Часть вторая МЕЖДУ ДВУМЯ ЦАРСТВОВАНИЯМИ

Милости нового государя


удович, ко мне никого не впускать!

Пошёл уже второй час, как великий князь Пётр Фёдорович стал всероссийским императором.

Выбежав из покоев почившей государыни, он, высоко вскинув голову, прошёл упругим деревянным шагом мимо склонившихся в трауре вельмож и направился на свою половину.

С чего-то очень важного и необычного должно начаться его царствование. Но как определить сей главный акт, знаменующий начало эры его, Петра Третьего?

Он подошёл к зеркалу, занимавшему весь промежуток стены от пола до потолка, и оглядел себя с ног до головы. Узкий голштинский мундир. Высокие, блестящие чёрным лаком сапоги. На голове — завитой, с буклями парик. Однако взгляд был почему-то беспокойный, блуждающий.

Нет, так не должен выглядеть тот, кто облечён властью. И, повернувшись к противоположной стене, новоиспечённый император сорвал с крюка огромный, не по его тщедушной фигуре, палаш и, став в позу, вновь бросил взгляд на зеркало.

— Теперь зер гут, теперь ка-ра-шо! — произнёс он вслух и рубанул воздух стальным клинком.

«Кончились маскарады и балы, — принял он в зеркале гордую позу. — Императора отныне будут видеть там, где и положено быть тому, у кого в руках судьба огромной державы, — на плацу. Да, первым моим делом станет армия и гвардия. И первыми указами — указы о производстве верных мне людей в самые высшие чины Российской империи».

— Гудович! Шнель, быстро перо и бумагу.

В два прыжка император оказался у конторки, и перо быстро побежало по бумаге:

«Срочно вызвать в Петербург из Ревеля губернатора Эстляндии принца Петра Августа Фридриха Голштейн-Бека и, возведя его в генерал-фельдмаршалы, назначить петербургским генерал-губернатором. Генералу же прусской службы принцу Георгу Людвигу Голштейн-Готторпскому, тако же возведя его в генерал-фельдмаршалы, присвоить чин полковника конногвардейского полка...»

«Гм, — опять подскочил к зеркалу и недовольно сморщил нос император. — Это все мои родственники. Притом должность полковника конной гвардии до сего момента была должностью, занимаемой самой императрицей. Тётка не обидится — она мертва. Но что скажет гвардия? Что ж, я кину этим русским свиньям подачку. Есть Корф, Николай Андреевич. Он когда-то привёз меня из Киля, и я наконец его отблагодарю. Я назначу его на собственное место полковника лейб-кирасирского полка и сделаю главным директором над всеми полициями с указанием состоять единственно под моим ведением. Мало для них, русских? Вновь скажут, что жалую одних немцев? Впрочем, мне на это начхать! Однако, чтобы заткнуть недовольным рты, кину им ещё одну подачку — фельдмаршала князя Никиту Трубецкого произведу в подполковники Преображенского полка. На своё, кстати, место. Себя же переведу в этом полку в полковники. Далее...»

— Эй, кто там у двери? Гудович, что я тебе приказал?

— Ваше императорское величество, к вам их превосходительство Иван Иванович Шувалов. Говорит, по неотложному делу.

«Ага, главный тётушкин фаворит! Не довольно ли он поцарствовал её именем? — пронеслось в голове государя. — Был слух: сей Ванька с братьями готовились будто выслать меня вон из России и стать вместе с ненавистной моей жёнушкой правителями при моём сыне. С чем же он явился теперь? Коли с оправданиями — не время. Однако слухи слухами, но я приказал у тётки перерыть все бумаги, никакого намёка на регентство не нашли. Может, это она, ядовитая змея, моя супруга, пустила сию сплетню? Послушаю самого, с чем пожаловал».

— Ваше величество, знаю: теперь, может быть, и не время — горе какое у вас. Да и безмерное — у меня самого. — Лицо у Шувалова было мокро от слёз. — Но коли не исполню теперь того, что возложила на меня только что отошедшая от нас наша благодетельница, государыня императрица, потом окажется поздно.

— Ну что там у тебя, Иван Иванович, не тяни. Доложи, как и положено генерал-поручику.

— Ключ, — произнёс Шувалов и протянул императору брелок. — По велению её величества — вам в собственные руки. А ларец — лучше сказать, сундук — за дверьми. Я велел его тотчас доставить к вашему кабинету.

Опоясанный железными коваными полосами, древний, величиною до полутора аршин сундук внесли и поставили пред императором. И он, не долго думая, вставил поданный ему ключ и, щёлкнув замком, приподнял крышку.

— Золото! — не сдержал голоса и вперил взгляд в Ивана Ивановича. — Сколь здесь?

— Сказано было мне — на миллион рублей. И велено было, чтобы всё употреблено было во благо. Значится, вам, ваше императорское величество, от щедрот нашей усопшей благодетельницы.

— Только тебе она и могла сие богатство доверить. Твоему бескорыстию и полному отсутствию алчбы, — произнёс император и обнял Шувалова. — Ну-ну, не реви. Довольно ребячиться. Я начинаю новое царствование и рад, что ты с первого моего шага — со мною. Говори, чего бы хотел, какой должности при особе императора?

Круглые, серого цвета глаза Петра Фёдоровича вперились в залитое слезами лицо недавнего фаворита. Прямой длинный носик, постоянно красный от безмерного употребления шнапса и пива, вскинулся вверх.

— Ваше величество, коли вы знаете меня, тогда вам ведомо, что я рождён без самолюбия безмерного и без желания к богатству, честям и знатностям, — произнёс Иван Иванович. — Государыня удостоила меня всем, о чём я и не мог помышлять. Не довольно ли мне всего того, что она мне дала? Об одном я осмелился бы вас просить: отставить меня от службы и отпустить в чужеземные края для пополнения моего образования, о чём я не осмелился просить мою государыню, служа ей бескорыстно.

— Нет! — резко воскликнул Пётр Фёдорович и, повернувшись на высоких каблуках своих ботфортов, быстро зашагал вдоль стены. — Такие, как ты, преданные и честные люди, отныне будут составлять моё окружение. И я... я, император всероссийский, жалую тебя на место, кое я сам до сих пор занимал. Я вверяю тебе управление всеми военно-учебными корпусами — Сухопутным, Морским и Артиллерийским.

— Но, ваше величество... — попытался возразить Иван Иванович, однако император быстро подскочил к нему и тронул за плечи:

— Выбрось из головы, чем была для тебя императрица, и будь уверен, что ты, ради её памяти, найдёшь и во мне друга!

Пётр Фёдорович подбежал к конторке, где лежал начатый им указ, и что-то быстро написал.

— Завтра, до развода, прошу тебя, Иван Иванович, быть в помещении Сухопутного корпуса, где будет объявлен указ о твоём назначении. А братьев твоих — Петра и Александра — имею честь видеть на разводе. Сие — также мой приказ!


Дом Петра Ивановича Шувалова на Мойке находился почти рядом с императорским дворцом, и Иван Иванович быстро к нему подъехал.

— Граф-с занедужился, — встретил его внизу, у самых дверей, камердинер. — А вас ждал-с, оченно ждал-с.

И впрямь, не успел кузен подойти к креслу, в котором полулежал больной, как он попытался привстать, но тут же безвольно опустился на кожаные подушки. Только голос выдал нетерпение:

— Рассказывай: был у него?

Иван Иванович опустился в кресло рядом и рассказал о том, как с огромным ларцом, что передала ему умирающая императрица, явился к новому государю и вручил ему ключ от сокровищ.

— Как? — встрепенулся Пётр Иванович. — Прямо вот так, даже до него не открыв сундука? Да ты, браг, что — ты подумал хорошенько иль прямо в слезах так и кинулся к этому чёртушке на его половину?

— Теперь не будет «его половины», — с ударением на последних словах произнёс младший Шувалов. — Ведь дворец отныне его — и этот, старый Зимний, и Зимний новый, что оканчивается стройкою, — всё теперь его, государя.

— Вона как заговорил! — не скрывая досады, произнёс Пётр Шувалов. — Так ты, выходит, доволен, что на троне — он? Потому всё, чем наградила тебя государыня, — ему. Эх, Вань, взялся я тебя когда-то уму-разуму учить, но, видать, недоучил.

— Нет, Пётр, всё нужное, всё, что во благо государства, я от тебя перенял. И ведаю, что значит полная иль худая казна для державы. Она ж нынче — дырявый мешок. И тебе то, как и мне, досконально известно. Давай считать вместе. Войско русское дошло до Берлина, а цельный год не получало жалованья. Далее — долг государыни той же пустой казне. Он — совестно даже произнесть! — перевалил за восемь миллионов! Я сам писал голландским купцам от имени государыни, просил хотя бы два миллиона в долг. Дудки! Не дали. И это — нам, России, победившей Фридриха, удивившей всю Европу своей мощью и силой. Так кем же я стал бы в собственных моих глазах, не говоря о стороннем мнении, коли в сей трудный для отечества час взял бы для себя из того сундука хотя бы один червонец?

— Эх, Вань! Ближе тебя у кормила никто не стоял. И более, чем ты, окромя, конечно, меня, никто о бедах державы нашей не ведал. Тогда и знать тебе было надобно, что пользуются общим котлом все кому не лень. И чем ближе к котлу, тем больше. Разве святой оказалась матушка государыня, задолжав государству восемь миллионов, кои пустила на платья, шпильки да духи из Парижа? А сама тем временем из тех же восьми миллионов один отложила «на чёрный день». Так ты вздумал один быть честнее десятка, а то и сотни тех, кто своим умишком раскидывает всю жизнь: как лучше... То-то!

— Но только я, как сии умники, — не могу. Могу понять Элиз: она женщина, со слабостями. Да пусть и на миллионы брала — не мне её судить. Знаю лишь о себе: из тех восьми я сам от неё не взял ни гроша. Хотя все, кто был ей близок, — озолотились. Но моя совесть была покойна — в алчбе никто меня не упрекнёт!

Пётр Иванович намерился переменить позу — затекло, видно, тело от длительного сидения. Но хотел опереться правою рукою о подлокотник, а рука словно занемела. Стиснул зубы, помог себе другою рукою и угнездился в подушках поудобнее.

— А я вот тоже горжусь тем, как сберегал державную копейку! — произнёс он. — Оттого что надоумил упразднить внутренние таможни, казна получила более двадцати миллионов. Зачти сюда, что я учредил на Руси первые банки, в том числе купеческий, как главную нашу копилку. А войну как мы выиграли? Я перестроил войско на военный, а не токмо парадный лад, да изобрёл гаубицы, коих скорострельная и убойная сила суть небывалая в сравнении со всей артиллерией других стран. Так что мои заслуги пред её величеством — русской копейкой — немалые. А ежели ко мне сия копейка склонилась в силу, скажем, некоей благодарности за мною содеянное, то — мне упрёк?

Последнее сорвалось невольно: уже год, если не более, государыня косо стала поглядывать на графа Петра Шувалова, коий без зазрения совести стал чуть ли не каждую общую копейку считать своею собственной.

Одно дело — она, государыня. Иль те, кого она сама одарила деревнями с тысячами душ иль такой мелочью, как осыпанные алмазами золотые табакерки, тож возникавшие не из воздуха. И другое дело — как бы без спросу, ей в обход.

Жалобы и доносы посыпались с разных сторон. «Защити!» — кинулся к кузену.

Слов нет — одна семья, одна, как говорится, кровушка. И честь каждого — честь всей фамилии. Ну а если ту честь ты нарушаешь, не сберегая своей собственной?

И всё ж жили они в сознании, эти законы семьи единой: малый да слушается во всём старшего.

Не всегда сие было с руки — во всех случаях принять сторону семейную лишь потому, что она — и твоя сторона. Но и в глаза высказать, что не согласен, не станет защищать неправое дело из одного лишь кровного принципа, — на то не всегда можно было решиться. К тому ж такой афронт — не в его, Ивана, характере. Тут, как во всём, он старался сгладить острые углы, не предав семейной чести, всё ж принять сторону истины и справедливости.

Стоит припомнить хотя бы нередкие столкновения Петра Ивановича с генерал-прокурором Яковом Петровичем Шаховским. Разных они были представлений о жизни, а главное — о добре. Так вот в разгар войны сей князь Шаховской, будучи ещё на должности генерал-кригскомиссара, прибыл по делам снабжения армии в Москву.

«В одно время в исходе зимы, — вспоминал он потом, — на половине моего пути к госпиталю встретились мне несколько дровней, наполненных лежащими солдатами и рекрутами. Я остановился и спрашивал: куда их везут? Бывший при них унтер-офицер сказал мне, что для излечения от тяжких болезней отправлены оные были в генеральный госпиталь, но что их в оный за опасностью не приняли, и обратно велено ему отвезти их в команду; я, увидя жалкое тех несчастных состояние, в числе коих несколько уже полумёртвыми казались, приказал обратно везти за собою в госпиталь, обнадежа, что их там помещу. Но как приехал вместе с теми страдальцами в дом госпитальный, то у большого крыльца увидел ещё несколько на дровнях лежащих больных. И как я только из моей кареты выходить стал, то доктор и комиссар оба вдруг спешно говорили мне, чтоб я далее крыльца не ходил, ибо чрез три дни, как я в последний раз у них был, чрезвычайное множество из разных команд солдат и рекрут навезли больных, а по большей части в жёстких лихорадках и прилипчивых горячках, и что уже более 900 человек у них в ведомстве больны, и теми не токмо все покои в нижнем и верхнем этаже, но и сени наполнены, и от тесноты сделалась великая духота, а для холодного времени отворять всегда окна не можно; итак, не токмо они один от другого заражаются, но и здоровые, призрение и услужение им дающие, от того впадают в болезни...»

Как можно было помочь сей беде? Глаз остановился на близлежащих строениях, в коих жили служащие госпиталя, и Шаховской велел их перевести в наёмные квартиры, а в освободившихся помещениях разместить больных. Нашёл он также несколько удобных помещений неподалёку от конюшенного ведомства и на берегу Яузы немалое строение, в котором, как оказалось, размещался пивоваренный завод. Завод тот был пуст, поскольку он готовил пиво только для императрицы, а её в тот год не было в Москве.

В тот завод кригскомиссар и решил переместить на время госпитальных служащих, о чём и написал в письме Ивану Ивановичу Шувалову. Тот ответил, что одобряет человеколюбивый поступок, и обнадёжил своею защитою. Но какой скандал поднял тогда Шувалов Пётр Иванович вместе с братом Александром, не зная, что разрешение уже дал их более сведущий в сём деле брат!

Сколько же такта, мягкости и человеколюбия пришлось выказать Ивану Ивановичу, чтобы остановить дело, кое братья уже направили в Сенат, дабы обвинить Шаховского в том, что тот якобы поднял руку на имущество её величества. Горячность проявил Пётр Иванович? Не только. Сказался его напористый нрав, привыкший действовать во всём, считаясь лишь с собственною выгодою, но не с пользою общею. И теперь он не мог не выказать того, что он считал личною выгодою, которая так нелепо, с его точки зрения, обошла их фамилию.

— Ладно, — всё ещё не расставаясь с досадою, пробурчал Пётр Иванович. — Одарил государя миллионом — он тут же промотает сей фарт на своих голштинцев.

— А вот сие — не моя вина. Я поступил так с думою о всеобщей пользе. И полагаю, что так распорядится деньгами и он, император. Зачем же заранее видеть в нём поступки, им ещё не проявленные? — стоял на своём Иван Иванович.

— Чересчур ты, Вань, добр. Это тебе и мешает: был первым лицом в государстве, опричь самой императрицы, а остался ты с тем, с чем пришёл ко двору, — махнул здоровою рукою кузен. — Надеешься на ласку нового государя? Подставляй карман шире — он тебя отблагодарит, как же! Кстати, что он сказал о нас с Александром?

— Как мне показалось, в вас он немало заинтересован. Полагаю, милость его коснётся и вас.

— Ты так думаешь? — встрепенулся Пётр Иванович и неожиданно весь преобразился. — А как же иначе? Такие, как я, на дороге не валяются, чтобы чрез них перешагивать, не глядя. Вот как я ещё новому государю пригожусь, ты ещё, Вань, увидишь! Ему теперь, особенно попервоначалу, будут зело нужны советники с государственным умом и твёрдою хваткою. А я — таков. Завтра же поутру, как он приказал, буду пред его очами. Вот только правая сторона будто чужая временами. Иль, полагаешь, продуло где? Только бы не паралич. Такие времена настали — тут, брат, не до хвори.


Поутру, как и было наказано, Иван Иванович приехал на Васильевский остров, в Кадетский корпус. Вошёл в залу и не поверил своим глазам: кадеты в строю, а пред ними с эспантоном[22] в руке — сам император.

Узрел вошедшего Шувалова и, подав команду всем обратить взоры свои на нового директора корпуса, отдал ему сим эспантоном честь и самолично пред фрунтом отдал ему рапорт. Как бывший директор — вновь назначенному.

Сие так смутило Шувалова, никогда не бывшего в строю, что он потерялся. Но всё же взял себя в руки и принял от императора новую должность со всеми знаками, подобающими этому важному моменту.

Вскоре поехали на плац. Там уже экипаж за экипажем — целая вереница карет. А подле них — их владельцы.

