Странная история связана с расшифровкой языка фараонов. Я, Морган де Спаг, математик, коему Наполеон даровал титул графа де Ретеля, и задача моя — описать начало сей истории. Пришло время выполнить эту задачу.
1 июня 1818 года в Париже стоит хорошая погода. Воздух прозрачен и сух, и некая дымка, застилавшая мне взгляд, рассеялась. Я даже чувствую, что готов писать. Давайте уточним: мне семьдесят три года, и это очень удивляет моего друга Фароса-Ж-Ле Жансема. В то время, о коем пойдет речь, ему было всего лишь сорок три, и то обстоятельство, что он столько прожил, казалось ему престранным. Дело не в том, что он желает моей смерти (я уверен, он будет меня оплакивать), но он полагает свою кончину само собой разумеющимся фактом; как будто она должна прийти к нему через час… и раньше, чем ко мне. Фарос всегда был убежден, что он не успеет состариться.
Он любил повторять, что он слабый и больной. Но это мнимый больной: когда я вижу, как он носится по улицам Парижа на десять шагов впереди меня, я завидую этому худому человечку с восковой кожей. Он еще похоронит нас всех. Того же Орфея Форжюри, который чувствует себя прекрасно, хотя и старше Фароса на несколько лет. Подозреваю, наш юный Фарос страдает от единственной болезни: страха подхватить какой-нибудь недуг… В остальном же он — один из самых живых умов, что мне суждено было когда-либо встречать. Нижеследующая история — лишнее тому подтверждение.
Пора уже начинать историю. Это не терпит отлагательств — силы оставляют меня. Однако дело не только в возрасте: я смертельно устал от того, что творится вокруг моего имени и чему причиной моя верность Наполеону. После его падения репутация моя рухнула, и вот уже три года жизнь представляет собой подлинную Голгофу. Меня исключили из Института, критикуют мои работы, оспаривают мое преподавание математики в Политехнической школе.
Обвинения, коим я подвергаюсь, истощают тело больше, чем ужасный зимний грипп, поразивший мои легкие. Я кашляю и задыхаюсь. Ночью меня рвало кровью. «С утра мне полегчало, — сказал я своей супруге Гортензии де Спаг. — Все плохое пройдет». Она сделала вид, будто поверила, эта верная женщина, которая всегда соглашалась с тем, что я решил. Затем она помогла мне добраться до моего рабочего кабинета, где я сейчас и нахожусь.
Колокол в районе парка Монсо только что пробил трижды. Будем соблюдать предписания. Никаких посетителей.
Полный покой.
История эта началась в 1798 году, когда было принято решение об экспедиции в Египет.[6] Век Просвещения заканчивался, гражданин Республики верил в языческое чудо разума: прогресс осветит торговлю между народами, наука разрешит тайны, коими извечно питались деспотизм и мракобесие Старого Режима. Мы готовы были содействовать рождению мира, где будет господствовать знание. Молния, пар, гравитация — все это будет объяснено не просто молитвами и магией. Не понадобится больше колдовства, чтобы пересечь океан: буссоль, компас и карты проведут нас лучше, чем бог Нептун. Отныне человек станет жить в мире, предназначение коего в том, чтобы бороться со всем этим гнетом. Догмы разрушатся, и зарождающиеся сомнения покажутся отраднее, чем жизнь наших предков, проведенная в тени Короля-Солнца. Завоевания разума — на сей раз все будет ради них. Потребуется тяжкий труд, честный труд во имя человека образованного и свободного, и эти слова придадут мужества наименее отважным — даже мне, которому стукнуло уже пятьдесят два года, когда 19 мая 1798 года я ступил на палубу «Отважного».[7]
В числе ста пятидесяти с лишним ученых и не менее тридцати тысяч солдат[8] я отплывал в Египет вместе с Бонапартом.
Я отправлялся на завоевание уснувшего мира.
Воевать, унижать туземцев? Об этом не могло быть и речи. Пусть барабаны вели за собой военных, но для нас, для ученых, они были всего лишь вспомогательными орудиями армии совершенно иного толка. А среди задач, стоявших перед нами, значилась расшифровка истины, коя отказывалась раскрываться сама. Письменность фараонов, образованная кабалистическими знаками, — вот что было почетной и добродетельной целью для слуг науки. Продвигаясь вверх по Нилу, ученые должны были разгадать эти тайны, которые даже греки, наши античные предшественники, не смогли расшифровать.
Разумеется, некоторые насмехались над нашим предприятием и даже угрожали нам: «Знаки, начертанные на стенах храмов, непобедимы и священны…» Но этого было недостаточно, чтобы заставить нас усомниться. Разум всегда должен побеждать.
Вера в письмена божественного происхождения, возможно, и раздражала приверженцев республиканской мудрости, но гениальный Моцарт, свободомыслящий франкмасон, разве он сам не уплатил свой долг Египту, в 1791 году написав оперу «Волшебная флейта»? Не это ли вынудило Европу заинтересоваться тайнами Нила?
В Париже, я это очень хорошо помню, возникла мода.
Мебель, картины, ковры, позолота — все это понемногу заимствовалось у египетского стиля. На приемах я встречал честных граждан, ярых республиканцев, которые имели у себя кто гипсовую копию пирамиды, кто сфинкса, вырезанного из гранита, кто набитых соломой змей; через различных сметливых и подозрительных дельцов все это доходило до парижских салонов.
В собственном доме я изо всех сил старался не видеть в центре вестибюля кожаный саркофаг, покрытый кроваво-красной известью, его всучили Гортензии в одной лавке неподалеку от Лувра. Ко всему прочему, жена моя приказала обить салон тканью, на которой теснились изображения обелисков, развалин храмов, пальм и сфинксов.
В этой комнате, превращенной в подобие Египта, она, вздыхая, пожирала статьи из «Журнала роскоши и моды», в которых авторы бесконечно рассуждали об опере Вольфганга-Амадея Моцарта. Бесспорно, потрясающее произведение, и я целиком и полностью присоединяюсь к музыкальным критикам. «Волшебная флейта» — произведение грандиозное.
С другой стороны, оно не всегда правильно и до конца понималось.
Успех Моцарта выходил за пределы музыки как таковой.
Ни единый салон не собирался, ни единый ужин не проходил без того, чтобы хотя бы один педант не излагал какого-нибудь пассажа, почерпнутого из книги Шиканедера:[9]
— В Вене я присутствовал на трех представлениях «Волшебной флейты», — начинал один…
Тотчас все столовые приборы замирали.
— И что же вы поняли?
Педант, разумеется, выдерживал паузу, а затем изрекал:
— Я не теряю надежды услышать, как герой Сарастро посвящает меня в тайны природы. Затем я отправлюсь в Египет, дабы прочитать иероглифы… И я найду Солнечный Круг в семи ореолах.
Ореол! На голове этого глупца скорее следовало бы водрузить дурацкий колпак.
Едва оставляли в покое Моцарта, неизменно появлялся другой болтун, подверженный острой египтомании, и начинал рассказывать о некоем антикваре, только что вернувшемся с этого самого Востока.
— Я думаю, это копт, — предполагал он.
— Копт?
— Монах, говорящий по-гречески и по-арабски… Вероятно, расстрига.
Вот тема, что могла расшевелить любой самый скучный ужин!
Уверенный в успехе рассказчик понижал голос:
— Этот монах, он одновременно и антиквар, сжег себе глаза песком и харкает чем-то вроде крови, но она не красная…
— И, конечно, он еще не очень честный человек.
— Пожалуйста, Морган! — подталкивала меня моя хрупкая жена, пытаясь тем самым вынудить к молчанию.
— Внутренние органы у этого копта заражены, — добавлял рассказчик. — Он умирает в приюте для неизлечимо больных. Но один мой друг, он врач, позволил мне его повидать, потому я все это и узнал.
Затем, привлеченный куском курицы и анжуйским вином, рассказчик переходил к столу. По его словам выходило, что Египет полон странных священных животных, каких-то крокодилов, которым поклонялись, как богам. Они жили в воде Нила. Кстати, монах-антиквар выпил этой воды, после чего и стал харкать густой и темной субстанцией, которая не была ни кровью, ни желчью. Когда сидящие за столом переставали дышать, рассказчик вставал:
— Но самое страшное бедствие грозит путешественникам. Их тела покрываются некими странными гнойниками, которые вдруг вскрываются и выпускают поток зловоний.
— Это ад, — стонали гости.
— Нет, обыкновенная чума, — пояснял я. — Еще во времена Крестовых походов…
— Помолчите, господин де Спаг!
Эта частица «де», наследство от моей семьи мелкопоместных дворян из Арденн, в ту эпоху звучала очень плохо. Мы ведь находились в самом разгаре 1790-х, и Максимилиан Робеспьер, тоже, кстати, дворянин, но притом душа и руководитель диктатуры монтаньяров,[10] не знал снисхождения. И к тому же «де» произнесла Гортензия, для которой эта частица всегда была признаком гнева — жена моя всегда использовала ее при наших очень редких разногласиях. Египет входил в число яблок раздора.
Воспользовавшись этой вероломной атакой, рассказчик заговорил вновь:
— Там туземцы попадают в ад через реку, которую они называют Стикс.
— А мы еще жалуемся на Террор, — задрожала сидящая рядом гражданка.
— Там, — продолжал рассказчик, — повсюду пустыня, один сплошной песок, и вся природа только и делает, что обманывает невинного пришельца. Когда он страдает от жажды, перед ним возникают видения, а когда желание пить становится особенно сильно, мозг, охваченный безумием, заставляет его поверить в то, что он действительно видит воду. Этот обман фатален для несчастного человека, который бросается вперед — к спасению, как он верит, однако в действительности к колдовству. В этом безумном беге он теряет последние силы и умирает, задушенный песком, который забивает ему рот и нос.
— Это колдовство?
— Магия природы, которая заставляет поверить, что, поглощая песок, ты пьешь воду.
— Дурманящее средство…
— Этот феномен называется миражом и объясняется вполне научно, — попробовал высказаться я.
— Гражданин Морган де Спаг сейчас объяснит нам, как вода превращается в песок! — принялся насмехаться рассказчик.
Все присутствующие раскудахтались. Про себя я проклинал Гортензию, но таких неприятностей мало, чтобы выбить меня из седла.
— Мираж — это оптический феномен, который вызывает иллюзии, — сказал я.
— Это настоящая магия, — вмешался другой гость, игнорируя мои объяснения. — Таким образом, копт был прав.
— Он рассуждает не лучше, чем вы, наивный гражданин! — вспылил я. — Тут все дело в температуре атмосферы; это слово происходит от греческого «atmos», что означает «пар». Таким образом, когда теплый воздух встречается с холодным воздухом, эта новая совокупность подвергается давлению и деформируется. Лучи света, прохода сквозь воздух, делают то же самое, да так, что в складках воздуха образуются картины, видимые человеческому глазу, которые каждый интерпретирует по-своему. Если вы хотите пить, вы увидите воду.
Но это всего лишь воздух. А если вы думаете об идиоте, вы увидите идиота…
— Замолчите, Спаг! — закричала моя супруга.
— А вы продолжайте, — прошептала какая-то женщина, обращаясь к рассказчику.
Я взбесился. Я хотел продолжить, но Гортензия метнула в меня убийственный взгляд. Рассказчик же вытащил из маленького кожаного кошелька кусок камня, походивший на кошачью голову.
— Это один из их богов. Обломок священной статуэтки.
Копт дал мне его, прежде чем погрузиться в забытье. Покажите другим, гражданин Спаг.
Некоторые мужчины опасливо брали сей предмет через платок или столовую салфетку. Некоторые женщины, более отважные, хватали реликвию пальцами и при этом краснели.
Вещь обошла весь стол.
— Это же кирпич. Всего-навсего…
— Верните мне это, Спаг.
И салонный рассказчик добавил:
— Коптский монах больше ничего не смог рассказать.
— Нам повезло.
— Морган, вы неисправимы.
Египет стал настоящим сумасшествием. И ответственность за это лежала не только на Моцарте…
В вышеизложенном эпизоде его описали самым устрашающим образом и, надо сказать, довольно точно, однако нередко происходило совершенно обратное. Так что похвалы Египту и столь же преувеличенные дифирамбы преумножались.
«Письма о Египте», написанные Клодом-Этьенном Савари,[11] были типичным примером самой неправдоподобной лжи, какая ходила об этой стране. Этот романтик совершенно преждевременно полагал ее чем-то вроде земного Эдема.
Его экзотическое описание заставляло думать, что Египет — это огромный сад, полный цветущих лимонных и апельсиновых деревьев, по которому протекает Нил, где привлекательные девушки с кожей цвета меди только и делают, что купаются и обтирают свои тела илом.
К счастью, этого Савари не было с нами, когда мы высадились неподалеку от Александрии под ужасающе жгучим солнцем и посреди бесконечной пустыни… В противном случае, держу пари, многих подмывало бы заставить его съесть эту книгу, которую слишком часто принимали за чистую монету. А еще Савари принудили бы выпить воды из Нила, которую его девушки якобы приходили черпать. И тогда он убедился бы, что вкус его лимонада больше походит на вкус дизентерии.
Следует отметить, что в течение этих лет нас просто подталкивали к Египту; Нил, его грязевые ванны и прочие воображаемые картины действовали как самый эффективный соблазн, что манил в страну, которую весь мир считал вполне знакомой.
Аббат Макрие[12] в своем «Описании Египта» тоже ошибался. В этом тексте, опубликованном в 1740 году, то есть за тридцать пять лет до текста Савари, сравнивалось знание о Ниле со знанием о Сене. В результате мумии, водопады и пирамиды казались парижанам такими же близкими, как, например, пригород Сен-Дени. Но кто при этом серьезно читал Вольнэ[13] и его «Путешествие по Египту и Сирии»? Кто принимал то, что философ эпохи Просвещения обо всем этом говорил? Никто или очень немногие. А ведь он утверждал, что Египет — это, насколько хватает глаз, хмурая страна. «Финиковые пальмы с их тощими стволами, земляные жилища… Нет страны, что была бы менее живописна».
Вольнэ был честен и серьезен, однако он совершал преступление: он разбивал мечту. И никто не хотел слушать эту Кассандру.
Все продолжали упорствовать. А Египет по-прежнему оставался для всех неким рогом изобилия. И его завоевание стало делом срочным и вполне логичным. Дабы собрать все его предполагаемые богатствами? Мало того. Великая тайна заставляла возвеличивать страну фараонов, для многих ставшую колыбелью человечества, местом, что отмечено Богом.
Если учитывать этот мистический аспект, все мы все больше приближались к представлению об изначальном рае.
Тайну иероглифов еще приукрашивала легенда. Неизвестное раздражает, однако предлагает по крайней мере два преимущества: оно вселяет желание узнать и позволяет говорить бог знает что, когда так и не узнал. Самые отважные утверждали даже, будто расшифровка письменности фараонов позволит достичь прямой связи с Создателем. Нет нужды говорить, что для Ватикана это было равносильно ереси. Одна лишь Библия содержала Истину, а значит, папа и его эмиссары не могли сидеть сложа руки и допускать распространение подобных идей. Сторонники светских законов, наследники Робеспьера, также считали подобную форму поклонения божественному кощунственной. «А поклоняться Верховному руководителю[14] — разве это лучше?» — возражали им. Результат: ругань стала всеобщей. Расшифровка иероглифов превратилась, таким образом, в некий вызов, в равной степени научный, политический и философский.
Ученые не могли оставаться в стороне от жизни общества. Я сам был увлечен этой волной, и Египет обосновался у меня, как у себя дома. Я читал, я изучал. Я стал экзальтированным. Тем самым я добился сближения с моей дорогой женой Гортензией. Мне было пятьдесят. Это что, подходящий возраст для страсти? Мудрость требовала, чтобы я забросил дело расшифровки, — этому уже неразумно отдались те, кто моложе и тверже. Дабы восславить идею, которую они защищали, или разрушить другие, дабы заблистать пред всем миром или его осветить, все хотели взломать запоры, за коими скрывались тайные слова фараонов. Что выиграл бы я, погружаясь в этот кипящий котел?
Но нашелся человек, который решил все за меня: это был Бонапарт. Он прочитал Вольнэ и хотел получить Египет таким, какой он есть. Мечта его была столь же безумна, сколь грандиозна. Он говорил, что завоюет землю фараонов и их письменность, и считал, что на это способен. Победитель при Риволи[15] поведет экспедицию в Египет. Так он мне сказал. И мы, ученые Республики, мы разгадаем эти тайны.
Я познакомился с Бонапартом в 1797 году во время Итальянской кампании, которая закончилась поражением Австрии и договором в Кампоформио.[16] Бельгия, Милан, часть Венецианской республики и левый берег Рейна отошли к Франции.
Максимилиан Робеспьер был, в свою очередь, обезглавлен.
Страной начала руководить Директория.[17] Быть может, ее члены и ненавидели (или, скорее, опасались) Бонапарта, однако никто не осмеливался противостоять этому гражданину, любимому и признанному народом. Он одерживал победы, он грабил побежденных и заполнял казну государства, которое в этом весьма нуждалось.
Я говорю со знанием дела, ибо отвечал за инвентаризацию и сбор шедевров в Италии, которые из-за поражения стали собственностью Франции. Эти фактические грабежи — не лучшее воспоминание моей жизни, но мы были на войне, и нам не хватало главного: золота и серебра.
Бонапарт привез оттуда даже больше, чем злословили в кругах парижских политиков. Эта зависимость от блестящего солдата крайне раздражала членов Директории, но и ответное раздражение было не меньшим.
— Богачи! Бездарности! — рычал Бонапарт.
В тот же день 1797 года он ворвался в резиденцию в гневе, что не вязался с таким тщедушным телом. Лицо его было бледно.
Сапоги стучали по полу. Кожаные ножны висели на поясе, затянутом до состояния удушения. При каждом слове Бонапарт разворачивался, да так, что ножны взлетали от левого бедра и били по всему, что оказывалось рядом. Стакан вина поплатился за это жизнью.
— Адвокатишки! — кричал он. — Жаль, что я в них еще нуждаюсь. Я не готов…
— К чему не готов?
Этот вопрос задал Бертолле.[18] Бывший химик герцога Орлеанского также был в Италии. Можно очень много написать о Клоде-Луи Бертолле, первооткрывателе хлоратов, изобретателе фейерверков, члене Института, профессоре Политехнической школы и «Комиссаре правительства по поиску объектов науки и искусства в завоеванных армиями Республики странах». Но вот почему он был здесь: как и я, он обогащал Францию итальянскими сокровищами.
Мы были вместе в резиденции Бонапарта в Пассарьяно, там, где был подписан договор. Наш молодой генерал имел привычку созывать сподвижников днем и ночью и притом по малейшей нужде. Одного его простого желания оказывалось достаточно, чтобы вдруг собрать целый салон народа. И тогда он начинал излагать суть своих мечтаний, свои идеи об управлении Францией или о геометрии. И потребно было отвечать на его вопросы, участвовать, спорить с его точкой зрения.
Бертолле при этом показывал себя гениальным противником.
Но была одна тема, которая больше всего раздражала молодого генерала. Речь шла о Директории.
— К чему вы готовы в борьбе с теми, о ком вы думаете столь плохо? — упорствовал этот чертов Бертолле.
Гнев Бонапарта сразу улетучился. Он смог заинтересовать Бертолле — это самое важное. Бонапарт улыбнулся: «Вы скоро узнаете…» Бертолле нахмурил брови.
Я вызывал доверие, ибо уже знал. Я слепо шел за ним.
На упрек в том, что я безоговорочно поддерживаю Бонапарта, я отвечал: я действовал бескорыстно. Я пал жертвой обаяния этого человека, всегда готового к новым начинаниям. Я увидел в этом гражданине чрезвычайное существо — и не ошибся. Бонапарт разбудил нас и возвеличил. Более того, он заставил нас мечтать. А надежда — разве она не равносильна осуществлению самых маловероятных грез?
Ранним октябрьским утром 1797 года я всматривался в воспламененные глаза генерала, что двумя карбункулами сверкали на усталом лице. Этот человек не спал уже дня два.
Он носил темно-синий плащ, покрытый тонким слоем пыли, собранной во время молниеносной инспекции войск. За ночь он загонял трех лошадей. Возвращаясь на рассвете, он диктовал письмо Жозефине де Богарнэ.[19] Бонапарт не забывал, что был молодоженом. Теперь он, по привычке заложив руки за спину, называл Бертолле на «ты». Бертолле подчинялся этому прожигающему взгляду, но вопросы его иногда нарушали молчание, которое не осмеливался нарушить никто: к чему готов неутомимый генерал? Какова его новая мечта?
Подобный вопрос перед Бонапартом сейчас не стоял. Генерал расслабился. Он только что подписал мир. Но все же для начала спокойно обратился ко мне:
— Говорите о бездарностях, о завистниках, что управляют в Париже ратификацией договора в Кампоформио. Вы поедете с Бертолле, нашим полным сомнений ученым. Проследите, чтобы он не рассказывал слишком уж много нехорошего обо мне.
Бертолле собирался было ответить, но Бонапарт жестом его оборвал:
— Для вас у меня другая работа. Таким образом, я оказываю вам доверие…
Бертолле сощурился:
— Какая работа?
— Я нуждаюсь в вас. Я нуждаюсь в верных людях, вам подобных. И в том, чтобы вы нашли для меня других.
— Для чего? — спросил этот неисправимый болтун.
И тогда Бонапарт рассказал ему о своей восточной мечте; пушечное ядро вполне могло бы упасть к нашим ногам, но мы бы и не шевельнулись. Нас пленили посулы генерала: научное завоевание тайн Египта. Клод-Луи Бертолле, смею предположить, был соблазнен так же, как соблазнен был я, когда ночью накануне Бонапарт посвятил меня в свою тайну. И с тех пор я, Морган де Спаг, уважаемый ученый, решил слепо следовать за этим двадцатишестилетним генералом по дороге на Восток.
— Египет! Египет! — повторял Бертолле.
Бонапарт говорил о том, что заполняло умы ученых, о том, что питало разговоры на всех светских ужинах.
— Ваша миссия очень важна, а времени у нас мало. Езжайте и убеждайте, привлекайте, вербуйте, но при этом не говорите ничего лишнего.
Мы с Бертолле помчались в Париж.
Первым делом мы отчитались о положении дел в Италии.
Мы держали в руках ратификацию договора в Кампоформио, но, очевидно, этого было мало. Фактически, чем выше Бонапарт поднимался, тем больше он беспокоил власть в столице.
Луи-Мари де Ля Ревелльер-Лепо,[20] теофилантроп,[21] член Директории, принявший участие в перевороте 18 фрюктидора,[22] серьезно допрашивал нас, пытаясь разузнать о замысле Бонапарта.
— Как он видит ситуацию, этот генерал? Каково его мнение касательно похода на Восток, о котором столько говорят? Египет — такова его истинная цель?
Бертолле ответил, как настоящий химик, крайне витиевато, что позволяло говорить, ничего не говоря. Его честь, его дух противоречия, его верность дружбе не позволили ему предать. Кроме того, этот человек, желавший оставаться свободным, был, как и я, ослеплен Бонапартом. Когда же к допросу присоединился виконт Баррас,[23] другой влиятельный член Директории, Клод-Луи Бертолле дополнил свой отчет правительственного уполномоченного тезисом о сборе «объектов науки и искусства в завоеванных странах армиями республики».
Клод-Луи говорил за нас обоих. Я же в Париже служил генералу.
— Чего хочет Бонапарт?
Меня спрашивали об этом все — и друзья, и враги.
— Новые мечты, новые планы…
То был мой излюбленный ответ. Неопределенный, если угодно. Таково было пожелание Бонапарта. Впрочем, я и впрямь затруднялся сказать больше, не будучи в курсе глубинной природы его восточной затеи.
— Он хочет захватить Англию? Не для этого ли группируются военно-морские силы? Но почему он выбрал Тулон?
Новые мечты… Я думал только об этом, краем уха слушая потоки парижских комплиментов молодому генералу, образцовому патриоту революции.
Но я знал, что за закрытыми дверями шли и иные разговоры.
— Этот Скарамуш — конченый человек, решительно конченый человек! Война с Англией дорого ему обойдется! — кричал журналист Малле дю Пан.[24]
Многие не в силах жить в тени того, кого ждала столь исключительная судьба. Но на сей раз дело было сделано. Директория последовала за Талейраном,[25] тот был за Бонапарта, а если Талейран «за»…
— Речь идет о Египте. Грандиозная экспедиция, назначение которой не только военное.
Это я обращался к Николя-Жаку Контэ,[26] одному из немногих, кому я мог довериться. Неосторожность моя была оправданна. Инженер Контэ был нам очень необходим. Экспедиция нуждалась в нем. Не существовало области знаний, в коей он не проявил бы своих талантов! К сорока годам он совершил множество изобретений и открытий. Придумал, как белить полотно. Изобрел карандашный грифель, положив конец монополии графита наших английских недругов.[27]
Наконец, возглавил отряд аэронавтов в Мёдоне. Огня и кузни этому профессору Национальной школы искусств и ремесел хватало, чтобы вновь изобрести то, что было известно человечеству со дня его происхождения. Ветряная мельница?
Он создал ее в Египте. Прибор для измерения Большой Пирамиды? Тоже. Контэ был также химиком. Он проводил исследования газов. У него был всего один глаз. Какой-то неудачный опыт стал тому причиной.
Он слушал меня, вращая единственным глазом, что являло собою знак живейшего возбуждения. Он сразу же загорелся.
«Да, я еду! Я поставлю свои летательные аппараты на службу ученых!» Я заставил его пообещать, что он никому ни словом не обмолвится. Контэ прикрыл свой уцелевший глаз — знак того, что договор скреплен.
Другим ученым я говорил о научном крестовом походе в некую страну, где сплошь горы и камни. Наиболее догадливые — догадывались. Другие — надеялись. Молчание оправдывало себя. Повсюду рыскали английские шпионы. Только неожиданность могла даровать нам победу. Да, Бонапарт готовился к войне. Дабы это доказать, он создал армию для вторжения в Англию. Потребна была морская армия; формировалась целая армада. Не правда ли, это доказывало, что мы собираемся вершить судьбу изменника Альбиона? До сих пор все чистая правда. Но высадка готовилась отнюдь не там, где ее ожидал противник. Бонапарт собирался отрезать дорогу на Индию, атакуя Египет, этот слабый запор на двери. А без Индии Англия стала бы ничем. Вполне логичное рассуждение — во всяком случае, его хватило, дабы получить согласие Директории, некоторые члены которой считали, что отправка честолюбивого генерала куда подальше — не худшая военная хитрость, способная избавить от него Директорию.
Мечта Бонапарта, однако, была совсем иного рода, но в то время я еще не постигал всей ее грандиозности. Договор, который он предлагал, казался мне вполне справедливым. Ученые получат славу, ибо их предназначение состояло в том, чтобы властвовать. А триумф Бонапарта позволит нам расправиться с тайнами, что покрывают колонны храмов Нила.
Армия, которая отправлялась на завоевание страны фараонов, может называться Английской или Китайской — так или иначе, она предлагает ученым человеческие ресурсы, оборудование, продовольствие, невозможные для любой другой страны, любой другой цивилизации. Мы собирались препарировать Египет, остальное почти не имело значения…
Бонапарт попросил нас приготовиться к этому приключению и не изменять ему. Поймите, мы должны убедить ботаников, востоковедов, издателей (я сразу подумал о нашем друге Фаросе!), художников, антикваров, хирургов, географов, зоологов, поэтов, а также геологов, астрономов… — кого еще?
По меньшей мере сто шестьдесят семь ученых, артистов, инженеров, образованных и не чуждых культуре. Но некоторые из них вовсе не намерены были связываться с кампанией, которую полагали военной.
— Ты отдаешь себе отчет в том, что мы ничего не знаем?
И что придется бросить семью, друзей и…
— И твой пост в Управлении пороха и селитры…
— То есть вслепую…
Глаза химика Жака-Пьера Шампи[28] округлились.
— Я с трудом заполучил должность главного управляющего, — сказал он. — Ты не представляешь, сколько мне пришлось бороться, чтобы занять место Лавуазье.[29]
— Невозможно занять место Лавуазье! В крайнем случае его можно сменить.
— Это точно, — проворчал Шампи. — Но это не мешает…
— Их будет много — тех, кто захочет сменить тебя после того, что ты сделаешь.
— Не дождутся, — простонал Шампи. — И сколько это все может продлиться?
— Год или два, самое большее.
— Два года! И ты по-прежнему отказываешься сообщить, куда нас приведет твоя авантюра?
— Это не моя авантюра.
— Кто же этот человек, который еще безумнее тебя?
— Бонапарт. Этого имени тебе достаточно?
— Черт побери! — только и сказал Шампи.
— Добавлю, что Клод-Луи Бертолле и Орфей Форжюри сказали «да» не колеблясь.
— Бертолле пойдет за тобой куда угодно… Но Орфей Форжюри — ведь ты его назвал?
— Форжюри, да! А еще Ипполит Некту и Жюль-Сезар де Савиньи…[30]
— Жюль-Сезар…
— Да, Савиньи! И Парсеваль-Гранмезон! И Редутэ…[31]
— Художник музея?
— И Контэ!
— Со своими аэростатами?
— Конечно! И Деода де Доломьё.[32]
— Геолог?
— Прекрати меня перебивать. Все, с кем я беседовал, сказали «да»… Пока мы тут с тобой говорим ни о чем, они все уже записались в список Каффарелли.[33]
— Генерала Каффарелли дю Фальга? Того, у которого деревянная нога?
— Ты бы его не узнал. Он спит по два часа в сутки, носится туда-сюда, покупает и группирует оборудование.
— Или, в самом крайнем случае, ворует. Держу пари…
— Все то, в чем мы можем нуждаться, он достает с легкостью… Этот дьявол Каффарелли выглядит моложе, чем Жак-Антуан Виар.[34]
— А это кто?
— Самый юный член экспедиции. Малышу пятнадцать лет. Но он отозвался на призыв, не колеблясь.
