно своему далёкому предшественнику Иоанну Грозному, не боялся их, как Борис Годунов, не заигрывал с ними, как сие делал Шуйский, а царствовал смело и открыто, умел быть правосудным, полюбил прощать и миловать. И если мы имеем в летописях описание времён Годунова, Дмитрия Самозванца, Шуйского, то мы обязаны тем спокойному веку великих первых Романовых. Это в их времена, пришедшие следом за смутою, добрые монахи, сменив оружие на кельи, снова обратились к мирным занятиям благочестивой жизни и к похвальной охоте своей быть историками.

Но точно: Тайная канцелярия была при нём, при Алексее Михайловиче. Однако «тайная» значило домашняя, приватная. В сию канцелярию входили экономические, чисто хозяйственные дела государства. Под её ведением находились сёла и деревни, которые царь считал собственными. И когда он хотел изъявить своё отменное благоволение к какому-нибудь монастырю, он подчинял его своей Тайной канцелярии.

Дьяк, который управлял сей канцелярией, всюду езжал с государем и писал личные царские указы. Канцелярия была кабинетом сугубо мирным и никогда не занималась наказанием ни разбойных людишек, ни тем более государственных преступников, а вела дела хозяйственные.

Лишь с Петра Первого кабинет этот превратился в то самое заведение, которое снискало себе кровавую славу. Первые застенки находились в небольшом каменном доме в селе Преображенском. Там российский император, преобразуя отечество и на каждом шагу встречая злые умыслы и заговоры, должен был основать сие устрашающее судилище — для собственной и государственной безопасности.

Однако теперь сюда, где был острог с избою и ямами, в которых содержались самые опасные арестанты, доставили и Ивана Зубарева. Вскоре же из сего пыточного заведения его перевели в Сыскной приказ, поместив в подвале какого-то дома, где сидели мелкие воришки. Но мало этого — через пару деньков он оказался в караульном помещении, предназначенном для содержания офицеров.

О колодках более и помину не было. Напротив, с ним обращались как с человеком, заслуживающим если не прощения, то, во всяком случае, уважения и снисходительности.

«С чего бы сие приключилось — так неожиданно переменилась ко мне планида? — терялся в догадках недавний колодник. — Того гляди, и вовсе отпустят на волю. И отправлюся я к себе на родину, под семейное надёжное крыло».

Но сия мысль, вдруг пришедшая в голову, не обрадовала вовсе, а привела, можно сказать, в новое расстройство. Нет, долгожданную волю никак нельзя было сравнить с острожным житьём. Только с чем он возвернётся домой, с каким таким успехом, ради которого более двух лет назад он покидал отцовский дом с гордо поднятой головою, полный мечтаний и надежд? Что он — шелудивый пёс, чтобы побитым возвращаться в собственную конуру и подобострастно лизать руки тем, кто его приголубит и пожалеет?

«А всё этот Леврин! — распалял себя несладкими думами Зубарев. — Коли знал, что с рудою не подфартило, зачем же только о себе было думать, о собственной шкуре, а товарища не просто покидать в беде, но ещё и подставлять? Не повезло — так тем, что сообразил для своей корысти, поделись с напарником. Я о том серебре, что распустил в пробах. Почему только в двух, как выяснилось уже в остроге? Коли уж идти на подлог, то иметь выгоду не только для себя, но и мне, старшему по компании. Все рудные пробы следовало обогатить, чтобы сорвать большой куш и потом улизнуть. Но вот же — скрыл ты, Леврин, свой подвох и сам не попользовался выгодою — попал в узилище, как и я по твоей вине. А сговорись мы заранее, ещё в башкирских степях, купались бы в богатстве, кои отвалила бы нам за находку Сенатская контора. Теперь-то что ожидает меня, коли даже выставят из каталажки на все четыре стороны?»

Но коли судьба в одночасье круто изменилась к арестанту, её благоволения стали сыпаться словно из рога изобилия.

— Зубарев! К вам пришли! Выходите.

Господи, в чистом помещении, куда его ввели, у окна не кто иной, как двоюродный брательник Фёдор Корнильев!

— Откуда да как? — еле выдохнул, оказавшись в объятиях человека из родного дома, с коим уже не чаял увидеться.

— Да вот, прознали про твою беду — и сразу сговорились послать к тебе, — объяснил брат. — Отец и мы подсобрали тебе деньжат. Не так чтобы очень — две сотни, — но попервости хватит. Да, сверх того, я сам, кому надо, передам, чтобы тебя, сам понимаешь, не очень...

Куда как мудро говорилось в народе: беда одна не ходит, а с другою-де бедою об руку. Но и радость с радостию, оказалось, ходят друг с дружкою, да в обнимку!

На другой же день отпустили Зубарева в город, на саму Красную площадь, в обжорные да иные ряды. Чтобы себе что надо купил, рубаху новую, скажем, порты и ещё чего пожелает. Да пропитания послаще, не острожного.

Однако отрядили с ним провожатого. С караулом ходил ещё несколько раз по Москве. А потом стали пускать и одного.

«Убечь! Всенепременно надобно убечь! Дать тягу и затеряться на Москве. Вон какой огромадный город — тут годами человека ищи и не найдёшь. Словно иголкой в стогу сена представишься, — однажды родился в голове Зубарева отчаянный план. — Только где сыскать тот стог, коий укроет? А к тому же ещё — не век в подполье жить. Когда-нибудь на свет Божий надо будет являться, а тут и схватят. А ещё, как только сбегу, всю родню мою перешерстят. Братана, Фёдора Корнильева, чай, они уже знают. Кто ж, как не острожное начальство, дало ему знать о моём месте подневольного жительства. He-а, тикать нельзя. Но как долго продлится сия полусвобода? А вдруг за нею снова захлопнется узенькая дверца — и подыхай тогда на нарах...»

Когда приходили такие мысли, голова раскалывалась. А главное — не с кем было обсудить, как далее жить. Не привык, чтобы жизнь сама тобою распоряжалась, а не ты ею.

Стал заглядывать в места, где скапливался народ. А лучше, чем кабак, такого места на Москве не сыскать. Прямо на Никольской углядел такое кружало. Сам кабак на острог похож: просторная закопчённая изба огорожена дубовым тыном. К избе прилажена клеть с подклетьем, под ним — погреб.

В кабаке на почерневшей стене висит сальный светец, в коем от людского дыхания колышется пламя. Справа в углу — широкая печь с чёрным зевом. У печки стоят рогачи. Над печью сушатся чьи-то прокисшие портянки.

На полке вдоль стены — питейная посуда: ендова, осьмуха, полуосьмуха. За прилавком — целовальник.

Хлестали там водку как воду. Многие же, сидя за столами, пили табак — вдыхали ртом из рога горький дым, отчего некоторые, не вытерпев, заходились кашлем.

Первый раз Зубарев заглянул в сие царское заведение из простого любопытства. Затем стал приглядываться к людям. Особенно обратил внимание на одного солдата. Средних лет, степенный, не пьянь какая-нибудь — брал по полстакана и сидел над ним чуть ли не целый час.

— Подсаживайся, парень, — пригласил как-то Зубарева. — Коль не пьёшь — и не надо, так побалакаем. А ты, вижу, на Москве одинок что перст. Не с товаром ли для продажи приехал откель?

— Угадал, дядя, — враз сбросил с себя робость Иван. — Мои там торгуют, а я вот смотрю на Москву. Велика деревня, поболе нашей будет!

— А ты шутник, — засмеялся солдат. — Знать, за словом в карман не лезешь. Таким легко по жизни идти. Не то что мне — подневольному.

— Э-э, не говори, служивый: в каждом домушке — свои игрушки, — отозвался Зубарев. — Это я к тому, что не по наружности одной человек познаётся.

— Ну, коли так, давай ради знакомства по малой...

Проснулся наутро в каком-то подвале. Темень, со стен капает вода.

— Где я?

— В надёжном месте, — прозвучал голос, и из темени на свет вылез вчерашний солдат. — С непривычки ты, Ваня, дюже захмелел. Куда тебе было в свой острог ворочаться, вот я и привёл тебя к себе.

Мурашки побежали по телу Зубарева — от самых пяток до темени, точно иголки кто всадил под кожу.

— Так, выходит, я всё о себе рассказал.

— Как в церкви попу, — засмеялся солдат. — Да ты не трусь: теперя у тебя, окромя меня, никого ближе нет на всей Москве. А вместе — две головы. Что-нибудь да удумаем, как тебе дальше быть.

— А что дальше? — подхватился Иван с соломы, которая была постелена на грязном полу. — В острог буду ворочаться. У меня путь один.

Солдат укоризненно повёл головою:

— То — прямой путь на дыбу: зачем и куда утёк, кто твои сообщники? А припомнят графа Миниха — выйдет «слово и дело», то есть государственное преступление. Нет, тут другое что следует предпринять. Давай собирайся-ка, я тебя счас к нужному человеку отведу. Накинь-ка вот мой старый кафтан — за солдата сойдёшь.

Шли через всю Москву. И когда она уже закончилась, в первой от неё деревне Замараев, как по дороге назвал себя солдат, зашёл во второй от околицы дом.

За столом, хлебая щи, сидел мужчина с вислыми усами, в халате.

— Вот, господин майор, просим прощения, тут с нами, стало быть, неувязка одна вышла, — снял шапку Замараев.

Доложил толково, да так, что Зубарев ахнул: «Неужто я всё ему обсказал? Не может того быть! А вдруг Замараев этот заранее всё обо мне выведал? Да и господин майор слушает, а по виду так всё давно обо мне знает. К кому же я попал?»

— Худо твоё дело, Зубарев. Назад дороги тебе нет. — Майор встал, разглаживая усы. — Теперь у тебя, беглого, один путь — за кордон.

— Это ж зачем? — задрожал ещё более.

— Чтоб волю добыть. А заодно и прощение императрицы. Ты же её императорское величество обманул с тем серебром. Теперь — побег. Так что раскинь мозгами — только она, императрица, может с тебя вины снять. Присядь-ка, поговорим.

С первых же слов майора Зубарева бросило в жар. Предлагал он ему через польские земли прийти в город Берлин и найти там, в королевском дворце, генерала Манштейна, к коему будет у него письмо. А в письме — слова нужных тутошних людей, как, изловчившись, освободить-де законного российского императора Иоанна Антоновича и вернуть его на трон.

Не дав майору договорить, Зубарев вскочил и закричал:

— «Слово и дело»! Измена! Счас донесу на вас, заговорщиков и смутьянов.

Солдат и майор переглянулись и заговорили в два горла:

— Да кто же тебе, беглому дурню, теперь поверит? Да и о каком смутьяне идёт речь! Тебе доверяют, дурья башка, государственную тайну, а ты вопишь: «Заговор! Не хочу!» То — государыне-матушке в услужнение. Известно тем, кто всё наперёд должен ведать, что король прусский Фридрих Второй спит и во сне видит, как бы выручить своих сородичей — брауншвейгское немецкое семейство и их сыночка, незаконного нашего императора. И связь у прусского короля с теми у нас, кои готовы сей безрассудный заговор привести в исполнение. Но кто они, эти злоумышленники, нам пока что неведомо. Вот ты, попав в прусское логово, и должен выведать сию тайну. И тогда только будет тебе прощение от государыни и её монаршие милости, о коих ты ещё там, в Тобольске своём, помышлял.

«Во как подцепили меня — со всею моей подноготною! — Снова жар объял беглеца. — Для того меня и отослали из Петербурга сюда, в первопрестольную, и стали здесь водить на длинном поводке, а затем и без поводка вовсё, чтобы я утёк, а на самом деле оказался у них на крючке. Но, выходит, коли такой оборот приняло моё дело, я теперя не преступник и не беглый?»

Последние слова Зубарев повторил вслух и услышал на них такой майоров ответ:

— Нет, парень, всё ещё беглый и преступник. Пока сам не смоешь с себя пятно. А для тех, в Пруссии, ты — беглый солдат из лейб-кампании. Изменщик государыни. Так легче тебе будет попасть в доверие.

— А может, в ихнюю армию мне вступить? Слыхал, они любят набирать рослых и крепких, — сказал Зубарев, вспомнив рассказ Ломоносова.

— Это уж как у тебя там получится, — ответил майор. — Только до Кёнигсберга города ты пойдёшь под видом купца. А далее смекай, как получше извернуться, чтобы дело до ума довести. Только гляди не заиграйся. Задумаешь нас провести — на краю света сыщем живым или мёртвым.

— Ваше сиятельство... господин майор, — проговорил Замараев, — не извольте сумлеваться — он не подведёт. Я долго к нему приглядывался — парень не дурак. Ведь не утёк, когда без охраны его стали в город пущать. С разумом он, ваше сиятельство.

«Ого! — протянул про себя Зубарев. — То по первости был майор, а теперь открылось — князь или граф. Знать, речь и вправду о государственном деле. Так что теперь — пан или пропал!»

Благословение прусского короля


Нам уже известно, у кого первого возникла мысль о том, чтобы использовать арестанта Ивана Зубарева в фабрикации так называемого заговора супротив её императорского величества. И кто, таким образом, был его главным вершителем. Это сам начальник Тайной канцелярии генерал-аншеф граф Александр Иванович Шувалов.

Теперь пришла пора назвать и другое «его сиятельство», коему выпала роль привести замысел в движение, то есть отправить Зубарева за кордон. Этим сиятельством оказался не кто иной, как граф Иван Симонович Гендриков. Так начиналась и так заканчивалась цепочка секретно задуманного предприятия.

Осуществить крайне рискованное намерение графу Гендрикову было поручено не только потому, что он являлся близким родственником государыни — её двоюродным братом, а значит, всецело заинтересованным лицом, коее не могло допустить никакой оплошности. Но ещё и потому, что ему хорошо были известны места, через которые лежал тайный путь в Пруссию.

Без малого пять лет назад, когда в феврале 1750 года в городе Глухове были собраны казацкие полки, чтобы избрать гетмана Украины, к ним обратился специально подосланный из Санкт-Петербурга граф Гендриков и заявил, что главою обширнейшей области России — Малороссии матушка императрица пожелала видеть их сородича, графа Кирилу Разумовского. Гетман был избран единогласно. И этим Разумовский, безусловно, во многом был обязан графу Гендрикову, который, как его ближайший помощник по лейб-кампании, объездил многие украинские губернии вдоль и поперёк, склоняя в нужную сторону свободолюбивых казаков.

Город Глухов, в коем происходили выборы, а затем и Батурин, ставший стольным городом гетмана, располагались в той части Малороссии, которая называлась Северскою Украиною, то есть примыкала своею северною частью к Великороссии. И здесь, как раз вдоль своеобразной границы, шли густые Брянские леса, далее, к западу, переходившие в леса Полесья, а затем и в леса Литвы.

Брянские леса издавна привлекали всякого рода шалых людишек, беглецов от государева гнёта и раскольников, не согласных с государевой Церковью. Посылались целые воинские команды, чтобы изгнать, вывести на свет Божий сих неугодных и враждебных державе людей, но где это видано, чтобы лес переставал быть убежищем тех, кто не хотел жить по общепринятым законам, а жил по своим? Ещё в пору Владимира Мономаха пройти через Брянские леса, что как раз разделяли Киевскую Русь и земли будущей Московии, приравнивалось к подвигу ратному.

Разбойные люди ныне не интересовали графа Гендрикова. А вот тайные тропы через места, заселённые сторонниками раскола, ему очень теперь были нужны. Здесь и должен был пролечь путь Зубарева. И не просто потому, что тут легче было пересечь границу, а главным образом потому, что посланец Тайной канцелярии должен был явиться в Пруссию именно как посланец раскольников.

Известно было, раскольники уже обращались к прусскому королю, чтобы он помог им заиметь своего собственного епископа, независимого от московского патриарха. Теперь Зубареву следовало напомнить в Берлине об этой просьбе и одновременно вручить как бы от имени сих раскольников письмо королю, в котором они всю надежду на перемену в их собственной жизни возлагают на признание вновь всероссийским государем находящегося в ссылке Иоанна Антоновича.

Зубарев Иван не только немало дней провёл в подмосковных сёлах графа Гендрикова, но вместе с ним выезжал в раскольничьи слободы под городом Стародубом, через которые шла тайная дорога к Ветке — главной обители староверов у польской границы. С обозом купцов-раскольников он и прошёл по этим лесным местам, оказавшись через шесть недель уже на прусской земле, в городе Кёнигсберге.

Разбитной и весёлый парень, выдававший себя за беглого солдата, пришёлся по душе тем, кто и сами были противниками властей. Он бы и далее с ними мог пройти по немецким местам, но решил действовать, не теряя времени зря.

— Прощайте, братцы, — заявил Зубарев своим попутчикам в первый же день прибытия в Кёнигсберг. — Теперь наши дороги с вами должны разойтись. Я пошёл записываться в солдаты, поскольку у меня есть нужда попасть к самому королю.

Первый офицер, которому Зубарев рассказал свою выдуманную историю, заинтересовался русским богатырём.

— О, йя, гут, — обрадовался он. — Руссише зольдат — карош зольдат. Битте ин казерне!

— Найн, найн! Никст казарма, — запротестовал Зубарев, с трудом подбирая немецкие и польские слова, которые он усвоил за время пути. — Треба до пана Манштейна. Генерал Манштейн. Пан разуме?

Подошёл ещё один офицер, лучше понимавший по-польски и даже по-русски. С трудом уяснили, что беглый русский не просто солдат, а солдат гвардии, императорской лейб-кампании. И он не только хочет записаться в прусскую армию, но у него важное дело из Санкт-Петербурга к генерал-майору и адъютанту короля Манштейну.

Можно было тут же, заставив замолчать, всыпать ему несколько палочных ударов и бросить в гауптвахту перед тем, как зачислить в строй. Но чем чёрт не шутит, подумали ревностные служаки, вдруг этот беглый гренадер не врёт?

Коротко говоря, передавая с рук на руки по команде, довезли до города Берлина, а затем и в Потсдам, главную королевскую резиденцию.

Генерал-майор Христофор Герман Манштейн сначала тоже изумился рассказу беглого русского гренадера и уже почти что решил отдать команду взять его в палки, когда Зубарев вдруг вынул из-за пазухи несколько помятый в дороге пакет.

— Вам, господин генерал. От ваших русских друзей, — уверенно произнёс Зубарев.

Манштейн пробежал письмо и хмыкнул про себя: «Опять эта мешанина — арестованный бывший император Иоанн Антонович и русские раскольники. И — призывы о помощи со стороны прусского короля. Не ловушка ли сие? Какой может быть заговор, когда у трона в Петербурге ни одной сильной личности, могущей противостоять нынешней императрице? Такой, к примеру, персоны, каким был граф Миних. Да, в ту памятную ночь мы здорово провели операцию. Но кому она под силу теперь, когда в Петербурге уничтожен последний намёк на противоправительственный протест — Лопухины, а низложенный юный царь где-то далеко от столицы под надёжными замками? Нет, миновали те времена, когда вот этими самыми моими руками был низложен правитель России — Бирон. А впрочем, надо расспросить, с кем из людей, имена которых могли сами по себе что-то значить, встречался там, у себя, сей заговорщик?»

— В Сибири, в Пелыме, я видал и говорил с самим фельдмаршалом Минихом, герр генерал, — произнёс Зубарев в ответ на вопрос Манштейна.

— Вы видели самого Иоганна Бурхарда Миниха? Не сочиняете? — воскликнул Манштейн, показывая преотменное знание русского языка. — Ну-ка, давайте всё по порядку и как на духу.

«Пресвятые Отцы! И надо же такое — откуда весть через целых пятнадцать лет! — обрадованно подумал Христофор Герман. — Давно уже решил про себя: с Россией покончено навсегда. И вдруг она, моя первая, можно сказать, родина, вновь напомнила о себе!»

Здесь сразу надо сказать, что Манштейн не оговорился: Россия и впрямь была его первою родиною. Он родился в Санкт-Петербурге, поскольку отец его, Эрнст Себастиан, вступил в русскую службу при Петре Первом и дослужился до генерал-поручика. Но сына своего отец-генерал почему-то захотел определить в прусскую армию, где тот начал кадетом. Однако юноша вскоре вернулся в Россию и в качестве капитана принял участие в штурме Очакова на турецкой войне. С тех пор его судьба оказалась связанной с фельдмаршалом Минихом — героем всех славных ратных кампаний при Анне Иоанновне и главным героем той памятной ночи, когда они, можно сказать, вдвоём переменили правление.

— Что ж, так и сказал обо мне Иоганн, то бишь Иван Богданович: спешите к Манштейну и передайте, что дело ещё не сделано, так он сказал? — вслух произнёс Манштейн.

— Так точно, ваше превосходительство, такими точно словами.

— Выходит, фельдмаршал и там, в Сибири, не отрезанный ломоть? С кем-то он связан из тех, кто представляет немалую силу и в Петербурге.

— Сие непременно, господин генерал. Однако я, как сами понимаете, был прикосновенен к персонам не самого высокого пошиба, — проговорил Зубарев, намеренно усиливая загадочность петербургских связей. — Между тем вас, ваше превосходительство, помнят в полках. — И он назвал две-три фамилии бывших штаб-офицеров, кои ему наказывал запомнить граф Гендриков.

— Кажется, знавал их, — произнёс Манштейн. — Но более помню тех, кто после восшествия на престол Елизаветы подговаривал и меня, адъютанта фельдмаршала, осудить на эшафот.

Нет, он не избежал ареста и был конвоирован в крепость Святой Анны, за Оренбургом. Но когда осудили Миниха и других главных государственных преступников, то ли успокоились наверху, то ли кто-то решил, что адъютант фельдмаршала, арестовывая Бирона; лишь выполнял волю своего командира. А верность присяге — всегда и во всём превыше всего. И верность сия, как бы ни казалась со стороны предосудительною, всё же в первую очередь свидетельствует о том, что человек этот — настоящая военная косточка. Потому Манштейну вскоре доверили Второй Московский полк, что квартировал в Лифляндии.

Подал рапорт об отпуске — сказалось на здоровье сидение в крепости. Как знать, может быть, и не думал тогда покидать Россию. Но в отпуске отказали и намекнули при том, что-де пусть лучше скажет спасибо, что простили имевшее быть государственное преступление. Сие и решило: сел в Ревеле на корабль и в начале октября 1744 года высадился в Любеке, на немецком уже побережье.

В Берлине, через русского посланника, обратился с рапортом об отставке. Но не дали её, а, напротив, как дезертира, приговорили заочно к смертной казни. Тогда он, считая себя свободным от русской присяги, надел прусский мундир, заодно получив первый генеральский чин.

«Что ж, я не по своей воле переменил службу, — вспоминая теперь свои злоключения, подумал Манштейн. — Но если меня призывает теперь мой храбрый фельдмаршал и его единомышленники, я обязан буду послужить делу России. Когда-то я вместе с Минихом спас малолетнего императора Иоанна от унижения и козней, готовившихся против него регентом Бироном. Теперь пришёл черёд вновь подтвердить право сего русского царя на его законный престол. Нет сомнений в том, что этот акт получит всемерное одобрение его величества, моего короля. Именно он, великий король, станет гарантом тех изменений в России, коих ждут все лучшие русские люди и все те, кто здесь, в Пруссии, им сочувствует и готов им помогать».

Нельзя сказать, что Христофор Герман Манштейн совсем позабыл Россию и, если бы не эта неожиданная встреча с её посланцем, никогда бы о ней и не вспомнил. Нет, память о стране, в которой он провёл почти все свои молодые годы, жила в нём неотступно. И не было того дня, когда бы он о ней не вспоминал, поскольку изо дня в день, с врождённой немецкой пунктуальностью, он писал об этой стране свои записки, которые, как всякий мемуарист, в конечном счёте надеялся когда-нибудь издать.

Вот только на днях он остановил свои воспоминания на страницах, посвящённых времени царствования Анны Иоанновны, когда она, бывшая принцесса из прибалтийского захолустья, волей случая оказавшаяся на русском престоле, вознамерилась сделать свой петербургский двор самым блестящим в Европе. Но как же смешно и нелепо выглядело всё это общество, где изысканные, скажем французские, манеры повсеместно сталкивались с невыносимою русской расхлябанностью, неряшливостью и откровенною непорядочностью!

У придворного щёголя, с нескрываемым наслаждением вспоминал на страницах своих мемуаров генерал Манштейн, при богатейшем кафтане нередко можно было наблюдать парик, прескверно вычесанный слугами. К примеру, превосходную штофную материю неискусный крепостной портной мог испортить дурным покроем. Если же наряд был безукоризнен, то экипаж даже у знатного вельможи — плох. Сей вельможа в богатом французском костюме, в шёлку, в бархате и кружевах ехал в дрянной старой карете, которую еле волокли заморённые клячи, а на запятках стояли гайдуки в рваных ливреях и в дырявых сапогах.

