месте она старалась их у себя не принимать. Но тут оба фаворита — звезда одного уже закатывалась, другого же была близка к восхождению — негаданно столкнулись нос к носу в приёмной, и она пригласила их обоих к себе. — У меня к вам имеется важное поручение. Однако исполнить сие следует кому-то одному. Дело идёт о том, чтобы привезти нынче вечером ко мне в Эрмитаж Ивана Ивановича Шувалова с его племянником князем Голицыным. Они поутру прибыли из-за границы, и я бы хотела непременно их видеть.
Государыня растворила створку окна, и тотчас к подоконнику подлетела стайка голубей. Она высыпала им щепотку зёрен и стала с улыбкою наблюдать, как птахи, отталкивая друг друга, клюют корм. Затем, затворив окно, быстро подошла к графу Орлову и прикоснулась рукою к рукаву его мундира.
— Может быть, вы, Григорий Григорьевич, исполните моё поручение? Мне помнится, что, уезжая, Иван Иваныч вынужден был иметь с вашим сиятельством не совсем приятное для него объяснение. Вы его упрекали, кажется, в том, что в своё время он якобы проявил искательность к бывшему императору, не так ли?
— Да, он объяснился со мною, прислав оправдательное письмо, — недовольно произнёс Григорий Орлов.
— И в том письме он предъявил доказательства, что никогда не искал выгод при дворе, тем более после кончины императрицы Елизаветы Петровны. Теперь же, находясь за границею, он с достоинством подтвердил свою любовь к отечеству и преданность нашему престолу. Так что я полагаю, ваш, Григорий Григорьевич, визит к нему был бы хорошим знаком примирения. Тем более что я намерена его принять со всеми положенными почестями — и как генерал-аншефа, и как обер-камергера двора. Кстати, оба указа о производстве мною уже заготовлены.
Предложение государыни не только смутило, но, очевидно, оскорбило самонадеянного фаворита, что не ускользнуло от взора её величества. Она отступила от него и подошла к другому Григорию — Потёмкину, не без удовольствия отметив про себя, как этот её поступок вслед за её же словами вконец расстроил её бывшего любимца.
— Простите, ваше величество, если я нарушаю ваши планы, — обратился к ней ободрённый Потёмкин. — Но коли речь идёт о приношении извинений обер-камергеру Шувалову, то для сего предприятия никого лучше меня и не сыскать. Это ведь он, Иван Иванович Шувалов, отчислил меня в своё время из числа учащихся Московского университета.
Императрица удивлённо вскинула брови, но в уголках тонких губ заиграла улыбка.
— Что-то я, Григорий Александрович, вас не пойму. Вы что, решили просить прощения за тот казус или, напротив, намерены свести счёты с сим достойным мужем?
— Ни то и ни другое, матушка государыня. Буду покорнейше благодарить господина университетского куратора за то, что в своё время избавил храм науки от оболтуса и лентяя, коим являлся в своё время ваш покорный слуга, — сверкая единственным своим глазом на дородном и красивом лице, произнёс Потёмкин, с трудом сдерживая улыбку.
— Ах, зачем ты, Григорий Александрович, мне заведомо в том не сознался! — разразившись смехом, произнесла Екатерина. — Мне не было бы в таком случае нужды ставить в неудобное положение графа Орлова. Что ж, поезжай, дружочек, на Невский и к вечеру привози нашего гостя в мой Эрмитаж. Надеюсь, и сам составишь нам компанию? А тебя, Григорий Григорьевич, извини, не стану удерживать. Известно ведь: насильно мил не будешь.
Ах, надо было видеть, как весь пошёл пятнами Орлов Гришенька, как даже позеленел от злости и своего собственного бессилия, что с ним, надо признаться, бывало редко.
Но что тут можно было поделать, коли очень уж кстати оказалась та русская пословица, которую только что припомнила императрица!
Часу в десятом вечера Эрмитаж сиял огнями. Императрица ещё не вышла, и Шувалов с заметным волнением ждал её появления, в то же время делая вид, что с интересом рассматривает картины, развешанные вдоль стен. Но вдруг рядом с собою он услышал давно знакомый голос и, мгновенно обернувшись, увидел её величество.
На императрице было простое тёмно-синее шёлковое платье. На груди — звезда ордена Святого Андрея Первозванного. Шею обвивала тонкая нитка жемчуга, на слегка припудренных волосах возвышалась небольшая алмазная диадема.
Несмотря на свои без малого пятьдесят лет, Екатерина Алексеевна выглядела бодрой и отменно здоровой. Особенно бросалась в глаза её осанка, обретшая черты величественности и в то же время не лишённая прежнего женского обаяния. Меж тем прелесть молодости, увы, уже исчезла. В её выразительных серо-голубых глазах не осталось живости и блеска, так пленявших каждого, кто знал её в молодости. С лица сбежали и матовая белизна, и нежный румянец — их приходилось заменять белилами и румянами.
Тем не менее Шувалов, прикоснувшись губами к протянутой ему руке, как когда-то в былые годы, ощутил её нежную теплоту и не смог удержаться, чтобы не высказать, как она прелестна, словно годы не имеют над нею власти.
— Сразу видно, что вы только что из Парижа. Там каждый кавалер, видно, считает своим долгом одарить даму изысканным комплиментом, невзирая на то, имеет он дело со свеженькой и очаровательной мадемуазелью или с какой-нибудь уже увядшей и отжившей свой век старухой. Не так ли, наш новоявленный донжуан? — игриво дотронулась она веером до его плеча и затем продолжала уже серьёзно: — Впрочем, у женщины не должно быть возраста. Она всегда должна выглядеть на столько годов, на сколько она сама себя ощущает. Правда, не всегда легко вести борьбу с возрастом, хотя я знала дам, которые до смешного отчаянно сопротивлялись законам природы.
Из её уст уже готовы были слететь слова о государыне Елизавете Петровне, которая часами просиживала пред зеркалом, прежде чем показаться людям, и могла на целый день испортить и себе и окружающим настроение, если обнаруживала на своём лице морщинку, коей вчера ещё не замечала. Однако Екатерина Алексеевна вовремя остановила себя. Но как хотелось ей показать разницу между нею, ныне царствующей дамой, и её предшественницей, о которой — и это она с трудом переносила — до сих пор говорилось при дворе как об эталоне женской красоты.
Вместо этого, стараясь быть учтивой, она сказала о нём, что вот он-то мало изменился наружно, разве что обрёл более строгие, лучше сказать мужественные, черты.
— Сколько же лет, сколько зим, дорогой Иван Иванович, минуло со дня вашего отъезда в чужие края — страшно подумать. Однако вот вы снова дома, снова в нашем дорогом отечестве. Что ж, милости прошу к нашему шалашу. Так, кажется, будет по-русски. Вы, полагаю, не забыли ещё родной русский язык? — Она снова игриво провела ручкою веера по его руке.
— Ваше величество... ваше... — как-то невпопад, слишком уж рассудочно отозвался Шувалов на слова императрицы. — Как можно! Да не было ни дня, чтобы я не думал о Петербурге и Москве и не вспоминал бы вас, нашу государыню. Без сего чувства я не смог бы прожить там, в чужих краях. Лишь воспоминания о местах, где я родился, где провёл свои счастливые дни, согревали меня и давали мне силы.
— Но нет, вы не только жили там, в Вене, Париже и Риме, старыми воспоминаниями, — Екатерина взяла Шувалова под руку и направилась с ним к дальнему углу залы, где она любила, по своему обыкновению, сидеть. — Находясь вдали от родных мест, вы немало сделали для своего отечества. И вот это, наверное, в большей степени, чем просто память, связывало вас с тем, что русские называют родиной. Узнаете хотя бы картины, коими вы любовались, когда я подошла к вам? А ведь многие из них я приобрела для своего Эрмитажа при вашем, Иван Иванович, содействии.
— Благодарю за добрые слова, ваше величество. Я счастлив, что вам понравились присланные мною полотна, — просиял Шувалов. — Рембрандт, Рубенс, Ван Дейк, Тинторетто, Перуджино, Веронезе и Пуссен[34] — это всё мои любимые живописцы. Я и для своей личной коллекции кое-что прикупил из этих выдающихся мастеров. Прямо-таки не смог устоять, хотя подчас не так уж и много было у меня свободных денег.
— А что, говорят, там, в Европе, жизнь очень дорога?
— Смотря где, ваше величество. Для себя я, к примеру, сделал следующий вывод, которым не раз делился с соотечественниками, кои впервые приезжали в какую-нибудь европейскую страну. Италия, вывел я, — это такая страна, где, чтобы быть видным, надобны большие деньги. В Париже, напротив, можно проживать много, не будучи приметным, и, с другой стороны, можно быть видным со скромными средствами. Но вот в любом итальянском городе каждый норовит вас разорить, хотя и по мелочам. Я имею в виду, что там содержится большой класс уличной прислуги. Оброните ли перчатку или платок, не успеете нагнуться, как вам их тут же подадут. Надобно ли что-то в руках нести, за вами тут же увяжется готовый слуга. Входите в дом — подбегает щёточник, который почистит вам платье и башмаки. Так что там всегда надобно носить в кармане запас мелких монет.
— Как всё это забавно и как вы, Иван Иванович, об этом хорошо рассказываете. Но вот я о чём хочу вам сказать, вернувшись к разговору о картинах. Помните, вы любезно прислали мне гравюры с фресок Рафаэлевых лоджий из Ватикана. Так вот я хочу такие же, как там, иметь у себя. Разумеется, в копиях.
— А где же их разместить? — заинтересовался Шувалов.
— Над Зимней Канавкой велю возвести для сих фресок специальный павильон. Постройку галереи думаю поручить Джакомо Кваренги[35]. Надеюсь, вы не откажете мне в любезности попросить Папу Климента Четырнадцатого разрешить сделать для меня Рафаэлевы копии? Ведь он, насколько мне известно, разрешил только вам, и никак никому иному, снять слепки с античных статуй в Ватикане. Как будут вас благодарить студенты нашей Академии художеств за сей благородный поступок!
Ещё какой-нибудь час назад, направляясь сюда, в Зимний дворец, он не находил себе места, гадая, почему и зачем так спешно вызывает его к себе её величество. Память перебирала все случаи и обстоятельства, бывшие с ним в путешествии, и всё ж не давала ответа на вопрос: из-за чего такая срочность? Но теперь он понял: пришёл конец опале!
А уж что ж греха таить: без малого полтора десятка лет на чужбине — то был не радостный вояж в своё удовольствие, а заграничная ссылка. Ехал ведь он в чужие края на год или два, не более. Но, уже приготовившись к возвращению, от верных ему в Петербурге людей получил вдруг в письме совет: не торопись возвращаться. Оказалось, до её величества дошёл слух, будто бы он, Шувалов, написал Вольтеру о том, что императрица Екатерина Вторая своим восхождением на трон всецело обязана не кому иному, как княгине Дашковой. Именно она, эта девятнадцатилетняя женщина, изменила якобы правительство целой империи.
Самым низким и подлым человеком в мире, сообщили тогда ему за границу близкие люди, назвала Ивана Ивановича разгневанная императрица. И стало ясно, как его встретят на родине, чего ему следует ждать.
Приезд в Италию графа Алексея Орлова вселил первую надежду на прощение, когда тот от имени государыни попросил его повести переговоры с нужными и влиятельными людьми чужестранных государств в преддверии русско-турецкого сражения на море.
Шувалову не стоило особого труда выполнить это поручение. Он так разумно и с таким достоинством повёл тогда разговоры с послами в Риме, а также в Вене с Иосифом Вторым, что стало ясно: Австрия, Пруссия и даже Франция если не всецело станут на сторону России, то уж мешать её действиям не будут ни в коей мере.
И ещё другую службу сослужил он российской императрице. Папский нунций в Варшаве, Дурини, долгое время строил свою политику вопреки русским интересам. Как можно было на него повлиять? Сей вопрос Екатерины Алексеевны был передан Ивану Ивановичу в Рим. Запрос был неспроста: в Санкт-Петербурге знали, что Папа Климент Четырнадцатый питает в высшей степени дружеские чувства к русскому вельможе Шувалову и достаточно тому лишь намекнуть о недовольстве русского двора польским кардиналом, как Папа повлияет в лучшую сторону на своего наместника. Но произошло гораздо большее, чему несказанно удивилась сама императрица: Климент Четырнадцатый, выслушав своего русского друга, предложил Шувалову самому назвать нового нунция, и неугодный кардинал будет смещён. Так затем и произошло: Екатерина получила возможность заиметь во главе католической церкви соседней Польши кардинала Грампа, человека более лояльного к России.
Однако не только эти, как, впрочем, и другие подобные услуги, оказанные Шуваловым Екатерине, оказались решающими в резкой перемене её отношения к бывшему фавориту её названой тётки — императрицы Елизаветы Петровны. Нет, она никогда бы не простила ему хотя бы того, что это он, всесильный некогда фаворит, якобы склонялся к тому, чтобы она была выслана из России, а трон отдан её сыну, великому князю Павлу. Очень хорошо она помнила ту сцену, когда её, заподозренную в кознях против Елизаветы, вызвали на допрос, а за занавесками стоял, слушая каждое её слово, Иван Иванович Шувалов.
Заграничная ссылка могла продолжаться сколько угодно. Более того, Шувалов мог даже сложить в европейской земле свои кости и никогда не оказаться прощённым, если бы не одно обстоятельство: его отлично знала просвещённая Европа. И, принимая его у себя, сия Европа как бы отдавала должное той просвещённой русской монархине, коей неофициальным послом был он, Шувалов, так много сделавший в России в прежнее царствование для развития просвещения. Как же могла она, больше всего на свете желавшая, чтобы её прославляли такие гении, как Вольтер и Дидро, Д’Аламбер и Гельвеций, вдруг на глазах у них мстительно, по-женски отринуть от себя того, кто одной своею личностью наряду с нею, государыней, олицетворял просвещённую Россию?
Но вот это самое «наряду» в то же время продолжало её бесить и выводить из себя.
Однако она была чертовски умна, если не сказать хитра. Потому, положив на одну чашу весов своё ущемлённое самолюбие, а на другую — бесспорную выгоду от того, что друг Вольтера Шувалов — и её друг, пересилила себя и, навсегда поставив крест на старой своей неприязни, решила обласкать того, кого уже ласкала вся Европа.
— Спасибо вам, Иван Иванович, за то, что вы оказались моим достойным посланцем в странах Европы, — ещё раз мило и тепло проговорила она, предлагая Шувалову и его племяннику князю Голицину сесть рядом с собою. — Вольтер мне писал о том, какое неизгладимое впечатление произвёл на него ваш другой племянник, а мой камергер граф Андрей Шувалов. У меня у самой, признаюсь, свои виды на этого европейски образованного и очень талантливого молодого человека. Не направить ли его по дипломатической линии? На мой взгляд, в любой стране он весьма достойно представлял бы интересы российской короны. В этом смысле он ваш истинный наследник и успешный ваш ученик. Столько сделать за все эти годы, чтобы приблизить Россию к Европе, — сие оказалось по плечу лишь вам, любезный Иван Иванович.
Теперь наступила его очередь отдать должное её уму.
— Было бы справедливее теперь говорить о вашем неоценимом вкладе это, на какую высоту вы подняли славу России, — сказал он. — И здесь правильнее было бы сказать, что именно вы, а не кто другой, приблизили не Россию к Европе, а саму Европу приблизили к России. Разве не так, ваше величество?
«Я совершенно верно поступила, положив раз и навсегда предел моему разладу с этим нужным мне теперь человеком, — призналась Екатерина самой себе и осталась довольна собою. — Давеча я тонко напомнила графу Орлову о якобы его давней промашке в отношении к Ивану Ивановичу. Это слышал Потёмкин. И пусть знают другие, что причиною былой отставки Шувалова была не я, а тот же, скажем, Орлов. И моё замечание по поводу княгини Дашковой — разве его так поняли, как надо? Вот недавно здесь, в Петербурге, я с почестями принимала Дени Дидро. Так ведь это я в шутку сказала, что юная и хрупкая женщина — княгиня Дашкова, кою он хорошо уже знал, когда-то способствовала перемене образа правления в России. Именно так. И пусть сия фраза будет приписана мне самой, а не станет укором Шувалову. Нельзя злорадно смотреть в прошлое, если сам стремишься вперёд, в будущее».
— Теперь я вам скажу, любезный Иван Иванович: не будем переоценивать того, что удалось сделать мне, чтобы нас стали замечать в европейских странах, — произнесла вслух Екатерина. — Нам с вами предстоит немало свершить, чтобы о России заговорили как об истинно просвещённой стране. Но уже теперь здесь, у нас, делается то, на что не способна Европа.
Надеюсь, вы слыхали, что я купила у Дидро его библиотеку. Там, во Франции, ему запрещают издавать его «Энциклопедию», а Россия платит ему деньги за его же книги! Кстати, говорят, и библиотеке Вольтера грозит печальная судьба?
— Да, ваше величество, он слаб здоровьем и очень плох. Но его дела продолжает вести его племянница, — ответил Шувалов.
— С мадам Дени у меня ведётся переписка, — призналась императрица. — И у меня создалось впечатление, что она при известных обстоятельствах могла бы продать мне Вольтерову библиотеку. Вы знакомы, разумеется, с этой госпожою?
«Ещё бы не знаком, — подумал Шувалов, представив хищный взгляд мадам Дени и припомнив всё, что ему удалось о ней узнать от других людей. — Да она же форменным образом обирает великого старца: ворует у него рукописи и продаёт! Что же станет, когда Вольтер умрёт? Впрочем, к его славе уже протянулись и другие руки. Однако не буду строго судить ту, что милостиво приняла меня у себя и облагодетельствовала не только меня, но и моего племянника. С сегодняшнего дня князь Фёдор стал камер-юнкером. Для меня же настало время приготовить его к тому, чтобы он занял моё место куратора Московского университета. Может быть, не теперь, не сразу. Но следует ясно видеть будущее и его приближать».
— А чем вы намерены занять себя здесь, в отечестве? — вдруг услышал он обращённый к нему вопрос императрицы. — Видимо, займётесь делами вашего детища — Московского университета?
— Вы, ваше величество, словно читаете в моей душе. Если вы не возражаете, я с великим прилежанием буду исполнять свою кураторскую должность. Так много, полагаю, надо сделать в университете.
— Вот и славно, — положила императрица свою руку на руку Ивана Ивановича. — Позвольте мне тогда внести свою лепту в то, что предстоит вам свершить. Вы ведь не богаты, любезный Иван Иванович?
— Ваше величество! Одни ваши слова, обращённые ко мне, делают меня сказочно богатым, — произнёс он с волнением в голосе.
— В таком случае в дополнение к моему к вам сердечному расположению, — произнесла императрица, — примите от меня единовременно десять тысяч рублей. Они вам будут нужны хотя бы для поездок в Москву.
Ещё в самом начале своего заграничного путешествия, только что прибыв в Вену, Иван Иванович писал сестре в первопрестольную:
«С прошедшею почтою послал я вам письмо — продать мой петербургский двор... У меня в Санкт-Петербурге дом есть, где жить, в Москве же нет. Итак, я намерен, продав оный, возвратясь, вместе с вами жить... Довольно жил в большом свете; всё видел, всё мог знать, дабы ещё мне счастье суетное льстило. Прямое благополучие в спокойствии духа, который найтить иначе не можно, как удалиться от всех известных обстоятельств и жить с кровными друзьями, умерив свои желания, и довольствоваться простым житием, никому зависти и досады не причиняющим. Часто обстоятельства виноваты нашему поведению. Один человек может быть не любим и любим по разности состояния. Мне же, мой свет, скоро будет столько лет, что в числе стариков почитаться должно. Благодарю моего Бога, что дал мне умеренность; в младом моём возрасте не был никогда ослеплён честьми и богатством. И так, в совершеннейших летах, ещё меньше быть могу. Скажу и то, что в моём пути долгу, может быть, не сделаю и, возвратясь, с умеренным доходом, могу жить с благопристойностью. Жалею только, что вы не воспользовались моим счастьем и ничего полезного для вас я не сделал, сколько б сделать мог. Меня утешает ваша бескорыстность. Вы лучше всего любите справедливость. Если есть люди, которые вымышляют моё богатство, то верьте, есть и те, которые правду знают. Осталось мне во утешение, что рано или поздно от всех оная известна будет. В отсутствии моём главное утешение: приобрести знакомство достойных людей, утешение мне до сего времени неизвестное. Все друзья мои, или большею частью, были только друзья моего благополучия. Теперь — собственно мои...»
Письмо-исповедь. Итог жизни минувшей и вступление в жизнь как бы новую. Но с теми же самыми убеждениями, которые жили в нём и тогда, в дни молодости.
С этими мыслями и устремлениями, с коими начал свой европейский вояж, он и возвратился восвояси.
Вот только дом петербургский не был продан, хотя в Москве, на Покровке, уже завершался постройкой новый большой дом, где он может теперь жить.
С трепетом вошёл под своды университета, что когда-то основал и что рос и ширился уже без него. И первое, что бросилось в глаза, — тесны стали университетские стены, надобен для него новый дом.
