ЧАСТЬ ПЯТАЯ ИЗАБЕЛЛА ТОСКАНСКАЯ Рассказ, написанный Фаросом-Ж. Ле Жансемом (1830–1854)

ГЛАВА 16 ТАЙНА, КОТОРУЮ ТЕБЕ ОСТАЕТСЯ РАСКРЫТЬ…

«Тайна, которую тебе остается раскрыть…» Орфей Форжюри написал мне это в самом конце. Затем он отдал себя в руки смерти, и все прошло именно так, как он и предполагал.

Хотя мы и говорили много, спокойно, медленно, почти шепотом, точно в комнате, где засыпает ребенок, заполняя паузы ласковыми улыбками, Орфей скрыл от меня свои сомнения и вопросы. На рассвете 13 мая 1830 года глаза его больше не открылись. Но прежде чем угаснуть, он поднял руку и указал пальцем на свой рабочий стол:

— Там, Фарос. В верхнем ящике… Мой рассказ увеличился…

— Он закончен?

— Тебе решать. Но главное, позаботься о себе…

Когда его черты окончательно застыли, он все еще улыбался. Несмотря на все мои старания, я так и не смог вернуть его к жизни. Его внутренние часы остановились. И именно теперь, не раньше и не позже, главное было приведено в порядок: бумаги лежали в его столе. Орфей не потребовал позвать священника, ему не нужна была ничья другая рука, чтобы сжать ее в последний раз. Мы с Орфеем оставались одни до самого конца. Это тоже было частью нашего поиска. Наше приключение отодвинуло нас от прочего мира, и отныне я остался последним.

В моих часах мало что нужно отлаживать. Я должен лишь передать этот рассказ, который закончу, ибо решил следовать за тенями, что не оставляли Орфея до самого конца. Я обязан сделать это для него. Это мой способ восславить нашу дружбу. И у меня имеются свои причины так поступить.

Орфей все видел ясно. В этой истории и впрямь крылась тайна.


Я еще долго смотрел на это тело, облаченное в черное, как уместно в подобных обстоятельствах. Орфей жил в Париже один на улице Расина, около бульвара Сен-Мишель, в квартире на втором этаже. Он приучился справляться сам, без посторонней помощи. Кабинет, маленькая прихожая, столовая, где он никогда никого не принимал. Три опрятных комнаты. Инвентаризация будет краткой. У Орфея не было наследников. Мне даже подумалось, что, если бы не рукопись, он бы меня и не позвал.

Темные мысли, взращенные печалью. Не желая расставаться с Орфеем, я двинулся к столу. Открыл ящик, где лежала наша история. Там были и страницы, написанные Морганом.

Они немного пожелтели, высохли, хрустели под пальцами.

Они отличались от тех страниц, что написал Орфей. Две жизни, изложенные на бумаге, лежали рядом, как в могиле. Орфей присоединился к Моргану. Куда мне теперь? Я остался совсем один. Меня охватило отчаяние. Я плакал, извлекая из деревянного ящика эти листы, где слились воедино все наши прошедшие годы.

Мне не требовалось вновь перечитывать рассказ Моргана. Прошлое — нетронутое, бурлящее. Я слышал шелест парусов «Востока». Он вез нас в Египет, и соленый ветер вновь пронизывал меня до костей. Я был с ними, с моими друзьями.

Пожелтевшие страницы Моргана я оставил. История Орфея была изложена на тонкой бумаге. Я прочитал ее всю в этой строгой комнате, что была подобна монашеской келье и так походила на характер ее хозяина. Очень сдержанное место, идеальное для того, чтобы сосредоточиться и погрузиться в воспоминания, коим мы предавались вместе с ним в эту последнюю ночь. Сколько же их было! Все они, казалось, объединились в статуэтке фараона из Долины Смерти, сопровождавшей Орфея последние тридцать лет. Этот его амулет стоял на столе. Кто еще, кроме меня, мог постичь истинную ценность этого предмета? И кто еще мог бы сказать, что погубило Орфея Форжюри?


Тем, кто тремя днями позже сопровождал нас до его могилы на кладбище Пер-Лашез по маленькой аллее чуть к востоку от того места, где покоился Морган, тем, кто спрашивал меня, отчего умер Орфей, я объяснял, что он очень переутомился. А что еще я мог сказать? Это правда, его состояние ухудшалось с начала года. Болезнь пришла незаметно, и ничто уже не могло или не хотело изменить ход вещей. Назойливый недуг, похожий на отсутствие желания жить, и я довольствовался этим странным объяснением. Те, кто побывал с нами в Египте, понимал, о чем речь.

Я прочитал то, что написал Орфей, и знал истинную причину его переутомления. Рассказ действовал на него как яд.

Воспоминания одновременно доставляли наслаждение и изматывали. Слова, выходившие из-под его пера, описывали самые прекрасные моменты нашей жизни. Но у этого наслаждения была своя цена — и я нахожу ее ужасной. Описание наших поисков оказалось изнурительным, фатальным делом. Как только Орфей за него брался, его силы иссякали. В результате сомнения убили его.

Со мной же дело обстояло иначе. Еще двадцать четыре года прошло, прежде чем я решился взяться за свою часть работы. Ныне петля замкнулась — почти замкнулась. Как я говорил в самом начале, я теперь очень стар, и сейчас, в марте 1854-го, у меня, Фароса Ле Жансема, востоковеда и издателя, нет других дел — и я опишу, как я рассеял тени, погубившие Орфея.

* * *

Эти тени, эти сомнения, эта нерешительность — конечно, я не говорил о них с теми, кто 15 мая 1830 года пришел на похороны. Лишь с одним человеком побеседовал я — ниже я об этом еще расскажу. Но кто же пришел? Гораздо меньше народа, чем явилось прощаться с Морганом де Спагом. С его смерти Институт сильно поредел. Инженер Эдуард де Виллье дю Терраж держал под руку Жюля-Сезара де Савиньи, ибо зоолог уже почти ничего не видел. Кто еще? Конечно, инженер Проспер Жоллуа, неразлучный друг Терража. Но сейчас эти двое жили сами по себе.

Жоллуа был занят другими делами. Он не оставлял Шампольонов, которые присоединились к уцелевшим участникам экспедиции. Жоллуа стал председателем Общества антикваров Франции и добивался избрания в Академию надписей и изящной словесности. Он полагал, что необходимо поддерживать дешифровщика. Его путь в святилище Академии, думал он, изобиловал всевозможными кознями. Каждый голос был на вес золота, и потому Жоллуа льстил Сегиру, члену Академии. Это что-то новенькое.

В самом деле, сколь многое переменилось с 14 сентября 1822 года, когда Шампольон воскликнул свое — теперь знаменитое — «Я нашел!..» Видение было столь ослепительно, что, едва договорив, Шампольон провалился в кому. Затем последовали дни борьбы со смертью. Неужели такова цена, которую пришлось заплатить, дабы обратиться на «ты» к языку фараонов? С тех пор все стали уважать (или опасаться) этого ученого. Но уважение (или страх) было сравнимо с презрением и ненавистью, жертвой коих он был.

Жестокие атаки на Сегира не прекращались; Орфей был прав, интересуясь ими. Их было слишком много, и, несмотря на успех, Шампольону следовало опасаться. Его хотели ослабить. Не потому ли я так говорю, что прочитал рассказ Орфея? Однако поначалу мне на ум пришло слово «устранять».

