Ночь

Приговор она слушала равнодушно, словно все это к ней не относилось и не ей уготовано три года лишения свободы.

Судья положил перед собой белые листки, глянул поверх очков, съехавших на кончик узкого носа:

— Осужденная Углова, вам понятен приговор? Порядок обжалования понятен?

Она увидела в серых усталых глазах судьи нетерпение и выдавила:

— Понятен.

— Судебное заседание окончено, — с облегчением объявил судья, и все встали, задвигались, заспешили, бросая украдкой смущенные и любопытные взгляды за решетчатую деревянную загородку, где была другая жизнь и находилась она. Надежда Углова.

Конвоир, рослый молодой парень, молча открыл дверь загородки.

Надо идти.

Всего несколько часов шел суд, а как она устала! Голова горела и мышцы мозжило, словно после большой работы. Будто она оштукатурила стену огромного дома. Да в непогодь, да слишком густым был раствор…

Волоча ноги, как большая тряпичная кукла, двинулась к машине.

На улице шел дождь, значит, зима совсем кончилась. С этой мыслью толкнулась было привычная забота: детям нужно летнее. Толкнулась, но не задержалась. Она же лишена свободы!

Лишена свободы заботиться о своих детях, о летней одежде для них.

Ну а то еще каких же свобод она лишена?

С трудом поднялась в м. ашину, конвоир помог ей, бесцеремонно приподняв.

В углу, у самой решетки, уже сидела и, закрыв ладонями лицо, рыдала Октябрина по камерной кличке Пилка. Ее возили на суд больше месяца. И каждый день она прихорашивалась, тщательно взбивала длинные и густые волосы, в которых, несмотря на Октябринины сорок пять, не было седины. А может, ее просто не было заметно в пепельной гриве. В камере Октябрина держалась особняком, заметно презирая подруг по несчастью. И ее не любили. А Пилкой прозвали потому, что она была единственной обладательницей крошечной с белой ручечкой пилки для ногтей. Неизвестно, как ей удалось пронести и сохранить этот запрещенный предмет, но вот как-то удалось. Ей завидовали, но, поди ж ты, не донесли. Маленькая пилка, как частичка другой, свободной жизни, существовала в камере следственного изолятора — так назывался казенный дом, где они теперь жили. Октябрина долго ждала, потом ездила в суд, возвращаясь то возбужденно-радостной, то подавленной. Но не плакала, крепилась. А сейчас рыдала в углу машины. У нее сегодня тоже был приговор.

Надежда молча села напротив.

Спрашивать Октябрину, сколько ей дали, не было ни сил, ни желания. Хватит своей беды. Железная дверь с лязгом захлопнулась. Парни-конвоиры закурили дешевые сигареты, удушливый дым пошел к ним, женщинам с новым названием — осужденные.

Октябрина вскоре затихла, и по дороге они молчали, а в камере, едва переступив порог, Октябрина отчаянно вскрикнула:

— Десять!

И опять зарыдала.

Ее бросились утешать, и на Надю никто не обратил внимания. Она прошла к своему месту, села, бессильно уронив руки. Усталость не проходила, ей мучительно хотелось спать. Еще в машине стала одолевать частая зевота, скулы сводило судорогой от безудержных позывов.

Скорей бы наступила ночь, может, сегодня эта усталость поможет забыться, уснуть, спрятаться во временное небытие.

Октябрина, всхлипывая, рассказывала про суд, ее торопливо расспрашивали и в этом жадном интересе ясно слышалась не столько жалость к товарке, сколько озабоченность своей судьбой, тревога и страх, скрываемый всеми по-разному, а то и совершенно откровенный.

Беда Октябрины не тронула Надежду. Пусть. Сама виновата. В тесной камере тайны не скроешь, все они знали о том, почёму содержатся здесь. Октябрина — Пилка была начальницей на строительстве. Машину свою имела. "Волгу”, не просто так.

От мужа откупилась "Жигулями” и связалась с начальником управления-подрядчика. Он-то и подвел ее под монастырь. Приписки, фиктивные наряды, мертвые души и вот теперь тюремные нары. И любовничек этажом ниже, в другом крыле здания. Пожили, повеселились. Пусть. Ей бы, Октябрине, хоть один прожитый Надей год, хоть один, или, например, только зиму, когда Веруня стала калекой и приходилось, уходя на работу, оставлять ее в комнате барака привязанной на широком топчане, как собачонку. И оставлять ей молоко в бутылках со старыми, вздутыми сосками, а в миске еду…

Какими нескончаемыми были стены холодных квартир, которые она штукатурила! Она швыряла на эти враждебные стены плохо замешанный раствор, яростно терла их мастерком и гнала, гнала время: ну же, ну, иди быстрей, беги, беспощадное время, скорей отпусти меня к дочке-калеке, привязанной к топчану, чтобы не упала, не замерзла на холодном полу…

Октябрина, ты думаешь, этого не было? Было! Весь ужас в том, что было! Но тогда ты ездила в своей собственной "Волге", крала копейки у таких, как она, штукатуров, и не хотела знать, как нужны им эти копейки. Большая скорость была у твоей, Октябрина, "Волги”. Мимо проносились чужие печали. Рыдай теперь, камерная Пилка, оплакивай роскошную жизнь…

— А Кислису, Кислису сколько? — выспрашивала при-блатненная Ирка. Кислис — это был любовник Пилки. Тот, соблазнитель.

— Тоже десятка, — удовлетворенно отвечала женщина, — пусть нары полирует, гад.

Удивительно быстро слетела с Октябрины позолота. И вот она уже с Иркой на равных, а Ирка — блатная, воровка она, эта Ирка. И на свободе Октябрина ею бы побрезговала. Здесь же рада участию, и слова сыскала новые, из предстоящей своей жизни.

В Октябрине уже проснулась злоба, воспаленно заблестели глаза, руки нервно подергивались.

— Не буду я столько сидеть, — возбужденно говорила она, — папа дойдет до Москвы. Деньги есть. Витька, молодец, успел снять с книжки в самый последний миг. Пятьдесят лимонов не успели менты загрести!

Пилка победно оглянулась и не сразу поняла свою ошибку: не надо было говорить о деньгах. Они здесь были на равных, эти женщины, и на воле ничего не имели. Богатство Пилки погасило сочувствие, но она этого пока не заметила.

— Витька адвоката возьмет. Московского, пробивного. Вот увидите, скостят половину, а там и амнистия будет, у меня орден есть, а награжденных всех под амнистию, Витька сказал…

— Рогач твой Витька! — прервала Октябрину Ирка и хохотнула. — Рогач он, и ты на него не надейся. Он твои денежки тю-тю! Молодым под хвост пустит! А ты выйдешь старуха. Кому ты нужна будешь?

Октябрина растерянно замолчала.

— Ну что ты? — вступилась за Пилку добрая толстая Шура. — Зачем травишь бабу, ей и так тяжко!

Ирка опять захохотала, а Шура придвинулась к Октябрине:

— Ладно, подруга, чего теперь-то. У тебя хоть детей нет, а у меня, сама знаешь, душа уж почернела…

На воле у Шуры с мужем остался сын-первоклассник. Старая мать, что глядела за ним, сильно болела.

А Шура уже получила свои восемь лет, и в изолятор привезли ее из колонии, потому что на подельниц этот приговор отменили. "Сидели бы спокойно, нет, темнят бабы чего-то, а мне вот расхлебывайся”, — осуждала подельниц Шура. Но Шуриного мнения никто не спрашивал, в отношении нее приговор не тронули, и Шура шла теперь как свидетель по своему же делу. С первого дня, как ее вызвали еще на то, первое, следствие, Шура призналась, что привела двух просителей к знакомой паспортистке — уж очень им нужна была прописка. За эту вот прописку отдали они через Шуру деньги, да и Шуру не забыли, отблагодарили, хотя вовсе и не из-за денег она старалась. В общем, получила Шура за свои услуги восемь лет. В колонии ее навестил муж, дали им долгосрочное свидание двое суток. Осталась Шура беременной после этого свидания и вот снова сорвали ее с места, привезли в тесную камеру, где она еще пуще металась, потому что дом-то был совсем рядом, на автобусе только проехать. Октябрине на суд выдавали бумаги, и Шура выпрашивала клочки, мелко-мелко исписывала их, совала свернутые бумажки Октябрине, дала и Надежде, когда ее повезли на суд. "Передай кому-нибудь, может, дойдут”, — просила.

А кому передать? Шурино письмо Надя оставила в суде в туалете, заткнула за бачок, да так потом и забыла, не проверила, взял ли кто.

Иркины слова про старость упали на благодатную почву: Октябрина, видно, сама подумывала об этом, да и не раз. Думала и боялась, а тут ей прямо в лицо горькую страшную правду: выйдешь никому не нужной старухой.

— А-ах, — опять забилась в слезах Октябрина, — я не хочу жить, не хочу жить! Зачем так меня! Пусть лучше расстреляют, чем мучиться, я не хочу жить, не хочу…

Шура обняла Октябрину, уткнула широкое, обезображенное беременностью лицо в ее пышное плечо и сама мелко затряслась в плаче.

— Ну хватит! — неожиданно для себя крикнула Надежда и добавила оглянувшимся женщинам: —Душу надорвали!

Тут вспомнили и о ней, но она отмахнулась от расспросов, подняла вверх три пальца.

— Трояк, — перевела Ирка и позавидовала, — легко отделалась!

Легко. Она отделалась легко. Три года жизни, о которой она ничего не знала. Никогда не читала, не видела в кино, словно не было таких женщин, таких судеб.

Не думала, что есть такое. Не ведала, что выпадет ей эта доля. Не ведала и не хотела.

Простой жизни она желала, совсем незатейливой. Дом, дети и работа на стройке — вот что ей надо было и к чему тянулась она, сколько было сил.

Строила чужие дома, лепила свое гнездо, тыкалась, мыкалась, терпела, пока не пришел последний край…

Когда подняла топор и, закрыв глаза, опустила…

Тихо стало в камере. Замолчала уставшая от слез Октябрина. Ирка отошла от нее, задрав подбородок, уставилась на зарешеченное окно. Пригорюнилась толстая Шура. Безучастно сидели рядышком баба Валя и Зинуха — их слезы еще впереди.

Бабе Вале было под семьдесят и сидела она за самогонку. Вызывали ее редко — два или три раза на Надиной памяти. Баба Валя пугалась вызовов, крестилась, у нее начинала мелко трястись голова и провисала правая, когда-то парализованная рука. Надежда удивлялась, как это следователь не видит сам, что не могла она управляться с тем проклятым аппаратом и ставить бражку в бочках и ворочать эти неподъемные бутыли с самогонкой. Баба Валя прикрыла дочку, что работала поваром в столовой, таскала оттуда дрожжи и с муженьком варганила дефицитное зелье. Правильно, бутылочки баба Валя выдавала покупателям, дома ведь сидела, сподручно было. Но главное-то зло не в ней было, куда она денется, старуха, если велено ей отпускать самогонку. Дочкой велено, да бугаем-зятем, который работал через день где-то охранником и на работе не переламывался, нет. Выгодней была самогонка. На ладони все это лежало, ну прямо на ладошечке.

А баба Валя упрямо, заплетающимся языком твердила свое: не знала дочка и зять ничего не ведал, я виновата, судите меня. Видно, проще было поверить, и сидела в тюрьме развалина баба Валя, а дочка с зятем были на свободе. Старуха по крестьянской своей простоватой хитрости скрывала дочку и здесь, среди них, сердито шикала на Ирку, которая смеялась над нею, выплескивая жестокую правду, как Октябрине про старость.

Ирка была всех просвещенней, все она знала.

— Тебе, баба Валя, много не дадут, — говорила она, вроде утешая, — может, даже еще и живая выйдешь. А помрешь — дочка поминки на воле справит, ты же будешь навек с нами. Хоть завещание оставь, чтобы дочка на поминки нам передачку подкинула, все ж мы тебе не чужие. А денежки у дочки есть, и не конфискуют ведь, твое имущество искать будут, а много ты его нажила, а, баба Валя? Поди, узелок смертный твой уж забрали, конфисковали. Зато, не горюй, дочкины шмотки целы будут.

Баба Валя отмалчивалась, на жестокие Иркины речи не отвечала, но из старческих глаз начинали катиться мелкие белесые слезинки, застревали в глубоких морщинках, проделывали причудливый извилистый путь и высыхали, не покидая лица.