То помещение у Воскресенских ворот более чем за два десятка лет совсем обветшало и для учёных целей уже не годилось. Хорошо, что в нём ещё можно было держать типографию, библиотеку да физический и минералогический кабинеты с химическою вдобавок лабораториею. Другой же дом, находившийся на Моховой, где жили студенты и гимназисты и были расположены классы и аудитории, требовал немедленного капитального ремонта: года два тому назад во время занятий там провалились даже полы в двух классах и обвалом грозили стены и потолок.
Вряд ли можно было припомнить, кому первому пришла в голову мысль перевести университет на Воробьёвы горы, только предложение это сразу овладело многими умами. И в Сенат вскоре пошла бумага: «...если бы её императорское величество всемилостивейше благоволила повелеть для университета построить дом вне города Москвы, однако поблизости оного, например, на Воробьёвых горах, близь села Голенищева... то от сего произошли бы отменные выгоды, как для университета самого, так и для всех, к оному принадлежащих».
В прожекте говорилось, что там появится возможность создать ботанический сад, «который для студентов, обучающихся врачебной науке, необходимо нужен... На свободном месте удобно будет можно построить астрономическую обсерваторию, которая разными образами полезна быть может... Не меньше так же полезно будет и для учащихся математики, коим открытые места подадут способ производить в геодезии и инженерном искусстве практические действия».
Предполагалось там же устройство анатомического театра и лазарета, а также других заведений, необходимых целому учебному городку, — бумажной фабрики, бани и конечно же домов под квартиры профессоров и учителей.
«Сим способом могли бы профессора и учители гимназии своим жалованьем быть довольны потому, что они сим учреждением освобождены бы были от многих излишних расходов. Не надобно будет им ни квартиры нанимать, ни экипажей содержать, без чего сейчас им никак обойтиться невозможно и на что они более половины своего жалованья издерживают», — говорилось в доношении Сенату.
И не в последнюю очередь писалось в прожекте о тех, £то будет там обучаться. «Учащиеся и студенты в свободное от учения время будут иметь место для прогуливания и забав на чистом воздухе ко увеселению и ободрению своему, что и здоровью их не мало способствует, но сего, однако, теснота места в городе отнюдь не позволяет».
В казне не нашлось денег, чтобы привести этот смелый проект в действие. Екатерина Вторая лишь подписала указ об отпуске семи тысяч рублей на неотложный ремонт уже имеющихся университетских строений.
Случилось сие за год до возвращения Шувалова в отечество. И потому он, приехав в Москву, не задумываясь присоединил к ссуде её величества и те десять тысяч, что она выделила ему лично в качестве единовременного пособия, и стал искать ещё добрых людей, кои могли бы что-либо выделить в качестве благотворительного пожертвования. И всё это для того, чтобы на углу Моховой и Большой Никитской соорудить для университета большой каменный дом.
И вот однажды на Покровке появился странный на первый взгляд выезд: ярко-оранжевая колымага, запряжённая цугом. Да каким! Две небольшого роста лошади в корню, две огромных по середине и две совершенно карликовых — впереди. И при колымаге два форейтора, из коих один гигант, а другой — взаправдашний карлик.
Чуть ли не во всю длину улицы за экипажем бежали толпы любопытных, пока забавный выезд не остановился перед шуваловским домом.
Стоял тёплый летний день. Из кареты не спеша вылез вельможа в преклонных годах, к тому же странно одетый. На нём был то ли плащ, то ли халат таких же, как и его карета, ярких тонов, на голове — колпак. Взгляд его маленьких чёрных глаз был насмешливо-проницательным, когда он, ступив навстречу вышедшему из дома Шувалову, подал ему свою небольшую, но ещё крепкую руку.
— Батюшка мой! — произнёс он тем не менее приветливо, хотя тож на какой-то странный манер. — Всей Москве ведомо, что я глуп и чудаковат. И ни к кому в гости не езжу, поскольку не понимаю и не признаю светских тонкостей. Обо всём догадывайся, как надо там или сям поступить, обо всём мучься — что за житье! К тебе же, любезный Иван Иванович, к первому приехал незванно и без церемоний, коих, как мне ведомо, ты и сам не признаешь.
— Милости прошу, любезнейший Прокофий Акинфиевич, и впрямь безо всяких церемоний. — Хозяин радушно обнял гостя. — Я сам намерился нанести вам визит, да третьего дня, как объявился, в университете завяз.
— Знаю, слыхал, — проходя в дом, произнёс гость. — Потому и пожаловал — пособить тебе вознамерился. Одно Божеское дело я уже сотворил на Москве — дал слово государыне нашей и возвёл здесь, в белокаменной, сиротский Воспитательный дом. Хочу теперь внести вклад и в другое Божеское дело — в постройку университетского дома. Прими от меня на первый случай десять тыщ. Всё ж я хоть и изрядный чудак, да сам знаешь, к наукам, особенно к ботанике и зоологии, имею, так сказать, прикосновение...
Да, то был знаменитый Прокофий Акинфиевич Демидов, один из богатейших людей России, владелец тех прогремевших на весь мир уральских заводов, которые оставил ему и другим его братьям сын основателя целой династии, некогда отмеченного Петром Первым, бывшего тульского кузнеца.
Впрочем, будет не совсем верно, если не прямо ошибочно, сказать так о судьбе наследника. Когда в августе 1745 года на реке Каме, в пути, скончался грозный властелин уральских заводов Акинфий Никитич Демидов, после него и в самом деле осталось несметное богатство. Состояло оно из десятка заводов и рудников, из которых Невьянский и Нижнетагильский не имели себе равных в России. Одних приписанных к заводам крепостных в демидовской империи насчитывалось более тридцати тысяч человек. А золота, платины, серебра, драгоценных камней и денег в несметных количествах хранили кладовые и тайники Петербурга и Москвы, Ярославля и Нижнего Новгорода, Казани, Тобольска, Твери и Екатеринбурга.
Троих сыновей оставил после себя Акинфий Демидов. Причём Прокофий и Григорий были от первой жены; младший, Никита, которому шёл двадцать первый год, — от второй, ярославской дворянки. Не могло быть сомнения в том, что наследство будет поделено меж братьями поровну. Да всё оказалось завещано одному Никите, старшим же сыновьям досталось, словно в насмешку, лишь по пяти тысяч серебром.
Григорий был тих, болезнен. Но Прокофий вскричал: «Не быть по сему!» — и направился в Петербург.
Было ему в ту пору уже тридцать пять годков. Среднего роста, узколиц, остронос, с тонкими губами. Глаза насмешливые. Жил на отшибе от отца, делами не занимался.
В Петербурге с жалобою попал к вице-канцлеру графу Воронцову.
— Обида вынудила потревожить ваше сиятельство. Доведён до отчаяния неслыханною несправедливостью родителя своего. Коли Господь Бог не услышит мою слёзную молитву — впору наложить на себя руки. Вы же пред Богом — мой первый заступник!
Слишком известна была фамилия просителя, и уж явно несправедливым, ежели судить по-людски, выглядело завещание склонного к чудачествам и просто к тиранству первейшего в России заводчика.
— Доложу о твоей жалобе государыне Елизавете Петровне, — пообещал Воронцов.
Государыня изволила самолично выслушать жалобщика.
— Знавала я и отца твоего, и деда Никиту Демидова, что когда-то высмотрел на тульских оружейных заводах мой венценосный родитель, — протянула императрица свою тёплую и пухлую руку просителю с Урала. И — к вице-канцлеру: — Михайло Ларивоныч, угодно мне, чтобы Сенат дело рассмотрел по справедливости.
А вскоре из Сената пришла бумага: «Первая часть наследства, в кою входят 5 уральских заводов, Невьянская горная округа, пристань на Урале-реке, вотчины и приписанные в количестве 9575 душ мужеска пола, а также 79 приказчиков и служителей, отходит к старшему из братьев Прокофию Акинфиевичу. Ему же передаются 6 домов со службами: в Москве, Казани, Чебоксарах, Ярославле, Кунгуре и Тюмени...» Иначе говоря, наследство делилось поровну между братьями.
Что тут началось, когда узнал Прокофий о решении его дела, — трудно представить. Заняв огромную сумму под наследство, он закатил огромное празднество. По всему Петербургу были расклеены афишки: «В честь высочайшего тезоименитства её императорского величества представляется от усердия благодарности от здешнего гражданина народный пир и увеселение на Царицыном лугу и в Летнем саду сего месяца 25 дня пополудни во втором часу, где представлены будут столы с яствами, угощение вином, пивом, мёдом и прочим, которое будет происходить для порядка по сигналам и ракетам: 1-е — к чарке вина, 2-е — к столам, 3-е — к рейнским винам и полпиву... Представлены будут разные забавы для увеселения, горы, качели, места, где на коньках кататься, места для плясок...»
Сам явился — чистый боярин! Разодет в бархат, шитый золотом и самоцветами, в пышной собольей шапке. Карета же — вся золочёная, запряжённая шестериком...
Целый день — с утра до ночи — гулял петербургский люд на ненароком свалившемся на него празднике. Такое, говорили, бывает в Москве только на коронации государей. Однако коронационные торжества обычно свершаются в тёплое время года, когда как бы ни напился на радостях простой люд, а завались хоть в канаву — наутро всё равно останешься жив. Тут же — студёный декабрь. Крепкий морозец да ещё пронзительный, пробирающий до костей ветер с Невы. Потому всю ночь и весь следующий день свозили в полицейские участки замерзших и опившихся...
Доложили Елизавете, во что обернулась благодарственная затея уральского богача, и государыня насупила брови:
— Где сам-то?
— Середь ночи, ваше величество, из Петербурга укатил. А куда — никому не сказывал.
— Ну, коль съехал вовремя, Бог ему судья. Пошто я стану людей гонять по его следу? К тому ж на уме его было — сделать как лучше. Ну а ежели вышло так, как всегда у нас водится на Руси, его ли в том вина...
И у самого Прокофия Акинфиевича скребло на душе: вот стал богачом, почти всему Уралу хозяин, а радости нету. Ночами же такая скука и тоска обволакивает душу — хоть вешайся.
«Как же так? — недоумевал. — Был нищ — тогда, само собою, оставалось только руки на себя наложить с горя. Теперь же какое горе грызёт, когда полмира могу купить? Но нет, радость, выходит, ни за какие капиталы не доставишь ни себе, ни людям. Вон чем обернулась затея в Петербурге».
Заметил, как в Невьянске, где поселился, простой народ идёт к попу в заводскую церковь. «Зачем?» — спросил однажды у одного несчастного. «А чтобы душу просветлить», — был ответ.
И он за тем же заглянул к попу. Сознался: сил никаких нет, тоска-кручина сводит с ума.
— Счастье и радость — в добре, — ответил ему священнослужитель. — Не делай зла работным людям и возлюби ближнего...
А как? Неужто за так поделить меж всеми то, чем владеет сам? Одарить можно, ежели кто-то и ему, в свою очередь, доставит радость.
— Впрягайся в кибитку! — приказал однажды одному из своих служителей. — Жалую за то, что прокатишь меня с ветерком, сто рублёв. А не выдюжишь один, надевай сбрую и хомут тако же и на свою бабу.
Приутих несколько, когда на Волге и в башкирских степях стал шалить Емелька Пугачёв. Струхнул: и до него, заводчика и дворянина, как пить дать доберётся! И тогда не токмо богатств лишит его, но и самого живота, — вздёрнет на виселицу, как вздёргивает помещиков да царских слуг повсюду, где проходят его орды.
Но перепуг прошёл. Емельку словили и в цепях и в железной клетке привезли в Москву. Вскоре и сама императрица Екатерина Вторая прибыла в первопрестольную, чтобы отметить победу над разбойником и окончание страшного бунта.
«Вот где и мне будет сподручно доставить и себе, и всему люду радость — на Москве!» — решил Прокофий Акинфиевич и загулял как купчина в первопрестольной на глазах уже другой императрицы, дабы она, государыня, обратила бы на него своё внимание.
Где бы ни появлялся уральский самодур, везде куражу его не было пределу. Однажды появился в благородном собрании и по-площадному оскорбил одну высокопоставленную статсдаму из императрицыной свиты.
Тут царица приказала сказать ему, чтобы немедля удалился из Москвы. Он — к ней в ноги:
— Прости. Сам не помню, как меня занесло. А для тебя, ради твоего великодушного сердца, сотворю такое, что все царства, кроме твоего, в затмение придут.
— Поднимись с полу, Демидов, и давай по порядку.
— Был в моём Невьянске попик, коий однажды решился поставить меня на путь истинный. Совет дал: творить людям добро. Да не понял его в те поры. Только теперь дошло: не в куражестве счастье, а в том, что от чистого сердца дашь людям. Вот и надумал я соорудить в Москве Воспитательный дом. Чтобы, значится, для покинутых и осиротевших малюток.
— То воистину Божеское дело. Однако дорого тебе сие будет стоить.
— Да я... да для тебя, матушка государыня, я ничего не пожалею. Только разреши и благослови на доброе начинание.
— Ежели так, — ответствовала Екатерина Алексеевна, — принимаю твоё предложение. А за несуразицу твою прощаю...
Воспитательный дом вскоре появился — чудо, которым стала гордиться императрица. Правда, дела в нём не сразу заладились — младенцы мёрли от плохого ухода и болезней. Только сие к Демидову не имело более касательства: он своё благодеяние свершил. И далее, хотя с родными детьми продолжал поступать сурово и подчас до бессердечия несправедливо, занялся делами, что давали ему усладу и другим были полезны.
Годами вёл опыты и составил целое исследование о жизни пчёл. Кроме того, собрал гербарий, коему, как оценили отечественные, и особенно заграничные, учёные, и цены не было.
И вот теперь пожаловал к самому куратору Московского университета Шувалову, как только тот, из закордонных стран воротясь, объявился в первопрестольной.
— Не знаю, как вас, Прокофий Акинфыч, и благодарить, — просиял Иван Иванович, принимая в своём домашнем кабинете дар от баснословного богача.
— Не меня — моего заводского попика возблагодари, что когда-то взялся из меня выбивать дурь. Да сразу и не преуспел. Чрез много лет только дошло: для людей надобно жить — не для своих мимолётных утех. Вот как ты, Иван Иванович. Вроде меня, если не более, владел ты такою властью, что иной на твоём месте с головы до ног весь озолотился бы и всю свою родню богачами бы сделал, а ты гол как сокол. Родовые твои деревеньки, говорят, едва дают тебе лишь самое необходимое для житья. И все твои хлопоты земные — о науках и художествах. Сиречь — о развитии талантов людей, тебе как бы и неведомых. Так что дозволь к твоему Божескому делу и мою лепту приложить. А там, даст Бог, пригляжусь поближе к университету, ещё чем-нибудь пособлю.
Ударили, как говорится, по рукам. Да тут, в самый разгар университетских забот, из Петербурга эстафета от её императорского величества: требуют Шувалова к себе.
Вот этого ему страсть как не хотелось. Не зря надумывал продать петербургский свой дом, чтобы обосноваться в Москве, подалее от императорского двора. Но гневить государыню и не думал — поспешил в столицу: может, какое и впрямь полезное дело надумала императрица, в чём он, Шувалов, ей позарез оказался нужен?
Так и случилось на самом деле.
— Ко мне в гости направился австрийский император. Днями объявится у нас в России. Ты же, Иван Иванович, с ним в самых дружеских отношениях. Так что прошу вместе со мною сего гостя принять. Езжай в Могилёв — там намечено моё с Иосифом Вторым свидание.
Австрийский император удивил всех встречавших его, кроме Ивана Ивановича, тем, как он появился в Могилёве и как стал там жить. Во-первых, прибыл под именем графа Фалькенштейна, а не как величался он по своему титулу — цесарь Священной Римской империи. И во-вторых, остановился не в покоях, кои были ему отведены, а где-то в третьестепенной харчевне, в которой, говорили, распорядился убрать кровати, а настелить сено на голом полу.
Екатерина Вторая впервые встречалась со своим, так сказать, братом императором. Он произвёл на неё отменно благоприятное впечатление: лет около сорока, молодой, в простом офицерском мундире, скорее красивый, чем просто с приятной наружностью мужчина, к тому же строен и улыбчив.
К Шувалову бросился в объятия, только его завидел в свите.
«Пускай лобызается и чудит, как ему вздумается, этому «графу Фалькенштейну», — отметила про себя императрица, представшая пред австрийским гостем в заранее приготовленном сногсшибательном платье, расшитом четырьмя тысячами жемчужин, — мне бы только с этими цесарцами покруче скрепить союз».
Направляясь сюда, в белорусский губернский город, расположенный рядом с новыми землями, недавно вошедшими в империю после раздела Польши, она писала Потёмкину: «Каковы бы цесарцы ни были и какова ни есть от них тягость, но оная будет несравненно менее всегда, нежели прусская, которая совокупленно сопряжена со всем с тем, что в свете может только быть придумано пакостного и несносного».
Пруссия, затевая вместе с Австрией и Россией раздел польского государства, хотела забрать себе всё балтийское побережье вместе с Данцигом. Екатерина сим притязаниям решительно возразила. Но с австрийцами согласилась, чтобы они оттяпали себе Галицию, хотя земли сии были населены в основном славянами. Австрия была важна Екатерине как союзница в извечной вражде с Турциею. Вот и теперь «граф Фалькенштейн» заявился на встречу с русскою императрицей, чтобы увериться в том, что Россия позволит Австрии осуществить свои давние притязания к Оттоманской Порте на Балканах.
Политический торг сладился в Могилёве быстро и к обоюдному удовольствию обеих августейших особ. Но надо было знать Иосифа Второго и его страсть к путешествиям: он любил не только присоединять под свою корону новые земли, но просто открывать своему глазу новые города и восхитительные пейзажи. Вот почему он давно уже, с юности, избрал для себя сей графский псевдоним, чтобы под вымышленной личиной путешествовать как частное лицо.
Впрочем, он и у себя в Вене часто выходил на улицы, обманув собственную охрану, смешивался с толпою и всегда возвращался в свой дворец полный впечатлениями.
Став императором пятнадцать лет назад, после смерти своего отца, Франца Первого, он стал править страною вместе со своею матерью Марией Терезией. Разные они были соправители — мать и сын. Начать хотя бы с того, что для Марии Терезии не было ничего ценнее, чем традиции Габсбургов, ведущих своё начало от священного Рима и древней Германской империи. Она этим гордилась. И надо представить себе, как содрогнулось её сердце, когда её родной сын заявил:
— Предрассудки, в силу которых нас хотят заставить думать, что мы стоим выше других, раз мой дед был графом и у меня в сундуке спрятан пергамент, подписанный Карлом Пятым, — для меня и есть чистые предрассудки. Мы при рождении получаем от родителей лишь животную жизнь. Поэтому между королём, графом, бюргером, крестьянином нет ни малейшей разницы. Душу и разум нам дарует Создатель. Пороки же или добродетельные качества являются результатом дурного или хорошего воспитания и тех примеров, которые у нас перед глазами.
Титулы, не раз говорил он, для него не имеют никакого значения, и ему совершенно безразлично, как выглядят родовые гербы того или иного вельможи.
— Я каждому готов разрешить иметь столько рогов, грифов, зверей и даже скотов в гербе, сколько он пожелает, — любил прилюдно высказываться этот император самой, можно сказать, августейшей на земле державы, наследницы священного Рима.
Вот почему так на редкость быстро сошлись русский гость и тогда ещё кронпринц, когда он, наследник престола, узнал, что Шувалов, будучи на деле соправителем российской императрицы, не принял графского звания, которое ему навязывали.
Далее же открылось, что и в другом они схожи — оба увлечены тем, как лучше образовать народы. До того как Иосиф Второй вступил на престол, австрийские школы носили исключительно церковный характер. Он же решительно освободил учебные заведения, в том числе и университет, от религиозных пут, ввёл по всей стране классические гимназии, или, как они ещё назывались, латинские школы, где обучение состояло в постижении древних и современных языков, истории, словесности и естественных наук.
Сам молодой император ни поэзией, ни другими изящными искусствами не увлекался, к Вольтеру и иным просветителям не питал особого пиетета. Но вот как он относился к книге — для многих светочу знаний:
«Следует быть очень деликатным по отношению ко всему, что печатается и продаётся публично. Но шарить по карманам и сундукам, особенно иностранцев, — это значит выказывать излишнее рвение, и не трудно было бы доказать, что, несмотря на все строгости, нет такой запрещённой книги, которую нельзя было бы найти в Вене: каждый, соблазнённый запретом, может читать её, купив за двойную цену. Поэтому всякому честному человеку, особенно иностранцу, привёзшему с собой один экземпляр книги, можно оставить её, так как государь обязан следить не за совестью отдельных людей, но лишь за общественною моралью».
Обсудив всё, что следовало обсудить с императрицею, австрийский «граф» оставил себе свободные дни, кои и решил посвятить любимому времяпрепровождению — путешествию. Он решил заехать как бы инкогнито в Санкт-Петербург и в Москву. И упросил, чтобы в сих вояжах его непременно сопровождал его давний друг Шувалов.
В Петербурге ему захотелось побывать в Академии художеств, а в Москве — в университете. Там он присутствовал на торжественном акте, на котором Иван Иванович вручал награды особо успевающим гимназистам и студентам.