— А ты, гражданин Морган де Спаг?
— Я разобрал кабинет химии в Политехнической школе…
— Браво, воришка. Тебе не хватило шедевров из Италии? Но ты не ответил на мой вопрос. Где ты будешь?
— Я уезжаю в Ватикан. Надо забрать там три печатных пресса Конгрегации пропаганды.[35]
— Зачем ехать так далеко ради каких-то прессов?
— Мне понадобятся арабский печатный шрифт и люди, которые могут с ним работать. Печатники и переводчики присоединятся к нам позже…
— Черт! — выругался Шампи. — Арабский… Тогда я, пожалуй, догадываюсь, куда вы направляетесь.
— И что ты скажешь?
— Я еду, черт побери!
Уже наступила весна 1798 года. Более тридцати тысяч солдат и более десяти тысяч моряков собрались в Тулоне, Марселе и Аяччо, где формировалась армада. Как ни странно, Англия полностью игнорировала размах наших приготовлений.
Представьте себе на миг невероятное безумие, что сопутствовало столь значительной операции. Даже двадцать лет спустя я храню воспоминания о горячем бурлении, царившем вокруг Тулона, где мне предстояло погрузиться на корабль.
Разношерстная толпа заполонила город. Войска требовали жалованья, а Директория притворялась, будто ничего не слышит. Некоторые уже обосновались на борту кораблей, другие болтались без дела в районе порта. Они искали женщин и алкоголь — короче, каких-нибудь последних приключений перед отправлением. Улицы затопила суета. Для мая месяца погода стояла довольно теплая. Таверны были так переполнены, что по ночам люди пили прямо на улицах при свете факелов. Нескончаемый гомон буквально оглушал. Возбуждение, охватившее солдат, готовившихся к отправке на войну, заразило и жителей, тем более что никто и не думал спать. Под вечер все собирались вместе, чтобы кричать, пить и любить. Или драться.
Я нашел убежище у одной вдовы, которая говорила наполовину на французском, наполовину на провансальском; события подорвали ее природную любезность. Я краем уха слушал ее живописные описания творившихся беспорядков.
Когда эта отважная женщина замолкала, что случалось крайне редко, в душу лезла иная колдовская музыка. Она шла от военных кузниц, устроенных на морской базе, где литейщики и кузнецы без перерыва стучали железом по железу.
Рассвет действовал на всех подобно сигналу общего сбора. Беспорядок утихал сам собой. Огромная процессия стихийно организовывалась и спускалась к порту, где приключение продолжалось. Толпа устраивалась на набережных — приходила туда как в театр. Женщины, старики, мужчины, дети, воры — последние пользовались случаем, чтобы ограбить зевак, которые аплодировали или свистом выражали свое отношение к спектаклю. А еще приходилось разбирать нагромождения на набережных, вести погрузку на корабли тысячи пушек, ста тысяч ядер и патронов, двенадцати тысяч единиц запасных ружей и пистолетов. Без труда можно понять объем и сложность необходимых для этого операций. А также недоразумений. Плохо закрепленные ящики разбивались о землю или падали в море. Конечно, если представить себе то, что последовало потом, эти несчастья были малозначительны. Для линейных кораблей и фрегатов требовались шлюпки, которые нагружались до отказа. Некоторые давали течь, некоторые опрокидывались. Сложнее всего оказалась погрузка огромного стада, которое должно было принять участие в экспедиции. Криками и ударами люди пытались навести порядок среди шестисот восьмидесяти лошадей, не меньше. А что говорить о крупном рогатом скоте — рационе для пятидесяти тысяч жителей этого плавучего города, трехсот с лишним судов различного водоизмещения? Животные или люди — кто орал сильнее? Всеобщая какофония мешала точно ответить на этот вопрос.
3 мая Бонапарт оставил свой дом на улице Шантрэн в Париже. А 9-го его видели в Тулоне. Огромное облегчение охватило членов экспедиции. Эпопея начиналась. Теперь стало ясно, что отправка состоится. Куда и когда точно? Это пока хранилось в тайне. Самые безумные слухи ходили по кораблям. Англия, Индия… и Египет. Заключались пари, и в ход шли жалованья, которые так и не были выплачены. Ожидание будоражило умы. Войска требовали действия и становились раздражительными. Рапорты утверждали, что не исключен мятеж. Требовалось срочно отправляться. Но куда? Там видно будет. Но когда? Через восемь или десять дней. Этот приказ касался не только Тулона, но и тех, кто находился в Марселе, в Аяччо, в Генуе или в Чивитавеккья к северу от Рима. Что мешало ветру наполнить наконец парус?.. Ученые, черт возьми! Ученые и их снаряжение.
Мне поручили распределять коллег по кораблям. Сколько было драм, сколько обид. Назначения зависели от старшинства, титула или опыта. Старшинство! Революция ему так и не отрубила голову… Только я упоминал название корабля, как мне тут же начинали возражать. Этот слишком мал, тот неудобен, а этот называется недостаточно гордо! Инженер Шаброль де Вольвик[36] не желал плыть на «Аквилоне» и твердил, что хотел бы находиться с химиком Жаком-Пьером Шампи на «Спартанце» или, если не получится, с математиком Костазом,[37] которого разместили на «Вильгельме Телле».
Я отвечал, что это невозможно.
— Как?! — кипятился инженер Кутелль,[38] направленный на «Завоеватель», но желавший плыть на «Воинственном», где оказался инженер Ланкре.[39]
— А почему бы не собрать нас всех вместе? Что нам делить на кораблях с грубыми и грязными солдатами? — снова заговорил географ Жакотен,[40] назначенный на «Щедрый».
— Приказ Бонапарта. Представьте, что мы все будем находиться на одном корабле, а он вдруг утонет. Что тогда будет с наукой?
— Кто мне гарантирует, что потонет не мой корабль? — простонал Эдм-Франсуа Жомар.[41]
— Вопрос вероятности, — сухо ответил Орфей Форжюри, пытаясь мне помочь. — Смиритесь. Оставьте в покое Моргана де Спага, который не может отвечать за наше будущее. Известные ученые, а не в силах понять, что совершенно столько же опасностей поджидает тех, кто поплывет на «Воинственном», сколько и тех, кто окажется на «Франклине»!
— «Франклин»! Это мой корабль. У меня он не вызывает ни малейшего доверия, — сказал антиквар Рипо.[42]
— Ах! «Восток»!.. — воскликнул поэт Парсеваль-Гранмезон.
Надо было еще погрузить научное оборудование, и этим занимался генерал Каффарелли. Ему поручили сию деликатную миссию, ибо он был одним из редких ученых, которых уважали и ценили солдаты. Его деревянная нога, признак настоящего воина, сыграла роль. Его видели и слышали на палубах «Вильгельма Телля», «Дианы», «Щедрого»; он командовал размещением тяжеленного груза, оборудованием кабинета химии Бертолле, укладкой барометров, телескопов, угломеров и прочей утвари, на которую моряки косились обеспокоенно или насмешливо. Зачем, например, грузить эту груду аэростатного хлама, над которым наш Контэ трясся, как над всеми земными сокровищами? «Слишком много вещей, слишком много людей! Невозможно дышать.
Этот вес затормозит ход „Гремящего“. Я возражаю!» — сердился капитан. Контэ вставал на цыпочки и воздевал руки к небесам: «Эти тяжеленные паруса служат лишь для того, чтобы двигать по воде плохо обтесанный корпус корабля.
Моя же легчайшая ткань — она легче воздуха, она поднимет меня в небо… И когда я окажусь там, не сомневайтесь, я сброшу что-нибудь оттуда на голову этого упрямого бретонца!» Контэ повернулся на каблуках и ушел. Разногласия были столь серьезными, что пришлось перегружать его, его ящики и прочее «барахло» на «Франклин», где прием оказался не таким ледяным.
С печатными прессами из Ватикана дело обстояло еще деликатнее, так как погрузка должна была осуществиться в открытом море. Прессы из папской типографии шли морем из Чивитавеккья. Это оборудование было признано столь ценным, что его должны были перегрузить на флагманский корабль «Восток». Адмирал Брюэйс,[43] командовавший флотом, был весьма этим недоволен, но приказ исходил от самого Бонапарта. Проблем избежали только благодаря таланту молодого востоковеда и издателя, которому поручили обеспечить работу этих прессов. Я говорю о Фаросе-Ж. Ле Жансеме, с которым познакомился в Париже. Качества сердца и ума этого человека оказались бесценны для нас, для меня и Форжюри. Он заменял Ланглеса, знаменитого востоковеда, который отказался присоединиться к нам. Фарос был молодым человеком лет двадцати, чьи юношеские, почти детские повадки лишь подчеркивались его очевидной хрупкостью. Он был узок в плечах, мал ростом, имел тонкие и длинные руки.
Он был моей полной противоположностью. Но мне потребовалось очень мало времени, чтобы понять, насколько эта видимость обманчива. Фарос не был болезненным. Он бегал по «Востоку» от трюма до верхней палубы как угорелый и казался неутомимым. На земле мой вес и рост в шесть футов, возможно, были преимуществом. Но на корабле потребно быть гибким, ловким и быстрым, поэтому я завидовал Фаросу. И еще немного о нем: эта его физическая живость целиком и полностью была свойственна и его уму. Он был точен, быстр, язвителен. Фарос проявил невероятные ловкость, дипломатичность и находчивость, чтобы добиться наилучших условий для своих прессов. Дело дошло до того, что ему уступили офи церскую каюту, а тех, кто ее занимал, мило попросили переместиться в другое место. Таким образом, Фарос получил все лишь посредством переговоров и своей силы, состоявшей в том, чтобы никогда никому ничего не уступать. Его уверенность творила чудеса там, где опытные ученые плачевно терпели неудачу. Скольким из них следовало бы брать пример с Фароса! Без сомнения, от этого их жизнь стала бы лучше. В то время как многие плыли, валяясь в гамаках в глубине трюмов, Фарос устроился наверху, в каюте, соседней с богатыми апартаментами Бонапарта. Он выиграл в комфорте и мог подолгу бывать рядом с главнокомандующим — а это обязательно скажется на развитии этой истории.
19 мая 1798 года мы смогли наконец отдать швартовы. Ветры стали благоприятными для нас. И тогда мы вышли в море.
Я был на борту «Отважного», но перед самым отправлением Бонапарт вызвал меня на «Восток»:
— Сожалеете о том, что вы здесь?
— Гортензия, моя жена, считает, что я старый псих…
Мне все еще трудно говорить о днях, которые предшествовали нашему расставанию. По причинам, которых я не в силах был постичь, Гортензия не хотела, чтобы я уезжал. Ну и что с того? Не первый же раз мы вынуждены были расстаться. Я ездил с Бонапартом в Италию, потом возвращался туда по делам типографии. В нашем браке всегда царило доверие.
Чего же она опасалась? Когда я настойчиво спрашивал ее об этом, на глаза ее наворачивались слезы, а голос тонул в рыданиях. Глядя ей в лицо, я понимал, что она думает о моей смерти. Я пытался ее успокоить, обнимал ее и клялся, что буду осторожен. Я утверждал, что обязательно вернусь, вернусь ради нее. Увы, моя уверенность не действовала: Гортензия вырывалась из моих рук и умоляла — чего не делала никогда прежде — поведать ей, куда и зачем я уезжаю. Ради нее я нарушил правило, которое предписывало хранить наше предприятие в строжайшем секрете. Меня толкнула на это наша любовь.
— Речь идет о Египте…
Гортензия зарыдала еще горше.
— Но почему столько печали?
Гортензию мучили угрызения совести. Ведь это она подтолкнула меня к этой поездке. Она передала мне свою страсть к Египту, она дала ход этой гибельной судьбе, которая вела нас к трагедии. Речи жены моей становились нелогичны и бессвязны. Я полагал это лишним доказательством тому, что во всем, имеющем касательство к Египту, разум отсутствует начисто. Египет — болезнь, от которой не смогли ускользнуть и мы.
Любопытно, но, быть может, именно по этой причине я и решил присоединиться к экспедиции. Я хотел быть среди тех, кто поможет науке восторжествовать. Раскрывая тайны, зарытые в Египте, ученые доказали бы превосходство нашей эпохи и современной науки. Я уезжал, веря в успех. Продолжение этой истории станет доказывать мне — и порой самым ужасным образом, — что Гортензия не раз оказывалась права.
— Ты слишком стар, Морган, чтобы пускаться в такую авантюру…
Да, она была права. Мне шел шестой десяток.
— Вы чуть было не отказались, ведь так?
Я вернулся в настоящее. Бонапарт о чем-то спрашивает меня. Я на «Востоке».
— Это правда, одно время я колебался, — ответил я. — У меня уже нет вашей молодости.
— Таким образом, мудрость и разум решили за вас, и я этим восхищен. Там, куда мы направляемся, мы будем очень нуждаться в этих качествах.
Он сжал меня в объятиях, и меня охватило волнение.
— Теперь, — добавил он, — возвращайтесь на «Отважный». Мы отправляемся.
Сто двадцать пушек «Востока» приветствовали толпу, которая собралась на берегу. Артиллерист Бонапарт показал ей свое орлиное лицо, и она единодушно приняла своего героя. Женщины плакали и поднимали юбки, используя их вместо платков… Предметы их мимолетных страстей уплывали. И чтобы не расставаться с ними, некоторые женщины даже пробрались на корабли, переодевшись в солдат.
Мачты, торчавшие, как алебарды, наконец отдалились от берега. Паруса, надуваясь, захлопали на ветру. Плавучая крепость двинулась. На борту царила радостная суматоха, и можно было спокойно переговариваться, находясь на разных кораблях, настолько плотно они прижимались друг к другу.
— Что-то я не вижу Дюбуа-Эме?[44] — воскликнул поэт Парсеваль-Гранмезон. — Он должен был быть на «Франклине». Но я здесь, а его нет!
Молодой инженер Жан-Мари Дюбуа-Эме опоздал к отплытию. Затянувшийся поцелуй его любовницы оказался для него фатальным.
— Успокойтесь! — крикнул я поэту. — Он еще может успеть на «Гремящий».
Парсеваль-Гранмезон с облегчением вздохнул. Полагаю, ему нравилось это импровизированное представление на движущейся сцене: «Итак, мы идем в Египет! На Восток, не правда ли? Признайтесь, Морган!»
Я ответил ему немой улыбкой. Я еще не имел права об этом говорить. Многие солдаты тоже не знали, куда мы направляемся, и пытались выяснить это, обращаясь к нам, к ученым, чужакам, затерянным посреди морского и военного люда.
Когда я остался один, ко мне подошел палубный офицер. Он явно был не в своей тарелке:
— Кажется, вы хорошо знаете генерала Бонапарта?
— Это точно, — сказал я.
— А правда, что он поменял название своего корабля?
— О чем это вы говорите?
— Его корабль назывался «Санкюлот»! Его переименовали в «Восток» ради простого удовольствия генерала и ради его экспедиции!
— Какая разница? «Восток» — разве это не лучше, чем «Санкюлот»?
— Нельзя просто так менять названия кораблей. Есть правила, которые необходимо соблюдать! Это целое таинство.
Но республиканцы плевать на это хотели. Океан заставит нас за это заплатить. Мы узнаем, что такое несчастье… Этот корабль сгорит. Он потонет сам или будет пробит ядрами Нельсона.[45] В этом я уверен…
Передо мной вдруг появилось лицо любимой жены, взволнованное, каким я никогда его не видел. Она все еще оплакивала мой отъезд.
Моя мечта, неужели она приведет меня к кошмару?
Потом прошло время, и я забыл о предсказании моряка. Верить в суеверия, в это или в любое другое, недостойно ученого. Мне было достаточно вспомнить о том салонном педанте и его статуэтке, чтобы заулыбаться. Какие дремучие идиоты!
Мы опровергнем все эти глупости, образцовой жертвой которых должен был стать «Восток», судно вполне прочное. Мы пойдем в Египет, и там, на месте, армия Бонапарта станет завоевательницей, ибо ее главнокомандующий — наилучший из стратегов. Мифическая письменность фараонов? Наука ответила на всё пункт за пунктом; наука отвечает на любые вопросы. Я и вообразить не мог, что Египет, как и предполагала моя дорогая Гортензия, собирался предложить мне поровну счастья и величайших сомнений.[46]
Вершина Этны пронзала горизонт. Дым угрожающим столбом поднимался в незапятнанное небо. Быть может, это древние боги посылали нам зловещий сигнал? Мы только что обошли Сицилию. 8 июня в лучах заходящего солнца показался остров Гозо. Завтра будет Мальта.
Этой ночью моряки и солдаты возобновили пение. Голоса доносились то с одного борта, то с другого. Припев, начатый на «Востоке», несся к «Щедрому», затем к «Вильгельму Теллю», «Диане», «Артемиде», «Тимолеону», «Счастливому», потом перелетал с левого борта на «Справедливость», «Спартанца», «Воинственного», «Аквилон», «Меркурий» и вновь возвращался на «Восток». Мы начинали думать, что это наше собственное эхо, и этот мираж еще больше сплачивал наши ряды.
Когда ветер повернул и возвратился ко мне, я услышал странное бряцание, исходившее от нашего воинства. Наконец-то встала луна. И тогда я увидел людей, собравшихся на палубах и заряжавших оружие. Они передавали друг другу порох. Значит, Мальта не будет просто стоянкой. Мы собирались там воевать.
Серый рассвет понемногу разрывал тихую ночь. Голоса стихли, лица повернулись к носам кораблей. Словно добычу искали. Я весь дрожал то ли от усталости, то ли от страха.
Предполагаемый противник и его грозный берег вырисовывались в первых отблесках дня. Мальта выглядела как крепость, выбитая в камне, окруженная насыпями, амбразурами и брустверами, что казались неприступными. И она не зря имела такую репутацию. Как преуспеть там, где до нас уже потерпели неудачу сорок тысяч турок? Бонапарт ответил на этот вопрос, окружив остров. Корабли под командованием адмирала Брюэйса начали маневрировать. Очень скоро заговорили пушки. После первого же залпа противник разбежался. Наша пехота высадилась на берег и пошла на штурм. Редуты пали — один за другим, как карточные домики: башня Формио, замок Гозо, форт Святого Люсьена…
Новости распространялись по палубе «Востока», Наши войска не встретили сопротивления. Однако Бонапарт не кричал о победе. Эскадра Нельсона плавала где-то неподалеку. Она разыскивала нас и в любой момент могла атаковать.
Всех этих укреплений, которые только что взял генерал Ланн,[47] не хватило бы, чтобы нас спасти. Надо войти в Ла Валетту. Но столица пока держалась стойко. Главнокомандующий направил туда огонь своих орудий. Но как начинать осаду? Толстые гранитные стены не боялись французских ядер.
Чтобы их пробить, потребуются века!
Наступила ночь этих первых суток, одновременно победоносных и нерешительных.
Со своей стороны Фердинанд Гомпеш,[48] великий магистр ордена, пленник своего дворца, собирал баронов острова. Рыцарей Мальтийского ордена было не больше пятисот. Многие уже давно достигли возраста, в котором обычно уже не ведут войн. В то время как французы еще только продумывали военные хитрости, которые могли бы им позволить разбить оборону Ла Валетты, рыцари уже решили, что капитулируют.
Чем объяснить столь быстрый отказ от борьбы? Возможно, причина крылась в страхах ночи, отмеченной бесчисленными беспорядками. За насыпями мальтийские часовые стреляли вверх, веря, что стреляют по французам. Население больше не поддерживало Орден, и внутри него также царил раздор. Некоторые хотели вступить в переговоры, другие все-таки желали сражаться. Постоянно ходили какие-то слухи. Говорили, что французская армия уже входит в Ла Валетту. Себя считали побежденными, еще не начав сражение.
Поражение было предопределено. По крайней мере так говорили у нас, когда судьба госпитальеров Святого Иоанна Иерусалимского уже решилась. 11 июня они сдались. История запомнила, что Мальта и ее тысячелетний Орден рухнули в один день и одну ночь.
Официальная цель нашей экспедиции состояла в том, чтобы освободить людей от ярма угнетателей; Франции назначено было всюду сеять разум и свободу. В Египет мы шли воевать с Англией, а заодно должны были освободить страну от мамелюкской[49]диктатуры, от режима жестоких и своенравных воинов, пришедших с Кавказа. Мальта находилась на пути туда, а посему феодальный Орден не имел шансов против революционных идеалов. Было ли все это достаточным основанием дня того, чтобы за несколько дней все перевернуть? Во всяком случае, административные и общественные структуры были реформированы, а мусульманские пленники освобождены.
В сдаче острова Республике было что-то вынужденное и даже поспешное. Победитель, казалось, хотел задушить древнюю историю, очистить ее от прошлого и разом искоренить организацию Мальтийских рыцарей. Таким образом Бонапарт вырабатывал свое видение политической стабильности. Свою нетерпимость к этому острову он объяснял следующим образом: это необходимо. Намечая Мальту, промежуточный пункт между Западом и Востоком, он как бы добавлял камень в фундамент, на котором строил самые безумные свои мечты.
Мальта была аванпостом, в котором он нуждался для броска дальше, для продвижения в самые глубины Востока. Поэтому он должен был взять Мальту. Но, дабы успешно осуществить свой тайный план, он также должен был ее сохранить… Об этом мы еще поговорим.
Но прежде я должен поведать о другом факте, который имел отношение к операции: о присвоении островных богатств.
Сокровища ордена были захвачены, церкви разграблены.
Золото расплавлено. Собраны алмазы и драгоценные камни, окружавшие раки святых мучеников. Двенадцать массивных серебряных статуй собора Святого Иоанна избежали разора благодаря великодушию жителей, которые выменяли их на весьма значительную денежную сумму. Франция стала богаче на несколько миллионов. Логика подсказывала, что все награбленное следует передать Директории, аппетиты коей не ослабевали, однако Бонапарт сохранил для экспедиции существенную часть обретенной суммы. Это сокровище стало очередным знаком, освещавшим его планы. Выйдя из Тулона месяцем раньше, главнокомандующий Египетской экспедиции располагал теперь тремя главными козырями. Во-первых, прочными запорами, ибо Мальта защищала его тылы и выводила на Восток. Во-вторых, армией, кою воодушевила победа.
И наконец, золотом, которое позволит ему закрепиться на Востоке.
9 июня корабли стали на якорь перед укреплениям и Мальты. Через восемь дней дело было сделано. Реньо-де-Сен-Жан д'Анжели[50] уже возглавил новую администрацию. Таким образом, все это мощное потрясение потребовало не больше времени, чем мне понадобилось на его описание. Мальта оказалась лишь короткой остановкой на пути спешащего человека.
За укреплениями, которые так тревожили нас, мы обнаружили очаровательные тихие улочки и сады, полные ароматов апельсиновых деревьев. Мы ощутили доброжелательность колоритного местного населения; все это предвещало тайны и обещания Востока, что ожидал нас.
Я ступил на остров в компании Фароса. Востоковед шел быстрым шагом и одновременно говорил, не являя ни малейшего признака одышки. Он развивал свою теорию о Мальте: дескать, архипелаг этот — нечто вроде политического и религиозного акведука между Европой и Африкой. Я изнывал от жары; Фарос меня подбадривал:
— Давай, Морган! Вот тут мы будем как на празднике…
Мы находились на верхней точке острова, а совсем внизу виднелся флот, поставленный на якорь в порту Ла Валетты. В любой момент мог появиться Нельсон… В тот же день вновь заговорили пушки, но то был лишь великолепный праздничный салют. Когда Бонапарт входил в город, окруженный своими офицерами, было сделано пятьсот выстрелов. Войска вошли вслед за генералом. С нашего наблюдательного пункта все это походило на движение крошечной живности. Каких-нибудь муравьев. Фарос тут же начал выстраивать теорию о бесконечно большом и ничтожно малом:
— Взгляни на эту титаническую силу, что так напугала рыцарский Орден. Под этим углом зрения она кажется такой мелкой…
— Это неожиданный оптический обман. Если так рассуждать, я могу тебе объяснить, что…
— Речь идет не об этом. Я говорю о тебе и обо мне, когда мы прибудем в Египет. Какова будет наша сила пред лицом тайны фараонов? Достаточно сильна окажется наша наука, чтобы этому противостоять? И Бонапарт, которым ты так восхищаешься, — окажется ли он достаточно силен для подобной встречи?
— Он превосходный солдат, великолепный стратег! Мальта, например…
Фарос снова меня перебил:
— Он идет в Египет не для того, чтобы вести там войну, вот увидишь. Его планы обширнее, и ты это знаешь.
— Я очень высоко его ценю, но я не знаю многого.
— Давай попытаемся разобраться, чего он на самом деле хочет.
— Я веду расследование уже несколько месяцев! Но Бонапарт очень скрытен.
— Это потому, что его амбиции слишком велики.
— Бесспорный факт.
— Вопрос в том, чтобы узнать, «адекватны» ли они, скажем так, тому, на что он вроде бы способен.
Я тотчас вспылил:
— Кто может противостоять Бонапарту?
— Египет, мой дорогой Морган! И говорить так — не значит наносить оскорбление Бонапарту, великому человеку, которому ты служишь.
— Пожалуй, я могу узнать, чего он хочет. И я тебе докажу…
— Мы узнаем…
— Хорошо, мы узнаем, чего он хочет, и я тебе докажу, что он способен…
— Увидим, — отрезал Фарос.
Он бежал впереди меня. Мы двигались по узкой улочке, которая вела в самый центр Ла Валетты. Толпа единодушно приветствовала армию. Казалось, все были на нашей стороне.
Мы нигде не встречали ни малейшего сопротивления. Мальта словно хотела нас соблазнить, а мы ей позволяли. Беспокойство, кое обычно терзает завоевателей, нас совершенно оставило. Мы позволяли этому городу убаюкивать нас своей беспечностью. Нам нечего было опасаться. По крайней мере, я так думал.
От имени рыцарей Фердинанд Гомпеш незамедлительно подписал перемирие, даже не вступая в переговоры. Казалось, все закончилось, — вот так просто. Бонапарт видел в нем олицетворение прошлого. Солдат без оружия. Полная противоположность опасности. Бонапарт в этом не сомневался. Легкая победа сделала его неосторожным. Он согласился даже встретиться с Гомпешем, который хотел поговорить о вербовке двух тысяч солдат Мальтийского Легиона в состав нашей экспедиции. Встреча имела место во дворце великого магистра.
Мальтийский рыцарь, казалось, смирился со всем, в том числе и с тем фактом, что его принимал в его бывшем жилище тот, кто его оттуда выгнал. Гомпеш появился в скромном одеянии, поверх него набросив ярко-красную накидку с белым крестом, универсальным знаком рыцарей Святого Иоанна. Он уважительно поприветствовал главнокомандующего и даже не глянул на комнату, из которой еще несколько дней назад руководил Орденом. Он предпочел смотреть на того, кто сейчас находился в ней.
Я тоже присутствовал там. Бонапарт пригласил меня, дабы поговорить о золоте, захваченном на Мальте. Мой итальянский опыт комиссара по предметам искусства и науки показался ему… ценным. Гомпеш мне кивнул. Очевидно, он знает, кто я такой, заключил я. Затем, игнорируя всех остальных, он обратился к победителю:
— Усиленная двумя тысячами мальтийцев, ваша армия станет еще сильнее, — начал он. — Кроме того, около пятидесяти наших рыцарей, судя по всему, решили присоединиться к вам. Таким образом, — с улыбкой добавил он, — вы лишаете нас не только нашего золота, но и наших людей…
— Это будет нам большим подспорьем!
Бонапарт говорил о военных трофеях. Он ликовал.
— Это и в самом деле подспорье, и оно только украсит судьбу генерала, вдохновленного небесами.
Гомпеш говорил тихо, как священник на исповеди.
— Эта помощь важнее амбиций и судьбы одного человека, — ответил Бонапарт так, что никто не понял, к кому он обращается, ибо он повернулся к нам спиной и стал смотреть на море.
Стояла приятная и тихая ночь, небо окрасилось красновато-золотистыми отблесками, смягчавшими темноту насыпей рыцарской крепости.
— Между тем, позвольте мне задать один вопрос, — снова заговорил Гомпеш. — Ваши намерения действительно столь велики, что позволяют вам обворовывать Церковь?
— Ваш Ватикан и этот ваш Папа сами обогатились за чужой счет! — вспылил Бонапарт, развернувшись, и уставился на Гомпеша, заложив руки за спину.
— Вы сурово осуждаете христианство, — не смутившись, заметил Гомпеш.
— Я говорю как есть. И ваш Орден, в частности, — что он собой представляет? Посмотрите на этот остров. Вас же было всего пятьсот рыцарей, старых и немощных.
— Наша армия была велика… А наша духовная сила останется такой навсегда.
— Сила? Вас выгнали из Иерусалима!
— Я в этом не уверен… Не думаете же вы, что сила измеряется только весом золота или грохотом пушек?
— Я верю тому, что вижу. У вас были огромные ресурсы и мощная крепость. Этот остров, который вам был дарован Карлом Пятым…
— В обмен на ястреба, подаренного вице-королю Сицилии, — добавил Бурьенн,[51] секретарь Бонапарта, который тоже присутствовал.
— Этот остров, — снова заговорил Бонапарт, — стал приютом для бывшего Ордена. А мы, молодые силы, на «ты» с будущим — мы пришли ему на смену. Вы же уходите. Вот так.
— У нас тысячи союзников по всей Европе, — ответил рыцарь.
— Остатки Средневековья, — возразил Бонапарт. — Этот остров, заложником которого стал ваш Орден, стал алтарем авантюры, которая разбилась об ислам. На Востоке Мальтийский Орден не окажет мне никакой помощи.
— Как же вы собираетесь превзойти христианство? — спросил рыцарь.
И Бонапарт попал в его ловушку:
— Золото — более надежное средство завоевания, нежели армия иезуитов.
— Ваши амбиции, стало быть, заключаются в том, чтобы навязать Востоку республиканские идеи?
Бонапарт приблизился к рыцарю почти вплотную:
— А может быть, справедливее было бы обратить Запад в Восток.