Вот в первом ряду граф Алексей Григорьевич Разумовский, тут же голштинские принцы — дяди императора, где-то Никита Иванович Панин, воспитатель великого князя Павла Петровича. И конечно же — братья Шуваловы, Пётр и Александр.

Государь, выскочив из своей кареты с резвостью корнета, запрыгнул на коня, коего ему тут же подвели.

Все, кто прибыл в своих каретах, тут же построились в шеренгу. Впереди — фельдмаршалы, далее — по старшинству — генералы.

Император вынул из-за обшлага своего кирасирского мундира бумагу, которую составил сам вчерашним днём, и зачитал её своим звонким молодым голосом.

Иван Иванович, также стоявший в строю среди других генерал-поручиков, вдруг услышал: генерал-аншефы Александр и Пётр Шуваловы возведены в генерал-фельдмаршалы.

Прозвучали и другие назначения. В том числе Никита Иванович Панин был пожалован в генерал-аншефы.

Шеренга стала перестраиваться в соответствии с новыми званиями: фельдмаршалы — к фельдмаршалам, генералы — по своему ранжиру.

— А теперь, господа, все в седло! — скомандовал молодой — тридцатитрёхлетний — император.

И когда многие стали садиться на лошадей, государь вместе со своим генерал-адъютантом Гудовичем подъехал к графу Разумовскому.

— А вы, фельдмаршал, почему не исполнили моего приказа? — Государь остановил своего коня перед Алексеем Григорьевичем.

— Увольте, ваше величество. У меня и коня нет, — попробовал отшутиться граф.

— Ну, это пустяки! Гудович, предоставь фельдмаршалу своего. На время. Надеюсь, завтра граф приведёт с собою такого коня, что всем нам станет завидно. — Государь попытался свести к шутке не покидавшую его настойчивость.

Однако и Разумовский упёрся:

— Я, ваше величество, уже много лет не был в седле. Неужели вам станет приятно видеть фельдмаршала упавшим в какую-нибудь канаву?

Узкие глазки Петра Фёдоровича вдруг стали круглыми, точно две пуговицы.

— Кто ещё не привык скакать в седле? Вы, генерал Никита Панин? Так знайте, через неделю все вы, фельдмаршалы и генералы, станете у меня настоящими всадниками. Что, привыкли к маскарадам? Любо-дорого было видеть вас в бабьих нарядах, как приказывала одеваться вам, мужикам, моя тётушка-императрица. А самой ей шли костюмы мужские, и она лихо скакала по полям и перелескам. Так вот я выбью из всех вас этот маскарадный дух! Всем — в сёдла!

Занеся ногу в стремя, Иван Иванович неуклюже ухватился за луку седла, но всё же перенёс своё довольно-таки грузное тело через круп лошади. Был он по годам почти ровесником с государем, но ни разу до сего дня не оказывался во фрунте.

А как они, братья? Только посмотрел в их сторону, как увидел: Пётр, ещё не приняв стремя из рук подошедшего к нему офицера, вдруг повалился на землю.

— Что с фельдмаршалом Петром Шуваловым? — подскакал к упавшему государь.

— Никак удар, ваше величество. Вон правая половина — рука и нога волочатся, видно, отнялись...

Немка жаждет стать русской


То, чего так опасался Пётр Иванович Шувалов, случилось: его разбил паралич. Однако, лишившись возможности самостоятельно передвигаться, он велел перенести себя в дом своего помощника Глебова, чтобы прямо там, в доме, передавать свои приказания и заодно, как он того хотел, — советы молодому государю.

Отсюда, словно из штаба, он рассылал во все концы Петербурга необходимые указания подчинённым ему службам. Для их передачи он использовал своего адъютанта Григория Орлова, которого не так давно выбрал из наиболее отличившихся на войне офицеров.

Капитан Григорий Орлов и впрямь оказался героем. Раненный в руку и ногу в жесточайшем сражении при Цорндорфе, он не оставил поля боя и, став к орудию, громил пруссаков артиллерийским огнём. За этот подвиг командование вознаградило его почётным правом сопровождать в Петербург взятого в плен флигель-адъютанта прусского короля — графа фон Шверина. Тут-то граф Шувалов, бывший, ко всему прочему, и главным артиллерийским начальником, так называемым генерал-фельдцейхмейстером, взял его в свои адъютанты.

Красавец, силач, обладатель гигантского роста, Орлов теперь стал не только грозою, но и предметом страстного вожделения всего женского населения Петербурга. От него не могла уйти ни одна встретившаяся на пути ни гувернантка и прачка, ни даже весьма почтенная дама из высшего круга.

Чуть ли ни в первый же день службы у Шувалова он покорил его давнюю любовницу Ленку Куракину. Знать, тогда Пётр Иванович, узнав о коварной измене своей пассии с его же собственным адъютантом, почувствовал первые признаки удара.

— Я ему, вертихвосту, покажу, как переходить дорогу старшим! — пригрозил Пётр Иванович, но выполнить сию угрозу уже не смог.

Да и что можно было сделать с этим бретёром и отважным сердцеедом, когда рогоносцем оказался не кто иной, как сам император? Если к княгине Ленке Куракиной Орлов заезжал поутру, то ночью он был уже в постели великой княгини Екатерины Алексеевны.

Впрочем, государь, даже если бы и вызнал досконально всё о ночных авантюрах своего соперника, рогоносцем себя бы не счёл. Они давно уже жили порознь — великая княгиня и великий князь. А заместо законной жены у него была Елизавета Романовна Воронцова, на коей он собирался жениться. У великой княгини, уже ставшей императрицей, на Григория Орлова были свои взгляды.

— Ты только скажи, моя радость, и мы, братья Орловы, мигом расправимся с твоим деспотом муженьком, а тебя возведём на престол, — вырывалось у него не раз в минуты тайных свиданий.

— Это меня, бабу? — жеманно втягивала она его в разговор.

— А что, разве Елизавету не мы, офицеры, посадили на трон? У неё же из тех, кто ею обладал тогда, был только один Алёшка Разумовский — он, кроме как вертеть воловьи хвосты, ничего другого не умел. Я же у тебя... Мне сам чёрт не брат! Боевой офицер. И такие же мы остальные Орловы — Алёшка, Фёдор и Володька.

Она кокетливо пожимала плечами:

— Сравнил: дочь Петра Великого — и я, чужестранка. Окромя вас, Орловых, за меня никто и не вступится, даже если муженёк мой решится постричь меня в монастырь.

— Ха! Да за тебя я всю гвардию подыму! Только дай срок.

— Опоишь каждого? Знаю, у тебя дома на Малой Морской чуть ли не каждый день — дым коромыслом. Сборища таких, как ты, кобелей. Ай изменяешь мне?

— Катя! Да побойся Бога... Я лучше израненную свою руку дам отрубить, чем изменщиком тебе содеяться. Потому и собираемся под видом пирушек, чтобы сговориться в твою пользу.

— А деньги откуда?

— Разве не ты хитро намекнула своему муженьку-императору, чтобы он дал мне чин цальмейстера при Артиллерийском управлении? А сия должность — главная при денежной кассе. Посадим же тебя императрицею на трон — чай, не позволишь, чтобы меня, твоего верного слугу, засудили, и покроешь долги.

«Ловок! С виду задира и хвастун, а, выходит, всё заранее расчёл. Значит, и вправду любит меня, — пронеслось у неё в голове. — А ежели в придачу к амурным делам ещё и голый расчёт, не беда. Но, кроме сего, он мне потребен теперь и для того, чтобы выполнить мою мечту — получить власть. Однако я и вправду чужеземка в этой стране. Меня не только с Елизаветой, родной дочерью Петра, не сравнить, а нельзя и рядом поставить бы с Анной Леопольдовной. В этой, брауншвейгской принцессе, и то была русская кровь. Я ж — немка. И мне, коли идти на задуманное, одною гвардиею не обойтись. Всё общество русское я должна за собой повести, чтобы сочли меня всяк — и дворяне и чернь — своею матушкой государыней. А для того я должна отныне самой русской из русских быть, дабы мне родного внука Петра одолеть».

А внук тот словно начисто забыл, от кого он ведёт своё происхождение. Повесил у себя в кабинете наряду с портретом великого своего деда ещё и портрет деда второго — шведского короля Карла Двенадцатого. В спальне же — и лик Фридриха Второго. Кто ж он, чью Линию ведёт, императором какой державы является?

В церквах православных отныне повелел все иконостасы убрать, а иметь в каждом храме лишь два лика — Божьей Матери и Христа. Да и священники чтобы одевались строго, как во всей Европе, — в чёрные сутаны со стоячим белым воротником и были бы все без бород.

Что ж это значило — перемена всей веры, коей уже чуть не тысяча лет? Значит, под корень при новом государе те святые основы, на которых испокон веков стоит вся держава и её великий народ.

Но мало ему, новому государю, такого немыслимого унижения. Он, поправший законы веры, ещё растоптал и гордость народную, только что обретённую победу над басурманами-пруссаками.

Сколько же крови русской было пролито на немецкой земле, чтобы сокрушить прусское могущество Фридриха Второго, угрожавшего всей мирной Европе, в том числе и государству Российскому? Вконец, можно сказать, сокрушили его армию, сам он, король, чудом вырвался из казацких рук, уже чуть не схвативших его на поле боя за шиворот. Шляпу свою, убегая, уронил. И когда отгремела война, он, убежав из оставленного им Потсдама, отсиделся где-то в затишке, готовый уже заключить мир на любых условиях.

— Пусть они, русские, забирают у меня всю Восточную Пруссию, — напутствовал он тех своих людей, кого уполномочил вести переговоры с победителями. — Только бы уцелела моя собственная голова.

Но Боже, надо же было совершиться такому обороту дела, что российский император повелел все земли, отнятые у врага, до последнего вершка, ему же, поверженному, и вернуть!

Не захватчиками шло русское войско в Восточную Пруссию, а дабы восстановить справедливость. Когда-то прусские поля за Неманом, по обе стороны реки Прегель, были славянскими и владели ими ляхи. Но вот поляки, теснимые немецкими рыцарями, ушли с тех земель и заняли правобережье Днепра, издавна принадлежащее русским.

Чтобы окончить распри и восстановить нарушенную справедливость, Россия в результате Семилетней изнурительной войны решила передать ляхам восточные прусские земли, а земли по правую сторону Днепра получить назад.

И вот за пролитую кровь, за годы жестокой, унёсшей тысячи жизней войны — оплеуха! И от кого же, от какого-либо чужого властителя? Да нет же, от своего собственного государя!

Однако и на этом не конец его, государеву, сумасбродству. Всенародно объявил, что те войска, что находятся теперь в германских просторах, обязаны будут идти воевать с Данией, чтобы отнять у неё какое-то герцогство Голштейн.

Зачем, почему, какие счёты у русских людей с датчанами, с коими ни разу, можно сказать, не скрещивали копий, и где они, сии датчане, проживают, не каждому ведомо. Зато та Голштиния — родная земля российского государя, горячо любимая родина его предков со стороны отца — Голштейнских герцогов. И сам он, оказывается, мало того что император великой Российской империи, но ещё и владетельный Голштейнский герцог.

Датчане тож предложили Петру Фёдоровичу без кровавых стычек обменять Голштейн на датские владения в Германии — Ольденбург и Дельменгорст. И переговоры уже были начаты в царствование Елизаветы Петровны, но тогда ещё «его высочество внезапно изволил декларировать, что сие дело пресечено быть имеет, и он более о том слышать не хочет».

— Итак, что же, теперь снова война, уже не за русские, а за голштинские интересы? — спросила однажды Екатерина Алексеевна воспитателя своего сына — Никиту Ивановича Панина.

— И не говорите, ваше величество! Государь в нас, русских, и людей не видит. Что в безрассудную бойню послать, что в шута горохового превратить.

— Это как же, Никита Иванович, — в шута?

— А очень даже просто. Я, видите ли, пожалован в полные генералы, но мало того — должен каждый теперь день надевать ботфорты, дурацкий кафтан на немецкий манер, брать в руки палаш и маршировать на плацу. И это — в мои-то годы. И при моей нынешней должности при дворе — быть воспитателем наследника престола, учить его уму-разуму и взращивать в нём добро и любовь к истине. А как сие в глазах вашего августейшего сына совместить — моё отвращение с детства к военной службе и принуждение к ней со стороны императора? Где же моя честь, где высшие представления о правде и справедливости, кои я тщусь посеять в чистом сердце наследника престола? Попрание достоинства человеческого и унижение личности — вот чем обернулось для русского человека воцарение великого князя.

— Что же делать? — выговорила Екатерина Алексеевна. — Я сочувствую вам всем сердцем. Однако ваши генеральские мучения — ничто по сравнению с предательством интересов России.

— Вы о так называемом мирном договоре? Позор, позор и ещё раз позор! Одному я рад из всех указов нового государя — закону о вольности дворянской. Попрошу отставки и, бросив всё, что мне мило и дорого, уеду за границу, доживать свой век.

Императрица промолчала, словно решая, длить далее разговор или благоразумно закончить его, поскольку подошёл он к опасной уже черте. Но её колебания были, конечно, искусственные. Она сама давно продумала всё до конца и знала, с кем может и должна о сём непростом предмете говорить.

— Так, выходит, Никита Иванович, кроме отъезда за границу, иной меры нет? — открыто взглянула она в глаза собеседнику. — Так-то ничего нельзя здесь, в России, предпринять?

— Можно! — произнёс Панин, также вдруг поняв, что другого момента может и не быть и следует сказать обо всём, что у него на душе, открыто и без обиняков. — Можно предпринять иные меры. И они заключаются в том, чтобы коренным образом нынешнее правление переменить.

Панин подошёл к двери, словно желая убедиться, плотно ли она затворена, затем вновь вернулся к стулу, на котором до этого сидел.

— Я знаю ваш образ мыслей, — сказал он, — и посему буду говорить, ничего не утаивая. Государыня пред своею кончиною говорила мне со слезами на глазах, что опасается того правления, что может наступить после неё. О том же, с её согласия, говорил со мною и Иван Иванович.

При упоминании имени Шувалова Екатерина Алексеевна, как искусно ни владела собою, всё же не скрыла неудовольствия.

— Я знаю: Шуваловы, и в том числе Иван Иванович, наставляли императрицу на то, чтобы выпроводить меня за границу, разлучив с сыном, — резко произнесла она. — Кому-то из них захотелось стать регентом.

— Видите ли, это ваши, так сказать, ощущения, — произнёс Панин. — Не знаю, что было на уме у старших Шуваловых, но Иван Иванович такие речи со мною не вёл. Мы говорили с ним именно о вас... Вернее, в том числе и о вас. Потому что, как я пришёл к твёрдому убеждению, регентство одного человека неминуемо должно привести к бироновщине. И тогда вновь не избежать переворота. А вот регентский совет, состоящий из людей достойных, — иное дело... Но что ж теперь говорить, коли тогда не сладилось, о чём императрица не успела или, зная её изболевшееся сердце, не могла подписать.

— А разве теперь к сей институции нельзя вернуться? — прямо задала вопрос императрица. — Я даже вижу фигуру того, кто мог бы стать председателем сего регентского совета. Это — вы, уважаемый Никита Иванович.

«Вот я и попался, старый дурень, — сказал себе на что уже тёртый и ловкий царедворец. — Так она теперь и уступит мне своё право! Нет, мил человек, теперь она — императрица. А хочет стать правящей. Полновластною государыней. Зачем же она водит свои амуры с гвардиею? И во мне ищет другую подкрепу — чтобы я перевёл на её сторону многих честных русских людей. Вот зачем со мною сегодня весь этот разговор. Она непроста, эта немочка, вознамерившаяся ещё с первого своего приезду в Россию непременно по всем статьям стать русскою. Русскою не только по имени, но и по духу. И что же? Надо прямо сознаться, что в сём она зело преуспела. Но только о троне нельзя ей помышлять! Провозгласить императором правнука Петра Великого и её, по рождению всё ж чужеземку, — суть не одно и то же».

— Вы и вправду, ваше величество, имеете в виду меня в роли регента? — едва заметно усмехнулся он.

— Именно вас, милейший Никита Иванович! Кто же ещё, если не человек, который доказал, как велика и искренна его любовь к наследнику. Однако надобно, чтобы и другие, такие же преданные отечеству мужи, прониклись до конца сею мыслию: так далее быть не должно. Надо всеми силами стараться добиться перемен. Вот граф Кирила Разумовский. Не знаю, говорили ли вы с ним о сём предмете. Меж тем и он сам, и те, кто вокруг него, — достойные люди.

— Дело сие тонкое. Не сразу всем откроешься, — уклончиво произнёс Панин, а сам подумал: «Не со мною одним ведёт разговоры. Это — точно, как пить дать. К чему бы она тогда упомянула графа Кирилу, сослалась на иных из его окружения? Люди уже кругом говорят: императрица нынешняя сблизилась с юною княгиней Дашковой Екатериной, моей племянницею. К чему бы такой союз? А прицел выверенный: Катерина — младшая сестра Елизаветы, нынешней пассии императора. Выходит, общество русское, как в самой той ворон цовской семье, — надвое. Одна, худшая часть, — за императора нынешнего, сумасброда и врага всего нашего, отечественного. А другая половина, кою олицетворяет юная и пылкая княгиня Екатерина Романовна, — с нею, обиженною и страдающей государыней. Чья, мол, возьмёт?»