Впрочем, его можно понимать по-разному. Вопрос перевода, помимо прочего. Оттеснять, исключать — это своеобразный способ убить, сохранив руки чистыми. Устранять вежливо — значит совершить идеальное преступление. В Афинах применяли остракизм, и получавшийся результат был не менее эффективен, чем смерть. В случае с Шампольоном поводов для гонений хватало. Последний — его собственное избрание в Академию надписей и изящной словесности. Дело было 7 мая, и «свету для будущих веков» потребовалось трижды выставлять свою кандидатуру, чтобы его наконец приняли. Отчего же понадобилось вновь подрывать его престиж? Ревность — недостаточное основание. Но, как говорят сыщики, не бывает преступления без мотива. Орфей умер, так и не найдя его…

Сейчас Шампольон шел рядом. Я наблюдал за ним. Я видел его откровенную усталость и вспоминал вопросы Орфея.

Жан-Франсуа восторжествовал, однако следы долгих боев читались на его лице. Его шаг был тяжел, он еле волочил ноги и тяжело дышал, взбираясь по аллее, где Орфей обретет вечный покой. Возможно ли, что кто-то хотел заставить Сегира страдать? Предостережения дона Рафаэля и аббата де Терсан грохотали в моей голове. Виски готовы были треснуть.

Орфей не доказал свою гипотезу. Быть может, кто-то желал Шампольону смерти? Я замотал головой, чтобы вытрясти из нее эту дьявольскую мысль. В это время на меня смотрели — и мой жест, отражение мыслей, поняли как печаль по Орфею.

Тот, кто увидел меня в этот миг, подошел, чтобы меня утешить. Итак, Шампольон.

— Я вас понимаю, Фарос. Мы потеряли лучшего из нас.

Видите мою руку? Она дрожит от волнения, ибо я осиротел.

Шампольон вздохнул, и я подумал, что он сейчас лишится чувств. Он попытался взмахнуть рукой. Я сжал его ледяные пальцы, и так мы подошли к могиле Орфея Форжюри.

— Без него я ничего не значу, — сказал он. — А вы теряете наилучшего из друзей… — И тут вдруг его голос ожил, а его пальцы крепко стиснули мою ладонь. — Вспоминаете ли вы о нашей первой встрече?

Конечно. Сегиру было двенадцать лет. Мы с Морганом прибыли в Гренобль, чтобы на него посмотреть. Орфей настаивал. Он нашел гения! И он не ошибся.

— Больше никто и никогда так не верил в меня… Разве что мой брат.

На миг он обернулся и посмотрел на Фижака. Затем опустил глаза. Голос его стал совсем тихим. Мы стояли у могилы.

— Скоро настанет моя очередь. Я это знаю. И я хотел бы, чтобы меня похоронили здесь, рядом с моим другом.

Кому говорил это Шампольон? Уж конечно, не Жоллуа, который, тараща глаза, пытался вмешаться в наш разговор.

Он уже размышлял, как бы пробраться в Академию на место Шампольона.[180] Но я тут же забыл про Жоллуа. К кому обращался дешифровщик? К Фижаку, хранителю его тела и разума? Да, полагаю, он сообщал брату свою последнюю волю. Он считал себя уже мертвым и не ошибался. Жан-Франсуа скончается, не пройдет и двух лет, но уже тогда он носил в себе ростки болезни, которая его подточила: сильнейшее истощение, странное для человека в возрасте всего лишь сорока лет.


«Во всем виноват Египет!» — перешептывалось его окружение. Ибо Шампольон осуществил свою мечту. По крайней мере, все так думали.

31 июля 1828 года он поднялся на борт «Эгле» — в Тулоне, эхом нашего путешествия. Как и мы, Сегир из Тулона отбывал навстречу фараонам. Он прибыл в Александрию 18 августа. А 20 сентября, в день праздника Пророка, уже был в Каире. Затем он поднялся в Верхний Египет по Нилу, по следам Орфея и ученых экспедиции. Фивы, Луксор, Карнак, Эдфу и, конечно же, Дендера, давшая волю страстям…

Потом Сегир разговорил знаки Зодиака с потолка храма.

Хронологии человеческой истории, представленной в Библии, больше нечего было опасаться. Битва закончилась победой Ватикана. Триумф был тем более несомненным, что его удостоверил человек, который столь глубоко интересовался первоистинами Церкви. Больше не было поводов для беспокойства, для страха!.. Зодиак из Дендеры не посягал на даты, зафиксированные Библией, и в нем нашлись доказательства того, что фараоны не обладали никакой сакральной тайной.

Но если так, откуда же это стремление раскопать Египет, исследовать его удивительную землю? Казалось, дешифровщик ищет нечто иное, новое чудо, неожиданное открытие…

Поездка Шампольона этим не закончилась; он шел все дальше, в самое сердце Египта. Как чудесна была дорога, что привела его к первому водопаду. Потом были Фила, Дебод, Амада, Абу-Симбел… Затем — второй водопад. Сегир остановился, лишь когда счел, что с полным правом может сообщить: ничего не нужно менять в расшифровке иероглифов. «Наш алфавит хорош». Лишь тогда он развернулся и пустился в обратный путь. Все считали, что он успокоился, но его научная охота продолжалась.

Египет ли истощил его, или же то, что Сегир искал?

Не обращая внимания на препоны, что заставляли его страдать и ослабляли день ото дня, он все больше требовал от своего тела, умолявшего об отдыхе. В храме Филы ноги Шампольона подкосились — его пришлось поднимать. Он хотел все увидеть, всего коснуться сам, все проверить, зарисовать, расшифровать. Ничто его не останавливало. В Абу-Симбеле он начал исследовать алтарь большого храма, несмотря на невероятную жару — пятьдесят с лишним градусов. И так продолжалось до декабря 1829 года, когда он наконец отправился домой во Францию на борту «Астролябии».

* * *

Я встретил его в марте 1830 года. Он обустраивался в своей квартире на улице Фавар в Париже. С первого взгляда я понял, что он вернулся совершенно измученным. Он жаловался на зиму, на усталость из-за его должности смотрителя Египетского музея Лувра. Мне казалось, это не полностью объясняло, почему я не узнаю больше непредсказуемого бурлящего Сегира, того, кто нас буквально ослепил во время нашей встречи у аббата Дюссера. Поездка в сердце Египта совершенно его измотала. Прошло еще три месяца, и я увидел непоправимые результаты этой поездки, которая поглотила все его силы. Как объяснить этот неслыханный жар, если, по его словам, в иероглифическом алфавите ничего не требовалось менять? Почему он все же больше года упорствовал, обшаривая все эти храмы, эти алтари, обелиски? Конечно, он хотел прикоснуться к единственной подлинной сути своей жизни.

Но фараоны не требовали от него столько. Жажда правды заставила его погружаться в Нил, пить его яд, исчезать в нем.

До самого конца жизни Шампольон искал эту дорогу богов, которую уже нашел.

Если вдуматься, его истощение началось раньше. Но когда? 15 мая 1830 года, такое близкое и такое трогательное, управляло моими рассуждениями. Я унаследовал сомнения Орфея. Я их присвоил. В тот момент я был убежден, что Сегир не покончил со своей мечтой, он что-то предчувствовал и его подточила именно эта незавершенность. Но когда именно это началось?

— Я видел Орфея накануне его смерти, — шептал Жан-Франсуа… — Я сообщил ему, что хочу быть похороненным рядом с ним. Он не противился. Но хотел, чтобы вы тоже согласились… — Он обращался ко мне. — Вы согласны?

Мне Орфей ничего не сказал. В последний раз пожелал предоставить мне свободу выбора, заключил я. Что еще они сказали друг другу? Ничего. В противном случае я знал бы.

— Если предположить, что я переживу вас, я выполню ваше пожелание…

Сегир грустно улыбнулся, сжав бледные губы. Вопросы Орфея стучали в моей голове. Какая тайна скрывалась за этими глазами, такими черными и такими глубокими, из коих, казалось, исчез живой огонь?

«Тайна, которую тебе остается раскрыть…» Орфей Форжюри написал это в самом конце. И действительно, все случилось именно так, как он и предполагал.