В домах даже высшей петербургской знати, помнил Манштейн, можно было найти самую модную мебель из Парижа, золотую и серебряную посуду, шёлковые обои, великолепные гобелены, редкие картины, фарфор, бронзу и ковры, а вместе с тем — грязь и беспорядок. На один изящный женский туалет, даже во дворце, — с десяток безобразных.

Но Петербург изо всех сил тянулся к роскоши, не давая себе труда задуматься о том, что, прежде чем напяливать на себя дорогие вещи, надо изменить весь образ жизни. Ведь это оттого, что не было врождённой культуры, благоприобретенного вкуса, превосходные, к слову сказать, брюссельские и венецианские кружева нашивались на грубые полотняные роброны. Дорогой лионский бархат и шёлковая материя сшивались вместе с какою-нибудь простою домашнею тканью. А сами изысканные парижские фасоны в Санкт-Петербурге переделывались на уродливый лад.

Непостижимая, нелепая и в высшей степени загадочная страна! Немудрено, что там правят алчность и безрассудство, коварство и измена, обман и воровство. А главное, не мог не делать вывод Манштейн, не заезжим гостем оказавшийся в России, а родившийся в ней и родным своим языком, наряду с немецким, считавший и русский: как ни кичатся они, русские, но им никогда не стать истинными европейцами. И никогда по-настоящему не навести в своей жизни порядок, ежели в том им не помогут иноземцы.

И вот, словно в подтверждение его мыслей, — мольба и призыв о помощи, неожиданно пришедшие из России.

«Надо, чтобы сам великий Фридрих услыхал из уст русского гренадера всё, что он только что рассказал мне, — решил Манштейн, хорошенько обдумав сообщения Зубарева. — У него, моего короля, имеются свои собственные суждения насчёт России и её внутреннего положения. Елизавета вот-вот готова заключить союз с любезною её сердцу Францией в ущерб интересам Пруссии и её союзнице — Англии. Сии действия следует остановить во что бы то ни стало. Так не воспользоваться ли оказией, что сама пришла с востока?»


Прусский король Фридрих Вильгельм Первый несказанно обрадовался, когда его жена Софья Доротея, урождённая принцесса Ганноверская, принесла ему сына.

— Фриц будет солдатом, который покроет своё имя бессмертною славой! И к чёрту всех гувернёров и гувернанток. Учителей приставлю только таких, какие расскажут моему сыну о странах, которые он должен будет покорить, преподадут начала математики, чтобы мог сосчитать количество солдат, пушек и пороха, необходимых для войны. Всё остальное — для белоручек, коих он так или иначе забреет в солдаты и сам выбьет из них учёную дурь.

Но мальчик, казалось, с самых малых лет начал нарушать каноны отца. Он стал писать стихи, учиться играть на флейте, книги поглощал одну за другой. Когда разразился скандал и отец, топая ногами, закричал, что выгонит школяра из дома, Фридрих снял для себя отдельную квартиру, в которой завёл собственную библиотеку. В ней на самой любимой полке стояли «Государь» Макиавелли, «Утопии» Моруса[14], «Вечный мир» аббата де Сан-Пьера и «Республика» Бодяна.

Да, он, что называется, обманул отца. Он рос не неженкой и благодушным отроком, а готовил себя и впрямь к государственному правлению. Только для того, чтобы по-настоящему иметь могучую армию и великое государство, он стремился овладеть как можно большими знаниями для управления своими подданными. А армию, собрание умелых, ловких, до зубов вооружённых людей, он любил не меньше своего отца. Потому он сделал всё, чтобы прусское войско стало ещё грознее, чем было до него.

Все соседи — короли и принцы — терялись в догадках: как, этот мягкий в обращении с дамами, чудесно разбирающийся в музыке король — грубый капрал? Не может того быть!

Это его и радовало, заставляло крепить и крепить военную мощь, чтобы под личиною кротости и великодушия диктовать всем своим соседям правила игры.

Фридрих Второй помнил, как его отец заботился об армии — он копил войско, как копят деньги: талер к талеру и солдат к солдату. Так стал поступать и он, новый король.

Ах, как обманывался его отец, с ненавистью замечая в руках сына новую книгу! Но некому было объяснить, что книга великого Макиавелли — учебник, не менее нужный, чем полевой устав пехоты. Тот — о правилах ведения боя, этот — о правилах ведения дел в государстве, так чтобы оно день ото дня становилось сильнее.

Впрочем, и полевой устав пехоты Фридрих Второй знал так, как никто другой из его подданных. Поэтому сразу же, только вступив на престол, он переделал его. Он выбросил из него всё, что касалось фортификации, иначе — ведения оборонительного боя. Наступление, стремительность, внезапность — вот что стало основой его тактики.

Собственно говоря, и правление своё он начал, демонстрируя силу и натиск. Он ввёл свои войска в соседнюю Силезию, дав понять тем самым Австрии, что не кто другой, а только он отныне хозяин в Европе.

А кого он должен бояться? В своё время Австрия считала себя единственной наследницею Древнего Рима и потому так нагло расширяла собственные пределы. Но вот прусские войска, вступив в Силезию, покончили с этой бесцеремонностью тех, кто числил себя продолжателями дела Карла Великого.

Была ещё Франция, которой также хотелось раздвинуть свои пределы до Рейна, присоединив Фландрию и Брабант. Но следует ли принимать всерьёз дряхлое и безвольное правительство короля Людовика Пятнадцатого и кардинала Флери?

Единственная держава на всём континенте, которой следует опасаться, — это Россия. Она одна может выставить не менее миллиона семисот тысяч войска и флот, состоящий из двенадцати линейных кораблей, двадцати шести судов низшего разряда и сорока галер.

Доходы этой страны, если сравнивать её с Пруссиею, более всего лишь в два раза. Но там всё дешевле, чем где бы то ни было в Европе. Значит, неимоверно дёшев и солдат. Их можно набрать столько, сколько потребует война, разразись она против Пруссии.

А в бою этот неприхотливый воин, требующий на своё обмундирование, вооружение и пропитание скудные гроши, куда как умел, храбр и мужествен!

— Русского солдата мало убить — его ещё надо повалить, — не раз Фридрих Второй слышал от своего адъютанта Манштейна. А он не может соврать, поскольку сам долгие годы был тем самым русским солдатом.

Потому, начиная политику подчинения себе Европы, Фридрих Второй не спускал глаз с того, что происходило там, на востоке, где за его последним оплотом — Кёнигсбергом — простиралась эта загадочная страна — Россия.

И теперь, только услышав от своего адъютанта и главного советника по русским делам, что из России явился беглый гренадер, у которого имеется план, как совершить там, на русской земле, государственный переворот, король радостно воскликнул:

— Введите ко мне этого молодца. Я тут же облачу его в форму моих гренадеров. Но нет, лучше я сразу дам ему мундир лейтенанта, чтобы вдохновить его к дерзновенному действию.

— Однако, ваше королевское величество, следует сначала выслушать этого героя. Ведь он предлагает спасти брауншвейгское семейство, которое находится в заточении, что вам небезразлично, — упредил короля Манштейн.

— Ты прав, Христофор. Прежде чем кого-то сбросить с трона в чужой стране, надо уже иметь у себя того, кого можно будет на этот трон посадить. Немедленно вызвать ко мне брата принца Антона — принца Фердинанда Брауншвейгского! Этот принц-приживальщик где-то здесь, во дворце Сан-Суси[15], обивает пороги моих апартаментов. Речь пойдёт о его брате и его племяннике, не так ли, Манштейн?

Когда в зал вошёл Иван Зубарев, Фридрих Второй не скрыл удовлетворения:

— Рост два метра десять. Я не ошибся? А ширина плеч? Ну-ка: кру-гом, ать, два! Теперь вижу: герой. И не бахвалился перед моими офицерами, когда настаивал, чтобы непременно доставили тебя к королю. Итак, где теперь несчастная семейка?

— Есть, ваше королевское величество, на севере, ближе к Архангельску, такое место — Холмогоры, — безбоязненно начал Зубарев. — Так вот там русская императрица Елизавета содержит своих пленников. И между ними — законного российского императора Иоанна Антоновича, которого ждут не дождутся на престоле все русские люди. Да вот взять хотя бы челобитную к вашему величеству от раскольников, что я передал господину вашему адъютанту.

Пока Манштейн переводил речь Зубарева, а затем письмо, им привезённое, в залу вошёл принц Фердинанд Брауншвейгский.

— Так, значит, мой родной брат и племянник живы? — воскликнул он. — Когда же я их увижу и прижму к своей груди?

— Остынь, принц! Их надо ещё вызволить из заточения, на которое их обрекла в России безжалостная и коварная Елизавета, — оборвал его король. — И это должен совершить молодец, который стоит перед нами. Послушаем же, что он предлагает.

План Зубарева был до дерзости прост, но потому сразу показался успешным: подкупить стражу в том отдалённом от Петербурга и глухом лесном месте и вывезти пленников в большой морской город Архангельск.

— А пойдёт ли на подкуп охрана? — был поставлен вопрос.

Но тут же король и все окружающие сами ответили на свои сомнения: в тех диких местах, где содержится несчастное августейшее семейство, стражники сами находятся на положении заключённых и будут рады, если их избавят от сей беспросветной доли.

— Вот тебе, солдат, две медали. На них изображён не кто иной, как мой брат Антон. — Фердинанд вынул из кармана и передал Зубареву два золотых кружочка, напоминающих монеты. — Покажешь принцу при первом же свидании, и он полностью доверится тебе.

— Но, кроме медалей, нужна денежная сумма, и немалая, — тут же произнёс король. — Я уже решил, какой подарок сделаю нашему русскому герою, — зачислю его в свою армию с чином полковника. Да-да, нисколько не ниже, хотя первым моим решением было остановиться на лейтенанте. Однако в сём предприятии нельзя быть скупцом. Сколько червонцев выделишь ты, принц Фердинанд, на это святое дело?

Брат русского пленника попытался открыть рот, но его снова перебил король:

— Поройся в своих сундуках, Фердинанд, они, мне кажется, с двойным дном. Так что не скупись. Вызволишь брата — Россия непременно испугается и заплатит такого отступного, что ты с лихвою окупишь свои издержки и заодно поделишься со мною, королём. А если удастся поднять восстание среди недовольных Елизаветой раскольников и твоего племянника вновь посадить на русский трон, ты, знаю, оберёшь Россию до нитки. Так что не жмись, давай раскошеливайся. И ещё: подберите вместе с Манштейном капитана корабля, который не раз ходил в этот русский город Святого Архангела — так, что ли, он прозывается? Капитана надо показать сему молодцу заранее, чтобы они, когда встретятся там, в порту, сразу узнали один другого. Ну, желаю удачи! Хох! Хох! Хох!

И семена и пашня


Ивана Ивановича Шувалова нельзя было назвать красавцем в полном значении этого слова. Напротив, в его лице всё было непомерно крупно — нос, губы, широкий лоб. Но вместе с тем в его обличье, и в первую очередь в манере поведения, имелось нечто такое мягкое, что он оказывал впечатление воплощённой нежности и, можно сказать, даже женственности.

Во-первых, он всегда предпочитал в своей одежде светлые тона. И во-вторых, много времени уделял своим туалетам, подолгу мог просиживать перед зеркалом, придавая своему породистому лицу, с помощью белил и кремов, тот ореол утончённости, за который многие за глаза называли его презрительно франтом и фанфароном, а в его присутствии — душенькой и очаровашкою.

Однако его преувеличенное внимание к своей особе ничуть не носило характера самолюбования или желания лишний раз показать своё превосходство перед другими. Наоборот, он, будучи в большом свете, всячески старался уйти как бы на второй план, при этом постоянно неся на своём лице как бы кроткую извиняющуюся улыбку, а не выражение зазнайства и превосходства, что ему можно было приписать по его положению при дворе.

И внимание к своим костюмам, а также любование, как отмечали многие, своей персоною перед зеркалом было на самом-то деле опять же не выражением превосходства, а скорее стремлением как бы отъединиться от толпы, сохранить свой, присущий только ему облик, даже более того — проявлением особой, во многом врождённой стеснительности.

По этой же причине он предпочитал мир книжный всему тому, что окружало его в жизни, как бы оберегая своё существо от грубого и бесцеремонного влияния людского окружения, в котором он был вынужден существовать.

Так же, как книги, его уединению способствовало и то состояние, когда его внезапно настигало, скажем, лёгкое недомогание, когда вдруг разламывалась голова или ощущалась простуда.

Ах, как он любил тогда болеть! То есть иметь законную возможность никуда не выходить, нежиться в неубранной постели в течение всех дней и погружаться попеременно то в мир книг, то в не менее сладостный мир мечтаний и грёз.

Впрочем, и тут Иван Иванович был не оригинален в том смысле, что хотел как-то отличиться от других. Созерцательность, размягчение души, стремление сосредоточиться на своих внутренних моментах земного существования — разве всё это не широко распространённые черты чисто русского нашего характера?

Так что и в этом смысле младший Шувалов был, строго говоря, как все. Или, лучше сказать, как многие другие вокруг него. Но с тою лишь малою разницею, что он был более других скрытен и застенчив. И это, повторяем, являлось не выражением гордыни, а скорее проявлением благонравия и смирения, что считается главною чертою тех персон, кои со всею строгостью и критичностью относятся не к другим, а именно к своей собственной личности.

Этого-то и не могли понять те, кто впервые сталкивался с Иваном Ивановичем. Сделать сие прежде всего мешало достигнутое им высокое положение при дворе. Они-то знали, что во многих случаях путь наверх — это нескончаемое проявление интриг, подсиживаний, зависти, ревности к соперникам, науськивание одних на других, даже откровенная злоба, мщение и угрозы.

Однако никто, даже из самых откровенных завистников, не мог бы указать на жертву сего удачливого фаворита. Её не было и не могло существовать! Даже тот, кого, казалось, оттеснил с первых ролей новый любимец императрицы, её пред Господом Богом заявленный муж Алексей Григорьевич Разумовский, ни в коей мере не был настроен против Шувалова. Между ними — старшим и младшим — как однажды, при первом ещё знакомстве, возникло чувство приязни, так в сём состоянии они и пребывали всё время.

Более того, не кто иной, как Алексей Разумовский, бывший уже графом и даже получивший чин фельдмаршала, не раз выступал за то, чтобы Елизавета не забывала отличать вниманием своего пажа, потом камер-юнкера и, наконец, камергера.

Так было, когда на первых же порах Елизавета наградила тихого и славного своего пажа золотыми часами. Так было и тогда, когда Алексей Разумовский, ходивший уже в высшем воинском чине, подсказал императрице сделать Ивана Шувалова генерал-поручиком и генерал-адъютантом.

Знал бывший казак и пастух: не просто в чинах тут дело. По ним, этим чинам, кладётся и жалованье. А чтобы жить при дворе, будучи всегда на виду, надо иметь деньги, к тому же и немалые. А именьица, с которых жил Иван Иванович, были скудные, с трудом содержавшие его любимую матушку Татьяну Семёновну.

Тут бы всеми силами начать подкоп под соперника. Да не поднималась и не могла подняться у Алексея Григорьевича рука на того, кто, как и он сам, вошёл когда-то в случай не с корыстною целью, а, напротив, даря другому доброту и радость своей щедрой души.

Да, они оказались похожими, эти два разных на первый взгляд человека, два фаворита императрицы. И оба как бы предпочитали оставаться в тени, не заявляя претензий на свои, казалось, очевидные права. Ибо каждый, глубоко в душе, имел свой, удовлетворяющий собственные жизненные претензии и жизненное своё самолюбие, только ему свойственный мир.

На чужое — Боже упаси — ни тот, ни другой не покушались. И это говорило не только о незлобивости их характеров, но и об их цельности. И в определённой мере — о той нашей созерцательности и умиротворённости, которые многие чужеземцы да и мы сами промеж себя называем простым словом — ленью.

И в то лето, возвратившись вместе с императрицею из Москвы и остановившись в любимом ею Царском Селе, Иван Шувалов в конце концов ощутил себя в том состоянии спокойствия, умиротворения и даже своеобразной изнеженности духа, в коем так любил пребывать. Однако, проведя бесцельно неделю и другую, он вдруг лихорадочно потянулся к перу и бумаге, чтобы заняться делом, которое запало в его ум ещё там, в первопрестольной. И дело это было — забота о первом нашем университете, который он, Шувалов, дал себе слово открыть в Москве.

Как поступил бы какой-нибудь немец или человек, вообще привыкший к постоянной и систематической работе? Он долго, всесторонне размышлял бы о необходимом предмете, обложил себя со всех сторон учёными трудами, писал, перечёркивал и снова писал.

Не то свойственно нам, русским. Мы, уж коли вызрела в нас самих какая-либо мысль, — вынь да положь! — с маху, с ходу, не щадя ни себя, ни своих дневных и ночных часов, всё отдаём делу.

Так набросился на свои занятия и Шувалов. Он тоже обложился книгами, выписками, которые делал исподволь — не без того, не все мы, русские, щи лаптем хлебаем! И, изведя не менее пуда бумаги, произвёл наконец на свет Божий прожект будущего университета.

И тут же, торопя себя и курьера, приказал:

— К профессору Академии наук господину Ломоносову. В собственные руки!


Ломоносов тож являлся по характеру самым что ни на есть русским из русских. С начала весны как обосновался на своей фабрике в Усть-Рудице, так и пропал для всего Петербурга. Ни Шумахер, ни сам президент Академии не в силах были сыскать его и вернуть на академические заседания. А когда он вдруг заявился, дали ему такого нагоняя, что Михаил Васильевич, направляясь домой, заглянул в кабак и с тех пор запил дома на всю неделю.

Хорошо, что Елизавета Андреевна, жена, спрятала камзол и палку, с коей не расставался из-за больных ног и которою теперь грозился перебить в Академии всех паскуд немцев.

Посыльный вошёл в дом, неся перед собою плетёную корзину, издававшую сладкий лесной аромат.

— Михель! Никак клубника, да свежак и крупная какая — одна ягодка к другой, — принимая царскосельский дар, всполошилась Елизавета Андреевна. — Леночка, майн кинд, ты где?

Марья Васильна, пошли-ка, голубушка, к кому-нибудь за сливками. Это же вундершен, прелесть — клубника и коровьи сливки!

Ломоносов вышел из своего кабинета. Сумрачным взглядом обвёл жену и свою сестру, приехавшую в гости из Холмогор, и, зачерпнув пригоршню ягод, запихнул их в рот.

— От Ивана Ивановича? — зыркнул в сторону посыльного. — Удружил, право слово, удружил его превосходительство и мой сердечный друг! — И взгляд его потеплел.

— А это вам, господин профессор, велено в собственные руки, — протянул посыльный пакет, скреплённый личною печаткою Шувалова, кою Ломоносов сразу же опознал. — Сказывали, ответа в сей минут не ожидают. Так что я, с вашего позволения, сразу же назад. А вы кушайте, кушайте ягоду — прямо с грядки, ещё, должно быть, роса не высохла, свеженькие...

Присев у себя к столу, Михаил Васильевич нетерпеливо разорвал конверт и расправил перед собою листы, исписанные крупным канцелярским почерком переписчика. «Проект о учреждении Московского университета. Доношение Правительствующему Сенату», — прочёл по верху листа и отодвинул прочь, чуть не опрокинув початого штофа с анисовой.

— Не более и не менее как готовый уже доклад! Ну а мы-то здеся при чём, ваше превосходительство? Вы уж начали, вам и доводить сей почин до конца. Выходит, вам ни к чему советы тех, кто не токмо видали разные университеты, но и обучались в них и узаконенные порядки представляют в своём уме ясно и живо. Ну а мы — тогда тож сами по себе. — И, скосив взгляд на зелёный штоф, плеснул себе в пробирную склянку.

Однако, прежде чем поднести ко рту, вперился вновь в написанные строчки: «Направляю вам черновой набросок, дабы вы, уважаемый Михайло Васильевич, высказали своё просвещённое мнение, без коего в сём наиважнейшем предприятии никак не обойтись».

— Ну, чего закипятился, дурень? — пробурчал себе под нос и, резко отодвинув локтем склянку, взялся читать далее. — Чего заревновал, коли никто не отнимал у тебя невесту? Помнишь тот разговор на Москве, у Спасских школ? Вместе задумали, вдвоём и завершать. Постой, постой! А ведь зело разумно составлена сия бумага. Так и отпишу: «Полученным от вашего превосходительства черновым доношением, к великой моей радости, я уверился, что объявленное мне словесно предприятие подлинно в действо произвести намерились к приращению наук, следовательно, к истинной пользе и славе отечества». И далее: «При сём случае довольно я ведаю, сколь много природное ваше несравненное дарование служить может и многих книг чтение способствовать». А вот после сих слов следует и мне высказать своё мнение, дабы общими нашими усилиями составился чёткий план.

Ломоносов придвинул к себе чистые листы бумаги и стал быстро их исписывать своим чётким, округлым почерком.

«Допрежь всего — не торопиться, — пытался останавливать себя Ломоносов, — дабы потом нс переделывать уж раз определённое».

Но в голове так складно вдруг стало всё выстраиваться, что перо не поспевало за мыслию.

Получалось: вроде и не принуждал себя вплотную размышлять над будущим университетом, но мозг сам, будто помимо воли Ломоносова, исподволь откладывал и откладывал в какие-то потаённые ячейки памяти одну задумку за другою. Теперь же, когда возникла вдруг пора всё выложить на бумагу, оказалось, что и план готов — бери и претворяй его в дело.

«Ах, ежели бы собственною персоною объявился теперь Шувалов, дело куда как быстрее сладилось! Не поехать ли к нему в Царское? А что, я же не в гости к её величеству?»

Остановили жена и сестра:

— Ой, и накличешься ты, самоуправный, на новые беды! Над тобою хоть второго Шумахера ставь, хоть с полдюжины президентов — ты всё своё гнёшь.

— Цыц, дуры! Раскудахтались тут, — останавливал он их. — Я что же, о собственном благоденствии и богатстве пекусь, как иные и в Академии нашей, и даже при императорском дворе? На мне вон один камзол — и ладно. Да кружку пива к обеду. А он, обед, какой подадите — всё съем. Я об отечестве пекусь, о его благе. Тогда зимою в Москву полетел, дабы быстрее фабрику для нужд государства ставить. Теперь вот — университет. Чтобы Ломоносовых всё более и более становилось в России! А время на перепалки не токмо с Шумахером-канальей, но и с самим Господом Богом зазря сорить не желаю. Потому и хотел бы тотчас Шувалова за руку взять и, взяв, указать: «Тута, милейший Иван Иванович, вот так-то и так-то надо бы поступить».

Однако страстное желание всё довести до надлежащего вида двигало и Иваном Ивановичем. Императрица и та не узнавала его.

— Чего егозишь? Сказала же: согласная я. Хочешь университет на Москве — будет он у тебя. Просишь на него десять тыщ в год — подумаю и ещё, в случае надобности, набавлю. Сам знаешь, коли кто другой бы у меня на сие дело просил, фигу бы показала. А тебе, Ванюша, завсегда не будет отказа. Кстати, на ум мне пришло: пока через Сенат бумага пройдёт да я именной указ собственною рукою скреплю, дом под тот университет лучше загодя приготовить. Велю-ка я Ревизон-коллегию, Главный комиссариат и Провиантскую контору оттель выселить и отпустить подрядчику на исправление дома три тысячи рублёв.

Как тут было усидеть и не кинуться в Петербург?

Карета, запряжённая шестёркою английских лошадей, осадила у ломоносовского дома. Два гайдука в красных, шитых золотом ливреях соскочили с запяток и распахнули дверцу экипажа. Из него вышел улыбающийся во всё широкое лицо сам камергер двора её величества.

— Ой, как обрадуется вам Михайло Васильич! — выпорхнула из дверей Мария Васильевна. — Ну, словно чувствовал он — вы прибудете. Так что милости просим. Вы ведь всегда к нам запросто... Дай Господь вам, доброму боярину, доброго здоровья...

— Не утерпел. Не усидел, ожидая вашего, милейший Михайло Васильич, мнения по моему первому наброску мыслей, посвящённому предмету нашей общей заботы, — переступил Шувалов порог ломоносовской светёлки.

Стол был завален ворохом бумаг.

— И я, ваше превосходительство, кое-что тут набросал. И тож — в нетерпении вам прочесть. Итак, главное моё основание, которое хочу сообщить вашему превосходительству, состоит в том, чтобы план университета служил во все будущие годы.

— Вы правильно поняли мою мысль, — согласился Шувалов. — Но тут вот какая незадача может произойти попервости: не окажется в довольном количестве людей учёных, кои в состоянии занять профессорские места.