То была правда: ловко, хитро и умело плела сети заговора вчерашняя великая княгиня.

Действо у Казанского собора


Встав в девятом часу утра и напившись кофею, Иван Иванович всё ещё не торопился одеваться. И, как был, в дорогом шёлковом шлафроке, подошёл к окну, что выходило на Садовую.

В сей ранний час улица была светла и пустынна, и только на углу, где она пересекалась с Невскою першпективою, вовсю уже шла жизнь. Открывались лавки в Гостином дворе. Лабазники в белых фартуках и пронырливые мальчишки сновали в дверях, внося в магазины товары и раскладывая их по полкам. А в воздухе, со стороны Садовой, плыл сладковатый запах только что начавших цвести лип.

«Господи! И это всё вскоре я должен покинуть кто знает на какое время и оказаться в чужих, неведомых мне краях. И главное — не по своей воле!» — с грустью подумал Иван Иванович и, присев на софу, охватил голову руками.

Нет, не так он представлял свой отъезд на границу — не подневольным в свите нового царя, а свободным путешественником, по своему желанию и прихоти устанавливающим собственный маршрут, намечающим манящие своими красотами и древностями города и делающим остановки там, где покажется всего удобнее и разумнее. Теперь же надо будет скакать среди многочисленной и шумной кавалькады, не ведая, куда несут тебя кони и что ожидает впереди, не в состоянии по своему вкусу и желанию выбрать для себя место стоянки и ночлега, корчмы или ресторации, чтобы без спешки насладиться аппетитными кушаньями, коих никогда не едал. Всего этого он будет лишён. Он станет отныне сотой, а может статься, и тысячной песчинкою в том всеохватывающем движении, кое подчинено лишь одной команде: «Марш! Марш вперёд!», отданной государем. И цель этого похода будет далёкая и никому не нужная Дания, на войну против которой решился теперь император.

Минуло ровно полгода, как отошла в мир иной его благодетельница и госпожа, а за нею и брат двоюродный Пётр Иванович. Его похоронили, когда тело государыни ещё не было предано земле и всё ещё бесконечно продолжалось с нею прощание. Но пришёл черёд и её погребению. Как и положено, под сводами Петропавловского собора.

Кем же была она для него — только ли благодетельницею? Теперь, когда её не стало, он мог сказать себе, что она была для него и женщиною, которая впервые открыла ему то, что многие называют таинством любви. И он видел в ней женщину, которой нельзя было не отдать своего сердца. Даже более того — всего себя без остатка. И только теперь, потеряв её, он понял, что расстался с чем-то очень важным в своей судьбе.

Эти воспоминания и теперь ни на миг не отпускали его, вызывая слёзы и стеснение сердца.

Думал, что забытье принесёт дирекция над Кадетскими корпусами. Надо признаться, что взялся ревностно, как когда-то и за дела Московского университета. Но надо же было случиться такому — тот, кто вверил ему сие занятие, он же и отбил навсегда только что зародившуюся охоту.

Фрунт, а не упражнения в науках, ружейные приёмы, а не латынь должны быть на первом месте в сих заведениях — дал понять император.

А и верно: в кабинете у него не было другой книги, кроме устава прусской военной службы.

— До сих пор я с отвращением беру в руки иную книгу — так живы во мне ещё с детских лет воспоминания о зубрёжках, коими мне портили жизнь мои учителя, — откровенно признавался Пётр Фёдорович. — Зато я познал наслаждение в том, чему меня не учили, но что я наблюдал из своих окон в Киле. Это — строй бравых молодцов с ружьями и саблями в руках. И тогда я, отбросив прочь многие книжки, потребовал, чтобы мне подарили роту солдат. Да-с, сначала игрушечных, коих я привёз с собою в Россию, затем и настоящий батальон, что разместился в моём Ораниенбауме. Ныне у меня — всё русское войско, которым я удивлю мир, когда заставлю глупую и мерзкую Данию пасть предо мною на колени. В этом походе и ты, мой друг Иван Иванович, будешь со мною. Я покажу тебе там, на поле боя, чему ты станешь отныне учить будущих офицеров, какие науки предпочтёшь видеть в стенах Кадетских корпусов.

Никакие отговорки не привели к тому, чтобы остаться здесь, в Петербурге, или уехать одному, как и полагал, в Италию или Францию. Всё уже было решено за него, и ему теперь следовало лишь беспрекословно повиноваться. Завтра, двадцать девятого июня, — праздник Святых Апостолов Петра и Павла. И Пётр Фёдорович решил отметить его в Ораниенбауме, чтобы затем прямо оттуда, сев в Кронштадте на суда, двинуться к театру будущей войны.

С немалым трудом Ивану Ивановичу удалось выпросить у государя хотя бы один день, чтобы отъехать в Петербург и собрать вещи, кои надлежало взять с собою в поход. И теперь наступило время, когда не следовало более мешкать, а спешить на Петергофскую дорогу, дабы успеть к празднику и к начинавшемуся за ним походу.

Основные ударные силы были уже наготове в Померании. Это те полки, что покрыли себя славою при взятии не только Восточной Пруссии, но и Берлина. Но на судах из Кронштадта к ним должны явиться в качестве самых отборных войск голштинские части, что стоят ныне в Ораниенбауме. А для общего командования уже назначен фельдмаршал граф Миних.

Да, сибирский узник, коему совсем недавно исполнилось без одного года восемьдесят, был не только вызван в Петербург, но ему были возвращены все права состояния. К тому же на будущее он сам попросил назначить его главнокомандующим над Ладожскими каналами и Кронштадтом, а также, по его настойчивой просьбе, губернатором Сибири.

— Кому, как не мне, ваше величество, начальствовать над сибирскими землями, кои я за своё более чем двадцатилетнее сидение в сих краях познал досконально? — заявил государю вызволенный из ссылки фельдмаршал.

Но теперь он, один из лучших военачальников не только России, но, наверное, и всей Европы, должен будет доказать своё немеркнущее искусство и на поле брани. Дяди, голштинские герцоги, будут в походе на своих местах. Однако над ними следует поставить истинно боевого генерала, и конечно же не из тех русских, что привели в Германию войска, разбившие Фридриха. Главнокомандующим станет тот, кого одобрит, без сомнения, и он, король прусский, который в предстоящей войне явится верным союзником.

С вечера вся поклажа Ивана Ивановича была уложена. Оставалось лишь самому облачиться в походное платье и, в последний раз окинув из окна уже ставшую родною и близкою картину, спуститься к экипажам.

Но что это там внизу за шум? Никак людские крики и треск барабанов. И всё ближе и ближе со стороны Садовой.

Шувалов вновь выглянул из окна и увидел войска, проходящие прямо мимо его дома, а за ними — толпы самых различных горожан, от прилично одетого в партикулярные платья чиновного люда до выбегающих из соседних особняков тех, что принято звать простонародьем и чернью.

«Куда же они и по какому такому поводу? — растерянно подумал Иван Иванович. — Шествие в честь тезоименитства императора и его сына? Но разве такое бывает в дни ангела? Нет, тут что-то не так. Никак сие на торжество не похоже, хотя в то же время отовсюду слышны крики восторга, в коих пока что нельзя даже разобрать слов».

Но вот шествие завернуло направо и двинулось по Невской першпективе к Казанскому собору, что всё ещё назывался по-старому своему прозванию церковью Рождества Богородицы. И тогда уже, под самыми своими окнами, Иван Иванович вдруг явственно услышал, о чём кричала толпа:

— Да здравствует матушка императрица!

— Императрице Екатерине Второй — виват!

Не успев как следует закончить туалет, Шувалов быстро спустился вниз и, поняв, что теперь никак нельзя будет проехать в экипаже сквозь людское море, вышел из парадного. И тут же толпа солдат, простолюдинов, богато и со вкусом одетых господ и дам из общества плавно обтекла его со всех сторон, и он оказался сам её частицей.

«Так вот оно что — переворот! — ахнул Шувалов. — Так как же могло случиться такое, когда сама её величество Екатерина Алексеевна пребывает в Петергофе и ей сегодня же надлежит присоединиться к государю в Ораниенбауме? Но что это там, впереди, — не её ли карета? Да нет, вроде бы не похоже на экипаж её величества. Но та, в чёрном платье, в ещё не снятом трауре, — точно она! А теперь её подняли на руки измайловцы и несут над головами толпы ко входу в храм».

— Расступись! — вдруг раздался голос, и красавец великан в одно мгновение расчистил дорогу для священника.

Шувалов тотчас узнал в офицере Григория Орлова, а в священнослужителе — священника Измайловского полка отца Алексея Михайлова.

Выходит, восстал весь полк, если рядом с Орловым Шувалов вдруг увидел графа Кирилла Разумовского. Да что там измайловцы! В толпе вдруг замелькали мундиры преображенцев, потом семёновцев. И следом подъехали фуры, груженные мундирами сих полков, введёнными ещё Петром Первым.

— Облачайся, братцы, в нашу, русскую форму. Долой кургузую голштинскую! — разнеслось над толпою.

И — возглас:

— К присяге, на колени!

Следовало пробиться вперёд, чтобы до конца во всём разобраться, и Шувалов, орудуя локтями, быстро проложил себе дорогу.

Да, та дама в чёрном была она, Екатерина Алексеевна. Невысокого роста, с пучком тёмно-русых волос, наспех убранных, и с большими лучистыми глазами, она глядела на священника, подносившего к ней икону, и на лице её показались слёзы.

Что было далее, Иван Иванович не сумел толком разглядеть, поскольку и здесь, на ступенях церкви, всё смешалось, и он вдруг оказался почти рядом с императрицей.

— И вы здесь? — Её лучистый взгляд на какую-то долю секунды выразил недоумение, но тут же она ласково произнесла: — Я очень рада, что и вы, Иван Иванович, вместе с нами.

Припав на колено, он коснулся губами протянутой ему руки, и сами по себе возникли слова:

— Поздравляю, ваше величество, со вступлением на престол. Как верный ваш подданный...

Он попытался ещё что-то говорить, но услышал рядом с собой:

— Манифест! Где манифест?

Он оглянулся и узнал в говорившем актёра Фёдора Волкова. С горящими тёмными глазами, он был крайне возбуждён.

— Да куда запропастился тот лист, что составляли мы ночью с Волковым? — подхватил Григорий Тёплое.

— Никак оставили в типографии? — Со страха в голосе младшего Разумовского даже прорезались малороссийские нотки: — Что ж будемо робить, бисовы мои дети? Никак подвели меня, яко последнего... А я... я ведь ей, государыне, поклялся: «У меня две силы — Академия и Измайловский полк. И сии две силы я сложу к вашим стопам». Полк — вот он. Академия же, выходит, подвела: составленный манифест забыли в академической моей типографии. Да як же такое можно было сробить?

— Ваше сиятельство, дайте мне лист. Любой! — вдруг выступил вперёд Фёдор Волков.

Кто-то протянул ему бумагу, то ли с каким-то письмом, то ли вовсе чистую, и артист, приняв сию бумагу в руку, вытянутую вперёд, сочным, бархатным голосом провозгласил:

— «Божией милостью мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская, и прочая, и прочая...»

Толпа замерла и оцепенела. И в воздухе, вызывая на глазах слёзы восторга и умиления, радости и счастья, плыл красивый и сочный голос, с каждым новым словом набирая неслыханную силу и мощь.

— «Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству началась самым делом. А именно, закон наш православной греческой первее всего восчувствовал своё потрясение и истребление своих преданий церковных, так что церковь наша греческая крайне повержена оставалась последней своей опасности переменою древнего в России православия и принятием иноверного закона. Второе, слава российская, возведённая на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое своё кровопролитие заключением нового мира, с самым ея злодеем отдана уж действительно в совершенное порабощение; а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем исповержены. Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностью, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийской самодержавной, в чём и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили. Екатерина».

«Театр! Подлинный театр, — сказал себе Иван Иванович, выбираясь из толпы. — Мог ли Фёдор Волков мечтать когда-либо вот так, со ступенек Божьего храма, а не с подмостков сцены обратиться к многотысячной толпе? Но вот же, случилось. Великий маг, актёр с Божией искрой, во мгновение ока привёл смотрельщиков этого невиданного действа сначала в оцепенение, а затем в подлинный экстаз, заставив тысячеустую толпу громкими криками: «Слава, слава, слава!» — выражать неизъяснимый восторг».

Но он ли, актёр, сотворил это чудо и было ли то, что сейчас происходило здесь, у Казанской церкви, театром? Нет, то была сама действительная жизнь, действо, не разученное на репетициях, не подготовленное кем-то заранее, а возникшее стихийно, растущее на глазах, как зимою из пригоршни снега вырастает целый ком.

Однако разве бывает, чтобы желания и воля тысяч и тысяч людей, вчера ещё незнакомых друг с другом, так едино и мощно слились в общую силу?

«Она, и никто другой, даже не Фёдор Волков, — главная лицедейка в сём театре, — обожгла внезапная мысль Ивана Ивановича. — И вовсе не случайно, не вдруг родился сей спектакль, а готовился ею, этой непревзойдённой актёркою, исподволь, вовлекая в свои заговорщические прожекты всё новых и новых действующих лиц».

В памяти Шувалова возникла та сцена во дворце, когда она, эта актёрка, говорила с императрицею, а он, единственный смотрельщик, стоял за ширмою и следил за тем спектаклем. И государыня, и он сам были убеждены в том, что с первых же слов обвинения великая княгиня падёт на колени и слёзно станет молить о пощаде, признавшись в содеянном преступлении. Но, как часто случается на сцене, действие стало развиваться в совершенно ином направлении. Та, от которой ждали раскаяния и смирения, сама превратилась в обвинителя. «Да, я совершила то, в чём вы меня обвиняете. Но сделала это потому, что вы все держали меня в чёрном теле, хотели меня выслать из страны или вовсе сжить со свету. Потому я, именно я, которую вы стремитесь обвинить во всех смертных грехах, — жертва вашего бессердечия и чёрствости».

Тогда нельзя было поставить этот спектакль, заранее не продумав каждую его сцену, каждое слово собственной роли и слова, кои могли произнести её партнёры. Даже такая непредсказуемая в своём поведении и своих чувствах, как императрица Елизавета. Но она, великая актёрка Екатерина, её превзошла. Сыгранная ею роль тогда была не просто игрою — это оказалась схватка за жизнь, в которой она одержала бесспорную викторию.

Нынешнее действо не сравнить с тем, давешним, — не тот размах и не те цели. И — не тот риск. Но разве она не подлинная лицедейка, чтобы заранее всё рассчитать, чтобы всё предусмотреть и выйти на сцену полной блеска и огня!

— Во дворец! К новому Зимнему! — вдруг услышал Иван Иванович клики, которые вывели его из размышлений, в кои он невольно погрузился. И он, продолжая размышлять над случившимся и боясь спросить себя, как следует поступить ему в сём действии, двигался следом за толпою туда, куда она его вела.

А вот и бывший пустырь между старым Зимним, берегом Невы и улицами Миллионной и Галерной. Петербуржцы уж много лет привыкли обходить это место стороною, поскольку за забором шло невиданное строительство и вокруг было навалено столько мусора и хлама, что можно было поломать ноги.

Дворец — весь из камня, огромный по своей протяжённости по фасаду и со стороны Невы — заложила Елизавета Петровна. Ей непременно хотелось самой в него перейти, но стройка, как всё свершается у нас на Руси, шла медленно, поскольку, как всегда, не хватало денег.

Однако, чтобы отделать лишь одни покои императрицы, Растрелли испросил триста восемьдесят тысяч рублей. Где было взять такую сумму, когда ещё шла война, никто не знал.

Сам Иван Иванович вынужден был тогда признать, к какому краху пришла держава, надорвавшаяся на военных расходах, расстроенная внутренними беспорядками и хаосом в управлении, истощённая воровством снизу доверху.

— Все повеления — без исполнения. Главное место — без уважения, справедливость — без защищения, — попенял он тогда канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову, коего вина как главы кабинета была во всём этом немалая.

В середине лета 1761 года, казалось, повеление императрицы решили исполнить — потребную сумму для завершения строительства дворца Сенат изыскал. Но тут случилась напасть: пожар истребил громадные склады пеньки и льна, причинив их владельцам миллионные убытки. Елизавета тогда отказалась от мысли закончить свой дворец и приказала передать уже изысканную сумму пострадавшим. Но буквально перед своею кончиною, когда она спросила, все ли деньги выплачены погорельцам, узнала, что они отнюдь не были израсходованы по назначению, а частью ушли на продолжение войны или вовсе осели в карманах высших сановников.

За прошедшие полгода стройка сдвинулась с места — новый государь решил непременно, ещё до того как отправится на войну с Данией, переселиться в новые покои. Он сам определил день, когда должно состояться новоселье, чем привёл в сильнейшее волнение свой двор, и в первую очередь главного полицеймейстера Корфа. Тот чуть ли не потерял рассудок, когда представил себе, как можно будет в одночасье избавиться от всего хлама, мусора, брёвен, досок, кирпичей, что навалены были вокруг дворца, и от многочисленных лачуг, сараев и других временных построек, возведённых на строительной площадке. И тут родилась мысль, в основе коей Корф усмотрел одну из главных черт русского характера: следует объявить, что со стройки можно уносить всё, что приглянется, и площадь немедленно расчистится.