За бабу Валю обычно вступалась только Зинуха, да иногда еще беременная Шура. Октябрина глядела в сторону, ее не касались эти мелкие страсти. Она знала лучшую жизнь, бабы Валины беды ее не трогали. Не опускаться же ей до самогонщицы. Ей, которая ведала строительством театра. А еще раньше — органного зала, где звучала возвышенная, несовместимая с этой жизнью музыка.

Надежда жалела старую женщину, но утешать не могла. Она и вообще говорила мало, не только в своей новой жизни, всегда.

Родителей не выбирают, и Надежда не виновата, что родилась у глухонемой матери. А говорил ли отец — не знает, никогда его не видела. Язык жестов начала понимать раньше, чем приучилась к словам. Ладно, бабушка поняла угрозу, забрала девчонку к себе, учила говорить, испугавшись, что здоровый ребенок растет немтырем. Но ранняя привычка осталась в немногословии, которого преодолеть не смогли ни бабка, ни интернат, куда Надя попала после бабкиной смерти.

Даже Георгий не смог разговорить ее, и потом в злобе часто упрекал: "Немтырка”. Вот с Веруней она говорила. Веруня была ей собеседница. Ах, дочка, Веруня! Простишь ли ты? Нет, наверное, не будет Надежде прощения, недаром же суд назвал ее преступной матерью.

Подумать только, она — преступная мать?! Или она не любила своих детей? Или пила-гуляла, водила к себе мужиков? Преступная…

Принесли ужин, и все, даже зареванная Октябрина, съели до крошки свои порции.

И Надя съела — не ощущая голода, вкуса и насыщения.

Главное, что время шло и близилась ночь, от которой она ждала успокоения.

Разбередив души, всколыхнув горе, женщины примолкли, думая о своем, отгородились друг от друга невидимой, но ясно ощутимой стеной одиночества. Каждая была один на один со своей судьбой: все прожившие свой роковой кусок жизни, молодые и старые, повидавшие хорошее и худое, виноватые и не очень. Друг от друга они защищались. От самих себя не было им спасения.

Первой начала укладываться баба Валя.

Перед каждой надвигавшейся ночью она, по старости мало спавшая, становилась тревожной и суеверной.

Молитв она не знала — откуда? — в работе прошла жизнь, без кино и без церкви, некогда было себя вспомнить, не то что Бога. Война да разруха, вдовство да одинокое материнство, потом старость да болезни — коли и поминала Бога, то не тем словом. Теперь, на вынужденном горьком безделье, баба Валя пыталась утешиться — а чем больше, как не Господом нашим Богом, про которого, слыхала она, говорили, что он милосердный. И мать его, богородица то есть, само собой.

И все старушечье утешение сводилось к чуть слышному причитанию, которое баба Валя начинала, едва приближались сумерки и сгущалась, сгущалась в камере тоска.

"Господи. Боже наш и богородица, к милосердию твоему взываю. Молю милосердия, Господи Боже наш и богородица, дева пречистая, заступница страждущих…”

Старуха замолкала ненадолго, потом снова заводила свою придуманную молитву: "К милосердию твоему взываю, Господи Боже и богородица, заступница…”

Поначалу бабу Валю травила Ирка, потом отстала, потому что поддержки ни у кого не нашла. Видно, каждая из женщин мысленно повторяла те же слова: "К милосердию взываю…” Кто к кому обращался этими словами, кто к кому и, наверное, не только к Богу.

Но милосердия ждали все они, единственное, что нужно было в их положении — милосердие, от кого бы оно ни исходило…

Жалости и сострадания ждали самогонщица баба Валя, взяточница Зинуха, блатная Ирка, стареющая Октябрина, беременная Шура и ее ребенок, который не успел родиться, следовательно, не сделал ничего хорошего или плохого, а был уже так наказан.

Был закон, были поступки и женщины — вот они, плоть их и кровь, думы и страх. Все было, кроме милосердия, а лишь оно могло заставить глянуть пошире на все вокруг. Да так ли мы праведны, люди, построившие это чистилище и заполнившие его. Настолько ли праведны, что отторгли от себя вот этих, не пожелали видеть их, однажды оскорбивших взор, отторгли и отказали в сострадании?!

А почему они здесь? И, главное, зачем? Как стать ему человеком, Шуриному неродившемуся ребенку? Что он чувствует сейчас, к чему готовится?

”К милосердию взываю, Господи Боже и богородица, заступница”, — шептала баба Валя.

Ужин давно прошел. Значит, наступала ночь.

И пришла она.

Закрыла темным своим покрывалом зарешеченное окно, уложила на жесткие матрацы неработавших, но уставших женщин, и распласталась над каждой, прикрывая собой от негасимой лампочки под потолком и всего, что горело, пылало и жгло их души.

Надежда покорно ждала, что принесет ей ночь. Может, желанный сон и забвение? Может, милость ее будет столь велика, что придет Веруня здоровой, веселой? И маленький Димка хоть намекнет, как ему живется без мамки. Да что намекать-то, Надя лучше других знала, как именно живут детки без матери.

Уже затихли Ирка и Октябрина, тяжело во сне задышала Шура — ей и ребенку не хватало воздуха в тесной камере.

Похоже, засыпала и баба Валя. Из ее угла доносилось лишь оханье — укладывала поудобней старуха свои ноющие кости.

Время шло, и ночь сделала свое дело. Но с Надей не справилась, присела к ней в изголовье и вместо желанного сна завела нескончаемую беседу.

Допрос ли вела, жалела ли, любопытство ли одолело или чего-то не знала и хотела в беседе постичь пришедшая Ночь?

— Как это случилось? — вопрос не коснулся слуха, проник прямо в мозг и заставил содрогнуться, потому что Надя боялась, не хотела его, а он возвращался и приносил новые страдания.

И вот, пожалуйста, когда позади суд, когда надо успокоиться, забыть все, жить и ждать, пожалуйста, первая же Ночь задает этот проклятый вопрос.

— Как это случилось? — бьется в мозгу.

Надо отвечать. А что ответишь? Ее наказали, стало быть, она и виновата. Одна она, ведь наказали только ее. Зачем же теперь спрашивать, как это случилось. Да и почем она знает, как все произошло? Хотела бы понять сама.

— Вот и давай разберемся, — слышится настойчивей.

— Зачем? — возражает женщина. — Мне тяжко и без того. Был суд, и моя вина записана в приговоре. А спрашивать надо было раньше, раньше.

— Никогда не поздно спросить. Суд не решил ничего и не был справедливым, потому что не выяснил главного — почему? Пока не разберемся, не казни себя, — говорит Ночь, и Надя кивает.

— Я хочу думать так и боюсь. Я одна и некому доверить свои сомнения. Ладно, — смирилась она, наконец, — пусть мне опять будет больно, только посиди со мною, помоги мне понять мою жизнь. Не осуждай и не давай советов, они запоздали. Просто выслушай и рассуди.

— У нас впереди есть время. Много раз я приду к тебе. Рассказывай, не торопись. Вначале было все хорошо?

— спрашивает Ночь спокойно и доброжелательно.

Так не спрашивали Надю. Все спешили, все торопились. Спешка убивала интерес. А что рассказывать, коли в глазах собеседника видишь явное нетерпение, если даже он не говорит прямо: "По существу давайте, ближе к делу, к делу”. Словно жизнь ее вся была не по существу. Не было жизни, осталось только дело, уголовное дело…

— Ведь хорошо было сперва, да? — настаивает Ночь.

— Да, было и хорошо, — начинает отвечать Надежда, — без хорошего и жить невозможно.

Ты права, Ночь, стоит вспомнить хорошее, чтобы совсем не увянуть, чтобы знать: есть для чего жить.

Память словно обрадовалась разрешению отбросить страдания, стала живо подкидывать то, что дорого было и радостно.

— В школу я пошла позже других, — продолжает Надя свою исповедь Ночи, — бабка упустила. К восьмому классу в интернате постарше была своих одноклассниц, поздоровее. Вот и поступила в строительное училище. Стала штукатуром-маляром, отделочницей.

— Нравилась работа?

— Как сказать? Руки поначалу очень болели. Покидай-ка раствор на стены, да разотри мастерком. К вечеру не чувствуешь их, рук-то. А раствор как таскали! И все ведь бабы, мужики у нас на стройке все специалисты, раствор не носят. Придет к концу смены мастер-мужик, поморщится: там неровно, здесь мало, что вы, девоньки, день-то делали? А нормы крутые. Особенно трудно зимой. Переодевались на холоде. А роба такая, что поставь — стоит, не гнется и не падает даже. Какая тут любовь? Но привыкли, работали. Заработок был, это главное. Да я здоровая была, сильная, отдохну — и в кино еще успею, читать любила. Общежитие хорошее у нас, девчата подобрались стоящие, следили все за порядком. Красиво у нас было, по-домашнему. Дружно жили, хорошо.

— А муж? Работали вместе?

— Нет, Георгий в селе жил. Послали нас однажды в подшефное село. Поработали месяц, там и Георгия встретила?

— Полюбила?

— Конечно. Ладный парень. Невысоконький, правда, но видный. Сильный, крепкий такой, волосы смоляные, кудрявые, лицо веселое, глаза смеются. К матери своей привел меня, она болела сильно, обрадовалась мне, за дочку признала, приласкала, а я на ласку отзывчивая, мало видела ее. Нравилась мне его мать, жалела я ее, угодить старалась. Как она сына звала, до сих пор помню. Покличет, как ручеек зажурчит сказочный: "Георге-е, Гео-ор-ге-е”. Нам бы в деревне остаться, с матерью, может, все было б иначе. Не захотел Георгий, в город со мной подался, говорил, задаром ломаться не хочу. Оно и верно, порядка в селе у них было мало в те годы. Но город-то его и сломал.

— Как сломал? А ты где была?

— Где я была? Да рядом и была. Не справилась, не смогла. Не знала, как быть. Сама в семье не жила, откуда мне было знать? Своего ума не хватило, а подсказать некому. Где, скажи мне, таких, как я, ополовиненных, учат семейной премудрости? А надо учить, ох как надо. Пока я своим умом до всего доходила, кончилось мое счастье…

— Не спеши, не спеши, — останавливает Надежду Ночь, — мы договорились разобраться, как случилось, что ты здесь. У тебя дети. Двое. Веруня и Димка. Значит, на Георгии жизнь не сошлась клином. Да и с ним что случилось, рассказывай, не торопись.

— Хорошо, слушай. Георгий был деревенский, понимаешь? Там были для него все свои, он с людьми считался и с ним тоже. В городе по-другому стало. Я строила чужие квартиры, а жили мы по углам, снимали жилье. Пока Веруни не было, ничего, мирились. С ребенком стало трудно. Георгий в мехколонне работал, выпивали там многие, да скрывались, а у него хитрости никакой — дважды попался, перевели в слесаря. Как ремонт, так бутылка. И не спешил Георгий к семье. Пьянствовать стал по-настоящему.

— А ты молчала? Не боролась?

— Боролась, — усмехнулась Надежда, — это в книгах: борьба за любимого, за семью. Поборись поди. Я слышала, что надо к людям, к общественности то есть. Пришла в профком к ним. Пришла. Как меня там встретили, вспомнить стыдно. Еще бы, зачем им чужие горести. Нет, на словах все было правильно: "Примем меры”, — сказали. И приняли. "Разберись, Георгий, с женой, — сказали, — чего она кляузничает?" Тогда он впервые руку на меня поднял. Хоть росла я сиротой, но не били меня, никто пальцем не тронул. Страшно было мне и стыдно. Потом плакал, совесть еще была. Прощения просил, простила. Семья, думаю, ребенок. И еще верила: бросит пить, одумается. Комнату мне дали. В бараке, правда, да я ее быстро обиходила. А тут мать его умерла. Я с больной Веруней сидела, поехал он один мать хоронить. Возвратился с деньгами — дом продал. С горем притих немного, прикупили кое-что в комнату, приоделись. Просила-просила, ушел с мехколонны, устроился в мастерские жестянщиком. Выпивать вроде меньше стал, но пил все-таки. Я помалкивала, терпела, а его затягивала водка, опутывала. Мои воздушные замки разрушала быстро. А окончательно подкосило нас горе. Веруне было уже два года, и я решилась на второго ребенка, беременна я была.

— Разве это горе? — Ночь не скрыла удивления.