Поразил австрийского путешественника и один знатный русский богач, который содержал, оказывается, на свою стипендию студента. Сей студент так отменно произнёс свою речь на итальянском языке, что русский богач и меценат прослезились. А следом случилось совсем уж непредвиденное. Богач — а им оказался Прокофий Акинфиевич Демидов — встал со своего места и заявил, обращаясь к куратору университета:
— Ты помнишь, любезный Иван Иванович, как я недавно нанёс тебе визит и вручил десять тыщ рублёв на нужды университета. Притом пообещал: кой-чем ещё пособлю. Так вот теперь даю тебе на твоё дело ещё десять тыщ. А также завещаю университету собранный мною гербарий и свою библиотеку.
«Граф Фалькенштейн» слушал переводимые ему Шуваловым слова и втайне завидовал: вот о таких почестях мечтал и он, австрийский император и властитель Священной Римской империи.
Четырнадцать долгих лет... Да за такой срок даже человека, с которым прожил бок о бок, можно забыть, ежели все эти годы не встречаться. А тут речь о вельможе, коего не только близко не знал, но с которым всего-навсего лишь однажды и свиделся.
Да и разговор тот был — сумбурнее не придумаешь: дескать, возьмите, ваше высокопревосходительство, меня, рядового солдата царской службы, с собою в дальние заграничные края; верою и правдою вам стану служить.
Позже сам испугался собственного поступка. А пуще — тётушкина гнева, угрозою проклятия и отлучения от собственного дома не позволившей непутёвому племяшу свершить необдуманный шаг.
Извиниться бы ему тогда пред тем добрым человеком, что просителя не прогнал, а любезно выслушал. Более того, со своим племянником графом познакомил и вроде бы согласился даже похлопотать за странного преображенца. Только куда там — как нежданно свалился на голову, так и сгинул без следа сей вьюнош в солдатской шинели. С той поры они более ни разу не свиделись.
И вдруг — как накатило:
Предстатель русских Муз, талантов покровитель,
Любимец их и друг, мой вождь и повелитель...
То были стихи, которые нежданно вылились из него, почти тридцати пятилетнего коллежского советника и уже более или менее заметного сенатского чиновника, когда он узнал, что его былой кумир Шувалов возвернулся из своего затянувшегося заграничного вояжа.
С чего бы это бывшему рядовому преображенцу, а ныне экзекутору Департамента государственных доходов правительствующего Сената Державину разразиться стихотворным приветствием?
Да к тому ж в честь вельможи, коий в смысле влияния и власти был, можно сказать, уже никто. В высшей степени обыкновенное частное лицо.
И тем не менее — такие восторженные слова!
Восторг этот можно было бы объяснить благодарными чувствами, коли Шувалов принял бы, скажем, хотя бы однажды участие в судьбе Державина. Но, как уже было показано, ничего подобного в жизни не произошло. Собственную карьеру он, ныне уже заметный чиновник, сотворил сам.
А сей карьерный путь был у него ох как труден и непрост!
Однако надобно об этом чуть подробнее и, главное, по порядку, с тем чтобы стало понятнее дальнейшее.
Итак, после коронации Екатерины Второй, в коей участвовал и полк Державина, солдаты вновь вернулись в свои петербургские казармы. И потянулась тоскливая служба. Единственным светом в сей беспросветной доле явилось для него кропание стихов украдкою от товарищей.
Что это были за стихи? Мадригалы, идиллии, сатиры, эпиграммы, басни, в которых он подражал Лафонтену, коего узнал по немецким переводам.
Упражнялся он и в сочинении конфетных билетцев. Это были двустишия, предназначенные для бумажек, в которые завёртывались сладости на весёлых пирушках, где, разумеется, присутствовали и дамы. Кому какая конфета достанется, тому и исполнять желание, означенное в стихах.
Но мадригалы и конфетные билетцы были делом несерьёзным. А для того чтобы научиться сочинять по-настоящему, Державин принялся за штудирование творений Тредиаковского, Сумарокова и конечно же Ломоносова. Железный стих ломоносовских од зачарованно гудел в его голове, склоняя к тому, чтобы и самому попробовать когда-нибудь слагать такие же звучные строфы.
Однако настоящая поэзия пока не давалась. Зато одна его пиеска сослужила ему худую службу. В этой пиеске он вывел некоего капрала, жену которого полюбил полковой секретарь. Как и его конфетные стишки, эпиграмма сия пошла гулять по рукам и попала к самому герою сатиры. После этого полковой секретарь целых два с половиною года вычёркивал Державина из списков представляемых к повышению. Так и продолжал незадачливый сочинитель ходить в звании капрала, когда другие его товарищи уже достигали офицерского звания.
Лишь когда ему пошёл двадцать девятый год, был он произведён в гвардейские прапорщики. Но и это счастье оказалось как бы с подвохом. Всё дело в том, что офицерская служба в гвардии сразу потребовала непривычных расходов.
Тут надобно сказать, что ещё до производства в прапорщики мысль о том, чтобы разбогатеть, стала для него болезненным наваждением. И средство к тому он выбрал по тем временам весьма расхожее — карты. Только сие привело к ещё большему разорению и даже сраму. Проиграв собственные скопленные деньги, он пустил в ход материнские, данные на покупку имения, и их продул подчистую. И, придя в отчаяние, как он потом сам признавался, «спознался с игроками или, лучше, с прикрытыми благопристойными поступками и одеждою разбойниками; у них научился заговорам, как новичков заводить в игру, подборам карт, подделкам и всяким игрецким мошенничествам».
Два с лишним года такой жизни наконец ужаснули его, человека совестливого, и он излил свои чувства в стихотворении, которое так и назвал — «Раскаяние».
Ужель свирепства все ты, рок, на мя пустил?
Ужель ты злобу всю с несчастным совершил?
Престанешь ли меня теперь уж ты терзати?
Чем грудь мою тебе осталось поражати?
Лишил уж ты меня именья моего,
Лишил уж ты меня и счастия всего,
Лишил, я говорю, и — что всего дороже —
(Какая может быть сей злобы злоба строже?)
Невинность разрушил! Я в роскошах забав
Испортил уже мой и непорочный нрав,
Испортил, развратил, в тьму скаредств погрузился,
Повеса, мот, буян, картёжник очутился;
И вместо, чтоб талант мой в пользу обратил,
Порочной жизнию его я погубил;
Презрен теперь от всех и всеми презираем, —
От всех честных людей, от всех уничтожаем...
Исповедь пошла на пользу — офицерское звание свело с кругом других, не столь порочных людей. Однако же и тут пришлось изворачиваться, тянуться из последнего. В счёт жалованья получил из полка на обмундировку сукна, позументу и прочих вещей. Продав свой сержантский мундир, приобрёл английские сапоги. Наконец занял небольшую сумму на задаток и купил-таки ветхую каретишку вдолгу знакомых господ: без какой-никакой кареты невозможно было носить с пристойностию звание гвардии офицера.
Исполнилась и другая давнишняя мечта Державина: из казарм он перебрался на частную квартиру. Впрочем, никакой тогдашний достаток, коего, как известно, у него не было, ему не помог бы в обзаведении квартирою, если бы не роман с самою хозяйкою дома. У неё, на Литейной, и обосновался в маленьких деревянных покойниках новоиспечённый, хотя и не первой уже молодости, офицер.
Наверное, так бы и потекла далее относительно определившаяся жизнь, если бы не бурные события в дальних местностях российских, которые вдруг коснулись и его, державинской, судьбы.
Речь о Пугачёве и страшном мятеже, коий поднял этот казак, принявший на себя имя покойного императора Петра Третьего. Этот самозванец со своими сообщниками стал захватывать одну за другою крепости по течению реки Яик и вплотную подошёл к Оренбургу. Угроза нависла над всеми городами и сёлами Поволжья, куда вскорости и устремили свой путь разбойничьи орды.
Державина словно осенило — пробил его час! Он знал: в гвардейской службе ему не выдвинуться: нет средств, упущены годы, а главное — никаких мало-мальски полезных связей, без коих никуда не пробиться. А тут узнал, что формируется специальная следственная комиссия по делам мятежников, которую решено обосновать в Казани.
Родные места, с детства знакомые. Кому, как не ему, находиться в сём новом управлении? И он бросился по начальству. Не сразу, но просьба его была удовлетворена, и он оказался зачисленным в штат секретной следственной комиссии.
Однако силы бунтовщиков росли не по дням, а по часам. Там, где ступали Пугачёв и его сообщники, пламя вырывалось словно из-под земли и сжигало всё на своём пути. Волнение охватило Казань и все близлежащие места: что-то будет, коли ничем не удастся остановить мятежников, а регулярные войска, посланные правительством, ещё не подошли.
Как офицер, Державин, разумеется, ещё не нюхал пороха. Но простой расчёт подсказал ему, что сидеть в Казани сложа руки и ожидая, чем окончится ужасная заваруха, далее нельзя. И он упросил послать его в команду, которая имела приказ идти навстречу пугачёвцам.
При нём — секретный ордер: выискать в Самаре, которая сдалась мятежникам, тех, «кто первые были начальники и уговорители народа к выходу навстречу злодеям со крестами и со звоном и через кого отправлен благодарственный молебен».
Главных зачинщиков предписывалось отправить закованными в Казань, а менее виноватых «для страху жестоко на площади наказать плетьми при собрании народа, приговаривая, что они против злодеев должны пребывать в твёрдости».
Все эти указания Державин выполнил ревностно и расторопно, как и полагается исполнительному офицеру. И конечно же с желанием особо проявить себя в глазах высокого начальства. Потому в его голове зреет план захватить не кого-нибудь, а самого Пугачёва.
Однако свершить такое было нелегко. Как ни обкладывали зверя, он вырывался из окружения и усиливался вновь. Стремительно, как степной пожар, разливаясь всё шире и шире, мятеж двигался в киргизские степи и за Урал, тогда как главные силы правительства были стянуты значительно южнее. Коротко говоря, Державину пришлось изрядно помотаться по степным заволжским местам, где свирепствовали разбойники и где он, не знающий усталости, самолюбивый и отчаянный офицер, надеялся с помощью расставленных им застав из надёжных людей захватить главного злодея.
Несмотря на невзгоды походной жизни и служебные неудачи, которые сыпались на Державина градом, заслуженно или нет, ему в одном повезло: в сей пугачёвской круговерти он познакомился со многими высокими начальниками. И когда его, прослужившего в гвардии пятнадцать лет, выпустили не в армию, а в статскую службу, объявив его неспособным к военной, знакомства сии, несомненно, дали свои плоды.
Так, он чрез какое-то время был введён в дом князя Вяземского, генерал-прокурора Сената, где, можно сказать, стал своим человеком. Здесь же он сошёлся с обер-секретарём Храповицким, в юности подававшим поэтические надежды, и с Козодавлевым, таким же экзекутором, как и сам Державин.
Осип Петрович Козодавлев в своё время учился в Лейпцигском университете, переводил с немецкого и сам баловался стишками. У него в доме однажды Державин увидел среди гостей девицу с чёрными как смоль волосами, острым, с горбинкою носом и огненными глазами на бледном, слегка бронзовато-оливковом лице, коей было лет семнадцать. Ею оказалась Катенька Бастидонова. Она-то вскоре и стала женою Державина.
Однако Козодавлев сыграл в жизни своего нового приятеля и другую роль — сам того не ведая, выступил как бы поэтическим державинским крестным.
На первых порах Державин не сразу и поверил, что его новые приятели — Храповицкий и Козодавлев — запросто вхожи в дом Ивана Ивановича Шувалова, который недавно воротился из чужих краёв, а после них — из белокаменной, где занимался делами своего университета.
У Державина аж сердце зашлось от такого известия. Как же так, у него где-то хранятся и стихи, посвящённые сему вельможе, а он их ему ещё не вручил, не решаясь зайти, а они, его новые товарищи, там, в доме на Невском, частые гости?
С радостью переступил порог заветного дома и совсем смутился, когда спустя уже более пятнадцати лет узрел своего кумира. А тот, расплываясь в открытой улыбке, запросто вышел навстречу гостю и подал ему руку:
— Так вот вы каким стали, питомец Казанской гимназии и бывший рядовой Преображенского полка! Говорят, вы в стихах сделали заметные успехи? Надеюсь, почитаете нам из того, что сами найдёте нужным.
А у него, Державина, уже и вправду собралось немало из написанного в последние годы. Об этом, оказывается, успели поведать Шувалову Храповицкий с Козодавлевым. Ничего посему не оставалось, как теперь вынести на суд просвященному меценату свои сочинения. Их он уже читал таким знатокам поэзии, как Львов, Капнист и Хемницер, кои его опусы зело одобрили. Потому он без особой застенчивости познакомил и Шувалова со своими стихами.
Нет, это уже были не полковые безделки-мадригалы и куплетцы для конфет. Слова походили на литавры, кои Шувалову до этого приходилось слышать, пожалуй, у одного лишь Ломоносова.
Едва увидел я сей свет,
Уже зубами Смерть скрежещет,
Как молнией, косою блещет,
И дни мои, как злак, сечёт.
Ничто от роковых когтей,
Ни кая тварь не убегает:
Монарх и узник — снедь червей,
Гробницы злость стихий снедает;
Зияет Время славу стерть:
Как в море льются быстры воды,
Так в Вечность льются дни и годы;
Глотает царства алчна Смерть.
Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимса;
Приемлем с жизнью смерть свою;
На то, чтоб умереть, родимся;
Без жалости всё Смерть разит:
И звёзды ею сокрушатся,
И солнцы ею потушатся,
И всем мирам она грозит...
Смерть, трепет естества и страх!
Мы — гордость, с бедностью совместна:
Сегодня Бог, а завтра прах;
Сегодня льстит надежда лестна,
А завтра — где ты, человек?
Едва часы протечь успели,
Хаоса в бездну улетели, —
И весь, как сон, прошёл твой век...
Это были стихи на смерть князя Мещёрского. Он не был близким другом Державина — лишь знакомым. И не печаль и оплакивание человеческой судьбы слышны поэтому в стихотворении. В нём — отзвук философских раздумий. Потому будничные понятия, связанные с бренностью человеческого бытия, здесь вырастают в космические образы.
До сих пор многие, кому читал свои стихи Державин, лишь за некоторым малочисленным исключением, как-то сонно и отрешённо внимали тому, о чём говорилось в его стихах. Так, тот же князь Вяземский, например, просто засыпал в своём кресле, недослушав и половины стихотворения. Тут же на глазах Шувалова выступили слёзы, и он, муж в летах, не мог их сдержать — так потрясли его державинские слова.
— Вы обязательно должны мне прочитать всё своё, — наконец, оправившись от волнения, произнёс Иван Иванович. — И непременно перепишите для меня каждое своё стихотворение, — их надо издать отдельною книгою, а не таить у себя. Об этом я позабочусь сам — отпечатает типография университета в Москве. Только — умоляю вас — не тяните!
Однако дело затянулось по другой причине — тяжело заболел Шувалов. Да так, что иные полагали, что уже не встанет. И когда, на счастье, пошло на поправку, Державин написал стихи «На выздоровление Мецената».
Здесь также, в самом начале, — ужасающие картины зла, постигающие человека:
Кровавая луна блистала
Чрез покровенный ночью лес,
На море мрачном простирала
Столбом багровый свет с небес,
По огненным зыбям мелькая.
Я видел, в лодке некто плыл;
Туг ветер, страшно завывая,
Ударил в лес — и лес завыл;
Из бездн восстали пенны горы,
Брега пустили томный стон;
Сквозь бурные стихиев споры
Зияла тьма со всех сторон.
То был рок, который настигал человеческую жизнь. И среди обречённых поэту виделся его кумир.
Меж их, Шувалов! был и ты.
И ты, друг муз, друг смертных роду,
Фарос младых вельмож и мой!
Но чудо свершилось — смерть отступила.
Ты здрав! Хор муз, тебе любезных,
Драгую жизнь твою любя,
Наместо кипарисов слёзных,
Венчают лаврами тебя.
Прияв одна трубу златую,
Другая строя лирный глас,
Та арфу, та свирель простую
Воспели, — и воспел Парнас:
«Живи, наукам благодетель!
Твоя жизнь ввек цвести должна;
Не умирает добродетель,
Бессмертна музами она».
Бессмертны музами Периклы,
И Меценаты ввек живут.
Подобно память, слава, титлы Твои, Шувалов, не умрут.
Великий Пётр нам ввёл науки,
А дщерь его ввела к ним вкус;
Ты, к знаньям простирая руки,
У ней предстателем был муз;
Досель гремит нам в «Илиаде»
О Несторах, Улиссах гром, —
Равно бессмертен в «Петриаде»
Ты Ломоносовым пером.
Да, Шувалов уже был прославлен литым стихом великого Ломоносова. И может показаться, что голос Державина ничего нового не прибавлял к облику мецената. На самом деле в державинских стихах, посвящённых Шувалову, отражалось целое мировоззрение поэта: он, нежданно познакомившийся с сильными мира сего, увидел вдруг, какими разными могут оказаться те, что когда-то были или до сих пор остаются приближёнными к власти.
Эти настроения с особенною силою проявились в нём, когда он задумал оду к Екатерине Второй, назвав её «Одою к премудрой киргиз-кайсацкой царевне Фелице».
Поводом для написания этих стихов послужила сказка о царевиче Хлоре, которого Фелица, то есть богиня блаженства, сопровождает на гору, «где роза без шипов растёт». Сказку эту сочинила сама императрица Екатерина Вторая для своего внука Александра.
В оде Державина к Фелице, богине премудрости, благодати и добродетели, автор обращается от имени некоего татарского мурзы, потому что сам произошёл от татарского племени. И её, императрицу, он называет Фелицею и киргизскою царевною, наверное вспоминая свои оренбургские деревни, расположенные вблизи киргизских степей.
Главное содержание оды — прославление мудрой деятельности императрицы, которая всеми своими превосходными качествами — прямая противоположность тем мурзам, которые её окружают. А чтобы не навлечь гнев тех, кого обличает поэт, он все пороки вельмож приписывает себе, от чьего лица и ведёт повествование. Но кто же не узнает в сих сибаритах, окружающих премудрую Фелицу, Орловых, Потёмкина и других более пекущихся, по мнению автора, о себе, нежели о родной державе?
Ода была уже готова, когда Козодавдев выпросил её у Державина, чтобы по секрету показать близким друзьям. Круг близких друзей до того расширился, что ода вскоре стала известна почти всему Петербургу. И конечно же список попал в руки Шувалова. И тут произошёл конфуз, который не на шутку испугал и самого вельможу, и автора оды.
Коротко говоря, список с оды, доставленный Шувалову Козодавлевым, вызвал однажды интерес у гостей Ивана Ивановича. Обедали тогда у него Безбородко, Завадовский и другие близкие ко двору персоны, они и упросили Шувалова прочесть державинские стихи. Шувалов прочёл. И тут же поднялся смех: как метко пиит разоблачил сибаритство приближённых к Екатерине! Но мало того, что гости позлословили сами за столом, — о стихах вскоре через них узнал и Потёмкин. Он немедля затребовал у Шувалова список, а Иван Иванович вызвал к себе Державина.
— Что будем делать, любезный Гаврила Романович? — Кто-то из моих гостей, видит Бог, не токмо восхитился вашим талантом, но, видать из подслуги, рассказал о них Потёмкину. Вот я и хочу спросить: может, вымарать строки, где светлейший может узнать себя?
И Шувалов, держа бумагу пред глазами, прочёл вслух:
Мурзам твоим не подражая,
Почасту ходишь ты пешком,
И пища самая простая
Бывает за твоим столом...
А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофий пью;
Преображая в праздник будни,
Кружу в химерах мысль мою:
То плен от персов похищаю,
То стрелы к туркам обращаю;
То, возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом;
То вдруг, прельщаяся нарядом,
Скачу к портному по кафтан.
— Ну-с, как поступим? — не пряча улыбки, снова спросил Иван Иванович. — Ах, что за диво ваши стихи! Неужто осмелимся и впрямь поднять на них руку?
Державин вздрогнул, но тотчас ответил, как в давешние свои годы офицер:
— Где наша не пропадала! Будь что будет! Извольте, милейший Иван Иванович, посылать так. Авось светлейший не примет сии слова на свой счёт, не глупый же он, право, человек.
Нет, не страх поселился в Державине. Напротив, азарт, как в пугачёвские годы. И — риск: пусть дойдёт до самой императрицы. О ней-то сказано от чистого сердца. Может, простит?
Однако из Зимнего долго не было ни слуху ни духу. Молчал и Потёмкин. А тут прознала о стихах княгиня Дашкова, директор Академии наук, вознамерившаяся выпускать при храме учёности журнал «Собеседник».
— Бьюсь об заклад, — сказала она Шувалову, — Като благосклонно отнесётся к сей оде, поднимающей её, нашу императрицу, на небывалую высоту славы. Не так ли, Иван Иванович?
— И я, очаровательная княгиня, так полагаю: ода придётся по сердцу её величеству. Да и как можно остаться равнодушною, внимая таким, к примеру, словам?
Слух идёт о твоих поступках,
Что ты нимало не горда;
Любезна и в делах и в шутках,
Приятна в дружбе и тверда;
Что ты в напастях равнодушна,
А в славе так великодушна,
Что отреклась и мудрой слыть,
Ещё же говорят неложно,
Что будто завсегда возможно
Тебе и правду говорить.
Неслыханное также дело,
Достойное тебя одной,
Что будто ты народу смело
О всём, и въявь и под рукой,
И знать и мыслить позволяешь
И о себе не запрещаешь
И быль и небыль говорить...