— И я о том пишу, — подхватил Ломоносов. — Сначала можно будет обойтись теми, сколько их найдётся. Но штаты сразу и в полную меру определить, дабы потом не выспрашивать у казны дополнительные деньги. Полезнее употребить оставшиеся свободными суммы, скажем, на собирание университетской библиотеки. Всё будет добро для нашего храма учёности. Затем же обязательно возрастёт число профессоров.

— Так сколько профессоров вы полагаете иметь в университете? — спросил Шувалов. — И каких?

— Сначала определим количество факультетов, — предложил Ломоносов.

Он доказал, по примеру иноземных университетов, в том числе немецких, которые хорошо знал сам, что следует иметь три факультета: юридических наук, медицины и философский, объединяющий такие науки, как собственно философию и историю.

— Так в лучших высших учебных заведениях Европы. Правда, у них с добавлением факультета теософского, — пояснил Ломоносов. — Но сие подразделение нам не требуется — богословию можно обучать в семинариях. Так что по числу кафедр следует иметь не менее двенадцати профессоров. Вот взгляните на мой список.

Шувалов внимательно прочитал набросок Ломоносова и предложил сократить число кафедр с двенадцати до десяти.

— Вы не будете возражать, ежели кафедру поэзии объединить с кафедрою красноречия, а кафедру древностей — с историческою? — предложил Иван Иванович. — Это поможет только углубить изучение каждого предмета.

— А вы, ваше превосходительство, правы, — согласился учёный. — Мне лестно предположить, что вы в своё время основательно проштудировали мою «Риторику». Именно в том своём труде я как раз и объединяю ораторское искусство с искусством стихотворным. Как же иначе, как не на примерах стихотворства, показать образцы риторики? Но вот подходим к другому важному вопросу: где готовить будущих студентов? Ведь университет без гимназий — что пашня без семян. Вы согласны со мною, ваше превосходительство?

— Вполне. И я намерен включить гимназию именно в состав оного университета.

Тень пробежала по лицу Михаила Васильевича, и он не удержался:

— Так почему всего одну? Я понимаю: для дворян. А как же другие сословия? В них не сыщутся разве яркие и самородные таланты? Среди крестьян, к примеру, откуда вышел и ваш покорный слуга.

— Помиримся на серединке? — улыбнулся собеседник. — Давайте так: впишем гимназию для дворянского сословия и для разночинцев. Но у меня к тому же зреет и другой прожект: университет будет в Москве, а гимназии под его началом открыть ещё, скажем, в Казани и в других наших больших городах. В других губернских городах создавать гимназии самостоятельные, подчинённые, скажем, Сенату. В уездных городах — начальные школы. Окажется сразу: и обширная пашня, и вдоволь семян!

— Превосходная мысль, любезный Иван Иванович. Но позвольте мне, коли время терпит, самым подробным образом составить проект регламента московских гимназий. Я уже успел кое-что набросать касательно сего предмета. Не сочтите за труд взглянуть хотя бы краешком глаза.

Шувалов пробежал взглядом листок и другой, протянутые ему Ломоносовым.

— Занятно! — заметил он. — Здесь у вас, кроме полного расписания преподавателей, инспекторов и набора дисциплин, предлагаемых к изучению, ещё и целый перечень так называемых хозяйственных предметов. Вот, например...

И будущий попечитель Московского университета зачитал вслух:

— «Кафтан с камзолом суконный и с лосиными штанами — восемь рублей, шуба баранья, покрытая крашеною льняною матернею, — два рубля, две шляпы по тридцати копеек, восемь пар башмаков по двадцать пять копеек, сапоги, две подушки, одеяло... Итого — пятнадцать рублёв в год каждому школьнику».

Ломоносов сидел насупротив, и лицо его светилось.

— Вспомнил, — сказал он, — как дома бегал в одном кафтане цельный год к дьячку, коий приохотил меня к наукам. Так вот за неимением чистых тетрадок исписал на уроках весь подклад кафтана. Так что ничто за мелочи счесть не должно, когда речь идёт об отроках, многие из которых надолго будут оторваны от семей. Тут ни тетрадок не забудь, ни чернил. И копеек на баню и на прачку не экономь!

Татьянин день


Тем не менее всё самое трудное оказалось впереди. И оно заключалось в том, как претворить в жизнь задуманное, как бы оно ни выходило всесторонне предусмотренным и хорошо изложенным на бумаге.

Девятнадцатого июля 1754 года, когда Пётр Иванович Шувалов предложил Сенату доношение действительного камергера и кавалера Ивана Ивановича Шувалова и притом учинённые им, господином камергером, «Проект и штат о учреждении в Москве университета и двух гимназий при нём», тут же особо охочие до всяческих пересудов некие знатные персоны, в том числе и члены Сената, высказались в таком вот духе:

— Ещё один жирный кусок отрезала сия всесильная семейка от державного пирога. Эти браты ничего не упустят, всё приберут к рукам.

— Не скажи, — возражали те, кто умел пренебречь завистью и проникнуть умом в суть затеянного. — На школярах и студентах чтобы наварить капитал — да ни в одном государстве сие никогда не считалось делом прибыльным, а, насупротив, только разорительным. Одно лишь возьми на ум: на голом месте созидается храм науки. И чтобы предприятие сие поставить на ноги, скорее пуп себе надорвёшь, да к тому же лишишься имени суриёзного человека. А уж о получении барышей — о том и речи не может быть!

На что был горяч Ломоносов, но и тот, когда уж обозначился контур всего предприятия и Сенат утвердил представленный ему проект, только тут впервые, наверное, поскрёб в затылке: да как же это всё осилить, можно сказать, в считанные месяцы, если не в недели?

Изведал уже на собственном горбу, как далась ему фабрика, коя как раз в эти самые летние дни 1754 года наконец была запущена на полную мощность. То, что года два, если не более, добивался одного лишь разрешения на открытие производства, да потом, получив бумагу, но без средств, полетел в Москву выспрашивать эти средства, это оказалось только цветочками. Да и правду сказать, не видать ему, профессору, а не знатному вельможе, сих привилегий, коли бы не предстательство Ивана Ивановича.

Но вот получены деньги, отведена земля в Капорском уезде, близ Ораниенбаума. Тут же, бросив другие дела, Ломоносов вместе со своим управителем Иваном Цылгом, братом собственной жены, выехал на место, чтобы изучить, где удобнее всего ставить своё заведение. Остановились на деревне Усть-Рудица. Здесь как раз сливались две речушки — Рудица и Чёрная, на которых удобнее всего было построить водяные механизмы. Но сразу образовалось непредвиденное: а крестьян куда? Переселить в другие деревни. Однако дело это потребовало и лишних трат, и лишнего времени. Для сорока душ надо было поставить на новых местах и дома, и прочие хозяйственные постройки.

Главное же строительство, потребовавшее вдруг привлечения не просто рабочей силы, но и опытных петербургских мастеров, развернулось именно на слиянии двух рек. Здесь первым делом вырос «двор для приезду» — двухэтажный дом с мезонином, ставленный на фундаменте из красного кирпича. Сюда переселился и сам хозяин фабрики Ломоносов. Но к дому надо было пристроить сразу поварское помещение, людскую и чёрную избы, погреб, баню, конюшню, хлев и «прочие надобности».

По одну сторону от дома следом поднялась лаборатория. Супротив неё — мельница в три колеса: «первое для двух рам пильных, чтобы пилить доски к фабричному строению и впредь для пристроек, починок и ящиков под материалы; второе колесо — для машин, которыми молоть, толочь и мешать материалы, в стекле потребные, и шлифовать мозаику, для которых кругов в мельнице два покоя особливые; третьим колесом ходят жернова для молотья хлеба, на которых содержат фабричных людей».

По другую сторону от дома надо было предусмотреть мастерскую для починок всех механизмов и сооружений. И в довершение всего, дабы поселение выглядело подобающим образом, решено было разбить сад, который, кстати сказать, высаживался вместе со стройкою.

И всё ж эти труды, как бы они ни казались поначалу неподъёмными, на самом деле нельзя было сравнить с теми тяготами, когда дело коснулось тех, кому следовало работать на самой фабрике.

Елизавета Петровна, следуя настоятельным просьбам Ивана Ивановича Шувалова, отписала Ломоносову вместе с деревушками двести одиннадцать душ крестьян. Из них по крайней мере человек сорок следовало занять непосредственно на производстве, но для этого — загодя обучить их мастерству.

Из рапорта Ломоносова в Мануфактур-коллегию, помеченным двадцатым апреля 1754 года, видно, как он заботливо готовил тех, с кем ему предстояло вести производство: «Из данных мне крестьян молодые люди обучались на здешних стеклянных заводах: двое — стеклянной работе, а особливо вытягивать стеклянные стволики к поспешному деланию бисера, пронизок и стекляруса, третий — горшечному делу, чему они и обучались; для изучения жжению осиновой золы, которая в состав стекла потребна, посылай был особливый в Новгородский уезд, что, переняв уже на заводах, в действие производит и золу приготовляет; живописному мастерству для делания мозаики, также слесарному и столярному мастерству, без чего при заводах обойтись нельзя, как здесь, гак и на заводах у мастеров обучаются. Бисер и пронизы делать трое нарочито обучились, чего прилагаю при сем некоторый опыт бисеру и пронизок, деланных ими из здешних материалов в малых печках, когда в большой печи и горшках составленная и доспелая материя прежде в стволики, а потом в бисер и пронизки переделываться будет, что Божиею помощью в приближающемся майе месяце в действие произведено быть имеет».

Самых способных молодых крестьян Ломоносов отбирал для обучения более сложному делу. Так было, к примеру, с Игнатом Петровым. О нём Михаил Васильевич подал специальное доношение в Академическую канцелярию такого вот содержания: «Желаю я человека моего Игната Петрова обучить при Академии барометренному и термометренному художеству, которое потребно для дела разных касающихся до того художества на моей бисерной фабрике вещей. Того ради Канцелярия Академии наук да благоволит указать объявленного человека моего Игната Петрова подмастерью Ивану Беляеву тому художеству обучать на моём коште».

Игнат оправдал надежды Ломоносова. И тогда Михаил Васильевич вновь направил его, опять же за свой счёт, в Рисовальную палату к живописному мастеру Академии Иоганну Гриммелю для обучения «рисовальному художеству».

Позже, когда во всю ширь развернётся работа над знаменитой «Полтавской баталией», Петров станет одним из лучших специалистов ломоносовской мастерской, который, по свидетельству Михаила Васильевича, «мозаичный набор лучше исправлял», чем все другие мастеровые.

О том, скольким людям Ломоносов дал специальности, свидетельствует, кстати, ведомость, которую он обязан был подавать в Мануфактур-коллегию: «Мастеровым людям прилагается следующий реестр: 1) Яким Михайлов, подмастерье выдувального стеклянного дела, 2) старшие ученики: Ефим Мельников да Матвей Васильев, 3) у разных стеклянных работ:

Игнат Петров, Григорий Ефимов, Михайло Филиппов, Андрей Никитин, Кирило Матвеев, Тимофей Григорьев, Юрье Томасов, Пётр Андреев, Андрей Яковлев, Михайло Семёнов, 4) да у кузнечного, слесарного, плотничного и столярного дела: Михайло Филиппов другой, Дмитрий Иванов, Андрей Матфеев — всего 16 человек, да для разных фабричных нужд, как-то: для рубления дров и других грубых работ имеются при фабрике от 15 до 20 человек по переменам».

Крепостные люди, указанные в третьем и четвёртом пунктах реестра, разумеется, не были специально обученными людьми. Однако и о них Ломоносов обязан был проявлять необходимую заботу. Не находясь на регулярном жалованье, и им «денежное награждение бывает для одобрения кто лучше в научении успех имеет, по рассмотрению», указывал в ведомости Ломоносов. Этих людей, ко всему прочему, он одевал, обувал и кормил, как подобает рачительному хозяину.

Однако забота о высоком качестве продукции обязывала иметь на фабрике и высококвалифицированных мастеровых, коих нельзя было получить из крестьян на первых порах. Потому Ломоносов упросил Академическую канцелярию перевести на его фабрику сроком на три года учеников Академической рисовальной школы Матвея Васильева и Ефима Мельникова для руководства младшими мозаичистами из крепостных. Михаил Васильевич вдвое увеличил им годовой оклад жалованья по сравнению с академическим: вместо восемнадцати рублей из канцелярской казны они стали получать по тридцати шести рублей из ломоносовских средств, кроме того, ещё и бесплатный хлеб. В дальнейшем эти живописцы так и остались в его мастерской, год от года совершенствуя своё искусство. Росли и их оклады. За работу над «Полтавской баталией», например, они получили в расчёте на год более чем по ста рублей каждый.

И всё-таки Ломоносову не удалось стать преуспевающим фабрикантом. Становилось всё труднее погашать задолженности по ссуде и выпрашивать отсрочки у казны. Отчаявшись, он подал прошение на высочайшее имя о разрешении открыть в Петербурге специальную лавку для продажи изделий своей фабрики. «Заводы мои, — писал он в прошении, — состоят от Санкт-Петербурга в отдалении, и товары суть разных родов, которых всех оптом купцы не покупают, отчего в продаже чинится крайняя остановка».

Весьма вероятно, если бы Ломоносов, оставив все иные свои научные занятия, целиком отдался фабричному делу, он, с присущей ему упрямкою и доскональным знанием производственных процессов, мог бы стать одним из видных предпринимателей. И не разориться, как фактически получилось, а баснословно разбогатеть.

Вот как произошло с одною лишь фабрикою. Что ж говорить о том, какого размаха, каких сил и какой дальновидности в принятии решений требовало такое невиданное начинание, как целый учебный комплекс в самом центре российской державы — Московский университет и при нём две гимназии! И — повторим ещё — на голом месте. Не в притворе, к слову сказать, к уже существующей в Петербурге Академии наук, а в другой российской столице, в которой и намёка не было на рассадник наук, если не считать Спасские школы.

Как же было возможно создать сию совершенно новую махину, по сути дела, из ничего? Иными словами — сразу и пашню и семена? Так могло произойти только в сказке. Но сие предприятие объявлено было делом наипервейшей государственной важности. И главное — как продолжение великих преобразований Петра.

В указе, подписанном его дочерью, императрицею Елизаветой Петровной, так и говорилось: «Когда бессмертный славы в Бозе почивающий любезнейший наш родитель и государь Пётр Первый, император великий и обновитель отечества своего, погруженного в глубине невежеств и ослабевшую в силах Россию к познанию истинного благополучия роду человеческому приводил, какие и коликие во всё время дражайшей своей жизни монаршеские в том труды полагал, не токмо Россия чувствует, но и большая часть света тому свидетель; и хотя во время жизни столь высокославного монарха Бесполезнейшие его предприятия к совершенству и не достигли, но мы со вступления нашего на всероссийский престол всечасное имеем попечение и труд как о исполнении всех славных предприятий, так и о произведении всего, что только к пользе и благополучию всего отечества служить может... Но как всякое добро происходит от просвещённого разума, а, напротив того, зло искореняется, то, следовательно, нужда необходимая в том стараться, чтоб способом пристойных наук возрастало в пространной нашей империи всякое полезное знание, чему подражая для общей отечеству славы и признавая за весьма полезное к общенародному благополучию, Сенат всеподданнейше нам доносил, что действительный наш камергер и кавалер Шувалов поданным в Сенат доношением с приложением проекта и штата о учреждении в Москве одного университета и двух гимназий следующее представлял: как наука везде нужна и полезна и как способом той просвещённые народы превознесены и прославлены над живущими во тьме неведения людьми, в чём свидетельство видим нашего века, от Бога дарованного к благополучию нашей империи родителя нашего императора Петра Великого доказывает, который Божественным своим предприятиям исполнение имел через науки, бессмертная его слава оставила в вечные времена разум превосходящие дела, в столь короткое время перемена нравов и обычаев и невежеств, долгим временем утверждённых, строение градов и крепостей, учреждение армии, заведение флота, исправление необитаемых земель, установление водяных путей, всё к пользе общего житья человеческого... Учреждённая родителем нашим Академия хотя и славою иностранною и с пользою здешнею плоды свои и производит, но одним оным учёным корпусом довольствоваться не можем в рассуждении, что за дальностью дворяне и разночинцы к приезду в Санкт-Петербург многие имеют препятствия, хотя ж первые к надлежащему воспитанию и научению к службе нашей кроме Академии в Сухопутном и Морском Кадетском корпусах и в инженерство и артиллерию открытый путь имеют, но для учения вышним наукам желающим дворянам или тем, которые в вышеописанные места для каких-либо причин не записаны и для генерального обучения разночинцам упомянутый наш действительный камергер и кавалер Шувалов о учреждении в Москве университета изъяснял для таковых обстоятельств, что установление оного университета в Москве тем способнее будет: 1) великое число в ней живущих дворян и разночинцев; 2) положение оной среди Российского государства, куда из округ лежащих мест способнее приехать можно; 3) содержание всякого не стоит многого иждивения; 4) почти всякий у себя имеет родственников и знакомых, где себя пищею и квартирою содержать может; 5) великое число в Москве у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть не только учить науки не могут, но и сами к тому никакого начала не имеют, и только через то младые лета учеников и лучшее время к учению пропадает, а за ученье оным бесполезно высокая плата даётся; всё же почти помещики имеют старание о воспитании детей своих, не щадя иные по бедности великой части своего имения и ласкаясь надеждою произвести из детей своих достойных людей в службу нашу, а иные, не имея знания в науках или по необходимости, не сыскав лучших учителей, принимают таких, которые лакеями, парикмахерами и другими подобными ремёслами всю жизнь свою препровождали... Такие в учениях недостатки речённым установлением исправлены будут и желаемая польза надёжно чрез скорое время плоды свои произведёт, паче же когда довольно будет национальных достойных людей в науках, которых требует пространная наша империя к разным изобретениям сокровенных в ней вещей, и ко исполнению начатых предприятиев, и ко учреждению впредь по знатным российским городам российскими профессорами училищ, от которых и в отдалённом простом народе суеверия, расколы и тому подобные от невежества ереси истребятся».

Казалось, скромное, всего в один этаж зданьице в самом начале Красной площади, у Воскресенских, а как они звались ещё и по-другому — Куретных ворот, а от него, сего наспех приготовленного под учение дома, — такая всеохватывающая, обширная программа переустройства на новый лад целой страны!

На новый, просвещённый лад переустройства всей жизни в необъятной империи.


С чего же следовало начать, как к сему приступиться?

Хотелось, очень желалось открыть университет сразу же после принятия Сенатом о том решения. И уже была выбита памятная медаль к предполагаемому торжеству с изображением императрицы Елизаветы Петровны и датою «1754». Но уже двадцать четвёртого ноября генерал-прокурор Сената князь Никита Юрьевич Трубецкой, коий по высочайшему повелению обязан был лично следить за подготовкою дома у Воскресенских ворот, в своём очередном ордере сообщил: «Наикрепчайше подтверждаю, чтоб в покастанном бывшем аптекарском доме строение происходило с поспешностью и неотменно в такое состояние привести, чтоб генваря с 1 числа 1755 году в тот дом все училища и со учениками немедленно ввести и в нём то, всей истории полезное дело... неотменно начать можно было».

А загвоздка была в том, что примыкавшее к аптекарскому дому здание «австерии», или попросту харчевни, оказалось в таком состоянии, что отремонтировать его было совершенно невозможно. Обнаружили сие лишь после того, как «австерия» была очищена от накопившегося в ней огромного количества мусора и нечистот. Оказалось, что стены сгнили, своды подвалов покрыты расщелинами. Тогда было решено его разобрать и «построить до Никольского мосту зал с внешними и внутренними украшениями». Что ж, ломать — не строить! Всё так и вышло по русскому присловью: харчевню снесли, а зала так и не начали.

Однако, с грехом пополам, к началу декабря основные работы в верхнем этаже аптекарского дома были закончены, и началась просушка помещения и устранение недоделок, коих оказалась уйма. И тут обнаружилось, что дом всё же будет тесен и для университета, и для двух гимназий. Тут же возникла мысль обменять сей дом на принадлежащий Медицинской коллегии особняк, что на Моховой. Но сие отложили, как и мысль о покупке у князя Репнина второго для университета дома тут же, на углу Моховой и Никитской улиц. Надо было открывать университет во что бы то ни стало!

Меж тем заботы росли как снежный ком. Обучение невозможно без библиотеки. Утверждая смету Московского университета, Сенат ассигновал пять тысяч рублей «для покупки книг и прочего».

Тут надо отдать должное первому директору университета, коллежскому советнику Алексею Михайловичу Аргамакову, человеку по своему времени весьма образованному и с передовыми взглядами. Приняв к управлению существовавшее только на бумаге заведение, он сразу привлёк к составлению библиотеки учёных Академии наук. Каждый из академиков по его просьбе составил список необходимейшей литературы по своему разделу. Посему через каких-нибудь полгода библиотека была укомплектована «знатным числом книг на всех почти европейских языках» и по всем отраслям знаний. И если, по выражению Ломоносова, книжное собрание Академии наук служило «более для декорации», университетская библиотека в Москве с первых своих дней стала публичною.

Одновременно с библиотекою шло создание физического кабинета, намечалось открытие кабинета минералогического, химической лаборатории и типографии.

Любопытно, что Аргамаков воспринял своё служебное место как родной дом. Заняв должность директора, он привёл с собою семь своих крепостных, кои были им приписаны в «университетскую службу и дано на них от оного Аргамакова отпускное письмо, в котором сказано, что... ему, Аргамакову, до оных его людей дела нет и детям и наследникам его не вступаться». Часть отпущенных Аргамаковым крепостных продолжали и после его кончины служить при университете, часть, как Алексей и Тимофей Грязевы, получили от университета паспорта и жили в других городах. Сын одного из бывших крепостных Николай Грязев успешно учился в гимназии Московского университета. Кроме того, в числе студентов был Гаврила Журавлев, «бывшего директора Аргамакова крепостной человек, определён по данному ему вечно на волю отпускному письму».

А что же Иван Иванович Шувалов, в чём проявилась его роль главного куратора, а по существу, и создателя Московского университета? Нам уже известно, как Ломоносов, создавая свою фабрику, с головою окунулся в её заботы и даже чуть ли не оставил Санкт-Петербург, чтобы поселиться в Усть-Рудице.

Объективности ради признаем, что надолго оставить Академию он не мог. Вспомним, какой разнос учинил ему Шумахер, а затем и сам президент Разумовский, когда обнаружилось, что он нарушил приказание и, по сути, на свой страх и риск уехал по делам фабрики в Москву. Поездки в Усть-Рудицу, по существу, не требовали специальных отпусков, — Ораниенбаум находится, как известно, невдалеке от Петербурга. И к тому же стекольное и мозаичное дело входило в план работ Ломоносова как члена Академии.

Университет создавался в Москве. Но предприятие это сразу, как о том свидетельствует указ императрицы, было означено делом вседержавным, общероссийским. Потому только смотрение за приведением в порядок учебного корпуса было поручено не какому-то обычному, как бы мы сказали теперь, прорабу или даже московскому губернатору, а самому генерал-прокурору Сената! И широчайшими правами сразу же был наделён директор Аргамаков, коий по любой нужде — покупка ли книг для библиотеки или физических приборов — тут же самолично сносился с Сенатом. Имелась при этом необходимость, чтобы ещё и императорская власть неотрывно присутствовала на стройке возле Куретных ворот, они же ещё, как помним, и Воскресенские?

Высшая власть, в руках которой собирались все нити того огромного дела, находилась там, где ей и следовало располагаться, — в столице. И её выразителем в создании Московского университета, как следом за тем и во многих иных делах, являлся Иван Иванович Шувалов. И находился он именно в самом главном тогда месте — у вершины власти, которая одна только своим авторитетом и могуществом была в состоянии успешно довести до конца начатое дело.

Михаил Васильевич Ломоносов определил университет как пашню, а тех, кто будет на пашне сей произрастать и давать урожаи, — как семена. Пашня, как видим, худо-бедно, но взрыхлялась. Но семена! Откуда их было взять, если только через три или четыре года гимназии могли обеспечить университет студентами?

Единственным источником, откуда университет мог почерпнуть первых студентов, являлась Славяно-греко-латинская академия в Москве и семинарии в нескольких городах России. Слов нет, вся система преподавания в этих учебных заведениях была проникнута средневековой схоластикою. Однако учащиеся неплохо знали славянский и латинский языки, греческую и римскую литературу. Именно сии основы наук из Славяно-греко-латинской академии взял с собою в дорогу к большой науке Ломоносов.