— Только Бог простит вас… — ответил Гомпеш.
— Бог может дать императору то, что не смог дать Папа…
— О чем вы? — прошептал рыцарь.
Лицо Бонапарта посерьезнело.
— История уже дала союз Востока с Западом, когда армия двинулась на Индию…
— Уже поздно. Нужно идти спать…
Это вмешался я, Морган де Спаг. Я бы хотел, чтобы Бонапарт рассказал больше, но я также опасался, что он скажет слишком много перед человеком, который был его врагом.
Генерал понял мое замечание, встал и быстро вышел.
Бурьенн тенью последовал за ним. Остальные испарились (кажется, там был еще Бертье,[52] один из тех генералов, которым не исполнилось и тридцати, и ничто не могло встать на пути их энергии), и я остался наедине с рыцарем.
— Что делает ученый вашего уровня посреди всех этих варваров? — спросил меня Гомпеш.
— Не судите слишком скоро, рыцарь. Что можно выделить из стычки между двумя дуэлянтами? Ничего. Обмен словами, некоторая несдержанность на язык… Неужели вы ждали чего-то иного от этой атаки? Бонапарт — победоносец. Он обращается к побежденному, он имеет право вспылить. Его слова опережают мысли. Вот и все. Разве рыцарю Мальтийского Ордена так уж трудно простить грех гордости?
— Он говорит как солдат, он сравнивает себя с Александром Великим. Союз Востока и Запада — в этом заключается его великая мечта?
— Он только что захватил Мальту. Это не так просто.
Примите эти мои слова как комплимент. Этим можно гордиться. Но почему же он этого не делает? Его отношение, его слова… Молодость — вот в чем причина.
— Вы хороший дипломат, Морган де Спаг, и вы очень мудрый человек.
— Что вы об этом знаете?
— Ваш возраст, ваше прошлое. Я прочитал некоторые ваши работы по математике. Я знаю, кто вы. Мне говорили о вашем восхищении Бонапартом. За несколько дней до вашего прибытия, мы как раз беседовали об этом прямо здесь…
— Это невозможно!
— Вы даже не подозреваете, сколько я уже знаю о вашей экспедиции… И я понимаю, что вы не очень-то одобряете неосторожные речи вашего генерала.
— Я приобрел привычку мириться с его вспыльчивостью.
— А я вижу все совсем в другом свете. Он говорит то, что думает, а вы пытаетесь его защищать.
— Возраст сделал меня терпимым.
— Это недостаточное основание для того, чтобы смешивать науку с военной экспедицией, — настаивал на своем Гомпеш.
В свою очередь я совершил ошибку, ответив ему:
— Проект ученых — вполне мирный. Многие из нас находятся здесь, дабы предоставить свои знания там, на другом берегу Средиземного моря. Наши действия почетны. Это Просвещение. Оно вытащит Восток из тьмы.
— Тайны Египта… Похоже, Европа слишком этим увлеклась. Даже на Мальте, затерянной посреди морей, мы в курсе.
Тайны фараонов? Вы тоже, как и прочие осквернители Священной Земли, увлеклись идеей завоевания Востока?
— Речь идет об экспедиции, а не о завоевании.
— Полагаю, вы хотите меня в этом убедить. Убедить в том, что есть некие противоречия между вашими тайными предположениями и высокомерными речами Бонапарта. Я видел, как вы выглядели. Вы не знали, как заставить его умолкнуть. Его планы обширнее, и я спрашиваю себя, понимаете ли вы их размах. Египет? Нет, речь идет о Востоке и обо всех обещаниях, которые дает ему христианство. А вы служите ему, защищая его идеи или, что еще хуже, не понимая их.
Ибо я не уверен, что он посвятил вас в свою тайну. Я ошибаюсь?
— Вы не сумеете разговорить меня, рыцарь, — со смехом ответил я. — Да и зачем? Ваше мнение уже сформировано. Это и отличает ученого, наделенного разумом, от пленника собственных догм.
— В самом деле, продолжать нет необходимости. Я знаю то, что должен был узнать, и цена, которую мне пришлось за это заплатить, не представляется мне уж очень высокой.
— Вы теряете Мальту, свое состояние, вы приговорены к отъезду…
— Пути Господни неисповедимы…
— Глупости! Признайте, по крайней мере, свое поражение.
— Всему свое время. А мы верим в вечность. Бонапарт, похоже, не постигает понятия вечности. Но постигнет, когда окажется на Востоке. Его золото, его солдаты и его ученые-богохульники не будут стоить ничего… И это станет ясно и вам тоже, Морган де Спаг.
— Наука опирается на разум и мудро пользуется своей властью. Ее завоевания честны. Поэтому ученые всегда там, где грубая сила или догма терпят неудачу.
— Честность! Ваша, например, меняется каждый день в зависимости от обстоятельств, мой дорогой. Вы украли печатные прессы из Ватикана. Ничтожное предприятие. Но этого недостаточно, чтобы завоевать Восток, — он ускользнет от вас, как и от всех прочих.
— Как, черт возьми, вы узнали, что прессы находятся на борту?
— Ваши хитрости тут бесполезны, — ответил рыцарь. — Я вам сейчас говорю лишь немногое из того, что знаю о вас и вашей экспедиции, поскольку вы — один из немногих рассудительных людей, которых я встречал с тех пор, как вы тут высадились. Кроме того, я говорю, ничем не рискуя: все, что я скажу или сделаю, дабы предостеречь вас, все равно не усмирит чрезмерное честолюбие вашего генерала и ваше ослепление.
— Скажите мне, рыцарь, чего еще я не знаю или не вижу.
— Остановимся пока на этом. Я надеялся на искреннюю беседу между двумя людьми, чей возраст предполагает мудрость. Но я вижу, что вы защищаете своего генерала и что вы отвергаете доверие, которое я вам оказал. Посему мне нет никакого смысла продолжать. Однако знайте: вы идете навстречу неожиданностям, большим несчастьям и очень серьезным неудачам. И даже хуже.
Казалось, Гомпеш опечален. Но перед нашим расставанием он снова заговорил:
— Не забывайте также: Ватикан — а он очень плохо относится к Бонапарту — никогда не оставит вас в покое. А он, поверьте, располагает гораздо большими средствами, нежели вы думаете. Остерегайтесь.
Не приходилось сомневаться, что Гомпеш передаст слова Бонапарта в Ватикан и — это уж точно — в Англию: экспедиция была связана с проектом завоевания, которое не остановится на одном лишь Египте. И все же каковы намерения французского генерала? Иерусалим, Дамаск? А что потом?
Совсем как Гомпеш, все строили свои гипотезы. И не ожидали ничего хорошего. Неуверенность заставляла вражеских стратегов видеть в Бонапарте нового Александра Вели-, кого или человека, подобного Аттиле, и оттого лишь отчаяннее стремились разрушить его планы. Чего бы это ни стоило. Всеми возможными средствами, в том числе военными и тайными. Надо было исключить присутствие Франции на Востоке, и тут махинации ее многочисленных противников могли выходить за пределы чисто военной операции.
Если мне хватить времени, я это докажу, продемонстрировав их печальное и грозное воздействие на расшифровку письменности фараонов.
Я думаю, именно на Мальте, июньским вечером 1798 года, это научное предприятие превратилось в глазах наших врагов в нечто чрезмерно значительное с точки зрения дипломатической, политической и религиозной.
Сейчас, в 1818 году, когда иероглифы по-прежнему отказываются раскрыть свою тайну, война, что началась двадцать лет тому назад, бушует еще сильнее, чем прежде. И Ватикан не последний, кого это интересует. Какова же реальная роль его секретных эмиссаров, неизменно следивших за развитием нашего дела и пытавшихся ему воспрепятствовать? Боюсь, я не успею ответить на этот вопрос до своей смерти. Надеюсь, Орфей Форжюри и Фарос-Ж. Ле Жансем решат эту часть загадки.
Но давайте вернемся к экспедиции или, точнее, на Мальту.
Опасность, каковую представлял собой Бонапарт, казалась англичанам столь большой, что они решили любой ценой положить этому конец. Среди их методов, о которых пойдет речь, возвращение себе Мальты был одним из самых главных. В результате в сентябре 1800 года Нельсон — опять Нельсон! — захватит остров.[53] Ничто не заставит отступить англичан, презирающих соглашения, в том числе и Амьенский договор 1802 года,[54] ничто не сможет противостоять их упрямому желанию вернуть себе остров. Эти превратности судьбы сильно помешают осуществлению идей Бонапарта с их темными поворотами, что тогда оставались неведомы мне.
18 июня 1798 года, отправляясь с Мальты, я погрузился на «Восток». Таким образом, я оказался на борту корабля, на котором плыл Бонапарт, окруженный близкими ему офицерами.
Обстановка здесь сильно отличалась от обстановки на «Отважном», где многие жаловались на отсутствие удобств и тесноту, принуждавшую ученых жить вместе с военными.
Солдаты полагали нас громоздким грузом, что лишь перегружает корабли балластом и тормозит их боевой ход. Некоторые из нас переносили это с трудом и жаловались буквально на все. Виллье дю Терраж,[55] блестящий ученик Политехнической школы и один из наилучших ученых нашей экспедиции, все свое время проводил в сетованиях и причитаниях. Отсутствие пресной воды, жалкая пища, отвратительные повадки солдат, теснота кают, распутство, бесконечные игры в бульотт и брелан[56]— все, по его словам, было ужасным, отвратительным.
— Примириться с этим невозможно! — ворчал он.
При этом он угрожал вернуться.
— Как? Прыгнув в море? — иронизировал географ Жакотен.
— Надо было выгрузиться на Мальте, — ругался Фарос. — Но теперь уже слишком поздно.
— Спокойствие, господа. Скоро мы будем на месте.
Бездействие угнетало больше всего.
Во время нескончаемых тайных собраний я пытался, как мог, успокоить воспаленные умы. Я говорил от имени Бонапарта. Я придумывал научные предприятия, которые нас ожидали. Я старался выиграть время, встречаясь с учеными тет-а-тет и выслушивая их жалобы. Для этого между кораблями была установлена система челночного обмена. Как только ветер ослабевал, легкие лодки, более подвижные, чем боевые корабли, сходились к «Востоку». Потом ученых поднимали на борт в специальных сетках. При этом все спешили на палубу в надежде увидеть, как кто-нибудь из этих акробатов свалится в море. Некоторые ученые сохраняли благоразумие, коротая время за рисованием или чтением. Некоторые вспомнили, что они еще и преподаватели. Преподавание с моряками — тяжелый труд. В обмен на уроки чтения те обучали своих преподавателей не самым академическим способам выигрывать в карты. Так и проходило время.
По вечерам Бонапарт собирал на просторной палубе «Востока» нечто вроде института, составленного из ученых и офицеров, и этими заседаниями, следуя своей привычке, сам и руководил. Там говорили обо всем. Иногда его охватывала меланхолия. Он думал о Жозефине, и воспоминания умиляли его сердце. Женщины — для всех хороший повод высказаться. На эту тему генералы всегда рассуждали весьма охотно. В противном случае они предпочитали спать. Пользуясь сном военных, Бонапарт говорил о Востоке — то была его излюбленная тема. Он был неутомим, рассказывая приближенным о готовящемся предприятии. Он пытался нас убедить, что экспедиция не ограничится войной против англичан. Что Аравия и Сирия тоже входят в планы, что, когда это станет возможно, завоеватель поведет нас к воротам Азии, где баядерки,[57] эти священные танцовщицы, будут чудесными запахами дурманить отдыхающих воинов.
— Посмотрите! — вдруг воскликнул Жюно.[58]
«Буря» (это было его прозвище) просыпался, как только разговор сворачивал на оружие или женщин.
— Вот мы и превратились в Аргонавтов!
— Невозможно выразиться точнее, господин Спаг, — заметил Бонапарт. — Золотое руно находится на Востоке, так как без этой части света не было бы ничего великого. Все самое славное происходит оттуда…
Он комментировал «Магомета» Вольтера, «Письма о Египте» Савари и «Путешествие по Египту и Сирии» Вольнэ (где было сказано, что «никакой известный путешественник не проникал туда после Александра Великого»), Иногда он цитировал Коран, и тогда, казалось, у него начиналась горячка. Но Восток, о котором он рассуждал чаще всего, — быть может, то было всего лишь хитрое средство заставить нас терпеливо ждать прибытия в место назначения?
Когда наступала ночь, мы расходились. Что сказал Бонапарт? Произнес ли он самые главные слова? Я бродил по палубе. Я поднимал к небу глаза, ибо ночью основной спектакль разыгрывался наверху. И тогда моя романтическая душа брала верх над разумом математика, который вечером пытался блистать на заседании Института. Я надеялся, что небосвод, освещенный тысячами звезд, вдруг расколется и обнажит истину.
Но небо, конечно же, оставалось безмолвным. Продолжалось наше медленное движение. Куда?
Пушки Нельсона, отправленные за нами вслед, чудесным образом оставались невидимыми. Ночи были теплыми, спокойными, полными новых разговоров. Нередко я встречал на палубе коллегу, который тоже не мог заснуть. И тогда мы вместе проводили время до самого рассвета, укачиваемые мощным ходом корабля и прерываемые лишь сменой вахт, которые отделяли один час от другого.
Вскоре я стал искать общества Фароса. Он донимал меня вопросами по поводу слов и признаний, оброненных Бонапартом.
— Бонапарт действительно движется на Восток?
Фарос стал близким человеком, с которым я мог свободно говорить о стране, куда мы шли. Доверие мое было продолжением моей хрупкой к нему привязанности, которую я мог бы сравнить с привязанностью отца к сыну, которого мы с Гортензией так и не сумели произвести на свет.
Истоки моей привязанности находились в Париже. Близкий родственник нашего востоковеда (дядя, если я не ошибаюсь) был консулом в Египте. В этом звании он располагал архивами, в которых я неустанно черпал информацию, когда мы еще находились во Франции, а Фарос все это со страстью комментировал. «И это еще пустяки. В Египте мы найдем папирусы… в них я не пойму ничего!.. Морган, какое счастье нас ожидает. Я не могу больше! Когда мы уезжаем?» Я призывал его успокоиться. «Ни слова. Ты помнишь?» Фарос молча соглашался, затем прикладывал палец к губам и озирался — не слышал ли кто его? Но мы были у него дома. Риск, таким образом, был сведен к минимуму. Фарос для себя решил, что жизнь собирается ему предложить нечто иное, чем изготовление бумаги в Национальной типографии, куда он был назначен не без поддержки своего отца-книготорговца.
Фарос-Ж-Ле Жансем обожал таинственность, окружавшую приготовления к отправке. Теперь он разговаривал только шепотом. Читал все, что имело хоть какое-то отношение к технике шпионажа. Он видел его повсюду, у него появился вкус к этому:
— Методы востоковеда можно сравнить с методами сыщика, — говорил он. — У нас похожее ремесло. Мне нравится разгадывать загадки…
Это стало своеобразной остроумной шуткой, которой он предавался с тех пор, как мы вышли из Тулона. «Какой Восток?» — повторял он, потирая безбородый подбородок. Я ему передал слова, сказанные Бонапартом Гомпешу, и он пытался их анализировать. Кроме того, он собирал и классифицировал прочие разнообразные данные в надежде расшифровать глубокие мысли нашего предводителя.
— Восток, да… Но какой? Ответ на этот вопрос так же труден, как интерпретация Библии. Так, например, Восток в понимании Бонапарта — это вопрос политический, религиозный или географический?
— Фарос-Ж.?
— Не нравится?
— Избавь меня от своих речей и веди себя по возможности как ученый. Мне нужны факты, а не сплошные философские разглагольствования.
— Вот она — сама строгость! Это трагедия математика.
Сыщик, совсем как востоковед, использует малейшие нюансы. Он интерпретирует факты. Он опирается на слово, на выражение, и тогда то, что мнилось лишь намеком, оказывается…
— Вселенской мудростью.
— Не нравится? — повторил Фарос.
— Сегодня вечером Бонапарт спросил меня, что думает математик о вселенской мудрости. Вот это факт! Попробуй-ка его расшифровать…
— Именно в Египте находится ответ, относящийся к вселенской мудрости. Она заключена в иероглифах.
Затем он помрачнел:
— То, что ты говоришь, не сочетается с тем, что я знаю.
(Он понизил голос, хотя палуба была пуста.) Вот текст декларации, которую он написал. (Он показал мне смятую бумагу, которую до этого сжимал в руке.) Я должен напечатать это ночью, а завтра ее раздадут людям. Написано неразборчиво и каким-то нервическим пером. Не говоря уж о том, что непросто отрегулировать прессы в качку!
— Помилуй, не надо больше этих твоих жалоб! Что он говорит в этой своей декларации?
— Речь идет о завоевании, воздействие коего на цивилизацию и мировую торговлю будет неоценимым. А еще он говорит о нескольких утомительных маршах и нескольких сражениях.
— Значит, дело будет трудное. Но я это подозревал. Что ж, мы хорошо продвинулись…
— Неплохо! Но надо уметь читать между строк. Его мечта состоит в том, чтобы завоевать не только Египет, но и весь Восток. Это уверенность сыщика, держу пари, что так и есть!
Было 27 июня 1798 года; я готов был следовать за дедуктивными построениями Фароса.
Но и он, и я — все мы ошибались. Так как речь шла и о Египте, и о Востоке, обо всем одновременно. И о том, что еще грандиознее.
Так что сегодня я понимаю, отчего всё на свете ополчилось тогда на мечту Бонапарта.
Мы заметили берег. Наконец-то мы добрались до Александрии. 2 июля 1798 года войска начали высаживаться. 4-го числа наступила очередь ученых. Нас погрузили в лодки вместе с чемоданами и снаряжением, и вскоре мы ступили на землю. Неужели и впрямь земля Александрии? Бертолле тяжело пыхтел рядом со мной. Фарос-Ж-Ле Жансем был еще на борту. Он следил за своими печатными прессами, которые ни за что на свете не желал оставить на попечение весельчаков из инженерных войск, ответственных за выгрузку. Мы пообещали друг другу встретиться как можно скорее, но форсированный марш, который навязал нам Бонапарт, разделил нас до самого прибытия в Каир.
Клод-Луи Бертолле был моим ровесником и тоже страдал от полноты. Наши первые шаги по земле получились какими-то нерешительными. «Беда с этой землей!» — усмехнулся моряк, проходивший мимо. Мы постоянно спотыкались, словно по-прежнему ощущали бортовую качку «Востока», при которой жили много недель. Очень быстро наше продвижение затормозилось зыбким и мелким песком, и мы стали задыхаться в шерстяной одежде. Когда ветер стих, жара стала невыносимой. Мне пришлось снять толстую куртку, с которой я не расставался в море. Но что было делать с чемоданом, который я тащил с собой? Он тянул меня вниз, срывал кожу с рук, которые тут же начало щипать от пота. Грудь мою сжимало. Я задыхался, я хотел пить, в глазах у меня мелькали черные точки, которые напоминали мне атаку роя прожорливых насекомых.
— Надо что-то придумать, — прошептал я.
Бертолле был того же мнения. Мы вернулись на берег, где обнаружили, что лодка, которая нас высадила, уже снова идет в море. Тысячи людей ждали там, пристально всматриваясь в берег. Корабли стояли на якорях. Но волнение усиливалось. К тому же Нельсон действительно мог показаться в любую минуту… Другие лодки, нагруженные по самый край, подскакивали на волнах. Люди прыгали в воду, лошади, взбесившиеся от страха, вставали на дыбы и копытами разбивали борта. Раненых животных приканчивали прямо на пляже. Ящики бросали на землю. Некоторые распадались, и море тут же уносило их обломки. Бонапарт предусмотрел воды на сорок дней и продовольствия на сто. Сколько же дней обеспечили бы те бочки, что успели уйти подводу? И где теперь искать наши вещи, наши морские часы, наши зрительные трубы?
— Мой химический кабинет!
Бертолле стонал. Какой-то честный офицер нас проинформировал. Повозка, запряженная четверкой лошадей, уже везла наше снаряжение к Александрии. Главное спасено.
— То, что при вас, надо будет тащить самим. Дорога длинная. Удачи, граждане! Она вам понадобится.
Я сумел убедить командира кавалерийской бригады взять у меня то, что казалось мне бесполезным. Я оставил лишь рубашку, брюки и сапоги. Из жилета, прилипавшего к коже, я изготовил нечто вроде козырька, который мог защитить от солнца. Я выпил водки. И мы возобновили движение.
Всеобщее возбуждение заставляло нас непредусмотрительно ускорять движение. Но чем ближе мы подходили к Александрии, тем больше этот грандиозный город походил на гибельный мираж. Войдя в него, мы обнаружили только жалкий поселок, пеструю толпу и массу низких белых домиков. И пирамиды, о которых мы так мечтали, оказались всего лишь минаретами…
Вырастая из-под песка, редкие следы все-таки свидетельствовали о прошлом великолепии Египта. Одна колонна, два обелиска, полуразрушенные и покрытые иероглифами…
Древняя Александрия оказалась каменным некрополем, брошенным в центре пустыни с ее жестокой природой, посреди этой безграничной плоскости, продуваемой всеми ветрами, усеянной пальмами и чахлыми кустиками, плоды которых — всего лишь острые шипы. Мудрый Вольнэ не лгал насчет мрачности и угрюмости Египта. Не бывает на земле менее живописного пейзажа. Некоторые из нас плакали, и слезы смешивались с пылью, покрывавшей наши щеки. Все вокруг было сухо. Ни капли воды. Ни прошлого, ни настоящего. Горло мое пересохло, глаза были буквально сожжены солнцем.
На каждом шагу сапоги наполовину уходили в песок. Ко мне вернулись воспоминания о приемах, где столько говорили о Египте: рассказ антиквара, который описывал ад, оказался правдивым, а супруга моя была справедлива, когда называла меня сумасшедшим.
Если ученые были разочарованы, то армия не находила никакого удовольствия и никакой славы в борьбе с жалкими защитниками Александрии, которые, впрочем, и не сопротивлялись атаке. За насыпями не нашлось ничего, что надо было бы завоевывать. Там просто-напросто ничего не обнаружилось. Солдаты загомонили. Казалось, даже Бонапарт был разочарован. Когда первое волнение улеглось, он сел на основание колонны. Он потребовал себе мальтийский апельсин и долго сидел, глядя на полуразрушенные насыпи Александрии, на разоренные храмы, на разбитые статуи и на пустыню, что простиралась повсюду, насколько хватало глаз. Пуля пробила ему сапог. Он приказал казнить того, кто был в этом повинен; какой-то турок. Потом Бонапарт вновь возобновил движение, по-прежнему таинственный и молчаливый.
Где же все эти великолепия, описанные Плутархом? Где чудесный город? Где оправдания его репутации? Возможно ли, чтобы этот порт, засыпанный песком, знавал славу и могущество Птолемеев, которые управляли миллионами людей?
По сути дела, Александрия, о которой мы мечтали, умерла сотни лет назад. Здесь остались только удушливый жар и отвратительная вонь, что висели в воздухе, давно позабывшем, что такое хоть малейшее дуновение ветерка. Наше приключение начиналось вяло, чего не скажешь о наших мучениях. Все это продолжалось до 25 июля, когда мы наконец-то вошли в Каир. Но сначала пришлось еще долго-долго двигаться вперед и бороться с пустыней, утешая себя мыслью, что чудо Египта находится где-то дальше. Животные и мы — все должны были идти. Мы пережили тогда ужасающее испытание.
Память вновь вернула меня в эти июльские дни. И я вновь вижу трупы, раздутые гниением, грифов, бросающихся на человеческие останки, призрачные лица людей, чьи рты потрескались и кровоточат от солнца, харкают жгучей кровью. Я опять слышу мольбы тех, кого ослепили песок и ветер. Я всякий раз дрожу, вспоминая сухие хлопки выстрелов очередного бедолаги, который, впав вдруг в безумие, решил расколоть себе череп.
То был ужасный марш. Четырнадцать адских льё[59] отделяли Александрию от Даманхура — так назывался город, направление, надежда, которая несла нас по этому океану из песка. Колонна солдат растянулась, насколько хватало глаз. Они брели по пять в ряд с ружьями на плече. Бил барабан. Делать было нечего. Ряды постоянно топтались на месте, останавливались, смешивались друг с другом. Только приказы начальников, двигавшихся по краям колонны, хоть как-то подгоняли войска. День заканчивался. Первый день.
С заходом солнца ряды распались и рухнули на землю точно в том месте, где им приказали: «Стой!» Но расслабление было непродолжительным. Внезапно холод резко сменил тепло. Мы перестали потеть, и, словно чтобы еще усугубить наши беды, на нас обрушилась роса. Эта манна небесная оказалась ловушкой. Капли ледяной воды, о которых еще недавно каждый мог только мечтать, вдруг стали настоящей пыткой.
Они проникали сквозь шерстяные одежды и ранили тела, как лезвия ножей. Вся ночь прошла под наши стоны.
Наступил день, другой день… Бонапарт держался стоически. Его план был ясен, как рекомендации генерала Дезэ:[60] «Если армия не перейдет пустыню с быстротой молнии, она погибнет». Он двигался впереди колонны вместе с Бертье.
Он шел на Каир, и ничто не могло его остановить, даже орды свирепых мамелюков, которые бросались на нас, чтобы зарубить саблями отставших и обессиленных жарой, которых они потом топтали копытами своих лошадей, а вслед за этим исчезали в гуманных оазисах зелени и воды, которые при ближайшем рассмотрении оказывались всего лишь миражами.
Солдаты стремились к этим воображаемым убежищам. Они бежали к этим видениям и умирали от солнечного удара, от жажды и от истощения. Миражи!.. Я бы все отдал, чтобы спокойно рассуждать об этом на каком-нибудь званом парижском ужине.
По дороге нам попадались покинутые или призрачные деревни, колодцы в них были завалены песком. Для утоления жажды нам оставались только дыни и редкие лужи грязи.
Взамен мы получали приступы дизентерии. Не раз и не два мне чудилось, что я умираю. Генерал Каффарелли был одним из немногих, кто не выказывал усталости. Он пролетал на коне по рядам, тормошил людей, которые в ответ уважительно подшучивали над его деревянной ногой. Когда и он лишался сил, другой офицер принимал от него эстафету. Он говорил об арпанах[61] плодородных земель, где каждый сможет выбрать себе участок, как и обещал Бонапарт. Но солдаты видели только песок, и никакие обещания не могли подхлестнуть обескураженные войска. Невозмутимый Бонапарт же утверждал, что все зло, от которого так страдали люди, происходит от сплина, от этой меланхолии разума, выдуманной англичанами.
Вечером он приблизился ко мне. Он был без головного убора, и это не случайно. Его прическа, напоминавшая спаниеля, узнавалась издалека. Измученные и обессиленные люди искали ее, как путеводную звезду. Если эта голова продвигалась вперед, они тоже продвигались вперед. Если эта голова смеялась, они смеялись вместе с ней! Мне казалось, что впечатление, которое Бонапарт производил на войска, было равносильно колдовству. Только так можно объяснить тот факт, что мы все же сумели добраться до Каира.
Он был верхом и мчался вдоль колонны галопом. По пути он приветствовал ветеранов, известных ему по Итальянской кампании. Он подбадривал отставших. Достаточно было одного слова, одного доброго слова, и ряды восстанавливали свою стройность. В десяти метрах от повозки, где я нашел убежище, он потянул поводья и резко остановился. Он был так близко, что я различал песок, прилипший к его ресницам.
Отворотом рукава он вытер глаза. Я увидел, что они у него кроваво-красные. Офтальмия,[62] которую хирург Ларрей[63] не мог уже больше сдерживать, не щадила никого. Лошадь главнокомандующего заржала и встала на дыбы. Страдание было тому причиной. Ее язык был натерт мундштуком, испачканным слюной и кровью. Обильный пот тек по ее шее.
— Если я сойду на землю, не уверен, что сумею вновь подняться. Мы в пути вот уже двенадцать часов.
Он вновь демонстрировал ту энергию, которая, казалось, оставила его в Александрии.
— Я ем, я думаю и дремлю в седле. Сегодня мне снилось, что я сижу на спине у слона. Мы двигались на Восток.
У меня был тюрбан на голове, и я держал в руке новый Коран. Я нанес поражение англичанам и шел на Европу через Константинополь. Что скажете о такой программе, господин Спаг?
— Я вижу в этом новое применение явления, жертвой которого мы…
— Какого явления?
— Это мираж, дорогой генерал. Я надеюсь в самое ближайшее время иметь удовольствие описать вам его причины и многочисленные аспекты.
Он расхохотался:
— Зря вы смеетесь! Я люблю эту страну. Я уже люблю ее больше всего на свете. Время, которое я здесь провожу, — самое красивое в моей жизни.
— Ну, а меня она явно собирается убить.
Бонапарт тотчас посерьезнел:
— Дизентерия?
— Прежде всего, возраст. Отсюда и все проблемы Египта.
— А другие ученые — как они?
— Местная природа им не благоприятствует.
— Назовите имя того, кто чувствует себя хуже всех.
— Математик Форжюри, физик Малюс де Митри,[64] инженер Жирар[65] и, чтобы сэкономить слюну, которой и без того не хватает, почти все остальные ученые, то есть сто шестьдесят человек…
— Завтра мы достигнем берегов Нила. Там вы возьмете корабль. Берите с собой Бертолле. Я приведу армию до Эмбабы,[66] где, без сомнения, придется дать бой мамелюкам Мурада[67] и Ибрагима,[68] беев Египта. Если судьба будет ко мне благосклонна, мы войдем в Каир. И если все произойдет именно так, как я себе представляю, мы встретимся в этом городе. — Его взгляд сверкал, как в лучшие дни Итальянской кампании. — И тогда Египет будет принадлежать нам.
Он схватил вожжи и взбодрил лошадь, пришпорив ее обеими ногами.
— Позаботьтесь о себе, Морган де Спаг. Теперь мы в Египте! И все только начинается.
Корабль, который предложил нам Бонапарт, вполне мог бы стать нашей могилой. И все потому, что нас атаковали мамелюки.