ГЛАВА 17 Я ЗАВЕЛ ПРИВЫЧКУ ВЫЗЫВАТЬ МОРГАНА И ОРФЕЯ…

Я завел привычку вызывать Моргана и Орфея… Днем и ночью я обращаюсь к ним. И оттуда, где они сейчас, они отвечают мне.

Это не слабоумие, Бог еще хранит меня, и мне хватает разума, чтобы понимать: речь идет об игре, в которой я диктую правила. Чтобы вести свое расследование, я попросил моих друзей прийти на помощь. Для этого я с ними и говорю.

Разумеется, я это делаю тайно. Когда остаюсь один. И я редко беседую с ними вслух. По большей части наши переговоры происходят у меня в голове. Я излагаю свои аргументы. Я формулирую тезис и сам же его критикую.

Таким образом я продвигаюсь вперед. Ибо нас трое. По крайней мере, дайте мне шанс верить в это. Это помогает мне жить. Благодаря этому я скоро дойду до цели, которую мы поставили перед собой.

Чтобы друзья приходили ко мне, достаточно задать им вопросы. Как я люблю это делать! Сколько раз Орфей упрекал меня за эту манию… «Зачем спрашивать, если ты и так знаешь ответ?» Я собираюсь наконец ответить тебе, гражданин Форжюри… Я люблю рассуждать, прибегая к майевтике,[181] методу, кой создан самим Сократом. Я порождаю свои теории, черпая их в чужом знании. Это легко. Достаточно лишь задавать вопросы. И, верите ли, я знаю, что Морган и Орфей мне всегда ответят.


В первый раз это было 16 мая 1830 года, и тогда я спросил их, не кажется ли им, как и мне, что Шампольон изменился. К чему этот вопрос, ответил Орфей, если ты сам знаешь ответ? И произошло это не вчера и даже не после его поездки в Египет, подтвердил Морган. По возвращении ему стало хуже; так оно и продолжается, заводя его все дальше, прибавил Орфей.

Таким образом, мы трое были одного мнения. Не Египет гак истощил Сегира. Причина в другом. Она гнездилась в прошлом, в забвении, в том дне, когда «что-то» изменило ход его жизни. Продолжение тогда пришло мне в голову: дабы выяснить, что произошло, надо вычислить, когда Сегир переменился. Так легче будет понять, что же случилось.

План показался мне разумным. Надо выбрать день или время, когда Шампольон перестал быть Шампольоном, которого мы знали. Я сразу же принялся за работу. Я тщательно перечитал все написанное Морганом и Орфеем. Я изучил их повествования, разобрал на детали, отшелушил лишнее.

Правда скрывалась в фактах. Я был в этом уверен.

Выплыли две даты — Орфей отметил их в своем рассказе.

Он сам спрашивал себя о физических и душевных превращениях дешифровщика, произошедших после 8 марта 1815 года и 14 сентября 1822 года. Второй ключевой момент связан с расшифровкой — это день, когда Шампольон разгадал тайну письменности фараонов. Первая же дата — день тайного совещания Шампольона и Наполеона в Гренобле, в самом начале Стадией.

Что произошло во время их разговора — что изменило Сегира?

Орфей готов был изобразить пред императором верноподданного, лишь бы тоже получить приглашение туда! Поскольку дело не выгорело, он оценивал лишь воздействие этого разговора на наше юное чудо. Не приходилось сомневаться, что Наполеон спросил Сегира о работе, о ходе расшифровки. Говорил ли он также о своей яркой мечте, выстроенной на письменности фараонов? Можно ли сказать, что потерянный император, утомленный в бесконечных сражениях, все еще искал там ключи от своей обманутой надежды? Вполне достоверная гипотеза. Я воображал, как в те дни, когда рушилась его жизнь, Наполеон исследовал бездонную пропасть, куда сам устремлялся в надежде найти там почетный для себя исход — за неимением бессмертия, последней славы. Расшифровка могла ему помочь. Отомстить за Судьбу, что отворачивалась от него… Разбить англичан! Утопить в забвении начавшуюся драму… «Способны ли вы на это, Шампольон?» — как меня заставил поверить Морган де Спаг? Быть может, так выразился император. Да, император… Вы только представьте!

Вообразите эту сцену, ее силу и талант собеседника, чьи глаза горят и пронзают Сегира, и тот вынужден отвести взгляд. За дверью офицеры стучат каблуками, барабанят. Они входят, чтобы положить этому конец. «Сир, в дорогу. Вас ждут в Париже». Никто не понимает, почему Наполеон тратит время на этого хрупкого юношу. И тогда император, вновь став самим собой, меряет взглядом мальчика, оценивая его в последний раз. Полуоборот. Остается лишь пыль от его сапог.

Где-то вдали бряцают шпоры и сабли. Наполеон и его свита сбегают вниз по лестнице. Толпа скандирует имя Наполеона.

Сегиру кажется, будто он слышит и свое имя. «Наполеон!..

Шампольон…» И наконец он различает лишь одно объединенное слово: «Шамполеон!» Да, именно так назвал его Наполеон.

«Умерь свой пыл, Фарос. Не забывай, что мудреца красит умеренность…» Неужели это сказали Орфей или Морган? Кто бы ни сказал, он прав. Факты и ничего, кроме фактов. Сегир изменился после беседы с Наполеоном. Все остальное — только гипотеза. Но чтобы ее подкрепить, я припомнил историю про Жана-Франсуа, которую поведал Орфей. Будучи ребенком, он был застигнут доном Кальмэ, его первым воспитателем, перед камином в отчем доме. Мальчик разглядывал герб над очагом. На гербе имелся лев. «Это не случайно, что в слове Шампольон имеется слово лев»,[182] — промолвил Жан-Франсуа. Священник был изумлен. Так что же сказал Наполеон, чем разбудил сию романтичную душу, готовую вспылить, готовую считать, что судьба его предопределена Жаку, этим колдуном и знахарем? Свет для будущих веков…

Нет, я не ошибался, представляя, что наиглавнейшие слова произнес Наполеон. «Лев!.. Лев! — вот что, возможно, услышал Сегир 8 марта 1815 года. — Ты — тот новый и свободный разум, который я искал…» Затем толпа притихла.

Наполеон уже шел на Париж. Сказал ли он Шампольону, что гот — идеальный тип дешифровщика? Спонтанный гений и чудо! Я вообразил, как Сегир выдерживает пронизывающий взгляд Наполеона, в коем написано, что император верит в него. И что еще Наполеон посулил молодому человеку? Место в истории?..

Если мои рассуждения справедливы, легко перейти к следующему этапу: Сегир взвалил на себя груз, который очень трудно было тащить. Осознав свою роль и ответственность, он резко перескочил из беззаботности в зрелость. Этот переход к зрелости не мог не сказаться на его поведении. В таких обстоятельствах человек нередко становится мрачен. Орфей, не написал ли ты, что тебе показалось, будто Сегир остепенился и вполне сознает, что делает? Ты еще сказал, что после беседы с императором Шампольон организовал свою работу и перестал жаловаться на то, что является жертвой вражеских провокаций. Ты просил меня объяснить, почему он изменился. 16 мая 1830 года я уже дал тебе ответ. «Способен ли простой разговор изменить природу человека?» Да, Орфей.

Хотя такие слова чересчур тяжело выдержать. Ты и твое повествование помогли мне это понять. Я пошел по твоему следу.

И правильно сделал. Позже я обнаружил, что между Наполеоном и Шампольоном и впрямь существовала некая тайна. И она была связана с расшифровкой. Однако, я не чувствую себя победителем, ибо то, что я воображал поначалу, не было правдой. Оно оказалось больше правды. Еще огромнее…


Но не буду забегать вперед. Не стоит забывать и вторую дату.