Необходимо было высочайшее обращение светской власти к иерархам власти духовной, чтобы она, исходя из нужд и блага всея России, поделилась взращёнными ею семенами знаний. И Шувалов направляет доношение в Синод, в коем говорится: «Учреждающему императорскому Московскому университету потребно некоторое число учеников, которые в латинском языке и в знаниях классических авторов имели искусство: чтоб тем скорее приступить к наукам можно было. А как известно, что в Новгороде, в Троицкой лавре, в Александро-Невском и Иконоспасском монастырях старанием духовных властей при семинариях находится их довольное число: того ради не угодно ли будет... для общей пользы повелеть из всех вышепоказанных мест достойных учеников для скорейших и полезнейших успехов императорского Московского университета уволить, сколько рассудить изволит».

Следовало составить подробную ведомость всех подвластных Синоду учеников, коих набралось около восьмисот. Требовалось отобрать для начала не более трёх или четырёх десятков наилучших, и Синод вынес своё решение: «Для надлежащего в оный университет определения отослать из Московской Академии из обучающихся ныне в риторике и философии студентов жития и состояния доброго и к наукам понятных и способных — шесть, да из семинарий, из таковых же в риторике и философии обучающихся и такого же жития и состояния доброго и понятных и способных... из Новгородской — трёх, из Псковской и из Крутицкой — по два, из Белгородской — двух, из Нижегородской — двух, из Смоленской — двух, из Вологодской — трёх, из Тверской — двух, из Святотроицкой Сергиевой лавры — шесть. Всего тридцать человек... без всякой отмены и без замедления и притом дать им надлежащее число подвод и на дорожной, смотря по расстоянию от того места до Москвы, проезд без излишества и без оскудения... на щет вышеупомянутого Университета».

Указ Синода был немедленно разослан на места, и Славяно-греко-латинская академия направила в Московский университет шесть своих учеников: сыновей московских священников Семёна Герасимова (будущего профессора С. Г.Зыбелина), Петра Семёнова и Василия Троепольского, сыновей умерших дьяконов Данилу Яковлева и Петра Дмитриева (будущего профессора П. Д. Вениаминова) и сына пономаря Ивана Алексеева.

Со всех сторон в Петербург, к Шувалову, стекались рапорты. Крутицкая семинария сообщила о направлении в университет своих воспитанников Иллариона Мусатова и Ивана Ильина, новгородская консистория — о выделении в студенты Вукола Петрова, Ильи Федулова и Ивана Артемьева, нижегородский архиерей доносил, что поехали в Москву сын дьячка Сергей Фёдоров и сын попа Фёдор Иванов...

Итак — со всех концов России сошлось в первопрестольной без малого три десятка вчерашних семинаристов, а ныне первых студентов. Но следовало ещё найти тех, кто станет учить. Первые профессора сыскались тут же, под боком, в столичной Академии — Николай Никитич Поповский и Антон Алексеевич Барсов. Особенно Шувалов обрадовался Поповскому. Он был очень молод — ещё не исполнилось тридцати, но уже подавал большие надежды в поэзии как ученик Ломоносова. Он сам писал стихи, и очень недурные, как уже не раз убеждался Иван Иванович. И было приятно, что этот одарённый человек станет первым, по сути дела, русским профессором первого русского университета. Его утвердили на должность руководителя кафедры элоквенции, как именовался предмет русской словесности, но Николай Никитич открыл своё поприще в Москве чтением блестящей философской лекции.

Где брать остальных? Сомнений быть не могло — кафедры следовало занять отечественными преподавателями. Но таковых, знающих кроме родного языка ещё и научный предмет, пока что не оказалось. Учить же следовало настоящим наукам, дабы семена показывали на пашне отменные всходы.

Пришлось обратиться к светилам иноземным, коих пристрастно отбирал самолично Иван Шувалов и коим самолично же послал приглашения. Так, из Тюбингенского университета был приглашён Иоганн Матиас Шаден, венгр по происхождению, магистр философии, из Штутгарта — профессор Иоганн Генрих Фроманн. Ему было поручено чтение лекций по логике. Рассматривались и московские учителя, в основном на преподавание языков — современных и древних, благо и Славяно-греко-латинская академия уже имела их сложившийся подбор. Каждого кандидата Шувалов апробировал лично, так сказать, с подачи, или лучше — по рекомендации директора университета Аргамакова.


Наконец настал черёд подписать указ.

— Пометим указ сей первым днём нового, одна тысяча семьсот пятьдесят пятого года — сиречь первым генваря месяца? — Елизавета взяла в пальцы перо и обмакнула его в склянку с чернилами. — Тебе, Ванюша, как куратору сего храма учения пристало в этом деле руководить мною, даром что я — государыня.

И, не пряча воодушевления, отразившегося в живых серо-зелёных глазах, посмотрела на Ивана Шувалова, склонившегося над листами уже давно заготовленного указа.

— Элиз, — вспыхнуло разом его лицо так идущим к нему румянцем, — коли ты доверяешь мне право назначить сей знаменательный день, пометь свой указ двенадцатым днём января месяца.

— Что так, Ванюша? Какое-нибудь действо, тебе особенно дорогое, значится под сей датой?

— Ты правильно угадала. То день Святой Великомученицы Татьяны. Моей матушки, как тебе ведомо, Татьяны Семёновны именинный день. Так пусть дорогой моему сердцу указ твоего императорского величества станет подарком той, что, оставшись рано без опоры мужа, помогла мне получить знания, так сгодившиеся в моей жизни. Знания, как следует из твоего, Элиз, указа, — это свет. Так пусть он озарит своим сиянием и ту, коей я за всё её доброе тож хочу ответить добром.

— И верно, Ванюша! Обрадовал ты меня. В сём указе первые слова — о деяниях родителя моего, кои я силюсь умножить, — сказала Елизавета. — Одно усилие к другому — вот могущество державы. А коли ты вспомнил о родительнице своей, свершая своё великое деяние, — то и твоё дело не на пустом месте. Пущай в назидание всем, кто будет обучаться в Московском университете, станет святою заповедью: придя на службу государственную, трудом и знаниями своими неустанно множить то, чему отдавали свои силы и ум их достославные предки.


Указ об учреждении Московского университета императрица Елизавета Петровна подписала двенадцатого января 1755 года. С тех пор Татьянин день отмечается как праздник всех российских студентов.

Русский Расин и Расин поневоле


В последнюю неделю перед постом в Петербурге только и говорили о предстоящем празднике в новом доме Ивана Ивановича Шувалова. Вырос тот роскошный особняк — оглянуться не успели — в самом центре столицы, на углу Малой Садовой улицы и Невской першпективы. По ту сторону Невского проспекта построился Михаил Воронцов, вице-канцлер, заняв сразу несколько кварталов, а здесь — действительный камергер Шувалов.

По замыслу Петра Первого, центром новой столицы определён был Васильевский остров. Потому там выстроили предлинную анфиладу Двенадцати коллегий, выбрали место для Академии наук, в первые же годы стали строиться вдоль Невы самые видные Петровы соратники, начиная со светлейшего князя Меншикова, богатейшие вельможи и иностранцы. Но как-то само по себе, уже после основателя второй российской столицы, знать стала перебираться по ту сторону Невы, селясь вокруг Адмиралтейства и вдоль Невской першпективы, которая всё более становилась обжитым и нарядным центральным проспектом. И былой центр — Васильевский остров — вскоре превратился чуть ли не в захолустье: зимой и по ранней весне, когда снимали понтонный мост, попасть отсюда в адмиралтейскую часть или, напротив, из адмиралтейской части сюда, на остров, было делом нелёгким. Долго ждали ледостава, когда можно было и лошадьми, а то и пешком перейти водную преграду. Однако, несмотря на бурную застройку новой центральной части, Петербург и при Елизавете оставался в основном бревенчатым на две, наверное, трети, небольшим чухонско-немецким городом. Да ему и было-то от рождения всего каких-нибудь пять десятков лет, не в пример многовековой Москве или иным европейским столицам. Потому каждое новое петербургское строительство привлекало внимание, о нём говорили кто с завистью и порицанием, а кто и с подлинным восхищением.

О новом шуваловском доме, с лёгкой руки великой княгини Екатерины Алексеевны, особы нередко язвительной, которая ещё до полного окончания отделки как-то была приглашена хозяином осмотреть новостройку, о соружении говорилось при дворе как о предмете, лишённом всяческого вкуса.

— Снаружи особняк напоминает причудливые алансонские кружева, весь в резьбе и завитушках, — презрительно поджимала великая княгиня свои и без того узкие губы. — А что внутри, то и вовсе ни на что не похоже! Кабинет, к примеру, в доме отделан чинарой и покрыт до самого потолка лаком. Но, однако, владельцу не понравился цвет, и он велел покрыть дерево безвкусной резьбой, тою, что и снаружи.

Иные, напротив, отмечали на фасадах отсутствие пышного барокко и считали, что особняк выгодно тяготеет к строгим и чётким формам классицизма, что было новым веянием в архитектуре молодой столицы. Другим нравились в нём высокие венецианские окна аванзалы, коими дом смотрел на Гостиный двор, а внутри — богатая картинная галерея, явившаяся свидетельством подлинного вкуса владельца. Естественно, что многим хотелось побывать на торжестве, коим отмечалось новоселье.

Генеральс-адъютант Разумовского полковник Сумароков, получив приглашение Шувалова на имя графа и на своё собственное, предстал перед шефом:

— Надеюсь, что буду сопровождать ваше сиятельство на сие празднество.

— Уволь, голуба. Це не для мени, — добродушно пробурчал граф. — Ну як я пиду к сему вельможе, когда у него буде его братан Петро? А я вчерась, сам знаешь, у себя в Гостилицах перебрал и чуть ли не проехался дубиною по спине Петра Ивановича.

Вот же водилась такая скверная манера у Алексея Григорьевича: когда был во хмелю, брался за палку. И тогда кто бы ты ни был, а не подходи к нему и не перечь. Вчера собрал он у себя на охоту, считай, пол-Петербурга и, захмелев и заспорив о чём-то, съездил палкою по спине старого фельдмаршала Петра Семёновича Салтыкова. Шувалов Пётр бросился мирить и чуть не попал под новый удар разошедшегося Алексея Григорьевича. К утру хмель прошёл, и добрая душа графа разболелась с досады: «Ну як же я так, опять натворил Бог знает чего...»

Меж тем Сумароков знал, что отказ быть у младшего Шувалова вызван не столько ссорою с его братом, сколько тем, что на празднестве обещала быть императрица. Как будет выглядеть он, как бы уже отставленный фаворит, по сравнению со своим молодым и удачливым соперником? Ревности он не испытывал, можно сказать, никакой. Но зачем давать повод охочим перемывать чужие кости?

— Езжай, Александр Петрович, без меня. Так тебе самому сподручнее буде, — сказал Разумовский. — Сам же мне говорил: тебе треба со своими комедиантами определиться — будет ли зимою русский театр. Вот и побалакай там по душам с Иваном Ивановичем. Окромя его, никто тебе в твоём интересе не помощник. Сам ведаешь: и театр, и университет, и всякие там балы и маскарады — его, Ивана Ивановича, епархия. Слава Богу, что до моих бандуристов ещё касательства не имеет, а то и мне — изволь к нему на поклон.

— Так ведь, милейший Алексей Григорьевич, ваше сиятельство, Шувалов уже и до ваших малороссийских певчих руку свою дотянул: всех их, говорят, распорядился перевести в комедианты!

Разумовский подошёл к столу и налил в чашку рассолу.

Выпил и поскрёб пальцами под распахнутою рубахой.

— Ты вот что... Трохи осади. Тут не ковы Ивана Ивановича супротив меня. Те певчие с голосу сдали. Сломался у них голос. Вот как и у меня самого. С чего сие случается, неведомо. У меня, может статься, от лишних возлияний, у них, можа, с возраста. Так вот Шувалов правильно и решил: перестали петь, нехай теперя со сцены обычными голосами говорят. Не возвертаться же им на свои хутора — какое там для них житье после Петербурга? А ты, Александр Петрович, коли императрица повелела тебе ведать кадетскими комедиантами, присмотрись к этим хлопцам. Чует серденько, получатся кое из кого потребные тебе лицедеи.

— Мне бы теперь, ваше сиятельство, все театральные дела — да в свои руки, — отважился Сумароков на откровенность. — Не токмо затем, что более к лейб-кампанству у меня душа не лежит, — верой и правдой буду и далее при вашем сиятельстве службу нести. Да только вот тута, в душе, свербит: я первый сочинитель пиес для театра, а, глядишь, скоро меня обойдут.

— Это кто же твои супротивники? Ломоносов и Тредиаковский? — засмеялся Алексей Григорьевич. — Последний — косноязычен и стар. А у Михайлы Васильича своих дел по науке — сверх головы. Выбрось сию блажь из башки — не соперники они тебе. Иди каждый своею стезёю. Как я вот сам. А что касаемо до театра, не стану тебя держать боле в адъютантах, когда облечёт тебя государыня директорскими правами. Выхлопочу тебе чин бригадира — и валяй к своим музам. Но с предстателем сих муз не задирайся. Коль удумал менять хозяина, будь с ним ласка. И Ломоносова не дразни. Он не чета Василью Кирилычу, коего в своё время Волынский избил. Михайло Васильич, слыхал, трёх убивцев в лесу однажды так отходил, что на всю жизнь калеками сделал.

Сумароков знал и одну и другую истории. С Тредиаковским конфуз случился в самом конце царствования Анны Иоанновны. Кабинет-министр Волынский тогда решил императрице угодить — к балу в Ледяном дворце, её очередной причуде, он приказал Тредиаковскому написать стихи. Но когда тот стал отнекиваться, так отмутузил его кулаками, что бедный пиит чуть ли не отдал Господу душу.

Про Михаила же Васильевича история была с другим концом, в его, так сказать, пользу. Гулял он однажды поздним вечером в лесу, за своим домом на Васильевском острове. Вдруг навстречу ему трое верзил-матросов. «Скидавай, — потребовали, — одежонку». Он сгрёб одного, другого. Стукнул их лбами, повалил и, сев на них верхом, подмял третьего. «А теперя вы скидавайте с себя всё, что имеется на вас». Так и заявился домой с их одежонкой.

Однако у Сумарокова была своя схватка с тем же Василием Кирилловичем и торжество своей собственной победы. И схватка не на кулаках, а в споре за первенство в российской словесности.

Уже первая сумароковская трагедия «Хорев», что была поставлена на сцене и которую учила публика наизусть, вдруг вызвала неодобрение у Тредиаковского, профессора элоквенции Академии наук, где она тогда печаталась. Его не устроило то, что трагедия оканчивалась гибелью добродетельных героев. Это, по мнению критика, было противно нравственности. Вторая трагедия — «Гамлет» — тож пришлась не по вкусу. Хотя Сумароков учёл замечания Тредиаковского и не повторил погрешности первой своей пиесы, Тредиаковский на сей раз указал на неровности стиля: «Инде весьма по-словенски сверх театра, а инде очень по-площадному ниже трагедии». Этого оказалось достаточно, чтобы Сумароков затаил обиду и вывел Тредиаковского в качестве педанта Тресотиниуса в своей новой язвительной комедии.

Пьеса прямо начиналась с того, что невеста, за которую сватается Тресотиниус, говорит отцу: «Нет, батюшка, воля ваша, лучше мне век быть в девках, нежели за Тресотиниусом. С чего вы взяли, что он учен? Никто этого об нём не говорит, кроме его самого, и хотя он и клянётся, что он человек учёный, однако в этом никто ему не верит».

Одного укола оказалось мало. Следом появилась ещё одна комедия, на сей раз под совершенно откровенным названием «Чудовищи». И с содержанием, не составляющим никакого сомнения, супротив кого она направлена. В главном герое Критициондиусе легко было узнать Тредиаковского, поскольку тот в сей сумароковской пьесе открыто говорит о «Хореве»: «Немного получше можно бы было написать. Кию подали стул, Бог знает на что, будто как бы он в таком был состоянии, что уже и стоять не мог. Отчего? я не знаю... На песнь «Прости, мой свет» я сочинил критику в двенадцати томах... На трагедию «Хорева» сложил я шесть дюжин эпиграмм, а некоторые из них и на греческий язык перевёл; против тех господ, которые русские представляли трагедии, написал я на сирском языке девяносто девять сатир. Когда его спрашивают, что ему в том прибыли, он отвечает: «Я хочу вывесть из заблуждения любезное моё отечество, которое то похваляет, что похуления достойно, и отнять честь у автора, которую он получает неправедно; а паче всего для того я на него вооружаюсь, что он думает обо мне, будто я всё, что ни есть, пишу нескладно. Да то мне всего злее, что он в том на весь народ ссылается, а весь народ за нескладного писца меня и почитает; однако я против всего русского народу сделаю Ювеналовым вкусом сатиру... Этот же автор сделал комедию на учёных людей. Хорошо ли это, что на учёных людей делать комедии?»

Кроме учёных-педантов в комедиях Сумарокова являются и другие персонажи, коих он выставляет на осмеяние. Да вот герой в пиесе «Чудовищи» Делюж, этакий петиметр, как назывались в русском обществе щёголи, падкие до всего французского. Сей Делюж произносит такую речь: «Я не только не хочу знать русские права, я бы русского и языка знать не хотел. Скаредный язык!.. Для чего я родился русским? о натура! не стыдно ль тебе, что ты, произведя меня прямым человеком, произвела меня от русского отца?»

Сей намёк оказался не таким уж безобидным — язвительный автор целил не в кого-нибудь, а в действительного камергера двора её величества! Но где был хотя бы намёк на правду? Как можно было приписывать Шувалову такое поношение даже русской натуры, когда именно он, одевавшийся, бесспорно, по французской моде, был первым поборником всего русского, начиная с покровительства Ломоносова и кончая созданием русского университета?

Но, как часто случается, впавший в ярость лишается зрения. Всесильный фаворит, что называется, попал под горячую руку, когда — все знали — это он надоумил государыню повелеть Тредиаковскому и Ломоносову написать по пьесе. Как осмелиться на такое, когда только одного можно назвать русским Расином — это его, Сумарокова!

И совсем померк свет в очах первостатейного и единственного на Руси драматурга, когда на императорской сцене была поставлена трагедия Ломоносова на древнерусский сюжет — «Тамира и Селим». Тут уж Сумароков и его поклонники дали волю открытым насмешкам, составив пародийную афишку, исполненную издёвками надЛомоносовым. В ней «Расин поневоле» был высмеян не только как пиит, якобы покусившийся на сумароковскую славу, но и как учёный. «Актриса, изображающая Тамиру, — говорилось в афише, — будет убрана драгоценным бисером и мусиею. В сей бисер и в сию мусию через химию превращены Пиндаровы лирические стихи собственными руками сего великого стихотворца».

Но мало оказалось этого наскока. Покончив, как думалось Сумарокову, навсегда с Тредиаковским, он решил уже до конца повергнуть ниц и более сильного своего противника.

Когда-то, в самом начале сороковых годов, только что выйдя из Сухопутного корпуса и счастливо определившись адъютантом в канцелярию фельдмаршала Миниха, Сумароков сам сделал первый шаг, дабы познакомиться с автором нашумевшей оды на взятие Хотина. Сам он тоже слагал стихи, но в основном душещипательные песенки, пользующиеся горячею признательностью и девиц и кавалеров. Но сочинять оды — ему и в голову не приходило. И, как подобает коллеге по ремеслу, он прямо в глаза сказал недавнему студенту, что завидует ему белою завистью.

Только зависть сия вскоре обернулась как нельзя чёрною, словно непроницаемая тьма.

— Никак невозможно, чтобы была ода и великолепна и ясна, — вскоре стал Сумароков говорить о новых одических сочинениях Ломоносова. — По моему мнению, пропади такое великолепие, в котором нет ясности.

Вскоре же и великолепие языка, коим восторгались все вокруг, он принялся ставить под сомнение.

— «Градов ограда», — повторял он выражение Ломоносова и тут же категорически утверждал: — Так сказать не можно. Можно молвить «селения ограда», а не «ограда града». Град оттого и имя своё имеет, что он ограждён. Я думаю, что ограда града — это войско и оружие. Или ещё перл сего пиита: «Летит корма меж водных недр». Летит средь волн, разумеется, не одна корма, но весь корабль.

Происходил конфуз: поэт сам лишал себя понимания того, что есть главного в стихах, — поэтического образа. Сам, увы, незаметно оборачивался тем карикатурным педантом, коих зло высмеивал в собственных же комедиях. Но какой рассудок можно было принять в качестве беспристрастного судии, коли на первый план выходила ревность?

Да и теперь сия сестра слепого соперничества — ревность — никак не могла утихомириться в душе Сумарокова, когда он уже подъехал к дому Шувалова, празднично разукрашенному десятками, если не сотнями всевозможных ламп и свечей, и, слегка тушуясь от сего торжественного великолепия, поднялся по лестнице вверх, чтобы попасть в залу.

На самом верху мраморной лестницы, убранной ковровой дорожкой малинового цвета, перехваченной на каждой ступеньке золотистым стержнем-держалкой, чтобы дорожка не соскользнула, стоял сам хозяин, встречая гостей.

— Любезнейший Александр Петрович, милости просим! — Иван Иванович мило улыбнулся и протянул руку. — Вы — один из моих самых первых гостей.

Это приветствие, на первый взгляд самое обыкновенное, Сумарокову, уже по дороге распалившему себя подозрительною ревностью, показалось обидным и даже оскорбительным.

«Ишь как кольнул, — подумал он. — «Один из первых»! Выходит, нахал и подхалим, дал он мне понять. Но надобно держать себя в руках и поступать так, как будто я и не заметил обиды».

— И большой нынче затеяли вы бал, ваше высокопревосходительство? — спросил он хозяина дома.

— Приглашены шесть сотен персон. А вы никак о сём вечере хотите что-либо сочинить, любезнейший Александр Петрович? — Улыбка не сходила с лица Шувалова.

— Э-э... — протянул Сумароков, застигнутый врасплох, и потому ещё более проникся подозрительностью. — Приму вашу подсказку, милостивый государь мой Иван Иванович, за приказание, которое, не скрою, мне очень приятно будет исполнить. В таком случае хотелось бы узнать, намечен ли фейерверк?

— Непременно, — ответил Шувалов. — В полночь в саду будут зажжены огненные фонтаны, огненные же колеса и всё такое прочее. Однако вы, верно, уже обратили внимание на три больших щита у входа, на коих аллегорическое изображение муз с пояснительными стихами, которые специально для этого вечера сочинил Ломоносов? Прекрасные, должен сказать вам, стихи. А вот и сам он, Михайло Васильевич, собственною персоною.

Ломоносов остановился, тяжело дыша. Должно быть, нелегко дался ему подъем на больных ногах. Слегка склонил голову в поклоне.

Шувалов подошёл к нему и обнял за плечи:

— А мы с Александром Петровичем только что говорили о ваших аллегориях.

— И Александру Петровичу сии мои творения пришлись по сердцу? — Преодолевая одышку, Ломоносов метнул взгляд в сторону Сумарокова.

— Я... я ещё не видел ваших, уважаемый Михаил Васильевич, виршей, — также холодно возразил Сумароков. — Но непременно выскажусь о них. И, как всегда, без утайки.

— Навряд ли меня расстроит, даже ежели ваше благородие пожелает доставить мне неприятности. — Ещё раз Ломоносов обдал собеседника холодным взглядом и обратился к хозяину дома: — А вот на вас, любезный моей душе Иван Иванович, я, признаться, до сих пор серчаю. И знаете из-за чего? Из-за того, что вы не послушались моего совета и не настояли на открытии при Московском университете третьей гимназии.

— Той, что для детей податных крестьян? — отозвался Шувалов. — Однако о сём предмете мы не раз с вами сходились в споре, и всякий раз выходило: я прав. Кто же из тех, кто владеет живыми душами, захочет отдать их в учение, лишив тем самым себя рабочих рук?

— А Аргамаков? — не сдержался Ломоносов. — Это же он, директор университета, привёл во вверенный ему храм науки своих крепостных и дал им волю.

— Как вам, Михайло Васильевич, хорошо известно, сей поступок вызвал разные суждения, — произнёс Шувалов. — Я его, несомненно, одобрил. А вот иные восприняли шаг Аргамакова как вызов себе: что ж, теперь и нам всем распустить собственные имения и отдать в учение подлое сословие? Так мы-де наплодим бездельников, а кто ж будет пахать и засевать поля, сбирать урожаи?

Ломоносов хотел вновь что-то привести в своё несогласие, но его перебил Сумароков:

— Смею заметить, все члены рода человеческого достойны почтения. Презренны лишь те люди, кои есть подлинные тунеядцы. И несмотря на то что сам я из столбовых дворян, однако не питаю уважения к тем, кто возносится своим титулом, но помышляет на деле о собственном изобилии. Но тут вот о чём я хотел бы напомнить Михаилу Васильевичу: наша Россия суть земледельческая страна, и таковой она и должна оставаться.