— Тогда что ж — тиснем в первом нумере нашего «Собеседника»? — перешла к делу решительная княгиня. — Нас с вами, Иван Иванович, императрица уже однажды предала анафеме, но, как видите, не токмо простила — возвела в первые свои советники. Авось и на сей раз пронесёт.
— Хотите сказать, повинную голову дважды меч не сечёт? Так и вины за нами, княгиня, видит Бог, никакой не было. А то, что изволил высказать в своей оде Державин, то — самая чистая истина. Не думаю, что её величество постарается опровергнуть те авансы, что даёт ей пиит в своих стихах: «и знать и мыслить позволяешь». Как супротив такого пойти?
В конце мая 1783 года Державин обедал у Вяземских. Вдруг после обеда, когда уже собрался откланяться, его вызывают в переднюю. А там — почтальон с пакетом. На пакете — надпись: «Из Оренбурга от Киргизской Царевны мурзе Державину». Открыл послание, а внутри — осыпанная бриллиантами золотая табакерка с пятьюстами червонцами.
Не только он, поэт, но и все бывшие в доме догадались, от кого сей драгоценный подарок.
— Вот и ты оказался замеченным, да кем — самою императрицею! — не то с восторгом, не то со скрытою завистью произнёс хозяин дома. — Кто-то пособил твоей славе. Так запросто ничего в нашей жизни не происходит. Знать, окромя меня, у тебя появилась и другая крепкая рука.
«Да какая там рука? — хотел взорваться Державин. — Попал на глаза её величества журнал с моею одою — вот и вся, так сказать, протекция. Однако... Однако кто-то ведь дал ход моим стихам. Кто-то не убоялся сделать дело не в свою, а в мою пользу...»
Спокон века самый трудный выбор для правителя — избрание ближайшего помощника. Поначалу всё вроде бы складывается само собою — отличается вниманием тот, кто наиболее предан и наименее всего преследует корысть в своём возвышении. Рядом, но в то же время в глазах властелина его второе «я» — как бы на полшага или шаг сзади.
Но вдруг глаз улавливает: из всех сил этот верный сподвижник норовит сократить уже установившееся расстояние и оказаться со своим вассалом плечом к плечу. Что это? Стремление поделить единодержавную власть или вовсе занять первое место? Нет, сему не бывать, решает тот, кто только себя одного видит на вершине власти и потому безжалостно отрекается от некогда верного ему сателлита.
Наиболее дальновидный самодержец уже по самым первым, даже незначительным признакам сумеет определить грозящую ему опасность со стороны, казалось бы, верного последователя. Потому он сразу же очерчивает то запретное поле, которое должно лечь между ними. И даже если наружно ничего будто бы не меняется в отношениях этих связанных судьбою персон, сподвижник уже чувствует, что далее ему путь заказан. Его удел отныне и навсегда — не первые, а лишь вторые роли.
И что же тогда остаётся этим двоим людям? Только вовремя отойти друг от друга, не доводя своих отношений до той роковой черты, за которой уже открытая вражда, ненависть и месть.
Подобная ситуация как раз и сложилась в своё время между только что вступившей на трон императрицей Екатериной Второю и её, казалось, самой верной и искренне преданной подругой княгиней Екатериной Дашковой.
Помните, мы оставили их вдвоём верхом на лошадях, обеих одетых в гвардейские офицерские мундиры, во главе войска, направляющегося из Петербурга к Петергофу, чтобы поставить последнюю точку в той воспламеняющей кровь драме, которая враз, считай в один день, положила конец одному царствованию и начало другому, новому правлению.
Лошади скачут нога в ногу. И они в сёдлах — рядом. Кажется, вот-вот протянут руки и упадут друг другу в объятия — так восхищены их лица, возбуждены их нервы.
И впрямь кидаются друг к другу и осыпают друг друга поцелуями, как и несколько часов тому назад, у Зимнего дворца, когда после стремительной скачки оказываются на полпути к Петергофу — в Красном Кабачке. Войска утомились, им надо дать возможность хотя бы переждать на привале несколько ночных часов, чтобы назавтра броситься в неизвестность, которая может ожидать их впереди.
И две Екатерины — Великая и малая, как называла их уже солдатская молва, — решаются передохнуть перед решительною встречей с тем, кто уже низложен, но ещё из последних сил цепляется за остатки своего недавнего могущества.
В комнатке кабачка, в котором обычно пируют офицеры, — никаких удобств. Одна широкая кровать для двоих. И они обе падают на неё, чтобы хотя бы на короткие часы смежить глаза. Но разве заснёшь в таком неимоверном возбуждении? Руки их сплелись, слёзы радости, счастья и тревоги смешались. Теперь они, такие близкие, никогда не разойдутся, всегда будут рядом, как близнецы, как одна душа в едином теле.
Пожалуй, вот в этот самый миг Екатерина Великая впервые обозначила ту незримую, но чётко определённую грань в их отношениях? Нет, намного раньше. Ещё в те далёкие от той ночи в Красном Кабачке дни, когда они только стали встречаться и Екатерина малая впервые обронила слова жалости:
— Ваше императорское величество... Простите меня, но я не могу видеть, как ваш супруг унижает вас, такое умное, чистое, такое в высшей степени неземное создание. Скажите мне, что надо сделать, чтобы избавить вас от этого ужасного тиранства, и я не задумываясь отдам вам всю себя до конца.
«Она, видно, и вправду предана мне, — решила тогда тридцатидвухлетняя императрица. — Однако эта восемнадцатилетняя женщина по сути своей настоящий ребёнок — непосредственная, пылкая, совершенно не искушённая в жизни и забившая свою голову романтическими историями, вычитанными из книг. К тому же её несдержанность в выражении своих чувств может сослужить дурную службу: знай она о моих подлинных намерениях и связях, одним лишь неосторожным словом может не только расстроить все наши планы, но и погубить всех моих подлинных сторонников. Посему мне надо быть с нею предельно осторожной, — ничем не показывать ей своего недоверия, но и — Боже сохрани! — не отталкивать её от себя».
Девочка... Застенчивая и до болезненности самолюбивая, избегающая шумных компаний и готовая всегда постоять за себя, впечатлительная, дикая и доверчивая... Именно такою запомнил её Иван Иванович Шувалов, впервые увидев в доме Михаила Воронцова, где она жила и воспитывалась с ранних лет. Тогда ей было не восемнадцать, а намного меньше, когда она садилась на колени своей крестной — императрицы Елизаветы Петровны и была безмерно счастлива, болтая с нею без умолку по-французски.
И с Шуваловым она, вопреки своей непредсказуемости и колючести, неожиданно сошлась быстро и крепко. Оказалось, что сия девица с неброскою внешностью, напрочь лишённая свойственной её подругам грациозности и миловидности, к пятнадцати годам уже прочитала целую гору книг и собрала свою библиотеку из девяти сотен томов!
Кому же она могла признаться так открыто, так искренно, рассчитывая на полное понимание, как не Ивану Ивановичу:
— Никогда драгоценные украшения не доставляли мне больше наслаждений, чем мои книги. И надо думать, не составят и в будущем — в моей взрослой жизни.
Мало того что Иван Иванович сам привозил ей в воронцовский дом всё новые и новые книги на французском языке, которые он регулярно выписывал для себя из Парижа, он стал ей посылать их посылками, когда Дашкова уезжала на лето в деревню.
Как развила, как обогатила она свой пылкий и пытливый ум чтением, как укрепила и умножила сознание своей внутренней силы и высоких нравственных задатков! Потому её душа с самых ранних лет искала того, кто мог бы её понять, разделить её чувства, слиться неразрывно душою и мыслями.
Отзвук тому, что жило в её голове и сердце, она неожиданно, как показалось ей, счастливо нашла в тогда ещё великой княгине Екатерине, которая однажды приехала в воронцовский дом с императрицею Елизаветой Петровной. И тогда же она решила всегда быть с нею рядом, отдать ей всю свою душу.
Нет, Екатерина Великая не поддалась соблазну Екатерины малой. Она была не только старше её, — гораздо опытнее и практичнее, что само собою разумелось. Но у неё уже был свой круг преданных ей людей, с помощью которых она успешно осуществляла тайные намерения. И она была по-своему права, не посвящая в эти свои планы ту, которая всею страстною своею душою была в неё влюблена, но могла по неосторожности всё испортить.
Но только ли по неосторожности и неопытности? Нет, императрица, решившаяся на отчаянный поступок, чтобы завладеть троном, отчётливо увидела в своей юной подруге и другие черты, кои ей в ту пору не просто не подходили, но и виделись весьма опасными для самой их дружбы.
Что же она разглядела в натуре этой умной, решительной и, безусловно, преданной ей особы такого, что её насторожило и заставило чётко определить то пространство, которое ни в коем случае нельзя было позволить ей перейти?
Качества эти, весьма нежелательные, как раз были продолжением тех достоинств, которыми и обладала юная Дашкова. Очень умна, самолюбива, независима и горда? Весьма похвально! Но сии положительные черты могут обернуться другою, совсем нежелательною в дружбе стороною — самовлюблённостью и эгоцентризмом, стремлением не просто удовлетвориться положением близкого друга, но непременно желанием претендовать на такую же роль, как и тот, кому она сама служит.
Коротко говоря, Екатерина Великая, вглядываясь в Екатерину малую, как бы поймала себя на мысли о том, что она будто смотрит в зеркало на себя самое — умную, хитрую, самолюбивую и решительную, для которой важно не только действие, но и она сама — в центре этого действия.
Соперничество, ревность? Подождём с определением, но приведём всего один эпизод, произошедший, кажется, всего-навсего на другой день переворота. На правах ближайшей подруги императрицы Дашкова входит в её апартаменты, где они условились вместе пообедать, и застаёт Григория Орлова, растянувшегося на канапе. Мало того, что сия вольная поза гвардейского офицера показалась неприличною и неуместною в покоях императрицы, Дашкову возмутило ещё и то, что Орлов лёжа вскрывал императрицыну почту и сортировал по своему усмотрению государственные бумаги.
Возмущению Дашковой не было предела, и она тотчас рассказала императрице о поведении Орлова. И тут же поняла, о чём только догадывалась, но чему не хотела верить: место рядом давно уже отдано другому. А с нею, выходит, обходились всё это время как с глупенькою и не в меру восторженной девочкой.
И стол был, оказывается, сервирован на три куверта, а не на два, как уже рисовала в своём воображении пылкая княгиня, уверившая себя в том, что это именно она, скакавшая рядом с императрицею по Петергофскому тракту, вместе с нею, государыней, вырвала трон из рук тирана.
Но разве в самом деле в тот счастливый день она не была рядом с тою, которая стала теперь Екатериною Второю, и разве тогда не её, Екатерину малую, несли в Зимний дворец на своих руках ликующие солдаты?
И разве тогда нельзя было, видя эту умилительную и торжественную сцену, с радостью воскликнуть: «Браво! Как это знаменательно — решительная и умная девятнадцатилетняя женщина одна изменила правительство всей великой державы!»
Впрочем, как мы знаем, первой эти слова или что-то похожее на них произнесла сама императрица. Высокопарная фраза, употреблённая к месту и вовремя брошенная в толпу, была уже тогда в ходу у сильных мира сего. Но та, о ком уже шла молва как о главной пружине действа, за словами ждала дела. Награды посыпались щедрые. Не говоря уже о таких сподвижниках императрицы, как Григорий Орлов, удостоенный графского титула, ордена Александра Невского и пятидесяти тысяч рублей, к первому разряду оказались причисленными до последней минуты ничего не знавшие о заговоре такие лица, как князь Волконский и фельдмаршал Алексей Григорьевич Разумовский. Им обоим императрица положила ежегодный пенсион в пять тысяч рублей и по шестьсот душ крепостных. Заслуги же княгини Дашковой, увы, были отнесены ко второму, последнему, разряду и оценены в двадцать пять тысяч рублей.
Малая Екатерина тут же решилась отказаться от оскорбительной для неё подачки. Но по настоянию близких к ней людей сей дар приняла. И только для того, чтобы оплатить долги мужа, которые составили почти такую же сумму.
В полное отчаяние её привела та унизительная форма оценки её бескорыстного подвига, за который вообще не может существовать иной награды, кроме любви императрицы. Однако эта любовь, как оказалось, истаяла как воск, лишь только цель, к которой стремилась императрица, была достигнута ею. Теперь её притязания не нуждались в такой опоре, как какая-то взбалмошная и своенравная русская княгиня, — вон сколько титулованных русских вельмож подобострастно столпились у её трона, наперебой провозглашающие недавнюю принцессу немецких кровей матушкою всего российского народа!
Нет, не умела кривить душою и прятать свои истинные чувства княгиня Дашкова, оскорблённая до глубины души афронтом той, которая ещё вчера обливала её слезами и клялась в вечной дружбе. А тут — убийство императора Петра Третьего, которое нельзя было скрыть. Да кем — братом того, кто вероломно заслонил собою в сердце императрицы её чистую и верную любовь!
И фавориту, и брату его Алексею, свершившему чёрное дело, она не побоялась прямо сказать, что о них думала. И тогда та, которую, несмотря ни на что, княгиня Дашкова продолжала преданно и страстно любить, не находит ничего другого, как передать её мужу следующую многозначительную записку: «Я искренне желаю не быть в необходимости предать забвению услуги княгини Дашковой за её неосторожное поведение. Напомните ей это, когда она снова позволит себе нескромную свободу языка, доходящую до угроз».
Всё, что составляло недавно полнейшее её счастье, рушится. Беды идут одна за другой. Вход во дворец ей заказан, Воронцовы не могут ей простить крушения карьеры её собственной сестры, любовницы императора. Умирает её старший сын, а вскоре вдали от неё, в Польше, смерть отнимает у неё и мужа, полковника Михаила Дашкова. В двадцать лет она остаётся вдовою безо всяких надежд на то, что судьба когда-нибудь вновь повернёт к ней своё счастливое лицо.
Шувалов не испытал тех гонений, незаслуженного презрения и тех невосполнимых потерь, которые обрушились на княгиню Дашкову. Он выехал из России спустя всего каких-нибудь восемь месяцев после перемены власти. Она же оставалась в отечестве, одна со своими невыносимыми муками, почти целых восемь лет!
От рождения натура деятельная, она решительно, как, положим, стирают пыль со стекла, отбросила от себя всё, что её томило дома, и поставила перед собою цель в первом своём заграничном путешествии как можно полнее удовлетворить свою «безжалостную наблюдательность».
Она хочет увидеть всё, что есть в Европе примечательного: побывать во всех значительных городах, посетить музеи, театры и картинные галереи, познакомиться даже со знаменитыми мануфактурами, общественными организациями и научными учреждениями. А для того, чтобы ей не мешали и не отвлекали досужие до всяческих сенсаций люди тамошнего высшего света, она едет не как княгиня Дашкова, чьё имя так или иначе связано с относительно недавними бурными событиями в России, а как простая госпожа Михалкова.
Через Ригу и Кёнигсберг Екатерина Романовна направляется в Данциг, где останавливается в гостинице под названием «Россия». Но что это? В гостиничной зале, на стене — два монументальных живописных полотна. На них увековечены подвиги прусских солдат, нещадно громящих русское войско. Мало того, что натиск пруссаков могуч и силён, — русские изображены трусами, совершенно потерявшими головы. На переднем плане одной из картин раненые русские воины падают на колени и простирают к победителям руки, прося о пощаде.
И это — после победного завершения Семилетней войны, после взятия нами Берлина! Нет, она не потерпит такого кощунства. А ведь через Данциг каждый год проезжает немало русских. Не так давно именно в этой гостинице останавливался граф Алексей Орлов. Тот самый, кому она поклялась никогда не подавать своей руки. Неужели он, баснословный богач, не выкупил у хозяина отеля этой лживой мазни? Она не так богата, как он, в Москве и Петербурге у неё нет своего дома, имения — в долгах. Но она знает, как поступить, чтобы расправиться с картинами-пасквилями.
Наутро посетители гостиницы пришли в полное недоумение: на полотнах всё изменилось за одну прошедшую ночь, и вчерашние победители превратились в побеждённых. Нет, не русские, а, как это было когда-то на самом деле, пруссаки на коленях умоляют русских чудо-богатырей даровать им жизнь.
Княгиня уезжает из отеля, довольная собой. Это она, купив краски и кисти, вместе со своими друзьями, сопровождающими её в пути, за ночь сумели перекрасить мундиры. Она никогда не терпела неправды и лживого обмана, как бы судьба за это ни наказывала её. Почему же она должна была снести оскорбление её народа, её родной державы?
Как она ни скрывает своего имени, правда о ней бежит впереди экипажа. В Берлине король Фридрих Второй настойчиво приглашает её к себе. Она ссылается на своё инкогнито и на то, что этикет королевского двора запрещает частным лицам являться под чужими именами.
— Этикет — это чушь! Княгиню Дашкову я приму под каким угодно именем, — посылает к ней своих адъютантов король.
Король учтив. Он давно не имел такого умного собеседника, особенно среди женщин, которых он вообще не склонен боготворить за их ум. Но тут он второй раз делает исключение, принимая русскую гостью.
— Вы намерены встретиться с господами Дидро и Вольтером? — интересуется король. — Да, это гениальные философы, которым я сам многим обязан. С Вольтером, например, меня связывает личная дружба в течение многих лет. Одна переписка с ним способна заменить чтение многих сотен книг. Ваше сиятельство не будет возражать, если я сегодня же напишу моему фернейскому другу о вашем намерении его посетить? О, фернейский старец, украшение нашего просвещённого века, будет в великом восторге от встречи с такой умнейшей женщиной!
Она поражает каждого, кто с ней говорит, раскованностью и оригинальностью суждений, легко и просто, даже с каким-то присущим ей внутренним изяществом ломает веками сложившиеся неверные представления о её собственном отечестве.
В Вене, на обеде у австрийского канцлера Кауница, она вдруг не соглашается, казалось, с таким лестным для каждого русского замечанием, что Пётр Великий был первым создателем России. Это он сблизил Россию с Европой, а до этого якобы такой страны не знал никто.
— И вы в это верите? — возразила гостья. — Тогда вам в самом деле неизвестно, что ещё четыреста лет назад, когда к нам пришёл Батый, у нас стояли церкви, украшенные мозаикой, какой не знали многие европейские страны. Такая великая империя, имеющая нессякаемые источники богатства и могущества, как Россия, не нуждается в сближении с кем бы то ни было. Столь грозная масса, как Россия, правильно управляемая, притягивает к себе кого хочет.
Лондон. Париж. Всюду новые знакомые, новые впечатления. Всюду приёмы на высоком уровне и умные разговоры. И всюду она настороже, — то, что она сегодня произнесёт здесь, в каком-нибудь салоне, где собираются знаменитости, через несколько дней станет известно в Петербурге.
Нет, она не собирается говорить ничего лишнего. И особенно того, что может выставить императрицу Екатерину Вторую в невыгодном свете. Напротив, каждое её слово о ней — восхищение её умом и её выдающимися талантами. То, что произошло между ними, это сугубо личное, и никто никогда не услышит от неё ни слова осуждения той, с кем они когда-то были душа в душу. Теперь же её цель — обратить внимание европейцев на те большие перемены, что становятся уделом её отечества. И во главе этих перемен — поистине просвещённая государыня.
Сколько дней и ночей, начиная почти что с детских лет, её сердечными, её самыми умными собеседниками были книги! И почти никогда — живые люди. Исключая конечно же Ивана Ивановича Шувалова, а затем великую княгиню, потом императрицу Екатерину Алексеевну. Только им она могла поверять свои мысли и чувства, навеянные прочитанным, только у них, если надо, испросить совета, как узнанное из книг применить в жизни. И вот пред нею те, кто сам сочинял эти книги, кто когда-то заронил в её ум и сердце свои величайшие открытия.
Пятидесятисемилетний Дидро очарован русской княгиней. И она — этим излучающим невиданный свет гением. Вот как они запишут свои впечатления друг о друге по самым свежим следам.
«Княгиня Дашкова — русская душой и телом... Она отнюдь не красавица, с открытым и высоким лбом, пухлыми щеками, глубоко сидящими глазами, не большими и не маленькими, с чёрными бровями и волосами, несколько приплюснутым носом, крупным ртом, крутой и прямой шеей, высокой грудью, полная — она далека от образа обольстительницы. Стан у неё неправильный, несколько сутулый. В её движениях много живости, но нет грации... Печальная жизнь отразилась на её внешности и расстроила здоровье. В декабре 1770 года ей было только двадцать семь лет, но она казалась сорокалетней».
И далее, самое, наверное, существенное для него, философа и писателя: «...Это серьёзный характер. По-французски она изъясняется совершенно свободно. Она не говорит всего, что думает, но то, о чём говорит, излагает просто, сильно и убедительно. Сердце её глубоко потрясено несчастиями, но в её образе мысли проявляются твёрдость, возвышенность, смелость и гордость. Она уважает справедливость и дорожит своим достоинством... Княгиня любит искусство и науки, она разбирается в людях и знает нужды своего отечества. Она горячо ненавидит деспотизм и любые проявления тирании. Она имела возможность близко узнать тех, кто стоит у власти, и откровенно говорит о добрых качествах и недостатках современного правительства. Метко и справедливо раскрывает она достоинства и пороки новых учреждений...»
И — её впечатления о великом человеке: «Наши беседы начинались во время обеда и длились иногда до двух-трёх часов ночи... Добродетель и правда были двигателями всех его поступков, общественное благо было его страстной и постоянной целью...»