14 сентября 1822 года, ночь расшифровки. Радикальные перемены в Шампольоне — бесспорный факт. Он был одним до того, и совсем другим — после.

27 сентября 1822 года мы с Орфеем явились в Академию надписей и изящной словесности, чтобы послушать, как Шампольон читает свое письмо господину Дасье[183] — записку, в которой излагает суть своего открытия. Мы словно увидели живого мертвеца.

— Призрак, — шепнул Орфей.

Его брат Фижак попытался нас успокоить. Причина «обморока» (пять дней и пять ночей!) крылась в переутомлении, в шоке от совершенного открытия. Но Сегир поправляется.

Впоследствии мы узнали, что с ним приключилась настоящая кома. Что же произошло в ту ночь? Стоит ли соединять две даты? Наполеона с Шампольоном? И почему бы нет — ведь наш поиск зародился в экспедиции? Я размышлял над этим один, в тишине, и мне почудился голос: «Теперь твоя очередь отвечать на твои вопросы». Я решил так и поступить.


Полагаю, теперь необходимо вкратце рассказать о письменности фараонов. Преследуемый тайной, что окружала Шампольона, Орфей уже затронул эту тему. «Иероглифы обозначают иногда понятия, иногда звуки». Это совершенно справедливо (это слова самого дешифровщика), но немного чересчур кратко. Прости меня, Орфей, но чтобы понять смысл (точный?) этой фразы, я считаю полезным добавить нижеследующее. Я это делаю не для того, чтобы тебя поправить, а просто потому, что так надо. Ведь именно в прочтении иероглифов и заключается тайна Шампольона.

Я не намерен делать подробный доклад. Я отсылаю тех, кто заинтересуется иероглификой, к более научной литературе. Интересно, завершится ли когда-нибудь работа с этим языком? Держу пари, что нет. Фараоны никогда не уступят нам все свои тайны. И я собираюсь попытаться это доказать.

Для начала, гений Шампольона заключался в том, что он идеально пользовался коптским языком. Напомним и о замечательной работе дона Рафаэля и аббата де Терсана. Без них Сегир не смог бы преуспеть. Таким образом, коптский стал отправной точкой расшифровки — он оказался тонко связан с древнеегипетским.

Если перед нами иероглиф в виде рта, что следует прочитать? «Есть», «дыхание» или «рот»? А быть может, нечто совсем иное?.. Что это — буква, действие (например, любить) или просто рот?.. Гений Шампольона заставил его искать перевод каждого знака в коптском языке. Рот там обозначается словом «Ro». И тогда он вывел принцип, согласно которому иероглиф в виде рта обозначает букву «R», — и не ошибся… Таким же образом в безграничности иероглифических изображений появлялся звук, которому возможно было найти фонетический эквивалент. Шампольон начал расшифровывать и другие знаки, искал другие аналоги в коптском, но этого оказалось мало, чтобы прочитать слова. Слишком много было пробелов, слишком много немых знаков… Расшифрованные знаки еще не давали представления о письменности. И вот тут-то Розеттский камень и сыграл роль ключа.

Напомним, что текст его имел еще и древнегреческую версию. Идея заключалась в том, чтобы сосредоточиться на именах собственных, написанных на камне по-коптски. Таким образом, «Птолемей», «Ptolemaios» на греческом, превратился в «Ptolmys». Слово «Птолемей» состоит из семи разных букв.

Слово «Ptolemaios» — из девяти. «Ptolmys» — тоже из семи. Возможно ли отделить семь знаков, образующих семь букв слова «Ptolmys»? То было озарение. И среди множества знаков имя «Ptolmys» вдруг возникло само собой. «Р» — квадрат; «Т» — сегмент сферы;[184] «О» — узел;[185] «L» — лежащий лев; «М» похоже на прямоугольник с тремя линиями или на ребро животного; «Y» — что-то вроде двух перьев или двух листьев;[186] «S» похоже на изогнутую трость.[187] Семь букв были найдены… Таким же образом Шампольон решил прочитать слово «Клеопатра» с обелиска на Филе.[188] Например, буква «К» из слова «Kliopatra», — это четверть круга. «Р», «Т», «О» и «L» — уже расшифрованы по слову «Ptolmys». Идентифицировать буквы «А» и «R» было уже несложно. Таким образом, чем больше он изучал надписи, тем больше он расшифровывал египетский алфавит.

Алфавит? Точнее, речь шла о совокупности согласных, которая не принимала в расчет гласные, как в греческом алфавите. Очень сложная совокупность, ибо различные знаки порой обозначали одни и те же буквы; и очень богатая, ибо один знак мог означать разные буквы (то есть разные звуки). Но главное было найдено. Отчасти письменность фараонов была образована этим алфавитом. Вот первый уровень прочтения. Огромный шаг к расшифровке.

Половина фразы Шампольона объяснялась так: «Иногда — это звуки языка…» Но оставалось и другое утверждение: «Иногда — понятия…»

Чтобы меня лучше поняли, остановлюсь на имени фараона «Ramses». Исходя из вышеизложенного, представим его имя, написанное шестью знаками, поскольку оно насчитывает шесть букв. Но на древнеегипетском оно пишется при помощи трех знаков: первый представляет собой круг с точкой в центре; третий — изогнутая линия (мы уже знаем, что она обозначает «S» из слова «Ptolmys»). В центре находится знак, который мог бы оказаться?.. Этот символ не вполне ясен. То ли речь идет о каком-то предмете, то ли о месте, то ли о части тела? И что — мы в тупике?..

И вот тут-то Шампольон обратился к древнегреческому тексту Розеттского камня и стал искать, не появится ли этот знак где-нибудь еще. Вот он! Здесь соответствующее греческое слово переводится как «годовщина». На коптском языке — «Ноu-mice», и его можно перевести как «день рождения». Так коптский становится мостом между древнегреческим и древнеегипетским. Из этого Шампольон заключил, что центральный знак в слове «Ramses» произносится как «mice», что по-коптски значит «родиться». Mice + S = Mices… Вот так обстоит дело со вторым и третьим знаками. Мы приближаемся к разгадке.

Остается первый знак, который еще не заговорил. Этот круг и точка в его центре — что бы это могло означать? Шампольон решил: солнце. Как будет «солнце» по-коптски? «Ra».

Добавим это к двум другим знакам. Получаем: Ra + Mice + S = Ramices. А это значит «Ramses»: «Рожденный солнцем».

Таким образом, древнеегипетский использует одновременно знаки изобразительные, символические и фонетические «в одном тексте, в одной фразе и, я бы даже сказал, в одном слове».

Сегир понял, что письменность эта состоит из алфавитных знаков, как «S» (фонетический) или «MS» (слоговый), а также из знаков изобразительных (или идеограмм), как «Re» или «Ra».

Идеограмма — так я написал? Это слово пришло к нам из греческого языка. «Idea» означает «идея», a «gramma» — знак. Идеограмма — знак (картинка), представляющая смысл слова, а не его звучание. Таким образом, имеется в виду понятие и смысл. Но разве в голове у каждого из нас одни и те же мысли, когда мы рисуем дерево или руку? Я представляю рот, когда хочу сказать «улыбка». Но тот, кто сейчас меня читает, может подумать, что я имел в виду глагол «есть».

Змея — это животное, яд или символ греха? Все зависит от обстоятельств, эпохи и даже практикуемой религии. Если я пишу слово «солнечный», что я хочу выразить — тепло или счастье? Любой знак, таким образом, не говорит одно и то же всем на свете, ибо изображение лишено универсальной определенности. Только что мы увидели, как слово «Ramses» является носителем смысла. Оно переводится как «Рожденный солнцем (Re или Ra)». Но можно ли быть уверенным в точном смысле, заложенном в знаки тем, кто их рисовал? Какова доля священного или божественного в слове «Ramses»?