— Выходит, Богу — Богово, а кесарю — кесарево, — не сдержал себя Ломоносов. — Проще говоря, коли родился в мужицкой избе — век горбись на земле-матушке, да ещё не только на себя, но и на чужого дядю с титлом?

— Вы не так изволили меня понять, — не отступил Сумароков. — В моде нынче заводить разные заводы и фабрики. Суконные там и прочие. Но полезны ли они земледелию? Взять хотя бы отличную от нашей России такую страну, как Франция. Существует в ней, как известно, лионское производство шёлковых тканей. Но сия отрасль, по мнению отличных рассмотрителей Франции, приносит доходы менее, нежели даже их скудное земледелие. Что ж говорить о наших краях? Лишь тамо полезны заводы, где мало земли и много землепашцев, коих негде занять. Мы же, ставя какие ни попадя заводы, срываем мужиков с земли и тем не только наносим урон хозяйству, но делаем и самих бывших землепашцев несчастными.

Кровь бросилась ко лбу Ломоносова, и он, содрав с головы парик, провёл им по лицу, стирая обильно выступившие капельки пота.

— Камешек, смею заметить, в мой огород, — прохрипел он. — Да что там камешек — настоящий валун! Мало того что моя фабрика — никчёмная, мол, затея, но ещё и науки простому люду вредны. Что же, по-вашему, прославленный наш пиит, получается: мне на роду написано — всю жизнь треску да селёдку ловить в студёном море, вам же — услаждать слух утончённых барышень и их ухажёров?

На нервном лице Сумарокова появились явные следы растерянности. Но он решил не сдаваться.

— Я вашего происхождения, милостивый государь, не задевал! — воскликнул он высоким фальцетом. — И вы не касайтесь моего... Тут уж мы ничего сами переделать не в силах. Тут верно будет, как вы только что изволили сами выразиться: Богу — Богово...

Неизвестно, чем бы могла закончиться перепалка, если бы снизу, от дверей, не раздался возглас ворвавшегося скорохода:

— Карета её императорского величества государыни императрицы Елизаветы Петровны изволила вступить на Невскую першпективу. И с ними — экипаж её высочества великой княгини Екатерины Алексеевны. Должно быть, они теперь уже у ворот.

«Лазутчик» Фридриха Великого


Леса и хляби. Взгорки и снова болота... Где на попутной подводе, где и пешим по десятку вёрст.

Редко когда выпадала возможность обсушиться у печки. Большей частью — костерок и чуткий сон в чащобе. Не хотелось тратиться на постоялые дворы и на корчму. И денег было жаль, и опасался чужих глаз. Атак, Христа ради, выходило проще: и одежонка рваная, и весь заросший вид выдавали в нём странника, промышляющего Божьим подаянием.

Одного страсть как хотелось к концу каждого дня — снять с ног узкие, с тесным подъёмом немецкие башмаки да переобуться в удобную обужу российских странников — лапти. Да не было их здесь, в чужих немецких, а потом уже и польских краях. А ещё потому нельзя, оказалось, бросить неудобные башмаки, что в них, за стельками, были схоронены те тайные медали, что вручил ему в Потсдаме принц Фердинанд.

Но вот и окончились чужеземные края. Леса побежали сбочь дороги вроде те же самые, но уже, врёшь, свои, не чужие. И ноги сами стали сноровистее устремляться вперёд, к тому затерявшемуся в полесских дебрях хутору, откуда начал он свой путь к Кёнигсбергу-городу и далее, через Варшаву, под самый Берлин.

Отоспался за все недели. Однажды, уже середь дня, открыл глаза: кто-то стоит над ним и трясёт за плечо:

— Эй, странник, вставай да натягивай-ка порты. К начальству велено тебя доставить.

— Это же как, по какому праву? — сбросил с себя повидавший виды, изношенный кафтанишко, которым укрывался на ночь.

— А по такому, голубь, что ты — вор.

— Вор? Да ты, дяденька, окрестись, прежде чем возводить такую напраслину. У кого и что я украл?

В хату набилось уже трое или четверо здоровенных мужиков-стражников. Тот, который объявил Зубарева вором, не сдержался и что есть мочи саданул его кулаком в голову:

— Я те поговорю! Ты у меня счас кровью умоешься. «Не вор я...» А кто вчерашним днём из ночного увёл двух лошадей и продал их на большаке у корчмы?

«Никак меня приняли за кого-то другого, — на мгновение отлегло от сердца, хотя висок, по которому пришёлся удар, саднило и ломило. — Да кто видел-то меня в ночном? Хозяин хаты может подтвердить: всю ночь дрыхнул я как убитый».

— Где хозяин? Эй, кто в хате живой? — подхватился с лавки, на которой лежал, но другой тяжёлый удар, будто пудовым мешком с зерном, повалил его на пол.

— Вяжи вору руки и на подводу его! — услышал он приказ старшего стражника.

Только когда пришёл в себя уже в новом чьём-то дому, решился:

— Поклёп на меня. Я не тот, кем меня обзываете. Я с той стороны, — показал рукою на заход солнца. — И дело у меня важнейшее к таким знатным боярам, каких вы, подлые, ни разу в глаза не видели. Развяжите мне руки!

В горнице, кроме старшего стражника, коий вёз его с хутора, было ещё двое — тоже, видать, начальство.

— Ах, ты ещё над нами вздумал куражиться? — закричали оба враз. — За дураков нас принимать взялся? А ну, сдирайте с него порты. Всыпать ему с десяток горячих!

Повалили навзничь, стали сдирать порты. И тут из карманов посыпались золотые монеты.

— А ещё говорит: не вор. Да ты, голубь, убивец, наверное. Признавайся, сколько и кого из купеческого сословия порешил по дороге? Колодки на него, живо!

Однако, пока волтузили Зубарева на полу, толи развязалась, толи перетёрлась верёвка, скручивавшая руки. Он вывернулся из-под толстого конвоира, усевшегося уже верхом на его спине, и вскочил на ноги.

— А ну, кто из вас смелый — подходи. Мигом порешу. Не купцов, а вас возьму грехом на душу, коли поклёп на меня такой учинили!

Мигом отпрянули к двери. Но кто-то схватил ружьё и щёлкнул курком. И тогда Зубарев что есть силы завопил:

— Слово и дело! Везите меня в Тайную канцелярию. Не к вам, подлые, а к властям имею что сказать. Дело важнеющее, государственное!..

Верно, никто не входил в следственную избу столичной Тайной канцелярии с таким облегчённым чувством, как Иван Зубарев после непростой своей одиссеи.

«Счас всё разом образуется, — твердил он себе, даже не чувствуя на сей раз боли, причиняемой ножными колодками. — Вот счас введут в избу, присяду к столу и — всё кончится так, как и следует моему делу завершиться. А потом уж придёт и обещанное — императрицын указ о моём производстве в офицерский чин, а значит, и в благородное дворянское сословие. Только одно имя стоит назвать — его сиятельство граф Гендриков Иван Симонович. Там-то, в Полесье, мне ни к чему было бахвалиться и выдавать чужие секреты. А тут — в самый раз. Тута и начался как раз поворот в моей судьбе. Однако поначалу и здеся не сразу, видно, надо графа называть. Пусть направляют в Москву, где мы попервости с ним свиделись — в его подмосковной. А лучше-ка я сразу того, к кому меня приведут, огорошу — выну секретные медали».

Как и два года назад, в предбаннике пыточной Зубарева встретил полумрак, в нос шибанул кислый запах мокрой овчины, людского пота и крови. Кого-то, видно, пытали на дыбе аккурат до того, как и пред ним открылась дверь в сию преисподнюю.

— Кто таков? — встретил его хриплый окрик.

Говорившего нельзя было разглядеть — фонарь со свечою был повернут к вошедшему, чтобы его можно было хорошо рассмотреть.

— Слово и дело! — прокричал Зубарев и назвался по имени. — Велите меня ослобонить от оков и развязать руки. Имею что до вас довести.

Когда он выложил вынутые из-под стелек две золотые медали с изображением горбоносого лика и вкруг него на чужом, немецком наречии некоторыми словами, тот, кто сидел в потёмках за столом, жадно пригрёб к себе сии золотые кружки.

— Чио сие означает и откуда оне? — Хрип был сухой и колючий.

— То образ принца Антона Брауншвейгского, отца всероссийского императора Иоанна Антоновича, — поспешно проговорил Зубарев. — А они у меня — евонного брата, то есть принца Брауншвейгского тож, Фердинанда.

Казалось, обрушилась сама изба — так грохнул кулаком по столу тот, что сидел в тёмном углу.

— Что? Так ты был там, за кордоном? Это они, вороги, тебя к нам заслали? Отвечай!

«Господи! Да что же это такое? И тут недоверие, и тут ковы супротив меня, — вновь испугался и задрожал Зубарев. — Да как же мне им всё объяснить?»

— У Фридриха я был. У ихнего, значится, короля. А посылали меня к нему их сиятельство граф Иван Симонович Гендриков. Но сие — превеликая тайна. Я вам — как на духу. Но чтобы вы дали знать ему, графу. — Голос Зубарева сдал.

— На дыбу его! Мигом! — прохрипел уже пришедший в себя тот, за столом.

Среди ночи, снятого с верёвок на бревенчатой перекладине под потолком, его окатили из ушата ледяною водой и бросили в угол.

Что говорил он на дыбе, в чём велено было ему признаться, он не помнил. Только вспоминал, как тот, кто допрашивал, кричал:

— Подвысь! Ещё подвысь. А теперь давай угли к пяткам.

В голове всё туманилось. Но когда совсем открыл глаза, увидел вновь ту следственную избу и ощутил себя сидящим на лавке возле неструганого дубового стола с фонарём.

Насупротив — уже не один, а двое. И свету от фонаря поболее, особенно на фигуре и лике одного, с краю.

«Ба, да это же он, граф Иван Симонович! Вот оказия-то. А думалось — не выживу. Как же он про меня прознал, как здесь оказался?»

— Ваше сиятельство, не узнали? — еле разжал окровавленный рот пленник. — А меня тута того...

— Знаю, — проговорил граф. — Сам всё слышал, все твои слова с дыбы. Теперь уверен: всё, что ты говорил, правда.

— Так, выходит, меня... при вас? За что? И как вы не сказали обо мне, о том, что сами же?..

Граф Гендриков встал и сделал два или три шага вдоль стены.

— Ишь как ты просто рассуждаешь! Поручись-де за тебя. А почему мне ведомо, что ты правду баешь? Что тебя там, в Пруссии, не перекупили? Дело, брат, зело государственное, в коем ты теперь замешан. Так что ни мне, ни его сиятельству графу Шувалову особенно в тебе нельзя ни на гран усомниться. Вот почему — и крайняя мера.

«Шувалову, графу? Это тому, кто главный начальник над всею Тайною канцеляриею? Но где же он сам, почему ему сразу не донесли о таком важном случае? — пронеслось в голове Зубарева, и тут же его самого как обожгло: — Да вот же он, второй, предо мною, кто снимал с меня следствие в первый же день и кто повелел меня ночью — на дыбу... Ну и дела!..»

А дела и впрямь развернулись такие, что не приведи Господи. Чрез неделю-другую — Зубарев, пока приходил в себя, потерял счёт дням — его усадили в коляску и повезли в дальний что ни на есть путь. К студёному Белому морю, к городу Архангельску.

Поселили в каком-то дому, недалеко от стоянки кораблей, и каждый день стали водить к причалам, чтобы опознать немецкого капитана, что обязан был приплыть за бывшим малолетним императором. Но немецких судов давно уже не было в Архангельске, а новые не приходили.

Все сроки, о которых уговаривались там, в Потсдаме, истекли. И Зубарева повезли назад, в Петербург.

В Петербурге же в ту пору происходили другие дела. Совсем вроде бы непохожие на те, что шли в Архангельске, но в то же время прямо с ними связанные.


Каждую неделю граф и генерал-аншеф Александр Иванович Шувалов обязан был докладывать её императорскому величеству о том, что происходило по его тайному ведомству.

Петербург веселился, плясал на балах и кружился на маскарадах, и никому в голову не приходило, что можно жить как-то по-иному — в заботах или страхе. Откуда и почему? — удивился бы, наверное, каждый, кого вздумалось бы огорошить подобным вопросом. И только той, кто более всех, не ведая ни усталости, ни разочарования, до упаду плясала в своём дворце, нет-нет да приходили в голову чёрные мысли: а что, если вдруг...

О заговорах давно уже ничего не было слышно. И если бы кто-то что-то и удумал, старший из Шуваловых тут же бы непременно вывел на чистую воду злоумышленников и они бы, как, к примеру, Лопухины, оканчивали свой век в глухих и безлюдных местах.

Так что некого и нечего было опасаться. И всё же чёрные мысли приходили в голову, особенно когда, уже под утро, отплясав или отыграв среди весёлой компании в карты, она уходила в свои апартаменты и готовилась соснуть уже в наступающем, чуть брезжущем утре.

Что мнилось ей, императрице Елизавете, весёлой и с виду такой беззаботной и всецело довольной собственной жизнью и жизнью её окружающих самых близких персон? Ужас и мрак? Наверное, сие будет слишком сильно сказано. Подкатывала вдруг, ни с того ни с сего, какая-то неясная тоска, а за нею уже и это чувство, сначала отдалённо напоминающее страх, а потом уже — и саму обречённость.

А начиналось всякий раз с одного и того же видения. Она на руках с младенцем в спальне её высочества, бывшей правительницы российской. Младенец тих, он даже улыбается, и на глазах его — ни слезинки. Но она-то знает, что с этого мгновения он обречён. Как и что с ним и его родителями произойдёт, она ещё не ведает. Но чувство подсказывает ей: это она — виновница его и их несчастий. Только разве она виновата в том, что именно у неё украли когда-то престол, ей от рождения предназначенный.

Даже в сером свете утра, когда ночные тени уже отступали прочь, она всё-таки не могла оставаться одна в четырёх стенах. Маврутка и другие статс-дамы и фрейлины вместе с горничными её раздевали, без умолку с ней говорили, рассказывая всяческие небылицы, но сон всё не шёл. Тогда на смену статс-дамам приходили те, кого в эти часы она особенно любила видеть вкруг себя, — те, кто нежно гладил её ноги и, что было особенно приятно, почёсывал пятки, вызывая сладостное ощущение. И при этом те, кто её нежил и чесал, рассказывали ей сказки, что она особенно любила слушать ещё с детства.

Под мурлыканье старух-сказочниц она забывалась и засыпала. А у дверей её спальни, свернувшись калачиком на специально приносимом каждую ночь матрасе, задрёмывал истопник Василий Иванович Чулков, давний страж её беспокойных снов.

Только после полудня она приходила в себя, звала себя одевать, прибирать, причёсывать и накладывать налицо белила и румяна. И тогда лишь приходили к ней на доклады вельможи, уже толпившиеся в приёмной.

Иных, как Шувалова-старшего, да и среднего тож, она принимала, ещё полуодетая, в будуаре. Чего было жеманиться и стесняться, коли знакомы ещё с давней поры, когда она, цесаревна, жила запросто, ни с кем не чинясь.

И сейчас он, старший Шувалов, объявился, когда Мавра заканчивала взбивать императрицыну причёску — пышною волною надо лбом и валиком на затылке, как она любила носить в последние годы.

— Чего толчёшься у порога, Сань, проходи ближе, к свету, — повелела Елизавета, слегка подмигивая Мавре. — Уж больно твой деверь стал сановитым, важным. Забыл, как в салки когда-то гонялись друг за дружкою.

— Служба, ваше величество, — отозвалась Мавра. — Твой покой охраняет, вот и суровость напустил на себя.

— Мой покой Чулков оберегает, — засмеялась Елизавета. — Вот уж ума не приложу, когда он сам-то спит. Признается: а я, матушка, вполглаза сплю, а вполглаза — тебя стерегу. И ты так — чтобы вполглаза?

— Нет уж, государыня, уволь — всеми зенками стерегу тебя, — ответствовал Александр Иванович. — Затем к тебе сегодня ранёхонько и явился, что по этой части новость есть.

— Ай споймал кого, кто злоумышлялся? — насторожилась государыня.

— Как в воду глядела, матушка, — выдохнул Шувалов, радуясь, что помогла, сама не ведая, запросто приступить к нелёгкому делу. — Стой, немецкой стороны схвачен моими людьми один перебежчик. И прямо — от короля Фридриха. Вот кто, ваше величество, супротив тебя ковы заумышляет!

— Что, войною сбирается супротив моей державы? — произнесла, не пряча усмешки.

— Хуже, государыня. Прислал человека, чтобы вызволить из Холмогор известных тебе персон. И в первую очередь — его, того бывшего младенца.

Голубизна императрицыных глаз вмиг загустела до синевы, веки чуть заметно дрогнули.

— Это же как такое он, король, удумал свершить? Пытал того человека, всё у него выведал? — встала она со стула. — Иль всё это враки?

— Под присягою, матушка... на дыбе то есть... во всём как на духу сознался. Заговор. В том никакого сомнения. Я уж надёжных людей к Архангельску-городу посылал, дабы они выведали, если покажется за известными особами немецкий корабль. А в Холмогорах усилил караулы, — доложил Шувалов.

Императрица нервно закусила губу, лицо её побледнело.

— Тут одними караулами не обойтись. Коли, говоришь, сам Фридрих человека заслал, опасность немалая. Тут надо самую крайнюю и решительную меру взять.

— Вот и я так полагаю, да поперёк тебя, матушка, не решился, — произнёс Шувалов. — Надо бы Ивашке, того... головку снять. И — все дела.

Мавра молчала в продолжение всего разговора и только при последних словах не сдержалась.

— От него... Все твои печали от него, моя милая, — сказала и прослезилась. — Пока он жив, покоя тебе не видать.

— Цыц, душегубы! Куды меня толкаете, к какому греху? — Обернулась к иконам и осенила себя крестным знамением. — Я самому Господу Богу слово дала: ни капли не пролить ничьей крови... А что до моего покоя — в Шлиссельбург его, бывшего! Да одного, ночью, секретно. А те пусть остаются тамо, где и теперь. И чтобы с него, как окажется в крепости Шлиссельбург, ты, Александр Иваныч, не спускал глаз. С тебя и спрос мой будет за него — чтобы ни один волос, разумеешь?

— Так точно, государыня. Всё исполню, как повелели, — произнёс Шувалов, и лицо его вдруг задёргалось привычным тиком. — Я ведь о том, о головушке его, только ради тебя, матушка.

— Ладно, знаю тебя, глазом бы не моргнул, а башку бы снял, — уже взяла себя в руки Елизавета. — А что касаемо Фридриха, то я объявлю ему войну.

«Хватит мне сего безбожника терпеть, — подумала она. — Говорят, с женою в браке не живёт, аферистами себя окружил. С Силезиею в войне. Пусть-ка теперь от моих солдатушек попляшет. Не ко мне будет своих шпионов засылать, а мои войска придут к нему в Берлин».

Первый публичный театр


В императорском театре итальянская оперно-балетная труппа давала спектакль из древнегреческой жизни — «Митридата». В ложе голубого бархата, как всегда, появились её императорское величество, а с нею её высочество великая княгиня Екатерина Алексеевна, граф Алексей Григорьевич Разумовский и камергер Шувалов.

Занавес поднялся, и хор, выстроившийся в глубине сцены, грянул величественную ораторию. И в тот же момент из-за кулис показались стройные и гибкие танцовщицы, изображающие собою посланниц древних богов.

Голоса настолько были явственно слышны, что нетрудно оказалось разобраться, что поют хористы по-русски и безо всякого акцента. Особенно выделялся глубокий бархатистый баритон и нежный тенор.

— Так это же братья Волковы[16], — обратилась к своим спутникам Елизавета Петровна. — Я тотчас их узнала, Фёдора и Григория. Сколько раз я уже видела их в спектаклях. Однако ни разу не довелось слышать их пения.

— Гарно спивают бисовы дети! — не удержался, чтобы не выразить свой восторг, Разумовский. — Эх, не потерял бы своего голоса, я всех бы их, чертей, перепел!

— А ведь и вправду хорошо вышло, что Франческо Арайи стал занимать в своих итальянских спектаклях русский хор и русских же девок-танцорок, — согласилась с Алексеем Григорьевичем великая княгиня, стараясь чисто произнести каждое русское слово. — Наши отечественные актёры и актёрки, кои выступают в сценах иноземных, делают их зело понятными и нам оченно близкими по духу.

— С вашим высочеством нельзя не согласиться, — произнёс Шувалов. — В афишке так и указано: «Спектакль итальянской труппы, а в балете заняты Аграфена и Аксинья, Елизавета, Авдотья да ещё танцоры Андрей и Андрюшка». Сие только лишний раз служит подтверждением тому, что пора нам здесь, в Петербурге, иметь и свой русский театр, на коем давать и драму нашу отечественную, а затем — и наш балет с оперою.

— Ну, до оперы, Ванюша, нам ещё далеко, — возразила императрица. — Свои Расины да Мольеры с Вольтерами уже, можно сказать, проклюнулись. А вот своего Арайи, чтобы сочинил музыку, поди-ка сыщи.

— Да наши, взять хотя бы малороссийские, песни в сто раз напевнее ихних, итальянских да галльских, — не согласился Разумовский. — Ты, матушка государыня, только прикажи, я на одной своей бандуре таких песен наиграю, скажем, к любой пиесе моего генеральс-адъютанта Сумарокова, — чем будет не опера!

— В словах Алексея Григорьевича — немалый смысл, — сказал Иван Иванович. — И в самом деле — не боги горшки обжигают! Припомните, какими неловкими приехали, скажем, четыре года назад к нам ярославские комедианты. Читали свои роли напыщенно, без явного умения напевно произносить стихи. А смотрите теперь, кем стал тот же Фёдор Волков за какой-нибудь год-другой учения в Шляхетском корпусе! Знает риторику, через фехтование обрёл изысканную манеру в движениях, а уж по-французски и по-итальянски тож — одно удовольствие с ним говорить.

Великая княгиня Екатерина Алексеевна чуть заметно нахмурилась.

— Жаль, что я не преуспела в итальянском языке, — сказала она несколько обидчивым тоном. — Однако разве нам успеть в науках за вами, Иван Иванович? Недаром вас кое-кто так и величает: министр по делам просвещения. Это — после того как вы взяли кураторство над Московским университетом.

Теперь же, надо надеяться, заделаетесь и директором будущего русского театра?

— Коли в директора кого прочить, — вставил Разумовский, — его и искать не надо. Отдам Сумарокова. От него, сочинителя, более пользы будет на сцене, чем в моей канцелярии лейб-кампанской. А вот кураторство и над театром следует взять нашему милейшему Ивану Ивановичу. Об этом, очаровательная великая княгиня Екатерина Алексеевна, вы совершенно верно изволили высказаться.

— Да, театру русскому пора бы быть в нашей русской столице, — согласилась императрица. — Волков и его комедианты из Ярославля, коих я повелела доставить в Москву, тому верная порука. Русский же народ охоч до всяких игрищ и искусств уже по самой натуре своей. Алёша, разве не в моём дому и ты покорил всех своим пением? А не у меня ли был и свой собственный театр. Да и указ мой, один из первых, был о том, чтобы разрешать во всех знатных домах давать представления и играть в своих спектаклях всем, кто этого пожелает. Токмо по городу не ходить ряжеными да с ручными медведями на цепи.

Императрица мило улыбнулась, и все засмеялись.

— Что, антракт ещё не окончился? — вдруг спросила она. — А то мы разговорились, забыв о спектакле. Но, чтобы закончить наш разговор, велю тебе, Ванюша, составить прожект, дабы выпросить у Сената деньжат на первый российский театр. Ты верно всех нас надоумил: есть и актёры, и пиесы свои, доколе представления будут вести одни лишь кадеты? Сегодня он — на сцене, а завтра, глядишь, уж в полку. Потребен нам театр постоянный. С директором Сумароковым во главе — он того заслужил своими для театра сочинениями — и под твоим, Ванюша, смотрением.


Заезжие комедианты из Европы не раз оказывались гостями российских городов и в прежние царствования. Давно уже, к примеру, прижилась в России, как она сама называла себя, немецкая банда актёра Сигмунда. В 1749 году её содержателем стал Пантолон Гильфердинг, и Сенат дал ему разрешение давать представления комедий и опер в Москве, Петербурге, Нарве, Ревеле, Риге и Выборге.

Но один немецкий театр не мог уже удовлетворить потребности смотрельщиков, коих становилось всё более не только в столицах, но и в провинции. Образовалась труппа французская, которая стала знакомить русских с трагедиями и драмами не только Расина и Мольера, но и Шекспира. Появилась опера итальянская, где «пели девки-итальянки и кастрат». Все эти труппы вскоре получили статус придворных.