Воинов пятнадцать или двадцать сгруппировались на восточном берегу Нила, ожидая, пока тяжелая фелука подойдет в пределы досягаемости. Нас было всего шестеро. Моряк крепко зафиксировал штурвал и лег вместе со всеми на палубу. Борта мы предусмотрительно укрепили и приподняли за счет мешков с песком. По крайней мере теперь эта проклятая пыль могла нам послужить. «Только бы не попасть на отмель», — вздохнул моряк. Медленное движение делало из нас легкую добычу. Мы неумолимо приближались к ним.
Когда мы оказались так близко, что различали перламутр и драгоценные камни, которыми мамелюки украшали себя, их начальник выкрикнул приказ стрелять. Шквал пуль увяз в мешках с песком. Настала наша очередь. Пока мы бряцали оружием, мамелюки перезарядились и дали новый залп. Кучка фанатиков попыталась приблизиться, пустив лошадей в реку. В них мы целились в первую очередь. Три тела рухнуло в воду. Нашему моряку пуля попала в ногу. Он сделал себе перевязку и снова взялся за ружье. «Поправьте мешки!» Вражеские пули кучно били по борту фелуки и разрывали на части нашу слабую защитную насыпь. Мало-помалу они стали находить цели. Еще два мамелюкских всадника повалились на песок, но рано или поздно мы были обречены уступить. Мамелюки это понимали. И это приводило их в еще большую ярость.
Но свершилось чудо, и Нил нас уберег. Река вдруг расширилась, берега отдалились, и стрельба перестала быть прицельной. Раздалось еще два или три залпа, но стреляли уже скорее от досады. Мамелюки принялись оскорблять нас и, размахивая саблями, призывать выйти с ними на открытый бой. Моряк снова взялся за штурвал и взял курс точно посередине русла Нила. Один наблюдатель встал на носу, чтобы сообщать о водоворотах и песчаных мелях, другой расположился на правом борту, чтобы следить за берегом. Началась нескончаемая гонка между нами и мамелюками, но река расширялась все больше и больше, по берегам появились пальмы, и мы наконец-то увидели первые обработанные поля.
К концу дня преследование прекратилось. Поднялся ветер. Противник убрался восвояси. Потом потянулись долгие минуты молчания. Мы так напрягали слух, что было слышно журчание воды и биение птичьих крыльев. Мы вздрагивали, если ветер вдруг начинал хлопать парусами. Рулевой сказал удивительно спокойно: «Похоже, все закончилось». Какое же это было счастье! Мы остались живы! Обретая спокойствие, я повернулся к Бертолле:
— Ты не ранен?
Бертолле ощупал себя:
— Просто не верится. Ни крови, ни боли…
— Тогда почему ты согнулся в три погибели, гражданин? Приветствуй жизнь!
— Это потому, что у меня с собой камни. Они слишком тяжелые.
И он вытащил из карманов три увесистых камня.
— Свидетели древности?
— Обычные булыжники, которые должны были унести меня на дно Нила…
— Проклятые миражи!..
— Вовсе нет. Просто я решил покончить с собой вместо того, чтобы попасться в руки мамелюков.
Пока мы продвигались к Каиру, все остальные познали славу и несчастья, порожденные войной. История сохранила такое название — битва при Пирамидах.[69] Я хочу сказать об этом следующее. Я не видел, как атаковали мамелюки и как атака была отбита Бонапартом. Я не видел две тысячи убитых всадников Мурад-бея. Я не видел, как другой наш противник, Ибрагим-бей, принес в жертву флот, приказав поджечь свои корабли. Я не видел Нила, который вдруг превратился в реку Стикс, не видел мощного заградительного огня, спасшего войска Ибрагим-бея. Но я знаю, что произошло в следующую ночь.
В отблесках дьявольского огня наша армия бросилась на останки врагов и устроила мрачный грабеж. Я понимаю, что солдаты освобождались от страха и мстили за страдания, перенесенные в пустыне, бросаясь на трупы и срывая с них одежду, покрытую соболями и золотом. Я знаю, что они пели и танцевали в тюрбанах из кусков шелка, пропитанного кровью их жертв. Я не видел восхода солнца на следующий день, когда, сбросив безумие, наши люди вдруг обнаружили около пирамид в Гизе огромную массу мамелюкской кавалерии, словно возрожденной из пепла, — она сверкала тысячами отблесков, что мерцали на стальных доспехах, она размахивала саблями и призывала к отмщению. Но я знаю, что наши люди, ошалевшие от стыда, плакали и просили у Бога прощения. Да, они готовились умереть, пусть даже и в грехе, ибо никто из шести тысяч всадников Мурад-бея, стоявших на левом берегу Нила, и из двенадцати тысяч феллахов,[70] собранных в Эмбабе, не пожалел бы их. Нет, я всего этого не видел, но могу заявить всем и каждому, что единственный, кто давал всем надежду, — Бонапарт.
Весь день ужасные мамелюки старались разбить французские каре. Четыре тысячи их всадников атаковали, наши мушкеты стреляли, а артиллерия принимала от них эстафету.
Воспламененный порох создавал неслыханную жару, наши позиции трещали по швам, но держались. Разъяренная волна разбивалась у ног французов, стонала и откатывалась назад.
Но вскоре вновь собиралась с силами и по приказу Мурад-бея вновь шла на нас. Оставалось только сплотить ряды, перезарядить оружие и ждать. Затем — спокойно выбрать очередную жертву и прицелиться. Просто хорошенько прицелиться.
Стук копыт оглушал, земля под ногами дрожала, поднятая пыль смешивалась с потом, и темная жижа заливала глаза.
Взаимная ненависть была очень сильна и легко читалась на лицах тех, кто напротив тебя. И опять стрельба. И разбивалась очередная волна. Сам Мурад-бей был ранен и покинул поле боя. Ибрагим-бей бежал со всеми своими сокровищами.
Мамелюки были разгромлены. Каир сдался французам.
Битва при Пирамидах, насколько я знаю, мало известна. А ведь этот день, когда «сорок веков истории» смотрели на французскую армию, был для ее главнокомандующего намного важнее, чем просто военная победа. В тот день Бонапарт впервые испытал головокружение от Египта. Здесь, у подножия пирамид, его мечта начала осуществляться. Откуда я знаю? Он сам не замедлил мне в этом признаться.
25 июля, когда мы уже несколько дней занимали Каир, он приказал мне явиться.
— Ну, что скажете, господин Спаг?
— О чем вы меня спрашиваете? О сражении, о вашем триумфе, о нашем вступлении в Каир?
— Давайте начнем с Каира…
— У меня почти не было времени оценить его базары. Если я и бегаю по улицам, то не поднимая носа. Меня волнует только учреждение Института, который позволит ученым побыстрее приняться за работу. Что еще вы хотите услышать о Каире?
— Признайтесь, он вас пленил?
— Я учусь ориентироваться в лабиринте узких улиц, темных и зловонных. Форжюри мне посоветовал отмечать маршрут по разрушенным домам…
— Пусть вас сопровождает один из погонщиков мулов.
Они предлагают ходить по Каиру ночью. Идут пешком и перед вами, размахивая длинной палкой с масляной лампой на конце.
— Приключение, равносильное самоубийству…
— Знаете, ночью тени стираются, и вдруг появляются детали, — продолжал Бонапарт. — То какой-то балкон, украшенный арабесками… Или свежесть фонтана, скрытого в саду за высокими стенами… Чувственный вздох невидимой женщины из-за мушараби…[71] Именно так Восток начинает открываться пришельцу.
— Мушараби?
— Восточные окна устроены так, чтобы иметь возможность видеть и при этом оставаться незамеченным. Женщины скрываются за ними. Надо вам это показать, Морган де Спаг! Надо обучать вас Востоку! В противном случае вы не сможете выполнить миссию, которую я намереваюсь вам поручить.
— О чем идет речь? — взволнованно прошептал я.
— Я решил поставить вас при совете, который будет руководить городом Каиром. Вы будете там в качестве комиссара Республики. Нам понадобится создать такие же советы во всех провинциях Египта. Задача сия чрезвычайно сложна, и я этому рад. Я хочу переделать эту страну и создать в ней такое положение, которое уже нельзя будет обратить вспять. Я хочу закрепиться в Египте.
— А не слишком ли быстро все идет?
— Надо пользоваться тем, что мы сейчас имеем. Народ Каира вроде бы спокоен. Он нас боится, а значит, он нам повинуется, и я уже сообщил ему, что уважаю религию Пророка.
— Ежедневные казни десятка человек — это, без всякого сомнения, способствует покорности каирцев. Но я удивляюсь, как вы могли только что советовать мне передвигаться ночью на осле с какой-то палкой и масляной лампой…
— Страх не избавляет от опасности. Будьте храбрецом, Морган де Спаг. Вспомните, какую триумфальную встречу устроила улица победителю при Пирамидах. Когда мы вошли в город, толпа спешила нас приветствовать и единодушно кричала: «Повелитель Огня»!
Бонапарт радовался этому прозвищу — появилось оно в результате мощного огня наших пушек. В прозвище этом он видел знак восхищенного подчинения.
— Не полагаете ли вы, что самое трудное только начинается? — спросил я.
Лицо его стало серьезным, кожа побледнела еще больше, и мне показалось, что его тело перестало выдерживать вес сюртука, с которым он никогда не расставался.
— Зачем лгать? Я тоже испытываю некоторое недомогание и не могу сказать, радует меня это или ослабляет.
— Вы советовались с Деженеттом?[72]
— Мне нужен не наш главный врач.
— Что же тогда происходит?
— Сегодня утром я написал брату, что слава кажется мне пресной. С самого верха и до самого низа… С недавнего времени я так и живу.
— Если я и говорил о предстоящих затруднениях, то не для того, чтобы испортить вам вашу радость. Победитель мамелюков, хозяин Каира, центра Вселенной! И народ вас уже называет султаном Эль-Кебиром, Великим Султаном. Что еще нужно для славы главнокомандующего, которому всего двадцать девять лет?
— С высоты этих пирамид сорок веков наблюдают за нами… — прошептал он.
— Вы хотели сказать, сорок веков на нас смотрят.
— Нет, Спаг. Сорок веков наблюдают за нами.
— Наблюдать или смотреть — есть ли разница? Вы хотели поднять моральный дух солдат. Вы им напомнили, что их сегодняшний подвиг измеряется мерками прошлого. Таким образом, у подножия пирамид, этих монументальнейших сооружений, их амбиции лишь возросли. Браво! Ваша формулировка красива, и я предсказываю ей не менее красивое будущее. Наблюдать или смотреть? Как этот чисто грамматический вопрос может влиять на недомогание, о котором вы говорите?
— Я говорил о некоем присутствии. За нами что-то наблюдало. Оно господствовало над полем боя, оно парило поверх огня. Оно меня поддерживало, когда черные ангелы, всадники Мурад-бея, бросались на нас, и у тех ничего не получалось. Оно было в Гизе и Эмбабе, когда наши солдаты громили войска противника, превосходившие нас числом. Оно освещало укрепления Каира, когда горел флот Ибрагим-бея.
Мой дорогой Морган, я прошу вас мне верить, когда я утверждаю, что за этими каменными стенами скрывается нечто огромное и безмолвное, и оно сопровождает нас с тех самых пор, как мы ступили на землю Египта.
— Это ощущение присутствия объясняется контактом между теплым и холодным воздухом. Именно это лежит в основе явлений, жертвой которых мы стали и…
— Вот что, напишите ваш трактат о миражах, и давайте больше не будем говорить об этом!
— Скажите же мне наконец, что вы видите!
— Храм, могила, пирамида… Какая высшая сила смогла их построить? Для кого? Почему?
— Фараон. Это фараон…
— И кто был этим фараоном, для которого возвели все эти памятники, достойные Бога? Надо найти. Надо узнать эту великую тайну. Давая сражения, я ощутил, сколь исключителен ее характер. — Он приблизился ко мне. — Без этого моя слава и в самом деле пресна…
Он замолчал. Он смотрел на меня. Это было очень страшное молчание. Я не знал, как ответить, но он все решил за меня:
— Вперед, господин Спаг! Не надо на меня так смотреть.
А то я могу подумать, что у меня температура и я брежу… Но как же вы не понимаете, что какая-то неизвестная сила скрывается за всей историей Египта?
— Простите меня, но я действительно не понимаю, что вы хотите сказать…
— Что это за пирамиды, титанические памятники, величие которых не осмеливается представить даже сама мифология? Мы же ничего еще не видели! Я уверен, есть и другое, еще красивее, еще величественнее…
— Конечно, мы можем найти другие развалины. Это будут следы древних деспотов, наводивших ужас, обращая народы в рабство, дабы осветить свою корону…
— Этого недостаточно, чтобы объяснить, как фараоны могли править так долго, как они смогли добиться от людей таких нечеловеческих усилий, такой покорности и набожности в осуществлении всего того, что мы сейчас видим.
— Страх. Кнут. Рабство. Вот три хороших объяснения.
— Вы рассуждаете, опираясь на собственные принципы.
Вы все оцениваете так, как вы себе это представляете, но ведь могут существовать и другие… Завоеватели, которые приходили до нас, воспринимали эти места с высокомерием, характерным для тех, кто считает себя намного выше. Поэтому, как и вы, они ничего не увидели. Я же пришел сюда без особых предубеждений, и я вижу этот мир новыми глазами. Я вижу безграничность этой ушедшей цивилизации, ибо не верю в превосходство одной цивилизации над другой, и я догадываюсь, что здесь, как нигде, есть чем удовлетворить славу человека…
— Эта точка зрения ускользает от математика, которым я являюсь.
— Мне кажется, фараоны были больше, чем королями.
Намного больше…
— Тогда кем? Императорами? Тиранами или просто мифом? Если говорить в общем, фараоны являются лишь гипотезой, и пока ничто не может доказать, кем они были на самом деле. Нам надо это исследовать, классифицировать, изучать, сравнивать, расшифровывать, что еще?
Я нервничал, а Бонапарт, напротив, казался вполне удовлетворенным:
— Итак! Ваш ученый ум уже в действии — именно в этом я и нуждаюсь. Он подтвердит, я уверен, то, что пока является всего-навсего ощущением.
— Я благодарен вам за то, что вы отмечаете ценность ученых, которые пошли за вами, но что именно они должны искать?
— Мы должны разгадать тайну иероглифов. За этими знаками, безусловно, скрывается то, что и выковало власть фараонов.
— Задача наитруднейшая…
— Вы пришли сюда, чтобы противопоставить силу Просвещения одной из самых больших научных загадок в истории, и вы преуспеете, поскольку в вашем распоряжении наилучшие ученые мира. В то время как одни станут делить на части эту страну и рыться в ней, другие станут анализировать то, что будет найдено. Мы образуем комиссии. Распределим работу.
А газета послужит связующим звеном между всеми.
— Это все очень походит на проект Института Египта,[73] которым я сейчас так занят, что ничего не знаю о Каире и его мушараби…
— Действительно, и поэтому мы должны как можно скорее создать это собрание ученых. Не теряйте времени на разговоры. За работу!
22 августа был основан Институт Египта. В его задачах было указано, что его секции должны работать во имя Прогресса и Просвещения. Мы были из числа немногих, кто понял особый смысл этого самого «Просвещения», на которое так надеялся Бонапарт: проникнуть в тайны фараонов.
Но затем все стало как-то размыто. Чем прошлое могло послужить настоящему? Быть может, Бонапарт намеревался вдохновиться им, чтобы укрепить свои завоевания? Но пушки и солдаты — более надежные средства для этого. Бонапарт как-то сказал это Гомпешу, а я знал практический характер генерала, человека, чья вера всегда опиралась на число и силу. Чем же тогда? Мы с Фаросом Ле Жансемом долго обсуждали этот вопрос. Вскоре к нам присоединится и Орфей Форжюри. Но до этого произошло следующее.
1 августа 1798 года наш флот, стоявший на якоре на рейде в Александрии, был уничтожен кораблями Нельсона. Лишь четыре корабля сумели как-то ускользнуть. Всего четыре. Достаточно сравнить эту цифру с тремястами кораблями, которые составляли нашу армаду при отправлении из Тулона, чтобы понять масштабы этой трагедии.[74] Нельсон сам был ранен.
Адмирал Брюэйс погиб. Он сражался отважно, но оказался бессилен. Нельсон наконец обнаружил французский флот и налетел на наши корабли, когда те стояли на якоре. Он пустил часть своего флота между нашими кораблями и берегом.
Это смелое решение оправдало себя. Корабли Брюэйса оказались зажаты между двумя огнями, хотя ничто не позволяло и предположить, что опасность может прийти со стороны берега… Этот фланг был слаб: пушки не готовы для быстрого ответного огня, палубы завалены оборудованием. Пользуясь удачным стечением обстоятельств, Нельсон поднял на мачте «Вэнгарда», своего флагманского корабля, флаг, дававший приказ к атаке. Пушки «Голиафа», которым командовал капитан Фоли, повели огонь. Началась пальба. Все было как на параде… Ядра насквозь пробивали корабли, и их недра открывались, чтобы излить поток тел, искореженных обломками палуб. Падающие мачты убивали тех, кому удавалось ускользнуть от пуль. Четыре тысячи человек погибло. Четыре тысячи.[75] «Восток» загорелся, а затем взорвался. Сокровища Мальты, отобранные у рыцарей, тоже утонули. Мы потеряли и научное оборудование, которое находилось на борту. Тут-то я и вспомнил про предсказание моряка, который, когда мы оставляли Тулон, возмущался тем, что флагманскому кораблю сменили название. Его звали Лоик Кержак. Он тоже погиб.
Я был уверен, что разгром при Абукире опечалит Бонапарта, но случилось обратное. Он написал Клеберу:[76] «Это, возможно, обяжет нас совершить что-то еще более великое, чем то, что мы хотели сделать». Начавшим роптать войскам, испугавшимся того, что мы стали заложниками собственного завоевания, он возразил, что судьба подарила им шанс создать империю. «Восток ждет только одного человека», — сказал он в Тулоне. С тех пор как ловушка Нельсона захлопнулась, судьба, казалось, точно указала: этот человек — Бонапарт. Таким образом, я утверждаю, что последствия катастрофы при Абукире были крайне серьезны. Отныне главнокомандующий возжелал завоевать этот древний мир, где надеялся найти ни с чем не сравнимое могущество. Для тех, кто это понял, расшифровка тайн этого мира стала делом чрезвычайной важности.
Приятная эпидемия распространялась вокруг Бонапарта. Я стал первой жертвой, однако я не жалуюсь. Фарос Ле Жансем уже давно присоединился к моему лагерю. Его мотивация состояла в том, чтобы любым способом проникнуть в предприятие, которое позволит ему избежать пресности жизни.
Дальнейшие треволнения его новой «профессии» сыщика объясняют, откуда бралась та энергия, которую он проявил во имя дела, ставшего нашим общим. Я тут особо ни при чем; могу лишь снова подчеркнуть, что Египет стал для него так же важен, как и для меня. Очевидно, то, что нравилось одному из нас, самым естественным образом начинало нравиться и другому. Несмотря на нашу разницу в возрасте и возражения моей супруги, я, со своей стороны, также вовлекся бы в любое приключение, которое предложил бы мне Фарос.
Но я слишком много говорю о нем; можно полумать, что я пренебрегаю Орфеем Форжюри. С нашего отправления из Тулона я время от времени упоминал его имя — пожалуй, уделяя слишком мало внимания столь важному персонажу.
Но я отнюдь не забыл о нем, о нет! Просто в первые дни экспедиции он еще не вышел на сцену. У этого опытного и беспристрастного ученого была миссия технического характера.
В Египте он собирался изучать и анализировать человеческие, политические и торговые аспекты. В этом он видел интерес для Франции. Подобный подход мог бы привести его в любую другую страну, коей предназначено стать колонией.
Таким образом, он не был заражен величием Египта.
Страсть Бонапарта к Востоку? Власть фараонов, какой Бонапарт, как он считал, увидел и почувствовал ее при Пирамидах? Орфей не поддерживал достаточно близких отношений с главнокомандующим, чтобы интересоваться подобным.
А я? Должен ли я был говорить об этом с Форжюри? Мы еще не были друзьями, и я много от этого потерял. Чрезвычайное приключение, которое мы пережили в Египте, в конечном итоге стало причиной подозрений, от которых мы не смогли бы отделаться в Париже. Но здесь все было по-другому. После того как мы прошли тысячи миль по морю, увидели, как пала Мальта, уже почти смирились с тем, что умрем в пустыне, после свиста пуль над головой и новых чудес каждый день наша дружба окрепла вполне естественно. Все трое, мы были разными. В этом и заключалась наша сила и наша взаимная привязанность. Сближение, о котором я говорю, способствовало образованию нерушимого союза.
Прав ли был Бонапарт, полагая, будто некая таинственная власть сопровождала историю фараонов? Вопрос этот заинтересовал и Орфея Форжюри. Он позволил вовлечь себя в это приключение, научная цель коего поначалу интересовала его больше, чем сам Бонапарт. Скажем еще точнее: он сомневался в главнокомандующем. Это могло бы меня оттолкнуть, но, как это ни парадоксально, эта разница во мнениях лишь упрочила наш союз. Разве науке не требуется критический ум? Так что через несколько недель мы образовали трио, которое уже больше никогда не разъединится. Лишились ли мы разума, как повторяла моя жена в каждом письме? Без сомнения, если я верю в эти воспоминания, которые иллюстрируют состояние нашего духа и разума.
19 сентября 1798 года Бонапарт пригласил приближенных вместе с ним посетить Сфинкса в Гизе и пирамиды. Каффарелли был с нами. Виллье дю Терраж, который постоянно жаловался на борту «Франклина», и Дюбуа-Эме, чуть не упустивший это приключение из-за того, что слишком долго прощался с любовницей, исхитрились к нам присоединиться. Они спали в одной из лодок, на которых мы пересекали Нил. Это было смело с их стороны, и мы их с этим поздравили.
Движение к большой пирамиде (а пока мы шли, она увеличивалась с каждой минутой) стало чем-то вроде начального испытания. Неслыханное возбуждение охватило меня, и мне померещилось даже, что меня пробила лихорадка. Чудо света возвышалось посреди пустынного плато. Что за сила могла решиться на подобное сооружение столь нереальных размеров, величия и таинственности? Сфинкс, хищник с человеческой головой, находился неподалеку. Мы попытались прикинуть его размер. От головы до ног у меня получилось метров шестьдесят. История, содержащаяся в пирамиде, оценивалась мерками ее охранника. Прошлое Египта было, стало быть, таким же великим, как и впечатляющее могущество Сфинкса.
— Ощущаете ли вы теперь всю безграничность этого творения?
Бонапарт сидел на каменном блоке. Он играл своей тросточкой. Он казался солидным как никогда и смотрел на меня взглядом, полным иронии.
— Увы, нет, генерал. Но если бы не мои пятьдесят два года, я взобрался бы на самый верх пирамиды, чтобы там оценить величие, которое пока от меня ускользает.
— Помогите себе сами, и у вас получится, — ответствовал он.
Были заключены пари, и начался безумный бег. Я рвался вперед, словно какой-нибудь юноша, я задыхался, потел, но все же оказался наверху.
— Вы первый!
Терраж был изумлен, но я удивился еще больше.
— То, что я здесь вижу и чувствую, превосходит все, что я когда-либо знал!
Терраж выхватил свою подзорную трубу и принялся разглядывать горизонт. Мамелюки, хищники, другая пирамида, что там еще могло обнаружиться…
Ну как ему было объяснить? Именно в этот миг я поверил, что начинаю постигать мечту Бонапарта. Именно в этот миг Египет окончательно меня околдовал.
Невозможное предприятие зародилось. Речь шла о браке по любви между Египтом и экспедицией, не больше не меньше. Бонапарт принял эту страну. Взамен он требовал поклонения и для этого не жалел усилий. Основание Института Египта в августе 1798 года сопровождалось празднествами и заявлениями, которые должны были доказать, что намерение наше состоит лишь в том, чтобы «нести факел Разума туда, куда уже так давно не доходил его свет». Завоеватель протягивал факел… Это было сильнее, чем стрельба из пушек.
Мирные намерения экспедиции и это ее новое предназначение понравились далеко не всем. Соответственно, она разделилась на два лагеря. Воинственно настроенные, официальным представителем которых был Бертье, придерживались мнения, что важнее всего сила, а не убеждение. Но большинство все же последовало за Бонапартом, который на некоторое время удовольствовался приведением дел в порядок и обольщением.
На самом деле, мне кажется, что очарование действовало наоборот: чем больше проходило времени, тем больше главнокомандующий сам увлекался местными обычаями. Его оппоненты полагали это прихотью, но в действительности, я подозреваю, то была длительная привязанность к стране фараонов.
Я специально написал о стране фараонов — я сейчас объясню.
Прежде всего, я хочу уточнить, что Бонапарт массу внимания уделял Египту и особенно исламу. Главнокомандующий быстро убедился, что невозможно строить надежные и долговременные отношения с этой частью света, не заставив себя принять ее религию. Вынужденно ли? Вовсе нет. Я уверен, его соблазнял неделимый деизм ислама. Он понимал, что эта религия — один из ключей к завоеванию, сделал из этого принцип, и экспедиция обязана была подчиниться.
— На этот раз он требует слишком многого!
Генерал Каффарелли только что узнал от своего адъютанта Детруа, что главнокомандующий задумал обратить армию в ислам.[77]
— Никогда! — взвыл Каффарелли. — Обращаться в ислам — значит, делать обрезание. У меня и так уже нет ноги, и для одной жизни этого вполне достаточно!
Мнение этого человека значило больше, чем мнение целой дивизии драгун, и проект был закрыт. Именно в то время улемы[78]сообщили, что по поводу обрезания возможны уступки.
Обрезание необязательно. С другой стороны, не могло быть никаких компромиссов по вопросу спиртного. Его необходимо запретить.
— Никогда! — закричал генерал Клебер. И с его голосом тоже следовало считаться.
— Никогда! — вторили войска.
Судя по всему, соглашался на ислам один только генерал Мену.[79]
— Это меня не удивляет, — сказал генерал Дезэ. — Ему Восток близок. Кажется, он даже собирается жениться на египтянке…
И это было правдой.
— И поменять себе имя, — добавил генерал Дюгуа.
И это тоже было правдой.
— Без сомнения, для того, чтобы никогда больше не возвращаться во Францию, — предположил генерал Виаль.[80]
Это было вполне возможно…
— Но почему? — спросил генерал Мармон.[81]
— У Мену слишком много долгов.
Так и не выяснилось, поступила ли эта информация от генерала Фриана[82] или от одного из его alter ego. Факт остается фактом: генерал Мену, преследуемый кредиторами, был осужден во Франции к конфискации всего имущества — даже его географических карт. Возможно, и не было никакой связи между неприятностями генерала во Франции и обращением в другую религию здесь. Но, искренен он был или нет, один его голос ничего не стоил против голосов Каффарелли, Клебера и всех остальных бригадных и дивизионных генералов, а также их адъютантов, которые дружно воспротивились принятию ислама. И тогда Бонапарт отказался от этой идеи.[83] Тем не менее его привязанность к Востоку не ослабела. Он оставался приверженцем Корана и заставлял местных священнослужителей подолгу его себе пересказывать.
Ислам был не единственным средством, которым пользовался Бонапарт, дабы влиться в этот новый мир. Влиться — вот уж и впрямь подходящее слово. Влиться — как слияние стали и огня, как смесь красок на палитре художника, чтобы получился оттенок, происхождение коего невозможно идентифицировать.
Совсем как у алхимика, что ищет свою волшебную формулу, поиск этого соединения стал для Бонапарта наваждением.
Он приказал изготовить себе нечто вроде турецкого халата, который придал ему облик настоящего перса, а также начал носить тюрбан, украшенный длинным пером. В этом нелепом наряде он принимал посетителей на площади Узбеки, в бывшем дворце Эльфи-бея, красота которого затмевала прочие дома этого богатого квартала. Дворец, одеяние и место, где проводился прием (просторная зала с освежающими фонтанами), — все было специально подобрано для того, чтобы идентифицировать себя с миром ислама. К этому добавлялись соответствующие манеры и жесты; казалось невероятным, что этот вечно нетерпеливый молодой человек так наслаждается разговорами и тратит на них столько времени. Все, кто, подобно мне, вдруг разглядел склонность к удобствам у этого спартанца, не верили своим глазам. Генералы забеспокоились. Неужели и от своей армии он потребует такой же «революции»?
Но идея развивалась. Не в силах добиться духовного слияния, Бонапарт попытался воздействовать хотя бы на внешний вид. К примеру, он задумал изменить армейскую униформу.
Скажем, узкие солдатские брюки — разве они приспособлены к жаркому климату и местным обычаям?
— Заставит ли он отказаться от генеральского трехцветного шарфа? — беспокоились генералы Дюма, Бон,[84] Вердье[85] и другие.
— И от позолоченных нашивок?
— Никогда!
Таким образом, армия никак не уступала, за исключением лишь очень редких случаев. Смешение стихов из Корана с трехцветным знаменем войск, завербованных на месте, не могло создать ту алхимию, к которой стремился Бонапарт.
Даже ученые, эти представители Разума, открытости не проявляли. А ведь что такого ужасного в том, чтобы отказаться, например, от нашей зеленой одежды — нам ведь не раз говорили, что этот цвет одежды оскорбляет Пророка? Наше упрямство было недостойно духа терпимости, который продемонстрировали улемы в вопросе обращения в ислам. Теперь, двадцать лет спустя, вспоминая об этом вновь, я думаю. Мену оказался одним из немногих, кто понимал Бонапарта. То был переход к ассимиляции. Многие этого не хотели, потому что выступали завоевателями, считали Египет лишь военной кампанией и ничем другим. Для Бонапарта же экспедиция имела совсем другой смысл: она вела главнокомандующего к мечте, где отныне объединялись ислам, Восток и фараоны.