Так и случилось: дворец уже долгое время стоял освещённый огнями, красуясь огромной площадью, сразу облюбованной императором для проведения вахтпарадов и смотров войск.

Ликующий поток солдат и обывателей, во главе которого, как богиня на колеснице, ехала в своём экипаже новая всероссийская государыня, повернул к новому Зимнему дворцу. Толпа расположилась на площади, а Екатерина в окружении тех, кто уже ей присягнул, вошла в помещение.

Следовало не теряя времени выработать план дальнейших действий, и потому в одном из залов собрался совет. Императрица внимательно выслушивала предложения вельмож и членов Сената, оказавшихся с нею рядом в первые часы, редко прерывая их своими репликами и замечаниями.

Иван Иванович тоже очутился в зале и растерянно остановился сразу же у дверей. Неожиданно они растворились, и он увидел прямо пред собой брата Александра.

Граф Шувалов в недоумении осмотрелся, словно собираясь спросить, как Иван Иванович оказался здесь, в стане заговорщиков, но презрительно повёл головою в сторону и направился к Екатерине. Лицо его при этом исказилось уже знакомым многим нервным тиком.

— Ваше императорское величество, — начал он, — государь направил меня в Петербург, чтобы напомнить вашему величеству о том, что он ждёт вас в Ораниенбауме на торжества по случаю дня своего ангела.

— В самом деле? — улыбнулась Екатерина, готовая рассмеяться. — А я полагала, что его величеству не скучно и без моего присутствия. Разве не так, граф? Что же касается праздника Святых Петра и Павла, то я решила отметить сей знаменательный день в обществе моего сына, великого князя Павла. Разве это и не его праздник?

Нервное подёргивание совершенно исказило физиономию графа, и он растерянно произнёс:

— Однако это повеление государя, мадам.

— А другого повеления он вам не передал? — неожиданно сурово спросила Екатерина. — Например, арестовать меня или даже убить? Отвечайте же, граф, предо мною, вашею государыней, и пред всеми, кто уже выказал мне свою преданность. У вас есть только один выбор: или вы тут же приносите присягу мне, или же с позором возвращаетесь к тому, кто послал вас сюда, но у кого уже нет более власти.

Она встала со стула и подвела Александра Ивановича к окну:

— Я не запугиваю вас, граф. Я лишь предлагаю вам выглянуть в окно. Видите там, внизу, лес штыков. Это не я пошла против моего супруга. Это поднялся против него сам народ. Я же только повинуюсь его воле — воле моего народа.

Тот, главное дело которого было выявлять злоумышляющих на верховную власть и беспощадно их наказывать и безжалостно истреблять, опустил голову и произнёс:

— Я повинуюсь воле народа и вам, ваше величество. Примите мою присягу на верность вам, наша государыня...

А в зале вновь всё смешалось, как давеча у Казанского собора. Только уже на лестнице, спускаясь вниз, Иван Иванович вдруг увидел канцлера. Михаил Илларионович, раздвигая встречных плечами, пробирался наверх.

— Что происходит, Жан? — заговорил он, оказавшись рядом. — Его величество передал мне, что готов простить ей это сумасбродство. Он, ты сам знаешь, незлобив и немстителен, хотя императрица перешла все границы дозволенного.

— Дозволенного кем? — неожиданно для себя самого переспросил Иван Иванович. — Она теперь сама — закон. Александр уже присягнул. И ты, Мишель, решай сам, пока не поздно, с кем ты теперь.

— Ты полагаешь, что всё это так серьёзно? — опешил Воронцов.

Через какое-то время государыня, уже направляясь к выходу, чуть ли не оказалась сбитою с ног — так стремительно бросилась ей навстречу хрупкая маленькая женщина с распростёртыми руками.

— Като! Ваше величество, слава Богу, слава Богу! — вскричала она. — Я успела! Я здесь, рядом с вами! И я не знаю, быт ли когда смертный более счастлив, чем я в эти минуты! — обняв императрицу и заливаясь слезами, выкрикивала она.

— Успокойтесь, княгиня. Всё уже позади. Мы едем в Петергоф, чтобы арестовать того, кого низложил народ, — успокаивала Екатерина Алексеевна ту, кто всё ещё дрожала в её объятиях.

«Да это же Екатерина Дашкова, — узнал Иван Иванович хрупкую женщину. — Всё последнее время их видели вместе. Неужели и она, эта девятнадцатилетняя персона, — одна из пружин того действа, что вовлекло в себя весь Петербург? Всё может статься — она умна и образованна. Я не раз испытывал наслаждение говорить с нею о произведениях французских просветителей. Но главное, наверное, — её импульсивный характер, взрывчатая сила её впечатлительной натуры».

Наконец княгиня Дашкова отпустила императрицу и, обтерев лицо платком, сказала:

— Вы знаете, у меня есть план. Да-да, как всегда, я тщательно всё обдумала и взвесила. Вы представить себе не можете, что я задержалась дома потому, что была поглощена выработкою этого своего плана. Я его вычитала из книг, трактующих о революциях... И план такой...

Она приподнялась на каблучках к лицу Екатерины и что-то зашептала ей в самое ухо.

— Ну же и выдумщица вы, милая Екатерина Романовна, — засмеялась императрица. — Но почему бы и в самом деле нам не переодеться в костюмы офицеров?

Вскоре в мундире, взятом у одного из офицеров Семёновского полка, императрица гарцевала верхом на коне впереди войска. Её меховую соболью шапку украшал венок из дубовых листьев, а длинные волосы развевались по ветру. Рядом с нею, в таком же мундире, скакала молодая княгиня Дашкова. Солдаты были в восторге.

«Вот оно — театр и жизнь вместе, — снова вернулся к своей мысли Иван Иванович. — Казалось, такое может случиться только в сценическом действе: молодая особа, коей нет ещё и двадцати, скачущая сейчас рядом с императрицею в форме гвардейского офицера, оказалась в состоянии изменить правление целой империи!»

Возвращение старого фельдмаршала


Справедливо подмечено, что короля играет свита. Это о том, что помпезность и представительность власти в первую очередь определяются по тому, как ведёт себя окружение самого властелина. Но малейшая неуверенность монарха в себе самом тут же чутко улавливается всеми приближёнными, и тогда первопричиной неуверенности и неразберихи бывает не она, свита, а сам король. В этом случае поведение свиты становится уже не игрою, а реальностью, которую исправить, оказывается, невозможно.

Екатерина в Петербурге собственною уверенностью подала пример всему своему окружению, и толпа, состоящая из солдат и обывателей столицы, готова была двинуться за нею хоть на край света. Её супруг, заперев себя на малом пространстве между Петергофом и Ораниенбаумом, напротив, проявил растерянность и нерешительность, что сразу же передалось всем, кто с ним оказался рядом.

— Что же нам теперь предпринять, куда идти и что делать? — вопрошали в панике всегда подверженные перемене настроений дамы и умудрённые летами и опытом господа.

Но что мог им на это ответить император, который в отчаянии метался по петергофскому парку и то приказывал подать ему бумагу и перо, чтобы написать очередной решительный указ, то, обвиняя всех в трусости и предательстве, сам хватался за голову и скрывался где-нибудь в помещении.

Никто из тех, кого он посылал в столицу с требованием тотчас увещевать сумасбродную свою супругу, так и не возвращался. Зато поступили сведения из окрестных мест, что по Петергофской дороге движется сюда, к взморью, двадцатитысячное войско, предводительствуемое самою Екатериной.

— Рыть вокруг траншеи!.. Строить редуты!.. Ставить пушки!.. Я сам буду командовать вами, несчастные заячьи души, и покажу, как надо расправляться с заговорщиками, — внезапно появлялся в парке Пётр Фёдорович и суматошно перебегал от одного отряда верных ему голштинцев к другому.

В этой неразберихе только один человек твёрдо знал, что следует предпринять. И человек этот был Бурхард Христофор, или, иначе, Иван Богданович, как его недавно величали в Сибири, граф Миних.

Всё ещё крепкий, рослый, отлично сложенный и сохранивший всю огненную живость своей натуры старик, вновь облачённый в фельдмаршальский мундир со множеством боевых регалий, ни в коей мере не впадая в панику, являл собой образец мужества и рассудительности. Он, стараясь быть рядом с государем, внимательно слушал его и, когда возбуждение императора достигло крайней точки, взял его под руку и отвёл подалее от свиты.

— Послушайте меня, великий государь, внимательно, — начал он. — Вы предоставили мне свободу, за что я вам признателен и буду благодарен до конца своей жизни. Я же сохраню вам трон. Но для этого, ваше величество, вам следует проявить больше спокойствия и веры в свои силы.

— Нет человека, более уверенного в победе над самозванкой, чем я сам, — дёрнулся всем телом и хотел вырваться из-под руки Миниха император. — Сей же час я выступлю ей навстречу, и тогда я устрою хорошую могилу тем, кто осмелился поднять руку на меня, законного императора.

— Всё так, ваше величество, — остановил его фельдмаршал. — Но давайте разочтём силы. У вашей супруги двадцать тысяч под ружьём и сильная артиллерия. Может ли остановить такую армаду горстка ваших голштинцев, даже если каждый из них будет драться как лев? От силы они окажутся в состоянии продержаться не более четверти часа. И тогда ваше слабое сопротивление кончится тем, что озлобленные измайловцы, семёновцы и преображенцы растерзают ваших защитников и убьют вас. О, я ни в коей мере не желаю вашему величеству такого печального конца. Но я хорошо знаю русского солдата, поскольку сам не раз водил его в бой. Такого солдата, если его разозлить, остановить будет уже нельзя.

Пётр Фёдорович вновь резко отстранился от Миниха и задёргал головою и заморгал в растерянности глазами.

— Что вы говорите, фельдмаршал... И это вы... вы, кто не боялся никакого врага.

— Да, я никого не боялся и в любом сражении выходил победителем, потому что верно определял соотношение сил. И находил такой манёвр, когда и с малым числом воинов побеждал превосходящего противника.

— Вот я и принял меры. — Теперь государь попытался выпятить свою тщедушную грудь, изобразив тем самым бравого воина. — А разве для победы не важен боевой дух моих славных солдат? Этому учит Великий Фридрих!

— Не сомневаюсь, что вы, государь, самый прилежный ученик сего прославленного полководца, — пряча усмешку, проговорил фельдмаршал. — Однако и здесь, пред вами, человек, кому никогда не изменяла ратная слава. И этот человек даёт вам единственно возможный в создавшихся условиях совет: ваше, великий государь, спасение — в Кронштадте.

— Бежать?

— Ни в коем случае! Лишь переправиться туда, дабы стать неприступным. Там, в Кронштадте, снаряженный флот и громадный гарнизон. Под их защитою продержаться ночь и потом ещё день — уже виктория! Счастье, которым, как кажется ей, завладела ваша супруга, выпорхнет из её рук. Орудия Кронштадта вмиг образумят тех, кто обманом, подкупом, а то и за чарку вина опрометчиво пошёл за изменницей. Боевой дух взбунтовавшихся иссякнет. И тогда вы, непобеждённый, заставите их трепетать.

— Вы... вы великий стратег! — отступил на шаг от Миниха государь и вновь попытался принять подобающую монарху позу. — После... после я напишу Фридриху и отрекомендую ему вас как достойного его ученика.

Эти последние слова заставили побледнеть фельдмаршала. Он сжал кулаки, как делал это в минуты волнения.

«Безмозглый сосунок! — сказал он себе. — Думал, что его слова возвысят меня, но они лишь оскорбили. Нет, я никогда и ни с кем не буду делить ратной славы! К тому же Фридрих был бит русским солдатом, коего взрастил я. Миниха же никто и никогда не побеждал!»

Однако император не заметил перемены в лице Миниха. Обрадовавшись, как мальчишка, он мгновенно сорвался с места и побежал по саду, истошно крича:

— Мы спасены! В Кронштадт, в Кронштадт!

Но тут же внезапно остановился:

— Гудович, ко мне! Отправьте тотчас же в крепость Кронштадт надёжного человека с моим повелением: быть готовыми к встрече моего императорского величества!

«Мне Же самому незачем торопиться. — Новое решение совсем охладило его пыл. — Отплыть сейчас — значило бы, что я позорно бегу. Но я не трус! Даже если сам фельдмаршал Миних вдруг почувствовал испуг. Впрочем, куда ему теперь до подвигов! Видно, двадцатилетнее заточение в Сибири и впрямь сломило его боевой дух».


Нет, он был не сломлен, дух того, кто никогда не праздновал труса на поле боя и выстоял все два десятка лет нелёгкой сибирской ссылки.

Как ни был отрезан от мира Пелым, но и туда дошла весть о кончине Елизаветы.

«Свобода! — тут же обрадовался Миних, но при этом остановил себя: — Только бы новый государь теперь не забыл обо мне».

Дни потянулись мучительные. Той, которая его заточила, уже не было на свете. Но её повелениями ещё руководствовалась стража. Любой маленький начальник, даже любой солдат по-прежнему мог его унизить и оскорбить. Однако не мог сломить. Он ждал освобождения и не позволял себе ни минуты расслабленности, черпая силы в беседе с Богом, что делал изо дня в день на протяжении всех долгих лет.

И в тот день, когда прибыл курьер с сенатским указом, объявлявшим свободу, он, как всегда по утрам, совершал утреннюю молитву. Его жена, узнав, какую весть привёз посланец из столицы, всё же не решалась войти к нему и не позволила это сделать курьеру. И только когда Миних закончил молиться, ему был вручён указ.

Пред своим отъездом он три раза объехал Пелым и говорил жителям, собравшимся его проводить:

— Простите меня, мои пелымцы. Вот и старик Миних со своей старухою вас покидает. Но увозим мы только самые хорошие воспоминания о вас.

— Прости и ты, отец наш родной, коли что было не так! — кричали ему вослед.

Чрез двадцать пять дней пути, совершенного в простых крестьянских санях, бывший ссыльный достиг Москвы. Было это ночью. Вдова фельдмаршала Апраксина уже ждала чету сибиряков и приготовила им помещение в своём доме.

Дорога от Москвы к Петербургу оказалась триумфальной. Генералы, штаб-офицеры и статские чины, когда-то служившие под началом Миниха, выезжали встречать и приветствовать воскресшего героя, в течение двадцати лет вычеркнутого из разряда живых.

За тридцать вёрст от Петербурга его встретила внучка Анна, дочь его сына, со своим супругом. Она была красавица. Дед ещё не видел её, поскольку родилась она в год его заточения. Она с мужем специально прибыла из Риги, чтобы приветствовать знаменитого деда.

Миних прибыл в Петербург в жалком виде: у него не было никакой приличной одежды, кроме худого крестьянского тулупа. Император прислал к нему своего генерал-адъютанта Гудовича, который от царского имени поднёс ему шпагу и объявил о возвращении фельдмаршальского звания.

Во дворце, куда вскоре явился Миних, император спросил его:

— Дозволяют ли вам, фельдмаршал, ваши немалые уже лета и силы ваши продолжать службу?

Достаточно было лишь взглянуть на Миниха, чтобы понять всю ненужность этого вопроса. Он был на редкость крепок, а в его глазах и во всех чертах лица было что-то величавое, внушающее каждому, кто его видел, даже какую-то благоговейную покорность, а не простое уважение.

— Бог возвёл ваше величество на престол империи, пределы которой неизмеримы, — обратился Миних к государю. — И он же, Господь, вручил вам власть над народом, который во многих отношениях превосходит все народы Европы. Говорить сие мне позволяет вся моя сознательная жизнь, кою я провёл с этим народом в боях и на Ладожском канале, при построении оборонных линий и крепостей. Где другой такой народ, который мог бы пройти всю Европу без провианта, переходить через широкие реки без мостов, питаться одним конским мясом, дикими яблоками и тем, что находил случайного в походах! Это впервые понял ваш дед, Пётр Великий, и потому поднял сей народ на небывалую высоту. Но он, сам подавший пример выносливости, трудолюбия и небывалого мужества, рано ушёл от нас. Он, царь Пётр, поднял меня к славе и указал мне, что есть в России истинно великого. Эту любовь к народу не погасили во мне ни сибирская стужа, ни годы. Я готов принести мою кровь и саму жизнь службе вашего величества.

Одновременно с Минихом явился ко двору и Бирон. Герои прошлого времени, они восстали, словно тени из могилы. И первым движением души нового монарха было желание их примирить.

Государю подали три бокала, налитые вином, один из них он взял себе, два других попросил поднять бывших непримиримых недругов и, подняв свой бокал и отпив из него, туг же вышел.

Миних и Бирон стояли друг против друга с бокалами в руках, стараясь не смотреть друг на друга. Затем, не сказав ни слова, поставили свои бокалы снова на поднос и, повернувшись спинами друг к другу, разошлись.