На природном же российском языке впервые стали профессионально играть на сцене кадеты Шляхетского корпуса, ставившие свои спектакли при дворе. Но русского театра для широкой публики, причём постоянно действующего, в России всё ещё не было, несмотря на всё возрастающее желание видеть действа на родном, понятном всем наречии и несмотря на то что знатные вельможи увлекались постановкою картин у себя дома.

Ещё будучи цесаревной, Елизавета поставила в своём дому действо о восшествии на престол некой принцессы Лавры. Сочинила сию комедию, как потом выяснилось, Мавра Егоровна, урождённая Шепелева, которая стала вскоре женою Петра Шувалова.

В спектакле играли все, кто жил с цесаревною вместе, в том числе и она сама, будущая императрица. Но царствующая тогда Анна Иоанновна, прознав о сём действе, велела дознаться, о какой такой Лавре идёт речь в комедии и не намёк ли здесь на то, чтобы занять её царский престол.

Приказ был дан генералу Ушакову, ведавшему в ту пору Тайной канцеляриею, и в её застенки был доставлен некто Петров, исполнявший обязанности регента елизаветинского домашнего хора. Его допросили, тетрадку же с пиесою, отобранную у него при аресте, передали новгородскому архиепископу Феофану на предмет определения крамолы. Однако, не найдя призыва к заговору в том спектакле, регента отпустили и дело замяли.

Но права Елизавета Петровна: любовь к лицедейству, наверное, в самой крови русского человека. Жила и в ней сия страсть. Потому, узнав однажды от генерал-прокурора князя Никиты Юрьевича Трубецкого о том, что в Ярославле объявилась труппа комедиантов, состоящая из молодых парней купеческого и разночинного сословий, повелела сих комедиантов привезти в Петербург.

Везли их зимою, срочным порядком, на множестве саней — со всем домашним скарбом и принадлежностями для сцены. Ярославские комедианты, оказывается, ставили свои спектакли в костюмах, среди ими же написанных внушительных декораций, сначала в огромном амбаре, где приходило их смотреть до тысячи человек, потом в специально построенном для зрелищ помещении.

Главному их закопёрщику было всего двадцать лет. И был он, Фёдор Волков, вместе со своими братьями Григорием и Гаврилою, наследником серных и купоросных заводов. Но так уж произошло: побывал ещё отроком в Москве на представлении итальянских комедиантов и заболел желанием и самому податься в актёры.

Заводы, поскольку братья ими не занимались, у них вскоре отсудила родня. Но они, комедианты, и в ус не дули, чтобы уцепиться за наследство. Они и во сне видели себя актёрами, несущими со сцены радость людям.

Под охраною офицеров и солдатской команды ярославцев доставили в Царское Село, где тогда пребывала Елизавета Петровна. И она повелела им сыграть, что они захотят сами.

Поставили «Хорева», на коий приехал и сам автор Сумароков, сопровождавший по службе, как старший адъютант, фельдмаршала графа Разумовского. Однако то, чем без ума восхищались смотрельщики в Ярославле, при дворе не произвело ожидаемого впечатления.

— Игра актёров слишком природная, без школы, — вынес свой приговор Александр Петрович.

Елизавета Петровна с Сумароковым согласилась как бы наполовину:

— Да, действо выглядит весьма ходульно. Однако подкупает именно сия природная страсть к комедиантству. С ними бы позаниматься чуток, научить, как надо вести себя на сцене.

— А как, позволю спросить ваше величество? — несколько свысока заявил первый русский Расин. — Мне, кроме обязанностей по службе в канцелярии лейб-кампании, едва есть время и возможности управляться с актёрами из кадет.

— А что, ежели и самых способных ярославцев определить в Шляхетский Кадетский корпус? — предложил Иван Шувалов.

— Это же как — купеческих сынов вместе с теми, кто составляет самое главное наше сословие? — даже с некоторою обидою произнёс Сумароков. — Может быть, вы, ваше превосходительство, вмените им в обычай быть при шпагах?

— Шпаги можно пока отставить, — улыбнулся Иван Иванович. — А вот языкам — французскому и немецкому, рисованию, скажем, риторике да манерам обучить их должно. А сверх занятий в классах пущай ещё и репетируют, как другие актёры-кадеты.

— Чем не дельный совет? — произнесла императрица.

А вскоре появился указ её величества, коим она, государыня, «соизволила взятых из Ярославля актёров — заводчика Фёдора Волкова, пищиков Ивана Дмитревского, Алексея Попова — определить для обучения в кадетский корпус, а жалование на содержание их производить в год Фёдору Волкову по сто рублёв...»

Но тут уж и Сумароков, присмотревшись к ярославцам, настоял, чтобы малороссиянин канцелярист Яков Шуйский, а также младший Волков — Григорий — тоже остались в корпусе.

Не узнали себя ярославские юнцы. На каждом из них — камзолы и короткие штаны из сукна, в обтяжку. Вороты белых рубашек стягивают чёрные галстуки-банты, на ногах гарусные чулки и тупоносые башмаки с томпаковыми пряжками.

Науки в корпусе оказались такими: немецкое и латинское письмо, немецкий и французский языки, география и история на немецком языке, геометрия и арифметика, рисование, танцы, музыка, фехтование. Правда, всему учиться необязательно: «кто к какой науке охоту обязывать будет».

И ещё: ярославцев и певчих из придворного хора, спавших с голоса и также зачисленных в корпус для актёрства, стали тож «обучать для представления тражедий».

Капитан-поручик Пётр Мелисино вместе с офицерами Остервальдом и Свистуновым стали готовить с юными комедиантами «Синава и Трувора». Из певчих вышел толк только из Евстафия Григорьева да Петра Власьева. С ними Иван Дмитревский и Алексей Попов приготовили трагедию за неделю, к Святкам.

Фёдор Волков ещё с детства по-немецки говорил хорошо, знал и латынь. Теперь налегал на французский. В корпусе не учили итальянскому, но он, посещая театр, хорошо на нём изъяснялся и понимал всё, что ставилось итальянцами на сцене. В корпусе открылись и другие его таланты. Он прекрасно рисовал, резал по дереву, ваял. Танцевал Менуэты, польские танцы. Играл на клавикордах и пел итальянские арии из опер. И фехтовал, отлично владея телом.

Была у него и ещё одна страсть — к книгам. Обещанное жалованье не торопились выдавать исправно. А почти каждая книга — рубль. Чтобы их обрести, закладывал вещи, вплоть до суконного плаща и лисьей епанчи.

Суровый воинский распорядок не тяготил Фёдора. Напротив, помогал употреблять на пользу каждый час и каждую минуту. После завтрака у кадетов — военные экзерциции, у них — сценическое искусство. После обеда у всех — классы. Но у актёров ещё три раза в неделю посещение немецкого театра.

Не жаловался, но и не хотел лишаться того, что ему было положено. «В бытность мою до определения в оный корпус, — писал Фёдор Волков в своём рапорте в канцелярию корпуса, — близ года без жалованья заложил я на моё содержание некоторые вещи, которые мною уже и выкуплены, а осталось токмо ещё в закладе в девяти рублях несколько книг, которые необходимо надлежит мне, нижайшему, выкупить же, да сверх того как мне, так и брату моему Григорию Волкову для научения трагедии надлежит ходить на немецкую комедию в каждой неделе по три раза с заплатою за каждый раз по двадцати пяти копеек с человека. Того ради канцелярию Кадетского корпуса просим выдать нам на выкуп объявленных книг девять рублей, и для хождения на комедию на весь будущий месяц три рубли, да на содержание служителей на оной же месяц три рубли — итого пятнадцать рублёв...»


Сумароков торжествовал: отныне он добился от власти всего, чего хотел.

В самом деле, какая же это была справедливость — он первый сочинитель русских трагедий и драм, а упрятан в какой-то канцелярии среди многих других офицеров, коим грош цена. Ну чем он от них отличается? У них у всех, как и у него, такая же шпага на боку, такой же на голове парик, прикрытый треуголкой. И по городу он разъезжает в обыкновенных дрожках, а не в карете, запряжённой четвёркой сытых и холёных лошадей. Одно лишь название: генеральс-адъютант. Иными словами, главный среди таких же прислужников его сиятельства фельдмаршала русских войск графа Разумовского.

«Оставим графский титул сего вельможи, — с ехидцей говорил сам себе, когда оставался один. — Ладно, титулом сим можно, скажем, прикрыть и вчерашний казацкий кафтан. Но — фельдмаршал, не только никогда не бывавший в боях, но даже не шагавший ни разу на плацу в строю! Говорили, что, когда императрица произвела его в столь высокое военное звание, он будто сказал ей: «Лизанька, ты меня можешь назвать кем угодно. Но я-то знаю, что и ротой не смог бы командовать, не то чтобы целым войском».

Александр Петрович помнил настоящего фельдмаршала и служил ему с рвением, когда был определён к нему адъютантом по выходе из корпуса. То был прославивший Россию и себя во многих войсках граф Миних. Но и тогда он, адъютант, мечтал о собственной славе и поприще, которое не уступит громким боевым подвигам.

Но жизнь оказывалась несправедливою.

«Вон Ломоносов. Кто он — какой-то стеклодув и пиит, коего и поставить нельзя рядом со мною, автором не одной пиесы, что на устах почти каждого петербуржца! А поди ж ты — ему, Ломоносову, и деревни, и дом, и фабрику, и доходы с неё, говорят, невиданные. А что я? Уже сорок стукнуло. В службе из них двадцать шесть лет, труды в словесных науках ничьих не менее. А я даже не член Академии наук, подобно этому пигмею Тредиаковскому и тому же Ломоносову. Разве же это справедливость?»

Правда, был момент, когда Александр Петрович уже обрадованно потирал руки — оказался представленным на одном из балов супруге наследника престола великой княгине Екатерине Алексеевне. Оказалось, что эта начитанная и далеко не глупая женщина, хотя по рождению немка, тонко разбирается в его трагедиях. Она каждую из них видела на сцене по нескольку раз и потом с не меньшим любопытством их перечитывала.

Только после уже открылось: её высочество удачно сплавила замуж за него свою, можно сказать, подругу, с коей приехала когда-то из Германии, — Иоганну Христину Балк.

Соединила их страстная любовь? Ничуть не бывало. Просто жених надеялся, что брак сей поможет стать ближе ко двору. При дворе он и так был довольно известен, а вот жизнь семейная вышла как промеж кошки и собаки. Ну да что ж теперь о сём вспоминать, когда и в сорок лет подфартило — получил он под своё управление первый в России наш, русский театр.

В бумаге, которую ему вручили, так и сказано: «Правительствующий Сенат во исполнение её императорского величества за подписанием собственный её императорского величества руки августа 30 дня сего 1756 году указу поведено учредить русской для представления трагедии и комедии театр. И для того об отдаче Головкинского каменного дому, что на Васильевском острову, близ Кадетского дому, и о набрании актёров и актрис, актёров из обучающихся певчих и ярославцев в Кадетском корпусе, которые к тому будут надобны, а в дополнение ещё к ним актёров из других не служащих людей, так же на содержание оного театра определить, считая от сего времени, в год денежной суммы по пяти тысяч рублёв... и о поручении того театра в дирекцию бригадиру Александру Сумарокову...»

Приятственно было, что ему, директору, тем указом, сверх бригадирского жалованья, столовых и денщицких денег, назначалась из театральной суммы тысяча рублей, и его из военных списков велено было не выключать.

Одно сразу же показалось обидным: французская труппа Сериньи, играющая также в Петербурге, получает в год денег впятеро больше. Да ещё Придворная контора готовит для неё декорации, присылает музыкантов. А уж итальянскому театру выдают из казны в год по сорока тысяч! Однако лиха беда начало — как-нибудь дело наладится!

Обрадовал дом — просторный, годный и для постановок, и для того, чтобы поселить в нём актёров. Вольготно жил в нём когда-то вице-канцлер Головкин, отправленный вместе с Минихом и Остерманом в сибирские дальние места. Теперь в его особняке, вместе с комедиантами, разместится и он, директор. Для сего можно использовать целое крыло из нескольких комнат. Это весьма кстати: можно днями не наведываться в опостылевшую семью, где всем ворочает неумная и алчная мотовка Иоганна.

Впрочем, даже если ей и предложить переехать с той стороны Невы, она не решится покинуть уже обжитой дом. Зачем ей надо удаляться от своих подруг и друзей, партнёров по карточному столу куда-то на остров с мужем, с коим, почитай, более полугола связь аховая?

Меж тем отдалённость, лучше сказать, оторванность от центральных кварталов сразу больно ударила и по новому театру. Залы французского, немецкого и итальянского театров — полны, а здесь едва ли заполнены и на треть.

Почему же так получилось? Новый театр открыл свои двери для всех, а смотрельщиков оказался в нём совершенный мизер.

За вход в русском театре брали рубль, ложа стоила два рубля. Но на Васильевском острове жили, как правило, ремесленники, огородники да мелкий чиновный люд. Кому придёт в голову отрывать рубль, а то два или три, чтобы отправиться в театр всей семьёй?

Откуда же собрать деньги, чтобы часть их отдавать в казну, заплатить актёрам и директору да ещё оставить на декорации и костюмы? Кроме комедиантов и директора, надо было платить ещё двум подьячим и надзирателю. Да на одни свечи, считай, уходил весь доход, что театр выручал за спектакли!

Сумароков в панике написал Шувалову: «Вместо моей труппы ныне интересуются подьячие, собирая за мои трагедии по два рубля или по рублю с человека, а я сижу, не имея платья актёрам, будто бы театра не было. Сделайте милость, милостивый государь, окончайте ваше предстательство; ибо я без оного дирекцию иметь над театром почту себе в несчастие... Помилуйте меня и сделайте конец, милостивый государь, или постарайтесь меня от моего места освободить».

Иван Иванович добился, чтобы русская труппа получила возможность играть по четвергам в оперном доме, когда французские артисты отдыхали. В те дни — распорядилась сама же императрица — русские актёры будут пользоваться столом от её двора. А в дни, когда её величество сама будет удостаивать русские спектакли своим присутствием, то и свечи сальные и плошки также должны отпускаться из Придворной конторы.

Кроме того, Елизавета Петровна указала всем знатным господам в обязательном порядке посещать театр, когда он играет в оперном доме. А с тех, кто не сочтёт нужным там объявиться, брать в качестве штрафа по пятидесяти рублей.

И ещё её величество наказала: открыть доступ в оперный дом и «знатному тако же купечеству, только бы одеты они были не гнусно».

Казалось, немало сделано в пользу театра. Шувалов, кроме всего, взял на себя смелость и предоставил Сумарокову право оставлять все денежные сборы в пользу театра. Подьячие были устранены от театральных денег, сие было предоставлено самому директору. Но это опять не устроило Сумарокова.

«Всего прибытка нет и пятисот рублей, не считая, что от начала театра на платья больше двух тысяч истрачено, — снова писал он Шувалову. — Словом сказать, милостивый государь, мне сбирать деньги, вместо дирекции над актёрами и сочинения, и неприбыльно и непристойно; толь и паче, что я и актёры обретаемся в службе и жалованье её величества, да и с чином моим, милостивый государь, быть сборщиком не гораздо сходно...

Сборы столь противны мне и не сродственны, что я сам себя стыжусь, я не антрепренёр — дворянин и офицер, и стихотворец сверх того. И я, и все комедианты, припадая к стопам её величества, всенижайше просим, чтобы русские комедии играть безденежно и умножить им жалованье».

И вновь Шувалов добился того, чтобы русская труппа получила дополнительные возможности для своих постановок. Ей дозволено было играть везде, где была сцена: в новом театре в Зимнем деревянном дворце, при дворе в комнатном театре, в том же оперном театре, когда он свободен. Играли и для людей всякого звания, и для знатных смотрельщиков, за деньги и бесплатно. Ставили на русском языке, кроме трагедий Сумарокова, ещё Мольера и Руссо, Гольберга и Данкура, Корнеля и Легрена, Детуша и Вольтера.

Только Сумароков не успокаивался, по-прежнему слал Шувалову жалобы: «Подумайте, милостивый государь, сколько теперь ещё дела: нанимать музыкантов, покупать и разливать воск в плошки, делать публикации в афишах и газете, делать репетиции... Все говорят, что русский театр партикулярный; ежели партикулярный, так лутче ничего не представлять. Мне в етом, милостивый государь, нужды нет никакой, и лутче всего разрушить театр, а меня отпустить куда-нибудь на воеводство или посадить в какую коллегию... В таких обстоятельствах, в каких я теперь, получить хороших мыслей никак неудобно, чтобы творить...»

Только Фёдор Волков думал и жил по-другому. Он сам рисовал эскизы костюмов. Кроил их и шил вместе с другими актёрами, писал декорации, заменял не раз на сцене машиниста. И любил повторять слова преподобного Франциска Ланга: «Просты и грубы те, кои не умеют ни гвоздя вбить в стенку, ни брус распилить».

Он, актёр, не хотел того, к чему стремился в своих помыслах Сумароков: превратить вседоступный театр в придворный, чтобы в конце концов угождать лишь изнеженным и избалованным вкусам знати. Потому он брал всё на себя — даже репетиции и занятия с артистами. А те, кто разделял его устремления — Иван Дмитревский, брат Григорий, Алёша Попов, Шумский Яша, — были рядом.

Однажды Сумароков явился в залу Головкинского дома, когда Фёдор Волков с товарищами репетировали Мольера. Сел в темноте в заднем ряду. Был зол: дома поругался с Иоганной, чуть не пришиб камердинера.

Александр Петрович мрачно обвёл глазами сцену, понял: это репетируют не его, а Мольера, и, встав, быстрым шагом направился к выходу.

— Куда вы, Александр Петрович? — окликнул его Фёдор.

Сумароков остановился и, обернувшись к актёрам, отстегнул с пояса свою шпагу.

— Я вижу, — он насупил брови, — что вы можете обойтись и без меня, своего наставника. Посему прошу принять мою отставку.

— Позвольте, — возразил ему Волков, стараясь всё свести к шутке, — здесь же не Сенат — кому отдавать шпагу?

Лицо Александра Петровича побагровело, руки затряслись.

— В возрасте я уже, чтобы надо мною и здесь и там, — он показал шпагою верх, на потолок, — измывались. А вам, много чего уже умеющим, я не нянька. Я — первый на Руси стихотворец... Впрочем, чего это я перед вами бисер мечу? Небось каждый из вас в душе полагает, что и сам вскоре трагедии начнёт сочинять. Поглядим!

«О вы, которых ожидает Отечество!..»


— Ур-ра! Мы едем в Петербург! — Бухнув дверью, Денис, а за ним и брат его Павел ворвались в дом как оглашённые. — Нас везут туда уже на той неделе!

— В Петербург — и уже на той неделе? — Охнула старая няня, когда отроки, взяв её за руки, завертели, словно в каком танце. — Да что ж это такое деется? Хоть бы папенька ваш утром мне что сказал: какие вещи укладывать, как всех в дорогу собирать. Шутка ли — всем домом враз подняться да и тронуться трактом в столицу. Побегу наверх к вашей маменьке. Может, она даст мне какой приказ.

— Да постой ты, нянюшка. — На широком, толстогубом лице Дениса озорно блестели карие, в щёлочку, глаза. — Это нас с Павлом посылают двоих, а родители остаются в Москве. Теперь-то тебе понятно, отчего такая у нас радость?

Старая няня с недоумением уставилась на двух отроков-погодков и перекрестилась:

— Да разве можно меня так пужать? При ваших первых же словах меня ажно в жар какой бросило: ни я, ни дворня не управится со сборами, коли весь дом поднимется так поспешно!.. А кто ж вас, таких малых, одних в Петербург повезёт и за какой такой надобностью?

— Иван Иванович Мелиссино, директор нашего университета, решил нас среди других самых лучших учеников представить куратору, а может, даже и самой императрице, — хором высказались братья.

Концом головного платка нянюшка смахнула с глаз слезинки:

— Надо же, за то, что вы по-книжному разумеете, — вас пред самые очи государыни! А я-то век прожила и ничего в книжках не смыслю. Да что там книжки! Вот с вами, отроками, говорю иной раз, а больше половины речей ваших не разумею. Да я что — я уж, считайте, век свой прожила и без книжек. Их ведь, прежде чем читать, ещё купить надобно было. А где мне в малые мои лета денег было взять? Тятя с матушкою так и говорили: купят иные даже баре какую умную книжку, а выучатся ли по ней, один Бог знает. А деньги уже вложены. Нет, мне Господь другую уготовил судьбу — к вам, вашему батюшке Ивану Андреевичу, меня с двенадцати, считай, годков пристроили добрые люди. На два годка тебя, Денис, теперешнего аккурат я была помладше и натри — твоих, Павел, годков. А теперь мне пошёл уже седьмой десяток. И, слава Богу, без грамоты много добра вам содеяла. Да люди, слышала сама не раз, говорят: нынче другой век, и особенно вам, барам, без грамоты ни в какую службу не вступить...

Не успели братья Фонвизины оглянуться, как пролетели сборы, провожания и прощания, и вот они в числе четырнадцати гимназистов Московского университета зимней накатанною дорогою мчат в Петербург.

Ах, как весело пуститься в поездку одним, без строгого надзора батюшки, не говоря уже о матушкином пристальном радении! Бывало, и в подмосковную поездка с таким строгим надзором, что приходилось прибегать к различным уловкам, чтобы оказаться в деревне одним, побегать с местными ребятишками по таким местам, куда с родителями никогда бы не попали.

Впрочем, кроме подмосковной, в летние месяцы братья Фонвизины никуда более и не ездили. Не то что, скажем, Григорий Потёмкин. Он, правда, на два года постарше Дениса. Но уже годков так с пяти был привезён к дяде в Москву из-под Смоленска и после не раз ездил туда, к матушке, а от неё — опять назад, в белокаменную.

Вот и теперь он сидит в возке рядом с другими, выказывая своё бесспорное превосходство бывалого человека.

— Счас будет остановка, — говорит он. — Станем менять лошадей. Я по верстовым столбам определил, сколь расстояния уже проехали.

— Ух ты! — восхищённо произнёс Борис Салтыков, тоже из старших учеников. — Ты, Гриш, обязательно мне расскажи, как это следует — определять расстояния.

— А ты книжку такую возьми, где версты от города до города указаны. И выучи всю ту цифирь, — ответил Потёмкин под дружный смех гимназистов.

— Во поддел! — загалдели весело. — Тут и науки никакой не надо — имей только память!

Только память, чтобы, к примеру, целую страницу с первого раза запомнить и повторить назубок, не каждому дана. Вот Денис Фонвизин. Он самые трудные латинские слова, а заодно и правила латинской грамматики запоминает прямо с ходу! Только посмотрит в книжку — и назубок!

— А ну-ка, Денис, скажи, какого спряжения будет глагол «веди»? — слышится чей-то вопрос.

— О, сие проще простого. — Увалень Денис чуть привстаёт с места и распахивает кафтан. — Милостивые государи! — говорит он уже чужим голосом. — Обратите внимание на мои пуговицы. Их на кафтане пять, а на камзоле четыре. Пять на кафтане означают пять склонений, а четыре камзоловых — четыре спряжения глагольных. Когда станут вас спрашивать о каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за какую пуговицу я возьмусь. Если за вторую, то смело отвечайте: второго склонения. Со спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете.

Ай да Денис, ай да лицедей! Это же он изобразил преподавателя латинского языка, коий, дабы заручиться отменной рекомендацией от начальства, изобрёл сей хитроумный способ обеспечить хорошие оценки всем ученикам.

Весёлый хохот сотрясает возок, когда поезд гимназистов подъезжает к почтовой станции. Иван Иванович Мелиссино быстрым военным шагом подходит к развеселившейся ватаге:

— Господа, что за шум? Уж не случилось ли чего?

— Всё в полном порядке, ваше благородие, — отвечает за всех Григорий Потёмкин. — Это Денис Фонвизин так нас рассмешил.

— Слава Богу! — подошла и жена директора. — А то у меня прямо-таки душа не на месте: не произошло ли чего? Я ведь теперь за вас, господа, в ответе перед вашими родителями, доверившими мне и господину директору попечение о ваших персонах.

И за столом в станционном помещении она — как хлопотливая и заботливая мать:

— Все выбрали себе довольно кушаний? Смотрите, дорога впереди предлинная, не проголодайтесь... Денис Фонвизин! А вы, на мой взгляд, позаботились о себе чересчур. Не много ли будет к супу пять пирожков?

На лице Дениса — ни намёка на усмешку. Но то, что он произносит, вновь вовлекает его сотоварищей в дружное веселье.

— Прошу прощения, мадам, но так я борюсь с постоянно навещающими меня головными болями. Должно быть, это у меня благоприобретенное. Матушка моя также страдает сим недугом. А когда я плотно поем, кровь устремляется к желудку от головы, чтобы переварить обильную пищу, и голова моя чувствует облегчение от недуга.