— Вот теперь торопишься ты, Ночь. Это была радость. Знала я, как плохо одной, и не желала этого дочке. Пусть будет у нее родной человек, — так думала и сказала об этом Георгию. Он тоже был рад. Готовился, ждал сына. Кроватку купил. Роды зимой ожидались, он рамы в барачной нашей комнате сам сменил, утеплил двери. Внимательнее стал, ласковее. Но попивал все же. И горе — вот оно, с водкой рядом ходит, в обнимку.

В декабре я Димку родила, в самые морозы. Лежу счастливая, спокойная. Что передач, поздравлений нет — меня не волнует. Георгий один дома с дочкой, думаю, залурхапся. Я к вниманию непривычная, баловать было некому. И предчувствий никаких у меня, ну ничего дурного мне в те дни не думалось, а несчастье меня пасло, как глупую овцу. И то сказать, неделя быстро прошла, поправилась я, Димка тоже здоровенький, на выписку пора, а не выписывают, и словно глаза все прячут от меня, не глядят прямо. Женщины в палате смотрят жалостно, подкармливают кто чем. Я благодарна им, а забеспокоилась.

Тут девки мои из бригады передачу послали, письмо. "Мы тебя встретим, — пишут, — ты не волнуйся”. Какое не волнуйся, меня уж колотит. И пуще всего неизвестность пугает. Чувствовать стала, скрывают от меня что-то. С Георгием, думаю, беда. К врачу прибежала. Взмолилась. Врачиха пожилая такая, усталая. Голову опустила. "Скрывай, — говорит, — не скрывай, а сказать придется. Муж твой девчонку поморозил и сам сбежал”. Я так и села. Как поморозил? Где Веруня? Жива ли? "Жива дочка твоя, — успокаивает врачиха, — в больнице она. Ты побудь у нас, пока не окрепнешь. Глядишь, и муж вернется. Со страху сбежал он, не иначе. Вернется”.

Ах, как мне было плохо, как плохо мне было! Сколько слез я пролила с той ночью, с больничной. И засобиралась на выписку. Тоска грызла — что с Веруней?

Встретили меня девчата, увезли домой, обласкали, с Димкой остались, а я в тот же час побежала в больницу к Веруне.

В роддоме меня берегли, здесь же встретили иначе. В белом халате толстуха отхлестала словами: "Бросила, — говорит, — ребенка на пьянь, всю жизнь теперь слезами умываться будешь. Оставили девчонку без ног”.

— Как без ног?! — покачнулась Ночь, затрепыхалась от ужаса, от непоправимости. — Как без ног?!

— Тебе слушать страшно, Ночь, а я пережила это. Нет, я переживаю и не могу пережить. Выпил Георгий крепко, еще захотелось. Ребенка посадил на санки, да от пивнушки к пивнушке повез. Неведома жалость морозу. Прихватил Верунины ножки. Когда добрые люди схватились да забрали санки с ребенком, уж поздно было. Увезли Веруню в больницу и ножки спасти не сумели — отняли обе ступни, калекой стала Веруня в неполные три года.

Как я не умерла там, в больнице? Как жить осталась?

От крика зашлась, повалилась. Испугалась толстуха, врачи сбежались, отходили меня.

— А-ах, — закачалась над Надей Ночь, заломила руки, застонала, ведь была она женщиной, Ночь, и были, видно, где-то рожденные ею дети. Может, и Надежду признала она за свое дитя, потому и не бросила одну среди всех, и сидит, и говорит с нею, и плачет…

— Руки на себя наложить хотела, — продолжала Надя, не щадя Ночь, — дети остановили, испугалась сиротства их. Добрела до дому, а там малыш верещит. Тяжко ему, помощи моей просит. Как во сне жила, машиной была для ребенка. Девки мои помогали, подруги. Не обошли заботой. Еду носили, утешали, с ребенком сидели, когда к Веруне я бегала. Та кроха в больнице отошла, беды своей не знает, играет в постели, смеется. А у меня душа на части разрывается, боюсь ей в глаза глянуть. Пришло время, забрала ее из больницы. Стали мы в бараке втроем бедовать. Хотя что я говорю, тогда не одни мы были. Помогали мне, жаловаться грех. Соседки сочувствовали, подкармливали нас. Картошку, капусту, сало носили. Мужики и те — дрова подколят, уголь кто-то привез — до сих пор не знаю, кто, а привезли. Добра в людях много, ничего не скажешь, да у каждого заботы свои и немалые.

Схлынул первый ужас, попривыкли к моему несчастью. Видят, живу, перебиваюсь как-то. Один на другого надеяться стали мои благодетели, так и осталась я одна постепенно. Деньги мои декретные к концу подходили, сбережений и запасов не было. Продала кое-что: ковер, приемник, вазочка была у меня одна хрустальная — отдала за тридцатку. Нету ценностей больше, не на что кормиться, на работу надо, а куда мне детей девать?!

От Георгия ни слуху ни духу. Испугался ответа, сбежал и глаз не кажет. А может, стыдно и страшно было, кто его знает.

Всякое я передумала. Иной раз, думаю, вернулся бы — простила, лишь бы помог детей поднять. Нет, не появлялся Георгий.

Трудно мне было. Но не знала я, что горе мое многосерийным окажется и только первая его серия преходила, другие будут страшнее, а жизнь все будет снимать и снимать новые серии…

На работу мне надо было выходить. То есть отпуск мне еще полагался, но кормить нас некому было. Пошла в наш профком. Помогли сразу, спасибо. Димку в ясли устроили. А с Веруней как быть? Куда только не совалась, кого не умоляла! Не было такого учреждения, куда бы не толкнулась. Сочувствуют, да, а помочь — ну никто. В детсад не берут — калека. В дом ребенка просила взять до весны хотя бы — нельзя, мать есть и не пьяница, не развратница.

’’Няньку наймите”, — так сказал мне один начальник, не помню уж кто. Это мне-то няньку нанять?! Где ее взять, во-первых, чем платить — во-вторых?! Я сама на картошке сижу, да манку себе на воде завариваю, вермишель. Няньку…

Ночь молча слушала, колыхалась, гладила Надежду, укрывала, баюкала, но заснуть не давала. Закрыла измученная Надежда глаза, затаилась, а Ночь темными своими пальцами разлепила ей веки, требует: "Говори!”

— Димке два месяца исполнилось, унесла его в ясли. Собираюсь на работу. Натопила тепло, усадила Веруню на топчан, мне к тому времени сосед топчан расширил, доски набил и барьерчик сделал — манежик вроде. Веруня, бедняжка, на нем и обитала. Раны на ножках у нее затянулись, пытается она встать на ножки, да не может — ступо-чек нет, больно култышки. Упадет на кровать, плачет, и я вместе с ней реву. Но ребенок же, привыкла понемножку, вставать не стала, все ползком по топчану.

Вот в таком виде я должна ее оставить на целый день и работать идти.

Затопила печь, говорила уж. Да, знаю, к вечеру вынесет тепло. В миску картошку положила, хлеба, прянички были. Молоко налила в одну бутылку, в другую воду, сосками Димкиными закрыла бутылки. Веруня смеется, хватает все — думает, игра такая. А я заледенела, даже слез не было. Ноги ватные, сама, как автомат. Поцеловать дочку не могла, стыдно: будто предаю ее, на погибель бросаю.

Выбежала из комнаты бегом, соседку в сенях встретила, та руками всплеснула: "Лица на тебе нет, Надя, не убивайся так, я сегодня, может, пораньше с работы сорвусь, пригляжу за Веруней”.

Как я тот первый день отработала — убей меня, не помню.

Отпустили меня пораньше и прибежала я домой. Подхожу к своей комнате — тихо. Так тихо, будто нет живого человека внутри. Открываю дверь, открыть не могу, руки трясутся. Зашла, наконец.

Господи, врагу не пожелаешь, что я там увидела. У двери, прямо на холодном полу спала моя дочка. Зареванная, грязная, мокрая. Плохо, видно, ей стало в загончике, сумела калека перевалиться через бортик, упала на пол, да там и осталась. Цела в чашке картошка и молоко не тронуто, только прянички разбросаны по топчану. Значит, вскоре после моего ухода упала Веруня и провела день на барачном полу. Беспомощная, голодная, несчастная моя девочка…

Невзвидела я свету, волчицей завыла, схватила дочку…

— К милосердию твоему взываю, Господи, — зашептала Ночь смутным голосом бабы Вали, — к милосердию…

— Думаешь, не было этого? — зло спросила Надежда, но Ночь не ответила, тихо заскользила к решетке, потянулась к окну и исчезла за мутным стеклом, захлестанным весенним дождем, как слезами.

Не хотела больше слушать? Кончились силы? Так или иначе, но оставила она женщину и не дала ей забыться ни на минутку. Не было и здесь сострадания.

Ушла ночь.

Камера просыпалась.

Это был самый тяжкий момент — пробуждение.

Сон уносил женщин в другую жизнь. Знакомую, незнакомую, цветную или черно-белую, радостную или горестную — важно, что в иную.

Где они были?

Откуда возвращались?

Почему сегодня баба Валя начала новый день со своего вечернего причитания? А Шура так усердно задирает вверх бесформенные, даже утром отечные ноги — это утренняя гимнастика. Шура свято верит: гимнастика ей поможет, и терзается, что не всегда находит в себе силы заниматься. Сейчас нашла. Что, приснились ей скорые уже роды?

Почему молчит горластая Ирка? Уставила глазищи в грязный потолок, заложила руки за голову и не орет, как обычно: "Подъем! Выходи строиться!" Притихла. Чем угостил ее сон?

Октябрина старательно чешет роскошные свои волосы, перебрасывает со стороны на сторону — массажи. Многолетняя привычка не оставляет ее и здесь. А глаза опухли, полуприкрылись водянистыми красными веками, дань вчерашним слезам скопилась в мешках под глазами, и лицо кажется совсем серым в серых же утренних сумерках. Но расчесывает женщина, ублажает, нежно ласкает свое богатство — волосы. Серебристо-пепельный палантин обнимает плечи, полощется — направо, налево, направо, налево… Не от него ли появляются светлые блики под зарешеченным окном? Не он ли согрел Октябринину душу, оживил во сне, поднял с казенного ложа и воззвал к новому дню?

Зинуха уже проделала нехитрый утренний туалет, подсела к Надежде, коснулась ласково и сочувственно.

— Что ты так стонала во сне? — спросила. — Снилось дурное? Не печалься, смирись. Чем хуже — тем лучше, запомни. Хватит тебе терзаться. Какой-никакой, а выход в твоей жизни. За три года Димка подрастет, не оставят его добрые люди. Веруню государство тоже выкормит, что бы ты сама-то делала с ними? Себя пожалей. Выйдешь-то, опять тебе ломаться!

Зина-Зинуха! Да не сыпь ты соль на открытые раны! Дай передохнуть, ведь только что пытала Надежду Ночь, пыткой пытала, разбередила душу и горит до сих пор голова, словно адский котел. Неужто новый день обернется старыми муками? К милосердию взываю, Господи!.. К милосердию…

Иди, Зинуха, на свои нары. Иди себе. Жди свою судьбу, не касайся других.

На Зинухины сочувственные слова Надежда не ответила, промолчала. Та повздыхала, погладила серое одеяло, отошла.

А Надежда знала: это не только жалость. Себя Зинуха выверяет на ней. Вот-де стоит ли мне печалиться, когда у соседки такое творится?! Оно и выходило, если подумать, что не стоит.

На воле у Зины-продавщицы оставались мать да дружок. С матерью проблем не возникало, у той была своя жизнь, по всей видимости, беспечальная. Жила она далеко от здешних мест, где-то на Севере, имела другую семью, где Зине давно не было места. Оно и к лучшему обернулось, не томила Зину хоть эта забота. На дружка она тоже махнула рукой. В лучшие-то времена приваживала бутылкой да угождением, а сейчас что? Парень — вольная птица, а девок в округе — пруд пруди, сами напросятся. Болела, конечно, душа. Не просто так Зина парня этого привечала — любила. Тосковала вначале, мучилась. Память у Зины была девичья, короткая, отбросила все плохое, подкидывала лишь доброе, а оттого было еще тяжелее. Но камерная жизнь довольно быстро спустила Зину с небес на землю, тем более, что статья у нее была серьезная — обвиняли ее в получении взяток. И Зина обмирала, слушая радио, где то и дело громили взяточников, рассказывали о суровых карах для них и вообще разъясняли, какая это мерзость — взятки. Безжалостная Ирка, камерный юрист, накаркала ей не менее восьмерки. Господи Боже мой, восемь лет! Что будет с ней за этот срок, если выживет она, если вытерпит только.