Нет, Миних не покорился слепо воле императора и тогда, когда, вступив в службу, оказался его главным советником по военным делам. Во-первых, он не одобрил его намерения вступить в войну против Дании, которая была совершенно чужда русскому народу. Во-вторых, не поддержал намерения государя переодеть всё русское войско на прусский образец. И вообще он отнюдь не мирволил его немецким симпатиям, которые не могли не оскорблять русских и стали поводом к охлаждению русского народа к своему императору. Это было никак не понять Петру Фёдоровичу: как он, Миних, сам являвшийся немцем по крови, не благоволит к немцам? Но Миних всегда был таким: человеком разумным и благородным, хорошо знавшим дух русский, коий сам невольно перенял у тех, с кем ходил в бои и с кем делил пополам последнюю краюху хлеба.

Миниху не трудно было понять, что император своим упрямством и недальновидностью своею всё более и более загонял себя в угол, делая из себя мишень, которую легко поразить. Но фельдмаршал оказался из той породы, которая, дав однажды слово, готова идти до конца.

Однако сказалось в сей преданности и другое: у него не было иного выбора, как только стать под знамёна законного императора. Он был слишком далёк от того, что готовилось в том, враждебном императору, лагере.

Лишь только теперь, оказавшись рядом с государем, загнанным в ловушку, он оценил всю серьёзность положения. Однако решил оставаться в его стане до конца, поскольку был ещё шанс не только спастись, но и выиграть в противостоянии.


Море плескалось у ног, такое безбрежное и такое спасительное. Там, едва видимый сквозь дымку, высился всего в нескольких милях спасительный берег острова Котлин, на оконечности которого расположились порт и крепость Кронштадт.

«Нет, мадам императрица, вы не до конца продумали все свои действия, — обращался в своих мыслях к Екатерине старый фельдмаршал, то и дело сквозь подзорную трубу рассматривая кронштадтский берег. — Вот сила, которую вы не учли, но которая может одолеть вашу самонадеянность. С моей лёгкой руки, мадам, вы решились на отчаянный шаг — поднять гвардейские полки и с помощью их штыков завладеть троном. Я первым показал, как этого добиться, когда арестовал узурпатора власти. Но то был я — полководец, продумавший всё до мелочей и свершивший переворот тихо, без шума. Вы же, как взбалмошная баба, перевернули всё вверх дном, но упустили из рук того, супротив коего восстали. У него теперь свобода действий, и у него, кроме всего прочего, такой умелый и бесстрашный стратег, как я, кому в вашем, мадам, стане нет и не может быть равных. Мой опыт удалось успешно повторить лишь вашей предшественнице — Елизавете. Но пред нею был слабый и немощный противник. И силы ей придавало то, что она являлась дщерью Великого Петра. Потому она отклонила и мою помощь, которую я ей в своё время предлагал. Но вы, мадам, можете легко просчитаться, не учтя того, кто предводительствует лагерем, противостоящим вашему величеству».

Меж тем на берегу залива, где расположился загнанный в ловушку император, всё ещё, увы, распоряжался не кто иной, как он сам, перепуганный и растерянный государь. И потому попусту терялось самое главное, что могло обеспечить победу, — время и трезвый расчёт манёвра.

День близился к концу — день ангела его императорского величества, но ни праздника, ни решительных действий — ничего этого не наблюдалось на петергофском берегу.

— Государь, надо немедленно отплывать в Кронштадт, — настаивал Миних. — Каждый час промедления может нам дорого обойтись.

— Не сейте панику, господин генерал-фельдмаршал. Возьмите себя в руки, — отвечал ему император. — Я распорядился выслать навстречу ослушникам верных мне голштинцев. Под их прикрытием мы отчалим в Кронштадт. А теперь — шампанского и бургундского сюда!

Только в одиннадцать часов вечера две галеры отчалили от пристани. В одной из них вместе с Петром Третьим и его метрессой Елизаветой Воронцовой находился Миних и ещё двадцать шесть персон придворной знати. На второй - прислуга и охрана.

— Скрипку, скрипку забыли! — когда уже судно устремилось по морской глади, истошно закричал государь. — Лизанька, слава Богу, что хотя ты теперь со мною.

— Вам надо было брать с собою не сии предметы, — не скрывая раздражения, позволил себе заметить старый фельдмаршал, — а вашего сына, наследника престола. Там, в Петербурге, его именем теперь поднимают народ супротив вашего величества. А ежели бы он, наследник ваш, оказался теперь с вами, всё могло обернуться по-другому.

— Я отниму у неё, самозванки, своего сына, — подхватил Пётр Третий. — Я, а затем он, Павел Первый, будет всероссийским императором! Слышите вы меня?

Но вот уже рядом вожделенный берег. С мола — оклик:

— Кто идёт? А ну воротись назад — есть приказ никого не подпушать и, ежели что, открывать огонь.

Пётр вскочил на скамейку, сбросил плащ и выставил напоказ, при свете горевших на берегу огней, Андреевскую ленту, надетую через плечо.

— Караульный! Протри глаза: я — ваш император Пётр Третий!

— У нас таперича более нет императора, — прогремел с мола ответа. — У нас императрица Екатерина Вторая. Вертайтесь назад!

«Вы, мадам, превзошли мои ожидания — оказались решительной и дальновидной, — признался себе Миних. — Вы глядели далеко вперёд, в отличие от своего муженька. Видно, послали сюда, в Кронштадт, заранее своих людей, чтобы упредить нашу диверсию. Однако у меня есть ещё и другой манёвр, чтобы вас одолеть! На вёсла — и что есть мочи в Ревель! Оттуда же на суда — и в Померанию, где стоят наши, русские войска, ещё верные императору. С ними его величество вернётся в Россию и вновь обретёт трон».

Только ничто уже не могло привести в чувство окончательно парализованного императора. Возвратившись назад, он заявил:

— Я напишу ей. Я заставлю её помириться со мною и отменить своё решение... Нет, я просто упрошу её отпустить меня с Богом... В Германию, например... Только пускай она оставит мне мою скрипку и Лизавету... Я там, в Германии, буду жить тихо и мирно, я стану там философом. А что, разве она меня не помилует?

Он писал и зачёркивал. Снова писал и посылал свои записки той, которую недавно за столом, в присутствии многочисленных гостей, назвал дурой.

В ответ ему вручили бумагу, которую он обязан был переписать своею рукой: «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное, чтоб мне не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительства владеть Российским государством. Почему и восчувствовал я внутреннюю оного перемену, наклоняющегося к падению его целости и к приобретению себе вечного чрез то бесславия. Того ради, помыслив я сам в себе, беспристрастно и непринуждённо чрез сие объявляю не токмо всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства Российским государством на весь век мой отрицаюся... в чём клятву мою чистосердечно пред Богом и всецелым светом приношу нелицемерно, всё сие отрицание написав моею собственной рукой. Июня 29 дня, 1762 года».

Всё было кончено. Нет, впереди ещё была смерть государя в Ропше, где он был заточен под домашний арест. Смерть в пьяной драке...

А тогда всё закончилось мирно. Все, кто был на стороне государя, принесли присягу новой императрице.

Миниха, который также принёс присягу, Екатерина захотела увидеть лично.

— Вы, фельдмаршал, были намерены сражаться со мною? — спросила она его.

— Ваше величество, — ответил он, — я обязан был даже жизнью своею пожертвовать за государя, который возвратил мне свободу. Ныне же я смог бы послужить и вам, но вы, полагаю, того не захотите.

— Это же почему, граф?

— Когда-то я первым свершил то, что вы теперь так успешно провели и без меня. Выходит, я стар и никому не нужен.

— Ну нет, ваше сиятельство, я не хотела бы обойтись без вас. Я знаю, как вы начали свою блистательную службу в России ещё при Петре Великом, — строили порты и каналы. Я буду продолжать дело, начатое моим пращуром во всех отраслях своей державной деятельности. Надеюсь, что и вы разделите со мною сии радостные тяготы труда. Посылаю вас в Рогервикскую гавань. Пока это гиблое, можно сказать, место. Но я верю: вскоре вы построите там первейший российский порт.

То было напутствием в новую ссылку на дикий эстляндский берег. Но в ссылку почётную. Однако Миниха уже ничем нельзя было запугать. Он и здесь развернулся во всю ширь своей необузданной натуры. Через несколько лет в новом балтийском порту, в четырёхстах вёрстах от столицы, старый фельдмаршал показал посетившей его императрице, чего он достиг: вслед за Петром Великим на Балтике было прорублено новое окно в Европу.

— Я не ошиблась в вас, граф, — любезно сказала ему Екатерина. — Я знала, что вы были готовы судить обо мне по старинным образцам, когда бывший чей-либо фавор ставится в порок его служителю. Но вы мало меня знали. Я предпочитаю судить о людях не по тому, кем они были раньше, а каковы они нынче. Я благодарна вам, граф, за вашу ревностную службу престолу и отечеству.

Первые шаги просвещённой монархини


— Вы, Иван Иванович, кажется, нездоровы? Бледны с лица и выглядите усталым.

— То не болезнь, ваше императорское величество...

— Ах да, простите меня. Понимаю, понимаю... Всё ещё не можете оправиться от постигшего всех нас горя, а вас — особенно. Я и сама никак не могу смириться с её уходом — нашей государыни и моей любезной тётушки. А теперь и новое для нас несчастие — преждевременная кончина бывшего императора. Я опять, видите, в трауре. Кто мог подумать, что он так болен! Как же некстати всё, что с ним случилось. Слава Богу, что сие никто не связывает с моим именем и теми событиями, что предшествовали его кончине. Люди уверены, что одно с другим никоим образом не связано. Но мне-то от этого не легче. И если я не плачу, то сердце моё, смею вас заверить, всё облито слезами.

На императрице было чёрное, с глухим воротом платье, в волосах, аккуратно прибранных, агатовый гребень. И полное отсутствие драгоценных украшений, если не считать едва заметной нити жемчуга вокруг шеи.

— Примите, ваше величество, мои самые искренние сочувствия. — В голосе Ивана Ивановича всё ещё слышались скорбные нотки. — Государь ко мне был милостив, и сие только прибавляет по нём скорби.

— Говорят, в подобных обстоятельствах особенно благотворное воздействие оказывают путешествия. Куда-нибудь в чужие страны, особенно под созвездие, к примеру, какого-нибудь Южного Креста, — мечтательно произнесла Екатерина Алексеевна и тут же добавила уже деловым тоном: — Вы, любезный Иван Иванович, кажется, обращались к государю с просьбою отпустить вас за границу, не так ли? Однако, видимо, обстоятельства той поры не позволили вам совершить задуманное. Не скрою, я ни в какой мере не хочу вас отпускать. Вы так мне нужны с вашими знаниями, связями и тонкими чувствами. Но как может женское сердце не понять того, что жестоко разбило сердце другого?

— Благодарю вас, ваше величество, за участие в моём горе. Право, я никогда не сомневался в искренности ваших слов и намерений. Особенно теперь, когда горе оказалось к нам обоим так немилосердно и жестоко. Вот и господин Вольтер почти в таких же выражениях советует мне хотя бы на время сменить привычную обстановку.

— Вы получили от господина Вольтера письмо? — Тень траура окончательно покинула Екатерину Алексеевну. Напротив, в её лице появились признаки любопытства или, скорее всего, неподдельного интереса, коий она обычно проявляла к самым разносторонним вещам. — Письмо вы получили недавно? Интересно, что же сообщает он вам, этот знаменитый фернейский отшельник?

Письмо находилось в кармане камзола. И теперь, когда они так по-домашнему сидели за чайным столиком, Шувалову вдруг захотелось эти листки достать и зачитать вслух. Но он почему-то этого не сделал.

Действительно, письмо ведь было адресовано ему лично. А кроме того, содержало оно не то чтобы нечто секретное, но выражения и слова, которые могли бы как-то неверно быть истолкованы его собеседницею.

«Ваше намерение, — обращался к Шувалову его давний и дальний друг, — исключительно посвятить себя наукам вполне достойно философа... Отчего вы не путешествуете? Впрочем, я говорю эгоистически: в этом случае, может быть, придётся мне увидеть вас, и я буду иметь счастье беседовать с человеком, которого письма доставили мне столько удовольствия... Старость не позволяет мне ехать к вам; вы же молоды, и благоприятный климат укрепит ваше здоровье, если оно сколько-нибудь ослабло... Если бы вы определились куда-нибудь посланником, это сократило бы находящееся между нами пространство. И, несмотря на все болезни мои, я поспешил бы доставить себе утешение личной беседой с вашим превосходительством».

Сколько раз говорили они, действительный камергер двора и великая княгиня, о его, Вольтера, произведениях. И вот теперь, когда каждое слово следовало обдумать, прежде чем его произнести вслух, — такое более чем дружеское письмо! Письмо не к ней, а к нему. Куда там зачитать Вольтеровы строки — одно уже упоминание о письме оказалось достаточным, чтобы вспыхнула ревность.

— Я иногда вспоминаю те дни, когда мы с вами не раз обсуждали Вольтеровы творения, — произнесла Екатерина. — И мне приятно, что это я, тогда совсем юная, приохотила вас, камер-пажа, к чтению французских философов. Вы ведь благодарны за те доверительные разговоры, кои мы с вами вели, обсуждая прочитанное?

Он на мгновение растерялся, услышав, как она всё поставила с ног на голову.

«Позвольте, но когда она открыла мне сей удивительный мир философов и поэтов? Разве не было всё как раз наоборот: вместо дешёвых и бульварных романов я надоумил её взять в руки книги, кои обогатили бы её ум, заставили зрело и глубоко судить о том, что открылось пред нею. И что это — женская непоследовательность, присущее им кокетство? Женская душа для меня — тайна. Я всегда робок при встрече с ними, существами другого пола, поскольку у меня совершенно нет никакого опыта. Однако в нынешнем случае сказался не просто женский характер, а натура, предназначение которой — повелевать. И не допускать рядом с собой никого, кто бы мог превзойти её хотя бы в одном, даже малозаметном качестве. Не это ли стало тою основною причиною, что она так уверенно вступила в борьбу за трон и одержала в этой борьбе блистательную победу? Но разговор, на который теперь навела меня она сама, видимо, не случаен. Какова же его причина?»

— Я не хотела показаться назойливой и нескромной, но признаюсь откровенно, пригласила вас с одною затаённою мыслью — подать мне совет и оказать, коли это возможно, небольшую помощь.

— С удовольствием, ваше величество! Я весь внимание, — искренне обрадовался Шувалов тому, что она сама вывела его из неловкого положения, в котором он оказался.

— Дело, в сущности, самое простое. Когда-то моя тётушка — светлая ей память! — через вас обратилась к господину Вольтеру с предложением, чтобы он составил историю Петра Великого. Моего, так сказать, деда. Помнится, он живо откликнулся на сие поручение и что-то, кажется, прислал в Санкт-Петербург из своих сочинений на эту тему. Но в целом виде его труд у нас так и не был издан. Напомните мне коротко обстоятельства сего дела. Благо, что наш разговор как-то сам по себе коснулся сего выдающегося писателя.

— Смею напомнить вашему величеству, что господин Вольтер сам, ещё задолго до предложения императрицы, заинтересовался деяниями великого государя. И лишь затем государыня попросила меня вступить с ним в переписку. Собственно говоря, сия история такова...


Интерес к Петру Великому у Вольтера возник ещё в тридцатые годы, когда он взялся писать «Историю Карла Двенадцатого». К этому времени он, Франсуа Мари Аруэ, сын парижского нотариуса, был уже известным поэтом. При дворе Людовика Пятнадцатого ему дали звание камергера, и он занял должность историографа. Однако король и особенно маркиза Помпадур большею частию использовали его для сочинения парадных пьес и любезных од. Потому Вольтер был вынужден буквально бежать из Франции и оказался у короля прусского.

Фридрих Великий тоже писал стихи и слыл большим меценатом. Они подружились. И Вольтер обратился к своему новому покровителю с просьбою получить для него из России, чрез прусского посланника, всё, что касается Петра Великого, который, как известно, долгое время находился в войне с Карлом Двенадцатым и оказался его победителем.

— Чего это ради взбрело вам в голову писать историю сибирских волков и медведей? — фыркнул прусский король. — Пётр Первый вовсе не великий человек. Это монарх-самодержец, коему удачливая судьба заменила мудрость. Только стечение счастливых обстоятельств и благоприятных событий сделали из царя Петра героический призрак, в величии которого никто не вздумал усомниться.

Но французский поэт и историограф не согласился с другом королём. Тем более ещё и потому, что отношения между ними испортились. Фридрих оказался не менее самодуром и тираном, чем до него Людовик. Пришлось из Потсдама вновь бежать и находиться в Швейцарии, как раз между державами, в которых правили эти самовлюблённые короли.

О Петре и времени его правления Вольтер принялся читать всё, что было известно в Европе. Однако не хватало главного — русских свидетельств. И тогда чрез российского посланника писатель обратился в Российскую Академию наук. Одновременно он выслал в Петербург и свою книгу «Анекдоты о царе Петре».

Узнав о его намерении изучить Петровскую эпоху и написать о ней, Академия Российская избрала Вольтера своим почётным членом, и Елизавета послала ему приглашение переехать в Санкт-Петербург.

К тому времени Вольтеру шёл уже шестьдесят третий год, и он не захотел променять тёплую Швейцарию на петербургские туманы и болота. Тогда и было принято решение: пересылать всё из архивных документов, что окажется ему полезным, в переводе, конечно, на французский язык.