После обеда — отдых. Все, особенно Михаил Загряжский, Дмитрий Бабарыкин, Григорий Потёмкин и даже князь Василий Хованский, — в новенькой, с иголочки, форме. И на ногах новые башмаки. Их переодели по случаю сей поездки.

— А я уж и не чаял, что когда-нибудь сменю старую обужу. Правый сапог у меня уже давно просил каши, — сказал Потёмкин. — А правда, что это из-за того нас держат в обносках, что заворовались чиновники канцелярии?

— Господа! Только между нами. Уговор? — Денис отозвал друзей в дальний угол. — Подьячие умудрились, получая деньги на наше содержание из казны, тут же ссужать их под большие проценты частным лицам. И вот сии суммы, уже нам начисленные, — подчас тю-тю!

— Как же сие возможно? — фыркнул князь Хованский. — Это же... это же воровство! Куда же смотрит господин директор?

В отличие от брата молчаливый и застенчивый, Павел Фонвизин подал голос:

— Об этом нам как-то проговорился наш папенька. Он ведь служит в Ревизион-коллегии. Стяжателей сих наказали. А промышляли они этим ремеслом ещё до того, как Мелиссино принял свой нынешний пост. Он — будьте уверены — спуску проходимцам не даст!

— Э-э, братец, стяжатели найдут иной выход, чтобы обогащаться! — остановил брата Денис.

— Но тогда же никаких денег не хватит, господа! И казна разорится, — вступил в спор Леон Грузинский, тож по своему происхождению из князей, недавно поступивший в гимназию.

— А денег и так всегда не хватает. Что же касается казны, то она пуста потому, что из неё тащат все кому не лень, — произнёс Денис.

— Говорят, наш куратор, Иван Иванович Шувалов, из своих средств высылает немалые суммы университету, — то ли утвердительно, то ли с долею сомнения проговорил Потёмкин и тут же неожиданно умолк.

Все оглянулись. К ним шёл их директор.

— Верно, господа, его превосходительство проявляет о нашем университете попечение, заслуживающее самой высокой нашей благодарности. Вот и теперь мы направляемся в столицу исключительно на его счёт. Так что ответим же на такое попечение глубокими познаниями в науках. Я надеюсь, что вы убедите господина куратора в том, с каким прилежанием вы обретаете знания в храме науки, основанном и продолжающем существовать благодаря заботам любезной нашей государыни Елизаветы Петровны и предстательству и попечительству его превосходительства куратора.


Едва отдохнув после более чем недельного пути, всё ж утомившего юных путешественников, несмотря на их молодость, гимназисты отправились в дом того, о ком так вдохновенно говорил им в дороге директор.

Петербург поразил тем, что ничуть не был похож на Москву. Улицы были прямые, словно расчерченные под линейку, и во всех частях города — вода, текущая каналами. А многие дома выглядели настоящими дворцами. Фасады их были с огромными окнами и увенчаны разными изваяниями, что никак не напоминало приземистые московские палаты. Да и встречные прохожие отличались своим видом — всё больше военные.

По дому куратора шли гуськом, друг за дружкою, только что не держась за руки. И головы поворачивались, словно были на шарнирах — то к одной стенке, то к другой. Потому что и слева и справа на них глядели из позолоченных массивных рам картины, одна другой роскошнее и красивее.

Шувалов... Тож, как и их директор, по прозванию Иван Иванович. Это они знали. И знали ещё, что он самый, должно быть, влиятельный и всесильный человек при дворе. Как не раз слышали они, московские гимназисты, от родителей своих, близких родственников и просто знакомых, самое важное лицо при государыне императрице, принимающее важные решения самолично, даже ей подчас о них якобы вовсе не докладывая. Но каков он из себя, этот важный вельможа?

Братья Фонвизины, как и другие гимназисты, помнили праздничный день, когда происходило торжественное открытие университета. Поначалу их повели в Казанскую церковь, где у иконы Казанской Богоматери был отслужен молебен. Затем в университетском доме состоялось чтение лекций видными профессорами. Первая была по-латыни, другие две — на немецком и французском языках и только одна — на русском наречии.

Для почётных гостей накрыли столы с угощениями, а они, будущие студенты и гимназисты, высыпали на улицу, где во всю ширь неба была возжжена иллюминация.

В огнях был изображён Парнас, на котором Минерва восхваляла императрицу российскую, а купидоны писали в небесах имя основателя университета Шувалова. Тут же изображались пальмовые ветви и лавровые венцы, долженствующие изображать награды будущим университетским питомцам за их успехи в науках.

В большой комнате о семи венецианских высоких окнах вереница гимназистов остановилась. Директор их быстро направился к дальней стене, где за столиком сидели двое. Оба высокие ростом. Только один из них ещё стройный и статный, другой — несколько грузноватый и годами постарше.

Тот, что был помоложе, лет так тридцати, наверное, с небольшим, быстро встал и пошёл навстречу Мелиссино.

— Ваше превосходительство, любезнейший Иван Иванович, честь имею доложить вам, что я и мои воспитанники по вашему вызову прибыли, — проговорил, точно отрапортовал, директор университета, по званию офицер, сам бывший воспитанник Кадетского корпуса.

«Шувалов! — пронеслось у каждого из гимназистов в голове. — Так вот он каков: красив и представителен, лицом добрый и ласковый».

И точно: голосом приятным Шувалов произнёс:

— Милости прошу и вас, Иван Иванович, с вашею дражайшею супругою, и питомцев ваших быть моими гостями. Не устали, не застудились в дороге? Нуте-ка представьте мне лучших ваших учеников.

Каждому, кого называл директор, куратор подал руку. И представил как раз в это время подошедшего от стола грузного, в распахнутом кафтане господина с широким и тоже добрым лицом.

«Ломоносов», — повторил каждый про себя названную фамилию и ахнул от восторга: это же он, первый наш учёный!

Подошли все к столу, на котором — яблоки, груши и даже ананасы, коих никто до этого не только не едал, но и не видел.

— Угощайтесь! — Хозяин дома обвёл рукой стол со снедью и, взяв тонкий ломтик ананаса, показал, как надо кушать сей диковинный фрукт.

Денис откусил от ломтика и не сдержался:

— До чего вкусен и нежен! Наверное, сии ананасы ели патриции в Древнем Риме.

— Вы, верно, учитесь по-латыни? — живо оборотился к отроку Ломоносов.

— Да, я учусь читать и писать по-латыни, — ответил Фонвизин.

— О, латынь — это язык науки, язык всех учёных Европы! Без неё невозможно развитие никакой теории и даже практики, — с восторгом произнёс Ломоносов. — А возьмите классическую поэзию Древнего Рима, — что за чеканный, словно отлитый из чистого золота, звучный и ясный язык! Ну-ка, ответьте мне, чьи это слова, чьё выражение? — И Ломоносов произнёс: — « Дурате, эт восмет ребус сервате секундис».

— А! — обрадованно воскликнул Фонвизин. — Это Вергилий[17]. И слова его означают: «Имейте терпение и готовьтесь к благим делам».

— Верно. Ну-с, а вот это? — продолжал Ломоносов. — «Аткве интер сильвас академи кверере верум».

— «Ищите истину под сенью академии». — Юноша стал пунцовым от удовольствия. — Сии слова сказал когда-то Гораций[18].

— Похвально, весьма похвально! Однако оставим экзамен, — засмеялся Ломоносов. — Я, чаю, вам и в гимназии надоела зубрёжка. Давайте-ка лучше налегайте на угощения. По себе ведаю, каков бывает аппетит у отроков, у коих не всегда еды вдосталь. И всё ж добавлю от себя вам пищи для ума: «Арс лонга, вита бревис».

— Вы, надеюсь, поняли, мои юные друзья, мудрость сего высказывания Гиппократа[19]: «Жизнь коротка, а учиться надо так долго», — вступил в разговор Шувалов. — Гиппократ был грек. Но оставил нам свой завет, который всегда приводится по-латыни.

— Неужто теперь перейдём и к грекам? — пошутил Ломоносов. — Ведь тот же римлянин Гораций наставлял нас: «Обращайтесь к страницам греков и днём и ночью».

— Полагаю, Михайло Васильич, что каждый из наших с вами сегодняшних гостей весьма преуспел в какой-либо отрасли человеческих знаний, коли все они аттестованы директором как в высшей степени преуспевающие ученики, — произнёс Шувалов. — Надеюсь, что её императорское величество останется довольна вами, мои юные друзья. Государыня нынче же соизволила принять вас в своём дворце. Сия высокая честь, несомненно, свидетельствует о том, как высоко императрица оценивает плоды просвещения и как её величество уповает на ваши знания и таланты, кои так необходимы нашему отечеству. Не так ли, любезный Михайла Васильич?

— В науках — будущее России. В таких сынах её, как вы, вступивших на стезю знания, — произнёс Ломоносов. — Однако поскольку я не токмо учёный муж, но и пиит, стремящийся силою слова прославлять могущество нашей державы, то позволю адресовать вам, первым семенам, взошедшим на университетской пашне, следующее стихотворное моё приветствие:


О вы, которых ожидает

Отечество от недр своих

И видеть таковых желает,

Каких зовёт от стран чужих,

О, ваши дни благословенны!

Дерзайте, ныне ободренны

Раченьем вашим показать,

Что может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Российская земля рождать...


Во дворец императрицы пришли уже окрылённые и воодушевлённые. Но всё равно роскошь и прелесть распахнувшегося пред ними вновь поразили. И вновь в головах возникло: «А она, государыня, как примет нас?»

Но здесь прежде всего бросились в глаза доброта и приветливость, отобразившиеся на лице государыни. Каждого, кого подводили к её руке, Елизавета Петровна встречала улыбкой и говорила несколько приятных слов.

У Дениса было спрошено, кем он намерен стать, когда выйдет из университета.

— Меня влечёт сочинительство. Пробую переводить иностранных авторов, ваше императорское величество, — просто высказал Денис то, что до сих пор, наверное, не говорил никому и дома.

— Ну а ты? — обратилась государыня к следующему. — По фамилии Потёмкин? Так чему мечтаешь посвятить себя, отрок Потёмкин Григорий?

— Люблю читать церковные книги. Знаю греческий, — опустил он голову. — Разве сие предосудительно, ваше величество?

— Господь с тобою! Служение Господу так же почётно и необходимо, как поприще военное или статское, — перекрестилась императрица. — Однако выбор стези служебной у каждого из вас впереди. А дабы поднять престиж университета Московского и его гимназии, я повелела уже ныне пожаловать каждого из вас военным чином.

Так, самый старший из гимназистов — Борис Салтыков был произведён в армейские прапорщики, в капралы конной гвардии — Григорий Потёмкин, а Денис и Павел Фонвизины — в сержанты Семёновского полка.

Что ж, не каждый из них воспользуется сией привилегией. Одни, как Фонвизин, и вправду проявят себя в сочинительстве, оставив выдающийся след в отечественной словесности. Другие, борясь промеж духовным своим призванием и выпавшей неожиданно военной стезей, обретут и высшие воинские чины. Речь здесь конечно же о фельдмаршале и светлейшем князе Григории Потёмкине, ныне же пока ученике университетской гимназии...

Нераскаявшаяся грешница


Ещё не вступив в соприкосновение с прусскими войсками, фельдмаршал Степан Фёдорович Апраксин вдруг почувствовал, что попал в положение, из коего путь лежал лишь к полной конфузии.

И дело было не в той войне, в которую он должен был вступить здесь, на полях Восточной Пруссии, а в том невидимом сражении, что велось там, в Петербурге.

Степан Фёдорович, коему шёл пятьдесят пятый год, хотя и казался с виду воинственным мужем, но был таким же мирным фельдмаршалом, не выигравшим до сих пор ни одной битвы, как и другие никогда не воевавшие фельдмаршалы — Разумовский и Трубецкой. Однако для канцлера Бестужева он являлся единственною опорою и надеждою.

Окружённый сильными и торжествующими врагами — партией Петра Шувалова и Воронцова, канцлер, ни в коей мере не желавший войны против Фридриха Второго, в то же время знал, что единственное, что его спасёт, это успех русской армии на поле битвы. Неуспех же Апраксина станет и его сокрушительным поражением, поскольку поражение сие объяснят тайным сговором с главнокомандующим, который был его близким другом.

Меж тем от директив, которые поступали из Петербурга в армию, только что вступившую в Литву, можно было сойти с ума. Так, Иван Иванович Шувалов, выражавший намерения императрицы, советовал Апраксину не торопиться, а хорошо подготовиться к предстоящим схваткам. Бестужев, напротив, настойчиво толкал вперёд. Кому было верить, коли он, главнокомандующий, знал, что сии директивы прямо противоположны истинным отношениям к прусскому королю тех, кто сии указания составлял.

С тех пор как Бестужев возглавил правительство Елизаветы, он, по сути дела находившийся на денежном довольствии англичан, всячески подталкивал императрицу к заключению союза с Англиею и Пруссией против Франции и Австрии. Вице-канцлер Воронцов и Шуваловы, особенно их младший брат Иван Иванович, всячески одобряли дружбу с Францией. Но случилось так, что Фридрих Второй, наращивая невиданную военную мощь у границ России, подписал тайный договор с англичанами. И тогда, само как бы собою, Елизавете ничего не оставалось другого, как вступить в оборонительный сговор с французами. Так рухнули все усилия Бестужева одержать верх над противящимися ему силами внутри державы. И теперь, чтобы удержать в руках ускользающую власть, он должен был преуспеть в политике, которая была не его, но которая отныне проводилась в жизнь именем государыни.

Хитрая и осторожная лиса, Бестужев меж тем терял терпение. «Должность истинно преданного друга, — писал он в послании к фельдмаршалу, кое отправлял с надёжным человеком, — требует от меня вашему превосходительству хотя с крайним сожалением и в такой же конфиденции не скрыть, что, несмотря на всю строгость изданного в народе в вашу пользу запретительного указа, медлительство вашего марша, следовательно и военных операций, начинает здесь уже по всему городу вашему превосходительству весьма предосудительные рассуждения производить, кои даже до того простираются, что награждение обещают, кто бы русскую пропавшую армию нашёл. Правда, подобные превратные толкования чинятся от незнания встречающимся вашему превосходительству в том затруднений. Но как со всем тем они вашему превосходительству всегда вредят и вредить могут, то я советовал бы, несмотря на подаваемые вам иногда с какой другой стороны в том успокоения, преодолевая по возможности случающиеся трудности, вашим маршем и операциями ускорять и тем самым выше изображённые толкования пресечь и всем рот запереть».

Однако армии для того и создаются, чтобы когда-нибудь да вступать в сражения. И, коли того пожелает Господь Бог, одерживать победы. Так в конце августа 1757 года жители Петербурга были разбужены в четыре часа утра пушечною пальбою. То был салют в честь одержанной накануне виктории на берегах Прегеля, возле деревни Грос-Егерсдорф[20], где в кровопролитнейшем сражении русские войска наголову разгромили войска прусские.

Путь к столице Восточнопрусского королевства — Кёнигсбергу — был открыт. Однако произошло никем не предвиденное: русская армия стала отходить. Да так поспешно, теряя обозы и пушки, словно по её следам шёл неприятель. Однако никакого усилия со стороны противника не было, чтобы русские стремительно ретировались. В чём же состояла истинная причина?

В правительственном указе, направленном в Коллегию иностранных дел для пересылки иностранным посольствам, говорилось: «Мы имели причину надеяться, что генерал-фельдмаршал Апраксин, конечно, не замедлит возобновить свои операции; но мы тогда ж наикратчайше подтвердили ему ускорить оными. Но, к крайнему нашему сожалению, получили мы новое от него доношение, что армия наша, прибыв к Тильзиту, хотя и снабдила себя двухнедельным провиантом, однако ж упомянутый наш фельдмаршал тем не менее принуждённым себя видел через реку Неман переправиться, дабы от таких мест ближе быть, где армию удобнее б на зимние квартиры расположить можно было. Причины, побудившие к сему новому намерению, так важны, что непризнаваемы быть не могут».

Казалось бы, резон налицо. Случаются и с победоносными армиями вынужденные ретирады, когда, дабы сберечь людские жизни от недостатка снабжения и надвигающихся непогод, следует заблаговременно отойти на более удобное месторасположение. Однако тут дело было в другом: затихла настоящая война, но следом за нею с новой силой разгорелась та, что шла в Петербурге, казалось, в тихих и мирных государственных кабинетах. И жертвою этой вроде бы бескровной войны оказался фельдмаршал Апраксин.

То верно: Степан Фёдорович слыл близким и, лучше сказать, конфиденциальным другом канцлера Бестужева. Но, с другой стороны, сей военачальник был и весьма близким человеком Петру Ивановичу Шувалову: его родная дочь, княгиня Елена Куракина, являлась шуваловскою любовницею. И Пётр Иванович уже из одних этих, можно сказать, родственных отношений не мог позволить замарать вроде бы ни в чём не повинного человека.

— Фельдмаршал никакой не самоуправщик и тем более не предатель, лишивший нас победы. — Шувалов встал грудью на защиту отца своей пассии. — Он действовал только лишь с соизволения императрицы и её военного совета.

Сие объяснение дало карты в руки Бестужеву:

— Сей распоясавшийся государственный муж так усиленно защищает Апраксина потому, что не боится никакой ответственности и делает то, что ему лично выгодно.

Ход был, что называется, ва-банк. Потому что иностранные союзники, уже мечтавшие видеть Фридриха Второго поверженным, были в крайнем раздражении по поводу провала русского наступления.

Только хитроумный лис Бестужев не до конца рассчитал свой манёвр. Он не учёл, что императрица ни в коем случае не примет по своему адресу неудовольствие союзников и оскорблённое патриотическое чувство россиян. Она непременно возьмёт сторону тех, кто причину недовольства увидел в злом умысле Апраксина и в интригах не кого иного, как самого Бестужева.

Да, как бы рассудила императрица, Апраксина следует отстранить от командования войском. Но он действовал не сам по себе, а за ним стоит фигура, которая всячески противилась нашему выбору истинных союзников и, на словах говоря одно, на деле вершила другое, прямо противоположное.

Прийти к такому выводу было не трудно. И её императорское величество, и Шуваловы с Воронцовым не раз имели возможность убедиться в том, что малый двор, иначе говоря наследник престола, её родной племянник с женою, не одобряет войны с Пруссией. А у Бестужева с сими персонами были отношения в высшей степени дружеские. Не сговор ли был у канцлера с малым двором, дабы поставить палки в колеса официальной политики её императорского величества?

Догадка вскоре подтвердилась самым решительным образом. Когда у отставленного от должности Апраксина отобрали все имеющиеся у него бумаги, то обнаружили письма к нему Бестужева и великой княгини Екатерины Алексеевны. Содержание их, впрочем, не носило крамолы. Но сам факт сношения этих двух лиц с главнокомандующим за спиною императрицы говорил о том, что дело сие нечисто.

К Апраксину, содержавшемуся в Нарве под домашним арестом, срочно выехал Александр Иванович Шувалов, чтобы убедить его сознаться в том, не было ли от канцлера или от её высочества к нему корреспонденции, предлагавшей ему немедленно свернуть наступление после Грос-Егерсдорфа. Но подобные письма, как выяснилось позже, фельдмаршалом были предусмотрительно уничтожены, и Апраксин на время был оставлен в покое.

Зато её величество велела приняться за самого канцлера. Тут не важны были прямые улики. Играли роль подозрения. Как когда-то, вскоре после её восшествия на престол, в деле, состряпанном самим Бестужевым против Лестока. Став канцлером и войдя в силу, Бестужев решил убрать со своей дороги предельно преданного, но невоздержанного на язык человека и добился своей цели. Лесток, тот самый Лесток, кому Елизавета, можно сказать, была обязана троном, по наущению Бестужева был сослан в далёкий Устюг Великий.

Теперь пришла очередь и самому канцлеру поплатиться уже не просто за слова, а за тайные злоумышления супротив власти, кои только после его ареста Елизавета Петровна и братья Шуваловы рассчитывали бесспорно доказать. Как? А принудив к признанию не кого иного, как её высочество великую княгиню Екатерину Алексеевну.

Повод подозревать супругу и самого наследника престола не просто в симпатиях к прусскому королю, но и в предполагаемом ему определённом пособничестве был явным. Его высочество великий князь Пётр откровенно говорил о том, что почитает Фридриха Великого своим божеством и почёл бы честью быть у него адъютантом. Но сие можно было объяснить его дурашливостью, недостатком ума, к коим государыня уже привыкла, но кои её постоянно заставляли с печалью задумываться о том, на кого же она оставит трон.

С Екатериною было сложнее. Елизавета Петровна знала, что именно прусскому королю первому пришла в голову мысль соединить в браке внука Петра Первого и Ангальт-Цербстскую принцессу Фике. Это входило в его грандиозные планы подчинить своей власти не только многие страны Европы, но и Россию. Да более того, сама мамаша Екатерины, принцесса Иоганна, находившаяся в дружеских отношениях с Фридрихом Вторым, была его платной шпионкой.

При тонком и остром уме великой княгини ей ничего не стоило, оставаясь внешне преданной Елизавете, в действительности стать пособницею Бестужева. В этом она преследовала свои далеко идущие цели: добиться того, чтобы власть после кончины Елизаветы перешла не к постылому мужу, а к ней самой.

Но неожиданный арест Бестужева и обнаружение её связей с Апраксиным грозили ей серьёзными неприятностями. Собственно говоря, она и сама вслед за канцлером оказалась как бы под домашним арестом. Все сношения с императрицей ей предлагалось вести только через Александра Ивановича Шувалова. А это означало, что недалеко до разговора с ним в ином, более привычном для его должности месте — Тайной канцелярии.

Собственно говоря, Апраксин так и скончался внезапно от удара, когда всего лишь вообразил себе, что его будут пытать в тайных застенках. Случилось же сие так. Елизавета уже вознамерилась фельдмаршала освободить и поручила Александру Ивановичу сие передать содержащемуся под стражею. Шувалов приехал и, ещё раз поговорив с фельдмаршалом, сказал ему: — Ну что ж, Степан Фёдорович, коли вы считаете себя невиновным, остаётся одно лишь средство...

Он не успел сказать: «...по повелению её величества вас отпустить», как тот, недослушав конец его слов, упал замертво.

Канцлеру Бестужеву грозила кара настоящая — смертная казнь, не менее того. Потому что ему настойчиво вменяли в вину противодействие высочайшим указам и распоряжениям, что само по себе уже было преступлением государственным. А кроме всего прочего, готовилось обвинение и в том, что он, канцлер, старался вооружить великого князя и великую княгиню против императрицы.


Екатерина Алексеевна понимала, что ежели ей самой не предъявляют никаких прямых обвинений, выходит, Бестужев не раскрыл следствию самых серьёзных между ними договорённостей — как получить власть. И потому ей теперь следовало действовать, и действовать наверняка, вызвав сочувствие у императрицы.

Великая княгиня знала: против неё все, особенно братья Шуваловы. Их нельзя было в данном случае обойти. Но всё же она решила их переиграть. Особенно Ивана Ивановича, казавшегося ей, в силу врождённой доброты, слабым и не совсем дальновидным.

— Что же мне делать, любезный Иван Иванович? — обратилась она к нему однажды, сознательно вызвав на глазах слёзы. — Как убедить мне её величество в том, что я невиновна?

— Покайтесь, ваше высочество. Это непременно вызовет сочувствие у императрицы и вернёт вам её былое расположение.

— Но как к сему приступить, если её величество не желает меня видеть и даже не соизволила ответить на моё письмо?

— Если вы не будете ссылаться на меня, я мог бы указать вам верный путь — обратиться к духовнику её величества, — посоветовал Иван Иванович, со своей стороны также искавший повод для свидания великой княгини с императрицей, чтобы доказать последней, как хитра и опасна эта будущая претендентка на российский престол.


Александр Иванович Шувалов, который в ту пору был специально приставлен к великой княгине, ввёл её в продолговатую комнату, где уже находились императрица и великий князь.

Подойдя к государыне, великая княгиня тут же припала к её ногам и со слезами на глазах произнесла:

— Ваше величество, вы одна только можете прекратить мои мучения. Я так издёргалась за все эти долгие дни, не нахожу себе места.

— Мне приятно видеть, что ты искренна, — произнесла императрица и также не скрыла своих слёз. — Покаяние всегда очищает душу и делает человека открытым по отношению к тем, с кем он поступил несправедливо, хотя и не по злой воле. В тебе же я всегда видела открытую душу.

— Верьте мне, ваше величество, и теперь, может быть, даже более, чем когда-либо. Я ни в чём не виновата пред вами. Разве лишь в том, что доставила вам, того нисколько не желая, несколько мгновений неудовольствия и сердечного расстройства. Но, зная вашу добрую и справедливую душу, прошу оказать мне последнее благодеяние: отпустите меня из России.