— Время такое, Зинка, — авторитетно говорила Ирка, — в неудачное для нас, воров, время ты попалась. Видишь, страна вся в перестройке. Все жулье к ответу призвали. Вот и ты попалась, мало тебе не будет. Очистимся, наконец, от скверны! — и хохотала, издеваясь над побелевшей Зинухой.

Зина, конечно, понимала, что надо ее наказать. Но не могла взять в толк, почему ставят ее в ряд с теми, о ком говорило радио. Вон, должности продавали за многие тысячи и в золоте купались. Деньги, говорят, в землю закапывали. Один деятель государство целое себе устроил, даже тюрьма своя была, издевался над людьми.

Здесь вот, на людях, и спотыкалось Зинухино сознание. Все о взяточниках слышанное и читанное было во вред людям. Что значит купить должность? Покупатель ищет выгоду в этом лично для себя, а продавец знает, что подлеца над людьми ставит. Как ни погляди, а от этого плохо людям. Закрыли Зинуху, как злостную взяточницу, а она все же в толк не могла взять, чем перед людьми провинилась так сильно, что сразу в тюрьму. Ну, выгнали бы ее с работы, да проработали в торге, там бабы зубастые, отхлещут что надо.

Ведь с чего все началось? Поставили ее старшим продавцом, радости много было. Стала она кредит оформлять. Это, конечно, не то, что за прилавком стоять. Люди к ней с уважением, уже по отчеству величают.

Уважение человека меняет. Стала Зинуха-продавщица Зинаидой Павловной, личико построжало, и носик вроде даже не такой остренький стал, а круглые птичьи глаза глядели с достоинством. И дружок перемену заметил, поласковей. Ну, жизнь наступила с перспективою. Зине за двадцать немного, за плечами десятилетка, курсы продавцов, да пять лет трудового стажа. А тут и повышение. Заметили старание, спасибо. Подумывала Зина уже и о техникуме. А что? Не хуже других.

Ну в каких книгах у судьбы записано было, чтобы загуляла соседкина дочка и повинилась матери: ребенка, мол, жду, давай срочно свадьбу. Покричала соседка, одинокая бабенка, поплакала, стала свадьбу дочке готовить, чтоб как у людей. Деньжат, само собой, у соседки нету и занять-то негде, с жениха тоже спрос небольшой — только из армии вернулся и на ноги встает. Пришла соседка к Зинухе: выручи, родная, не допусти позора на материнскую голову. Дочка одна, да с грехом замуж идет, надо по-людски все сделать. И то. Какой девчонке не хочется свадьбу свою попраздновать, платье надеть красивое и чтоб поздравляли все, радовались. Хочется каждой, знала Зина по себе.

— Чем помогу, соседка? — ответила поначалу Зина. — Нету денег и у меня. Сама знаешь мои доходы.

А соседка уж с готовым планом пришла. Ты, говорит, оформи мне кредит, Зина, на ковер дорогой. Я ковер не возьму, деньги мне дашь из кассы. А я потом через свою бухгалтерию рассчитаюсь, на два года кредит ведь.

Магазину какой убыток? Еще и прибыль пойдет, проценты мои государству будут от меня. И у тебя показатель выше. Нечасто ковры-то у вас такие дорогущие народ выкупает.

Зина руками замахала: что ты, что ты, как можно, а соседка в слезы: выручи. Подмочила слезами честную Зинину репутацию, уговорила. Принесла все справки, честь по чести, оформили ковер. С большой опаской Зина соседке деньги выдала. Благо, касса тоже на ней была и не узнал об этом, как ей казалось, никто.

Справила соседка свадьбу, пришла к Зине с благодарностью, кофту принесла. Ненадеванная кофта, говорит, мала мне, зря лежит. Возьми, говорит, за выручку. Поот-некивалась Зина, а взяла. И кофта понравилась, и негусто у нее в гардеробе было. Соблазнилась, одним словом.

Прошло время, все спокойно, и Зина о своем прегрешении забывать начала. Соседка только и напоминала, все кланялась при встрече. Постепенно и сама Зина, забыв былые страхи, стала думать: помогла, выручила бабу, и ничего в том особенного нет, что малость нарушила правила.

И вот подходит однажды к ней пожилая продавщица, дождалась, пока рядом никого, и говорит:

— Сделай, Зина, доброе дело. Брат мотоцикл покупает, а денег не набрал. Оформи ему кредит, он тебя не забудет, отблагодарит:

Заартачилась было Зинуха, да продавщица наблюдательной была. Я, говорит, знаю, что ты своей-то знакомой сделала такой кредит. Отчего мне помочь не хочешь?

Короче, опять Зина сдалась. Принес продавщицын брат справки с работы, оформили и ему кредит, выдали деньги. Мялся, мялся парень и сунул Зине в стол четвертную. Слаба оказалась продавщица, взяла и деньги. Еще пару раз пришлось ей такую операцию провернуть, и все по просьбе, да по слезной, не просто так.

А благодарность-то, Господи Боже! Разве за деньги Зинуха правила нарушать стала? Просили люди, она и помогала им. Думала, что ж тут такого? Обернулось же вон как. Записали ей в обвинении, что злоупотребляла она служебным своим положением и за взятки неоднократно совершала нарушения.

Согласна была Зина: нарушала, да. Но зла никому не хотела.

Где было людям денег взять на срочную нужду? Есть закон, чтоб ее за помощь им наказать, да нет закона, чтоб пошли эти люди куда положено, да заняли бы деньги спокойно, баз нарушений. И платили бы тот четвертной в кассу, а не Зине, он и не нужен ей.

А то как получается? Закрыли Зину, грозятся долгими тюремными годами, а она людям-то навстречу пошла. Позарез им нужда была в деньгах, и кругом от такой сделки убытки были: за кредит проценты с них шли, но и это пустяк, раз нужда поджимала…

И вот как ни раздумывала Зина, как ни раскаивалась в том, что нарушила, а в один ряд со взяточниками ставить себя не могла.

Потому и больно было издевательство Ирки, и жила в душе надежда: разберутся, поймут. И коль накажут, то на так строго. Надежда то уверенно поселялась в ней, то слабела, а вчера с приходом Октябрины и Нади пропала совсем, исчезла.

Стала примерять злостная взяточница Зинуха свою судьбу к тюремным годам. Октябринина десятка ее ужаснула, а вот Надины три года вроде как обнадежили. Как же, Надя вон чего наворочала!

Не сравнить с ее преступлением, как ни смотри, а не сравнить… И все равно страшно.

— К милосердию взываю, Господи… — опять закряхтела баба Валя, и Ирка беззлобно шикнула на нее:

— Чего это ты с утра завела!

Старуха замолкла.

В бедной событиями камерной жизни вчерашний день был особенным, из ряда вон выходящим. Раньше более или менее определенной была только судьба Шуры, но и она надеялась на перемены. Беременность, думала, все же должны учесть. Утешение сл'абое: видела она в колонии беременных и детский сад. Слабое утешение, но было.

Теперь определились еще двое: Надя и Октябрина. Минет срок для кассационного обжалования и скажут им: "Выходи с вещами”. Увезут, раскидают…

Баба Валя, Ирка и Зинуха с особой тревогой ждали теперь своей участи: что-то будет…

Скудный завтрак съели быстро. И потянулись длинные минуты томительного ничегонеделанья, такого непривычного, раздражающего, готового к любому, самому страшному взрыву. Привыкшие к постоянному беспокойству и заботам женщины, даже блатная Ирка, выискивали занятие, чтобы скоротать время, которого всегда хронически не хватало и вдруг стало так нестерпимо, никчемно много. Так никчемно много никому не нужного времени…

Необычно серьезная Ирка подсела к Надежде, тихонько спросила:

— Вспомни, когда твое дело закрыли?

— Двадцать дней ровно, — подумав немного, ответила Надя.

— А обвинительное когда принесли? — опять спросила Ирка.

— Дней пять спустя, а что?

— Быстро, — вздохнула Ирка, — чего же мне тянут? Больше недели как дело закрыли, обвиниловки нет.

— Ты ж не одна, да и дело побольше моего. У меня — один том, а вам, поди, наворочали.

Слушая Надю, Ирка кивала, соглашаясь, лишь при последних словах усмехнулась без обычного ерничества. Беспокоилась Ирка, ясное дело, и сегодня это было видно.

— Я, Ириша, полмесяца обвиниловку ждала, — вмешалась в разговор Октябрина, и голос у нее был заискивающий, смиренный.

Ирка отмахнулась, вновь обратилась к Наде:

— Жалобу писать будешь?

Надежда молча пожала плечами.

— Пиши, — убежденно сказала Ирка, — чем черт не шутит, пока Бог спит. Проси отсрочку. Вдруг дадут. Запросто. Таких случаев сколько хочешь.

Я слышала, как поутру тебя Зинуха настраивала: мол, пусть государство детей растит, а ты живи спокойно. Не слушай эту дуру малахольную.

Ирка говорила тихо, но в маленькой камере и шепот слышен. Зина не утерпела, обиженно крикнула в ответ на упрек:

— Как понимаю, так и говорю. Что она с этими детьми делать будет? Молчала бы ты, беспутная. И не обзывайся, нашлась тоже.

Удивительное дело, Ирка смолчала, не воспользовалась случаем затеять ссору, развеять скуку. Даже головы не повернула, продолжала разговор с Надей:

— Пиши жалобу. Страшно мне за твоих детей. Девчонку твою жалко. Я ведь тоже калека: у меня души нет, как у нее ног. Отняли у меня душу. Калеки мы…

Что такое случилось с Иркой?!

Грубая, циничная, безжалостная Ирка прямо с утра и ни с чего вдруг расслюнявилась, скисла.

Притихла камера.

Нет, не к добру Иркины излияния. Впервые за время долгой совместной отсидки Надя взяла Иркину руку — и поразилась тонкости девичьего запястья, безжизненной холодности хрупкой бледной руки с четко проступающими синими прожилками.

Боль ткнулась в сердце. Когда же эта рука успела стать преступной? Что стряслось с этой чужой дочкой, какие ветры повалили это — видишь руки — слабое деревце?

Не так проста блатная Ирка. Видно, пряталась в шелуху приблатненности тоже раненая душа.

— Брось, Ириша, что это с тобой сегодня? Все наладится, ты молодая совсем. Спасибо тебе на добром слове, — начала утешительную речь Надежда.

— Попкова, на выход, адвокат ждет! — раздалось в дверной амбразурке. Ирка выдернула руку, натянулась, словно струна. Загремели засовы, суетливо вскочила Октябрина. Больше никого не вызвали, Ирка поникла, отвернулась от двери.

— Сука, — без злобы, равнодушно сказала она вслед вышедшей из камеры Октябрине, и повернула бледное узкое лицо к Наде. Странно блестели глаза, металась в них боль, а голос оставался бесцветным.

— Видишь, Надя, эта сука того и гляди вывернется. Как от мамки, так до ямки, поняла?

И вдруг голос ее взвился:

— Пиши жалобу, дура, просись к детям, просись!

Это было больше похоже на Ирку, но голос тут же упал, она молча отошла, села на свое обычное место и опять уставилась в окно не мигая…

Настолько необычным было ее поведение, что затаились, сжались женщины, сидели тоже молча, не зная, как вести себя, что сказать. Не знала и Надя. Чего это ради Ирка простерла на нее свое покровительство? Правда, и раньше она отличала Надю от всех, не затрагивала, не дразнила, и все же сегодняшняя вспышка была тревожащей и заставляла думать: может, еще более тяжкие испытания готовились ей и детям? Может, многоопытная Ирка что-то знала, а она, Надя, нет? Что будет, что будет?!

Видно, недаром томилась Ирка, день выдался событийный, и вскоре вслед за Октябриной вызвали, не объясняя причины, Ирку. Она побрела к двери, не ко времени вялая и апатичная.

Стали ждать их возвращения. Беременную Шуру взволновали события, она тяжело дышала, расхаживала по камере, уперев руки в поясницу, отчего небольшой еще живот грубо и некрасиво выпятился, обтянулся застиранным, вздернутым спереди платьем.

Зинуха опять подсела к бабе Вале, и обе они, как большие вороны, следили за беготней Шуры, враз поворачивая головы.