Уже позже, посетив Петербург по приглашению Екатерины Второй, Дени Дидро, обласканный ею, тем не менее, вероятно, многое узнал о судьбе своей давней парижской собеседницы. Она к тому времени уже вернулась домой, жила под Москвою, однако не имела возможности приехать повидаться вновь со своим великим знакомым. Она всё ещё продолжала и здесь, в отечестве, вести жизнь изгнанницы. И Дидро не мог не задуматься о её судьбе: «Вы спросите, в чём причина её опалы?.. Может быть, она надеялась руководить императрицей... Может быть, думая о том, на что Дашкова отважилась ради неё, государыня представила себе, на что она может отважиться против неё; может быть, княгиня претендовала на пост министра, даже первого министра или уж во всяком случае на место в Сенате, а может быть, она была возмущена тем, что у её подруги, которую она хотела сделать правительницей, достало искусства стать императрицей?..»
Екатерина Романовна тяжело переживала всё, что с нею сотворила судьба. Но переживала, стиснув зубы, ни словом, ни намёком не выдав своих чувств никому из посторонних. Знала, что всё может дойти до той, которая была когда-то другом? Во всяком случае была совершенно уверена в одном: сведения о том, как она будет вести себя за границею, непременно дойдут до Петербурга. Разве не так было с Шуваловым? Только всё, о чём говорили, что делали за рубежами отечества эти двое изгнанников, они делали не напоказ и не в угоду лишь той, что ревностно следила за ними из Петербурга. Вдали от отечества эти двое оставались и там такими, какими были всегда у себя дома, — честными, прямыми, служившими одной лишь добродетели.
Впрочем, княгиня Дашкова оставалась женщиною впечатлительной, чувственной, невзирая ни на что, верной своей ранней, ещё юношеской привязанности. И потому те, кто встречался с нею за границею, веря в её открытость, не могли не передать в своих письмах русской императрице о том прекрасном впечатлении, которое оставляла русская княгиня.
К примеру, Вольтер так описывал Екатерине Второй своё свидание с русской гостьей: «Прежде всего должен вас уведомить, что я имел честь видеть у себя в пустыне княгиню Дашкову. Лишь только вошла она в залу, тотчас узнала ваш портрет, по атласу вытканный и гирляндами вокруг украшенный. Изображение ваше, конечно, имеет особенную силу, потому что я видел, что когда княгиня смотрела на это изображение, то глаза её оросились слезами. Она говорила мне четыре часа сряду о вашем императорском величестве, и мне время показалось не более как четырьмя минутами».
Екатерина Романовна дважды оказывалась за пределами России, но только в 1782 году окончательно вернулась в Петербург. И вот тогда, спустя целых двадцать лет, она снова вошла в ряды сподвижников той, кому когда-то поклялась служить верой и правдой.
Поначалу ей показалось, что императрица шутит, предлагая ей возглавить Петербургскую академию наук. Но вскоре поняла: опала снята, и она оценена вновь по её истинным талантам.
Всех ошеломило, с каким достоинством она переступила порог Академии. Ломоносова уже давно не было, в храме науки — разброд; ни авторитетов, ни достойных исследований.
Когда-то один из самых известных академиков, Леонард Эйлер ослеп и давно в отставке. Но она делает так, что появляется с этим великим учёным в зале заседаний, ведя его под руку. Новый директор — под покровительством Науки...
С той самой поры жизнь в старых стенах забила ключом. Издаются труды учёных, возобновляется выход «Академических известий», основываются два периодических издания — «Собеседник любителей российского слова» и «Новые ежемесячные сочинения». А вскоре и основание нового научного учреждения — Российской академии как центра русской словесности. И эту Академию также возглавляет она, княгиня Дашкова.
Шувалов не может нарадоваться энергии и предприимчивости своей былой, по страсти к чтению, крестницы. И многие заседания учёного совета новой Академии проводятся у него дома. Чаще за обеденным столом, вокруг которого собираются и глава двух русских академий, и сами создатели нового русского слова, то есть поэты и писатели, и он, их первый предстатель и друг.
Шувалов вошёл в залу и только успел приблизиться к партеру, где было его место, как увидел поднявшегося ему навстречу Потёмкина.
— Ба, Иван Иванович! Давай-ка проходи сюда. Матушка государыня мне наказала, чтобы я тебя непременно проводил к ней.
— К её величеству? — Шувалов повёл головою во все стороны, силясь, по всей вероятности, отыскать взглядом императорскую ложу. Однако лож в зале не было. И вообще сей так называемый вольный русский театр, возведённый лишь год назад, представлял собою совершенно непривычное сооружение. Зала была круглая, и три четверти её отводилось зрительским местам, а четвёртая часть — обширной и высоко поднятой сцене. Скамьи же располагались амфитеатром. А перед самою сценой находился партер, коий и предназначался для самых знатных смотрельщиков.
— Так её императорское величество не в ложе? — снова как-то растерянно произнёс Шувалов, следуя за своим величественным чичероне.
— Я была совершенно уверена, что Иван Иванович обязательно будет на премьере. — Приветливо улыбаясь, Екатерина Алексеевна подала ему руку.
— Могло ли быть иначе, ваше величество, если сегодня даётся спектакль по пьесе, можно сказать, воспитанника Ивана Ивановича — господина Фонвизина? — произнесла сидящая рядом с императрицей княгиня Дашкова.
— Да, сегодня у нас, выкормышей Шувалова, воистину знаменательный день — одному из нас выпала честь занять достойное место на Олимпе в окружении торжествующих муз. Жаль, что сим счастливцем оказался не я. — Потёмкин состроил скорбную мину на лице и комично развёл руками.
— Полагаю, что тебе, Григорий Александрович, ни к чему прибедняться. Ежели не от музы, так от молодых и хорошеньких девиц нет отбоя у твоей светлости, — в тон своему фавориту отозвалась императрица. — А что касается питомцев Московского университета, то правда ли то, что вы, Иван Иванович, в своё время отставили от сего храма науки господина Потёмкина?
Вопрос был так неожиданен, что Шувалов заметно смутился:
— Что-то не припоминаю сего...
— Ладно, ладно. Тебе, господин куратор, не след ни смущаться, ни оправдываться, — засмеялся Потёмкин. — В том я сам, отменный балбес и лентяй, виноват. Забросил книжки и навострился в конную гвардию. И видать, тут-то и сделал свой правильный выбор. Кем бы я стал после университета? Талантов, коим Господь Бог с лихвою наделил, к примеру, Дениса Фонвизина, у меня нет. Ну и оказался бы я, как мой секретарь Василий Попов, тож питомец Московского университета, канцелярскою крысой.
— Не говори так о Попове, — остановила светлейшего Екатерина Алексеевна. — Сам знаешь, он поначалу служил в моей канцелярии. Зело грамотен и умён. И таких, как он, теперь в различных департаментах немало. Тут как-то один знатный вельможа, из тех, что более всего кичатся древностью своих родов, заметил мне в разговоре, что мало проку от университета и от его гимназий в первопрестольной. Дескать, ни одной значительной персоны сии заведения не выпустили. «Как бы не так! — возразила я ему. — С тех пор, как университетские питомцы стали объявляться в качестве делопроизводителей во многих службах, я стала читать вразумительные и дельные бумаги, доставляемые в мою канцелярию. А ты — так уничижительно о том, кто и за тебя составляет разумные меморандумы». Однако и для тебя, Григорий Александрович, те года, что ты провёл в стенах университета, оказались небесполезны — и твой слог на письме, я бы сказала, отменный.
— Вот тут и я как куратор всецело соглашаюсь с мнением вашего величества, — успел отбросить смущение Шувалов. — Отрок Григорий Потёмкин — то я прекрасно помню — проявил себя зело способным учеником. Недаром тебя, ваша светлость, и господина Фонвизина купно с другими, весьма проявившими себя воспитанниками, директор университета привёз в Петербург, чтобы представить государыне. Сие — не токмо в качестве похвалы, а как бы в доказательство того, что я не всё позабыл из прошлого.
Последние слова Иван Иванович произнёс как бы с оттенком лукавства, чтобы поддержать общий настрой шутливости, который задал разговору сам светлейший.
— Воспитателю, даже самому искусному, не след быть в ответе за всё, что учудит над собою его воспитанник, — произнесла с улыбкою императрица. — Вот, скажем, теперь на сцене мы увидим, кроме творения питомца Ивана Ивановича, ещё и воспитанников моих собственных, кои вместе с господином Дмитревским будут разыгрывать сию пиесу. Всё, что у молодых актёров выйдет отменно, я, разумеется, приму на свой счёт. А что получится худо — от того я, слов нет, тут же отрекусь. Не моя, скажу, вина, сами и пеняйте на себя. Не так ли, княгиня?
— Вы совершенно правы, ваше величество, — подхватила Дашкова. — Неча потакать недорослям и прощать каждому из них их же собственное нерадение, лень и притворство. Разве не об этом сочинил свою пиесу господин Фонвизин, что теперь разыгрывается пред нами?
В сей миг как раз поднялся занавес, и все взоры устремились на сцену.
Совсем недавно автор, и всякий раз с потрясающим успехом, читал свою комедию «Недоросль» во многих видных петербургских домах и даже был приглашён в Петергоф к императрице. Её величество до этого уже была знакома с первою комедиею Фонвизина «Бригадир», которую он также читал в её присутствии. Но новая пиеса произвела на государыню ещё большее впечатление. Не только были прекрасно выписаны все роли, но и сам автор обладал таким бесподобным свойством на разные голоса читать своё творение, что императрица не переставала смеяться вместе со всем своим окружением почти во всё время чтения комедии.
Теперь же комедию играли известные русские актёры Дмитревский и Шумский вместе с молодыми питомцами Московского Воспитательного дома, лет десять назад в качестве учеников зачисленными в труппу русского вольнодоступного театра.
Московский Воспитательный дом, учреждённый Прокофием Акинфиевичем Демидовым в честь Екатерины Второй, был гордостью императрицы. Вот почему она теперь, рассуждая перед началом спектакля о судьбах питомцев Московского университета, упомянула и о своих воспитанниках, имея в виду молодых актёров, вышедших из Воспитательного дома, носившего её имя.
Иван Афанасьевич Дмитревский и Яков Данилович Шумский были давними знакомцами — самыми близкими друзьями и сподвижниками великого Фёдора Волкова, с коим вместе они и создали первый русский театр. Сколько же ролей сыграли с тех пор эти выдающиеся актёры и в трагедиях Сумарокова, и в драмах французских, немецких и английских! Но то были большею частью трагедийные, как бы нарочито парадные роли. В «Недоросле» впервые они как бы вовсе ничего не играли, а просто-напросто жили на сцене обычною, хорошо знакомою каждому русскому жизнью, вызывая в зале своим правдоподобием и верностью народной правде и улыбку, а то и несдерживаемый громкий хохот.
В памяти русских людей до сей поры всё ещё жило воспоминание о том, как Пётр Великий своим указом однажды повелел всем дворянам всенепременно служить в военной или гражданской службе. Не получившие образования дворяне на службу не принимались, и им даже запрещалось жениться. Так царь-реформатор понуждал дворянских сынков учиться и становиться дельными людьми, поскольку многие из них росли никчемушками, не приспособленными ни к одному полезному предприятию. Потому «недорослями» даже официально называли молодых людей, ещё не получивших свидетельства об овладении нужными науками и ремёслами, без которого нельзя было определиться на службу. Вот вокруг такого оболтуса, всячески избегающего необходимых молодому человеку знаний, и развивалось действие на театральной сцене.
На стороне Митрофанушки, не желающего учиться, а стремящегося жениться, — его мамаша, властная и невежественная помещица Простакова, её муж и её родной брат Скотинин, а также другие персоны, коим мила и отрадна привычная сонная жизнь. Мало того что они давно потеряли истинные человеческие чувства, по их подобию растёт их чадо и даже когда-то здравые и добрые люди, такие, как Еремеевна — нянька и кормилица, теряют своё природное достоинство. Зато полные антиподы им — Правдин и Стародум, мыслящие и поступающие разумно, как того и требует наступивший век просвещения.
Премьера «Недоросля» оказалась в то же время и бенефисом Дмитревского. Этот выдающийся актёр, играющий Стародума, буквально вызывал восторг зала. И не случайно в конце спектакля кто-то из публики бросил на сцену к ногам своего кумира, наряду с охапками цветов, ещё и большой кошелёк, туго набитый деньгами.
Под стать Дмитревскому оказались и любимец зрителей Шумский в роли Еремеевны, и молодой, двадцатидвухлетний Пётр Плавильщиков, недавно вышедший из Московского университета и показавший себя зело талантливым актёром. А как блистательно проявила себя госпожа Авдотья Михайлова в роли Простаковой, поразившая всех своим темпераментом! Позже один из суфлёров театра говорил о ней: «Замечательная актриса! У, Господи Боже мой! Что за буря! Суфлировать не поспеешь, забудешься, рвёт и мечет, таки бросает в лихорадку». Да, она была поистине великолепна — одновременно и пугающе дремуча, и страшна, и в то же время постоянно вызывающая взрывы смеха смотрелыциков своими репликами.
И молодые актёры, бывшие питомцы Воспитательного дома, не посрамили имени императрицы. Они оказались так прилежны и способны, что её величество изъявила желание пройти за кулисы, чтобы поздравить бенефицианта Дмитревского и заодно передать ему слова благодарности за то, что не пожалел ни времени, ни сил для обучения молодой и талантливой смены.
Наверное, каждый участник спектакля был удостоен внимания и поощрения со стороны государыни.
— Ну, а где же самый главный виновник нынешнего торжества? — громко произнёс Потёмкин, шагнув за занавес, где в нерешительной позе остановился Фонвизин. — Иди, иди сюда, мой давний друг. Вот что я тебе должен сказать: умри теперь, Денис, или хоть больше ничего уже не пиши! Имя твоё бессмертно будет по одной твоей нынешней пиесе.
— Благодарю покорно за такие слова, ваша светлость, — проговорил комедиограф, с едва заметной усмешкой глянув в лицо своего бывшего однокашника. — Однако я погожу прямо-таки теперь сходить в могилу, поелику обязан ещё предстать пред очами её императорского величества, а не токмо пред ликом твоей светлости.
И Фонвизин сделал несколько шагов к государыне, которая в обществе Дмитревского, Шумского, Шувалова и Дашковой продолжала обсуждать только что увиденное действо.
— Хотя мы здесь сами вели бурный разговор, — произнесла императрица, протягивая руку Фонвизину, — но тем не менее я слышала вашу беседу с Григорием Александровичем. Я тоже уверена, как и вы, любезный Денис Иванович, что вы не раз ещё обрадуете нас, смотрельщиков, новыми творениями вашего замечательного таланта. Жаль только, что здоровье ваше не позволяет более совмещать сочинительство со службою государственною. Впрочем, тут, как говорится, ничего не попишешь. Вот и ваш старший товарищ и друг и мой самый преданный помощник Никита Иванович Панин тож вынужден был, к моему сожалению и прискорбию, оставить служебное поприще. Отсутствие сего мужа на его посту, можно сказать первого моего министра, я ощущаю довольно болезненно.
Слова императрицы были искренни. Однако взгляд её, когда она произносила сии похвалы, почему-то был рассеян. И Фонвизин понял: «Нет, она никогда не простит ни Панину, ни мне нашего очень уж явного благоволения к великому князю Павлу Петровичу. Как, надо думать, до сих пор не простила сие и Ивану Ивановичу Шувалову. Хотя с той поры, как Панин и Шувалов вынашивали свою мысль отдать русский престол наследнику цесаревичу Павлу, минуя притязания его матери, нынешней императрицы, прошло уже более двадцати лет. Что ж, будем всегда помнить о том, какал великая и в то же время вероломная женщина пред нами. Сами же будем идти путём собственных убеждений».
События лета 1762 года пришлись на ту самую пору, когда Денис Фонвизин, только что окончивший гимназический курс, был зачислен в число студентов Московского университета. Но бурный ход дел, уже происшедшие изменения в жизни России, а главное, то, что провозгласила на будущее только что вступившая на трон императрица, вызвали живейший отклик молодого студента. Он попросил, чтобы его исключили из университетских студентов, и, поскольку уже сам обладал отменным знанием латинского, французского и немецкого языков, подал прошение о зачислении его в Иностранную коллегию. Так он оказался в Петербурге на дипломатической службе.
Впрочем, вскоре молодой дипломат, наверное, более, чем служебным рвением, стал известен даже в самых высших кругах своими сочинениями — баснями и сатирами, бившими, что называется, не в бровь, а в глаз.
Особенно произвело впечатление сатирическое «Послание к слугам моим Шумилову, Ваньке и Петрушке». В этом стихотворении автор вёл беседу со своими слугами, пытаясь разрешить с ними вопрос: «На что сей создан свет?» Каждый из слуг судит о жизни, исходя из своих наблюдений. Откуда же им почерпнуть другие суждения и иной опыт? Но как меток их глаз, остёр и глубок ум. Вот, к примеру, рассуждения кучера Ваньки:
С утра до вечера держася на карете,
Мне тряско рассуждать о Боге и о свете;
Неловко помышлять о том и во дворце,
Где часто я стою смиренно на крыльце,
Откуда каждый час друзей моих гоняют
И палочьем гостей к каретам провожают;
Но если на вопрос мне должно дать ответ,
Так слушайте ж, каков мне кажется сей свет.
Москва и Петербург довольно мне знакомы,
Я знаю в них все улицы и домы...
Так знайте, что весь свет считаю я за вздор...
Здесь вижу мотовство, а там я вижу скупость;
Куда ни обернусь, везде я вижу глупость.
Да, сверх того, ещё приметил я, что свет
Столь много времени неправдою живёт,
Что нет уже таких кащеев на примете,
Которы б истину запомнили на свете.
Попы стараются обманывать народ,
Слуги — дворецкого, дворецкие — господ,
Друг друга — господа, а знатные бояря
Нередко обмануть хотят и государя;
И всякий, чтоб набить потуже свой карман,
За благо рассудил приняться за обман.
До денег лакомы посадские, дворяне,
Судьи, подьячие, солдаты и крестьяне,
Смиренны пастыри душ наших и сердец
Изволят собирать оброк с своих овец.
Овечки женятся, плодятся, умирают,
А пастыри притом карманы набивают.
За деньги чистые прощают всякий грех,
За деньги множество в раю сулят утех.
Не только меткостью сатирических стрел — меткостью простонародной речи, простым, словно подслушанным у своих слуг слогом поразил новый автор своих слушателей. И — честным образом мыслей. А следом вышел из-под пера Фонвизина и «Бригадир» — комедия, которая сразу вывела автора в первые ряды отечественных сочинителей.
«Бригадир» был ещё только в рукописи, а реплики из пиесы разносились уже по всему Петербургу. Автор стал нарасхват. Кому он только не читал своё сочинение! В один из праздничных дней его соизволила пригласить к себе в Петергоф сама императрица и выразила неподдельное восхищение.
— Это о наших нравах первая комедия, — так высказался о пиесе молодого автора Никита Иванович Панин — глава Иностранной коллегии и воспитатель великого князя, цесаревича Павла Петровича, когда услышал её из уст самого сочинителя.
Наследнику было четырнадцать лет. Через четыре года он отметит своё совершеннолетие и, как полагал его воспитатель, займёт полагающийся ему российский трон.
Ещё в последние годы царствования Елизаветы Петровны воспитатель наследника не на шутку был встревожен тем, к кому может перейти престол. Великий князь Пётр Фёдорович вызывал страх — так он был далёк от того, чтобы стать во главе державы и по своим умственным достоинствам, и по своей нескрываемой вражде ко всему русскому. Но рядом с ним была его супруга — умная и себялюбивая немка, которая плела тайный заговор, чтобы захватить власть. Этого не могли допустить те, кто не хотел новой смуты в отечестве. И чтобы уберечь Россию от потрясений, лучшим выходом многие считали убедить Елизавету передать трон малолетнему наследнику.
И Никита Панин и Иван Шувалов были теми, кто вынашивал сие решение со всею серьёзностью. Однако тогда не удалось осуществить этот план. Но Никита Иванович не оставил своих убеждений и после вступления на престол Екатерины Второй. Он, продолжая оставаться воспитателем великого князя, исподволь готовил его к предстоящему царствованию. Потому он пригласил к своему питомцу Фонвизина с его комедиею. Молодому наследнику пиеса также понравилась, он как бы воочию увидел в её сценах жизнь отечества, коим он должен был готовиться управлять.
Тайным мечтам Панина и на сей раз не удалось сбыться: государыня оказалась хитрее. Она отложила торжества, посвящённые восемнадцатилетию своего сына, и объявила, что намерена прежде его женить.
Нет, она ни под каким видом не собиралась уступать свою власть сыну. И, подыскав ему невесту, тут же специальным указом отстранила Панина от должности воспитателя, щедро наградив его за службу.
Между тем за Паниным оставалась должность главы Иностранной коллегии. А при нём уже более трёх лет значился личным секретарём Денис Фонвизин. Их взгляды и на судьбы России, и на обязанности и личность монарха оказались на удивление одинаковыми. И даже когда императрица отдалила своего сына от умного и просвещённого воспитателя, Панин и его новый секретарь, скорее исполняющий обязанности помощника, не отступали от своего убеждения способствовать передаче власти законному наследнику.