— Как ты сказала? — спросила императрица, и Иван Иванович Шувалов, оставшийся в комнате за ширмой по просьбе императрицы, представил, как в недоумении, должно быть, вытянулось её лицо.

«Вот то коварство, коего я ожидал от великой княгини, — обожгла его догадка. — Теперь она — уже не обвиняемая, кою надобно осуждать и порицать, а несчастная жертва, требующая к себе лишь снисхождения и жалости. Как же ловко она выкрутилась, не только не пожелав выразить раскаяние, а, напротив, став, по сути дела, в позу обвинителя: да, это-де по вашей вине вокруг меня сложились такие условия, в которых я не могу долее находиться, и прошу разрешения меня отпустить. Да, теперь она из жертвы превратилась в хищницу и примется нападать. Готова ли будет государыня отразить её броски?»

— Как... как мне отпустить тебя? — стараясь обороть растерянность, спросила императрица. — У тебя ведь здесь дети!

— Дети мои у вас на руках. И им нигде не может быть лучше. Я надеюсь, что вы, ваше величество, их не оставите.

— Да, но что же в таком случае я буду должна сказать обществу: по какой причине я тебя удалила?

«Что же она ответит? — напрягся Шувалов. — Чем объяснит такое решение? Неужто переложит свою вину на других, в том числе на саму императрицу?»

Он чуть ли не выдал себя громким восклицанием, готовым вырваться из его уст, когда услышал её ответные слова:

— Ваше императорское величество можете объявить, если найдёте приличным, каким образом я навлекла вашу немилость и ненависть ко мне великого князя, моего мужа.

— Чем же ты будешь жить? — спросила Елизавета, стараясь переменить разговор.

— Тем же, чем жила прежде, пока не имела чести оказаться здесь, — коротко ответила великая княгиня.

Теперь, должно быть, Елизавета полностью оправилась от невольной растерянности и ответила ударом на удар:

— Твоя мать в бегах. Она принуждена была удалиться из дома и отправилась в Париж. Она, как тебе известно, сама содержанка.

— Дело не в её нравственности и чересчур лёгком отношении к жизни, как, вероятно, ваше величество были намерены подчеркнуть, — отозвалась Екатерина. — Король прусский преследует её за излишнюю приверженность к русским интересам.

«Гм! Это она-то, которую я выставила вон из России, привержена моим интересам!» — чуть ли не рассмеялась императрица, окончательно поняв, что пора перенять инициативу из рук этой наглой и ни перед чем не останавливающейся особы.

— Встань с колен. Не ровен час — простудишься, — велела императрица и сама сделала шаг или два к ней навстречу. — Бог мне свидетель, как я о тебе плакала, когда ты была больна и была при смерти вскоре по приезде твоём в Россию. Если бы я тебя не любила, я тогда же отпустила б тебя.

— Я знаю об этом. И потому сожалею, что навлекла на себя немилость вашего императорского величества.

— Ладно, заладила одну и ту же песнь, — прервала её Елизавета. — Подойдём в тот конец, где разговаривает граф Алексей Иванович с великим князем. Мне, признаться, уже надоели твои ссоры и размолвки с мужем. Что живете как кошка с собакой?

Последние слова государыня повторила ещё раз, обращая их теперь к своему племяннику, когда подошла к говорившим и прервала их негромкую беседу.

— Она зла и чересчур много о себе думает! — повернувшись в сторону жены, выкрикнул великий князь.

— Если вы говорите обо мне, — Екатерина постаралась не ответить резкостью на резкость, — то я очень рада сказать вам в присутствии её величества, что я действительно зла против тех, которые советуют вам делать несправедливости. И стала к вам высокомерна, потому что ласковым обращением с вами ничего не сделаешь, а только пуще навлечёшь на себя вашу неприязнь.

Елизавета заметила племяннику, что в самом деле уже слыхала от великой княгини о его дурных советчиках по голштинским делам.

— И это всё — у меня за спиною! Вмешиваться в иностранные дела чрез мою голову, — повысила голос императрица и, повернувшись к великой княгине: — А ты, милочка, зачем это ты сама мешаешься в государственные дела, кои тебя нисколько не касаются? Я никогда не смела делать сего во времена императрицы Анны. Ты же осмеливалась посылать приказания фельдмаршалу Апраксину, как ему надо вести военные действия: наступать или, напротив, играть ретираду. И к какому конфузу сие твоё самоуправство привело? Мы, можно сказать, уже сломили хребет хвалёному стратегу Фридриху, могли его совсем добить ещё одним, окончательным ударом, а теперича стоим пред своими друзьями-союзниками и моргаем зенками, оказавшись с ног до головы в дерьме.

— Никогда мне даже в голову не приходило посылать свои приказания, — пробормотала Екатерина.

Уловив её несколько смущённый тон, императрица воскликнула:

— Да как ты можешь запираться насчёт переписки с главнокомандующим? Все они, твои письма, там, на туалетном столе!

Екатерина машинально повернула голову в ту сторону, в которую указала императрица, и, заметно побледнев, спала с голоса:

— Правда ваша: я писала ему без вашего позволения, и за это прошу меня простить. Но так как мои письма здесь, у вас, то из этих трёх писем, ваше величество можете видеть, что я никогда не посылала фельдмаршалу никаких приказаний. Лишь в одном письме передавала ему то, о чём говорили здесь все — о его нерешительности в ведении военных действий.

— И зачем тебе, милочка, надобно было сие делать? Ты что — военный совет али поставленное мною над моим генералом верховное начальство?

— Осмелюсь возразить — ни то и ни другое. Но разве я, просто как человек, по-доброму относящаяся к Степану Фёдоровичу, не имела права принять в нём участие? В этом письме я не раз просила его твёрдо исполнять именно ваши приказания как государыни. Из двух же остальных писем... в одном я поздравляю его с рождением дочери, в другом — с Новым годом.

— Это я знаю, — твёрдо произнесла Елизавета. — Однако Бестужев сознался, что было много и других от тебя писем.

— Коли он, Бестужев, это говорит, то он просто лжёт! — не замедлила сказать Екатерина и гордо вскинула голову.

— Хорошо же! Но коли он возводит на тебя, как ты утверждаешь, напраслину, я велю его пытать, — решительно заявила императрица.

— Что ж, по своей самодержавной власти, ваше величество можете делать всё, что найдёте нужным. А я всё же утверждаю, что писала Апраксину только три письма.

«Вот почему она держится так самоуверенно и гордо, — отметил про себя Иван Иванович, продолжая вслушиваться в разговор из своего надёжного укрытия. — Кто-то из верных Бестужеву лиц успел сообщить ей, что у Апраксина при обыске найдено именно три её письма. Остальные же, по всей вероятности, сожжены. Но тому, что они были и что в них было выражено пожелание остановить наступление после Грос-Егерсдорфа, есть косвенное подтверждение. Апраксин чистосердечно признался в разговоре с Александром Ивановичем, что его всё время мучили раздоры между большим и малым двором. И часто мнения малого двора не совпадали с повелениями императрицы. Более он ничего не сказал. Но Тайной канцелярии уже были известны слова Фридриха Второго, кои он сказал в присутствии иностранных послов: «Слава Господу, нашим друзьям в Петербурге удалось убедить фельдмаршала Апраксина под благовидным предлогом остановить своё продвижение вперёд. Теперь мы спасены!» Кто мог сие сделать, если не великая княгиня? Сейчас же она уверенно держится потому, что знает: будь у нас вся корреспонденция, императрица тут бы предъявила ей письма Апраксину с прямым подстрекательством совершить измену. Но их приказано было сжечь. И приказал сие, несомненно, бывший канцлер. Как же поведёт себя государыня?»

По голосу Елизаветы Иван Иванович понял, что в её душе гнев уже уступил место озабоченности, когда Екатерина вновь повторила просьбу позволить ей удалиться из России.

— Хочешь, чтобы твой муженёк взял вместо тебя в жёны Лизку Воронцову? — Императрица отвела в сторону великую княгиню. — Нет уж, оставайся ты на своём законном месте. Я к тебе уже привыкла. А говорить с тобою у меня ещё есть о чём. Но теперь не могу, поскольку не желаю, чтобы ты и твой муж ещё более рассорились. Ступайте оба к себе. Уж поздно — три часа ночи.

Когда великий князь и великая княгиня ушли, Иван Иванович вышел из укрытия.

— Ну что, Ванюша, слыхал, как раскаялась сия грешница? Ты был прав: изворотлива, что змея. Но теперь жало её вырвано. Вернее, оно меня не столь пугает, сколь моя родная кровинушка — мой племянник. Какой из него, к шуту, оказался наследник русского престола, если слаб умом, а более того — тот слабый ум весь повернут в немецкую сторону?

— Так что же, матушка, прикажешь с ним поделать? — осторожно осведомился Александр Шувалов.

— A-а, иди ты, Александр Иванович, к себе со своими вопросами. «Что поделать?» — передразнила его государыня, когда он скрылся за дверью. — С одним уже содеяли такое, что ночами приходит ко мне как страшное видение! А этому что ж? Только царствовать после меня. Однако что же я — вражина своему народу и отцовскому трону? Иного же выхода не вижу. Или он есть? А, Ванюша, может, ты ведаешь? Может, сей разговор тебя на что-либо надоумил, что облегчило бы мои сомнения?

Сундук в изголовье


После временного замешательства русское войско вновь двинулось в наступление, да ещё с какой прытью. Пал Кёнигсберг, и Восточная Пруссия присягнула на верность русской императрице, став, по существу, новой российской губернией.

А сам доселе считавшийся непобедимым Фридрих Великий едва унёс ноги, потеряв чуть ли не всю свою армию в битве при Кунерсдорфе. И чуть ли не следом русские вошли в Берлин.

Пришли в порядок и внутренние дела, кои были, вместе с международными, вверены теперь новому канцлеру — Михаилу Илларионовичу Воронцову. Бывший же глава кабинета был отправлен в бессрочную ссылку.

— Ванюша, скажи Мишке, пущай принимает портфель этого пройдохи Бестужева. Мне что-то недужится в последнее время, сам видишь.

Императрица сильно сдала. Однажды летним тёплым днём пошла одна в церковь. А выйдя из неё, вдруг рухнула наземь всем прикладом. Падучая, знать, настигла её, как когда-то посещала и её родителя.

И опять, как в начале войны, все при дворе пришло в движение. На сей раз пошли чуть ли не в открытую разговоры: неужто государыня скоро преставится, в таком разе — кто же после неё?

В те дни, когда императрице особенно недужилось, к ней никто, кроме Ивана Ивановича, не мог войти, независимо от того, какой важности было дело. Всё — только через него, фаворита. И ширились слухи: теперь не она сама, государыня, а всё решает он, её любимец.

Так ли полагал Михаил Воронцов, но однажды уловил момент и осторожно пригласил Ивана Ивановича к себе. Подошёл к бюро и вынул из него лист гербовой бумаги.

— Прожект указа её императорского величества о возведении тебя, любезный Иван Иванович, в графское Российской империи достоинство. А то как-то не совсем понятно: Шувалов — и не граф.

Иван Иванович, заложив руки за спину, прошёлся по кабинету и после длительной паузы произнёс, подойдя вплотную к канцлеру:

— Уволь меня, Михайло Ларионыч, от сей высокой чести. Знаю, ты от чистого сердца. Но сие, Бог тому свидетель, не по мне. С меня довольно и того, что уже мне дала императрица. Большего — не приму. И — не проси. Не надейся меня уговорить. Моя заслуга пред отечеством, коли такую найдут потомки, будет означена не титулами. Буду благодарен Господу, если он распорядится так, чтобы хотя бы одна светлая душа на земле помнила о том, что я хотел сделать людям.

— Да, но разве я... разве, любезный Жан, твои кузены... — Воронцов перешёл на французский, как часто делал, когда они оставались вдвоём. — Разве все мы были удостоены подобной чести не за то, что стремились честно служить России?

— Прости, Мишель, я так не говорил. Просто у меня — как бы это получше выразить? — свои принципы. И они — поверь мне — нисколько не умаляют ни твоих достоинств, ни достоинств моих братьев, коих я всей душою люблю.

— Однако твои, Жан, любимые братья не поймут тебя. И — боюсь — осудят, — возразил Воронцов. — Представь, что скажут они, узнав о нашем с тобою разговоре.

Шувалов вновь сделал несколько шагов вдоль кабинета и проговорил уже из дальнего угла:

— Сказать тебе честно, Мишель? Я никогда не сравнивал то, что делаю сам, с тем, что свершает, положим, брат Пётр. Или брат Александр. С государственной точки зрения, мои усилия вряд ли могут сравниться с их деяниями. Вот потому я, даже приняв титул, вряд ли смогу с ними сравняться. Посему поставим вопрос по-другому: что скажут они, мои кузены, коли я, младший отпрыск нашего рода, самонадеянно стану претендовать на равенство с мужами, коих заслуги перед нашим отечеством бесценны?

Канцлер едва заметно усмехнулся, подумав при этом: «Как он, Иван Шувалов, умеет, никого не обидев, всё ж сделать так, как он считает нужным. Однако странно, весьма странно его поведение именно теперь, когда все мы — Шуваловы и я — должны быть вместе. Как одно монолитное целое. И среди нас — он, как стержень, основа всей связки. Почему же он — как бы сбочь, как в первые свои годы, когда только входил в силу, — не коренник, а пристяжная? Однако сие сравнение вряд ли сможет теперь к нему подойти. Он давно уже коренник в сей упряжке. Только что — сбочь, вроде сам по себе, это тоже правда».

— Прости, Жан, — вслух произнёс Воронцов. — Я ведь хотел как лучше... Однако я уважаю твои принципы. Но сам я, как высоко ни ставлю собственную независимость от общепринятых норм поведения, так бы не поступил.

— Что же, Мишель, это — тоже принцип... Однако позволь перейти к тому, что не терпит отлагательства. Где бумаги, подготовленные для её величества? Я как раз направляюсь к ней, Элиз...

— Всё это Мишка опять прислал ко мне? Господи, спаси меня от этих канцелярских крыс. Что был один, что теперь другой... Хоть умирай, а поставь свою роспись на бумагах. В коих я и за цельный год не разберусь. Что, разве мир перевернётся, ежели я, императрица, сих депеш иль указов не подпишу? Слава Господу, всё и так, само по себе, идёт, как ему, Отцу нашему, угодно. Вон как Фридриха разделали мои солдатушки — любо-дорого. А то бахвалился, нехристь: «Я живо расправлюсь с этими тремя юбками!» Это он про меня, российскую императрицу, про австрийскую Марию Терезию да про мадам Помпадур во Франции[21]. Дудки! С самого с него я сняла штаны да всыпала по первое число. А ещё, подлый, вознамерился мне угрожать: посадит вновь на престол того, кто теперь мною в Шлиссельбурге заперт.

И только последние слова произнесла, схватилась за рукав шуваловского камзола:

— Ванюша, родненький мой, и как это я опять сорвалась и всуе упомянула того, несчастного? Неужто тень его, заточенного, по мою душу приходит, как когда-то за покойной Анной Иоанновной её привидение?

— Побойся Бога, Элиз! О чём ты? Гляди, как всё вновь вернулось к тебе: и белизна лица, и румянец на нём, — успокоил её Иван Иванович.

— Знаю, ты льстить и изворачиваться в свою пользу нисколь не способен, — отозвалась Елизавета Петровна. — Но ради меня ты таких комплиментов можешь наговорить, что никакому самому галантному французскому кавалеру не уступишь. Спасибо тебе, Ванюша, на добром слове. Но давай помыслим всерьёз. Помнишь тот мой разговор с малым двором? Знать, маху я дала в своё время с племянником моим. А с другой стороны, как было по-иному поступить? Ведь народ с тем условием и ставил меня на престол, что за мною наследник был. Продолжение царствования. Ныне же кому я власть передаю — дураку? Прости меня, Царица Небесная, за то, что так непристойно о том, в ком кровь и моего родителя, а значит, и моя собственная.

— Матушка государыня, а не рано ли о передаче власти заговорила? — нарочито бодро возразил Шувалов. — Тебе жить и жить. Бьюсь об заклад, сегодня же созовёшь куртаг и за карты засядешь на весь вечер, а то и бросишься плясать до утра.

— Твоя правда, Ванюша. С утра почувствовала, как силушка вновь по жилушкам переливается. Вели, милый, и в самом деле съезд гостей назначить... А всё ж давай вернёмся к тому разговору с Катькой и моим оболтусом.

Шувалов сел рядом, с радостью отметив про себя, как Элиз и впрямь изменилась со дня последнего припадка. Вот и теперь поглядела на себя в туалетное зеркало, поначалу вроде взгляд показался неодобрительным и даже нахмуренным. Но взяла со столика карандаш, наложила пуфиком пудры, прошлась по губкам палочкою помады и, облизнув их, озорно подмигнула своему отражению:

— А я ещё и впрямь хоть куда! Знаю, Катька так дерзко со мною тогда вела речь, потому как зла на меня была: я ей в матери гожусь, а с виду ни одного годка ей, молодице, не уступаю!

— В том никто и не сомневается. — Шуваловское лицо расцвело от слов Елизаветы. Но он тут же сказал и другое, о чём начала сама государыня: — Злости у великой княгини — хоть отбавляй. Но сия злоба — во многом от её ума. Как и ты, она видит никчёмность великого князя, а поделать ничего не может.

— Э-хе-хе, — вздохнула императрица. — Я её, Ванюша, за её ум и люблю. А за то, что его у неё слишком много — порой, вот как тогда, в разговоре с нею, — простить не могу. И особливо за вмешательство в дела, коими лишь я, всероссийская императрица, призвана заниматься.

— Тут и не может быть иного к ней отношения, — согласился Шувалов. — Но уж коли, дорогая Элиз, тебе выбирать, то остановись лучше на ней: ум всегда полезнее дури.

— Это как же — её регентшею при несовершеннолетнем Павле? — выдохнула Елизавета. — Изменить завещание? Нет, уж коли не мой племянник, то — тот, кого допреж императрица Анна определила. Виною новой дворцовой смуты я более не стану!

Она вдруг сдвинула локтем на туалетном столе все баночки с кремами, пудрами и всяческими притираниями и резко встала. Отошла к окну и, растворив его, с жадностью вдохнула тёплый, наполненный запахом цветов летний воздух.

— Вели запрягать, Ванюша, — произнесла тускло, словно в сомнении. — Поедем к нему.

— Куда? К кому, дорогая Элиз? — подошёл он сзади и обнял за плечи, сквозь ночную сорочку ощущая тепло её уже чуть рыхловатого тела.

— К нему, Иоанну! — резко оборотилась она к Ивану Ивановичу и, уронив голову ему на грудь, зарыдала: — Это я стала виною его несчастий. Я одна, и никто более. Я явилась его палачом. И ежели я его верну, Бог простит меня за моё прегрешение. Да, я — законная государыня. И я же — беззаконная. Вот так получается, Ванюша, так, мой родненький. Потому он, Господь, и насылает на меня болезни и гнев свой. Так едем же к нему туда, в Шлиссельбург.

Ничего другого не оставалось, как подвести её к креслу и поднести нюхательную соль.

— Успокойся, Элиз. Я всё сделаю так, как ты просишь, — сказал Шувалов. — Только я велю Александру Ивановичу привести его... сию означенную персону... в мой дом. И там ты его увидишь, коли такое твоё желание.

Через несколько дней карета императрицы доставила её к дому на углу Невского проспекта и Садовой, который она не раз посещала, даже оставаясь в нём на несколько дней. Шувалов провёл её в одну из просторных своих комнат и усадил насупротив двери, что вела в другое помещение.

— Опусти вуаль, Элиз, — шепнул он ей и тут же сам открыл маленькое окошечко, прорезанное в двери.

В глубине пустой, но хорошо освещённой комнаты ходил взад-вперёд худощавый молодой человек. На нём была старая, заношенная куртка, грубая белая посконная рубаха, синие холщовые шаровары и надетые на босу ногу башмаки.

В глаза бросился поразительно белый цвет его лица, никогда не видевшего солнца. И если бы не этот неестественный цвет кожи, лицо его можно было бы назвать даже приятным. Нос его был прямым, несколько даже удлинённым, нижняя челюсть слегка выдавалась вперёд, а глаза были большими, светло-голубого колера. Длинные белокурые и пушистые волосы свисали до плеч.

По мере того как он расхаживал взад и вперёд, бледные губы его, по-детски недоумённо полуоткрытые, что-то шептали.

— Кто вы? — послышался из угла его комнаты голос, в котором императрица узнала Александра Ивановича Шувалова.

— Я? — неожиданно вздрогнул и остановился несчастный. — Я — дух! Бесплотный дух святого Григория. Я — душа принца Иоанна...

Оцепенение охватывало императрицу по мере того, как в комнате за дверью раздавались шаги пленника, а затем его прерывистый, похожий на лай, хриплый голос.

— Довольно! Затвори фортку. Я более не могу этого перенести. Вези меня, Ванюша, домой, — произнесла она, смахнув перчаткою невольно хлынувшие слёзы.

В карете она молчала и только, когда оказалась у себя, сказала:

— Простит ли меня когда-нибудь Господь, но тому, кого я только сейчас видела, не бывать на троне. Он повредился умом. Сколь ему годков — двадцать, должно быть?

— Родился в августе одна тысяча семьсот сорокового года. Теперь так же август года уже шестьдесят первого. Так что аккурат двадцать один, — подтвердил Иван Иванович. — Ежели бы я тебя, святую, не любил всей душою, вовек не позволил состояться сему свиданию. В чём убедила тебя сия встреча?

— Избавила от надежды, коя иногда брезжила в моём уме: а вдруг он способен, вдруг здрав? — прошептала Елизавета. — Теперь надо возвращаться мыслию к тому, что остаётся в жизни: кому — Петру или Павлу — оставить трон? Знаю: не одна я занята сею мыслию. Ты сам мне не раз говорил, Никита Панин, воспитатель Павла, сим также озабочен. Вот и встренься ты с ним да потолкуйте душевно. Он, Никита Иванович, к тебе с доверием относится. Только чтобы всё — конфиденциально, чтобы ни одна сторонняя душа о сём не прознала. А там буду я сама решать. Умирать мне и вправду рано. Вели сегодня же объявить бал — плясать буду! Иначе чёрная тоска меня совсем сгложет, Ванюша...


Казалось, Елизавета вновь вернулась к делам. Однако к началу зимы болезнь с новою силою обрушилась на неё. За два дня до кончины, двадцать третьего декабря, императрица исповедовалась, а на другой день соборовалась и велела дважды читать отходные молитвы.

Все эти дни у постели умирающей неотлучно находились Иван Шувалов, великий князь и великая княгиня.

Когда она почувствовала, что сил остаётся уже совсем немного, знаком попросила племянника и его жену удалиться.

— Не успела я объявить свою волю, — с трудом произнесла она. — А тебе не приказала составить бумагу о том, что хотела бы тебя оставить правителем при несовершеннолетнем Павле Петровиче, потому как ты сам этого бы не принял. Как отказался — я знаю от Воронцова — от графского достоинства. Выполни же в таком случае мою последнюю волю — возьми из-под подушки ключ. Он — от сундука, что в моём изголовье. Там — на миллион золотом. Это — тебе.

— Никак... никоим образом, Элиз, я на сие не пойду! Разве я был рядом с тобою из-за богатства и власти? Не совершай того, что я не в силах принять. — И слёзы полились у него из глаз. — Одно то, что ты, моя государыня и благодетельница, удостоила меня чести быть рядом с тобою, будет до конца моих дней самой большою наградой, коей ты в состоянии меня одарить и осчастливить.

— Нет, Ванюша, ты дашь мне слово, что ключ окажется у тебя. А там поступай, как тебе велит совесть. Но ежели не к тебе попадёт сей ключ, а, прости меня, скажем, к брату твоему Петру или иной алчной до наживы персоне, душа моя будет неспокойна, — с трудом проговорила Елизавета. — И ещё... Тебе могу лишь доверить. Когда меня не станет, езжай за границу. И разыщи. Ты знаешь кого. Обереги её от несчастья, коли над нею нависнет беда. А всякое может случиться: прознает кто, что она кровинка моя, и подобьёт её получить трон. Но ты знаешь, что произойти может, — беда и пагуба жизни. Никто её не сможет так остановить и направить на стезю праведной жизни, как ты со своим добрым сердцем. Обещай мне...

— Где, где теперь она? Слышишь же, Элиз, ответь мне! Я обещаю сделать всё так, как ты велишь. Только укажи, где её искать.

Но она уже ничего не могла сказать. В Рождество, в начале второй половины дня, её не стало.

Загрузка...