Вести сношения с Вольтером было поручено Ивану Ивановичу Шувалову, который отнёсся к сему со всем прилежанием. И знаменитый автор показал завидное рвение. В августе 1757 года, буквально через каких-то шесть месяцев после получения первых материалов из России, он прислал Шувалову восемь глав своего труда.

Кто мог внимательно и со знанием дела прочесть сей труд, чтобы избежать ошибок при его печатании? Таким учёным мог оказаться только Ломоносов. Именно он в ту пору по повелению государыни сам работал над составлением «Российской истории от начала российского народа» и мог оказать помощь великому французу.

Ещё до начала работы над своим историческим сочинением Ломоносов показал себя весьма осведомленным в сём предмете. Официально считалось, что в Российской Академии исторической наукой ведает профессор Миллер. Он несколько лет провёл в сибирских экспедициях, принял русское подданство и даже из Герарда Фридриха обратился в Фёдора Ивановича, дабы доказать свою лояльность по отношению к стране, предоставившей ему выгодную службу. Потому он безмерно гордился своей диссертацией, коей он дал многозначительное название — «О происхождении народа и имени российского».

Было это в 1749 году, когда Миллеру и Ломоносову было поручено произнести похвальные речи в честь императрицы Елизаветы. Но президент Академии граф Разумовский, прежде чем утвердить ораторов, отдал миллеровскую рукопись на рецензию его же коллегам. Профессора Фишер, Штрубе, де Пирмонт, Крашенинников, Попов и Ломоносов, все как один, высказались отрицательно. И оратору запретили произносить в торжественном акте его «скаредную» речь, построенную более на сомнительных легендах и баснях, нежели на истинно научных источниках и документах.

Даже Шумахер, ярый противник всего русского, не без осуждения высказался по поводу исследования Миллера:

— Если бы я был на месте автора, то дал бы совсем другой оборот своей речи. Я бы изложил таким образом. Происхождение народов весьма неизвестно. Каждый производит их то от богов, то от героев. Так как я буду говорить о происхождении русского народа, то изложу вам, милостивые государи, различные мнения писателей по этому предмету... Я же, основываясь на свидетельствах, сохранённых шведскими писателями, представляю себе, что русская нация ведёт своё начало от скандинавских народов. Но откуда бы ни производили русский народ, он был всегда народом храбрым, отличавшимся геройскими подвигами, которым сохраниться в потомстве... Но Миллер хотел умничать! — дорого он заплатит за своё тщеславие!..

И в самом деле, как писал в своём отзыве Ломоносов, у Миллера «на всякой странице русских бьют, грабят благополучно, скандинавы побеждают, разоряют огнём и мечом истребляют».

Однако это не было противопоставление автору Ломоносовым одних лишь патриотических чувств. Речь шла о недобросовестном подходе к изучению вопроса. «Иностранных авторов, — писал Ломоносов. — Миллер употребляет весьма непостоянным и важному историографу непристойным образом, ибо где они противны его мнениям, засвидетельствует их недостоверными, а где на его сторону клонятся, тут употребляет их за достоверные».

В отзыве на миллеровскую диссертацию Ломоносов проявил себя как подлинный учёный, опирающийся на самые разносторонние документы и материалы. «Что славянский народ был в нынешних российских пределах ещё прежде Рождества Христова, то неоспоримо доказать можно». О том свидетельствуют греческие, римские и византийские летописи, кои попросту игнорирует Миллер. Потому он и выводит историю русскую только из времени пришествия варягов. Однако, как доказывает Ломоносов, славянские предки русских людей не менее чем за тысячу лет до прихода варягов на Русь создали здесь свой жизненный уклад, свои формы государственности, своё хозяйство, торговлю и культуру. Иными словами, Рюрик — не начало, а всего лишь продолжение русской истории.

Эти взгляды учёного затем легли в основу и его собственного труда под названием «Древняя Российская история от начала Российского народа до кончины Великого князя Ярослава Первого, или до 1054 года».

Меж тем он не собирался ограничиться этим рубежом. Он взялся за сочинение поэмы «Пётр Великий», исторический материал которой охватывает не только семнадцатый век, но и века предыдущие. Потому Шувалов и определил Ломоносова как наиболее сведущего и добропорядочного учёного в рецензенты труда Вольтера.

Ломоносов внимательно изучил рукопись французского автора и сделал немало замечаний, которые с благодарностью принял автор. Кроме того, он послал ему и собственное исследование — «Описание стрелецких бунтов и правление царевны Софьи», которое французский писатель без изменения внёс потом в четвертую и пятую главы своей «Истории».

Как издавна повелось на Руси, в награду Вольтеру было послано две тысячи червонцев, меха, чай... Всё это было поручено отвезти воспитаннику университета Борису Салтыкову, которого Шувалов послал в Женеву для усовершенствования образования.

«На берегах Невы и Москвы, — рассыпался в любезностях Вольтер в своём ответном письме к Шувалову, — говорят и пишут по-французски ничем не хуже Версаля. Я никогда не могу надивиться этому. Но моё удивление и вместе с тем удовольствие удвоились, когда я прочитал письмо вашего превосходительства и вступил в беседу с подателем оного, г. Салтыковым. Не могу не выразить вам моей признательности за прекрасные меха и за напиток его китайского величества. Теперь, по вашей милости, конечно, никто из властителей Европы не пьёт лучшего чаю и не защищён лучше меня от холоду. Бумаги и указания, в последний раз вами присланные, довершают вашу щедрость. Они простираются до 1727 года, но я льщу себя надеждою, что вы почтите меня дальнейшими присылками. Употребляю все старания, чтобы соответствовать вашим заботам и намерениям. К зиме, если не обманывает меня надежда, буду иметь честь представить вам всё сочинение».

Осенью 1759 года была готова и отпечатана в Женеве первая часть истории Петра, до Прутского похода. Но Вольтер не пустил её в продажу — хотел получить из России исправления, чтобы перепечатать отдельные листы. Однако, пока шла переписка, кто-то похитил его рукопись и напечатал в Гамбурге, Франкфурте и Гааге. Пришлось жаловаться на воров. Но его, вольтеровское, исправленное издание всё же увидело свет. Оно так быстро разошлось, что тираж пришлось повторять три раза в течение двух первых месяцев.

Тем не менее в Петербурге книгу Вольтера приняли холодно. Кирилл Разумовский был возмущён незначительным форматом, скверною бумагою, худым шрифтом и «подлым грыдированием». От прославленного француза ждали большего — необыкновенного апофеоза и в то же время достоверного и глубокого изображения деятельности Петра. Особенно же возмутило всех, начиная с императрицы, то, что книга эта была построена на неверном и обидном для каждого русского постулате о беспросветной дикости и варварстве в России до Петра Первого. Тут уж ничего не мог поделать с авторским произволом и сам Ломоносов, добросовестно исполнявший роль заочного поводыря.

«Древняя Российская история» Ломоносова, напротив, получила ещё в рукописи благоприятную оценку и по указу президента Академии в сентябре 1758 года была отправлена в печать. Но когда уже три печатных листа были оттиснуты, автор взял книгу из типографии для дораббтки. Она состояла из вступления и двух частей: о России прежде Рюрика и о княжении Рюрика, Олега, Игоря, Ольги, Святослава, Ярополка, Владимира, Святополка и Ярослава Мудрого. Но пока переделывалась рукопись, в основном примечания к тексту, Ломоносов издал в 1760 году «Краткий Российский летописец с родословием».

Популярность этой относительно небольшой, всего в шесть печатных листов, книжки превзошла все ожидания. С июня 1760 года по апрель 1761 года вышло три её издания небывалым доселе тиражом — более шести тысяч экземпляров.

Книга была посвящена великому князю Павлу Петровичу, только что начавшему учебные занятия, и Екатерина хорошо знала этот труд. У неё даже возникло пожелание составить сюжеты для живописных картин из русской истории, содержащейся в этой книге, чтобы «украсить при дворе некоторые комнаты».


— Что касательно сочинения господина профессора Ломоносова, вам, Иван Иванович, известно моё благосклонное к нему отношение, — произнесла Екатерина, выслушав рассказ Шувалова. — В этом отношении я одобряю повеление императрицы и моей тётушки поручить сему учёному составить историю России. Однако, мне думается, неплохо было бы предпринять и у нас, в Петербурге, печатание книги Вольтера. После войны интерес к России в Европе особенно возрос. Посему было бы весьма своевременным помочь западным читателям ознакомиться с нашей историей, отображённой таким выдающимся человеком, как Вольтер. Не могли бы вы, любезный Иван Иванович, обратиться с письмом к вашему фернейскому другу с просьбой разрешить опубликовать его книгу здесь, у нас? Может быть, даже с некоторыми исправлениями и дополнениями, дабы не так было заметно на её страницах наше пресловутое варварство.

Её улыбка показала, что она не одобряет, когда Россию почём зря поносят за её якобы дикость и отсталость. Теперь это вдвойне было ни к чему ей, занявшей русский трон.

— Так, может быть, лучше обратиться к сочинению натурального русского и подлинного сына отечества нашего — профессора Ломоносова, издав его, скажем, по-французски и по-немецки? — осведомился Шувалов.

Улыбка тотчас исчезла с лица императрицы.

— Для меня важно не то, что говорим мы о своей стране, а то, что о ней говорят там, в Европе, — произнесла она. — По их просвещённому мнению, однажды они, европейцы, станут судить и обо мне, императрице великой России, и о моём царствовании. А что касается господина Ломоносова, с ним успеется.

Надо сказать, что «Краткий Российский летописец» спустя три года с интересом был встречен на Западе. Книга Ломоносова вышла в Лейпциге на немецком языке и в Лондоне — на английском. Но тогда Екатерину более всего заботило, как с первых же шагов своего царствования обратить на себя внимание всей Европы, как предстать пред её просвещённым взором.

— А что, Иван Иванович, во Франции и вправду запрещены сочинения не только Вольтера, но и Дидро и Д’Аламбера[23]? С чего бы такое гонение на издателей Энциклопедии?

— Донос, ваше величество. К тому же донос неуча и завистника, некого Авраама Шаме. Представьте, сей негодяй, промышлявший в Москве продажею уксуса, потом короткое время подвизался в роли домашнего учителя детей Олсуфьевых. Только и они его изгнали как шарлатана. И вот возвращается он в Париж и пишет подмётное письмо на Дидро и Д’Аламбера как на богохульников, достойных виселицы.

— Именно так?

— Но мало того, негодяю поверили. Мадам Помпадур, к примеру, заявила: «Если Энциклопедия подрывает основы нравственности и Церкви, то сию книгу надобно сжечь».

— И это она — защитница нравственности? — Екатерина поджала губы в презрительной ухмылке. — В таком случае напишите Дидро о том, что я приглашаю его в Россию. Я выдам ему деньги, чтобы он здесь, в стране, которую они называют варварскою, продолжил издание своего просветительского труда. А Д’Аламберу, его другу и сподвижнику, кроме того, я предложу должность наставника при наследнике Павле, моём сыне.

Торжествующая Минерва


Как и начало любого царствования, восшествие на престол Екатерины Второй было отмечено многими милостями. Начиная с того, что все братья Орловы оказались возведёнными в графское достоинство и кончая большими денежными и имущественными наградами каждому, кто сему восшествию способствовал.

Среди этих счастливцев перст судьбы остановился и на фигуре, казалось бы, вовсе неожиданной в окружении императрицы — на комедианте Фёдоре Волкове. Указ от третьего августа 1762 года, скреплённый высочайшею подписью, гласил:

«Её императорское величество, нимало не сомневаясь в истинном верных своих подданных при всех бывших прежде обстоятельствах сокровенном к себе усердии, однако ж к тем особливо, которые по ревности для поспешения благополучия народного побудили самым делом её величества сердце милосердное к скорейшему принятию престола российского к спасению таким образом нашего отечества от угрожавших оному бедствий, на сих днях оказать соизволила особливые знаки своего благоволения и милости... Фёдору и Григорию Волковым в дворянстве и обоим семьсот душ...»

Сие высочайшее повеление было составлено пред самым отправлением двора из Петербурга в первопрестольную, где двадцать второго сентября должна была состояться коронация и куда вместе с полками гвардии и высшими чиновниками должен был следовать и первый русский театр.

Тем же указом, коий даровал дворянство братьям Волковым, их театру в Москве на левом берегу реки Яузы, у стен оперного дворца, отводился огромный дом в сто семьдесят пять комнат и большим залом со сценою. Во всё время торжеств труппа должна была играть свой репертуар, состоящий из русских пьес, каждодневно.

Но ещё ранее, на следующей же неделе, что последовала заднем переворота, Екатерина «изволила именным своего императорского величества указом указать придворного российского театра комедиантам к представлению на придворном театре в Москве во время высочайшего присутствия её императорского величества изготовить лучшие комедии и трагедии и ко оным принадлежащие речи твердить заблаговременно, ибо оные комедианты для того взяты быть имеют в Москву и о том соизволила указать российского театра первому актёру Фёдору Волкову объявить, чтоб он в том приложил своё старание... а не потребно ль будет для тех новых пиес к наличному при театре платью вновь сделать такое платье и что на то чего принадлежит, о том в Придворную контору велеть со обстоятельством отрепортовать».

С первых спектаклей ярославцев Екатерина Алексеевна, ещё будучи великой княгиней, проявляла сугубую заинтересованность в их судьбе. Ну, во-первых, при такой ярой театралке, как Елизавета Петровна, нельзя было ни в коей мере оставаться равнодушным к сценическому искусству. А во-вторых, она и сама, великая княгиня, любила театр и считала своим долгом постоянно проявлять о нём заботу.

Сначала она как бы по давней дружбе со своею подругою Иоганной, ставшей женой первого русского драматурга Сумарокова, помогала в его директорских шагах, потом ближе познакомилась с братьями Волковыми и другими актёрами.

Особенно поразил её Фёдор — живой, полный энергии, никогда не унывающий и умелый на все руки самородок. Он стал частым гостем на её половине во дворце. И ей, обладавшей острым и пытливым умом, было приятно вести с ним беседы не только о театре, но о книгах, которые он читал в несчётном множестве, о лучших драматургах и философах Европы, произведения которых Волков знал наизусть.

Всё, что оказывалось в её гардеробе лишним, она передавала русскому театру. И, как могла, по примеру Ивана Ивановича Шувалова, помогала также деньгами. Когда же Сумароков вконец рассорился с труппой, она приняла в этом споре сторону актёров и одобрила решение Шувалова, а значит и самой императрицы, принять отставку Александра Петровича, а театр передать в подчинение Фёдора Волкова.

Но не одни театральные заботы сблизили Екатерину с первым русским актёром. Сам постоянно ищущий и неуёмный, он не мог не восхититься острым умом Екатерины и её постоянным стремлением к познанию нового. Вся её натура, прямо противоположная характеру наследника престола, вызывала восхищение Волкова. А когда он стал замечать, что Екатерина вступила в борьбу со своим супругом, уже ставшим императором, он всею душою разделил её устремления.

К тому же ей, втайне готовившей переворот, было очень удобно иметь в своём близком окружении не какого-то известного сановника или высокого гвардейского офицера, коий в любое время мог открыто её навещать, а Всего-навсего простого актёра. Актёр же сей в последние дни пред переворотом явился тем важным и необходимым лицом, через которого она, Екатерина, связывалась с многочисленными своими сторонниками.

Вот почему и у церкви Казанской Божией Матери Фёдор Волков оказался рядом с молодою императрицею и так находчиво и вдохновенно явил народу первый манифест её императорского величества.

Так уж случилось, что и в Ропше, где был помещён под домашний арест уже низложенный Пётр Третий, он, актёр, оказался среди самых ярых участников заговора. А значит, и тех, кто прикосновенными оказались к убийству императора.

После той страшной ночи императрица получила письмо Алексея Орлова: «Матушка, милая родная государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось: не поверишь верному своему рабу, но как пред Богом скажу истину. Матушка! Готов идти на смерть, но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка, его нет на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руку на государя! Но, государыня, свершилась беда. Он заспорил за столом с князь Фёдором; не успели мы разнять, а его уже и не стало. Сами не помним, что делали, но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня, хоть для брата. Повинную тебе принёс — и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневали тебя и погубили души навек».

Алексей Орлов. Князь Фёдор Барятинский. Григорий Потёмкин, молодой капрал конной гвардии. Актёр Фёдор Волков. Ещё несколько лиц, что находились тогда в доме, где содержался бывший император... Кем они оказались — участниками драмы, её свидетелями?

Фёдор Волков, ещё накануне переворота, с присущей ему как актёру экзальтациею, фантазировал:

— Устроить где-нибудь большой пожар. Он, император, это любит — обязательно примчится глядеть, как тушат огонь. Вот тут его и проткнуть шпагою и бросить в самое пламя. Кто разберёт, как сие произошло?!

Так опостылел он, государь, что не знали, как от него избавиться. И вот теперь всех повязала его смерть, не знамо как и по чьей вине происшедшая, — повязала и её вершителей, и тех, кто стал свидетелями расправы, как он, к примеру, Фёдор Волков. И повязала её, государыню, с убийцами, поскольку именно она подняла первой руку на того, кто до неё занимал престол.