На Надю никто не смотрел. Итак, жалоба. Ирка требует написать жалобу. Вчера Надежда была твердо убеждена: ничего не надо. Никаких жалоб. Ее право на жалобу ничьей ответной обязанности не вызывало. И незачем новые унижения, через них не обрести сострадания.

Так было вчера.

Ночь начала разрушать эту позицию, а Ирка продолжила…

Кто-то ведь способен и должен понять, почему все случилось?

Надежда прикрыла глаза, и тут же к ней вернулась ушедшая Ночь, окутала на миг прохладой, так что поползли по телу жгучие мурашки и содрогнулась Надина плоть в ожидании воспоминаний.

…Поднимая дочку с холодного пола, она думала: край. Все, пришел конец. Уж этого ей не пережить. Но Веруня, судорожно всхлипывая, с недетской силой вцепилась ей в плечи. Так, с дочкой на руках, приготовила Надя ужин, накормила кое-как Веруню, убаюкала и сама легла одетая, не сумев отодрать дочкины руки от платья.

Спала ли, нет ли — кто знает. Помнит лишь, что с ужасом ждала утра, когда снова надо будет бросать дочку одну. Так долго думала и боялась, что отупела к утру. Безвыходность ее ожесточила.

Без обычной ласки, без уговоров отцепила от себя сведенные страхом детские пальцы, посадила дочь на топчан, разложила еду и вышла, оставив за спиной отчаянный крик.

Душу свою она кидала в тот день на кирпичные стены, сердце кровоточащее растирала мастерком по красному кирпичу…

С топчана Веруня больше не падала: калеки понятливы. Но щебетать перестала. Молчала, не улыбалась, встречая мать. Огромными на худеньком личике глазами следила за Надей, серьезно смотрела, неулыбчиво, и поселилось во взгляде недетское знание, которым отгораживалась Веруня от всех и смущала. Даже соседка, забегавшая помогать Наде, не выдержала, сказала: "Не девка у тебя — прокурор. Ишь, глядит-то как”.

Под строгим Веруниным взглядом жила Надя как на эшафоте, с постоянной бедой и виной, и некуда было деваться от этого.

Ходила опять то туда, то сюда. Рассказывала, просила: помогите. Нельзя, невозможно оставлять увечного ребенка одного на целый день, сгинет девчонка, тронется умом, говорить уж не желает, а умеет ведь. Никто не прогнал, но никто и не помог.

А беда не ходит одна. Объявился вдруг Георгий. Грязный, небритый, опустившийся окончательно. Поплакала, отмыла его, побрила, в чистое одела, оставила дома. Видела, что вина его грызет, надеялась, что переломится Георгий, будет ей опорой и помощью. Ошиблась опять.

Ходил устраиваться Георгий на работу, перебирал места. И однажды домой не вернулся. Хватилась Надя — зарплаты ее в комоде нет. Осталась с детьми без копеечки. Заняла денег немного, дотянула кое-как до аванса, о муже ни слуху ни духу. В аванс свидание состоялось. Встретил ее Георгий недалеко от барака, пьяный, страшный. Стал денег просить. Отказала: жить с детьми надо, долгов полно, дрова на исходе, а февральские ветры продувают щелястый барак, как сито. Объяснила терпеливо, в глаза заглянуть пыталась, к совести взывала. А он, не дослушав, хвать из руки ее сумку — и в переулок. Там, в сумке, не только хлеб и молоко для Веруни, там аванс весь находился, все восемьдесят рублей, пятерку только истратить успела Надежда.

В отчаяньи зашла в милицию, отделение близко от дома находилось. Дежурный на жалобу развел руками: муж да жена — одна сатана. Вы, мол, все равно помиритесь, свои люди, разбирайтесь сами. Ушла ни с чем. Снова в долги влезла. А у кого занимать-то? Все в Надином бараке одинаковые богатеи, да и в бригаде тоже. За комнату платить копейки, а и то задолжала, комендант предупредил: не порти показатели.

Благо еще Димка в яслях на пятидневке был, сыт и ухожен. О себе не думала, вся забота была о Веруне.

Месяц всего один прошел, а стала Веруня как старушка, ничему не рада, улыбаться, говорить перестала. Смотрит так, что душу вынимает и рвет на мелкие частички.

Георгий глаз не кажет, но до Нади доносится: бичует мужик, пьет, на себя не похож. Толкнулась опять в милицию и ушла с чем пришла: посерьезней там дела, не стали слушать.

Сильно Надя весны ждала, оттепели.

Тяжко вечером видеть, как Верунька в темноте на своем топчане лежит, зарытая в тряпье до глаз. Зимний день короткий, темнеет быстро. Пока добежишь до дому — совсем ночь.

Пробовала Надя свет на день в комнате оставлять. Заметил комендант, оговорил: "Еще раз увижу, штраф получишь. Богатая какая, целый день свет палить”. Про Веруню и слушать не стал, глаза выкатил: "Пожар наделать хочешь?!”

Ну что ты будешь делать? И никто не видел, как заходила Надя в темную холодную комнату, откапывала дочку из-под одеял и пальтушек. Веруня тоже мать не щадила, прятаться стала, злиться. Одичал ребенок совсем.

Ждала Надя, когда день прибудет, потеплее станет. Но пришла беда — отворяй ворота. Вместо тепла в марте грянули морозы. И прибежала однажды нянька из ясель: Дима сильно заболел, забирай домой, лечи. Легко сказать. На одних руках все заботы и дети: калека да в жару пацанчик трехмесячный.

На саму Надю смотреть тогда страшно было. Высохла вся, одни глаза остались, а в глазах отчаянье. Вот у нее еще какая свобода была, этой свободы ее тоже лишили теперь. На три года. Решай, кто прав: Зинуха или блатная Ирка. Просить у суда отсрочку или плюнуть на все, отоспаться да покушать по часам? Пайка-то тюремная Надежде не страшна. И работы она не боится, оттрубит свое, за ней не станет. Зато не кхыкает рядом горящий в жару Димка, и не следят за нею непонятные и пугающие дочкины глаза.

И, наверное, не дураки этот закон придумали, чтобы ее на три года от детей оторвать, от мук мученических ее. Помощи не дождалась она, нет. Ну вот и пусть будет как будет. Время лечит, закроются ее раны, даст Бог, привыкнет без детей, будет жить в свое удовольствие. Тоже мне, нашли наказание!

Накачивалась злостью Надежда, аж зубы скрипели, сжимались кулаки: пусть, пусть.

Куда вот хотя бы сейчас она с детьми? Куда?

Начинать по новой этот адов круг? По новой?!

Нет, лучше сгинуть, исчезнуть, пропасть совсем, чем пережить снова то, что уже случилось.

Решено: никаких жалоб. Ничего, ни звука. Три года, а дальше посмотрим. Собственно, за нее и так уже решили. И пусть так будет. С кем бороться-то? Против чего? За что? Пора кончать.

Конечно, пора.

Тем более что клацнули задвижки, и камера получила обратно свою самую дерзкую обитательницу — Ирку.

Одного взгляда было достаточно, чтобы понять ее состояние. Побелели и раздулись крылья тонкого носа, лицо и шея взялись красными пятнами, сузились глаза и черные брови сошлись в одну широкую линию.

В таком состоянии человека лучше не трогать. Особенно если этот человек — Ирка.

Ни на кого не глядя, прошла она к своему излюбленному месту, уселась, отвернувшись, длинно и грязно выругалась, так что баба Валя испуганно прикрыла ладошкой свои вялые губы, а Надежда покачала головой.

Вот оно. Предчувствия не обманули Ирку. То-то утром она разнежилась, чуяла себе неприятность и крепко получила, видно по всему. Расспрашивать побоялись.

Повисла в камере новая тишина. Да, новая. В этой комнате тишина бывала разной. Только что, до прихода Ирки, она была ячеистой, своей для каждой из женщин, и разделяла их. Сейчас тишина стала общей, тягостной, ожидающей. Изредка сквозь зубы Ирка цедила что-то непонятное, непристойное и злое, но эти реплики странным образом не нарушали общую тишину.

Затаились все, затревожились. Шло время, и вот снова громыхнули запоры, впорхнула в камеру оживленная Октябрина:

— Все, девочки, — громко сказала она, — составили кассационную жалобу. Адвокат, скажу вам, толковый парень, прямо в корень смотрит. Такой своего добьется. И губа у него не дура, — Октябрина кокетливо повела плечами, засмеялась.

— Уймись, кобыла, — злобно крикнула Ирка, а Шура из своего угла заговорила примирительно, незаметно для Ирки делая Октябрине знаки промолчать:

— Правда, подруга, повремени немного. Голова прям раскалывается, поясницу сегодня у меня утром еще разломило, кабы не рассыпаться. Что за день сегодня, Господи, не знаю.

Октябрина поняла, примолкла, обвела всех внимательным взглядом, подсела к Надежде, зашептала:

— Надя, правда, адвокат хороший. Хочешь, я за тебя попрошу, он и тебе напишет жалобу?

И, видя, что Надежда поморщилась, заторопилась:

— Знаю, знаю, о чем ты. Не беспокойся. Мои уплатят адвокату, так что не думай. Так как, договорились? Он через день опять придет, и я скажу.

Окрыленная адвокатскими обещаниями, Октябрина готова была облагодетельствовать весь мир, не только Надежду. Не получив ответа, она принялась шепотом расспрашивать, что случилось без нее в камере. Надя так же тихо ответила, что никто ничего не знает, вызывали куда-то Ирку, которая вернулась вот в таком разъяренном виде и рявкает на всех.

Октябрине очень хотелось поделиться своими новостями, но никто не изъявлял желания слушать. Женщины понимали, что новости у Октябрины были неплохие, и никому они нужны не были, потому что как бы увеличивали их собственные беды. Такое уж эгоистичное горе было у каждой. Зла друг другу они не хотели, но и крупицы добра, перепадавшие кому-то, казались им отобранными лично у каждой из них.

Поерзала Октябрина и тоже притихла.

Тянулся, тянулся унылый серый день, но, как кончается все, подошел и он к концу. Как всегда, первой приметой наступающей ночи был ужин, потом забеспокоилась баба Валя, зашептала истово: "К милосердию твоему взываю, Господи, богородица, заступница страждущих, молю милосердия твоего…”

Старухина молитва была как сигнал к переходу в иное состояние, и женщины стали готовиться, собираться к новому мироощущению — кто с надеждой, кто со страхом, кто как.

Надежда ждала свидания с ночью, и владело ею такое чувство, словно стоит она на прозрачном блюдце одна, и у ног ее — бездна, нескончаемая пустота. Нет никакого мира, нет земли и неба, ничего нет — только она на стеклянном блюдце под пропастью и над пропастью тоже.

Сжималось сердце от неизбежности катастрофы, ожидавшей ее при любом движении, а страх вдруг прошел. Она приняла решение, и страх, рожденный неопределенностью, исчез. Надежда знает, что скажет, если снова ее будет допрашивать Ночь.

Уже когда улеглись, подала голос Ирка:

— Октябрина, дай пилку.

— Зачем тебе на ночь глядя? Далеко она у меня лежит, завтра достану, — попыталась отказать Октябрина.

— А я говорю, дай! — в Иркином голосе послышалась угроза, она села на нарах, нащупывая ногами ботинки: — Я все ногти пообкусала, давай пилку, швабра!

Октябрина знала цену Иркиным угрозам, торопливо приподняла матрац, пошарила где-то в своих тайниках. Блеснула белая ручка, Ирка не поленилась встать, забрала пилку у Октябрины, которая всем видом своим выражала недовольство, но смолчала.

— К милосердию взываю твоему, Господи Боже и богородица, заступница… — шептала баба Валя, и вскоре начала перемежевывать свою молитву громкой, с пр Истоном, зевотой. Устала от безделья, от волнений баба Валя. И все устали.

Ждали ночь.

И куда ей деваться — пришла опять. Она приходила и будет приходить всегда. К гениям и убийцам, во дворцы и тюрьмы — всюду. И всегда.

На этот раз Надя встретила ее во всеоружии. А чего распинаться? Расчувствовалась прошлый раз, выворачивала душу, плакала: пойми, пожалей, рассуди. Зачем? Кому это надо? Все решено. И если Ночь вновь потребует объяснений, она скажет раз и навсегда: нечего подавать, иди себе с Богом. Иди туда, где, как говорят, живут по-людски, где играют в красивые взрослые игры, самые разные, которые называют жизнью. Где нужна именно ты, Ночь.