Равная ли значимость у всех этих знаков? В отличие от слогов, составленных из букв, один знак всегда обозначает некую мысль, понятие. Таким образом, «Ra» в слове «Ramses» указывает на божественное. Оно влияет на смысл всего слова, в котором употребляется. Но насколько значимо это влияние? Чтобы это узнать, пришлось бы спросить самого фараона. Поговорить с ним… Этот знак «Re» или «Ra» — носитель оригинальной истории, и его изображение, возможно, содержит понятие, значение коего отличается от изображения. На Розеттском камне была такая фраза: «Сделать так, чтобы (каменный столб) был воздвигнут во (всех) алтарях и во всех храмах». Все зависит от перевода. Он по определению подразумевает некую долю сомнения… Действительно, «сделать так» было написано символами, которые служат для обозначения глагола «давать». Разница существенная. Давать — это препоручать другому заботу о том, чтобы был воздвигнут каменный столб. «Сделать так» содержит понятие распоряжения.

Иногда понятия, иногда звуки… Рамсес — рожденный солнцем. Сколько интерпретаций можно дать этому имени, образованному фразой? Сколько всевозможных понятий скрывается за этими слогами? И действительно, в древнеегипетском языке есть добавочные знаки, которые определяют произношение слова или его смысл, но можно ли быть уверенными, что мы постигли все оттенки тысячелетней письменности фараонов?

Орфей писал, что расшифровка положила конец самым безумным слухам о тайнах в египетских письменах. Парадоксально, но не это ли больше всего разочаровало противников дешифровщика? Не это ли доконало Шампольона? Столько лет безрезультатных поисков, столько обманутых надежд…

Ведь все мы, даже не признаваясь себе, воображали великий день расшифровки. Розеттский камень заговорит, и мы прикоснемся к Небу, расшатаем основания нашего мира, откроем дверь к Слову Божьему… И сколько еще всего!.. Морган прекрасно описал заразную истерию, окружавшую приготовления к экспедиции. Со времен Моцарта и его «Волшебной флейты», я полагаю, ничего не изменилось. В головах засела странная мечта о том, что однажды мы найдем солнечный круг с семью ореолами или нечто другое, что изменит нашу судьбу…. Ведомые Наполеоном, мы надеялись, что письменность фараонов содержит в себе долю божественного и может привести к Вечности. Его отвага стала нашей, когда у подножия пирамид ему вдруг почудилось, будто приобщился к удивительной власти фараонов. 14 сентября 1822 года заставило нас спуститься на землю… Понятия и звуки — это уже много.

Достаточно для людей. Вот почему, без всякого сомнения, Бог хранил молчание. Хотя столь многое мог бы сказать!


Каждый знает, что результаты сильнейшего опьянения всего отчетливее при пробуждении. Это очень тонкий момент. Тело и разум стонут. Все то, что мнилось правдой, становится ложью. Отвага уступает место головокружению. Двойная метаморфоза Сегира — не объясняется ли она подобным образом? Сначала беседа с Наполеоном разожгла его грезы.

Император верил в могущество фараонов и их письменности.

Он также видел, что Сегир может стать светом для будущих веков, и об этом сказал. Для того, кто посвятил свою жизнь Египту, возможно ли обещание прекраснее? Оказывая ему внимание, пророча (и мы тоже), что он станет дешифровщиком, мы все поддерживали его страсть и строили невиданную надежду. Ни на миг не усомнившись в способности младшего брата разгадать тайну иероглифов, Фижак тоже стал частью этого заговора. Как тут не услышать посулов императора, когда все убеждены в величии этой миссии и только и говорят, что о предстоящем успехе? После этой беседы Шампольон преисполнился решимости, как никогда. Вот почему он изменился после 8 марта 1815 года. «Созревший, определившийся», — говорил Орфей. Да — по меньшей мере.

Мои рассуждения, если они справедливы, объясняют также потрясения, что последовали за 14 сентября 1822 года.

Сегир разгадал иероглифы. Иногда понятия, иногда звуки. И не было иной тайны. По крайней мере, ничего такого, что подтвердило бы надежды Наполеона. После выхода из комы опьянение закончилось. Шампольон возвращался к жизни, мало-помалу просыпался. Он не встретил никакой химеры.

В целом, его триумф скрывал огромное и тайное разочарование. Долгие годы он молчал о гипотезе, выдвинутой Наполеоном в тот мартовский день 1815 года. Однако он знал.

Язык фараонов не содержал божественной надежды. Наполеон и Шампольон ошиблись. Их имена никогда больше не объединятся, не образуют эту мечту о вечности, родившуюся в Гренобле.

Достаточно ли этого, чтобы объяснить терзания Шампольона? По моему мнению, да, ибо его собственное открытие и лежало в основе всех его бед. Звуки и понятия… Мне кажется, я объяснил, как трудно переводить смысл изображения, созданного кем-то другим. Рамсес — тот, кто родился от солнца.

И что тут понимать? Шампольон повторял: «Иероглифическая письменность — очень сложная система, одновременно изобразительная, символическая и фонетическая в одном тексте, в одной фразе, я бы даже сказал, в одном слове». Таким образом, чем дальше он двигался на пути своего открытия, тем больше оно убеждало его в том, что остается тайной. «Измученный, опустошенный», — говорил Орфей, и я с ним согласен. Ключ, найденный 14 сентября 1822 года, — прекрасное достижение, но он всего не прояснил и, возможно, никогда не позволит осветить тайный смысл идеограмм, высеченных во времена фараонов. Вот почему Шампольона словно подтачивало изнутри.

Ах! Какая красивая теория… Она совершенна. Ей недоставало лишь того, что ученый, подобный Моргану или Орфею, назвал бы демонстрацией, то есть действием, кое опытным путем могло бы доказать правдивость факта. Следовало терзать эти догадки недоверием. Проверка требовала задать вопросы Сегиру и, по возможности, получить ответы. И разве для меня вопросы — не наилучшее средство движения вперед?..

Да, разумеется. А еще следовало доверять тому, к кому я хотел обратиться. Это зависело от обстоятельств, условий и места. Мне требовалась спокойная встреча с Сегиром, чтобы ничто и никто не беспокоил нас. Но Жан-Франсуа очень редко оставался один. За ним наблюдал Фижак. И любой прямой вопрос мог бы вызвать подозрения. А ведь это я вел расследование!

ГЛАВА 18 МЫ ВОШЛИ В ГАЛЕРЕЮ ВЕРО-ДОДАР…

Мы ВОШЛИ в ГАЛЕРЕЮ Веро-Додар. Август 1830 года. 16-е число. Полдень. Я помню, какая жара стояла тогда в Париже. Помимо того что я обожал эти изящные крытые пассажи вдоль садов Пале-Руайаля, галерея, вероятно, оставалась единственным местом на земле, где еще можно было найти свежий воздух. Сухой ветер с Сены овевал Лувр и прорывался в галереи, где зимой и летом температура не менялась. Умеренный и сдержанный климат походил на местных жителей, продавцов книг и афиш. Здесь был мир книготорговцев, таких же, как мой отец.

Да, я любил эти крытые галереи и знал, что там мы найдем покой, в котором я так нуждался, дабы продолжать расследование.

Я встретился с Шампольоном в Лувре. Точнее, в кабинете смотрителя Египетского музея. Высокие окна выходили в сад Тюильри, сквозь них было видно, как мучается природа. Деревья изнемогли от жажды. Желтые сухие листья съеживались на земле. Сухой воздух подбрасывал их и смешивал с пылью. Сад был пустынным, словно забытым и мертвым, но не только зной был тому причиной.