Более того, Фонвизин напечатал «Слово на выздоровление Павла Петровича», специально написанное им по случаю благополучного исхода болезни великого князя. Под покровом привычных комплиментов Екатерине, матери Павла, Денис Иванович тем не менее публично объявил «гражданам России», что великий князь и наследник обладает истинными достоинствами государя, поскольку он воспитан «мужем истинного разума и честности» Никитою Паниным. Он «вкоренил в душу» Павла те добродетели, «которые составляют счастие народа и должность государя». Он «просветил познанием его разум», воспитал в нём «человека». Павел поэтому есть истинный «просвещённый государь», и он совершенно подготовлен к царствованию и исполнен желания вступить на престол для того, чтобы сделать своих подданных счастливыми.
«К тебе, великий князь, возвращённый от Небес россиянам! к тебе, виновник общия радости! обращаю моё слово. Торжествуй и восхищайся веселием сердечным!.. Люби россиян. Ты не можешь сомневаться, государь, о их к тебе усердии... Позволь, о государь! вещать тебе гласом всех моих сограждан. Сей глас произнесёт тебе некие истины, достойные твоего внимания. Буде правосуден, милосерд, чувствителен к бедствиям людей, и вечно в их сердцах ты будешь обитати. Не ищи, великий князь, другия себе славы. Любовь народа есть истинная слава государей. Буди властелином над страстями своими и помни, что тот не может владеть другими с славою, кто собою владеть не может. Внимай единой истине и чти лесть изменою. Тут нет верности к государю, где нет её к истине. Почитай достоинства прямые и награждай заслуги. Словом, имей сердце отверсто для всех добродетелей — и будешь славен на земле и угоден Небесам».
Сие «Слово» было не чем иным, как прямым противопоставлением царствующей императрице её сына, единственно законного, по мнению автора, государя. Могла ли она, самолюбивая и обладающая всею полнотою власти, простить сей выпад?
Всё это, разумеется, помнила императрица, когда в день премьеры «Недоросля» высказывала слова одобрения автору комедии. Однако и ей, премудрой, не дано было знать, что очень скоро ей самой, а не сценическим персонажам, придётся испытать на себе острие сатирических стрел сочинителя в открытой журнальной полемике.
О том, что было решено издавать журнал под названием «Собеседник любителей российского слова», знал уже весь читающий Петербург ещё задолго до выхода его первой части. Ждала его появления и императрица Екатерина Вторая. Причём ждала с неким смешанным чувством — опасения и надежды. До этого уже был опыт издателя Николая Ивановича Новикова, стремившегося утвердить в России вольные литературные журналы, в коих ставились бы и разрешались в сатирическом духе злободневные вопросы жизни общества. Начал он с «Трутня», потом появился «Пустомеля», а следом — «Живописец».
Казалось, надо приветствовать острые и меткие стихи и фельетоны, разоблачающие такие пороки, как казнокрадство и мздоимство чиновничьего люда, нарушение законов и безгранично расплодившееся преклонение пред французскими модами. Только государыня почему-то испугалась сего пыла. Ей почудилось, что это супротив её правления ведётся предательский подкоп. Неужто и «Собеседник» примкнёт к тем ненавистным ей журналам? Да нет же — первая вышедшая в свет часть «Собеседника» убедила её в том, что сие собрание стихов и статей будет служить лишь укреплению её власти.
И в самом деле, разве не убеждала её в сей мысли ода «Фелица», которая вся была направлена на её восхваление? И тут же, в первой части, Екатерина Алексеевна обнаружила давние стихи о собственной своей особе, что около двадцати пяти лет назад посвятила ей Екатерина малая. Юная княгиня, тогда ещё совсем девочка, восторженно писала:
Природа, в свет тебя стараясь произвесть,
Дары свои на тя едину истощила,
Чтобы на верх тебя величия возвесть,
И, награждая всем, она нас наградила.
Теперь в первой книжке «Собеседника» сии вирши украшали портрет государыни, как бы говоря всем, взявшим в руки журнал, что отныне каждая страница «Собеседника» будет отражением сияния, что излучает облик российской самодержицы.
Сложным было положение директора Академии наук. С одной стороны, та, в которую беззаветно с самых младых своих лет она, княгиня, была влюблена и коей поклялась посвятить свою жизнь, великодушно сломала стену отчуждения и, казалось, первой протянула ей руку примирения. Но нанесённая когда-то обида так просто не забывалась. И не уходило из памяти то, как императрица расправилась с Паниным, сначала разлучив его с великим князем Павлом Петровичем, а затем и отправив в отставку с поста первого министра. Никита Иванович доводился родственником князя Дашкова, и княгиня, несомненно, разделяла его преданность своему воспитаннику. И, как он, её двоюродный по мужу дядя, она надеялась в душе на то, что, отпраздновав совершеннолетие своего сына, императрица — воплощение добра, справедливости и мудрости — передаст ему трон, как говорит о том закон престолонаследия.
Будь она в том же юном и восторженном возрасте, в коем без раздумий верхом на коне мчалась рядом с императрицею навстречу неизвестности и, может быть, даже опасности, она теперь, как умно предполагал Дидро, могла бы и обернуться против узурпаторши власти. Но годы и мудрость, обретённая в нелёгкой жизни, скорее всего убедили её в том, что на свете есть иные предметы, требующие приложения её сил и способностей. К тому же и пример такого поведения был рядом — это Иван Иванович Шувалов. Он, как и она, несправедливо гонимый, не позволил себе ни обозлиться, ни затаить злобу или, хуже того, месть, а продолжал исполнять своё единственное предназначение — служить истине и добру, умножая, в меру сил своих, в каждом, с кем он соприкасался, такие же светлые качества, кои жили и в его широкой душе.
И Фонвизина Дашкова приняла как своего единомышленника не только потому, что он был близок Панину, но и потому, что каждой строчкою своею он отстаивал всё, что дорого просвещённому человеку, и противился порокам, что уродовали людские нравы. И потому естественным оказалось то, что Денис Иванович принёс в «Собеседник» свою статью, озаглавленную как «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание».
Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, кому адресует автор свои язвительные вопросы. Да вот хотя бы такие: «Отчего многих добрых людей видим в отставке?» — или: «Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?»
Княгиня не преминула показать сей опус Шувалову, чтобы узнать, как бы он поступил, окажись издателем и номинально ещё и главным редактором журнала.
— Статья без подписи. Но без особого труда могу определить: слог Фонвизина, — отозвался Иван Иванович. — Что же вас, княгиня, смутило? Что касается смысла, то всё, о чём вопрошает неизвестный, подразумевает ясные и недвусмысленные ответы, кои могут сводиться лишь к одному: да, всё, на что указывает автор, справедливо, сие есть приметы нашей жизни.
— Вы правы, Иван Иваныч. Однако под обстрел берутся не Простаковы и Скотинины, как, скажем, в «Недоросле».
Тут прицел будет повыше. Кто же, как не императрица, первая наша законодательница, должен быть заинтересованна в составлении и принятии новых справедливых законов, долженствующих искоренять общественные пороки?
— Так вот сии вопросы и направьте той, коей первой и надлежит на них ответить, — продолжал Шувалов. — А затем купно — и вопросы и ответы — тисните в своём издании. Вы останетесь как бы в стороне. На самом же деле станете способствовать проявлению истины, к чему мы с вами, княгиня, так усердно стремимся.
Первая реакция императрицы на статью неизвестного сочинителя была едва скрытым раздражением.
— Скажите, княгиня, честно, не Ивана Ивановича ли Шувалова сей пасквиль? Или это тот сочинитель, пиесу которого мы недавно с вами смотрели? — посмотрела государыня в глаза Дашковой.
— Статья пришла по почте, — уклонилась от ответа директор Академии. — Но надо ли, ваше величество, растрачивать ваши изустные замечания по поводу сих вопросов неизвестного, когда можно на них с истинною вашей прямотою ответить на страницах «Собеседника»? Ваше блестящее перо непревзойдённой нашей первой писательницы, нет никакого сомнения, поставит на место сего резвого вопрошателя.
— В вашем предложении, княгиня, есть смысл, — согласилась императрица. — Я тоже не откроюсь публике, а лишь определю себя как сочинительница «Былей и небылиц», уже известная читателям по немалым публикациям.
Получатели третьей части дашковского журнала с интересом прочитали любопытное объявление: «Издатели «Собеседника» разделили труд рассматривать присылаемые к ним сочинения между собой понедельно, равно как и ответствовать на оные, ежели того нужда потребует. Сочинитель «Былей и небылиц», рассмотрев присланные вопросы от неизвестного, на оные сочинил ответы, кои совокупно здесь прилагаются».
Первый вопрос: «Отчего у нас спорят сильно в таких истинах, кои нигде уже не встречают ни малейшего сумления?» — вроде бы не таил в себе особого подвоха. И государыня ответила на него легко и просто: «У нас, как и везде, всякий спорит о том, что ему не нравится или непонятно». В этих словах даже угадывалось как бы приглашение к тому, что в России, как и во всех просвещённых странах, любой человек может выражать своё мнение открыто, не боясь никаких гонений.
Однако уже второй вопрос: «Отчего многих добрых людей мы видим в отставке?» — вызвал явное раздражение. Это, безошибочно угадала императрица, был намёк на удаление от службы умнейшего графа Панина и на гонение того же Новикова, позволившего себе иметь собственное мнение на дела государственные и общественные, отличное от мнения самой императрицы.
Она, понятно, не могла признать в ответе на вопрос, что увольняются в отставку неугодные ей люди, потому и ответила в том духе, что их якобы никто не отстранял, а они сами искали того положения, которое сулило им личные выгоды: «Многие добрые люди вышли из службы, вероятно, для того, что нашли выгоду быть в отставке».
Дальше — больше открытой неприязни к назойливому вопрошателю. «Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?» — «Оттого, что сие не есть дело всякого». — «Имея монархиею честного человека, чтобы мешало взять всеобщим правилом: удостаиваться её милостей одними честными делами, а не отваживаться проискивать их обманом и коварством?» — «Для того, что везде, во всякой земле и во всякое время род человеческий совершенным не родится». — «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?..»
Нет, это уже было слишком — так дерзить, так нелицеприятно указывать на пороки, имеющие место, скажем, не в доме каких-нибудь сумасбродов Простаковых, а — страшно вымолвить — в государстве Российском. Однако надо было выискивать ответы, дабы не навлечь на себя новых подозрений в ханжестве и покрытии лиц, стоящих у трона, но погрязших в пороках.
Екатерина вспомнила «Фелицу». Там тоже автор порицал негодных особ. Но делал это, одновременно возвышая её царственную особу. Здесь же сочинитель всё, что ни на есть дурного и скверного, как бы приписывает ей, монархине, обладающей всей полнотою власти, чтобы сии пороки искоренять, но на самом деле ничего для этого не делающей.
«Кому сие надобно — выставлять меня .причиною всех неурядиц? — не могла не спрашивать себя императрица. — Всюду в Европе выдающиеся умы чтут меня за самую просвещённую правительницу. Здесь же, в своём отечестве, силятся представить меня эдакой самоуправною госпожою Простаковой. А всё потому, что русский народ не знает меры и чужд благодарности за всё, что свершается в его же пользу. Так, позволив вывести на свет Божий уродства российского бытия, идущие от темноты и невежества, я тем самым навлекла хулу и на собственную персону, — сама, мол, такова, как твои же сподвижники, оберегающие твой трон. И как волка ни корми, он всё будет норовить в лес. Фонвизин — то сочинитель. Ему многое можно простить. Но какова княгиня Дашкова и каков Иван Иванович Шувалов, стоящий за её спиной? Вот кого мне надо особливо остерегаться, — признаны Европою и почитаемы якобы потому, что среди главных моих светлых умов. Потому, даже стиснув зубы, надо их и впрямь держать при себе. Отринутый — худший твоей милости супротивник, а обласканный — первая тебе подкрепа. Вот почему я так тепло приняла возвращение и Дашковой и Шувалова в своё отечество. Не ради них — ради себя самой. А Фонвизин что ж? Говорят, он намерился поехать лечиться за границу. Вот и пусть как бы исчезнет на время, как когда-то Шувалов с Дашковой. А вернётся — остынет и присмиреет».
Россия начиналась сразу за Невскою першпективою, всего в каких-нибудь двухстах, если не менее, шагах.
Да, стоило лишь пройти Апраксин двор, с его многочисленными лавками и лавочками, наполненными всевозможными товарами на любой вкус и на любую потребность — от ложек и плошек до сервизов из обеденной и чайной посуды, от только что навязанных веников до ношеных, но ещё крепких солдатских мундиров, — как взору открывалась широкая площадь, заставленная всевозможными возами и бричками, нагруженными ягодами, яблоками и грушами, капустою, огурцами и всякими другими овощами.
Место сие звалось Щукиным двором, а на самом деле было рынком, или, лучше сказать, базаром, куда в столицу из всех окрестных и даже дальних мест привозилась самая разнообразная продукция, так необходимая к столу и знатных вельмож, и самого простого, как говорилось тогда, подлого люда.
Вот тут-то петербуржец, заточенный в своём опоясанном водою городе, отрезанный, казалось, напрочь от всего остального мира, вдруг встречался с обширною землёю, называвшеюся Россиею, — здесь густо оказывалось человеческого люду из самых разных краёв. И слышался говор не только природно русский, хотя подчас и совсем не похожий на местный, петербургский, — то с явным оканьем, выдававшим в пришельцах гостей с Новгородчины, то с аканьем, как говорят, положим, на Москве, но во всех концах этого огромного торжища можно было услыхать речь хохлацкую и молдаванскую, языки литовский и жидовский и всенепременно — местный, только не российский, а чухонский.
Здесь Иван Иванович и отводил свою душеньку, прогуливаясь неспешно средь возов и вслушиваясь в людской говор. И хотя речи были отрывистые, языки не все понятные, но создавалось впечатление, что и он, петербуржец, только-только пожаловал сам из тех краёв, из коих прибыли со своими товарами эти люди.
Но часто он и сам вступал в разговор. Делая вид, что приценяется, спрашивал, откуда привезена, к примеру, капуста или антоновское яблоко и как поступают там, в их краях, закладывая на зиму сей овощ и сей фрукт.
Тогда и открывалась Шувалову картина жизни людей, которых он встретил здесь впервые и об их быте вообще ничего до сей поры не знал. А картина оказывалась любопытной и во многих случаях неожиданной, говорившей о том, что не только за границею, но и у нас, в России, имеется немало такого, что достойно внимания и неподдельного интереса.
Чтобы вольно бродить по Щукину двору и не вызывать осторожных и недоверчивых взглядов мужиков и баб, Иван Иванович выходил из своего дома в не совсем обычном для него виде. Ничего такого — от башмаков до головного убора, что могло бы невзначай выдать его истинное лицо — на нём, разумеется, не было. На плечах — кафтан из грубого сукна, затерханная шляпа, взятая из дворницкой и более похожая на воронье гнездо, чем на головной убор, мятые и вылинявшие порты да на ногах разбитые, с заплатами башмаки.
Не то чтобы мужик мужиком — выдавала всё же физиономия, а за обедневшего отставного учителя он мог сойти запросто, и сию роль он, кстати говоря, и играл, знакомясь с заезжим людом и вступая с ним в разговор.
Впрочем, как и Апраксин двор, так и по соседству с ним Щукин были местом, к коему у Ивана Ивановича проявлялся особый интерес. Речь — о книжных развалах, где наряду с рухлядью можно было при случае высмотреть и какое-нибудь старинное издание, коему и цены-то нет. Однажды ему повезло, и он купил бесценный рукописный изборник времён Иоанна Грозного, занесённый на петербургский развал, наверное, из какого-нибудь тверского или псковского монастыря. Встречались книги и на иноземных наречиях, Бог ведает какими путями оказавшиеся в руках тех, кто сии книги привёз для продажи в столицу.
На сей раз, рано поутру выйдя из собственного дома на углу Малой Садовой, облачённый, как всегда, в свой маскарадный убор, Иван Иванович двигался неторопливо меж торговых рядов. Он то останавливался, пробуя, к примеру, упругость кочана и заговаривая с хозяином воза, то переходил на сторону старьёвщиков, вдруг отыскав там заинтересовавший его предмет, то заглядывался на какой-либо привлёкший его внимание человеческий тип, по большей части, скажем, на цыганку, бойко предсказывающую каждому желающему его судьбу.
Так он дошёл до разложенных на рогожах книг и увидел, как молодой крестьянский парень торгуется с продавцом. В руках у парня был пяток уже отобранных книг, и Иван Иванович, к своему немалому удивлению, прочёл на одной из обложек написанное по-латыни имя — Тацит.
«Не обознался ли я?» — мелькнула у Шувалова мысль, и он подошёл поближе.
Парень к этому времени расплатился с продавцом и связывал бечёвкою свою покупку, чтобы её удобно было нести в руках. На сей раз Иван Иванович воочию убедился в том, что первое впечатление его не обмануло: все книги были латинские — тот же Тацит, Ливий и Курций. И успел глянуть на физиономию покупателя. Открытое лицо, нос чуть-чуть вздёрнут кверху, глаза — чистой небесной голубизны и мягкая рыжеватая, чуть курчавящаяся бородка, так хорошо идущая к его общему здоровому виду.
«Кто ж он такой — гимназист, студент? Не похоже, — размышлял про себя Иван Иванович. — Может, дьячок? И этого не может быть, — тогда бы он оказался в рясе, а на парне — кафтан, какие носят средней руки землепашцы. Однако сего незнакомца никак нельзя упустить».
Но пока Шувалов так рассуждал, покупатель с книгами уже готов был скрыться с глаз за крайними возами, и оставалось теперь его догнать и пойти за ним следом, пока не предоставится возможность его остановить и разговориться.
Случай представился вскоре, когда парень свернул в один из переулков, выводящий прямым путём к Фонтанке.
— Простите, господин хороший, — остановил его Иван Иванович. — Я оказался нечаянным свидетелем того, как вы выбирали на Щукином дворе книги. А у меня вот какая незадача — мой покойный батюшка, учитель латинского языка, оставил мне немало собственных книг. Да куда мне они, ежели и я ныне не у дел, да к тому же мой предмет был — преподавание математики. Не освободите ли вы меня, мил человек, от сего батюшкиного наследства? Уступлю по самой бросовой цене.
В глазах парня проявилось любопытство:
— А далеко вы живете?
— Да тут рядом. Как раз на углу Садовой.
Пока шли к дому, парень рассказал, что он сам из-под Торжка, торгует в столице хлебом и содержит большую семью. И теперь прибыл в Петербург по торговым делам. Что же касается книг, то читает их между делом. Научился латыни у местного священника да у бедного студента, коий в поисках пропитания как-то забрёл в их края.
— И с понятием разбираете латынь? — осведомился Шувалов. — Я к тому, что всё ли вам ведомо на сём чужом языке.
Парень слегка передёрнул плечами.
— Вы, господин хороший, видно, меня не за того принимаете. Я не бахвал, но скажу, что, кроме латыни, знаю греческий, могу читать, писать и говорить также по-французски и по-немецки. Тут дело не в моём происхождении. Просто Господу было угодно наделить меня таким разумом, что всё новое даётся мне легко и быстро. Впрочем, я вам не назвался ещё. Прозвание моё — Свешников. Зовут Иваном, а по отцу Евстратьевичем.
— В таком случае и я назовусь: Шувалов Иван Иванович.
— А вы шутник, господин хороший! — не скрыл усмешки новый знакомец. — Хорошо, что Михайлом Васильевичем не назвались. То-то была бы потеха! Но вы, я чаю, скромнее — всего лишь меценатом и сподвижником русского гения решили предо мною предстать. Но — была не была! Вижу, вы человек тем не менее образованный, да и книги вашего батюшки меня заинтересовали, — поднимемся к вам.
Они стояли как раз у парадного подъезда. И когда двери пред Шуваловым отворились, его спутник вдруг пришёл в неописуемое смущение.
— Так что ж сие означает? — с трудом проговорил он. — Вы и вправду тот самый господин Шувалов, ваше высокопревосходительство?
— Не надо, не надо так, милейший Иван Евстратьевич. Без превосходительств и без чинов обойдёмся. А что я к вам доподлинный интерес проявил с самого начала и что не обманул вас, называясь своим подлинным именем, в том проявилось, повторяю, моё к вам искреннее почтение и уважение. Проходите смелее. Вот по этой лестнице вверх — там в моём кабинете и продолжим так хорошо начавшуюся нашу беседу.
Нет, никогда не бывал Иван Свешников в таких домах, чтобы кругом ковры, мрамор, бронза и настоящее золото на каждом шагу! Да ещё всюду, во все стены — картины или книжные шкафы с такими фолиантами, которые ему и не снились.
Первые же шаги по вощёному паркету, казалось, отняли все силы, ноги едва повиновались. А тут ещё подошли слуги в ливреях — один принял кафтан, другой связку книг и узелок. Но хозяин был улыбчив, и весь его вид как бы ободрял: «Не трусь! Ты ведь не робкого десятка, коли до всякого дошёл своим умом».
— Поначалу, Иван Евстратьевич, я приглашаю тебя к столу. И ты и я встали нынче рано, посему необходимо подкрепиться. Ибо соловья, как известно, баснями не кормят.