Здесь требуется милосердие. Злую отповедь готовила Надежда, не зная, с кем имеет дало. Многоопытная Ночь сделала вид, будто не покидала Надежду и не интересовалась принятым в муках целого дня решением. Она просто спросила: "А почему? Почему повезла ты Веруню?”

Вот как хитро спросила Ночь. Нельзя не ответить. Вопрос конкретный, без рассуждений. И не имеет отношения к тому, что Надежда решила смириться. Обидный вопрос: "Почему повезла Веру?”. Его уже задавали, и много раз, и все с одной целью: вот сейчас она скажет, что замышляла худое, преступное. Это против Веруни-то, за которую кровь по капельке — хоть сейчас возьмите.

А повезла — что же делать было? Или — или, так стоял вопрос.

…Когда заболел Димка, хлебнула она горького до слез. Все, казалось, против нее: мороз, ветер, безденежье, болезнь сына и взрослые пугающие глаза дочери-калеки.

Пришла к Димке участковая врачиха, поглядела на Надино житье, головой покачала, вызвала "Скорую” и увезла Димку в больницу.

Конечно, ему там лучше. Опять Наде бежать на работу и сил нет Веруню оставить. А та глаз с нее не спускает. Молчит, а взглядом следит неотрывно, странно.

Думала-думала Надя и решила счастья попытать у родной матери. Так решила: привезу, в ноги брошусь, умолять буду, чтобы присмотрела немного за ребенком, сжалилась. Не чужая ведь, мать все-таки.

Пошла к соседке, та ее поддержала. Конечно, не откажет мать, поможет. Денег немного дала соседка.

Купила Надя билет в общий вагон и в пятницу вечером села с Веруней на поезд, а на следующий день к обеду уже к матери стучалась.

Напрасно надеялась. Совсем другая жизнь была у глухонемой Надиной матери. Пожалуй, посложнее, чем у самой Нади. Ясно видела она: нет, нельзя девчонку здесь оставлять, никак нельзя.

Прожила у матери два дня, истратила на кормежку последние гроши, что на обратную дорогу имела. Понедельника дождалась и с утра в исполком. Что ты! Как услышали, что не в этом городе прописана, и говорить не стали. "Устраивайте ребенка по месту жительства”, — так сказали. Значит, нигде не нужна калека, ни здесь, ни там. Хоть с пропиской, хоть без — один черт.

Вечером уехала Надя. Билет до полпути взяла, денег больше не было, и у матери ни гроша, сама помощи просит. Накормила Веруню, уложила на полку, сама головой в столик уткнулась, ночь скоротала. Тем утром и переполнилась чаша.

Чуть свет контролеры пришли, а Надя свою билетную станцию проехала еще ночью. Призналась, что надо дальше, а билета нет. Штраф потребовали, не верят, что нечем платить. Принципиальные попались контролеры, уж такие принципиальные. На первой же остановке высадили Надю с ребенком.

Ну почему? Отчего она такая невезучая?! Так обидно, так горько ей стало. И опять подумалось: зачем, кому нужна жизнь ее и муки. Умри она, Надежда, и все изменится к лучшему. Возьмут Веруню в больницу ли, в интернат ли. Протезики сделают, научат ходить. Не будет Веруня одна в темноте оставаться. Говорить опять станет. От дум этих окаменела вся Надежда, а голова работала четко, составляла план Надя, составляла и составила.

Отводилось ей в этом плане самое последнее место, и меньше всего она о своей судьбе в те минуты печалилась. Так устала, что любой покой, даже смертный, благом казался, жаждала душа покоя любой ценой.

Но слаб человек. Как медленно исполняла задуманное. Смотрела чужими глазами и видела Надежда себя со стороны. Вот сидит она на железнодорожной желтой скамейке в чужом городке. Вокзал почти пуст, и скучающие пассажиры с любопытством оглядывают незнакомую женщину с ребенком. Странно, что такой уже большой ребенок не бегает, не просится на пол, смирно сидит рядом с матерью. И, наверное, всем заметно, что не приласканы жизнью эти двое, слишком не похожи на плакат о счастливом материнстве и детстве. Веруня между тем беспокоиться стала. Простые нужды у нее, но неотложные.

Встает Надежда, заворачивает Веруню, медленно выходит на привокзальную площадь. Огромными буквами сделаны вмятины в низком туманном небе — название станции. Машинально складывает Надя буквы и тут же забывает прочитанное — зачем ей? И вообще, она ли это? Себя ли видит?

За площадью дома — кирпичные красные пятиэтажки. Сколько таких прошла Надя со своим мастерком! "Кирпичные — хорошо, — отмечает мозг, — лестничные площадки теплее, щелей, как в блочных, нет".

Накатанная, разъезженная площадь за ночь подмерзла, превратилась в каток. Ноги оскальзываются в блестящих от льда колеях, и Надя боится упасть, уронить Веруню, закутанную в тяжелое одеяло. Долго-долго бредет через площадь женщина с ребенком.

Вот, наконец, дом. Но сюда нельзя. Верхняя филенка в двери выбита, кое-как заделана фанерой. Нет, нет, прочь! Здесь холодно и грязно в подъезде.

Надя бредет дальше по улице, бракуя один дом за другим. Там неухожен — плохие, нехозяйственные люди живут, равнодушные. Дальше, дальше! Вот дом всем хорош, но гонит от него Надю стоящая у подъезда новая "Волга”. Сытый голодного не разумеет.

Движется дальше Надя, прижимая к себе ничего не подозревающую Веруню. Дочку-калеку, которая с минуты на минуту станет сиротой. Потому что иногда сиротой быть лучше: потому что милосердие избирательно и капризно; потому что кто-то изрек вселенскую глупость: жалость унижает человека. Изрек, ибо был жестоким и не желал никого жалеть. Изрек, ибо был ленивым и не хотел обременять себя жалостью.

Но жалость жила без законной прописки, и на нее-то рассчитывала Надя, разыскивая подходящий дом.

Вот нашла наконец. На лестничных маршах нет окурков, площадки чисто помыты. Тепло. Поднялась на четвертый, предпоследний этаж. Раскутала Веруню, оставила в пальтишке, расстелила одеяло в углу, усадила дочку, прикрыла спинку, ножки. Молчала Веруня, молчала Надежда. Глянула на дочку в последний раз, поклонилась поясно: "Прости меня, доченька”, — сказала это или подумала только, не знает.

Ушла, дверь за собой потихоньку прикрыла и бегом, бегом к станции, туда, на рельсы, к последнему средству спастись от беды, унять разрывавшую сердце боль, уничтожить ее вместе с собой. С постылой, никому не нужной жизнью… Непривычно легкими были руки, и бег был стремительным, и не скользили ноги, и сердце летело впереди ее — туда, туда, скорей туда, где кончатся эти муки…

Она бежала все быстрее, испытывая нестерпимое желание немедленно, сию же секунду быть смятой, раздавленной, уничтоженной. Сию же секунду, сейчас, немедленно, уверенная, что все так и произойдет, как задумано.

То есть она оставит дочку в чужом подъезде и бросится под поезд. Дочку заберут, а ее похоронят. Димка никогда ничего не узнает. Незачем обременять его заботами о сестре-калеке, незачем знать и трагедию матери. Так она решила и так будет. Первую часть плана она уже выполнила, сейчас будет поставлена последняя точка. Сейчас…

Как вкопанная, остановилась она на перроне.

Не было поезда!

Она не могла немедленно убить себя, потому что не было поезда!

Почему-то такая возможность ей в голову не приходила. Она остановилась, огляделась недоуменно. Где? Где поезд, который должен лишить ее жизни? Как же так? Она подкинула дочь и должна умереть, она уже должна быть мертвой, иначе Веруня не может сидеть одна на лестничной площадке чужого дома! Раз жива мать, ребенок не может там быть!

Назад, назад, к дочке — рванулась было Надежда и остановилась, словно пораженная. Не смертью, но не менее страшной картиной: снова лежала Веруня на холодном барачном полу, в темноте…

Нет, дело сделано. А поезд, что ж, поезд еще придет.

Надо только подождать немного, еще чуть-чуть потерпеть.

Время для нее остановилось, не существовало ничего вокруг, кроме той дали, откуда она ждала избавления.

— Женщина, женщина, вам что, плохо? — голос вывел ее из оцепенения. За рукав пальто Надю держал мужчина в форменной фуражке. С беспокойством заглядывая ей в лицо, он пытался оттереть от края платформы, надвигался на Надю, напирал мощным торсом.

— Идемте, здесь нельзя вам стоять, идемте в медпункт, — продолжал мужчина настойчиво.

Надя оглянулась, увидела направленные на нее взгляды — уже несколько человек остановились рядом, наблюдали. Это было нестерпимо. Она резко вырвала руку, бросилась в зал ожидания, села на скамью, отвернувшись от людей. Мужчина в фуражке не оставил ее, сел рядом, спросил:

— Может, в медпункт все же? Или я фельдшера сюда подошлю, а? Вы не стесняйтесь, — мягко уговаривал он Надю, и она боялась поднять глаза, чтобы не зарыдать в голос от этого неожиданного сочувствия.

Мужчина посидел еще рядом, помолчал, потом опять тронул ее за рукав:

— Я дежурный по станции. Если что — заходите. Поможем. Только не надо глядеть так страшно. Горе-то, оно у каждого бывает. Никто его не минует. Держись, бабонька.

Он ушел, но что-то от него осталось. Как будто Надя была уже не одна. И к той, единственной мысли, присоединилась другая: Веруня. Есть еще время глянуть на дочку, увидеть, как она. Не обидел ли кто? Что с ней?

Надя пыталась бороться с этой мыслью, с желанием сейчас же бежать к тому кирпичному дому, где сидит ее дочка — молча сидит, привычная к одиночеству, к холоду, к неприютному миру.

Ведь еще было время.

В конце концов, не один же поезд проходит здесь. Будут и другие после того, как она только глянет на Веруню, только убедится, что она жива и ничего плохого с ней не случилось…

Раздиралось опять Надино сердце, раздваивалась душа. Опять ничего не вышло с задуманным, а казалось, так просто: раз-раз и конец. Она еще и не решила, как поступить, а ноги уже вынесли ее на площадь, над которой утренний туман осел, название станции висело теперь в предвесенней небесной синеве. И было совершенно незнакомым и бессмысленным. Это отчего-то ужаснуло Надежду.

Чужое место выбрала для нее судьба, совсем чужое и с нелепым названием.

Волнения и бессонная ночь лишили Надежду последних сил. Тяжело поплелась она через площадь к красным домам, которые, как оказалось, стояли не рядом, а почти далеко.

Но вот он, кирпичный дом, где выбита филенка на входной двери, вот и другие, что забраковала она для своей задумки.

А вот и тот, Верунин. Возле дома скалывала лед с тротуара женщина в ватнике, прекратила работу, внимательно глянула.

Надя под этим взглядом рванула на себя дверь и едва вошла в подъезд, почувствовала: нету. Веруни уже нет там, на четвертом этаже. Стояла в подъезде неживая, мертвенная тишина, не бывает такой, если находится близко ребенок.

Второй, третий, четвертый этаж. Пусто! Пусто! Нет ребенка! Никогда — ни раньше, ни потом не было Надежде так страшно. Не отрывая взгляда от пустого угла, попятилась она, едва не упала. Спустилась, держась за перила, боясь повернуться спиной к месту, где оставила дочку.

Внизу, у конца ступенек, не могла оторвать руки, цеплялась за гладкое дерево лестничных перил. Она еще слышала, как хлопнула дверь, а потом на нее осел утренний белый туман, который был теплым и плотным.

…Очнулась от холода, резко охватившего лицо.

— Полегчало тебе, сестра? — спросила женщина, которую она уже где-то встречала. — Можешь подняться-то? Соберись с силами, давай ко мне, вон дверь открыта.

Где-то далеко качался открытый дверной проем, и Надя встала, поддерживаемая женщиной, шагнула к нему по ускользающему из-под ног клетчатому полу. Долго-долго, много лет шли они в обнимку с незнакомкой к дивану, покрытому зеленым вытертым одеялом.

Там Надя легла, и женщина молча раздела, разула ее, поставила в изголовье крытую полотенцем табуретку, где были маленькие пузырьки и большая кружка с дымящимся чаем. Мокрое полотенце прошлось по лицу, по груди, по рукам Нади и сняло оцепенение. Затряслась Надя, аж застучали зубы, стала возвращаться к ней утраченная было сила, поднялась на диване, села, но женщина молча протянула ей горячую кружку и запахло чаем, мятой, этот запах уловили шершавый язык и пересохшее горло, которое судорожно сжалось. С трудом поднесла Надя кружку к губам, глотнула. Приходила в себя медленно, оглядывала украдкой скудно обставленную комнату.