Не чрезмерны ли были его амбиции? Я не знал и не смог бы ответить на этот вопрос, ибо не в силах был оценить эту эволюцию. По крайней мере, я не видел ее масштабов, тем более что Бонапарт постоянно и с наслаждением путал карты. То очень мягко обходился со своим египетским завоеванием, то являл удивительную жестокость.
15 августа 1798 года было днем любви. Праздник Нила — без сомнения, самое большое событие года. Плодородная вода, спасительная вода, обожаемая вода Нила — порой она снисходила до подарков. Вода поднималась, начинался обильный паводок. Это давало достаточно влаги и людям, и животным.
Поля могли быть оплодотворены. Воды было достаточно, чтобы вымыть целый город. Бонапарт, которого толпа прозвала Эль-Кебиром, или Великим Султаном, открыл задвижку большого канала. Тотчас вода наполнила улицы. Я ошибался, называя Каир грязным городом. Он не был таковым сам по себе. Ему просто-напросто не хватало воды; этой манны небесной, которой французы не придают большого значения, ибо их природа щедро одарила водой. Сомневаюсь, что без воды они могли бы содержать свои города в такой же чистоте, как каирцы. Между прочим, в Каире проживает триста тысяч человек. Добавим к ним караваны из Аравии, Азии и Африки, и станет ясно, с какими затруднениями сталкиваются жители города. Как жить без воды? Как мыться? Без воды ничто не растет, даже лес, необходимый для обогрева и строительства домов. Грязные улочки, полуразрушенные здания, запахи, витающие над городом, — все из-за того, что нет воды: дождь идет всего лишь пять или шесть дней в году. Из этого надо сделать вывод, что Каир даже заслуживает восхищения. Ведь здесь вода не падает с неба. Она приходит из Нила. Нил, таким образом, — спаситель Каира. Я рассказал это, дабы стало понятно, что собой представляет момент, когда вода входит в город.
Я расположился на самом верху крепости. Я видел сотни белых мечетей, минаретами которых разделены кварталы.
Еще дальше виднелись пустыня и пирамиды. Возможно, Каир был островом, помещенным в самый центр мира. Рядом со мной стояли Фарос Ле Жансем и Орфей Форжюри. Первый специально пошел со мной. Второй же просто не пожелал присоединиться к Бонапарту и его генералам, которых мы могли наблюдать в окружении членов городского совета и улемов. Что касается меня, то я сюда удалился, дабы глубже проникнуться этим городом, привлекательность коего уже начал ощущать.
— Смотрите! Вода подметает улицы… — заговорил Фарос.
И в самом деле: щедрая вода перемещала и дробила в своем течении нечистоты, произведенные тремястами тысячами человек. Город постепенно показывал себя в своей девственности. Как ни удивительно, исчезали и запахи. Взамен появлялись приятные испарения миндаля и масла. Там, внизу, все готовились к празднеству.
— Это словно чудо, — прошептал я.
— Поклонение… Так можно дойти до того, что начнешь в это верить, — улыбнулся республиканец Форжюри.
— Эта страна странная, — сказал я. — Огромная и печальная. Мощная и несчастная.
Я повернулся к пирамидам, вспомнив о том, что испытал там.
— Климат, обжигающий днем и леденящий ночью, — без сомнения, он и объясняет эти столь сильные контрасты.
— История тоже…
Форжюри посмотрел на меня:
— О чем ты думаешь?
Немного поколебавшись, я ответил:
— О фараонах… Столько могущества. А Египет… В нем столько же скорби. В этой противоположности кроется тайна.
Но тут в разговор вмешался Фарос:
— Посмотрите на этих женщин, вон там!
Требовалось очень хорошее зрение, чтобы разглядеть, как они купаются и моют в Ниле какие-то тряпки.
— Это белье, которым они пользуются днем и в котором хоронят своих мертвых. Саван, символ смерти, изготовленный в день радости. Вот еще один красивый контраст…
Познания Орфея Форжюри меня удивили.
— Египет, похоже, и тебя увлек?
— Иначе меня бы здесь не было.
— А слава Бонапарта? — спросил Фарос.
Форжюри пожал плечами.
— Я это подозревал, — сказал Фарос. — Это же не для того, чтобы мне досадить.
— Это не то, что ты думаешь, — ответил Форжюри, бросая на меня напряженный взгляд. Он, как и другие, прекрасно знал, что я был близок к Бонапарту.
— А что я должен думать? — хитро спросил Фарос.
— Я пожал плечами, поскольку не понимаю, зачем сюда пришел этот… честолюбивый генерал. Его слава в Италии, в Австрии. Но Египет? Это так далеко от Парижа и Директории.
И от Жозефины… Я признаю, что тайна эта меня волнует.
— Ответ находится здесь. — Фарос ногой копнул землю.
— Здесь?
Форжюри принялся разглядывать почву крепости.
— Он — в Египте, — вмешался я. — Бонапарт пришел сюда что-то искать…
— И ты знаешь — что, гражданин Спаг! — воскликнул Форжюри.
— Не уверен, — ответил Фарос вместо меня. — Но надо извинить Моргана де Спага… С годами он стал туговат на ухо.
Кроме того, он слишком близок к Бонапарту. Если хочешь понять, что разыскивает генерал, надо от него отойти. Как мы сейчас, надо подняться наверх и надо уметь пользоваться своими ушами. — И этот наглец показал на уши пальцами! Потом тяжело вздохнул: — Но этого, без сомнения, недостаточно. Морган прав. Несмотря на все наши усилия, мы не знаем ничего.
— Что ищет Бонапарт? — повторил Орфей. — Чтобы раскрыть эту тайну, я бы охотно задействовал свой слух и все другие органы чувств. По крайней мере, такая цель почетна…
— А если у нас появится желание стать друзьями… — прошептал Фарос.
— Кто знает, — ответил я.
В тот день ничего больше не было сказано. Дружба? Мы о ней только упомянули. Она еще не была тем, чем стала позже.
Мы спустились из крепости, чтобы погулять недалеко от площади Эзбекия. Паводок превратил Каир в водный город.
Игры и гонки на реке следовали одна за другой. Наши люди заключали пари. Город буквально купался в счастье, и в этот день, благодаря Нилу, мне показалось, что эта восточная купальня вполне могла бы преуспеть. Нил отмывал наши разногласия. Мы все оказались в этой воде. Мы в ней слились.
Увы, надежда эта прожила недолго. Измена всегда приходит вслед за любовью. В октябре 1798 года в Каире вспыхнуло восстание. Подчинение оказалось лишь притворством. Нас укачала мягкость Нила. И тогда огонь вытеснил воду.
Это испытание было очень грозным. С минаретов муэдзины призывали верующих к объявлению священной войны. 21 октября толпа бросилась на нас, не щадя никого, даже ученых. Как противиться этой массе, которая сама не могла содержать собственные силы? Они толкались, заводились и отдавали себя на волю слепого коллективного безумия. Все стало возможным, все человеческое исчезло. Руки поднялись, вооруженные саблями и ножами. Они указывали на свою добычу. Добычей сей были мы. Началась охота. Толпа подступила к дверям домов, которые мы занимали, она резала наших людей, разрушала, жгла наши вещи. Много инструментов и немалое количество наших докладов, рисунков и исследований было уничтожено. Тестевюид,[86] главный инженер-географ, был убит прямо на улице; чертежник Дюперрэ погиб в бою, а Каффарелли только чудом ускользнул от смерти. Ученым раздали оружие и боеприпасы, чтобы те могли защищать Институт Египта, но соотношение сил явно складывалось не в нашу пользу. Наше жалкое войско было организовано кое-как, а некоторые молодые вообще не умели стрелять.
Улицы походили на людские реки, но теперь эти реки грохотали и кричали. Мы стреляли в волны голов в пестрых тюрбанах, перезаряжали, стреляли еще и еще раз. Тела падали на землю. Их затаптывали. Образовывалась дыра; толпа тут же ее поглощала. На углу появился отряд драгун и дал залп. Толпа отпрянула, завыла и вновь двинулась вперед. Драгуны дали еще один залп и умчались изгонять восставших из мечети Аль-Азхар, где имамы и муллы разжигали фанатизм толпы.
Бонапарт, уехавший в разведку, возвратился в Каир, как только его оповестили о восстании. Он собрал войска вокруг ограды мечети и организовал отпор. Резню — так будет правильнее сказать. Ядра били по камням, гренадеры преодолевали заграждения мятежников, штыками прокладывая себе путь. Кровь ручьями текла по двору мечети. Канавы, окружавшие ее, были наполнены кровью доверху. Энергия безумной реки ненависти постепенно иссякала. Отовсюду неслись мольбы о пощаде. Бонапарт отвечал, что надо покончить с тем, что начал не он. И тогда вмешались небеса.
Буря обрушилась на Каир, и ближе к вечеру великолепный раскат грома оглушил город и поверг каирцев в ужас. Понеслись слухи, что это Магомет явился к султану Эль-Кебиру.
И сказал ему: «Ты будешь победителем. Но если не проявишь благородство после победы, я отвернусь от тебя». Главнокомандующий все же обезглавил несколько повстанцев, которые были замечены в убийствах раненых. Затем приказал восстановить мир. Увы, если он еще и надеялся на гармонию с Египтом, подобное великодушие не нашло понимания внутри его собственного лагеря.
После этих событий ученые, ошарашенные и обозленные, собрались в Институте Египта, где каждый пытался узнать, что пришлось перенести его товарищам. Фарос Ле Жансем только и говорил, что о своих военных подвигах. Он бросился в мечеть Аль-Азхар и спас от уничтожения несколько рукописей и текст Корана, написанный на шкуре верблюда. Он даже вынужден был сражаться с французами, пьяными от бешенства, которые думали только о том, как бы попортить ценные документы, которыми изобиловала мечеть.
Гарем Хасана Кашефа, расположенный в квартале Наср, использовался как место для собраний. Это была только часть Института Египта, состоявшая из четырех дворцов, что соперничали друг с другом по красоте и блеску. Свет в них пробивался сквозь узкие отверстия, пробитые в известковых стенах, а в комнатах находились бассейны, которые до бесконечности отражали в себе красоту замысловато отделанных потолков. Проникнув в эти дворцы, можно было найти богатые украшения из золота, серебра и мрамора, отчеканенные на стенах мастерами, одно терпение которых уже можно считать искусством. Дальше все зависело от воображения. Иногда вдруг начинало казаться, что слышишь тихие шаги слуг, или сладкий смех женщин гарема, или певучие молитвы рабов. То была идеальная гавань для ученых — в ней нас переполняла гордость, она успокаивала нас мудростью, коя здесь являлась сама собой.
Никто не сожалел о нашем Парижском институте, ибо тот, что мы создали в Каире, располагал многоцветными и душистыми садами, где роскошные породы апельсиновых деревьев и финиковых пальм расцветали пышнее, благодаря таланту архитекторов, сумевших создать здесь уникальную систему орошения. Вода циркулировала по аллеям, под ступенями, которые вели к новым террасам, где тишина, так способствующая размышлениям, нарушалась только приятным и утешительным журчанием водяных струй. По воле целой армии изобретательных садовников вода то исчезала в земле, то вдруг снова била вверх. И освежающая волна возобновляла свой бег к роскошным амфитеатрам, где красные и голубые цветы, ласкаемые легким бризом, окружали вход в лабиринт, вырезанный в виноградных зарослях, привлекательность коих смягчила бы и Минотавра. Это водное чудо было обязано своим существованием Нилу, который протекал неподалеку от дворцов Насра, места, идеального для науки и для исследований, многообещающего с точки зрения открытия тайн этой страны.
Тут становилось ясно, что чудеса науки могут дать о себе знать в любой момент, несмотря на варварскую ярость тех, кто этому противился. Однако мне будущее виделось запятнанным кровью, пролитой в обоих противоборствующих лагерях. Восстание остудило наш порыв. Разве не предал Бонапарт своих ученых, вынудив их во все это вмешаться? К чему он их вел — к победе силы знания или к поражению силы оружия? Отныне, считали многие из нас, надо было сражаться, сопротивляться, быть безжалостными. Некоторые спрашивали себя, для этого ли сюда приехали. Все опасались новых испытаний, что окажутся еще страшнее. Что нам готовили ближайшие дни, недели и месяцы?
Итак, ученые собрались в огромном салоне гарема Хасана Кашефа. Одни были в прострации; другие нервно ходили взад и вперед. Отмечали отсутствующих. Оплакивали погибших.
Сулковский,[87] Тевено, Манжен, Рюссель, Дюваль… Вспоминали столько всяких ужасов и жестоких сцен, что благосклонность Бонапарта начинала выглядеть оскорбительной. Художник Виван Денон,[88] протеже Жозефины де Богарнэ, который погрузился на борт «Юноны», вопреки мнению главнокомандующего, обычно выступал резче всех. Этот неутомимый и талантливый человек никогда не оставлял своих кистей и полотен. Он писал лица, памятники, пейзажи. Это позволяло ему схватывать дух времени. Его наблюдательность делала его человеком, к которому прислушивались. Во время поездки на север Египта, говорил он, ему довелось оценить настроения и характер местных жителей, и теперь он может утверждать, что они понимают только силу.
Форжюри с пылом, свойственным молодости, выражал то же мнение:
— Надо вести себя здесь самым жестким образом!
Мое мнение имело побольше оттенков и нюансов, и он меня за это упрекал.
— Ты поддерживаешь Бонапарта, и оттого ты слеп.
Мне нравилась его прямота, я любил, когда он говорил со мной так. Форжюри был не похож на других. Он не боялся говорить то, что думал. Это был человек увлекающийся, но честный, и эти его добродетельные качества способствовали нашему сближению. Я всегда больше доверял тем людям, которые не соглашались со мной и прямо об этом говорили, нежели подхалимам, которые соглашались со всем, что могло бы понравиться Бонапарту. Я готов был принять то, что мне искренне предлагал Форжюри, а предлагал он мне дружбу — это значило спрашивать с друга только то, на что друг способен, и не больше. Форжюри сомневался в Бонапарте? Тем лучше! Он давал мне тот самый импульс, которого мне не хватало и о котором Фарос говорил в день праздника Нила. Он не хотел пасть пред обаянием этого человека.
— Вот так становятся глухими и ослепленными…
В тот день он так мне и сказал. Но я чувствовал по его взгляду, что его привязанность сильнее, чем критика. Для нас настало время, когда все можно было обсуждать без страха и ненависти.
— Сила слепа, — ответил я. — То, как армия повела себя в мечети Аль-Азхар, будет иметь тяжелые последствия.
Ведь это не просто место для молитв. Это также и университет. Это перевалочный пункт, где можно было налаживать связь с местным населением. Теперь же то непрочное согласие, которое мы шаг за шагом строили с каирской элитой, умерло!
— Каир понимает только силу и подчиняется только силе…
Чтобы подтвердить эту мысль, Форжюри решил рассказать нам историю:
— А знаете ли вы историю происхождения Аль-Кахиры?
Очень многого мы, конечно, не знали. Ученые собрались вокруг Орфея Форжюри. Его резкий голос взмывал к высоким потолкам салона гарема Хассана Кашефа.
— После завоевания Фатимидов,[89] которые захватили Египет в 969 году, они решили построить здесь новую столицу.
И вот как родилась мощная Аль-Кахира. Чтобы определить место ее заложения, они поставили своих лучших астрологов таким образом, чтобы образовать квадрат со сторонами приблизительно в триста шестьдесят метров. Затем их соединили между собой тонкой веревкой, на которой были повешены колокольчики. Одного движения рукой было достаточно, чтобы они зазвонили все вместе. Это должно было послужить сигналом для начала работы землекопов. Но не раньше, чем астрологи выберут наилучший для этого момент, коснувшись веревки. Время шло. Все стояли и ждали звона колокольчиков. Но астрологи никак не могли решиться. В это время прилетел ворон и случайно коснулся веревки. Тотчас же, думая, что это долгожданный сигнал, все принялись копать. Так что же выбрал этот ворон? Наихудшую судьбу для города или наилучшую? Астрологи посмотрели на звезды и обнаружили, что колокольчики зазвучали точно в тот момент, когда на горизонте появился Марс. И тогда было решено, что новый город будет носить название Аль-Кахира, что с арабского переводится как Марс…
— Браво, Орфей, но что из этого следует? — спросил Фарос.
— Марс — это символ войны и силы. Что мы узнали в эти последние часы?
— Война, сила, — прошептал Виван Денон.
— Аль-Кахира, победоносная, напомнила нам, чем она была, — сказал Форжюри. — Она подтвердила свою легенду, ибо никто не запретит мне считать, что она правдива. Я из этого заключаю, что мы никогда не сможем ее подчинить.
Обуздать? На некоторое время, вполне возможно, но Аль-Кахира не сдастся, я в этом уверен. Точно так же обстоит дело и со всем Египтом. Таким образом, экспедиция наша является лишь краткосрочным мероприятием, временный успех коего основывается на силе. Ослабнем на минуту — и мы погибли. Восстание — лишь первый эпизод истории, которая будет написана кровью.
Мне была знакома хитроумность Орфея, когда он пытался кого-либо в чем-то убедить. Его сила состояла в том, что он постоянно подкреплял свои мысли аргументами. Обращение к легенде (была ли она настоящей?) — идеальный прием ораторов, закаленных в политических комициях.[90] Между тем, тезис оказался верным. Египет был гордой и отважной страной.
Армия мамелюков потерпела поражение. Но оставался народ Каира, спаянный исламом, этой четкой границей между ними и нами. И эта неосязаемая, невидимая опасность очень сильно давила на экспедицию. Наше собрание было встревожено; мы решили проинформировать об этом Бонапарта. Постановили также, что Форжюри сможет выполнить эту миссию лучше других.
Таким образом, Орфей Форжюри выяснил мнение главнокомандующего и, следуя своей привычке, не стал молчать. В прошлом этот высокий сухой человек, всегда весьма скромно одетый, даже сидел в тюрьме за свои якобинские взгляды. Он не боялся ничего. Однако после этой встречи он пришел ко мне совершенно расстроенный.
— Ты даже не представляешь себе, как грубо Бонапарт меня одернул, — возмущался он.
— Ты в чем-то упрекнул его?
— Нет, я его предостерег, вот и все.
— Ты говорил ему про легенду об Аль-Кахире?
Он пожал плечами, что было обычным для него признаком раздражения:
— Я пытался спокойно объяснить, что успех нашей миссии в Египте обратно пропорционален опасности, от которой мы бежим.
— Узнаю математика! — вмешался в разговор Фарос.
— Чем больше мы бежим от опасностей, тем меньше будут результаты, — вновь заговорил Орфей. — Поэтому я порекомендовал Бонапарту принимать к населению радикальные меры. Сила, да… Просто для того, чтобы нас защитить.
— И каков был его ответ?
— Он сказал, что с этим покончено.
— С чем? — спросил я.
— Больше никаких санкций. На повестке дня теперь умеренность.
Лицо Форжюри побелело. Он поднял руки и резко их уронил, выказав силу, о которой я и не подозревал.
— А следует поступать ровно наоборот! — воскликнул он, переходя на рык. — Надо быть конкретным. Сила — это принцип Корана. Или они примут нас за трусов! Именно таким образом здесь видится католицизм. Я именно это и сказал Бонапарту.
— Тут он тебя, конечно, услышал.
— Мой бедный Морган. Можно подумать, ты его не знаешь! Его ответ был таков: главнокомандующий лучше математика разбирается, кто трус, а кто — нет.
— Он имел в виду тебя?
— Очевидно, ибо, по его мнению, именно трусы — сторонники крайних мер, а я высказался в их пользу.
— Вот наконец вопрос, в котором я не согласен с Бонапартом.
— В чем? — спросил меня Орфей.
— Если посмотреть, как твои руки рассекают воздух, ты не трус.
Он улыбнулся, что случалось с ним крайне редко, но был явно разочарован. Чтобы он встряхнулся, я предложил ему пойти погулять в саду возле Института. Мы были одни. И тогда Форжюри снова заговорил. В тот день, благодаря этому доверительному разговору, мы стали друзьями, и я хочу рассказать, как это произошло.
— Бонапарт меня не послушал, — повторил он. — Я едва заговорил о необходимых санкциях, как он меня оборвал и завел какую-то странную речь, где гуманизм мешался с политическим смыслом. Он высказывался, как великодушный регент!
— Иногда он кажется ближе к Египту, чем к Франции, — прошептал я.
— Уж не хочет ли он обосноваться здесь навсегда?
— Я сам плохо понимаю, чего он хочет…
— Ты молчишь, чтобы его защитить, — неуверенно возразил Форжюри.
— Я говорю, мой друг, то, что знаю. Верь мне, и теперь уже раз и навсегда, когда я утверждаю, что не понимаю его намерений. Да, Египет притягивает его. Да, фараоны его очаровывают. Но следствие, которое мы ведем с Фаросом, на этом и останавливается.
— Откуда она, эта его страсть? — спросил Орфей. — Завоевание Востока?
— Хочешь присоединиться к нам? Попытаемся вместе раскрыть эту тайну.
— Ничто не смогло бы доставить мне большего удовольствия. Но Фарос — согласится ли он?
— Он быстрее меня сможет тебя понять. Он и так уже почти считает тебя своим братом, а Фарос — он, в некоторой степени, мой сын…
Орфей остановился. Он повернулся ко мне, и взгляд его был полон волнения.
— Спасибо, — прошептал он. — Спасибо, дорогой Морган. Хоть нам и случается иногда быть в оппозиции, я обещаю тебе свою дружбу, я не желаю соперничать с Фаросом, и ты всегда найдешь с моей стороны такую же верную поддержку, как и от него.
Мы обнялись, и этого стало достаточно для оформления своеобразного договора, который ничто и никто уже не могло разбить. Мне стало легче, я был счастлив. Я знал, что и Фарос почувствует нечто подобное.
— Начнем с того, что подвергнем тебя испытанию, — строго сказал я. — Что ты скажешь о сложившейся ситуации?
— Я не люблю Бонапарта, но признаю его гений. Он лучше других знает, что мы в опасности. Если на Каир надавить, грянет восстание. Оно и так может начаться в любой момент.
Без флота, без подкреплений, без связи с Францией мы не продержимся долго, и Египет ускользнет от нас. На юге мамелюки бегут от Дезэ, но, убежав, вновь собираются с силами.
Армии Великой Порты угрожают нам на востоке. На севере, в районе Александрии, англичане готовы взять нас в клещи.
Надо смотреть правде в глаза: экспедиция уже провалилась.
— Твои заключения слишком поспешны, гражданин. Бонапарт — отличный стратег и бесподобный политический деятель.
— Ты осмеливаешься сказать, что мы вне опасности?
Этого я сказать не мог, а потому замолчал. Орфей продолжал:
— Чтобы выиграть или по крайней мере не потерять лица, ему надо было бы разбить противника. Как в Италии! Но что он делает здесь?.. Он медлит. А это, сам видишь, я отказываюсь признавать.
— Я тоже. Ты прав. А я слеп и глух…
— Однако ты один можешь поднять пелену такой страшной тайны, как тайна фараонов. Ты находишься в окружении Бонапарта, но ты не солдат. Он признается тебе в том, что скрывает от своих генералов из опасения, что они откажутся от войны, проигранной с самого начала. Спроси его. Я правда думаю, что ты заставишь его сказать, что же на самом деле он здесь ищет.
Фарос согласился со всем. И наше расследование возобновилось.
Много раз я пытался поговорить на эту тему с Бонапартом. Но он уходил от моих вопросов. Со своей стороны, он не прекращал спрашивать меня о наших открытиях, касающихся фараонов.
— Когда у нас будет достаточно данных, чтобы приступить к расшифровке иероглифов?
Я не имел ни малейшего понятия. Пыхтя от досады, я информировал его о состоянии наших работ. Приблизительно двадцать молодых ученых, находившихся в Верхнем Египте в составе войск генерала Дезэ, обходили храмы и памятники.
Виван Денон принимал в этом участие. Я рассказывал о достижениях Жоллуа[91] и Терража, неразлучных друзей, о которых мы еще поговорим. Терража мы знали. Он был на борту «Франклина», и он скучал. Он также был со мной на вершине Большой Пирамиды. Я с трудом верил, что он отличится в Фиваиде,[92] в южной части Египта, где самым многообещающим городом были Фивы. Донесения сообщали, что оба инженера напали на след святилищ, воздвигнутых последовательно в честь двадцати пяти фараонов. Больше я об этом ничего не знал. Обмен информацией между группами ученых был осложнен, и к сотням километров, которые надо было преодолеть, добавлялась опасность, исходящая от мамелюков, всегда готовых броситься на нас. Виван Денону приходилось работать под огнем. Иногда он продолжал вгрызаться в какой-нибудь барельеф, когда бой шел в двадцати шагах от него. Египетская эпопея питалась подобными картинами, которые, впрочем, не приносили никакого конкретного ответа на имевшиеся вопросы.
— Вы добились не больше антикваров, которые пришли сюда задолго до нас и над которыми вы так иронизировали, Морган де Спаг, — высмеивал меня будущий император.
Бонапарт был прав. Мы лишь собирали изображения, а значит, выполняли только функции копировщиков. Но что означали эти бесконечные символы, которыми были покрыты стены и колонны храмов?
Человек сидит (отдых?). Ниже него птица (свобода?) располагается напротив постели или гроба (смерть?).
Еще ниже находится треугольник (или пирамида), прямо над которым висит солнце (или какая-то звезда)?
Эта была копия, дошедшая до меня с последней корреспонденцией от Жоллуа и Терража; как ее следовало читать — сверху вниз или слева направо? Лист выскользнул у меня из рук. Тайны, в которых мы пытались разобраться, утекали сквозь пальцы, словно песок.
— Нам нужно больше времени, — повторял я Бонапарту.
— Время наш враг! Экспедиция будет напрасной, если вы его не победите.
Затем он сменил тему и стал расспрашивать меня о работах и достижениях Института Египта в научно-технических областях. Модернизация страны, казалось, увлекала его не меньше, чем расшифровка.
— Контэ усердно работает над строительством пороховых заводов, а еще мы значительно продвинулись в деле создания хлебопекарных печей.
— Вот меры, которые порадуют армию.
— Скоро мы осуществим новые испытания воздушного шара в небе Каира.
— Превосходно! Только бы, падая, он не напугал каирцев…
— Бертолле приглашает нас посмотреть на его химические опыты по белению хлором, из которых он надеется извлечь практическую пользу для наших красок. Ботаники и зоологи готовы продемонстрировать свои достижения в классификации насекомых, растений и млекопитающих Египта.
— Что еще?
— Есть также отчет по миражам, который я только что закончил…
— Попрошу вас, господин де Спаг! Армия постоянно жалуется на ученых, посвящающих свое время искусствам. Меня обвиняют в том, что я им покровительствую и кормлю слишком много дармоедов. Идите только туда, где содержится что-то важное: здоровье людей, например. В Александрии вновь появилась чума.
— Деженетт над этим работает.
— Будем надеяться, что этого достаточно. Что нового относительно канала, который должен соединить Красное море со Средиземным?
— Экспедиция к Суэцу состоится, как и было предусмотрено, в декабре.
— Это очень поздно…
И он меня отпустил.
Итак, я находился в том же неведении, что и Форжюри с Ле Жансемом. Нам не удавалось узнать, что же все-таки искал Бонапарт, который вел себя то как военачальник, то как администратор новой колонии. К нашей тревоге добавилась и следующая прокламация, опубликованная 21 декабря 1798 года: «От начала мира на небесах было написано, что я приду с Запада, чтобы исполнить свое назначение — уничтожить врагов Ислама и низвергнуть кресты».
— Это прямо настоящее исламское кредо…
Фарос стоял у меня за спиной. Он комментировал то, что мы узнали раньше других, ибо он сам и печатал этот текст Бонапарта, предназначенный для местного населения.
Едва я дочитал, он забрал у меня документ, на котором еще не успела высохнуть краска, сложил вчетверо и засунул в карман, тревожно заозиравшись. Разумеется, мы были одни.
Он прошептал:
— Этим летом — фараон. Зимой он увлекся исламом, который хочет себе подчинить! Какую славу он ищет, Морган? В конце концов, чего он хочет?
— Я не знаю, Фарос…
— Тогда спроси у него!
Орфей тоже проявлял нетерпение.
Наконец мне представился случай откровенно поговорить с Бонапартом. 24 декабря мы оставили Каир и верхом отправились осматривать Суэцкий перешеек. Бертолле, который был с нами, считал эту миссию главной задачей экспедиции.
— Если мы сумеем соединить Красное море со Средиземным, мы изменим лицо всего мира…
Бонапарт был бодр:
— Хорошо, гражданин Бертолле, объясните нам ваше видение нового мира!
— Во-первых, мы захватили Египет. В этом вы, без сомнения, со мной согласны?
— Быстро у вас все получается, — спокойно ответил главнокомандующий.
— Разве задание, которое вам поручила Директория, не выполнено?
— Бертолле! Вы доставляете мне удовольствие… Продолжайте, прошу вас.
— Конечно, все еще не очевидно. Но в сущности, что такое Египет? Это не наш враг. И это не наша наиглавнейшая цель. Директория требовала от вас в первую очередь уничтожить английские базы, расположенные на Красном море. Вот наша подлинная миссия! Прорезав Суэцкий перешеек каналом, который выйдет в Средиземное море, мы завладеем ключом, который откроет нам двери ко всем английским владениям на Востоке. И вот тогда мир изменится…
— Действительно, все зиждется на Востоке, — сказал Бонапарт.
Я тотчас попытался воспользоваться случаем:
— Таким образом, как многие об этом и говорят, ваше предприятие выходит за рамки Египта?
— Было бы нелюбезно начать вам противоречить, господин де Спаг.
— Но докуда? И как туда добраться без флота, без связи с Францией, без золота? Мне кажется, это невозможно.
— По-вашему, надо довольствоваться одним наполовину подчиненным Египтом?
— Тут уже работы больше, чем достаточно.
— Вы неважный стратег, господин математик!
— Я хотел бы понять…
Бонапарт замедлил ход так, чтобы Бертолле, ехавший впереди, оказался в одиночестве. Я очутился рядом с султаном Эль-Кебиром.