И уж какое здесь следовало вести разбирательство, если проще — всех осчастливить, всех отблагодарить.

Так и Фёдора Волкова коснулась милость императрицы — он, первым из русских актёров, был удостоен чести стать дворянином.

И всё же не можем мы и теперь не признать, что сия великая честь имела в виду и его несравненный талант, коий с огромною силою проявился в те праздничные дни в Москве, которые воспоследовали принятию Екатериною короны русских царей.


На Покровке, вдоме князя Николая Фёдоровича Голицина, Шувалову отвели самую, наверное, просторную комнату, если не считать залов. Однако и несколько отдалённую от покоев сестры и зятя. Это-то его и устраивало: можно было пребывать в одиночестве целыми днями, отдаваясь тому, что теперь стало обычным препровождением времени, — книгам.

Читал и писал много, лишь появляясь к столу на короткое время.

— Не захворал ли, Иван? — пытливо вглядывалась Прасковья Ивановна в осунувшееся лицо брата.

А и верно, в последнее время знобило и как-то было недужно. В конце сентября, в разгар коронационных торжеств, выезжал редко — не было интереса. Завернули же холода — и вовсе запер себя в четырёх стенах. Но простуду немудрено схватить и чрез сквозняки: где-то, видать, продуло. Однако скорее болезнь шла от того сумеречного, неясного, одним словом, состояния, в кое попал с того дня, когда рухнул привычный ход дел, — с уходом Элиз. И всё, что последовало за тем, было нестойко и зыбко, словно рождалось на краткое время, а не на годы.

Разве не так? Всего на полгода и хватило Петра Третьего. Следом же всё пошло кувырком. Случилось такое, от чего до сих пор народ не обретёт уравновешенности и покоя: как же так, хотели только скинуть его, супостата, чтобы передать трон его сыну, а тут откуда ни возьмись — она, не имеющая на престол никаких прав. Да разве сие по закону? Нет, что ни говори, не удержится она на троне, коли захватила его супротив правил и воли Божьей!

Дело невиданное: Москва не то чтобы отвернулась от новой государыни, но как-то спокойно встретила её приезд. И хотя, как и полагается во всякие праздники, совершались молебны, давались балы и небо озарялось огнями, но всё не могло затенить слухов да разговоров, что ползли по Москве: скоро на троне объявится законный государь Иоанн Антонович. И прибавляли: гвардия, что возвела её, немку, на русский престол, будто бы отвернулась от неё, самозванки. Дескать, и Орловы-закопёрщики уже одумались, и другие в полках супротив узурпаторши уже голос подают, ездят по домам знатных людей и склоняют на свою сторону.

Иван Иванович, до которого из случайных разговоров с сестрой и зятем доходили подобные слухи, пропускал их мимо ушей. И никогда бы им всерьёз не поверил, кабы и к нему не заявились двое гвардейцев.

Обоих шапочно знал по столице — Пётр Хрущев да Семён Гурьев. Их-то и называл за столом князь Голицын коноводами.

— Простите, ваше превосходительство, ежели нарушили ваш покой, — сразу приступил к делу Хрущев. — Только покой покою рознь. Одно, если уединение связано с душевным равновесием, кое хотелось бы сберечь для любимых занятий, и другое — когда схима отшельника принята по случаю скорби и несогласия с тем, что свершается в миру.

— А что свершается, как вы выразились, в миру, дозвольте вас спросить? — предложив гостям присесть, осведомился Шувалов.

— Эх, Иван Иванович, мы-то к вам — с открытым сердцем, а вы... Ваша-то жизнь, как никакая другая, от всего происшедшего надвое переломилась. Что ж вам-то смиряться? Не впору ли под честные знамёна стать, а вернее — своё имя знаменем всех совестливых русских людей сделать?

Были оба чуть под хмельком, наверное, для куражу. Потому-то и взяли сразу быка за рога.

Иван Иванович усмехнулся:

— И много вас под честными знамёнами?

— Да вся гвардия! — согласно выпалили оба заговорщика.

— Двадцать восьмого июня я сам шёл с этою гвардиею к церкви Казанской Божией Матери. Если память мне не изменяет, и вас видал в той толпе. Что ж так теперь гвардия ни с того ни с сего оказалась по другую сторону? Может, и Орловы — с вами?

— Нет, любезный Иван Иванович, то — не с бухты-барахты, — наперебой продолжали гнуть своё офицеры. — Гвардия полагала: на троне — Павел, она же — регентша... А Орловы...

— Уж коли, господа, весь разговор останется между нами, в чём я не сомневаюсь, об Орловых я и сам вам скажу. Григорий о супружестве помышляет. Иначе — императором стать бы не прочь. Вот и всё его недовольство. А вам-то какой резон свои головы на плаху нести?

На секунду словно сникли, потом вскинулись — ястребы ястребами:

— Иоанна Антоновича посадим на трон!

— Будет, господа! То — басня. Видел я сего несчастного — тронулся он умом. И он — тож не знамя для вас.

— Так вы — за неё? Может, вы вместе с Орловыми? — Хрущев спросил напрямик: — Кого бы вы желали видеть на троне?

— Елизавету Петровну, — спокойно произнёс Шувалов. — Только её одну. Дожила бы до совершеннолетия великого князя Павла Петровича — и не было бы сей смуты в головах многих, как теперь.

— Так, выходит, вы не с нами? — Гости сникли, не помог и кураж.

— Я ныне — сам по себе. И схиму отшельника, как вы заметили, господа, я и впрямь принял для того, чтобы предаться в одиночестве тем трудам, в коих всегда находил удовольствие — посвятить себя наукам. То есть изучению всего того, что дарит человечеству добро и истинное счастье.

На том и простились. А в середине января — снова гость. Неужто опять из тех, коноводов? Хотел приказать камердинеру, чтобы сказал, что не примет, но в комнату уже влетел, словно снежный заряд, не кто иной, как Фёдор Волков.

— Ваше превосходительство, прошу не казнить, а миловать. К вам первому по дороге в университетскую типографию. Вот глядите: афишки надобно тиснуть, — говорил быстро, а глаза, как два угля, так и прожигали насквозь. — Маскарад затеваем, да такой, какого ещё на Москве испокон века никто не зрел!

— «Сего месяца января дня 30 и февраля дня 1 и 2, то есть в четверток, субботу и воскресенье, по улицам Большой Немецкой, по обеим Басманным, по Мясницкой и Покровке от 10 часов утра за полдни будет ездить большой маскарад, названный «Торжествующая Минерва», в котором объявится Гнусность пороков и Слава добродетели», — вслух прочитал Шувалов написанное на листке, что протянул ему актёр. — А и впрямь, словно в Венеции или Риме. Даром что на Москве — разгар зимы: знай наших! — воскликнул он. — Вот это действо так действо! Признайтесь, любезный Фёдор Григорьевич, о такой сцене, чтобы на главных улицах Москвы, вы и не мечтали.

— Какое, милейший Иван Иванович! Театр чтобы завесть — да. Так с вашею помощью и произошло. Теперь же театр — вся наша древняя Москва! Но вы дальше, дальше извольте прочесть: в афишке — вся программа.

— Да-да, с удовольствием. Ага, вот тут я остановился. «По возвращении оного маскарада к горам, начнут кататься и на сделанном на то театре представят народу разные игралища, пляски, комедии кукольные, фокус-покус и разные телодвижения, станут доставать деньги своим проворством; охотники бегаться на лошадях и прочее. Кто оное видеть желает, могут туда собраться и катиться с гор во всю неделю масленицы, с утра и до ночи, в маске или без маски, кто как хочет, всякого звания люди».

— Вот именно, любезный Иван Иванович, — весь народ, люди всякого звания... Вы правы, то и в мечтах мне не могло привидеться, чтобы на театре играл всяк, кто пожелает! Её императорское величество высочайше одобрила сию программу и повелела показать вам, куратору Московского университета, допрежь я в типографию оного отвезу.

— Конечно, передайте управляющему, чтобы в первую очередь, оставив другие заказы, — наказал Шувалов. — А вы что ж так налегке — без шубы, в одном кафтане? Студёно ведь на дворе. Я вот никак в норму не войду после простуды.

Вновь в карих глазах Фёдора вспыхнули задорные огоньки:

— Шуба с царского плеча ещё не пожалована. Довольно и того, что теперь споров не будет, быть ли актёру при шпаге, — в дворяне пожалован.

— А ведь сие — знаменательный акт, — серьёзно возразил Шувалов. — Музы — наравне со славою оружия, не так ли? Вот о такой поре я, признаться, мечтал: чтобы дворянство и иные почести в нашей державе давались за открытия и изобретения в науках, за служение музам. С Ломоносова, можно сказать, началось, теперь — вы. Примите мои сердечные поздравления.

— Принимаю. Тем более что у театра нашего вы предстателем явились. Полагаю, вы не оставите нас своим призрением... Кстати, в Оперном доме завтра в присутствии её императорского величества мы играем «Хорева», а через неделю ставим «Тамиру и Селима». Её величество велела передать вам своё приглашение. Между прочим, в сём спектакле по пиесе Михайлы Васильича Ломоносова кроме нас, ярославцев, занята и жемчужина театра при Московском университете — госпожа Троепольская Татьяна Михайловна. Первая актёрка из женского пола, а талант — от Бога.

— Передайте её величеству благодарность за приглашение. Надеюсь, что перемогусь и предстану пред её очи в театре, коли хворь не свалит снова в постелю. А вот на маскарад непременно хотелось бы посмотреть. Право, он же под окнами у меня пройдёт!


В первый же означенный в афишках день вся Москва высыпала на улицы. А по ним — на целых две версты шествие дударей, пересмешников, клоунов и паяцев... И — целое сонмище ряженых, долженствующих представлять задуманную аллегорию.

Сначала под звуки рожков, грохот барабанов и звон литавр показалась хромающая на костылях Правда. Глаз у сей фигуры подбит, сама она в отрепьях, затасканная по судам. На её горбе — тяжёлые, как кандалы, разломанные в тяжбах весы Фемиды. А за этой поруганной Правдою — на сытых и гладких конях, сами тож сытые, красномордые и довольные своею судьбою судьи-взяточники. То — обличение порока, коему теперь будет не место в новом царствовании.

А вот и другой порок выставлен на осмеяние — Пьянство. Свиньи, запряжённые в телегу, везут бочку. На ней — поклонник Бахуса с сине-красным носом.

Пронесли щит с надписью: «Действия злых сердец», который окружали скачущие музыканты со звериными масками: козлиными, верблюжьими, лисьими и волчьими рылами.

Шествовало Несогласие: забияки, борцы, кулачные бойцы тузили друг друга, несмотря на увещевания идущих сбочь герольдов прийти к миру, простить друг другу обиды.

На балконе, в шубе, Иван Иванович сидел на стуле, притопывая ногами, обутыми в валенки, в такт визгу свирелей, звуков рожков и дроби барабанов. Рядом с ним четырнадцатилетний князь Фёдор.

— Нравится?

— Много шуму. Сие непривычно, но больно живописно и красочно, — отвечал племянник.

— То, мой милый друг, действо со смыслом: с чем люди должны распроститься в своей жизни, а чему, напротив, поклоняться и следовать. Вот, взгляни, пожалуйста, на золотую карету, коя показалась вдали. Видишь, в ней Минерва в красном плаще. То богиня мудрости и воплощение высшей справедливости.

— Таким образом, выходит, что государыня как бы говорит народу: зрите, люди добрые, каким я хочу видеть своё царствование: роскоши, праздности и всяким порокам — бой, зато добродетели — покровительство.

— Твоё суждение верно. Но вот что, мой друг, ты должен иметь перво-наперво в виду: сию добродетель проводить в жизнь и тебе самому. Иначе — не ждать, что кто-то за тебя будет вершить доброе и вечное...

Шествие всё шло и шло Покровкою, затем вступало на Маросейку, далее — на Мясницкую и другие улицы Москвы.

А сбочь пляшущего и гогочущего маскарада, взбивая снежные дымки из-под копыт, туда-сюда метался всадник на лошади.

Сам — в расстёгнутом коротком полушубке, голова почему-то открыта, волосы — в разные стороны. То подлетит к скоморохам, что-то им скажет, то велит сбиться в плотные ряды слишком уж растянувшимся музыкантам, то громко одобрит герольдов, выкликивающих звонкие, поясняющие вирши к каждому шествию.

— Фёдор Волков, он самый! Да как же он так, нараспашку! — ахнул Шувалов. — Ах ты, горячая голова, так недалеко и до беды...

И — словно в воду глядел: пришла беда, да такая, что и не поправить ничем. Фёдор, только тогда, когда пропустил мимо себя последний хор, вдруг почувствовал озноб. А потом — жар. И когда добрался домой, весь горел.

Первый русский актёр и сам создатель нашего первого национального театра ушёл из жизни тридцати пяти лет от роду. Можно сказать, как это будет потом со многими нашими актёрами, — он умер на сцене. Во всяком случае, отдав всего себя театру.

Рядовой Державин


Зима в тот год словно взбесилась — выдалась холодной и вьюжной. Дни стояли короткие, сугробы — непролазные, в полпояса.

Ну а если к тому же ранним утром к разводу непременно надо поспеть в Хамовники, в казармы, с улицы, зовущейся Арбат, где он временно снимал угол у двоюродной тётки, — вовсе мука мученическая.

А служба рядового мушкатера? О ней нечего и говорить. Ставят в караулы в самых людных местах, и чтоб не шелохнулся — вдруг проедет царица. Однажды вот так поставили его в Немецкой слободе, позади дворца, в поле, да позабыли вовремя подменить. Так что чуть не околел от холода в своей будке, спасибо подоспевшей смене — спасла.

Но ещё хуже, чем стоять на часах, — исполнять должность посыльного. Вроде ты свободен и весь в движении — не замёрзнешь в тонкой шинельке. Даже зайти куда-нибудь можно, чтобы согреться. Однако те, кому ты принёс пакет, смотрят на тебя как на предмет неодушевлённый.

Так третьего дня было велено доставить пакет прапорщику третьей роты князю Козловскому. А у него — компания собралась, читают стихи. Да не просто какие ни попадя, а чей-то перевод Вольтеровой «Миропы».

Державин тотчас узнал, откуда это. И потому, вручив пакет, не спешил выйти. Стал у дверей и заслушался. Тогда, заметив всё ещё не покинувшего дом вестового, хозяин эдак презрительно, чуть только скосив глаза в сторону солдата, произнёс сквозь зубы:

— Поди, братец служивый, с Богом. Чего тебе попусту зевать? Ведь ты ничего всё равно не смыслишь...

И это — ему, обучавшемуся в Казанской гимназии, знавшему латынь и французский, а по-немецки писавшему и говорившему не хуже природного немца! Да ко всему прочему, знали бы сии господа офицеры, он и стихи умеет сам слагать — заслушаешься. Только как переспоришь судьбу, коли ещё с гимназии был ты записан в лейб-гвардии Преображенский полк и отправлен тянуть солдатскую лямку в столицу.

По прилежанию и успехам, явленным за годы учёбы в гимназии, не токмо в языках и словесности, но також в арифметике, геометрии и других науках, решено было определить его в Инженерный корпус: Но где-то напутали с бумагами, и оказался дворянин Гаврила Державин в солдатах.

Не он, кстати, первый и не он последний, что тянули солдатскую лямку, хотя и происходили из благородного сословия. Снимай где-нибудь в городе комнату и живи свободно, только появляясь в казарме в служебное время. И питайся — хочешь в кабаках, хочешь в ресторациях. Однако Державин хотя и значился дворянином, но был из самых что ни на есть захудалых. Отец, всю жизнь служивший в нижних офицерских должностях, после себя оставил сыну несколько разрозненных клочков земли, на которых крестьяне числились не сотнями, не десятками, а единицами. Мать — тоже из обедневшей семьи, к тому же была и полуграмотна. Но выполнила желание мужа — из последних сил тянулась, а наняла смышлёному и способному сыну учителей. Учился Гавриил и у немца, открывшего училище на немецкий манер. Вот оттуда, ещё с детских лет, у него отменное знание и, почитай, природный германский выговор.

Сей немецкий чуть ли не стал причиною, чтобы забрить его в голштинские войска. Этакий бравый солдат и говорит как чистый немец! Но не поддался на удочку — остался в казармах преображенцев: заплатить за квартиру было ему, бедному, нечем.

Впрочем, в казарме за пять рублей в месяц жил за перегородкою у одного капрала. А платил из того, что сам получал за письма, которые писал за солдат и солдаток.

Писание писем было двойным выигрышем. За них можно было и получить кое-какие гроши, и откупиться от тяжёлых работ, на которые гоняли солдатню. Был у него уговор: он сочиняет писульки солдатским жёнам, а мужья за него отбояриваются с лопатою и метлою.

Поначалу было нелегко найти общий язык с теми, за кого писал письма.

— Ну, кому, куда и о чём писать будем? — спрашивал обычно восемнадцатилетний, с открытым круглым лицом и светлыми голубыми глазами солдат какую-нибудь солдатскую жену. Жили ведь в казармах семьями — с детишками. А хотелось послать привет из столицы далёкой родне куда-нибудь в Рязанскую, Вологодскую или Орловскую губернюю, а заодно узнать, живы ли они там, у себя.