Тюильри, резиденция правителей, будто застыла. Июльская революция 1830 года, Три Славных Дня,[189] будили хорошие и плохие воспоминания. Надежда для одних; страх для других. Мне, познавшему настоящую революцию, революцию 1789 года, эти Славные Дни казались какой-то перевернутой картиной. В 1789-м государственный переворот шел снизу, от народа. В 1830-м Карл X[190] сделал все, чтобы свергнуть короля. Но этим королем был он сам. Он не желал больше конституционной монархии, определенной Хартией 1814 года,[191] которую приняли по рекомендации Талейрана после падения Наполеона. Хартия восстановила монархический строй, в котором полномочия короля оставались выше полномочий Палаты депутатов, члены которой избирались всеобщим голосованием. В отличие от моего друга Орфея, я никогда не любил политику. Проще говоря, эта тема меня утомляла. Несмотря ни на что, мне кажется, конституционная монархия, предусмотренная этой Хартией, пыталась предохранить нашу страну от авторитарной, неограниченной и личной власти.

После революции это было внове. Но, очевидно, в политике справедливая середина (равновесие) — искусство, для всех крайне трудное. Возможно, оттого Карл X и возжелал все изменить. Ему казалось, что неуправляемо самое главное: конфликт его собственной власти с суверенитетом народа, который представляла Палата депутатов. И тогда он решил разогнать эту Палату, потом изменить избирательный закон в пользу крупных собственников и, в довершение всего, положить конец свободе печати. Он принял эти решения 25 июля. В тот же день началось восстание, и он пал. Вот и ответ на вопрос, у кого власть — у народа или у короля. По крайней мере, так я видел то, что положило конец Реставрации. 2 августа Карл X отрекся от престола и был вынужден отправиться в ссылку. Его место занял Луи-Филипп. Но остались ли мы при монархии? Картина вышла очень запутанная, и отнюдь не жгучий августовский воздух был в этом виновен.

Эти события лишний раз подтвердили, что легитимность, основа власти, есть существенная забота правителей, и я понял, что власть всегда ищет любые средства не только для того, чтобы эту легитимность заполучить, но главным образом для того, чтобы ее сохранить. В конечном итоге история Трех Славных Дней — логическое следствие всех старых режимов. Падение любого могущественного правителя объяснялось отсутствием уверенности. В конечном счете и Наполеон не избежал этого общего правила, но, в отличие от многих, он понял это еще до начала своего правления. В то время, когда он еще только был провозглашен Консулом, он уже раздумывал о легитимности, которая обеспечила бы ему наследование. Он доверился Моргану де Спагу, а тот, в свою очередь, рассказал об этом нам после нашего возвращения из Египта.

4 декабря 1802 года Наполеон выбрал наследственную монархию. Наилучшее ли это решение, если знать, что подобный вид легитимности, поставленный Королем-Солнцем в самый центр мира, был потом обезглавлен? «Император всех французов» — тоже всего лишь титул. Просто объявить о нем публично, то есть «провозгласить» — недостаточно.

Оставался первостепенный вопрос: как обосновать свою власть?

«Я лучше других изучил средства, которыми пользуются люди, дабы утолить свою жажду власти. Я знаю историю завоевателей. Я анализировал их успехи и неудачи, измерял ошибки, неизбежно связанные со славой».

Эти слова Бонапарт произнес 24 декабря 1798 года недалеко от Суэца и Фонтана Моисея. Они позволили нам думать, будто он продолжает тешить себя надеждой найти в прошлом фараонов власть, обеспеченную некоей высшей силой и снабженную достаточной легитимностью, чтобы противостоять актам насилия, которыми он сам пользовался. Карл X не примирил меня с честолюбием политиков, но привел меня к Наполеону. Продолжал ли тот все свое правление упрямо искать средство, что позволило бы сделать несомненным его самопровозглашение императором? Точнее, вынудило бы к провозглашению его самодержцем. Заставило бы других признать его владыкой. Но каким образом?.. Править от чужого имени, чтобы править безраздельно? Эта идея походила па тонкость и хитрость Макиавелли.[192] Наполеон — не Карл X: для Наполеона не существовало невозможного. И вот тут Сегир, вероятно, мог меня просветить.

Во время Трех Славных Дней повстанцы захватили музей Лувра. Смотритель его египетского раздела рвал и метал. Ущерб был очень серьезен…

— Я был на их стороне… Я поддерживал их мятеж. Почему они так поступили?

Список повреждений в египетских коллекциях казался Шампольону чрезмерным.

— Я еще столько должен сделать.

Он боролся со своим унынием.

— У меня предложение, которое все уладит. Бросьте эту муравьиную работу и пойдемте на улицу.

— Я думал, вы захотите поговорить со мной немедленно…

— Мы поговорим на ходу.

— Идти? Но мы же расплавимся от жары…

— А вот и нет. Там, куда я вас поведу, царит свежий ветер. Там нам будет в сто раз лучше, чем в этой банке…

— Где же он, этот ваш рай?

— Недалеко. Через пять минут мы войдем в галерею Веро-Додар. Если нам хватит храбрости, дойдем до сада Пале-Руайаля. Если будет очень жарко, сможем укрыться в галерее Вивиенн. А если боитесь расплавиться, у меня есть идея…

Почему бы нам не дойти до «Матери Семейства»,[193] этой превосходной кондитерской? Там продают лед — вам понравится его вкус. Лед, политый земляничным сиропом, изготавливается, как мне объяснили, из превосходного снега Юрских гор, который хранится в специальных камерах без света. Говорят, этот снег, превращенный в лед, поставляется каждый день, завернутый в солому… С ним обращаются очень бережно, с этим льдом. Можно бросить его в стакан воды, смешанной с земляничным сиропом. Пойдемте! Этот лед, сегодня или никогда!

— Это далеко? — простонал Сегир.

— Надо подняться до пассажа Панорам. Затем пойти к тому, который называется Жоффруа. Наконец…

— У меня не хватит мужества идти так далеко.

— Я вам помогу!

— Но как вы способны на это в вашем возрасте?..

Он прикусил губу, подумав, что невольно оскорбил меня.

— Не смущайтесь, мой дорогой Сегир! Я первый, кто попал в лапы этой жизненной силы, которая, кажется, не хочет меня отпускать. И потом, я услышал ваши мольбы и охотно пересматриваю программу. Мы сделаем остановку поскорее и решим, что делать дальше, когда окажемся в галерее Веро-Додар.

Следующий пассаж назывался Веритэ, то есть Правдой.

Я надеялся узнать ее от Шампольона еще до того, как мы туда войдем…

— А это далеко? — повторил Сегир.

— Туда можно дойти по улице Жан-Жака Руссо. Я вам рассказывал, что мой отец, Рене Ле Жансем, хорошо знал этого философа? Давайте, следуйте за мной, и я вам расскажу…

Идемте, говорю вам, это в двух шагах.

Я уже поднялся. Шампольон подчинился не без вздохов.

И как поверить, что этому человеку нет и сорока?

— Фарос… Прошу вас… Оставьте мне время написать пару слов для моего брата. Он обещал прийти помочь мне с этим беспорядком… Скажите мне еще раз название этого пассажа?

— Веро-Додар. Около Пале-Руайаля.

Я открыл дверь, сбежал по лестнице и вышел наружу.

Жара удушала.

— Не так быстро!

Мне казалось, я слышу Моргана де Спага…

— Чем быстрее мы пойдем, тем меньше будем страдать от жары.

Этот довод, похоже, не убедил Шампольона, еле волочившего ноги. Я подхватил его под руку, и мы зашагали. Думаю, мы никогда не были так близки. Я бы даже сказал, так интимно близки. Обычно с нами был Фижак. Это положение казалось мне идеальным, чтобы начать допрос. Если вести себя мягко, он заговорит. С ним надо обращаться с нежностью… Конечно, приходилось тихо шептать.

— Простите?

— Я подумал о моих дорогих умерших друзьях.