— Восток, — сказал мне главнокомандующий, — это такая система, в которой не имеешь ничего, если не обладаешь всем. Чтобы сохранить за собой Египет, надо завоевать весь этот континент.
— По-моему, это невозможно…
— Иногда я мечтаю объединить опыт двух миров и представляю, что Запад и Восток образуют одну единую империю…
— Никакая армия не могла бы держать в своих руках такого гиганта.
— Вы правы. Поэтому решение не касается ни сабель, ни пушек.
— Какая же иная сила могла бы объединить два столь непохожих мира?
— Сила? Я вас удивлю, Морган. Я — военный, и меня считают хорошим тактиком. Таким образом, я могу обладать картами, дабы полностью удовлетворить мою судьбу — меня ведь подозревают в том, что я только о ней и думаю. Полагаю, я не тешу себя иллюзиями. Я лучше других изучил средства, которыми пользуются люди, дабы утолить свою жажду власти. Я знаю историю завоевателей. Я анализировал их успехи и неудачи, измерял ошибки, неизбежно связанные со славой. Сила? Вы спрашивали меня об этом и, зная меня, совершенно логично думали о силе оружия. Итак, я отвечу вам, что здесь этого недостаточно. Здесь ислам воздействует на народы надежнее, чем тысячи пушек. Ислам — это ключ.
Поэтому к нему надо приспособиться. Вы, как и прочие, скажете, что я излишне расчетлив? А я тут же добавлю, что моя приверженность этой религии искренна, но этого недостаточно. Для них я неверный — неверным я и останусь. Таким образом, я смогу достичь своих целей, если буду использовать не один только ислам.
— Должен ли я из этого заключить, что вы никогда не сможете завоевать этот Восток, который так нежно любите?
Бонапарт потянул поводья своей лошади. Мы остановились. Мы были рядом с фонтаном Моисея, недалеко от Суэца, который, возможно, однажды станет мостом между Востоком и Западом:
— Иногда, — снова заговорил Бонапарт, — я прихожу к столь же сумрачным заключениям. А иногда говорю себе, что Каир, который мы удерживаем, мог бы стать столицей Восточной империи.
— Вы полагаете, что можно как-то ограничить влияние Константинополя и Великой Порты?
— Пойти по следам Александра Великого… Завоевать Дамаск, углубиться еще дальше. Да, это, без сомнения, моя самая красивая мечта…
— А если вы проиграете?
— Тогда останется победа над фараонами…
— И что же они делали здесь?
— Если мы вытащим на свет тайны их цивилизации, мы возвратим этой стране славу, в которой однажды и сами будем нуждаться. И она, возможно, не будет эфемерной.
О какой славе говорил Бонапарт? О своей или о славе Египта, который должен был вновь стать центром всего мира? Скоро я это узнаю.
Гигантский мир фараонов от нас пока ускользал. И Египет отказывался от нас. С каждым днем внутреннее положение ухудшалось, и англо-турецкий военный союзный договор, подписанный 5 января 1799 года,[93] играл в этом не последнюю роль. Мы были блокированы в Египте. Мы стали пленниками своего завоевания. Мы вошли в Александрию, и дверь за нами оказалась заперта на огромный висячий замок.
Мы прибыли морем, и наши корабли были уничтожены. Надежда и, возможно, даже выход из сложившегося положения находились на востоке, в Палестине. Таким образом, 10 февраля 1799 года началась Сирийская кампания, и она вроде бы соответствовала планам Бонапарта, который — в этом я уже был уверен — думал только о том, как бы закрепиться на Востоке.
Тем временем Виван Денон дошел до Асуана, но о его открытиях мы ничего не знали. Вместе с Дезэ, брошенным по следу Мурад-бея, Виван Денон все дальше углублялся на юг Верхнего Египта. Он увидел храмы Дендеры и Фив, города со ста воротами, затем Идфу. Он собирался осмотреть острова Элефантина и Фила. Ему суждено было обнаружить самое великое в своей жизни — Долину Смерти.
А мы тем временем шли навстречу чуме.
Сирийская кампания стала трагическим этапом экспедиции.
Она добавилась к потокам крови в Каире, к уничтожению нашего флота и закончилась смертоносной осадой Сен-Жан-д'Акра, где погиб Каффарелли. Она добавилась к общему хаосу экспедиции, понемногу разъединявшему людей, которые больше не понимали друг друга. Людей? Но было уже взятие Яффы, ужасам коего стал свидетелем физик Малюс. Наши солдаты убивали, насиловали, жгли, и жертвами их становились совершенно невинные люди. Простые крестьяне, женщины и дети. Были и три тысячи оттоманских солдат, которых казнили, несмотря на обещания Бонапарта.[94] Их приканчивали штыками, саблями и ножами, поскольку надо было экономить боеприпасы.
Да, уже была Яффа, от которой никто из нас не мог оправиться, но Бонапарт хотел заполучить Палестину любой ценой. И небеса оставили нас. Началась чума. Некоторые пришли к выводу, что против нас обернулись преступления в Яффе. Тогда, чтобы еще больше усилить беспорядок в нашем лагере, начался мятеж в Каире. Сострадание — а потом сила!
Как следовать за сменами настроения главнокомандующего, который еще накануне пропагандировал снисходительность, а уже сегодня прославляет жестокость? Ученые осуждали Бонапарта, и я сам, признаюсь, был ужасно растерян.
Едва Палестина была покорена, армия двинулась в Сирию. Ярость этой атаки официально объяснялась чисто военными причинами. Требовалось любой ценой занять это «дружественное» побережье и отбросить подальше турок, чтобы воспрепятствовать их соединению с англичанами. А для этого требовалось любой ценой взять Сен-Жан-д'Акр. После подчинения Сирии эти самые англичане больше не смогли бы пополнять здесь свои запасы. Говорили также и о сокровищах Акра; короче говоря, эта крепость стала своеобразным символом. Разве ее не построили крестоносцы? Захват ее заставил бы пасть всю страну, и тогда стало бы возможным продолжение авантюры — углубление в Азию. Стало бы возможным потрясение всего мира.
Сколько еще всевозможных причин было наготове для объяснения нашего марша на этот устрашающий бастион? Мы не знали, чего опасаться больше — его неприступных укреплений или его ужасного начальника Джеззар-пашу,[95] знаменитого своей жестокостью? Но мечта человека, первая движущая сила судьбы среди тысяч других, с пеной у рта оправдывала поход к непреодолимым стенам Сен-Жан-д'Акра, кои удерживал кровожадный злодей, для которого война сводилась к рукопашному бою, где победителем объявляется последний оставшийся в живых. В Яффе Бонапарт показал дьявольский пример. Узнав об этом, Джеззар-паша из Сен-Жан-д'Акра должен был зауважать противника, которого не страшила чужая кровь. Он совершенно спокойно поджидал наши войска, укрывшись за башнями, захваченными у рыцарей Святого Иоанна, тех самых, кому Бонапарт уже продемонстрировал свое презрение. Слова Гомпеша, последнего хозяина Мальты, стали преследовать меня: «На Востоке его солдаты и его ученые-богохульники не будут стоить ничего… И это станет ясно и вам тоже, Морган де Спаг».
Мы оставили Яффу и пошли навстречу этой крепости, удерживаемой деспотом; то была трагедия, где люди должны были испытать свою судьбу, не будучи в силах ее менять. К чему пытаться противиться Бонапарту? Как ему объяснить, что история может осудить его не только за поступки, но и за выбор противников, что кровожадный Джеззар-паша его не достоин? Не обращая внимания на эти вопросы — к своему огромному несчастью, увы, — главнокомандующий шел навстречу самой темной стороне своей судьбы.
Мы ехали в одной карете с главнокомандующим, и нас окутывало пугающее молчание. Нет, крестовый поход Бонапарта на Сен-Жан-д'Акр не оправдывал того, что было сделано, и сердце мое все еще разрывается, а перо дрожит, когда я вспоминаю ужасные дни, о которых должен поведать.
История сохранит тот факт, что наш проход по земле Палестины породил столь же пагубные действия, что и у наших предшественников. Мне случалось думать, что мы писали кровью будущую судьбу страны, предназначение коей состояло в том, чтобы жить в мире, и на кою мы обрушили гибельные молнии. Люди? Ученые, которые ехали верхом, на спинах верблюдов или пешком шли в Сирию (Бертолле, Савиньи и географ Жакотен) были оскорблены и открыто об этом говорили. Ожесточенная из-за их присутствия и подобных настроений армия платила им той же монетой. Если один из нас падал без сил, ни один солдат не останавливался, чтобы помочь, и всегда находился какой-нибудь гренадер, который презрительно бросал: «Одним меньше!» Нас обвиняли во всех невзгодах. Проклинали экспедицию в Египет, которая служила только для того, чтобы удовлетворить любопытство каких-то там антикваров к мертвой цивилизации, и которая принудила лучших солдат мира забыть о своей славе.
«Для чего мы здесь? Чтобы погибнуть, как эти ваши фараоны?» — неслось по войскам.
Эти слова Бонапарт произнес в Суэце, когда его на лошади застиг прилив и он уже было поверил, что ему пришел конец. Дело было в декабре, и мы тогда очутились посреди болот. Берег Красного моря был близок, и нас охватило некое странное счастье от мысли, что мы можем поплыть в Аравию или Индию. Суэц. Обещания возбуждали завоевательные настроения Бонапарта, и в такие моменты, казалось, ничто не могло его остановить. В то время как мы с Бертолле повернули обратно, Бонапарт задержался. Повороты назад — этот маневр он ненавидел. Но море поднималось, понемногу затопляя болота. Близилась ночь. Мы искали дорогу, звали проводников, но солдаты их напоили. Верховые животные устали плыть. Погибнуть, как фараоны? Этих слов, произнесенных Бонапартом, оказалось достаточно, чтобы успокоить панику. Мы сами нашли дорогу. Выбрались на сушу. Устроили перекличку. Все были целы и невредимы. Отсутствовала только деревянная нога Каффарелли. Этот храбрец не смог высвободить ее из зыбучих песков, и ему потом сделали другую. На следующий день он уже скакал в свите Бонапарта, который, как всегда живой, отважный и стойкий, казалось, уже забыл об этом эпизоде и тащил нас за собой в пустыню.
Он искал русло древнего канала, который соединял Суэцкий залив с Нилом. Он так упрямо углублялся все дальше в пустыню, что мы уже заподозрили, что заблудились… Мы что, собираемся погибнуть во второй раз за два дня? Но этого было мало, чтобы поколебать отвагу и задиристость нашего начальника. Он бросился вперед и нашел расположение нашего лагеря. Там он заставил стрелять из пушки, чтобы мы сориентировались по звуку. И это нас спасло.
Как сомневаться в человеке, который бросал вызов этой стране и ее бывшим хозяевам и, судя по всему, способен был соперничать с ними? Однако по дороге на Дамаск чудо отказалось свершиться вновь. Многие заключили, что ничто и никто не может господствовать над этими местами, тесно связанными с прошлым. Доказательство заключалось в словах самого надменного генерала: фараоны, самые могущественные из королей, умерли. Ибо здесь должно погибнуть всё. Даже мы.
Экспедиция тонула в крови. И, чтобы нас наказать, Восток впрыскивал в выживших ужасный яд. Чума уничтожала нас, она нас терроризировала. Она усугубляла общий развал, который угрожал умам и телам. Катастрофа была настолько очевидной, что Бонапарт сам ходил по временным госпиталям, где беседовал с больными. Деженетт рассказывал позднее, что видел, как Бонапарт «нес тело солдата, чьи изорванные одежды были запачканы выделениями из огромного бубона».[96] Его мужество нас поражало, но его было недостаточно, чтобы успокоить все страхи. Недоставало веры, с которой столько боролось Просвещение. Когда все вокруг такое мрачное, необходимо обратиться к тайне. И Бонапарт этим воспользовался.
Он избежал чумы и так объяснил это чудо:
— Помните, что я иду, сопровождаемый Богом войны и Богом удачи…
Но что мог поделать Марс против Аль-Кахиры? Понятия наших отцов-философов, которыми мы так гордились, рассудительность энциклопедистов, которые внушали нам, что честолюбие ученого — освещать и уметь пользоваться жизнью, все это в один миг потонуло в ужасе несчастий, который мы носили в себе.
Что касается меня, я тоже на три недели стал жертвой жесточайшей горячки. Ко всем моим несчастьям добавилась дизентерия. Тело покрылось сжигавшим меня животным потом.
Когда наступала ночь, я дрожал от холода и страдал от ледяной росы, которую мы впервые узнали в проклятой пустыне, по которой шли от Александрии до Каира. Моя походная постель, твердая, как камень, резавшая мне кожу и заставлявшая кровоточить раны на спине, стала прибежищем для целой армии прожорливых насекомых, привлеченных моим зловонием. Эти проклятые твари сосали мои раны, залезали в нос и рот. Я плевался, чтобы не задохнуться. Густая черная слюна слетала с моих губ. Она еще больше пачкала мне рубашку, которая когда-то была белой и которую потом сожгли из страха, что она заражена чумой. Я был уверен, что умру.
Люди? Мы находились под стенами Сен-Жан-д'Акра, и я еще раз хочу уточнить, что Джеззар-паша, бывший боснийский янычар, паша крепости, имел прозвище Мясник.[97] Люди? Средневековое абсурдное противостояние — можно подумать, эта или любая другая война могла быть чем-то иным, — истощало наши силы.
Начался рукопашный кровавый бой, которого мы так опасались; бомбардировка укреплений Сен-Жан-д'Акра оказалась совершенно бесполезной. Если стена какого-нибудь укрепления и рушилась под сокрушительными ударами наших саперов, то лишь для того, чтобы обнаружить контрэскарп[98] еще мощнее, чем предыдущее препятствие. Тогда мы стали использовать заряды взрывчатого вещества. Но сначала их надо было заложить. Этот маневр требовал, чтобы люди шли вперед прямо под огонь противника. У каждой бреши, пробитой в стене артиллерийским огнем, погибало десять, двадцать, тридцать гренадеров. Им отрезали головы и насаживали их на копья, которые Джеззар-паша приказал расставлять вокруг крепости. А как же бреши? Люди погибали не зря. Не теряя времени, другие устремлялись за ними. Но там они натыкались на острые колья, вкопанные в землю. Толкаемые страхом и ненавистью, первые ряды бросали прямо на эти колья. Еще десять-двадцать погибших… Вторые ряды лезли по растерзанным телам. И так по этому ковру из плоти и костей преодолевались еще десять метров. И тут Джеззар-паша отдавал приказ лить сверху деготь и черное масло. А потом все это поджигали. Десять, двадцать, тридцать других гренадеров оказывались в огне и умирали в страшных мучениях. Уцелевшие бежали назад. Их лица и руки были обожжены, черепа покрыты огромными волдырями. От них пахло смесью серы, пота и экскрементов. Их раны не гноились, ибо огненное дыхание сушило им кровь. Они ничего не рассказывали. Они плакали.
Дабы еще раз показать, какой хаос царил под Акром, я хочу поведать еще одну историю. Француз Антуан Ле Пикар де Фелиппо,[99] союзник англичанина Сиднея Смита,[100] прибыл к Сен-Жану и предложил свои услуги Джеззар-паше. Оба поклялись, что только смерть помешает им сражаться. Ненависть к одному человеку объединяла их. Англичанин вынужден был потопить свой флот, когда Бонапарт взял Тулон.
Можно понять его ярость. Но Фелиппо, француз? Жесткая оппозиция Республике не объясняла, почему он вдруг примчался по морю, с риском для жизни высадился, почему он день и ночь сражался, как сотня воинов, проклиная французов с высоты укреплений Сен-Жан-д'Акра. Мы узнали, что его злопамятство шло еще из Военной школы. Он сидел там за одной партой с Бонапартом. Они соперничали. Достаточная ли это причина, чтобы убить? Бонапарт решил снять осаду 17 мая, поняв, что крепость не падет никогда. Но победа Фелиппо оказалась пирровой. Через несколько дней он умер от солнечного удара — слишком долго наблюдал со стен Сен-Жан-д'Акра за своим французским врагом, которого так ненавидел.
Абсурдность смерти? Каффарелли получил пулю в руку.
Руку ампутировали. Он умер — я об этом уже писал. Ночью солдаты и ученые встретились, чтобы проводить в последний путь того, кто с первого дня экспедиции служил связующим звеном между армией и наукой. Многие увидели в этом новый знак судьбы. Дизентерия унесла востоковеда Вантюра де Паради.[101] Кого еще? Возможно, Ораса Сея.[102] Мне кажется, этот начальник штаба инженерных войск и член Института тоже погиб в те дни. Но память изменяет мне, и я слабею, когда надо погружаться в воспоминания о Сен-Жан-д'Акре.
Люди? Теперь я вспоминаю, что некоторые все же оставались людьми. Деженетт проявлял удивительную энергию, спасая нас. Он укололся чумной иголкой. Он ставил себя в пример. Это вызывало уважение. Он боролся за жизнь. Но в ста шагах от него пушка упорно старалась с жизнью покончить.
Я тоже очень страдал, я бредил. Мне виделось, как Гортензия подходит к кровати и склоняется надо мной. Ее теплые слезы смешивались с моим потом и утешали меня, но при этом ее присутствие меня душило. Мне не хватало воздуха, и я вынужден был ее оттолкнуть. И тогда я вдруг видел, что Гортензия больна проказой. Мои крики привлекли какого-то санитара, который попытался меня успокоить. Я требовал воды.
Он отказался мне ее принести. Я требовал еще и еще. И тогда он уступил, хотя прекрасно знал, что меня тут же вырвет.
Когда призрак моей жены оставил меня, я увидел, как Фарос падает с вершины минарета, как его топчет толпа разъяренных каирцев, его и Орфея. Днем картины нашей катастрофы проходили одна за другой по грязной ткани моей палатки. Ночью тайные знаки фараонов собирались под моей кроватью.
Их число было столь велико, они были так тяжелы, что не выдерживала земля. Я погружался в песок, а там гнездились черви, которые ползали у меня в волосах. Страх парализовал меня. Я стонал сквозь плотно сжатые губы.
Санитар больше не приходил. Утром я узнал, что он умер от чумы.
Люди?.. Бертолле много времени проводил рядом со мной, но он был не единственным. Надо обязательно назвать и Бонапарта, этого невероятного двуликого Януса из Яффы: вчера еще он был кровавым и бездушным, а сегодня — уже нежным и предупредительным. Не проходило вечера, чтобы он не приподнимал край палатки. Он отмерял дозы лекарств, которые я должен был выпить. Он протягивал их мне. И он обращался к умирающему:
— Помогите мне, Морган…
У него был взгляд совсем потерянного человека. Куда же подевалось Яффское чудовище?
— У меня проблемы, гражданин генерал, — с трудом ответил я. — Что может сделать агонизирующий для победителя при Пирамидах?
— Спасти меня…
Черты его осунулись, а лицо стало еще бледнее, чем обычно.
— Чума?
Он грустно улыбнулся:
— Разве меня не сопровождает Бог удачи?
— Какое же зло подтачивает вас?
— Можно сказать и так — это зло, ибо речь идет о сомнении…
— Или о сожалении?
Он резко перебил меня:
— Я смотрю вам в глаза. И я в вижу в них только Яффу!
Куда подевалось ваше доверие? Исчезло! Таким образом, между нами все кончено?
— Время, возможно…
— Время? Я вам его дал предостаточно, и вы должны были расшифровать Египет, — вспылил он. — Я помогал ученым. Для этого я использовал всю свою власть, меня критиковал штаб, он называл наш Институт моей египетской любовницей! Времени у меня больше нет. Все кончено. Я проиграл. Мы возвращаемся в Каир и, возможно, во Францию.
Он собирался уехать. Я, несмотря на слабость, схватил рукав его сюртука:
— Что станет с вашей восточной мечтой? — спросил я.
Он долго стоял неподвижно, точно огромные часовые, высеченные из гранита и застывшие в песках Египта; гиганты, которых фараоны поставили, чтобы те, как говорил Бонапарт, наблюдали за нами. Мне в голову полезли темные мысли о том, что мы тоже очень скоро превратимся в камни и станем, в свою очередь, служить фараонам. Эта ужасная картина исчезла, едва Бонапарт пошевелился. Он сел на мою походную кровать. Сапоги его были разбиты, сюртук разорван. Он заговорил с тяжестью в голосе:
— За стенами Сен-Жан-д'Акра я надеялся найти оружие и хотя бы часть сокровищ Мальты, которые мы потеряли при Абукире. Эти трофеи позволили бы мне пойти на Дамаск и без усилий занять Сирию. Там к нам присоединилась бы целая когорта недовольных. По дороге я пообещал бы им отмену тиранического режима паши. Народ пошел бы за мной.
Мы собрали бы новые армии — их репутации было бы достаточно. Я вошел бы в Константинополь… Я основал бы империю.
Он пристально смотрел мне прямо в глаза, и я не смог бы сказать, чей взгляд был горячее.
— Тунис, Триполи, Алжир, Мекка, султан Дафура в Судане. До самого Мисора на юге Индии — я всех проинформировал о своем проекте. Они знают, что я не собираюсь подчинять себе Восток.
Казалось, он готов был мне в чем-то признаться. Я забыл про усталость.
— Стало быть, вы искали именно Восток? — прошептал я.
— Я видел в нем прекрасное средство для того, чтобы ослабить монархическую Европу. Союз, который я задумывал с Востоком, был бы справедлив. У нас были бы одни и те же враги. Он был бы очень сильным, ибо речь шла бы об империи. Я не происхожу ни из одного клана, которые делят между собой мир, и я не собирался никому навязывать христианство.
— Но, разумеется, ваши враги предприняли бы все возможное, чтобы помешать вам, едва узнали бы о ваших намерениях?
Он пожал плечами:
— Англия, турки, Директория, где сидят легионы шпионов, и Талейран! Все знали, каков был мой изначальный план. — Он замолк, потом продолжил: — Поэтому я не хотел скрываться. Иногда я даже действовал так, чтобы мои враги узнали…
— Я вспоминаю о ваших смелых речах, когда вы беседовали с Гомпешем.
Он улыбнулся:
— Если бы я мог, я бы побудил его к тому, чтобы донести на нас Ватикану или англичанам…
— Чтобы они перешли вам дорогу!
— Не скрывая ничего, что кажется очевидным, я смог бы лучше подготовить то, что планировал тайно. А вот об этом никто и не подозревал, ибо я сам осознал это лишь в Египте.
Сейчас я точно знаю, что мне было нужно, чтобы добиться моих целей…
Хотя я и сгорал от нетерпения, я все же решился его прервать:
— Почему вы объясняете мне все это?
— Я знаю, что вы осуждаете решение, которое я принял в Яффе. Страх потерять друга толкает меня к тому, чтобы сообщить ему истинные причины моих действий. У вас есть другие вопросы?
Не без усилий я сумел взять себя в руки. Мое горло было сухо, живот страшно болел, но надо было держаться.
— Бойня в Яффе была так уж необходима? — прошептал я.
Без колебаний он ответил мне:
— Это была бесполезная и драматическая акция. Три тысячи убитых солдат…
Потом его черты вдруг затвердели:
— Богарнэ и Круазье,[103] два молодых адъютанта, остановили батальон дивизии Ланна, который готовился покончить с этими бойцами. Мы сражались. Это была честная борьба.
Мы отвечали ударом на удар, око за око! Мы разбили фанатиков, которые бросались на нас с такими воплями ненависти, которые никто не решился бы повторить. Даже те из ваших ученых, которые в Каире осуждали мою терпимость. Но, вообразив не знаю уж что, Богарнэ и Круазье решили пообещать туркам, от моего имени и не проконсультировавшись со мной, спасение их жизней в обмен на капитуляцию. В одно мгновенье они из солдат, готовых нас убивать, превратились в простых пленных. Это было преступное соглашение. Нам не хватает вооружения, боеприпасов, людей. Чума косит наши ряды! Кормить три тысячи человек? Отпускать их на свободу, заключать в тюрьму здесь, где мы ничего не контролируем?
Горячка и вновь открывшиеся обстоятельства совершенно оглушили меня.
— Я должен был решиться, — продолжал он, — и я это сделал, будучи уверен, что мои противники в аналогичной ситуации не сомневались бы. И я показал Джеззар-паше, что не отступлю ни перед чем… Прав ли я был?
Надо было ему что-то ответить:
— По-моему, преступление в Яффе разрушило союз, который вы надеялись заключить с исламом. Теперь могут сказать, что вы не держите данного слова, что вы жестокий человек. В Яффе погасла ваша мечта об империи всеобщей терпимости.
— Я вас не виню. Давайте, говорите свое заключение.
— Отныне вашей мечте конец.
Стояла удушливая жара. Я дрожал, но не был уверен, что в этом повинно — горячка или напряженность момента. Мне было очень тяжело: я объявил Бонапарту, что он проиграл.
Он встал и долгое время смотрел на меня. Сегодня, возвращаясь к этой сцене, я думаю, что он изучал мою способность понять то, что последует дальше, и сохранить тайну, которую он собирался мне сообщить. Похоже, результаты этого экзамена его удовлетворили. Я преодолел болезнь и выжил. Что же касается тайны?.. Давайте сначала посмотрим, что он мне сказал:
— Действительно, я проиграл. Но это лишь вторая часть предприятия, а их насчитывалось три.
И тут я понял: я могу узнать то, к чему Форжюри и Ле Жансем не прекращали меня подталкивать, вынуждая поговорить с Бонапартом. Я навострил уши, а он доверил мне следующее:
— Есть еще нечто, что могло бы позволить мне победить, когда сила, золото или ислам бессильны. Я вам об этом говорил через несколько дней после сражения при Пирамидах. Еще раз мы говорили об этом по дороге в Суэц.
— Фараоны? — прошептал я.
— Власть фараонов… То, что позволило им подчинить себе местные народы, позволило питать свою славу, создать такие символы своего могущества… Но я знаю, что вы об этом думаете. По-вашему, речь идет о деспотах, опиравшихся на рабство. Вы ошибаетесь, Морган. В этих могилах находятся владыки, которые держали в своих руках то, о чем мы не имеем и понятия, что не основывается ни на силе, ни на страхе.
— Как можно утверждать то, что невозможно доказать?
— А вы можете доказать мне существование Бога? Но можете ли вы доказать и то, что он не существует? Поэтому и я верю, не имея возможности вам это доказать, что наука фараонов имеет связь со священным. Не надо так смотреть на меня, господин де Спаг. Да, я говорил о власти, которая основывается на божественном. Вот в этом-то и заключается чудо Востока…
— Власть королей тоже всегда обращалась к могуществу и силе Бога. Значит, фараоны были кем-то вроде королей.
Вот и все…
— Они стояли выше, чем короли, они были сильнее всех.
По-иному я не понимаю их величие и срок, в течение которого они правили. Четыре тысячи лет непрерывных династий!
Знаете ли вы еще хоть одну историю, столь же длинную и столь же славную?
— История королей Франции не столь удивительна. Всего тысяча лет господства…
— В четыре раза меньше, чем фараоны. Тысяча лет хаоса, убийств, Фронды![104] Достаточно сказать, что Версаль был символом Короля-Солнца![105] Но это же насквозь сырой дворец, где любой нормальный человек проклял бы все на свете.
— Короли называли себя божьими избранниками.
— Легитимность фараонов была гораздо больше, чем у наших королей. Что-то во мне заставляет меня в это верить, хоть я и не могу определить подлинную природу их власти.
— Никто не сможет доказать вам обратное… Но никто не сможет и утверждать, что вы правы.
— Я придерживаюсь другого мнения. Тайна фараонов, их власти и их могущества находится в их письменности. Очень многое позволяет мне так думать. Разве Цезарь не заставил поджечь библиотеку Александрии, где находилась разгадка тайны иероглифической письменности? Не запретил ли эту письменность император Феодосий[106] в IV веке? А почему?
Древние писари давно умерли, а каменная маска фараона продолжает улыбаться. Разгадав тайну иероглифики, я, конечно, мог бы узнать, на чем четыре тысячи лет основывалась власть правителей Египта — места, который был ключом ко всему Востоку, места, откуда происходит весь мир.
— Наука эпохи Просвещения, тем временем, шагнула далеко вперед. Власть не основывается больше на каких-то там таинственных словах. Как можно верить, будто старый рецепт четырехтысячелетней давности может еще действовать?
— Он мог бы перевернуть все наши идеи. Он мог бы поставить под сомнение незыблемость очень многого. Он мог бы испугать Европу, показав ей, что мы — лишь юные потомки древней цивилизации, более мощной и великой, чем наша…
Посмотрите на игру, в которую мы играем. Мы воюем с Европой, мы здесь, чтобы сражаться с англичанами. Однако Талейран ведет переговоры с Англией, а Россия не допустит, чтобы территория Франции сократилась. Наши страны ненавидят друг друга, но являются наследниками общей истории, связанные культурой, вдохновленной Римом и христианством. Таким образом, мы являемся силами, которые договариваются о разделе мира, а за всеми нашими ссорами скрывается лишь попытка удержать истину. Представим теперь, что цивилизация фараонов показывает нам, что наша цивилизация — лишь следствие, а о худшем, о том, что есть некая высшая сила, мы не будем даже думать. Сомнение, в которое погрузилась бы Европа, сравнимо было бы со славой Востока. А теперь подумайте, что сей народ и сей континент предложили бы тому, кто признал бы за ними их настоящее место и величие. Поймите наконец, что, расшифровав письменность фараонов, я не буду нуждаться ни в армии, ни в исламе, чтобы стать императором…
Но увы, я прекрасно понимаю, что сегодня мы проиграли.
Бонапарт закончил свою речь. Он уехал и оставил меня один на один с моей горячкой и с моими вопросами. Первый теперь отпал, но другие не оставляли меня. Едва я начинал думать об услышанной исповеди, мой мозг снова воспламенялся, и хотя я ни на миг не предполагал, что главнокомандующий мог быть прав относительно божественного характера письменности фараонов, я отдавал должное его гению. Расшифровав этот древний язык, он принес бы славу Египту и Востоку. Насколько же тогда его собственная слава и даже та самая власть, которую он искал, была с этим связана! Я постоянно вспоминал его пророческие слова: «Если мы вытащим на свет тайны их цивилизации, мы возвратим этой стране славу, в которой однажды и сами будем нуждаться». Я взвешивал смысл этих признаний, не догадываясь еще, до какой степени развитие ситуации приближало нас к этим честолюбивым устремлениям.