За перегородкою — кровать, грубо сколоченный столик, на котором — склянка с чернилами и блюдце с песком.

— Итак, значит, письмо надобно адресовать вашей свекрови?

— Ей-ей, родимый. Вот ты и сочини. А я к тебе завтрева приду, а теперича стирку я затеяла, аккурат чтобы к Благовещенью управиться.

— Но как я могу знать, о чём писать? Письмо ж не моей родне.

— И-и, батюшка, а мне-то где же знать? Вы грамоте обучены, так вам-то лучше всё известно. Дело дворянское, а я хоть и хвардейская, а всё же баба, деревенщина.

— Ах, ну как мне тебе втолковать, непонятливая ты женщина, что письмо сие — твоей родне, а не моей. Откуда же мне знать, о чём ты хочешь их расспросить, что узнать и что о себе, муже и детках рассказать желаешь?

— Что ж, мы не навязываемся, — вставала со скамейки солдатская жена и направлялась к двери. — Мой Савёл Егорыч за вас на канаве вчерась три часа отбыл. Да на прошлой неделе тоже — двор у полкового начальства мел... Все за вас же. Сами знаете.

— Я, голубушка, знаю. Я не корю, пойми ты меня, наконец! Я, напротив, разузнать у тебя намерен: что сказать-то на письме?

— Что написать? Да коли бы я знала сама... Мы люди неграмотные. А вы — барин, образованный. Нешто могем мы более вашего знать?..

Легче было иной раз самому взять в руки метлу иль лопату, чем биться как об стенку горох с бестолковым людом. Да что было поделать, если надобно было облегчить собственную солдатскую долю... А она при покойном государе Петре Третьем была несносно тяжела. Солдат одет в немыслимую жёлто-зелёную форму. Штиблеты жмут. Жмёт и под мышками, тесно в паху. Точно в колодках всё тело. И — беспрерывная муштра на плацу!

Потому так радостно поддались на чьи-то клики выйти в город и поддержать супругу деспота-императора, коя и сама устала от издевательств мужа. И переменить на троне, как говорили, этого изверга Петра на его наследника Павла.

Но и тут преображенцу Державину не повезло. Уже подхватилась, собралась вся рота, когда с ним случилось настоящее несчастье — украли деньги. Всё, что скопил, чтобы выбиться из нужды, похитил вор. И, как оказалось, слуга такого же молодого солдата из дворян. Державин, весь бледный, словно в воду опущенный, едва дождался, когда рота вернулась домой. Тотчас же во все концы бросились охотники искать вора. И нашли. На другой день Державин вместе со всеми с кликами восторга бежал к Зимнему дворцу, где наконец увидел императрицу. На белом коне, по прозвищу Бриллиант, она сидела в седле по-мужски, в сапогах со шпорами. Распущенные волосы, лишь схваченные бантом, падали из-под треуголки до лошадиной спины. Маленькая ручка в белой перчатке поднимала вверх узкую серебристую шпагу.

— Ур-ра! — закричал вместе с другими мушкатер Державин, подбрасывая в синеву неба свою шляпу и тяжёлое ружьё.

Всеобщее ликование как-то оборвалось сразу, когда по Петербургу пронеслась весть, что шестого июля отрёкшийся император скончался «обыкновенным и прежде часто случавшимся припадком геморроидическим».

За три дня до сего печального известия, отрезвившего всех, мушкатеру Державину исполнилось девятнадцать лет.

В августе он получил отпуск. Но тут было объявлено, что полк выступает в Москву на коронацию новой государыни. Чтобы явиться вовремя и не отстать, как в тот день, когда его обокрали, он отправился в первопрестольную, как говорится, своим коштом, «снабдясь кибиточкою и купя одну лошадь».

Попутчик, тоже солдат из дворян, по дороге перебрал у него почти все деньги взаймы, разумеется без отдачи. Довелось бы голодать, как бы не поселился он у двоюродной тётки Фёклы Саввишны Блудовой. Жила она на Арбате, в собственном доме, и слыла женщиной умной, хотя и необразованной. Зато отличалась благочестием и властным характером.

— Живи тута. Стерплю, — сказала она. — Но чтоб ни приятелей, ни, хуже того, девок каких в дом не водил. И вообще, не дай Бог, с франкмасонами[24] не знался, — предупредила она своего племянника.

А у него, как только объявился на Москве, засела в голове одна мысль, лишившая его вдруг покоя. И мысль была о том, чтобы непременно попасть в дом к Шувалову, куратору Московского университета. Узнал случайно, выполняя обязанности рассыльного по городу, что сей достославный вельможа вскоре собирается за границу в длительное путешествие, и было бы очень здорово упросить сего мужа взять с собою и его, бывшего казанского гимназиста.

Что ж так вдруг бедный солдат связал свою судьбу с планидою куратора? А вовсе и не вдруг: ещё когда учился в Казанской гимназии, был удостоен чести отправиться в качестве лучшего ученика в столицу империи, чтобы быть представленным ему, вельможе. Но тогда встреча сорвалась. Почему бы ей не случиться теперь, уже в Москве, когда оба оказались здесь вместе в одном городе и в одно и то же время?


У дверей шуваловского кабинета ожидало уже пятеро или шестеро посетителей, когда туда пришёл и Державин. А вскоре с улицы появился и сам хозяин. Он тут же обратил внимание на преображенца и, услыхав, что солдат не так давно был учеником Казанской гимназии, обрадовался:

— Как же, помню: Державин. Мне о вас писал господин Верёвкин. Проходите, проходите. И давайте рассказывайте, что и как там у вас...

Сыну бедного гарнизонного офицера было пятнадцать лет, когда в его родном городе Казани открылась гимназия. Было сие учебное заведение не само по себе, а относилось к Московскому университету, при котором там, в белокаменной, значилось ещё две такие гимназии.

Отца, давно страдавшего чахоткой, уже не было на свете. А как же хотел родитель, чтобы сын овладел науками и вышел в люди, перестав мыкаться, как он, в бедности и по чужим углам.

Когда заходили разговоры, Роман Державин мог рассказать, что предок их рода, в честь кого он и сам назван, был когда-то мурзою в Золотой Орде и владел несметными пастбищами и стадами. Ему же самому ни имения, которые значились лишь по названию, ни служба ничего не дали. Умер, оставив молодой вдове долгу пятнадцать рублей ассигнациями. Потому так обрадовалась мать, что хотя сама станет перебиваться с хлеба на квас, но сына отдаст в гимназию. Пусть выучится, и тогда минует его нужда.

С самого начала учёбы мальчик обратил на себя внимание своею пытливостью и немалыми способностями. Директор гимназии господин Верёвкин вскоре поручил ему начертить карту Казанской губернии. Зачем, почему?

— Вскоре собираюсь я поехать в Петербург к куратору Московского университета его превосходительству Ивану Ивановичу Шувалову, — разъяснил директор. — Вот и похвастаюсь перед ним, какими талантами обладают мои ученики.

Кроме учебных предметов, в гимназии особое внимание обращалось на занятия танцами, музыкой, фехтованием и рисованием. Музыки Державин не любил, а танцевать разные менуэты и фехтовать на эспонтонах хотя ему и нравилось, однако ни то и ни другое ему не давалось. В рисовании же показал хорошие успехи. С красками было не просто — на них недоставало денег. Приходилось всё больше использовать средства попроще — карандаш да перо.

Именно пером особенно виртуозно владел юный рисовальщик. Он, к примеру, так скопировал портрет императрицы Елизаветы Петровны, что все заговорили о нём в гимназии как о будущем знаменитом живописце. А директор даже сказал, что непременно возьмёт с собою и сей портрет в поездку в Петербург. Однако вскоре другие учителя его отговорили, заявив, что будет ли прилично представить куратору портрет императрицы, рисованный простыми чернилами, когда её величество пишут маслом самые именитые европейские живописцы.

А вот губернскую карту директор с собою захватил. Вернулся Верёвкин домой сияющий, вручил подарки Державину и другим самым лучшим ученикам. И заявил, что все они за прилежание записаны рядовыми в разные гвардейские полки. Только Державин, как проявивший себя в чертёжном деле, удостоен звания кондуктора Инженерного корпуса.

Теперь-то мы знаем, чем сие обернулось, а тогда все завидовали: «Будет Держава у нас первым инженером и станет строить мосты и дороги, а то и самые грандиозные дворцы и соборы не только здесь, в Казани, но, даст Бог, и в самом Петербурге!»

Вскоре от Шувалова пришло в гимназию письмо, в коем он предложил гимназистам и их учителям провести исторические исследования и подробно описать развалины старинного города Болгары[25], находящегося на берегу Волги. Тут-то и пригодилось умение Державина чертить и рисовать. Потому в той увлекательной экспедиции и был он определён правою рукою самого господина Верёвкина.

Гимназистов вывезли из города на приволье, чему они несказанно обрадовались. Верёвкин привёз с собою карандаши, настоящие альбомы для рисования и даже краски, и всё это отдал под начало Державину. А вскоре сделал его главным и во всей экспедиции, сдав ему все дела и уехав в Казань.

Покинули экспедицию и другие учителя. Так что юноши, предоставленные самим себе, приступили к исследованиям и раскопкам.

Лето стояло чудесное. А что ещё можно было желать отрокам, когда рядом просторы полей, гладь широкой Волги и много жаркого солнца! И — рядом ещё чья-то давняя, исполненная подвигов и трудов жизнь, в которую следует проникнуть и следы её занести на бумагу.

Державин зарисовал все древние развалины, которые уцелели от прошлых веков, тщательно скопировал удивительные рисунки и надписи на совершенно не известном никому языке. Наконец, раскапывая курганы вместе с нанятыми крестьянами, он с товарищами обнаружил целое сокровище — кучи древних монет и различные украшения, принадлежавшие жителям этих древних поселений.

Воротившись осенью в Казань, Державин привёл в восторг директора гимназии, рассказав о своей работе и показав всё то, что было обнаружено на развалинах некогда могучего поселения.

Верёвкин потирал руки:

— Как знатно мы обрадуем господина Шувалова, когда предстанем вскоре пред ним с нашим отчётом! Готовьтесь, господа, к поездке со мною в Петербург, а теперь — за дело! Надо быстро привести в порядок все материалы экспедиции, составить каталоги и так далее.

Поездку наметили на Рождество. Но чтобы хорошо к ней подготовиться, взялись за дело, не откладывая его в долгий ящик.

Сколько радости принесла Державину со товарищи поездка в центр древнего и некогда богатого ханства на берегу Волги! Теперь же предстояла встреча с самою столицею Российской империи, о которой каждый из них так много слышал, но никогда не видал. Ради этого стоило, не считаясь со временем, оставаться в классах после занятий и усердно приводить в порядок то, что они собирались взять с собой в Петербург.

Главная работа, конечно, выпала на долю Гавриила Державина. Он сам и составлял черновые списки каталогов, и переносил их содержание красивым почерком на огромные листы плотной бумаги. Надписи он сопровождал необыкновенно искусными рисунками.

— Гляди, Гавриил, — говорили ему товарищи, — увидят плоды твоего усердия в Петербурге и определят в главные художники Петровской кунсткамеры.

— Ладно вам зубоскалить! — серьёзно замечал господин Верёвкин. — Предстать пред его превосходительством Шуваловым с отчётом о том, как ревностно гимназия, вверенная под моё начальство, справилась с его повелением, — уже немалая награда.

К началу декабря 1761 года у Державина всё было готово. Даже мундир новый сшит. А поездку тем не менее господин Верёвкин откладывал — кто-то заболел у него в семье. Наконец определили срок — после Крещения. Но тут такая обрушилась на всех беда, что о поездке не могло идти уже и речи. В Петербурге окончила свой земной путь обожаемая монархиня, двадцать лет державшая в своих руках судьбы империи.

И уже в северную столицу восемнадцатилетний юноша вскоре попал не так, как было задумано. Не с отчётом куратору Московского университета, а рядовым в лейб-гвардии Преображенский полк. Там его каллиграфическим способностям суждено было найти совершенно новое применение — составлять солдаткам письма на родину, а вместо раскопок древнего города рыть канавы для спуска талой воды вокруг казармы.

Но надо же было такому случиться — уже не в Петербурге, а в Москве очутиться пред очами того большого человека, с мыслью о встрече с которым он жил весь свой последний год пребывания в Казанской гимназии!

— Так вот, выходит, какой вы, Державин, коего первую ученическую работу — карту Казанской губернии — представил мне когда-то господин Верёвкин! — произнёс Шувалов. — Как теперь, она у меня пред глазами: чёткий штрих, округлые буквы в надписях... Каждое свидетельство об успехах учеников в Казани и Москве не могло меня не радовать. Для чего же тогда мы с Михайлом Васильевичем Ломоносовым и затевали сии учебные заведения, коли не для того, чтобы растить в них новые таланты! Ну а теперь вы вот как... Не тяжко?

— Жизнь ко всему приучает, — пока ещё стеснительно пожал плечами мушкатер. — Но я не с жалобою к вашему высокопревосходительству на собственную судьбу. Если о чём и печалюсь, токмо о времени, что течёт зряшно. У меня же страсть ко всему, что дают науки и книги. А тут прослышал я стороною о вас. Будто вы собираетесь в дальние страны. И — потерял покой: вот бы вас упросить взять меня с собою. Хотя бы слугою, денщиком. Я ведь солдат — всё умею.

Выпалил разом, не переводя дух, и аж вспотел. Как он, Шувалов, отнесётся к сим дерзким словам, не прогонит ли враз в шею? И даже глаза опустил долу, чтобы не встретиться с его взглядом.

Но только гнева не последовало. Напротив, вельможа подошёл, взял за подбородок и поворотил голову мушкатера к свету.

— Как близка и понятна мне твоя мысль! Я сам именно затем и уезжаю, чтобы своими глазами узреть прелести мира. Вернее, всё то, что создано человеческим гением. Италия. Рим и Венеция. Неаполь... Как можно было до сего дня обо всём этом узнавать лишь из книг, а самому не представлять всего величия творений рук и разума человеческого! Теперь вот и ты об этом же. Но дело, друг ты мой, у тебя не простое: ты служилый. Правда, можно и похлопотать, не без связей же я... Только вот о чём ещё раз спрошу: ты обо всём суриозно подумал, твёрдо решился?

Рука Державина дёрнулась вперёд, колбу, потом опустилась ниже и — направо.

— Вот вам крест, ваше превосходительство. А тут и письмо, в коем я к вам свою просьбу излагаю.

И он вынул из кармана слегка помятый пакет — несколько дней ведь таскал по городу прошение, так и не решаясь с ним подойти.

— Давай тогда так, — положив на стол письмо, произнёс Шувалов. — Подумай ещё недельку обо всём крепко и тогда приходи, чтобы я мог уже к делу приступить. Договорились?

Как раз в это время дверь кабинета отворилась, и в него влетел юноша лет так двадцати, не более. Был он весел, раскован, не в пример тому своему ровеснику, что стоял истукан истуканом посреди кабинета.

— Дядюшка, не сочтите за назойливость, коли отниму у вас время, — сказал он с ходу. — Те стихи, кои я вам уже имел счастье прочесть, я закончил вот такими словами.

И юноша продекламировал две или три французские фразы, сочинённые в рифму.

До Державина дошло, что сие было шутливое послание, пародирующее признание в любви прекрасной даме какого-то пылкого кавалера, и он, солдат, невольно улыбнулся.

— Ах, пардон, дядюшка, у тебя гость, — перешёл на русский язык юный поэт. — А я, признаться, подумал, что какой-нибудь посыльный.

И, обратившись к Державину:

— А вы, показалось мне, знаете по-французски?

— Не очень, — снова вошёл в некоторую робость Державин. — Учился французскому в гимназии. А вот немецкий усвоил, можно сказать, с детства.

— Хочу представить вас друг другу, — сказал Шувалов. — Граф Андрей Петрович Шувалов, мой племянник. И Державин Гавриил. Преображенец. В недавнем прошлом — воспитанник Казанской гимназии. Может статься, что подружитесь. Державин, видишь ли, тоже хочет отправиться с нами в Европу.

— В самом деле? Неплохая мысль, — то ли с удовольствием, то ли со скрытою насмешкою произнёс Андрей. — А вы интересуетесь только словесностью или ещё и искусством?

Державин сказал, что сам рисует, а из чужеземных авторов особенно нравится Вольтер, из коего даже пытался переводить «Меропу».

— О, Вольтер — мой кумир! — теперь уже без тени иронии воскликнул юный граф. — В таком случае, обещаю вам, мы оба скоро заявимся к нему, фернейскому патриарху, и удивим его своими стихами. Когда снова ждать вас к нам?

Однако более у Шуваловых Державин так и не появился. Когда он признался своей тётушке в намерении бросить службу и отправиться за границу с Иваном Ивановичем Шуваловым, Фёкла Саввишна вся позеленела от злобы.

— С ним, этим фармазоном-вольтерианцем и богохульником? — всплеснула она руками. — Да никогда тому не бывать! А поступишь поперёк, запомни: ноги твоей в моём дому более не будет. Вот пред иконами обещаю тебе...

И он не нашёл в себе силы ослушаться.

Загрузка...