Хозяйка не заговаривала, и только когда Надя поставила на табуретку пустую кружку, женщина тихо спросила:

— Твоя девочка-то?

Надя кивнула и каким-то неведомым ранее чутьем поняла по вопросу, что с Веруней не случилось плохого, что эта женщина не желает и ей зла. От сознания этого стало вдруг легче, открылись слезы, задерживались ненадолго в темных впалых глазницах и заливали посеревшие щеки.

— Что с ней, где дочка? — сумела спросить сквозь слезы.

— Успокойся, — ответила хозяйка, — увезли твою дочку в добрые руки, ничего худого. Да как же решилась ты, сестра? Как надумала больное дитя бросить?! Расскажи-ка, облегчи душу. Вижу я, не от хорошей жизни ты появилась у нас. Меня Любой зовут, живу одна. Говори, сестра, никто нам мешать не станет.

И вот сидели они, две женщины. Надежда и Любовь. Две женщины. Без надежды Надежда и Любовь без любви. Надо же было так встретиться. Видно, Надина горькая судьбина иногда промашки давала: то дядьку от самых-то рельсов забыла убрать, а теперь вот послала ей Любу, которая слушала исповедь, ахала, плакала и сморкалась в фартук, и гладила высохшее Надино плечо и жалела, жалела и называла сестрой.

Наплакавшись, Люба осуждать Надежду не стала, но сказала сурово:

— Руки на себя наложить — дело нехитрое. Прожить сумей. И детей поднять.

Взяла слово, что сохранит себя Надя. Рассказала, что Веруню люди обнаружили быстро, тут же милиция приехала, врачи. Развернули девочку да увидели, что увечная, увезли в больницу. Поняли, что брошена девчонка не случайно.

— Брошена, — только и могла ответить Надя, — море слез пролила, чтобы дочку пристроить, никто не помог. Решался ребенок совсем. А теперь вот как получается: брошена.

— Ладно, сестра, — успокаивала Люба, — пусть девочка здесь поживет.

Согласилась Надя с советом женщины: не объявляться пока, уехать домой, выходить Димку, а там начать хлопоты с Веруней. Помочь обещала Люба, в Дом ребенка сходить, девочку устроить и навещать, писать Наде о дочке пообещала добрая женщина.

Вечером же Люба в больницу сходила, куда Веруню увезли проверить здоровье. Объяснила там правду: дворничиха, мол, я из того дома, где нашли девчушку, сердце болит за нее. Сказали Любе, что девочка в порядке, не говорит только, ну и ножки, конечно, сами знаете…

Короче, уехала утром Надя, отправила ее добрая душа Люба, билет купила и еще продуктов с собой надавала.

Можно считать, с того света приехала Надежда в свой городишко, идет к бараку, ветром ее качает. Вся как выжатый лимон. Шутка ли такое пережить, сквозь сердце свое пропустить. Но уже отогрелась чуть-чуть возле Любы, о жизни думает. Как там Димка в больнице? Всего-то недели не прошло, а кажется, целая вечность. Да еще два дня прогул у нее, объясняться с начальством надо. Тревожится Надя, но тревога такая нестрашная, знает, что не будет беды с этой-то стороны.

Так бывает, что порою судьба топит в море житейских невзгод корабль человеческих надежд. Топит так основательно, что кажется все, конец. Ан нет, смотришь, поднимаются со дна какие-то щепочки веры, тонкие прутики любви и ответственности, лепятся один к другому. Глядь, вновь по жизни плывет человек на плотике надежды, и плотик может превратиться в новый корабль, если плывет с человеком добрая надежда.

Спешила Надя к бараку, думая о том, что смеркается и в комнате стужа, за один раз не протопишь, неделю не исчезнут в углу куржаки. Но сколько зиме не злиться, а конец видать. Март все же, весна не за горами, эти морозы последние.

Мысли о весне, о тепле, привычные заботы оттесняли ставшую постоянной тревогу, но она вспыхнула с новой силой, когда Надя увидела в своей комнате свет.

’’Георгий?!”

Ах, как не хотелось новых потрясений! Так не хотелось, что хоть поворачивай обратно, но куда идти измученной женщине, кто скажет, где ее ждут?

Последние дни были столь страшными для Нади, что она и не вспоминала о муже, он как бы исчез из сознания, не существовал в ее мире.

Недобрые предчувствия сжали сердце, когда увидела, что в оконной раме выбито стекло и дыра заткнута изнутри цветастой подушкой.

Дверь комнаты была закрыта, она постучала, но никто не ответил. Постучала сильнее, настойчивей и услышала голос мужа, по которому поняла: пьян.

— Кого там принесло? — язык у Георгия заплетался. — Я закрытый сижу. Хошь, так лезь в окно, там у меня проход есть…

Трясущимися руками достала ключи, вошла.

Какой же здесь был развал! Не походила на людское жилище ее комната, которую она всегда обихаживала, наряжала, содержала в чистоте. Сейчас здесь были грязь и смрад, вонь стояла от винного перегара и нечистот. Барьерчик от опустевшего Веруниного топчанчика отломан, отброшен в угол, и на детской постели в сапогах, грязной короткой телогрейке и в шапке лежал Георгий, которого узнала она с трудом из-за неопрятной щетины, скрывавшей лицо.

— Нарисовалась жена! — захохотал он издевательски громко, с какой-то скрытой угрозой.

Надежда задохнулась:

— Ты, ты… — пыталась сказать она что-то и не могла, не хватало дыхания. Она только подходила все ближе к нему, и одно желание владело ею: убрать, сбросить пьянь с Веруниной постели, с дочкиной инвалидной постели, с жизненного ее пространства, куда загнал ее этот вот человек, отец-изувер. "Ты, ты”, — повторяла она и не смогла дойти до топчанчика, не удержали, подкосились ноги, упала на колени.

И не поняла, что случилось. Не было боли, но какая-то сила подхватила ее, швырнула в угол, к холодной печке, голова взорвалась и словно накрылась алой суконной скатертью, которую у них в интернате стелили на стол в праздники. Плотная эта скатерть закрыла мир, но глаза различали красный-красный свет.

Потом скатерть свалилась, свет стал ярче, продолжая оставаться красным, и она увидела, что поперек Веруниной кровати лежит ОН. Ноги в грязных кирзухах неподвижно стояли на полу, голова неловко упиралась в стену, отчего острый подбородок вызывающе выпячивался, и черная щетина сбегала с него на тонкую шею.

Кто это был, каким именем звался — уже не имело значения. На детской кровати бесстыдно развалилось Зло.

И к Наде вдруг вернулось все: в красных рубцах изувеченные ножки дочери, недетские страдающие глаза, тот клетчатый лестничный угол с ярким пятном ватного одеяльца. Засвистел в ушах ветер, так быстро она бежала к манящим рельсам, грохотал желанный поезд, который пришел лишь сейчас, но не избавил от боли, а лишь увеличил ее, пройдясь только по отброшенной за спину руке.

…Секунда — и Надина рука, раненная острием топора, на который она упала, соскользнула на рукоять, сжала ее, не ощущая боли. Она легко встала, подошла к Веруниной постели.

И поднялась рука с топором прямо над ненавистным ликом Зла. Закрыв глаза, Надежда ударила, что было силы, и сразу разжала кровоточащую руку, но боялась открыть глаза и увидеть содеянное ею. С закрытыми глазами, не смея шевельнуться, стояла, пока вдруг не почувствовала запах сладковатой нежной сырости: это пахла кровь…

Запах сладковатой сырости… Сладковатой сырости…

Почему Надежда так ясно ощущает его и сейчас, спустя столько времени после той страшной ночи?!

Запах сладковатой сырости! Здесь, в камере, стоит сейчас этот запах, и он не кажется, он есть! Это уже не воспоминания!

Надя резко села на постели, окинула взглядом тихо лежащих женщин. И — вот он откуда, запах!

Свисала из-под серого одеяла тонкая Иркина рука, опоясанная широким браслетом красного цвета, и под этой рукой стояла темная густая лужица, источавшая тот запах.

— Ира-а, — что было мочи закричала Надежда и бросилась к неподвижно лежавшей девчонке, откинула одеяло, а под ним и вторая рука опоясана таким же смертельно-алым браслетом, и запрокинутое юное лицо спокойно, без тени страха и боли.

Вскочили разбуженные женщины. Вызывая дежурного, заорала, застучала ногами в дверь всклокоченная Зинуха. Едва увидев кровь, в голос заплакала Шура, закачалась, присела, укрывая в коленях живот, заслоняя его руками, словно прятала от ребенка страшную картину. Бледная Октябрина, растерянно озираясь, прижималась к стене, просто распластывалась по ней. А баба Валя с провисшей рукой, трясущимися губами причитала:

— Господи Боже, яви милосердие твое, к милосердию взываю…

Милосердие явилось толпой в виде дежурных, перепуганной врачихи и здоровенного фельдшера, который схватил на руки потерявшую сознание Ирку и ринулся к двери, зычно крикнув врачу: "3а мной!” — будто звал в атаку.

Потом забрали в санчасть беременную Шуру и бабу Валю, Октябрина выпросила успокоительные капли. Надежда с Зинухой обошлись и так.

В камере было светло и тихо. Ночь больше войти не посмела, прижалась вплотную к стеклу и смотрела на женщин с улицы.

Надежда спать не ложилась, начала приборку камеры, чтобы найти работу рукам и успокоиться. Собрала окровавленную Иркину постель, свернула тощий комковатый матрац и обнаружила под ним сложенный вдвое бумажный сверток.

Развернула. Прочла.

Вот, значит, зачем вызывали Ирку: ей вручили обвинительное заключение. Значит, Иркино дело уже в суде, и девчонка испугалась. Почему же и чего забоялась блатная Ирка, наглая девчонка, которой все нипочем, которая дерзостью своей держала в послушании старших женщин, которая казалась прошедшей огонь и воду и медные трубы?

Надежда принялась читать обвинительное заключение. Больше нигде не найти ответа.

Прочла, уронила на колени бумагу. Окликнула Октябрину и Зинуху: пусть знают про Ирку. Не про ту, что держалась бывалой воровкой, а про ту, что сама была обманута и обворована. Про несчастную глупую девчонку, которая так запуталась и испугалась жизни, что захотела добровольно уйти из нее.

— И сколько, вы думаете, лет нашей Ирке? — задала Надежда вопрос.

Октябрина недоуменно пожала плечами, Зинуха ответила:

— Ну, двадцать два — двадцать пять, наверное.

— Восемнадцать! — почему-то торжественно, словно это имело какое-то значение, сообщила Надя, и женщины враз всплеснули руками.

— Ну-у, — протянула Зинуха, — ну-у…

— И ни разу она не судилась, — продолжала Надя открывать Иркины тайны, — вот, в обвинительном: образование среднее, ранее не судима.

— Откуда же у нее это? — спросила Октябрина, — истории всякие тюремные, жаргон. Дерзость такая…

— Тут ларчик просто открывается. Это все подельники ее. Игорь, Василий — и оба судимы за кражи. С кем, говорят, поведешься, того и наберешься. Ох, бабы, бабы! Это где же ум-то наш бывает? Гляньте, в чем Ирка проштрафилась, гляньте и подумайте, могла ли девчонка что без этих бугаев сотворить?! И пустили, гады, паровозом, спрятались за несмышленыша. Ну где глаза-то у следователей, почему поверили варнакам, разве так можно? Ведь судьба здесь решается, да вон как круто, до смерти!

— Ну чего ты возмущаешься, — остановила Надю Октябрина, — читай вслух эту обвиниловку.

Надежда подняла листки, стала читать:

— Модреску Ирина Николаевна, обучаясь в экономическом техникуме, по поручению администрации выполняла обязанности общественного кассира и являлась материально ответственным лицом. Получая деньги от комендантов общежитий, она не полностью сдавала их в централизованную бухгалтерию, где отсутствовал надлежащий учет, и таким способом похитила 472 рубля. После разоблачения Модреску была отчислена из техникума и скрывала это обстоятельство от родителей, не уехала домой, а проживала у своей знакомой, где познакомилась с ранее судимыми Зуевым и Единчуком. Уходя из техникума, Модреску не сдала администрации запасной ключ от сейфа кассы и с целью хищения денег организовала преступную группу, в которую вовлекла Зуева и Единчука. С этой целью Модреску показала последним расположение кассы, передала им ключ от сейфа и сообщила, что в начале каждого месяца в кассе находится около 15 тысяч рублей, предназначенных для выдачи студентам и преподавателям. Исполняя преступный замысел, Зуев и Единчук позвонили в техникум, узнали о получении денег, ночью поднялись по пожарной лестнице и взломали крышу техникума, проникли в кассу, открыли сейф и похитили деньги в сумме 14 050 рублей, с которыми скрылись.