Пока же мы возвращались в Каир, израненные, измученные, преследуемые сомнениями. В Каир, где нас ожидали самые фантастические неожиданности.
Они еще возвратят к жизни мечту Бонапарта и экспедицию в Египет.
Экспедиция топталась на месте. История еще, возможно, вспомнит о победе над турками у горы Табор 16 апреля 1799 года,[107] но никогда ничего не узнает о настроении, в котором пребывали многие из нас. 14 июня 1799 года мы вернулись в Каир. Бонапарт не показывал мук, раздиравших его, и мне кажется, что я был единственным, кто вообще об этом знал.
Внешне все выглядело так: султан Эль-Кебир триумфально возвращается в Каир, а поражение под Сен-Жан-д'Акром, казалось, уже стерто воспоминаниями о гениальном маневре у горы Табор.
Окруженные тридцатью тысячами турок, три тысячи французских солдат под командованием Клебера уже готовились принять смерть. Предупрежденный гонцом, Бонапарт помчался им на помощь с одной лишь пехотной дивизией и резервной батареей. Приняв незамедлительно меры предосторожности, он разделил свои силы на три части, которые хлынули на поля Эздрилонской равнины прямо под носом у солдат паши. Гонимые отчаянием, наши мужественные сол-даты разбили построения противника. Отвага и эффект неожиданности соединились, чтобы повернуть вспять ход сражения, которое заранее считали проигранным. Победа перешла в наш лагерь.
Робкое восхищение, которое питал Каир к султану Эль-Кебиру, выросло еще больше. При его вступлении в город глава дивана подарил ему очень красивого арабского скакуна, чья грива не была видна под каскадами золота и драгоценных камней. Это была чистокровка по имени Султан, Наполеон был верхом на ней в сражении при Аустерлице. Знамена, отвоеванные у врага, украшали крыши домов и минареты Каира. Но то была лишь видимость. И кто мог бы догадаться, сколько сомнений терзало тогда сердце генерала?
Когда мое здоровье поправилось, я возобновил службу в Институте Египта, но наша ассамблея мудрецов превратилась в трибунал. Экспедиция в Сирию, события в Яффе, чума — все это обсуждалось учеными. И они ничего не прощали главнокомандующему. Бонапарт отвечал им, требуя заключения об обстоятельствах эпидемии. Деженетт был обеспокоен. Он защищался, искал себе союзников, угрожал разоблачить действия Бонапарта, когда мы возвратимся во Францию. Надо было принять чью-то сторону. Крайний беспорядок нарушал ход наших собраний, где некоторые наши коллеги представляли Бонапарта эдаким восточным деспотом.
Спокойствие вернулось, когда меня назначили ответственным за работу комиссии по изучению чумы. Я переговорил с Деженеттом, пообещав ему притушить атаки на него и предложив ему руководство «Египетским курьером», изданием, которое вело текущие публикации по проблемам экспедиции.
Это новое занятие его успокоило. Теперь он мог следить за потоком информации. Более того, теперь он мог сам ее создавать. Но в бесконечных переговорах мы потеряли ценное время, а оно играло против нас. Я по секрету сказал Фаросу, который с сожалением смотрел, как Деженетт занимается типографией (это была роль Фароса), что у нас есть другие дела, и гораздо неотложнее:
— Я знаю, чего хочет Бонапарт!
Такова была основа нашего договора. Мы не должны были ничто друг от друга скрывать. Орфей тоже был отныне с нами. И мы спланировали организацию тайного собрания.
Фарос доложил о том, что происходит на Ниле. На реке, по его утверждению, мы не рисковали быть застигнутыми врасплох. Он хотел спуститься по Нилу до острова Рода, расположенного неподалеку от квартала, где находился Институт, и для этого хотел нанять моряка с фелукой. Орфей, со своей стороны, считал, что мы рискуем потонуть, и подозревал Фароса в том, что тот пытается играть в шпионов, а это утомляет… Началась ссора. Чтобы с этим покончить, я предложил пойти на площадь Румейлех и затеряться там среди продавцов страусов и заклинателей змей.
Я уверил их, что в этом живописном месте очень мало шансов наткнуться на кого-либо из высокопоставленных членов Института. Но то была не единственная моя мотивация. Я обожал этот квартал, где, казалось, сконцентрирована вся душа Каира. Как ни странно, моя болезнь еще больше сблизила меня с этой страной, о которой, я в этом был уверен, мы все очень скоро будем скорбеть. Каждый день я смотрел на город, как будто в последний раз, кормя себя воспоминаниями, что хранились во мне.
Если сегодня я закрываю глаза, я вновь и вновь слышу крик торговца, расхваливающего свою рыбу, только что выловленную в Ниле; ее серебристый блеск привлекает женщин в длинных ярких платьях, с кувшинами воды на голове. Я вновь и вновь вижу их глаза, темные и жгучие, смотрящие из-под черных вуалей, похожих на те, что носят женщины в Персии; вуали обернуты вокруг шеи и плеч, что, впрочем, не мешает внезапно увидеть какой-нибудь мятежный локон, от которого сердца мужчин бьются чаще. То были целомудренные и чистые женщины, которые при этом оставались любезными с французами и не убегали от общения с ними, лишь бы только оно оставалось в рамках приличий. Поняв, что наши намерения благородны, они расплывались в улыбке, позволяя увидеть ослепительно белые зубы, которые подчеркивали удивительную фактуру их кожи.
В египетских феллахах, которых мы встречали в городе или во время наших странствий по берегам Нила, было какое-то ощущение вечности. Эти упорные люди день и ночь надрывались на своих скудных полях, которые река лишь изредка любезно удостаивала своими благами, но осанка их оставалась прямой. Феллахи шли торжественно, и в их взглядах мы улавливали отблеск богатейшей истории, которая отличала этот народ от любых других. Ведь у них, достойнейших овощеводов Нила, были фараоны.
Я вспоминаю также о чудесных моментах, когда мои размышления нарушались неожиданным появлением в самом центре Каира торговцев, пересекших пустыню, о чем наглядно свидетельствовали их одежда, покрытая песком, и лица, закрытые большими шарфами. Сколько в них было нового, неизведанного? Дети с радостью собирались вокруг них. Начиналось приключение! Бесстрастные и молчаливые верблюды ждали, пока разгрузят кучи невероятной домашней утвари, ковров, посеребренных и позолоченных вещей. Сколько они могли носить на себе? Я видел, как они почти исчезали под грузом соломы или сена. Только их головы торчали из-под этого нагромождения, на которое торговцы разрешали залезать детям, уступая их мольбам.
Эти последние, в свою очередь, могли стать кочевниками в стране ислама, коптскими рыбаками, чье единственное счастье — забрасывать в воду сеть с утлой фелуки, поставленной на якорь у берега чудо-реки, или же феллахами в память о скромной, но великой жизни своих отцов.
Да, я любил этих людей, этот город, построенный из нильской глины, который местные ремесленники оживили охрой и самым чистым кармином.
Утром 5 июля мы встретились за чаем, поданным нам прямо на улице одним из тех каирцев, которые ведут торговлю вразнос всем подряд и все имущество которых помещается на спине их осла. Мы расположились посреди оживленного разноголосья, которое успокаивало Фароса, но не мешало ему говорить шепотом и на всякий случай торопливо озираться, чтобы следить за обстановкой.
Эти предосторожности и задержка, с ними связанная, усугубляли возбуждение Форжюри. Он раздраженно проглотил полный стакан чая и принялся проклинать эту свою поспешность. Напиток был очень горячим. Продавец и его осел расхохотались.
— Не так громко! — вздохнул Фарос.
— Итак, чего же хочет наш генерал? — спросил Орфей.
Я тихо изложил то, что думал Бонапарт о письменности фараонов. Едва я договорил, Форжюри откликнулся так неистово, что его злобу едва ли мог объяснить инцидент с чаем:
— Таким образом, Бонапарт думает, что в иероглифах находится объяснение власти, имеющей связь с божественным.
Поверить не могу, чтобы генерал Республики развлекался подобными гипотезами.
— А я нахожу эту идею интересной…
Забыв об осторожности, Фарос вспылил. Наш востоковед был также хорошим историком античности, и его знания давали ему повод думать следующее:
— Бонапарт прав в главном. Император Феодосий решил, в 391 году нашей эры закрыть языческие храмы. Сразу после этого и исчезла иероглифическая письменность.
— И какой вывод ты из этого делаешь? — спросил я.
— Почему он захотел уничтожить этот язык? И каким образом? С помощью магии?
— Фарос, я попрошу тебя не использовать аргументы, которые не в ходу в нашем кругу! — Форжюри, наш старый якобинец, явно сердился. — Магия не имеет ничего общего с разумом, который движет нами. Давайте просто констатируем, что император…
— Христианин, мой дорогой Орфей! — перебил его Ле Жансем. — Христианин! — повторил он.
— Не понял?
— Феодосий был христианином. Тогда почему бы не последовать за мыслью Бонапарта? Он утверждает, что для императора, недавно обращенного в новую религию, письменность фараонов была опасна. Старое против нового режима…
Это тебе ничего не напоминает?
— Для этого нужно что-то посерьезнее, — сказал Форжюри, осторожно погружая губы в чай.
— Я сейчас подойду к этому, — продолжал Фарос. — Решение Феодосия тем более странно, что он приказал также разогнать священников, которые практиковали и обучали иероглифической письменности. Чего же опасался этот император? Для того чтобы понять это, надо было бы побольше узнать о жизни фараонов. Но, к сожалению, Цезарь сжег Александрийскую библиотеку в 47 году до Рождества Христова. А там находились труды, в которых, возможно, содержался ответ: это история Египта, написанная священником Манефоном[108] по заказу Птолемея. Власть, о которой думает Бонапарт, — не была ли она описана в произведении Манефона?
— Твой вопрос очень интересен, но как на него ответить?
Орфей постепенно успокаивался, а интерес его возрастал.
— Для безопасности, — продолжал Фарос, — копия книги Манефона была сохранена в Александрии, в библиотеке храма Сераписа.[109] Но в тот год, когда Феодосий запретил иероглифическую письменность, этот храм был сожжен. Тогда история Египта и фараонов исчезла окончательно. Не осталось больше ничего, ни малейшего следа. Была разорвана нить между старым и новым режимом…
— Продолжай, — пробормотал Форжюри.
— Да, дорогой Орфей. Храм был разрушен в 391 году, и в том же году Феодосий запретил фараонову письменность. Ты понимаешь? В том же году! Даже глупейший сыщик из этого сделал бы вывод, что хотели уничтожить нечто такое, что составляло проблему. И что уничтожают в первую очередь?
Мы с Орфеем молчали. Плененные и заинтересованные.
— Давайте, господа, попробуем поставить себя на место разрушителя! Что отменил император?
— То, что представляло проблему для его власти, — ответил Форжюри.
— То, что представляло опасность, — торжественно произнес Фарос. — И эта опасность происходила от фараонов. А теперь давайте попробуем проникнуть в мысли Бонапарта. В чем заключается его проект, господин Спаг?
— Завоевать Восток…
Мой голос вдруг стал сухим.
— Правильно! Чтобы стать императором, — добавил Фарос. — Вот почему он и стал думать, как этого достичь.
Его гипотеза о предполагаемом могуществе фараонов является логическим выводом человека, увлеченного своей идеей.
Он думает только об этом. Он многое изучил, он искал средства. На чем основывалась на Востоке власть фараонов, выдержавшая четыре тысячелетия? Чтобы ответить на этот вопрос, Бонапарт выдвинул гипотезу, а потом стал постигать первопричины. Письменность фараонов запретили, а их историю уничтожили, поскольку в них находились письменные доказательства славы. Феодосий, прекрасно информированный об опасности, понял, что его новая империя, основанная на христианских ценностях, не выдерживала конкуренции. Я повторюсь, он также приказал закрыть все языческие храмы.
Таким образом он уничтожил связи между фараонами и Востоком. Из этого я делаю вывод, что власть фараонов была огромна и он так этой власти боялся, что предпочел скрыть ее во мраке. Разрушение есть проявление Страха… В качестве единственного свидетельства славы фараонов остались только монументальные и нестираемые произведения: Сфинкс, пирамиды, храмы… Следы, напоминающие о том, какими великими они были. Но вернемся к Бонапарту. Задумав стать императором Востока, он решил, что ключ к его завоеваниям находится в прошлом фараонов, то есть в том, что написано на древних памятниках. И тогда генерал решил найти это прошлое и сделать его источником своего вдохновения. Вот почему он не прекращает напоминать тебе, дорогой Морган, что самое главное — расшифровка иероглифов. Он торопит тебя, а ты отвечаешь ему, что для этого требуется время. Он пытается выиграть его, используя то силу, то снисходительность. Метод кнута и пряника… Ученым он дает защиту и всю возможную помощь, которую те требуют и берут, рискуя озлобить войска, не постигающие его привязанности к Институту.
Вот так я расшифровываю Бонапарта и представляю себе, чего он хочет… Все то, чего мы не понимаем в его поведении, по сути дела, очень хорошо продумано. Это результат очень серьезных размышлений. Ну хорошо, пусть он защищается, расчетливый наш…
Фарос замолчал. Он допил чай, не забыв при этом осторожно оглядеться.
— Должен признать, я потрясен твоим выступлением.
Невозможно представить себе больший комплимент, чем тот, что Ле Жансем получил от Форжюри.
— По поводу священного характера письменности фараонов я мог бы вам еще доказать, что многие части Ветхого Завета, например, Исход или Книга Бытия, явно написаны под воздействием произведения Манефона, то есть под воздействием истории Египта и фараонов. Представляете себе эффект, если выяснится, что священные тексты, на которых основана христианская религия, были интерпретированы в ущерб Востоку и в интересах Запада? Что станет с истинами, изложенными в Библии, и с самой Библией, если открытие Египта фараонов покажет историю, в которой Моисей, Иосиф и фараоны уже были, но не играли тех ролей, которые им приписывают? Понимаете, какой после этого начнется беспорядок? Сами догадайтесь о последствиях для христианской империи, составленной из государств, которые опираются на временную власть, делегированную Церковью.
— Бонапарт в Сен-Жан-д'Акре говорил мне об этом иначе…
— Вспомни точно его слова, Морган.
— Несмотря на горячку, я очень хорошо помню, что он связывал свою славу со славой Востока, если обнаружится, что наш мир является лишь следствием цивилизации фараонов.
— Если расшифровка покажет нам, что фараоны создали цивилизацию, основы которой послужили для создания нашей, и что она была намного выше нашей, — добавил Фарос, — Европа не будет довольна, но Восток станет великим.
— Бонапарт, — продолжал я, — утверждал, что расшифровка станет мощным толчком для всего его проекта. Чтобы царить на Востоке, это средство, по его мнению, эффективнее, чем оружие или ислам.
— Значит, это дело и впрямь может все перевернуть, — сказал Орфей, — но это пока только наши домыслы, — тут же добавил он. — Все это надо еще доказать, и я пока не вижу, как.
— Расшифровка! — подпрыгнул Фарос. — Надо раскрыть тайну иероглифов.
— Я прямо слышу, как Бонапарт мне говорит: господин де Спаг, я могу дать вам все, чтобы вы преуспели, кроме времени…
— Как поверить, — проскрипел Форжюри, — что старинная тайна, которой по крайней мере полторы тысячи лет, может открыться нам, благодаря одному лишь нашему желанию ее открыть?
— Никакое другое приключение не сможет лучше послужить во славу ученых! — сказал Фарос — как отрезал. — Мы должны раскрыть тайну иероглифической письменности, чтобы понять наконец, какова была природа власти фараонов.
— Много было тех, кто уже пытался… Почему же у нас непременно получится?
— Просвещение, Орфей! Наши знания превосходят все то, что двигало исследователями прошлого. Мы не хотим воровать или грабить, мы хотим лишь осветить настоящее, разорвав пелену прошлого!
Фарос вскочил так резко, что осел торговца чаем от испуга взбрыкнул, опрокинув ценное снаряжение, которое находилось у него на спине. Торговец заныл, и пришлось вступить с ним в переговоры. Второй чай, оплаченный по тройной цене, утешил его горе.
Все это время Орфей молчал. Он думал, и я догадывался, что мысли его были невеселыми. Не выдержав, я спросил:
— Что еще за гибельная картина возникла в уме у гражданина Форжюри?
— Напрасно ты шутишь, Морган. Вопрос, который меня волнует, очень серьезен.
— Что еще?
Фарос был напряжен. Он был готов к прыжку. Готов защищать то, что только начало рождаться и что Форжюри, казалось, хотел затормозить.
— Чем больше я об этом думаю, тем большего дело кажется мне делом высшего значения, — сказал он.
— Это самый большой научный вызов нашего века, — ответил Ле Жансем.
— Я об этом и говорю, Фарос.
— И что?
— Если наша гипотеза верна…
— Она таковой и является! — с яростью возразил востоковед.
— С точки зрения гипотезы, — сказал Орфей, — если мы окажемся правы по одному или двум пунктам…
— По всей линии!
— Хорошо, Ле Жансем. В целом, если ты так хочешь. Мы знаем, почему Бонапарт хочет расшифровать Египет, и мы предполагаем, что, преуспев, он покажет всему миру то, чем действительно был Восток… И то, чем он еще может стать, если его кто-нибудь разбудит.
— Ты согласен? — Фарос вытаращил глаза.
— Нет, — сказал Орфей, — но ты даешь мне повод для тревоги. Думал ли ты о том, что выиграет Бонапарт: победа на Востоке и ослабление Европы, дабы господствовать над всем. Двойной удар? Его мечта — Восток, или он хочет им воспользоваться, не больше не меньше, чтобы получить весь мир, который сам и возглавит?
Недоверие Форжюри к Бонапарту толкало его слишком далеко, и я счел полезным вмешаться:
— Давай закончим с этим — генерал, император Востока и Европы!.. Мне кажется, гражданин Орфей, твоя критика чрезмерна, хоть я и понимаю твое отношение к этому человеку, у которого, признаю, лучшее вполне может соседствовать с худшим.
— Морган, твоя привязанность к этому генералу ни для кого не является тайной. Но я? По какой причине я должен служить его амбициям?
Рана Яффы была зияющей. Орфей имел право задавать себе такие вопросы. Трио, которое мы образовали, познало момент сомнения: Форжюри мог нас покинуть.
— Могу ли я вмешаться? — спросил Фарос, поднимая руку. — Надо пуститься в это приключение. И именно ты, Орфей, нашел для этого движущую силу: надо сказать правду, ибо мужество и составляет смысл Просвещения, которому мы служим. Правда сметет мракобесие, победит ложь и лицемерие. Не думаешь же ты, что с правдой можно договориться? Мы свергли режим, который поступал с ней как ему было угодно. Стоит ли впадать в ту же ошибку под предлогом того, что правда может быть опаснее лжи?.. Ты думаешь, так мы добьемся прогресса? Выбери правду, не усомнись. Польсти ей. Разыщи ее. Я умоляю тебя не бояться ее. Лучше отдаться на волю правды, чем отказаться ее узнать.
Ле Жансем закончил. До того дня я и не подозревал, что он настолько страстен. Я повернулся к Форжюри, который встал и взволнованно произнес:
— Морган де Спаг, для тебя честь — не пустое слово, но Фарос Ле Жансем, который с тобой, тоже человек чести. Поэтому я возобновляю свою клятву. Я присоединяюсь к вам обоим без всяких оговорок… Во имя правды!
И он бросился в объятия Фароса.
После этого прекрасного поступка, когда мы возвращались в Институт, мне показалось, что Форжюри стал смотреть на Ле Жансема совсем не равнодушно: он теперь лучше понимал мою привязанность к этому замечательному человеку. По дороге они подшучивали над недостатками своего образования.
Но под конец все же пришли к соглашению о присуждении друг другу похвальных грамот. Наконец, они действительно стали друзьями, и я этому радовался. Молодость и пыл, которым питалось наше трио, не ослабляли и не расшатывали его.
Поиск, о котором говорил Фарос Ле Жансем, дал нам энергию, которая, как мы думали, уже исчерпалась на войне и в пустыне. У нас возник великолепный проект — настоящее разоблачение, которое надо было сделать для всего мира. Мы собирались расшифровать универсальную загадку. Мы думали действовать во славу Древнего Египта и во славу Просвещения. А у меня имелась и еще одна причина: я хотел, несмотря ни на что, способствовать славе Бонапарта, но это намерение лишь добавлялось к другим и не задевало убеждений Фароса и Орфея, также очарованных честолюбием завоевателя. Таким образом, мы, все трое, хотели узнать, прав ли Бонапарт в своих предчувствиях по поводу фараонов. Ах! Как радовало все это наши сердца и наш разум. Однако предприятие еще надо было довести до конца. И тут небо послало нам знак. Судьба согласилась наконец благоприятствовать нам.
В течение этого лета 1799 года имела место замечательная череда прекрасных событий, которые произошли посреди некоторого количества не столь прекрасных…
Я начну с наилучшего, ибо оно касается нашей истории. Из Верхнего Египта пришли новости об успехах наших исследователей. Виван Денон делал одно открытие за другим. Посыльные, прибывая в Каир, говорили о Долине Смерти, о храме в Дендере.[110] Еще дальше, в некоем подобии петли, которую образовывал Нил, находилось еще много всевозможных чудес, которые предстояло обнаружить. В рассказах предшественников мелькали названия Карнак, Фивы, Луксор… Каменные колоссы Мемнона,[111] вырезанные в скале, — говорили, что от одного взгляда на них исцелялись все известные болезни.
В середине августа Денон, этот великий исследователь, возвратился в Каир, и рисунки, которые он привез после восьмимесячной поездки, восхитили Институт. Я был першим, кому он попытался объяснить, что он там увидел. Меня очень заинтересовали Фивы. Я пытался понять, как могли быть воздвигнуты статуи такого колоссального веса. Каким могуществом обладали фараоны, чтобы создать эти памятники?
— Там, в Верхнем Египте, находится ответ.
Орфей Форжюри был в этом убежден. Не проходило и дня, чтобы он не понуждал меня потребовать у Бонапарта подготовки научной экспедиции, которая раскроет тайны Нила.
Уверенность Форжюри лишь возросла, когда мы узнали наконец о работе наших двух молодых инженеров Проспера Жоллуа и Эдуара Виллье дю Терража.
То, что изначально задумывалось лишь как командировка, дабы эффективнее использовать Нил в сельскохозяйственных работах, стало приключением Жоллуа и Терража. Объединившись, как это сделали мы с Бертолле, эти молодые ученые поехали навстречу Виван Денону, с которым они увиделись недалеко от Долины Смерти. Денон рассказал им, какие чудеса находятся в храме в Дендере. Большего и не требовалось, и инженеры насели на Белльяра,[112] командовавшего их отрядом. Они получили право осмотреть Дендеру, восхитились местным храмом и увидели знаки Зодиака, нарисованные на его потолке. Эти двое молодых людей, как и Виван Денон, проделали гигантскую работу. Рискуя в любой момент погибнуть, подвергаясь воздействиям враждебного климата, рисуя камышами, когда у них закончились карандаши, эти любознательные инженеры не побоялись превратиться в чудо-писарей, чтобы скопировать все то великолепие, что открылось их воспаленным взорам. Но Дендера содержала тайну, которая вызывала разного рода споры.
Какое отношение она имела к нашему делу? Я сейчас об этом расскажу.
Странные слухи пошли о Дендере, с тех пор как Виван Денон объявил о своем открытии. Возможно, все дело было в этом мистическом колдовском названии? Вокруг этого места произошло множество всевозможных событий, а с находкой, обнаруженной там, будут связаны все ловушки и козни, которые еще встретятся нам на пути к расшифровке тайны фараонов.
Дендера располагается в Верхнем Египте. Надо подняться по Нилу, повернувшись спиной к дельте реки, к Александрии и Каиру. Надо идти в самый конец Египта, туда, где находится сердце его древней истории. Расстояние до Дендеры не превосходит расстояния от севера до юга Франции. Этот путь примерно равен тому, что во Франции связывает Париж с Лангедоком… Написал это и тут же понял, что подобное сравнение неверно, ибо в Египте следует забыть про туазы[113] и километры. Надо забыть про удобные коляски и наши хорошие дороги. Надо свыкнуться с мыслью, что в Верхнем Египте есть только Нил и пустыня; а также два великолепных колосса, кои по размерам своим соперничают друг с другом.
Река — это дорога и виадук, который связывает прошлое с настоящим. Эта дорога, медленная и капризная, отмечена сотнями деревень, построенных на границе пустыни. Идя от берега, со всех сторон находишь земли, омытые паводком.
Потом идут орошаемые земли, отвоеванные у песка сухие почвы, которые ухитряются обрабатывать феллахи. Эти территории священны. Неприкосновенны. Без них здесь не было бы ни животных, ни людей. Деревни здесь построены вдоль линии плодотворной земли, а ширина ее порой не превышает двух-трех борозд. Жилища у феллахов круглые, похожие на половинки фруктов. Они стоят уже в пустыне, ибо каждый сантиметр пахотной земли в Египте — настоящее сокровище.
Стоит ли говорить, как тонка тут граница между жизнью и смертью. Аза жилищами — сплошной песок. До бесконечности. Если аэростат Контэ позволит нам увидеть Верхний Египет с высоты птичьего полета, полагаю, мы увидим только эту плодородную полоску, затерянную посреди раскаленного от жары океана.
Таким образом, для отправления в Дендеру есть лишь одна-единственная дорога — дорога по реке. Плыть по Нилу или следовать вдоль него на лошади? Это не просто вопрос вкуса. На земле следует опасаться враждебно настроенных деревень, бесконечных извилин речного русла, орд мамелюков, а также — порой всего в двух шагах от этой узкой дороги — настоящего песчаного ада, грозного и давящего. Значит, лучше подняться на борт фелуки? Но на Ниле также подвергаешься риску: течение медленно и капризно, однако есть и водяные воронки, и песчаные мели, и засохшие деревья, и рифы, преграждающие проход, и встречные ветры, и бесконечные лабиринты, когда русло вдруг раздваивается, потом еще и еще, пока не превращается в ужасные серпантины, сравнимые разве что с головой Медузы Горгоны. Нил может стать ловушкой для того, кто не так решителен и отважен, как Персей.[114] Таким образом, отправиться в Дендеру — это приключение, и членов экспедиций, переживших его и сумевших возвратиться, тут же окружали особой милостью, в которой мешались зависть, страх и еще нечто иррациональное. Дендера — не название. Дендера — символ фараонов.
Чтобы создать миф, потребна легенда, и, естественно, таковая существовала и о Дендере. Она была известна еще до появления там ученых из нашей экспедиции. В начале XVIII века Сикар,[115] глава иезуитской миссии в Каире, получил задание от Филиппа Орлеанского[116] пройти через Фиваиду и составить карту местности. Клод Сикар говорил по-гречески, по латыни, по-арабски и умел пользоваться секстантом. Географ поплыл по Нилу, сопровождаемый одним армянским художником. План Сикара состоял в том, чтобы обнаружить маршрут великого исхода евреев из Египта и места, где они пересекли Красное море. Пытался ли он также найти подтверждение истинам, содержащимся в священном писании, относительно времени сотворения мира? Остается лишь догадываться, но в дороге он явно был очарован тем, что обнаружил. Древний Египет, казалось, содержал в себе все красоты мира; ничто не могло быть создано прежде него. Сикар увидел Фивы. Увидел храмы Египта: Элефантину, Эдфу, Ком-Омбо, Эсну и… Дендеру. Он постоянно находил все новые и новые названия этого затерянного царства. В 1717 году он составил карту Нила от Александрии до Асуана. Эта огромная работа была послана королю Людовику в 1722 году. Затем Сикар умер от чумы.
Это случилось в 1726 году в Каире.
А что было потом? Замечательная карта исчезла. Почему? Как? В этом-то и кроется тайна? Возможно, она была просто утеряна каким-нибудь нерадивым писцом. Но человек нуждается в выдумках. Хватило малости, чтобы карта стала считаться фантастической. Когда ученые Института Египта узнали, что Виван Деноном обнаружен Зодиак, описывающий происхождение мира, вновь всплыла феерическая история монаха-миссионера. Для многих было очевидно, что карта его описывала маршрут великого исхода и указывала точное место пересечения евреями Красного моря. Но содержались ли в ней разоблачения, неугодные христианству? И не по этой ли причине исчезла карта?
История Зодиака Дендеры стала не просто восточной сказкой. Она касалась астрологии, науки, объяснявшей влияние звезд на людей, связь между Землей, небом и другими планетами. И тут же возникает главный вопрос: ставил ли Зодиак под вопрос точную дату сотворения мира и таким образом — первоосновы, внушаемые Церковью?
Наш Институт полнился всевозможными домыслами.
Вскоре в Каир прибыло новое послание. Оно объясняло, что Зодиак Дендеры стал предметом внимательнейшего изучения молодых инженеров Жоллуа и Терража… Этот последний был очень горяч, и все знали его способности дешифровщика.
Он любил произведения древнего искусства и умел рисовать.
Институт в нетерпении затаил дыхание.
Преодолев Средний Египет, наши искатели приключений приблизились к западному берегу Нила и в одной из его излучин увидели явление мечты. Описание Дендеры дошло затем до Каира. Говорили, в частности, о местном храме Хатхор. Вход в храм был завален песком, расчистка которого позволяла надеяться на лучшее. Внутри нашли монументальные колонны, на вершинах которых находились великолепные изображения людей. Кто это — женщины, мужчины, фараоны? Институт не мог больше ждать. К счастью, Виван Денон возвратился в Каир, и все мы с волнением выслушали этого очевидца, который, проникнув в храм, лично видел знаки Зодиака, вырезанные там на потолке.