Стол был прост и в то же время изыскан. Наряду с печёным картофелем подали овсяный кисель, затем кофий и невиданный заморский фрукт — ананас.
Свешников уже освоился и деловито спросил:
— Из ваших же оранжерей?
— Растут под стеклом и лимоны с апельсинами, — так же попросту пояснил хозяин. — Что ж делать, коли наши края Господь не наделил знойным солнцем, тепло которого только и способно одарять человека вкусными плодами. Но мы, русские, и тут нашли выход — печным теплом заменили солнечную энергию. Так что народ наш зело талантлив и умён. И сие — тож не бахвальство. Много я поездил по разным странам, много повидал. И скажу: человеческий разум ничем нельзя ограничить, его пределы — непостижимы. Вот и вы сие с лихвой подтвердили.
Видно было, что и сам хозяин несколько скован и не уверен в том, как лучше далее продолжить разговор, начатый ещё на улице. Это почувствовал и гость, потому что первый предложил:
— Давайте, любезный Иван Иванович, условимся: вы старее меня, потому и обращайтесь ко мне соответствующим образом. И не церемоньтесь с тем, что вам надлежит у меня выведать. Хотите, я предложу вам такой фокус. Вы достаёте из шкапа любую книгу на иноземном языке, открываете в ней первую попавшуюся страницу, даёте мне прочесть из неё хотя бы половину, и я ручаюсь её слово в слово вам повторить.
Так и поступили. Свешников быстро проглядел полстраницы из французского романа, затем захлопнул переплёт и наизусть, нигде не запинаясь, воспроизвёл написанное.
— У тебя же восхитительная память! — не сдержался Шувалов. — Вот почему и языки тебе так даются.
— Эх, Иван Иванович, к моей бы памяти да всю вашу библиотеку! — вздохнул гость.
— Так оставайся в моём дому сколько захочешь! — обрадованно предложил Шувалов. — Будешь жить у меня и читать всё, что найдёшь для себя полезным и увлекательным.
И, дёрнув за сонетку звонка, вызвал камердинера:
— Подготовьте Ивану Евстратьевичу комнату.
К концу дня, прежде чем перейти к себе, Свешников, облазив шкапы, набрал целую охапку книг и удалился. Когда же на следующее утро камердинер вошёл к нему, то остолбенел. Постель не была разобрана, а гость, свернувшись калачиком, одетый, спал на полу, постелив под себя какой-то кусок старого войлока. А вокруг громоздились книги с открытыми страницами — должно быть, читал всю ночь напролёт.
Первой, кому Иван Иванович сообщил о своём необыкновенном госте, оказалась княгиня Дашкова, приехавшая по делам «Собеседника».
— Что — полиглот? — вспыхнула она. — Да к тому же — обыкновенный мужик? Тут что-то не так, простите меня, милейший Иван Иванович. Вы, очевидно, по своему обыкновению, увлеклись новым знакомцем и приняли его не более и не менее как за второго Ломоносова.
— Ну, положим, княгиня, не за Ломоносова, — возразил он. — Но то, что феномен, — в том нет сомнений.
Любопытство княгини оказалось настолько сильным, что она не преминула тут же провести испытание.
— Говорят, ты бойко читаешь на всех языках? — обратилась она к Свешникову, вызванному для неё из его каморки, откуда он не выходил целый день, общаясь лишь с книгами.
— Ну не на всех — на некоторых, — ответил он с достоинством.
— Тогда вот тебе сочинение Руссо. Сможешь ли его перевести и к тому же понять?
— Извольте, коли вам сие необходимо. — И Иван Евстратьевич, читая с листа вслух, будто перед ним не французский, а русский текст, стал отпускать свои замечания, и каждое — по делу.
— Как, — всполошилась директор Академии, — ты не всегда соглашаешься с тем, что высказывает философ?
— А разве это противоестественно? — пожал плечами Свешников. — Ваше сиятельство ведь нарочно просили меня высказывать, правильно ли я разумею написанное. Вот я вам и отвечаю: одно дело его, француза, мечтания и совсем иное — сама настоящая жизнь. Тут я как раз и усматриваю основное противоречие между мечтаниями и жизнью.
Княгиня подавала одну книгу за другою — по-латински, по-гречески, по-немецки — и дивилась тому, с какою лёгкостью парень переводил написанное.
— А другие наречия мог бы освоить?
— Было бы свободное время — без труда. Тут как раз я вчерась отобрал для себя у Ивана Ивановича несколько книг на итальянском и английском языках и уже начал их штудировать. Через недельку-другую надеюсь азы постичь.
— Вот что, — решительно объявила княгиня. — Мне в голову пришла мысль: показать тебя в Академии.
— Так что ж я — Петрушка какой, чтобы меня выставлять напоказ? — обиделся Свешников. — Думается, Академия — не балаган или кунсткамера какая. А вот с учёными поговорить кое о чём, для меня важном, весьма был бы благодарен вашему сиятельству.
— Да-да, я это и хотела тебе предложить, — обрадовалась Дашкова.
А чуть позже она так прямо и заявила Шувалову, когда они остались одни:
— Я бы его поменяла почти на любого своего профессора-словесника.
— Вот и я такого же мнения. Не предложить ли ему место профессора в Московском университете? — сказал Шувалов. — А что, послать поначалу за границу, чтобы поучился.
Всё перетормошил на свой манер Потёмкин, когда, узнав о самородке из-под Торжка, приехал на Малую Садовую.
— А ну покажь своего гения. Я хочу его к себе в Херсон забрать. Вот где ему с его талантами будет простор!
— Больно ты, светлейший, скор, — охладил его пыл Шувалов. — Тож — нашёл топор под лавкою и обрадовался. Ему бы заграницу по первости поглядеть, в живые иноземные языки вжиться.
— То — мысль, Шувалов! Я сегодня же матушке передам: пусть на свой кошт пошлёт его куда-нибудь за рубеж — хоть в Англию.
И впрямь всё сложилось, как задумалось. Императрица, узнав от Потёмкина о тверском самородке из крестьян, распорядилась направить его на учёбу в английские края.
— Но ты, Иван Иванович, дай слово: возвернётся Свешников — уступи его мне, — не отступал Потёмкин. — Вот увидишь, как он пригодится в Новороссии. Я ж там у себя всё с нуля начинаю, как когда-то здесь, на месте, где стоит Петербург, начинал Пётр Великий. И люди мне, понимаешь, во как нужны — своеобычные, грамотные, настоящие самородки.
— Ладно, светлейший. По рукам. Но ты поимей в виду: сей феномен — не вещь, что её по прихоти своей можно сделать собственностью. Тож человек, хотя из крепостных. Помни об этом, Григорий Александрович, не погуби душу Божию.
Второго января 1787 года Екатерина Вторая покидала Петербург, отправляясь в самое продолжительное своё путешествие по России — на юг.
Первый день нового года ознаменован был большим приёмом в Зимнем дворце. Весь двор и дипломатический корпус собрались поздравить государыню и пожелать ей столь же славного продолжения её царствования, каким были все предшествующие годы. Но праздновали не только во дворце — народ высыпал на улицы, кликами радости выражая свои чувства к монархине.
Особенно широко разлилось людское море на петербургских улицах на второй день празднества, когда стало известно, что государыня отправляется в дальнюю поездку, дабы самолично увидеть, как и чем живут далёкие окраины её обширной империи.
Ровно в полдень с кронверка Петропавловской крепости ударили пушки, и с колоколен раздался торжественный звон. И под неистовые радостные клики толпы, запрудившей площадь у Зимнего дворца, императрица, сопровождаемая многочисленной свитою, выехала в свой самый дальний и самый продолжительный вояж.
Царский поезд насчитывал сто восемьдесят экипажей. Для них на каждой станции от Петербурга до Киева было приготовлено по пятьсот пятьдесят лошадей. Но, кроме того, на всех этих семидесяти шести пунктах остановок создавались огромнейшие хранилища съестных запасов: по три коровы и три телёнка, по пятнадцати кур и гусей, не менее двух пудов крупчатой муки, пуд коровьего масла, пятьсот яиц, шесть окороков, фунт чаю, пол пуда кофе, бочонок сельдей, два пуда сахару, вина белого и красного по три ведра, пятьсот лимонов, а также пиво.
По всему пути следования на каждой версте полагалось зажигать смоляные бочки, чтобы на дороге было светло как днём. А в каждом уездном городе, не говоря уже о городах губернских, должна была зажигаться праздничная иллюминация.
На границах уездов и губерний пред поездом государыни выстраивались шеренги представителей дворянства и купечества. Все они были в парадных одеждах, а верховые — на лучших кровных лошадях, причём конскую сбрую обязательно должна была украшать бахрома.
Но, наверное, более всего поражало сооружение, в коем ехала сама императрица. Это была не карета в её привычном смысле, а скорее целый движущийся дом. Да и как иначе можно было определить сие жилище на полозьях, состоящее из кабинета, гостиной на восемь персон, игорного стола и небольшой библиотеки! Это гигантское сооружение везли тридцать лошадей, одна другой рослее и мощнее.
Маршрут из Петербурга лежал через Смоленск, Новгород-Северский, Чернигов, Киев. Далее следовало отправляться уже по Днепру и только затем, чтобы попасть в Крым, снова пересаживаться в экипажи.
Желание побывать на недавно отвоёванных у турок и спешно заселяющихся и бурно застраивающихся местах, называемых Новороссией, у императрицы возникло уже давно, ещё в 1780 году. Тогда её высокий гость Иосиф Второй, с коим она встречалась в Могилёве, впервые подсказал ей эту увлекательную мысль. И она вроде уже собралась года через четыре в причерноморские края, но занесённая в Херсон чума помешала её планам. От затеи же своей государыня не отступала и не раз напоминала Потёмкину, что непременно побывает у него в гостях.
— А у меня, матушка, нет любезнее желания, чем видеть тебя в тех местах, коим я, не щадя, отдаю все свои силы. Только не передумай и, Бога ради, не слушай тех, кто горазды нашептать тебе в ухо, что-де в потёмкинских городах и деревнях — один разор и никаких там нет порядков. А когда сама побываешь у меня, то и решай, хула это на меня или там дела, коим ты сможешь гордиться, — говорил императрице её первый сподвижник и супруг.
Щекотливым было её положение. С одной стороны, она не могла не верить всему тому, о чём докладывал ей Потёмкин. Однако, будучи правительницей умной и не склонной особо клевать на лесть и обман, даже возвышающий её в чужих глазах, она прекрасно понимала, что и в докладах человека, преданного ей, может наличествовать какая-то доля обмана. А вдруг там, в Новороссии, сплошная ложь, о которой и в самом деле не устают ей нашёптывать недоброжелатели её главного фаворита?
Те из любимчиков, кои обитают лишь в её спальнях, а не берут на свои плечи, подобно Потёмкину, немыслимую ношу, не такое уж бельмо в глазу. Они, служащие как бы для одной лишь утехи, не так уж страшны, даже ежели их косточки перемывают во всех углах. Но ежели споткнётся тот, перед коим не только отворена дверь её опочивальни, но коему вверены важные государственные прожекты, тут пострадает и её, уже, казалось, незыблемая слава.
Вот с такими мыслями на второй же день нового, 1787 года выехала из Петербурга Екатерина Вторая, дабы не только насладиться прелестями поездки, но своими очами узреть, воистину ли можно радоваться и гордиться теми приращениями империи, кои она получила на своих дальних южных рубежах на протяжении не только последних десятилетий, но, вернее сказать, всех последних столетий, бывших источниками тревоги и беспокойства.
Риск был велик. Мало того что в свите вместе с русскою императрицей находились австрийский посланник Кобенцель, французский — Сегюр и английский — Фицгерберт, по дороге должны были присоединиться польский король Станислав Понятовский и император Австрии Иосиф Второй. Малейший непорядок, подмеченный в новых российских краях, бестолочь и хаос, так свойственные нашей русской жизни в местах, даже давно освоенных, исконных, здесь не пройдут незамеченными. И вскоре вся Европа заговорит снова о России как о колоссе на глиняных ногах, как о стране, только бахвалящейся своею силою, а на деле представляющей сплошной кавардак.
И всё же Екатерина рискнула. Игра, как говорится, стоила свеч. Если всё, что перед нею из года в год рисовал Потёмкин, окажется хотя бы в своей большей мере правдою, слава о ней, преобразовательнице России, прогремит во всех странах Европы. И она, претендующая на роль самой просвещённой, мудрой и великой правительницы во всём подлунном мире, займёт сие первое место по праву, и её имя навсегда будет занесено на скрижали истории.
Дворец на полозьях, в коем передвигалась императрица, был не просто сколком её повседневного роскошного петербургского быта. В первую очередь он был тем местом, где она и привыкла проводить всё своё дневное время, с самых ранних утренних часов, — её рабочим кабинетом. Потому, невзирая на этикет, которым был обставлен её вояж, она почти все часы проводила за письменным столом, — писала, читала, переводила тех авторов, с книгами которых не расставалась и в дороге.
Из тех, в обществе коих она чаще всего решила пребывать, она выбрала почему-то одного Шувалова. Впрочем, сие было понятно. Собранная, как пружина, постоянно держа в голове все возможные опасения, кои могли её ожидать впереди, она не хотела ни с кем из своего ближайшего окружения говорить на тему данного путешествия. Никто не должен был влезать в её душу, тем более со своими советами и предположениями. Держа главное в голове, она хотела тем не менее забыть о том, что может ожидать её впереди. И если уж чему-то посвящать свободное от занятий время, то лишь разговорам о том, что грело её душу и давало пишу её острому уму, — о книгах.
В этом смысле именно Иван Иванович был незаменим. Не было в её не только близком, но и дальнем окружении другого такого человека, который знал бы всё самое важное из выходящего на Западе и который всему прочитанному давал самую разумную и верную оценку. К тому же и писателей этих европейских он знал не понаслышке, а многих из них — лично. С ними он не раз, будучи в Европе, говорил, от них и теперь получал письма. Таким образом, ведя беседы с Иван Ивановичем, Екатерина Вторая всегда оказывалась в курсе самых последних литературных и философских сочинений, и главное, могла о них судить в присутствии представителей держав, мнением которых о себе весьма дорожила.
Княгиню Дашкову она намеренно не взяла в эту свою поездку. Она знала: может повториться то, что произошло двадцать пять лет назад. Восторженная и импульсивная княгиня, почувствовав, что она опять приближена к той, в которую до сих пор влюблена, станет играть первую роль. Мало того что сие может показаться неприличным в глазах всех окружающих, но от неё, навязчивой, просто можно будет смертельно устать. Общество же тихого и воспитанного Шувалова, не лезущего в душу и не позволяющего себе назойливо изливать свои верноподданнические чувства, напротив, императрицу полностью устраивало.
Особенно же он оказывался ей необходим, когда по вечерам к ней приглашался сопутствовавший ей дипломатический корпус, и Шувалов оказывался тем центром, коий объединял и как бы направлял разговор в нужном ей, императрице, направлении, не позволяя сбиваться на то, о чём бы ей теперь не хотелось говорить вслух. Это позже она поведёт разговор о политике и своих интересах в политическом раскладе. Теперь же, в начале поездки, пусть течёт милая, светская беседа и пусть она сама, как всегда, будет выглядеть самой просвещённой, самой начитанной и самой мудрой.
Киев, куда царский поезд прибыл в феврале и где пред стояло ждать, пока Днепр очистится ото льда, произвёл гнетущее впечатление. Непролазная грязь покрывала немощёные улицы, мазанки жителей были скособочены и изобличали собою нищенский уровень жизни горожан.
Екатерина, умевшая держать себя в руках, тут сорвалась:
— Передайте генерал-губернатору Румянцеву, что я им недовольна. Неужто трудно было прибраться хотя бы на улицах? Всюду — нечистота, рвань.
И оторопела, когда вернулся её посланец, сказав, что генерал-фельдмаршал просил ей передать, что он привык города брать, а не подметать их.
«Вдруг там, далее, ожидают меня не меньшие сюрпризы? — с испугом спросила себя императрица. — Не вернее было бы, прежде чем ехать самой, послать дельных людей с проверкою? Однако разве я таких не посылала? Да что было толку, — одни клялись и божились, что Новороссия — это рай, другие, злопыхатели, напротив, поносили Потёмкина на чём свет стоит. Ныне уже поздно о чём-либо судить. Как говорится, взялся за гуж...»
Лед сошёл в конце апреля, и свита, оставив опостылевший Киев, коий к тому же был переполнен ненавистным польским панством, пересела на галеры. Флагманская галера «Днепр» предназначена была государыне. Потёмкин поплыл на «Буге», иностранные послы поместились на «Сейме», а «Десна» была отдана под столовую, где харчевалась вся свита.
С польским королём Станиславом Понятовским императрица обошлась сухо. Боже, как он, бывший её возлюбленный, был разочарован и подавлен! Но императрица не была романтическою натурою, чтобы позволить себе сентиментальные воспоминания. Давно прошли те времена тайных свиданий и воздыханий ещё при живом муже. Теперь король, которого когда-то она сама увенчала короною, представлял для неё мало интереса. Польша уже один раз была поделена. Вскоре над нею нависнет новая опасность раздела. Но она, русская императрица, была уверена: король польский выполнит всё, что она ему скажет. И не выразит ни сожаления, ни раскаяния, когда сама же прикажет Суворову выслать его из поверженной Варшавы и определит ему местом своеобразного заточения город Гродно.
Но пока она улыбается королю, согласно этикету. И расточает ангельскую свою улыбку другому коронованному гостю — Иосифу Второму, который присоединяется к свите в Херсоне.
Здесь, в сём новом городе, сердце её успокоилось. Столица Новороссии, Херсон, и вправду поразила своим размахом. Шутка сказать — за короткое время на пустом, считай, месте поднялись ввысь более двух тысяч великолепных зданий! Нет, ничего подобного она не ожидала.
«Господи! Да это же надо такое, чтобы в голой степи — и такая роскошь!» — восхищалась императрица, ступая из кареты по зелёному сукну, коим был застлан её путь ко дворцу на протяжении целой полуверсты!
При въезде в Херсон была воздвигнута арка с надписью на русском и греческом языках: «Дорога в Византию».
— Как ты, сердешный, угадал моё желание? — тронула императрица за рукав светлейшего, когда он оказался рядом.
— Погоди, матушка, я тебе и Царьград на ладошке поднесу — только прикажи, — ответил счастливый Потёмкин.
«Хм, мечта о Византии! — в это же время недовольно пробурчал себе под нос Иосиф Второй. — Я, император Австрии, лишь мечтаю о том, чтобы вернуть Силезию у пруссаков. А она, Екатерина Великая, полагает уже себя владычицей всего Средиземноморья. Что ж, она самый богатый государь в Европе. Она много тратит и вместе с тем никому ничего не должна. Её ассигнации стоят столько, сколько она прикажет. Если бы ей пришла в голову такая фантазия, она выделывала бы кожаные деньги. А я едва свожу концы с концами. Её солдаты — мужики, обращённые в рабство. Это такая сила, которой можно уничтожить всё, что угодно, и всего, чего пожелаешь, можно задешево достичь».
Теперь она смотрела на дипломатов и властелинов других государств с нескрываемым чувством превосходства. Да, на это она втайне и рассчитывала, когда пускалась в свой «Путь на пользу», как она называла это своё путешествие. Он не мог её обмануть — её супруг, её фаворит, её, по сути дела, соправитель. Сие она особенно ощутила, когда прибыла в Крым и оказалась в Севастополе.
Если на всём пути следования Потёмкин удивлял своих гостей новыми городами и селениями, украшенными живописными арками, то здесь, на берегу Чёрного моря, он их сразил.
День выдался жарким, и потому все были приглашены в шатры, расставленные на берегу бухты. Но что это? Вдруг раздался гром орудий, и стены шатров раздвинулись. Сколько хватило глаз — пред собравшимися расстилалось море, а на нём, в белом дыму залпов, расправив паруса, плыла эскадра.
— Его величество — флот Черноморский! — подошёл к императрице и, отдав ей честь, громко провозгласил Потёмкин.
Екатерина протянула ему руку, в которой была пальмовая ветвь, и произнесла:
— Это тебе, мой друг. За Тавриду. Отныне нарекаю тебя князем Потёмкиным-Таврическим. Чтоб с этим прозванием ты вошёл в историю государства Российского.
Шувалов дивился вместе со всеми тому, как успел светлейший преобразовать сей край.
— А говорили мне в Петербурге — ты только, Григорий Александрович, не серчай, — якобы Потёмкин на холстах изобразил новые поселения и будет их выставлять напоказ императрице, — как-то улучил время Шувалов, чтобы поговорить со своим бывшим питомцем по гимназии Московской.
— А они, мои завистники, не соврали! — неожиданно ответил князь. — Видел арки? То ж на холстах намалёвано. И расписывали все твои, Иван Иваныч, бывшие воспитанники рисовальных классов, а потом и Академии художеств. Я их заранее нанял. Хотел самих Левицкого с Рокотовым в сие дело впрячь, да подумал: то будет уже с моей стороны прямое нахальство.
И рассмеялся ото всей, как говорится, души.
— Выходит, и моё тут как бы участие в твоих, потёмкинских, селениях? — рассмеялся и Иван Иванович.