— Да, мне показалось, что вы произнесли их имена…

— Это со мной часто бывает, а сейчас, когда вы идете рядом, на меня нахлынули воспоминания. Я думаю о Египте. Там было намного жарче, чем здесь сегодня. В Каире мы искали спасения на узких и темных улочках. Ах! Вот он, наш пассаж…

Посмотрите сами, какой здесь свежий воздух… Так о чем мы говорили?

— О Египте.

Шампольон, похоже, заинтересовался.

— Иногда мы натыкались на такие вот кабачки… Хотите, мы здесь остановимся?

— А обещанный лед?

— Позже, Жан-Франсуа. Согласны посидеть тут?

Он молча согласился.

— Расскажите мне еще о Египте…


Нам предложили выпить. Официант гордо носил на рубашке республиканскую кокарду.

— Что желаете?

Мы не знали, что выбрать. Мы предложили ему подсказать нам. Мы были одни. Время шло, и я позволил ему идти, потому что Шампольон расспрашивал меня… К моему большому удовольствию, он хотел вновь услышать то, что узнал о Египте от Орфея. Рассказывать об этой экспедиции — для меня это еще один способ воссоединиться с теми, кто нас оставил; это счастье и блаженная роль для меня, ибо я мог дать волю воспоминаниям… Переговоры с учеными, сбор в Тулоне, погрузка на борт «Востока» печатных прессов из Ватикана, размещение ученых на кораблях и затруднения Моргана, которому пришлось утихомиривать чрезмерную восприимчивость этих почтенных господ… Сегир требовал деталей, и когда я описывал наиболее живописных персонажей, особенно тех, кого он не любил, он смеялся до слез, и взгляд его искрился от удовольствия. Я вновь видел перед собой пылающего мальчика, которого узнал в Гренобле. Сегир снова ощущал вкус жизни.

— Затем мы прибыли в Александрию, где я чуть не погиб, пытаясь спасти из моря ящик инженера Кутелля… Жан-Мари Кутелль был капитаном аэростатчиков. Контэ передал ему планы и формулы расчетов — опасался, что без них капитан никогда не поднимется над крышами Каира. Кутелль кричал, что умеет летать, но не плавать… «А что ты будешь делать, еc-ли небо сбросит тебя в воду?» — спросил я. Не дожидаясь ответа, я сам туда бросился. В воде я ухватился за ящик, моля Бога и зовя на помощь. Какой-то моряк бросил мне швартов.

Я привязал его к ящику, и его подняли на палубу. Только после этого Кутелль занялся мной. Отвага, Сегир, — вот что заставляло нас жить! Но мы были молоды.

— Вы и сейчас кажетесь мне молодым…

— Воспоминания помогают мне.

— Расскажите еще что-нибудь…

— Высадка в Александрии прошла неважно. Местность абсолютно не походила на картины, что рисовались нам в мечтах. Например, Фарос. И где огромная башня с ее вечным огнем, освещавшим все вокруг?.. Потом нам пришлось идти по пустыне до Каира под этим адским небом, чтобы разрушить планы мамелюков…

— Я перенес подобное испытание, — прошептал Шампольон. — Если сравнивать, сегодняшняя жара в Париже — всего лишь нежная ласка ветерка… Эта моя поездка в Египет меня совершенно истощила.

— А нас она убила бы, если бы с нами не было одного человека…

— Кого?

— Наполеона.

Его лицо напряглось и снова побледнела. Я подбирался к главной теме.

Осторожнее, подумал я. Еще осторожнее… А потом сказал:

— Заслуга этого генерала в том, что он заставил нас разделить с ним его амбиции… Именно он помог нам выстоять.

Мы двигались навстречу его мечте. И в прямом, и в переносном смысле мы шли вперед. Чума, война, дизентерия — ничто не могло нас сломить… Эта мечта заставляла нас потом вгрызаться в землю в Гизе, в Мемфисе, в Фивах… Да, мы верили…

— Я знаю это чудо… Я знаю, как умел этот человек вовлекать вас в свои прожекты…

И тут вопрос, который жег мне губы, прозвучал вполне естественно:

— И вас тоже? Он ведь говорил с вами — в Гренобле, в 1814 году?..

Погруженный в собственные воспоминания, Шампольон на меня даже не взглянул. Он вновь переживал ту встречу. Он исследовал свое прошлое.

— В Гренобле? — тихо повторил я.

— Его мечта о Востоке… Да, это было в Гренобле…


И я узнал правду, на которую так надеялся. Мечта Наполеона, Восток, над которым он хотел господствовать, был огромнее, чем совокупность стран, из которых он состоял.

— Вначале Наполеон заговорил о предстоящем сражении, которое должен был дать англичанам Веллингтона[194] и пруссакам… Все эти слова — Блюхер, Груши,[195] Ватерлоо — еще не были известны. Да, он возвращался в Париж, но ради того, чтобы снова сражаться, а он уже слишком устал. Снаружи народ скандировал его имя. Он подошел к окну и, не показываясь, посмотрел на горизонт. Долго-долго он не двигался — такой отдельный от взбудораженного мира. Я ждал. Я смотрел на императора. Наконец он сказал: «Когда надо начинать сражение, я смотрю на горизонт, туда, где встает солнце, ибо на Востоке находится то, что всегда позволяло мне побеждать…»

— Восток? — переспросил я, рискуя разрушить магию момента. — Египет и Сирия? Аравия? Месопотамия? Иран?.. О чем он говорил?

Шампольон выдавил из себя улыбку:

— Я спросил о том же. Тогда он обернулся и посмотрел так, будто впервые меня видит. «Тот Восток, о котором я говорю, — ответил он, — не то, о чем вы думаете. Конечно, вы меня видите и полагаете, что я буду рассуждать как солдат. Восток? Сколько людей, пушек, ружей? Сколько лошадей? И сколько врагов надо разорвать в клочья!.. Вы воображаете меня человеком, который весь мир полагает армией. Какая ошибка! Я никогда не хотел получить Восток таким образом. Чтобы завладеть его сокровищами, я хотел лишь соблазнить его. Восток? Это название корабля, который должен был доставить меня туда, и начало дня, которому он дает рождение; источник мира и знания. А еще это центр всей власти, ибо Восток — ее источник. Посему Восток — не географическая область и не народ. Еще в меньшей степени Восток — сражение, подобное тому, которое я должен буду вскоре дать, которое я мог бы выиграть, если б знал, как получить ту самую власть, что вечно от меня убегает». Он замолчал. Он казался удрученным, усталым. «Что еще ему нужно?» — подумал я. Я глядел на него, и у меня разрывалось сердце. «Слышите толпу? — сказал я. — Вы все еще победитель». Он покачал головой, он казался разгромленным. «Мое время прошло, — молвил он. — И знаете, почему?» — спросил меня этот маленький пузатый человек, который больше не был императором.

— Да, почему? — прошептал я.

— «Восток — дело мудрости, скромности, покорности. Против его власти оружие бессильно».

— Он вам сказал, в чем заключается эта власть, которая позволила бы ему восторжествовать? — осторожно спросил я.

— Да, сказал… Вы разве не поняли?

Шампольон замолчал. Я весь вспотел. У меня перехватило дух.

— В самом Востоке, — прошептал он.

Я больше не мог сохранять спокойствие:

— Но все же! Эта власть, эта сила, это «я не знаю что» — существует ли оно где-нибудь?

— Тут не нужна карта. Это не сокровище и не место. Объясняя вам это, я боюсь раздосадовать вас…

— Я готов рискнуть…

— По словам Наполеона, весь Восток заключен в фараонах и их письменности. Только их союз может образовать могущество и славу.

— Священные надписи?

— Берите выше…

— Божественные?

— Да.