— Это что-то типа сферы, составленной из кругов, в которых перемешаны животные, женские тела и астрологические знаки.
Значит, Зодиак. Ученые перешептывались: это хорошо, но пока довольно неясно.
— У меня не было времени разобраться на месте, — защищался Виван Денон. — Слишком много всего, а мои сопровождающие опасались, что в любой момент могут появиться мамелюки. Вот рисунок, который я сделал потом, уже плывя по Нилу.
Эскиз переходил из рук в руки; вслед за этим последовали комментарии. Звучало мнение, что знаки Зодиака в Дендере наверняка указывают на дату сотворения мира.
Когда Жоллуа и Терраж в свою очередь вернулись в Каир, их превосходная работа несколько затмила очарование знаков Зодиака. Для многих рисунки, высеченные на потолке темного храма, разделяли время и фиксировали точку изначального отсчета. Из этого обладатели умов, менее искусных, нежели изображалось, быстро сделали вывод, что сотворение мира произошло десять или пятнадцать тысяч лет назад…
Это утверждение, быстро дошедшее до Парижа, невозможно было проверить, однако оно распространилось и вызвало много нареканий. Оно и впрямь не было безупречным в том смысле, что явно противоречило библейской хронологии, за которую выступала католическая Церковь, утверждавшая, что мир возник за четыре тысячи лет до Рождества Христова. Десять тысяч лет или более?.. Десять тысяч лет или менее?.. Все это было весьма приблизительно, но в любом случае — не без последствий для власти Рима. Вопрос этот волновал ученых и будоражил сознание.
Камень, который позже некоторые проповедники сочтут проклятием, стал тогда высшей целью. Подтвердит ли решение связанной с ним загадки истину, содержащуюся в Библии, или надо готовиться к крушению устоявшихся понятий, к которым наш мир так жестко привязан? Возможно, правда скрывалась в иероглифах Зодиака Дендеры. Тем временем спящее могущество фараонов бросало вызов Ватикану. «Пятнадцать тысяч лет!» — радовались наиболее циничные противники Рима, довольные тем, что могут навредить его власти.
Лично я, открывая бурную полемику, которая зажжет самые серьезные умы и самые достойные общества вплоть до самих коридоров Папского дворца, думал о словах, которыми успел обменяться с Фаросом и Орфеем. Если даже разглагольствования о знаках Зодиака так разрывают души, что произойдет, когда будет расшифрована письменность фараонов? Я понял тогда, до какой степени мы были правы, интересуясь расшифровкой, и вспомнил вдруг об угрозе Гомпеша на Мальте: «Ватикан — а он очень плохо относится к Бонапарту — никогда не оставит вас в покое. Остерегайтесь…»
Один лишь фрагмент изображения с потолка храма в Дендере мгновенно спровоцировал ожесточенный спор. Что же будет, если однажды мы сумеем прочитать послания из прошлого, которые Жоллуа, Терраж, Виван Денон и другие откопали вместе с прочими зарытыми сокровищами?
Наши открытия показывали нам, что расхитители гробниц и разрушения, произведенные Цезарем и Феодосием, а равно временем, не сумели стереть фараонов окончательно.
Те закрепились в песке, словно в своем молчании, и высились над нами. Росли сомнения: быть может, самый мир был построен на этих развалинах и нашей лжи?
Эти грозные вопросы укрепляли наши соображения о Востоке и его опасностях, однако обязательства, коему мы пообещали следовать, никто не отменял. Ле Жансем, Форжюри и я, все мы не изменим больше своего мнения: мы будем искать правду, какой бы ни была ее цена, даже если фараоны обрушат цивилизацию, к которой мы сами принадлежали.
— На сегодняшний день наибольшая опасность исходит от тех, кто использует наше незнание в стремлении обосновать свои утверждения. Антиклерикалы в этом смысле ничем не лучше догматиков. Мое заключение таково: надо опасаться и тех, кто ничего не знает, и тех, кто выдумывает.
Фарос Ле Жансем был прав. Пока ничего не доказано, а предположения о фараонах и сотворении мира зависели от опасного нравоучения, которое, как и любое мракобесие, питается принципом, согласно которому человек, как и природа, боится пустоты. Чтобы победить, мракобесие старается заполнить ее догмами; и чтобы с ними бороться, надо преуспеть в деле расшифровки. Увы, до внятного перевода было еще очень и очень далеко.
Наше трио часто собиралось в Институте и обсуждало знаки Зодиака Дендеры… Разгадаем ли мы когда-нибудь шараду в центре этого Зодиака? Четыре женщины стоят, поддерживая на руках центральный круг, где, возможно, изображено сотворение мира; еще восемь сидят на корточках, уперев колени в землю, несут на себе тот же груз. Получалась цифра двенадцать, но есть ли в этом какой-то смысл? Почему восемь из них поднимали взгляд к тому, что вроде бы должно быть небосводом, ибо там представлены астрологические знаки? Нам еще предстояло хождение в Каноссу…[117] Пока же фараоны заставили историю вздрогнуть.
По мере того как ареопаг ученых открывал для себя чудеса, описанные Жоллуа и Терражем, прибывшими из Верхнего Египта, зашатались и другие догмы. Подземелья, эти подземные гробницы, колоннады и порталы Эсны давали столько поводов для страстных дискуссий. Пусть мы придерживались разных взглядов на значение этих произведений, но восхищение объединяло всех. Некоторые даже дошли до того, что усомнились в совершенстве греческой модели, которую наши учителя полагали универсальным критерием красоты. Неужели фараоны угрожали и нашей культуре? Расшифровка иероглифов приобретала неслыханное значение. Какая будет выгода для того, кто сумеет расшифровать! — слышалось все чаще и чаще. Разумеется, наше трио думало о Бонапарте. Неужели он в порыве своей гениальности сумел раньше всех предугадать те невероятные результаты, которыми он мог бы воспользоваться?
— Верхний Египет! — повторял Форжюри. — Ответ находится там.
Но в это время новые события подтолкнули и оживили нашу историю.
В то время как на самом юге Египта наши юные друзья Жоллуа и Виллье дю Терраж открывали тайны Асуана, на севере, около поселка Розетта, отряд под командованием офицера Пьера-Франсуа-Ксавье Бушара выкопал замечательный камень, которому было дано то же название.[118] С этой новостью, которую сочли чрезвычайной, мы связывали самые большие надежды.
Иногда судьба закладывает самые неожиданные и самые счастливые виражи. Я полагаю, можно говорить так об открытии Розеттского камня, ибо именно в тот момент, когда экспедиция стала сомневаться и разделилась, судьба явила ей свое благорасположение.
Розетта была населенным пунктом, весьма соблазнительным для французов. Она находилась напротив Александрии, где мы высадились, и представляла собой один из прелестнейших оазисов. Он нас заворожил в прямом смысле этого слова. Приятный и теплый Восток, разноцветие красок, плоды, вкус которых мы уже оценили на Мальте. Бананы, фиги, финики — здесь росло все. Розетту судьба благословила дважды: рядом были Нил и Средиземное море. Поэтому Розетта цвела, и в ней хватало зелени для скота. Там можно было есть то, что отчасти напоминало нашу страну. Французскому гарнизону, оставшемуся здесь, в Розетте очень нравилось.
Но то был всего лишь мираж, который испарился, когда мы узнали, что турецкая армия только что высадилась неподалеку в Абукире.[119]
Абукир, проклятое название. Мы до сих пор оплакивали уничтожение нашего флота Нельсоном и потерю четырех тысяч наших людей. Поэтому Розетта решила не сдаваться. Она решила держаться до последнего. В ней была вода, был провиант — остальное должны были предопределить укрепления. То, что назвали фортом Сен-Жюльен, стало предметом особого внимания Бушара, который начал возводить там главный оборонительный рубеж. Начались земляные работы, и однажды солдаты наткнулись на странный кусок темного гранита.
Таким образом, удивительным чудом, благодаря англо-турецкой угрозе, экспедиция получила то, что составит, по моему мнению, нашу самую большую победу: открытие Розеттского камня…
— На нем написано иероглифами и по-гречески!
Фарос держал в руке тайное донесение Бушара. Его функции печатника и моя близость к Бонапарту давали нам право на некие привилегии, которыми мы охотно пользовались.
— Если оба текста идентичны, — сказал Фарос, — достаточно будет перевести с прекрасного языка Елены и сравнить тексты… Ключ! Наконец-то! У нас есть ключ!
Орфей больше осторожничал и пытался остудить пыл нашего востоковеда:
— Ключ — это хорошо. Но вы уверены, что он откроет нужную дверь?
— Давайте подождем, пока не узнаем побольше, — безостановочно повторял я, но это разумное предписание мало воздействовало на меня самого. Я был старшим из нас троих, но и самым нетерпеливым. Я хотел разобрать и проанализировать Розеттское открытие, которое так взбудоражило наши надежды.
По поводу каменной плиты я напишу всего несколько строк, ибо чувствую, что время поджимает и силы оставляют меня.
С 1 июня 1818 года, то есть с того дня, когда я начал мое повествование, я только и делал, что сидел за рабочим столом. Мне хотелось как можно больше написать о нашей истории. Я слабею все больше. Кажется, в начале рассказа я упомянул, что начал харкать кровью. В это утро мой платок опять был полон мокроты. Я так и не смог вылечиться от горячки, подхваченной под Сен-Жан-д'Акром.
Кроме того, я боюсь умереть, так и не завершив своего труда. Хотя, если не считать боли и страданий Гортензии, это не страшно, ибо Ле Жансем и Форжюри молоды, им нет и стольких лет, сколько было мне, когда я высаживался в Александрии. Могу поклясться, Фарос и не думает умирать! Эти два друга обязаны заменить меня, и я с полнейшим доверием оставлю им свое перо.
Мои дорогие коллеги, вы готовы? Что еще вы сумеете найти, когда я уйду? Станет ли ключом Розеттский камень? И Жан-Франсуа Шампольон, с которым Орфей Форжюри носится как с сыном, — станет ли он тем дешифровщиком, которого мы ищем с первого дня, когда Мишель-Анж Ланкре сообщил ученым Института о находке в Розетте черного камня, одна из поверхностей которого покрыта надписями, похоже, «представляющими большой интерес»? Ах! Сколько всего еще надо сказать!..
Я вспоминаю, что Ланкре сделал свое объявление на рассвете. Институт специально собирался так рано, чтобы избежать жары. 29 июля 1799 года. Наше тридцать первое заседание, от которого не сохранилось ни следа. Книга регистрации собраний Института была сожжена, как и множество прочих вещей, имевших отношение к Египту и его тайнам.
К счастью, время ничего не стерло в воспоминаниях, пришедших ко мне сегодня, 29 июля 1818 года, как будто я по-прежнему в Каире, в салоне гарема Хассан Кашефа, слушаю, как инженер Мишель-Анж Ланкре распинается о Розеттском камне, словно это какое-нибудь сокровище Вавилона.
Какой это был замечательный день! Орфей и Фарос находились рядом со мной. Был заключен мир. Четырьмя днями ранее, вопреки всем ожиданиям, было выиграно сражение при Абукире.
Восемнадцать тысяч турок расположились в районе Абукирского залива. Бонапарт созвал своих генералов, а из войск, рассеянных по всему Египту, удалось собрать около двадцати тысяч человек и три тысячи лошадей. Ничто не обещало легкого успеха.
На заре 25 июля началось сражение. Силы пехоты были равны, и результат нельзя было считать предопределенным.
И тогда у Бонапарта родилась гениальная идея: он бросил свою кавалерию против пехоты — сделал то, что сами мамелюки попытались сделать в сражении при Пирамидах. Наши кавалеристы налетели на позиции турок, и те не знали пощады. На сей раз все было не так, как в Яффе. Пленных не брали. Тех, кого не убили на месте, сбросили в море, и они утонули. «Вода, — рассказывал потом Бонапарт, — была покрыта цветными тюрбанами. Множество мертвых турок, тысячи».
Мюрат[120] был ранен, но это не остудило его пыла, и он отличился тем, что отрубил пальцы правой руки у визиря Мустафы-паши, своего врага, и взял его в плен. Шестьдесят пушек и три тысячи кавалеристов уничтожили восемнадцать тысяч турок.[121] И вновь Каир приветствовал триумф Бонапарта, «Повелителя огня, великого султана Эль-Кебира, который любит религию Магомета».
Ученые просили дать им время. Отныне оно у них было.
Тридцать первое заседание Института началось с заявления Ланкре. Он прочитал доклад, который появился несколькими неделями позже в «Египетском курьере» и который потряс весь мир от Парижа до Лондона и от Каира до Ватикана. Я жадно слушал оратора и впитывал его слова так, что могу хоть сейчас процитировать по памяти выдержки из его доклада, посвященного нашему открытию.
— «Розетта, 2 фрюктидора VII года.[122] Очень красивый камень из черного гранита, мелкозернистого и очень твердого.
36 дюймов высотой, 28 дюймов шириной, 9–10 дюймов толщиной…»
— И что, эта каменная плита высотой 1, 2 метра и шириной 90 сантиметров позволит нам понять всю историю Египта, все тайны фараонов?
— Замолчи, Фарос Ле Жансем, — шикнул я.
Орфей был столь же внимателен, как и я. Ланкре продолжал:
— «Одна сторона хорошо отполирована. На ней расположены три различные надписи, сделанные в три параллельных столбца. Первая исписана иероглифами. Вторая — буквами, которые мы считаем сирийскими…»
Фарос и его коллега Реж из Института доказали в сентябре, когда камень был доставлен в Каир гражданином Бушаром, ставшим к тому временем капитаном, что речь могла идти о промежуточной надписи: «В третьем столбце надпись сделана на греческом языке. Генерал Мену частично перевел этот греческий текст…»
Пока же Фарос слушал, выпучив глаза, и лицо его было бледнее обычного. Он был в трансе. Он толкал меня локтем.
Он постоянно подмигивал. Или подскакивал на месте. Орфей был спокоен, он сидел, правой рукой подперев подбородок.
Похоже, даже неожиданное вторжение мамелюкских всадников в здание Института не заставило бы его пошевелиться.
Чтение продолжалось:
— «Этот камень представляет огромный интерес для изучения иероглифических знаков, возможно, он даст нам ключ…»
— Ключ! — воскликнул Ле Жансем.
— Дверь! — возразил Форжюри, и никто не понял, говорит он о камне или обращается к Фаросу.
— В настоящий момент давайте будем довольствоваться зернами этого сокровища, — примирительным тоном сказал я.
Я беседовал с Ланкре, который принялся гладить камень, как только увидел его. Ланкре не усомнился ни на миг: мы нашли исключительную вещь, которая вылечит нас от наших неприятностей. Она одна подарит торжество всей нашей экспедиции.
— Действительно, — сказал Ле Жансем. — Сокровище… И что мы будем с этим сокровищем делать?
— Фарос, — вмешался Форжюри, — я тебя попрошу не использовать больше этот свой метод — он раздражает меня.
Ты задаешь нам вопросы, ответы на которые уже знаешь. Скажи лучше, как бы ты поступил с сокровищем…
— Я постарался бы его защитить. А еще лучше, я сделал бы с него копию. Так, чтобы, если я его потеряю, если оно повредится или, что еще хуже, если у нас похитят оригинал, я мог бы продолжить его изучение.
— Разумное замечание, — заключил Форжюри.
— Это действительно первое, чем должны заняться члены нашего Института, — подтвердил я. — Нам нужны копии с оригинала.
В августе месяце наука принялась за работу. Камень перевезли в Булак, в Каирский порт, где трудиться было удобнее. Склонившись над неизвестными знаками, каждый ученый мог предлагать свои варианты отгадки. Фарос оказался одним из наиболее изобретательных. Он увидел имя Птолемея Филометора,[123] выбитое на граните, хотя ничто не могло подтвердить эту гипотезу, пока камень не заговорил. Я не могу обойти молчанием и находчивость Фароса, когда речь зашла о копировании сокровища. Распираемый энергией, он придумал технику автографии (ныне этот метод широко известен), которая дала превосходные результаты. Фарос работал безостановочно, демонстрируя незаурядную стойкость до самого завершения своих исследований. Я вспоминаю день, когда он появился у меня, с ног до головы перепачканный типографской краской.
— Получилось!
Я увидел, что его одежда вся мокрая.
Фарос? Что с тобой произошло?
Всего лишь вода, краска и тампон. Но теперь у меня есть копия камня…
Я ринулся вслед за ним в типографию.
— Не так быстро, Фарос!
По дороге он начал объяснять, не выказывая ни малейшего признака неудобства, свою технику.
— Покрываешь камень водой…
— Не рискуешь при этом его повредить?
— Водой, Морган! Вода на гранит! Позволь мне продолжить. Затем вытираешь воду…
— Тогда зачем было ее наносить?
— Ты стираешь только воду, которая на поверхности. Но таким образом, чтобы она осталась во впадинах букв. Затем покрываешь камень краской…
— Краской? А не боишься ли ты?..
— Помилуй, Морган! Краска не проникает во впадины букв. И вода тебе служит именно для этого. Она не пускает туда краску. Таким образом, положив на камень влажный лист бумаги и сильно его прижав… Нет, Морган! Без всякого риска повредить гранит! Значит, ты надавливаешь, затем — отклеиваешь. И что остается на бумаге?
— Знаки…
— Да, знаки остаются белыми. Весь остальной лист становится черным, а твои знаки отлично выделяются, поскольку они белые. Остается только прочитать, что написано на листе.
Мы прибежали в типографию. Я переводил дух, а Фарос уже размахивал своей копией Розеттского камня.
— Завтра у меня их будет еще две или три. А через месяц…
Фарос победил.
Я должен также отметить восхитительную работу Николя-Жака Контэ. Едва мы опробовали изобретение Фароса, как он тут же предложил противоположное решение. Как в гравировке, краска должна была войти во впадины знаков, вырезанных на камне. И тогда камень выполнял роль медной доски в типографии. Надо было расстелить лист бумаги на камне. Надавить. И знаки переносились на бумагу, только они были черными.
— Теперь можно разбить или потерять камень! Мы больше ничего не боимся! — воскликнул Фарос.
— Не говори о дурном, — проворчал Форжюри.
Результаты испытаний, осуществленных Фаросом и Контэ, были переданы генералу Дюгуа. А этот человек был надежнее самого Цербера…
Я информировал Бонапарта о хороших новостях. Но ничто не могло утихомирить крайнего его волнения, причин которого я не постигал.
После мятежа в Каире, уничтожения флота, чумы, драмы в Яффе и провала под Сен-Жан-д'Акром, мы наконец-то обрели успех как в военном, так и в научном плане. Обнаружение Розеттского камня — заметный прорыв. Каир, казалось, смирился с нашими успехами. Позабыв про ссоры, Институт объединил наконец свои силы ради познания тайны иероглифов. У нас, таким образом, в руках находилось то, что могло нам способствовать.
Я думал, что главнокомандующему, как и нашему трио, не терпится узнать, соединится ли вскоре его слава со славой Востока. Ведь такова была его мечта? До раскрытия природы и влияния фараоновской письменности рукой подать. Скоро станет известна правда. Бонапарт теперь располагал тем, на что так надеялся.
Но, похоже, я слишком недооценивал неизбежные испытания, связанные с предстоящей расшифровкой, и торопился думать о следующем этапе. Итак, Бонапарт узнает. А потом — что случится потом?
8 августа 1799 года главнокомандующий грубо остудил мой пыл:
— Я не обманываюсь, Спаг. Моя судьба дала поворот перед Акром. Так я не сумею победить. Абукир — это лишь отсрочка.
— Каир подчинен, — возразил я. — Армия единодушно вас поддерживает. Клебер, критиковавший вас за Яффу, на вашей стороне. И у нас Розеттский камень.
Бонапарт улыбнулся, но в улыбке сквозила горечь:
— Я помню, что говорил Клебер. Критика сыпалась на меня со всех сторон. На меня вешали всех собак, а сегодня я вновь стал Эль-Кебиром. Этот резкий всплеск славы еще какое-то время продержится. Давайте воспользуемся этим благоприятным стечением обстоятельств и примем важные решения. Розеттский камень — как продвигается дело?
Открытие случилось каких-то несколько недель назад.
Еще не успела высохнуть краска копий. Египетская кампания ученых только начиналась. Бонапарт лучше, чем кто-либо другой, знал, что победа должна быть хорошо организована.
Она обеспечивалась не только его легендарной пылкостью.
— Мы заканчиваем перевод греческого текста, — осторожно ответил я, — а среди иероглифов нам удалось выделить группы идентичных знаков с идентичными интервалами…
А что еще мы могли сделать? Но Бонапарт прервал мой доклад, подкосив мой энтузиазм:
— В итоге — ничего нового.
— Но прошло так мало времени, генерал…
— Мы его уже полностью исчерпали. Пора оставлять Египет, господин де Спаг. Очень скоро я уеду.
Столь резкое заявление изумило меня. Уезжать? Но когда? Появились и другие вопросы. И я начал их задавать безо всякого порядка:
— Каким чудом вы сумеете быстро собрать войска, ушедшие в Верхний Египет? И всю эту груду оборудования Института? Наши инструменты, наши находки, коллекции наших зоологов? Не говоря уже о перемещении раненых?
— Я говорю только о себе. Я собираюсь уехать, а другие останутся. Так надо. — Не дав мне времени оценить результат и последствия этого заявления, он продолжил: — В Европе образовалась Вторая коалиция. Франции угрожает опасность.
Директория не пришлет мне людей, которых я требую безостановочно. Я возвращаюсь в Париж, чтобы навести там порядок.
Вот и все. Это факт. Вот мы египтяне на пути к Востоку. А вот я уже во Франции. Удивительное дело: я даже ощутил вкус Парижа и его запахи. Все то, что я уже начал забывать, вдруг всплыло в памяти. Я снова увидел Политехническую школу, ее классы, своих друзей и даже лицо того хвастуна, который за обеденным столом демонстрировал свои знания о Египте. Передо мной появилось лицо моей бедной супруги. Ее письма стали совсем редкими. Слезы, которые она проливала в день нашего отплытия, вдруг освежили мою щеку. У меня закружилась голова, внезапно меня охватила меланхолия.
— Значит, все было впустую. Восточная мечта закончилась…
Как обычно, Бонапарт с легкостью сменил настроение:
— Не надо заблуждаться. Египет я не брошу. Я оставлю Клебера во главе экспедиции. Он должен удержать Египет.
Когда придет время, мы возвратимся и предпримем новое наступление в Азии. Но пока не будет наведен порядок, здесь ничего не сделать.
— А как же расшифровка?
— Институт продолжит существовать. Пока Клебер будет в Египте, он сможет двигаться вперед. Будет созвана новая научная экспедиция — это докажет вам мой интерес и мою поддержку вашей работе. Экспедиция направится в Верхний Египет. Я последую вашим рекомендациям и назначу Форжюри ее руководителем. Что еще я могу сделать?
Казалось, он готов прислушаться ко всему. И я счел возможным задать ему вопрос, который терзал мне сердце:
— Вы уезжаете еще и потому, что у нас теперь есть Розеттский камень?
Он задумался и долгое время не отвечал. Он явно колебался. Потом все же признался:
— Я ждал знака судьбы — знака подобной силы. Я надеялся. Открытие в Розетте помогло мне принять решение.
— То есть вы все еще хотите разгадать тайну могущества фараонов?
— В Сен-Жан-д'Акре я рассказал вам о самых глубинных причинах моего присутствия на Востоке. Сейчас я рассказал, что собираюсь вернуться. Розеттский камень — достижение бесценное, но недостаточное. Это еще не расшифровка, и я опасаюсь, что это дело затянется больше, чем вы предполагаете. Дорогой Морган, пока у вас нет ничего нового. Я говорю это, зная, что это приглушает ваше воодушевление. Но сколько еще надо ждать, чтобы письменность фараонов была постигнута? Месяцы, годы? А ведь время — это богатство, которого у меня нет.
— Богатство? Но ваше богатство — это Восток. Уезжая, вы его лишитесь…
— Будущее, богатое или бедное, строится на парадоксах.
Мое представляется мне следующим образом: я уезжаю, чтобы вернуться. Во Франции я найду силы, которых мне не хватает здесь. И когда у меня будут средства, в которых мы нуждаемся, я вернусь на Восток, ибо, как я уже сказал, без этой части света ничто не достигнет величия. Клебер будет удерживать Египет, и мы еще найдем Восток фараонов. Времени я противопоставляю надежду.
— А потом?
— Давайте прекратим домыслы. Мне достаточно и настоящего. А оно такое, какое есть. Я уезжаю во Францию, но организую наше присутствие в Египте. А будущее? Давайте подождем, пока сможем прочитать слова фараонов…
В тот день я больше ничего не узнал. Бонапарт торопился и поспешил на этом закончить.
— Что-нибудь еще? — спросил он.
— Ваш отъезд будет воспринят как катастрофа и измена, коим я отныне являюсь сообщником. Как могу я вам гарантировать, что ваше возвращение во Францию останется в тайне?
— Все уже решено. Я оставлю Каир через два дня. А через двенадцать дней погружусь на корабль.
Вот так он мне об этом сообщил. Жестко и без каких-то там нюансов. Я был шокирован. Тотчас же я подумал об Орфее и Фаросе: мы обещали говорить друг другу правду, и я должен им об этом рассказать.
— Вы можете по своему усмотрению выбрать тех, кого проинформируете. Но решайте с умом. Не тратьте времени на предупреждение Бертолле и Виван Денона. Они уезжают со мной. Кроме того, я приглашаю и вас собирать вещи. Вы тоже едете.
Вот так, за два дня до отправления и именно в такой форме, я выяснил, что тоже должен все бросить. Несмотря на меры предосторожности. Институт очень быстро узнал, что два фрегата уже приготовлены и ожидают отплытия недалеко от Александрии. Все обсуждали имена отплывающих. Когда стало известно мое имя, на меня посыпались упреки. Но и сейчас, под конец жизни, я по-прежнему могу торжественно заявить, что не создавал никакого заговора, чтобы благоприятствовать отъезду, кое было воспринято как бегство. Я беру в свидетели Ле Жансема и Форжюри — только их я ввел в курс дела. Они знают, что я оставил Египет по приказу начальника, генерала Наполеона Бонапарта, и что я не был предателем, как потом иногда говорили, нанося мне этим оскорблением ужасную рану. Правда состояла в том, что я разрывался между радостью вновь увидеть близких и горем оставить тех, кто стал мне близок, — Ле Жансема и Форжюри в первую очередь.
— Генерал лжет. Он готовил отправление уже давно, — возмущался Орфей.
— Нет, — прошептал Фарос. — Это внезапное решение…
Мы были в столовой Института. Отправление было назначено на завтра. Уезжать? Оставаться? Мы говорили об этом, а вce остальные пытались узнать, о чем беседовало наше «трио заговорщиков».
— Недавнее и логическое решение, — настаивал Фарос. — И знаете почему?
— Достаточно! — Нервы Форжюри были на пределе. — И не надо заканчивать каждую фразу этими твоими «почему»!
— Бонапарт, — продолжал Фарос, — под Абукиром исчерпал последние силы. Он не может завоевать Восток с теми средствами, которыми располагает, но они достаточны, чтобы Клебер расположился лагерем в Каире. Ученые пока продолжат раскопки в Египте. А Бонапарт поедет в Париж, дабы найти там поддержку своей власти. Этот генерал — гений!
— Он — трус! — проворчал Орфей.
— Это наш последний совместный обед, — сказал Фарос. — Сохраним достоинство, гражданин Форжюри…
— Должен ли я из этого заключить, что ты одобряешь мой отъезд? — вмешался я.
— Это лучшее, что можно сделать, — вздохнул он. — Ты последуешь за Бонапартом. Я размножу копии Розеттского камня и доделаю перевод с греческого. Орфей уезжает в Верхний Египет — надеется отыскать ключ потоньше…
— Что ты об этом думаешь? — спросил я Форжюри.
— Ладно. Раз Бонапарт решил уехать, мы хоть его не упустим.
Разрываясь между сожалением и облегчением, я прошептал:
— Он всегда идет вперед слишком быстро…
— Давайте, — закричал Фарос очень громко, — выпьем за нашу славу и за правду! И давайте назначим встречу здесь или в Париже…
Его неосторожности было достаточно, чтобы несколько членов Института приблизились к нам. Начались вопросы. Я ускользнул от них, сказав, что уезжаю в Александрию, но ничего не уточнял. Эта ложь добавилась к прочим фактам моего обвинительного досье. После моего «бегства» защищать свою честь мне стало еще труднее.
— Что сказать ученым? — спросил меня Орфей.
Это было вечером в день отправления. Мы стояли около здания Института. Экипаж ждал меня, готовый отвезти в штаб-квартиру.
— Надо возобновить работу, вернуться в Верхний Египет.
— А что будешь делать ты?
Я молчал. Чтобы скрыть набежавшие слезы, я мог только обнять двух моих друзей. Пора было садиться в экипаж.
Там уже был Бертолле. Поездка до штаб-квартиры происходила в тяжелом молчании. Я смотрел на Каир и уже сожалел, что уезжаю. Эта ночь 10 августа 1799 года по сей день преследует меня, и даже теперь, когда огонь моей жизни затухает, я все еще страдаю от раны, кровоточащей в моем сердце.
22 августа мы погрузились на борт «Мюирона»,[124] в последний раз вглядываясь в Египет. Он не вымолвил ни слова.
— И что мне теперь делать? — через некоторое время спросил я.
— У нас есть ключ. Теперь надо найти мастера. Новый, свободный ум, который не затронули проблемы и противоречия Института. Неизвестный? Надо его искать и делать это за пределами Египта. Наш дешифровщик, возможно, живет во Франции и ждет нас. Таким образом, ваше возвращение вовсе не означает, что все закончилось.
Его полный энергии голос раздавался в темноте ночи, обещая мне продолжение приключения. По крайней мере, здесь, на палубе, жизнь не обманывала моих надежд.
Но уже поздно, и я очень устал. Завтра, если смогу, я еще вернусь к своему рассказу.