— Твоё? Ага, а то как же! — И без перехода: — Постой, постой! А про Свешникова почему не спрашиваешь? После Англии он таки прямым ходом прибыл ко мне. И знаешь, чем здесь весь мой учёный люд удивил? Поспорил с одним раввином, что в две недели успеет усвоить древнееврейский язык. И — точно, одолел! Вот, брат, какие самородки имеются на Руси. Их только копнуть поглубже, а потом отшлифовать — так они заиграют, куда там бриллиантам и алмазам!
Внешне, казалось, Иван Иванович не менялся. Он по-прежнему выглядел сановитым, с виду не более чем пятидесятилетним мужчиной. На самом же деле он вступил в свой последний, семидесятый год. И если попристальней вглядеться в черты его всё ещё гладкого и представительного лица, несколько, впрочем, женственной красоты, то можно заметить следы если не подступающей дряхлости — этого-то как раз в нём и не было, — но некоторой всё же усталости.
Да что уж тут сказать, ежели те, кто был его много моложе, ушли в мир иной. Лет пять тому назад покинул сей мир светлейший князь Потёмкин-Таврический и некогда любивший проказы толстый увалень Денис Фонвизин. А в прошлом году преставилась и она, бывшая всего на два годка младше Шувалова Великая Екатерина.
Сбираться следом за теми, кто ушёл, дело, должно быть, не хитрое. Но к чему бы так уж очень торопиться, когда многое ещё не завершено. Правда, кураторство по университету он передал, как и замышлял, своему племяннику Фёдору Голицыну и с удовлетворением отметил про себя, что не ошибся. И тогда же подумал, что другой племянник, граф Андрей Шувалов, который так же хорошо начал свой карьер, слишком рано ушёл из сей жизни.
Был и он сам, если уж начать вспоминать, в один из минувших годков тож, как говорится, над краем пропасти. Так занемог, что не смог даже отправиться в Москву на коронацию императора Павла Петровича. Но отважился и написал тому, за которого когда-то так печаловался и который ответно выказывал ему всегдашнее своё внимание и любезность:
«Всемилостивейший государь! Я имел счастие видеть вас от часа вашего рождения, быть свидетелем в младенчестве вашем похвальным упражнениям; узнавать ваши душевные и сердечные качества, свидетельствующие ныне в узаконениях начала блаженства вверенного вам Богом народа.
Усердие моё, любовь и преданность к вашему императорскому величеству пребудут в моём сердце до конца моей жизни».
И несказанно обрадовался, когда вскоре получил из Москвы милостивый ответ:
«Иван Иванович! Поздравление ваше по случаю моего коронования я приемлю с благоговением, так как всегда с благодарностью вспоминать буду попечение ваше обо мне, во время моего младенчества; не сомневаюсь притом и в продолжении вашего ко мне усердия, коего цену я знаю, и в доказательство того ознаменовал я признательность к вам в день моей коронации. Пребываю впрочем вам доброжелательный Павел».
Недуг, тогда некстати его посетивший и не давший возможности принять участие в торжествах, однако, счастливо миновал. И не так чтобы часто, но позволяет появиться при дворе. Хотя, правду сказать, с каждым разом, ещё при матушке государыне Екатерине Алексеевне ловил себя на той мысли, что акты сии давно уже превратились для него в обязанности, лишённые прежнего смысла. Да и в самом деле, можно ли дважды ступать в одну и ту же воду?
Более всего теперь выдвигалась на первый план забота о том, что следовало бы успеть сделать для тех детищ, коим при жизни успел не только заложить твёрдую основу, но и придать последующий размах. Университет, слава Богу, оказался в надёжных руках. Академии художеств завещал библиотеку и все картины с прочими художествами, что собрал за много лет в иноземных странах.
А ведь так привык, чтобы полотна каждый день — пред глазами. Да вот третьего дня встал, ещё не скинув своего шёлкового шлафрока палевых тонов и в белом спальном колпаке, прошёл в гостиную и остановился у камина.
Да, всё там оказалось на месте, — по-прежнему радовали глаз две нимфы из белого мрамора, когда-то купленные в Италии.
Меж тем ночью привиделось во сне, будто лишился сей красоты, куда-то задевались эти скульптуры.
С чего бы такой сон? Вспомнил: был случай, когда мог их лишиться, и не во сне, а наяву.
Когда-то в одной из своих деревень подошёл он утром к окну и залюбовался прекрасным видом, открывавшимся пред ним. Вдали — лес и речка, а ближе к околице — луг.
Поинтересовался у управляющего, велик ли сей сенокос. «Точно не ведаю, — ответил управляющий, — но, полагаю, одной стороною доходит до тех вон кустов. Впрочем, то владения графа Кирилла Григорьевича Разумовского».
Время шло, но картина, что открывалась из окна, не выходила из головы. И тогда решился послать своего человека к Разумовскому с предложением, не уступит ли он тот лужок и какую назначит цену.
«Скажите Ивану Ивановичу, — ответил граф, — что я имения моего не продаю, ни целиком, ни по частям. Но если он даст мне те две статуэтки, что у него на камине, то я с ним охотно поменяюсь».
Луг в самом деле был хорош и радовал глаз. Но можно ли было из-за него лишиться той красоты, что излучали две великолепные нимфы, украшавшие и камин, и весь интерьер гостиной?
Иван Иванович посетовал: не удалось получить того, что его приманило. Но ведь сам не захотел расставаться с тем, что было в его глазах вечным.
Выходит, искусство и есть самое ценное из всего, что есть на земле, и ничто иное не может с ним сравниться? Да, если рассматривать искусство как вершину творческих устремлений человека. И потому, восторгаясь картиною или скульптурой, люди восторгаются не холстом и красками или глиною и мрамором в отдельности, а именно тем, что из этих самых примитивных и неодухотворённых материалов творит человеческий разум и человеческое чувство. И в этом смысле конечно же нельзя измерить одной и той же ценою пространство земли, засеянное травою, как бы ни было приятно глазу, и то, что было создано талантом живого существа.
Однако так ли уж и бездуховен для владельца поместья тот радующий взор, заросший травою кусок земли, если и его, честно говоря, сотворил труд людей? Разве не людское усердие обиходило и тот луг, и тот лес? Да и не только обиходило, но и заставило приносить, скажем, экономическую пользу, что является не в меньшей степени, чем искусство, целью жизни.
Вспомнился недавний случай, когда решился продать одну из собственных деревень. Позарез оказалась нужной приличная сумма, а наличности — ни копейки. Правда, разговоры с покупателем только начались, но о них тем не менее прослышали мужики. И — в ноги с челобитной: «Иван Иванович, да кто ж другой будет лучше тебя? Ты вон какой уже год не берёшь с нас никакого оброку. А тот, кому нас уступишь, вдруг окажется с каменным сердцем да пустит нас по миру...» Нет, не сладилось дело после такого разговора, — не продал деревню.
А на какие цели, между прочим, потребовалась тогда искомая сумма? Может, на какую-нибудь картину, что присмотрел на торгах? Кажется, так и было: приглянулось одно любопытное полотно. Вот так и столкнулись — искусство и жизнь людская... И выходит, искусство отступило...
Сей день он тоже встал чуть свет и, ещё не переодеваясь к завтраку, прошёл в галерею, стены которой были сплошь из живописных полотен.
Нет, на этот раз ничего ему не пригрезилось во сне, а просто решил, как говорится, на свежую голову определить, в каком порядке следует начать передачу картин в Академию художеств. Много лет картины радовали лишь его взор, но отныне они должны будут служить тем, кто сам способен производить и умножать красоту мира.
Слух уловил в конце зала шаркающую походку.
— И ты встал чуть свет, старина? — обратился Шувалов к рослому, одетому в ливрею слуге, почтительно распахнувшему створки дверей.
— Да я, как бы это сказать, ваше высокопревосходительство, с сей залы каждое утро начинаю свой день.
— Что так? — На лице Ивана Ивановича появилось недоумённое выражение. Но тотчас он хлопнул себя по лбу и рассмеялся: — Так ты, оказывается, приходишь в сей зал на свидание с самим же собою!
— Угадали, Иван Иванович. Я-то, старый дурень, полагал, что никогда не догадаетесь, что кажинный день на картину свою любуюсь. И вспоминаю, каким был тогда молодым и сильным.
Взяв под руку слугу, Иван Иванович подвёл его к полотну, что висело в простенке между двумя венецианскими окнами На полотне том была изображена карета, почти сорвавшаяся в горную пропасть, и высокий и сильный гайдук, который подставил своё плечо под экипаж, спасая его от неминуемой гибели.
— Кажинный раз, подходя к сему полотну, я вспоминаю всё, что случилось тогда с нами в Италии. И верите, Иван Иванович, до сих пор чувствую страх за вашу жизнь. И молю Господа за то, что спас вас тогда.
— Да, Господу было угодно, чтобы мы не погибли, — произнёс Шувалов. — Но ведь то ты, друг мой верный, спас тогда мою жизнь! Страх, говоришь, чувствуешь, когда останавливаешься возле сей картины? А в тот день, когда лошади понесли в горах и карета одним колесом зависла над стремниною, страха у тебя нисколечко не оказалось. И если бы не ты, вряд ли я был бы живым. Так что и я, всякий раз проходя мимо сего полотна, останавливаюсь и вспоминаю тот день. И — произношу слова благодарности тебе, моему верному слуге.
— Да как же можно, чтобы мне — и благодарность, ваше высокопревосходительство? — прослезился бывший гайдук. — Довольно и того, что мне, старому и уже к службе негодному, положили вы до конца моей жизни милосердное иждивение. А уж о том, что в италийских краях вы заказали картину о сём происшествии и меня живописцы ихние изобразили как живого, я и не говорю. Тому никто не верит, чтобы меня, человека низкого звания, да ещё — словно на икону! Нет, такого, говорят, никто и вообразить себе не способен. Только вот жаль, если сей вид вскоре уйдёт из дома. К кому же мне тогда приходить по утрам и произносить долгие лета вам, моему родному отцу и господину?
— Что ж, сие полотно — в твою честь. Значит, этой картине ты и хозяин, — сказал Шувалов. — Пусть доживает она с нами, обоими стариками, там, где и определили мы ей место. Согласен?
Внезапно дверь отворилась, и вошёл камердинер.
— Там, внизу, — человек. Назвался неким бароном Фёдором Ашем. Просит, чтобы ваше высокопревосходительство его непременно приняли.
— Проведи барона в гостиную, а я пока пойду переоденусь, — распорядился Шувалов.
Когда Иван Иванович вошёл в гостиную, он увидел там человека в мундире бригадира. Под рукою у него была треугольная шляпа с золотым галуном, но выглядел он тем не менее несколько затрапезно. Но что смутило Шувалова, так это то, что посетитель быстрым шагом подошёл к нему и вдруг упал на колени, одновременно схватив шуваловскую руку как бы для поцелуя.
— Что с вами, сударь мой? — остановил его хозяин дома. — Я не имею чести вас знать. И притом это ваше поведение... Что сие значит, какое дело привело вас ко мне?
— Какое, вопрошаете, дело? — воскликнул назвавшийся бароном. — Самое что ни на есть важное. Вот все они должны теперь стать свидетелями того, что я пришёл к вам затем, чтобы открыть великую тайну, о коей ни вы, никто другой ещё не знает.
И человек, вскочивший на ноги, повернулся лицом к стене и указал рукою на портреты, на ней развешанные. То были лики трёх императриц — Анны Иоанновны, Елизаветы и Екатерины Второй.
— Да, пред ними, почившими в Бозе государынями, я должен открыть тайну вашего рождения, а лучше сказать, вашего царского происхождения! — вновь воскликнул посетитель и протянул Шувалову скреплённый сургучными печатями пакет. — В нём, сём пакете, — подлинные свидетельства происхождения вашего императорского высочества.
Всё в глазах Ивана Ивановича потемнело, и он схватился за спинку стула, чтобы не упасть.
— Как?.. Как вы сказали? — едва слышно промолвил он. — «Ваше императорское высочество»? Да вы, сударь, в своём ли уме? Я вынужден тотчас вызвать своих людей, которые вас немедленно отправят в сумасшедший дом, из коего вы, несомненно, только что сбежали.
— Не следует никого звать. И тем более считать меня не в своём уме, — остановил Шувалова барон. — Я в самом деле тот, за кого себя и выдаю, — барон Аш, сын барона Фридриха фон Аша, моего родителя, который пред своею смертью написал это письмо и взял с меня слово передать его вам в собственные руки.
Иван Иванович нерешительно принял конверт и тут же вернул его назад, Ашу.
— Здесь явное недоразумение, — сказал он. — На конверте значится: «Его императорскому высочеству». При чём же здесь я?
— При чём здесь вы? — повторил посетитель. — А при том, что вы и есть ваше императорское высочество, а, простите, никакой не Иван Иванович Шувалов. Впрочем, извольте открыть пакет, и тогда вы убедитесь в совершенной правдивости моих слов.
Шувалов нетерпеливо сломал печати и вынул из конверта лист, из которого сразу же бросились в глаза слова, выведенные чётким каллиграфическим почерком:
«Глубокая старость моя — мне уже 85 лет от роду — и здоровье моё, от времени до времени упадающее, отнимают у меня надежду дожить до того радостного дня, когда ваше императорское высочество, по счастливом возвращении в государство ваше, с помощью всемогущего Бога, вступите на всероссийский императорский престол, к несказанной радости всех ваших верноподданных...»
— Что за фантазии, что, извините, за бред осмелились вы мне вручить? — Шувалов с раздражением бросил на стол письмо.
— Прошу вас, не гневайтесь. — Барон молитвенно сложил на груди руки. — Извольте прочесть послание моего родителя до конца. И тогда вам станет ясно, что вы ведёте своё происхождение от государя и царя всероссийского Иоанна Алексеевича, а значит, и от императрицы Анны Иоанновны, вашей родной матушки.
Вновь пелена беспросветного тумана заволокла взгляд Ивана Ивановича, и он, боясь, что потеряет сознание, опустился на стул.
«Господи! Да надо же такое сочинить, чтобы теперь, в конце моей собственной жизни, обрушить на мою голову! Моя родная матушка, выходит, не Татьяна из рода Ратиславских, а сама императрица Анна Иоанновна, дочь царя Иоанна Алексеевича, сводного брата императора Петра Великого! Тогда кто же мой отец, коли я — не Шувалов?»
Последние слова он произнёс вслух и тотчас получил ответ, который чуть ли не сразил его насмерть.
— Ваш родитель не кто иной, как светлейший герцог Курляндский и Семигальский, бывший регент Российской империи.
— Как? Вы хотите сказать: Бирон? — чуть не задохнулся Шувалов.
— Именно так, ваше высочество, — произнёс барон. — О том как раз и говорится в письме моего родителя, коий когда-то, во время вашего появления на свет, служил в Митаве. А затем — и здесь, а Санкт-Петербурге, сначала при императорском дворе, а позже состоял почт-директором. И он знает, как вас отдали в семью гвардии капитана Ивана Максимовича Шувалова. Отдали на усыновление. И потому выбрали дворянина по фамилии Шувалов, что вас, ещё малым ребёнком, ваш родной отец герцог Бирон любил катать верхом на лошади. А лошадь, как вам хорошо ведомо, по-французски и будет: «шеваль». Отсюда — и всадник, то есть «кавалер». Вот по созвучию и выбрали вам родителя — капитана Шувалова. Только отныне вы знаете, кто вы на самом деле и к какой подлинных царских кровей августейшей фамилии принадлежите по своему рождению и праву.
Нет, никак не возможно было с сим признанием согласиться. Однако пред Иваном Ивановичем невольно возникла в памяти фигура Бирона и весь с ним разговор при давней, тому уже четверть века, встрече в Митаве. Да, герцог принял тогда его в высшей степени учтиво и подчёркнуто любезно. Однако ни единым словом, даже ни малейшим намёком не дал понять того, о чём сказал только что неожиданный пришелец. Неужто герцог продолжал скрывать то, что многие годы было для всех строжайшей тайной? И даже при той встрече не решился её открыть, так сказать, родному сыну?
«А может, он и сам твёрдо не знал того, как она, родная моя мать, распорядилась со своим сыном? — вдруг страшная мысль пронизала Ивана Ивановича. Мысль, которую он не хотел и не мог допустить, но коия неожиданно родилась и против его воли вошла в сознание. — Я же, к примеру, так и не увидал той, что, по всем догадкам, могла быть моею родной дочерью! А как я хотел с нею встретиться, прижать её к своей груди. Но до сей поры я не уверен, что та могила, на которой я всё же в Италии побывал, — её. Однако не мою ли родную кровиночку заманил в свои сети Алёшка Орлов, и она окончила свои дни узницею в Петропавловской крепости? Впрочем, до меня доходило, что дочь Елизаветы и, по всей вероятности, также и моя под именем Досифеи долгое время томилась в каком-то монастыре. Вот такой нелепой, запутанной оказалась история существа, коего я искал, тайну которого хотел открыть, чтобы спасти и сохранить её жизнь. Может, и моя тайна — здесь, в этом странном письме, словно пришедшем из другого, совершенно незнакомого мне мира? Нет, я не могу, я не должен поверить сей выдумке. И мой долг: не медля ни одной минуты, встать и ехать во дворец к императору, чтобы положить конец сей истории».
Он действительно поднялся со стула, на котором только что сидел, и произнёс:
— Я оставляю у себя письмо, милостивый государь, чтобы тотчас показать его тому, у коего в руках наши судьбы.
— Простите, ваше высочество, — недоумённо произнёс гость, — вы хотите представить сие письмо Господу Богу?
— Императору, — возразил Шувалов.
— Однако не его величеству принадлежат наши жизни. Тем более жизнь вашего высочества. Вы имеете законное право на престол более, чем царствующая теперь особа. Здесь достаточно вспомнить и происхождение его матери, не имевшей никаких оснований для царствования, ни самого происхождения Павла, коий вовсе, как вам известно, не сын внука Петра.
— Вы намекаете на самозванство? — воскликнул Иван Иванович.
— Именно так. Я говорю о самозванстве недавно почившей в Бозе императрицы Екатерины Второй, — ничуть не смутившись, продолжил барон. — И вот какова ирония судьбы: она, самозванка, боролась против такого же самозванца Емельки Пугачёва, называя его вором и преступником! Да полно! Разве не обманом и нарушением всех законов наследия достигла своей власти и правительница Анна Леопольдовна, и следом за нею, казалось бы, законная императрица Елизавета Петровна? Так что вы не гневите Господа, — только один он, наш Творец, вправе распорядиться судьбами нас, смертных, а не какой-то там император, коему вы решились вручить свою собственную жизнь.
— Но сия тайна... Вернее, эта выдумка... — пробовал настоять на своём Шувалов. — Он, государь, непременно должен о сём узнать. Впрочем, ступайте. Оставьте меня одного. Я вам сообщу, когда во всём окончательно разберусь сам.
Только к концу дня Шувалов пришёл в себя. Он велел никого не принимать и сидел долго один в своём кабинете.
«Так вот, выходит, какова моя родословная! Происхождение, берущее начало от тех, для кого высшим смыслом жизни оказалось стремление к власти, а через неё — к непомерным богатствам и роскоши. И стремление сие — через кровь и слёзы, через несчастья других, даже родного сына... Может ли быть такое, правда ли это? Впрочем, разве не важнее для меня теперь знать, кто я сам, с чем вошёл в сей мир и с чем его покидаю? А коли так, то не тайну своего появления на свет следовало бы мне на самом деле в первую голову постичь, а ту тайну, предначертанную мне Творцом: как жить, что свершить на земле полезного и нужного людям. Открыть эту тайну, увы, никому не дано в полном объёме и до конца. Её лишь можно чувствовать, к ней неосознанно стремиться. И ощущать себя подлинно счастливым, когда хотя бы на малую долю приближаешься к тому, что заповедал тебе Господь. Разгадал ли я теперь, на исходе моих лет, эту свою главную тайну, свою судьбу? Бог весть. Главное — что я неуклонно шёл к её постижению. И не соблазнялся тем, что многие вокруг меня считали целью жизни, но что было по сути корыстью, алчностью и самовлюблённостью, что сродни непомерному возвеличиванию себя, то есть то, что со стороны, наверное, и принимается за самозванство. Кого больше на земле — тех, кто живёт для собственных утех и наслаждений, или отдающих всего себя ближнему и, может быть, даже совсем неведомому тебе существу, кто именно в твоей помощи нуждается, без чего он погибнет и не совершит предначертанного ему Господом? Всё же, наверное, более тех, кто плодит зло. Но с каждым несущим с собою добро зла на земле должно становиться всё менее. Ибо лишь светом побеждается тьма. Вот тайна, которая открылась мне самому и с которой я и уйду из сей жизни».
Иван Иванович Шувалов скончался четырнадцатого ноября 1797 года и похоронен в Александро-Невской лавре, в Малой Богоявленской церкви.
В надгробном слове епископ Анастасий Братановский сказал о нём:
— Он счастливым себя почитал в тот день, в который имел случай удалить несчастие и споспешествовать счастию других... Свидетели достоинства его, приносившие ему почести, от коих он, дабы не затмили его усердие, отрёкся... В обоих престольных градах питомцы свободных и художественных наук соблюдут нестареющую память той его ревности, с какою он тщался не меньше о украшении науками умов, как и поступков благородным учтивством...
Когда его гроб провозили к месту последнего упокоения, памятник великому Ломоносову, стоявший тут же, в Лавре, был сему безмолвным свидетелем.