— От Ирки тоже скрылись? — изумилась Зинуха, прерывая казенные гладкие слова.

— Да, выходит, и от нее тоже скрылись, сволочи. Дальше тут написано, что поймали их в Крыму, где они веселились. А на Ирку, видишь, основную вину свалили. Получилось, что она организатор. Ах, подлецы-подлецы. Ведь наверняка подбили девчонку да обработали поначалу, поднатаскали по блатному делу, а потом натянули нос! Ах, дурочка какая, поди, и любовь тут примешали, она и поверила.

— Баба Валя номер два, — задумчиво сказала Зинуха, — прикрылись девчонкой, ворюги.

Октябрина взяла из Надиных рук документы, посмотрела:

— Батюшки-светы! Да у нее та же статья, что у меня! Хищение в особо крупных размерах! — воскликнула она.

— Неужели девчонка тоже десятку получит? Что же с ней будет тогда, подумать страшно, что с ней будет! Она же разуверилась во всем, бедняга, вон на что решилась! Что-то надо делать, слышите, женщины. Может, написать куда, бороться за Ирку надо, чтобы справедливо ее судили за то, что сделала она на самом деле. Никогда я не поверю, что Ира могла быть организатором, да еще таких парней вовлечь, вишь, невинные овечки! — горячилась она.

— Тихо, тихо ты, — осадила ее Зинуха, — забыла, кто мы сами есть? Мы ведь тоже закрытые, какая тут борьба?!

— Ничего, есть средства, есть, я знаю. Прокурору напишем, — не сдавалась Октябрина.

Надежда слушала молча, думала. Больно ударило произнесенное Зинухой Иркино слово "закрытые”. Они "закрытые”. Страшное какое, многозначительное слово. Незаконное, не имеющее права быть слово. Но ведь жизнь продолжается и, кажется, побеждает. Сколько раз спасали ее, Надю. Сегодня она спасла Ирку, отдала, так сказать, долг жизни, но не полностью. Дети на ней, их судьба, за них будет постоянный спрос с совести. И не имеет права она оставить их. Люди нужны друг другу, вот что. Вот сегодня она Ирке понадобилась, да как срочно! А раньше бедная Ирка высказала заботу о ней, о детях, Октябрина тоже предложила свои услуги, да и Зинуха права со своих бездетных позиций, неведома Зинухе материнская боль и предложение ее не подходит, но сделано оно от чистого сердца…

А она было смалодушничала. Нет, никак нельзя сдаваться, надо победить обстоятельства и уже завтра начать новую борьбу, все объяснить, попросить понять, помочь, проявить милосердие…

Ирка и баба Валя… Зинуха и Октябрина… Все они надеются, все ждут участия и жалости, потому что их преступления, их тяжкие уроки — вырванные из жизни куски, и самое в этом тяжкое их наказание.

— Как-то там Ирка? — произносит вслух Надя, и все они вздыхают, безнадежно глядя на глухую дверь.

Забыты полученные от Ирки обиды.

Горюют бабы над несчастной девчонкиной судьбой, забыв свои беды…

И удивленно смотрит на них Ночь до самого рассвета. Поистине, человек — это тайна.

Особенно, если человек — женщина.

Шло время, и судьбы женщин сложились по-разному.

Ирке не дали умереть. Но то, чего она так боялась, случилось. Назначили ей срок наказания в половину прожитой жизни. Увезли девчонку, и как в воду она канула. Одно можно сказать с уверенностью: нелегко ей живется в колонии — озлобленной, неверящей. А дальше? Что будет с нею дальше? Найдет ли ее справедливость в тех далеких краях? Что повторяет девчонка, уставив по привычке своей глаза в потолок? "К милосердию взываю?..” А может, уже другая молитва у злюки-Ирки, но кто-то ведь должен шептать за нее именно эти слова! К милосердию…

Незавидная участь постигла и Зинуху. Права была Ирка в главном: загремела продавщица под общие показатели. Не было у нее ни наград, ни детей, так что и прошедшая амнистия ее миновала. Одна надежда у Зинухи — может быть, все же изменится что-то, не будут бабам давать такие сумасшедшие сроки, проявят жалость и к ее, Зининой жизни. Но с ходом времени все страшней Зинухе идти на свободу: одна, как перст, ни кола, ни двора, не пишет никто, не ждет. Квартиры нет, лишилась. Какие были тряпки — где их теперь искать, никто ведь за них не в ответе. Куда голову ей приклонить через столько-то лет? А здесь крыша над головой, еда готовая и заботиться ни о чем не надо. И все же плачет по ночам Зинуха от жалости к себе, к своей неудачной такой жизни, которую сама сгубила по глупости. Плакать ей сладко, свою вину она уже забыла, себя винить перестала, ругает лишь злую долю и старается не переборщить при этом, чтоб не было хуже. Зачем, говорят, Бога гневить? Зинуха ни о чем не просит, не жалуется, живет тихо, так как боязно ей теперь от возможной свободы… Одна… Сможет ли?.. Крепко помнит Зинуха бабы Валины стоны: "Молю милосердия…” Но чего хочет — сама уже точно не знает. И видит вокруг — многие маются тем же страхом.

Шура родила в тюрьме мальчишку. Илюшку. Хилого, нервного и писклявого, напуганного еще до рождения. Жизнь чуть теплилась в нем, а у Шуры почти не было молока. Откуда бы ему взяться, молоку? В те редкие часы, когда женщин пускали к детям, Шура плакала, глядя на сына, и молока становилось еще меньше. Шуру ругали врачи, но что с того?

К счастью, на воле родила ребенка Шурина сестра и забрала Илюшку из тюремной больницы, стала выкармливать обоих. Шура осталась в больнице, терзалась, слабела, но вскоре суд отсрочил исполнение приговора до достижения ребенком трехлетнего возраста, Шуру выпустили и больше она не вернется в колонию: амнистия.

Баба Валя срок не получила. Штраф суд ей дал приличный и прямо из зала суда отпустили старуху. Слез было, конечно, море. Но вот что трудно сказать: не прикроет ли когда еще баба Валя своего зятя? Есть ли гарантия, что отвечают такие старухи за дело?

Адвокат Октябрины и вправду стоящим оказался. Дошел до самого верха, все снисхождения просил и добился: снизили срок наполовину. Ну и амнистия, конечно. Помните, награды были у Октябрины… Знала и она добрые времена. Когда ее уважали.

На свободе теперь Октябрина. Живет с мужем. Работать пока боится. Ее историю весь город знает, стыдно.

Особый разговор о Надежде.

Да, в тот злополучный день доведенная до отчаянья женщина решилась на убийство. В ее воспаленном мозгу, почти потерявшем возможность реального восприятия событий, пьяный муж явился воплощением зла, и она хотела разом покончить с ним. Ударила и, боясь глянуть, бросилась из комнаты. Прибежала куда? — конечно, в милицию. Трясется вся: убила, мол, мужа убила. Приняли срочные меры, поехали поднимать труп.

И еще одно страшное потрясение пришлось испытать, когда с нескрываемым ужасом вошла в свою комнату, боясь глянуть вокруг, и вдруг увидела, как отпрянул от детской кровати дежурный следователь, "труп” Георгия заголосил гнусаво, пьяно и слезливо:

— Чего вы, чего вы? Она мне голову разбила, а я же и виноват?!

— Тьфу! — сплюнул следователь и рассмеялся, разряжая всеобщее оцепенение: — Такой лоб топор не проймет! Увезли обоих.

Из больницы Георгий сбежал тут же, рана была не опасной, видно, дрогнула непривычная к злодейству Надина рука, а Георгий так больше и не объявлялся.

Надежда же твердила упрямо: "Хотела убить, разом хотела убить, не было больше сил моих терпеть от него”.

И пошла по категории убийц. Серьезное обвинение — покушение на убийство. И плюсовалась к нему оставленная на лестничной площадке дочка-калека.

Переживания ее слушать особенно было некому, следователи спешили, а тут дело небывалой чистоты: сама преступница в милицию прибежала и твердо стоит на своем: "Да, хотела его смерти”… В общем, стала Надежда преступницей. Что сделано, то сделано.

Ничто не проходит бесследно, верно подмечено. И воспоминания, и камерные события толкнули Надежду на еще одну попытку изменить судьбу: написала она кассационную жалобу. Сама написала, не связывалась с Октябрининым адвокатом. Все как было описала и ничего не просила, лишь вопрос задала: скажите, судьи, как мне жить? Мне и детям моим?

Попала та жалоба с Надиным делом к молодой судье для проверки. Случайно попала, но как не назвать ту случайность счастливой?

Ах, как не нужны на судебной работе люди равнодушные, душевно ленивые, не могущие сопереживать и не умеющие ясно представить себе картину преступления по-человечески, житейски разумно и мудро. Не отрываясь от жизни и не возвышаясь над нею так высоко, что не заметны с той высоты невзгоды и тяготы, боль, страдания и вся дорога, ведущая в дом скорби.

На всем тягостном жизненном Надином пути встречались ей добрые люди. Девчата в бригаде, соседка, дворничиха Люба и другие, а теперь вот эти судьи.

Была ясной необычность преступления. Нужно было помочь человеку, помочь срочно, немедленно и на деле, не на словах.

И было понятно, что мало освободить Надежду, надо дать ей реальную свободу жить, спокойно растить детей.

Попросили прийти народного заседателя, который работал в строительстве, показали дело, рассказали о Наде, поделились заботами. Строитель, полноватый коротышка, экспансивный и шумливый, забегал по кабинету, повторяя только: "Черт-те что, черт-те что, черт-те что!”, но яркая палитра интонаций с лихвой возмещала скупость слов.

Договорились, что его организация обеспечит Надю работой, комнатой в семейном общежитии и местом в яслях для маленького Димки. Судьи брались за судьбу Веруни.

В день кассационного рассмотрения дела зал суда был полон — постарался народный заседатель, и в полном составе явилась готовая принять Надежду бригада отделочниц. Сидели строгие и суровые зрелые женщины и молодые девчонки с округленными живым любопытством глазами. Ждали Надежду.

Она вышла под конвоем, испуганно глянула в заполненный зал. Необычность вызова — к сожалению, кассационный суд не часто пользуется своим правом вызвать и расспросить осужденного, — и теперь эти незнакомые люди в зале, откровенно разглядывающие ее, взволновали Надежду до предела.

Она боялась повторной казни и остро жалела, что написала жалобу и обрекла себя на новые муки воспоминаний и равнодушное любопытство чужих людей.

Опустила голову, отвечала односложно и вяло. Вновь все стало безразличным.

И когда, выйдя из совещательной комнаты, молодая женщина-судья срывающимся голосом объявила, что назначенное Надежде наказание считается условным и она освобождается прямо сейчас, из зала суда, Надя подняла голову, обвела всех недоверчивым взглядом.

Первой мыслью было: нет, не может быть, это происходит не с ней!

И следом пришло устрашающее: куда? Куда она теперь? Что делать ей с собою и детьми, ради которых ей дали свободу? Эта мысль резанула по сердцу, наполнила глаза болью и отчаянием.

Открыл загородку улыбающийся конвоир, Надежда нерешительно шагнула в зал, вышла из проклятой решетчатой зоны и замерла, оглянувшись на судей. Три женщины — одна молодая, с пылающими щеками, та, что читала документ, и еще две, рядом с ней — пожилые, почему-то не уходили, стояли за длинным судейским столом, а сбоку, вытянувшись в струнку, стоял в синей форме молодой прокурор: брови насуплены, а в глазах сострадание.

Надежда хотела хоть что-то сказать им, но не успела, потому что вдруг увидела себя среди сидевших в зале людей, за рукав ее держал низенький лысоватый мужчина и говорил что-то, из чего она поняла только: зовут. Ее зовут с собой.

Мир не без добрых людей. И не светит ли солнце для всех одинаково?

1991 г. Москва.

Загрузка...