— Связь между человеком и Богом… В конечном итоге, это и составляет путь к власти, в том числе к Вечности…

— И я ему поверил, — прошептал Сегир… — Как и вы…


Гений Наполеона? Признай это, Орфей. Он беспокоит, он раздражает, но даже если ненавидишь этого человека, все же несправедливо было бы не признать за ним незаурядного таланта. С первого дня он знал, что надо искать. Едва ступив на землю Египта, он уже располагал самым безумным и амбициозным планом, до которого простой властолюбивый завоеватель никогда бы не додумался. Но по голосу Сегира я понял и цену подобного честолюбия. Наполеон был подобен высокомерным героям античности, коих терзало безумное желание тягаться с небом, кои думали, будто смогут преодолеть все препоны Олимпа, и тем навлекали на себя ярость богов и осуждение тех, кем осмелились пренебречь. Наиболее удачливые умирали; другие были осуждены на вечные муки.

Зло Наполеона было огромно и непоправимо. Оно началось в Египте и достигло кульминации 2 декабря 1804 года, в день коронации. Потом оно начало подтачивать его. Представитель власти, без сомнения, поймет его боль лучше меня, который никогда и не думал о господстве. Но если я позаимствую на миг одежды императора, я уверен, что пойму эту пытку. 2 декабря 1804 года Наполеон получил корону и был провозглашен императором. Очень краткий миг; попробуем воссоздать эту сцену. Представим себе волнение, взгляды близких и врагов, их восхищение или бешенство. Проберемся в первый ряд, как можно ближе к Наполеону, попробуем проникнуть в его мысли. Он вспоминал свою жизнь, целиком посвященную чрезвычайному стремлению. «Я преуспел!» — тайно воскликнул он. И тогда он схватил корону, этот символ славы и власти, и водрузил на голову. И тогда боль засквозила в этом жесте, стала сжигать его, как терновый венец, который он сам на себя надел. Такова была его коронация.

Но судьба только что сыграла с ним свою самую злую шутку.

Его легитимность крылась в великом имени Наполеон, однако это — всего лишь имя. Владыка, тиран был коронован; это говорит лишь о том, сколь значителен человек, вручивший ему корону. Человек — не более того. И этот человек — он сам.

Однако с того самого дня 1798 года, когда простой генерал Бонапарт ступил на песок Александрии, он действительно только и думал, как освободиться от тяжелейшей ноши: размышлял о собственной легитимности. Как бы ни был он велик, он лишь сын простых смертных, даже не полубогов. И тогда пред безграничностью Востока, пред этими пирамидами, что впервые внушили ему мысль о скромности его жизни, ему почудилось, будто он нашел решение: миропомазание, полученное фараонами, кое превыше всего. И ключ от него — здесь, на Востоке, в начале всех начал. Контакт с Богом — на расстоянии вытянутой руки, где-то в этих чудесных развалинах, в этих удивительных символах, называемых иероглифами. Пирамиды, Сфинкс, древности — все они были свидетелями. Письменность фараонов вела к самой совершенной, к самой неумолимой легитимности — к легитимности Бога. Оставалось только ею завладеть. Стать ее новым хранителем, получить это могущество. В этом был гений Наполеона, Орфей. В отличие от других завоевателей, он не хотел победить фараонов. Он хотел их соблазнить. Но фараоны воспротивились. Они презрели его. Как и Сфинкс, что наблюдал за ним, но оставался нем.

— Кто мог быть для меня, — снова заговорил Сегир, — более великим, чем Наполеон? А я видел стареющего человека, погруженного в сомнения, шепчущего самую ужасную из исповедей: он признавался мне в том, что потерпел неудачу. Кто я такой, чтобы слушать подобное? И почему он это делал? Вскоре я понял. Но прежде он сознался, что самый серьезный его провал в том, что он уступил желанию короноваться. «Я не смог подождать. Но было ли у меня время? Я ответил на призыв власти, ибо повсюду в Европе вражеские силы объединялись, чтобы меня уничтожить. Во Франции мое положение было не лучше. Сколько было попыток меня убить? Должен ли я был отказаться от того, что я предпринял? Мне требовалось обеспечить себе настоящее, по крайней мере, терпеливо подождать, и тогда я протянул бы дольше…»

— Время? — прошептал я. — В Египте он твердил Моргану, что времени нет…

— Да, время. Чтобы восторжествовать над обыденностью, обеспечить свою судьбу и разгадать тайну власти фараонов. Таким образом, Восток, который он искал, — не место и не страна. Это основа легитимности, которую он искал у фараонов, в их словах и в их письменности — легитимности неумолимой и совершенной, выданной человеку тем, кто выше, тем, чье решение никакой человек не в силах оспорить, — Богом.

— Столько убитых, столько сражений… Вы хотите сказать, что они не имели смысла?

— Из его слов я могу заключить, что единственный их смысл — служить его поискам. Он хотел, чтобы ученые сумели расшифровать письменность фараонов, ибо он не сомневался, что обращенные к человеку слова Бога, в которых тот делал человека своим представителем на Земле, заключены в темных знаках, кои другие завоеватели похоронили, взбешенные этой не покорившейся им силой. Я часто вспоминал потом об этом разговоре, я его изучил, проанализировал, и вы понимаете, до какой степени он меня затронул. Я не думаю изменить его идее, утверждая, что Наполеон видел сон или заключил пари: власть, данная Богом, скрывалась, считал он, в письменности фараонов, и только она могла объяснить длительность их правления.

— Это мы поняли. Но вы сказали о пари Наполеона. Что вы имели в виду?

— Он надеялся стать первым, кто разгадает тайну, которая логически обоснует его власть…

— Вы считаете, он никогда не думал обосноваться в Египте?

— Зачем? Он обладал Розеттским камнем и полагал, будто этого достаточно, чтобы расшифровать ребус, оставленный фараонами.

— Таким образом, вы считаете, что Наполеон знал о своей судьбе с первых дней экспедиции. Он знал, что будет императором и, дабы обеспечить себе вечную славу, желал имитировать фараонов…

— Да. Он считал себя столь же великим, как и бывшие хозяева Египта. Но история захотела, чтобы он захватил титул императора до того, как его предсказание осуществится.

Таким образом, его правление было запятнано первоначальным злом: его легитимность была основана только на его собственной личности. А значит, не могла выжить. Его Удача требовала власти фараонов. И он взывал к ней в Гренобле, в жалком кабинете, проклиная судьбу, явленную ему у подножия пирамид, — она утекала у него сквозь пальцы, как песок. Да, Фарос, я думаю, на Востоке он пытался лишь обнаружить первооснову власти фараонов. Такова была основа его мечты…

— Усмирение Египта, обращение в ислам, завоевание Индии… Значит, он нас обманул…

— Но ведь вы сами готовы были увлечься его мечтой? Думали, что письменность фараонов хранит тайну? Я догадываюсь по вашим речам, что, по примеру Моргана де Спага, вы поверили в эту мечту, которая не могла определиться точнее, поскольку была написана, а письменность сопротивлялась вашим исследованиям и оставалась загадкой. Как и Наполеон, вы последовали за этой надеждой, которая, несмотря на все волнения, желания и страсти, оставалась химерой. Неслыханная, прекрасная власть, единственными хранителями которой были фараоны. Вера? Вы ее узнали, Фарос! Как и я.

Так же сильно, как я…

— Вы? Жан-Франсуа?

— Да, но чтобы понять, насколько сильно я сам вовлекся в приключение, о котором мечтал Наполеон, мне надо объяснить, почему он сделал мне эти признания… Говорю же, я был изумлен, если не сказать испуган, услышав самые потаенные мысли императора.

— Могу лишь догадываться, что разговор этот стал для вас одним из чрезвычайнейших моментов…

— Волнение парализовало меня, но я все же нашел в себе силы, чтобы спросить, почему он доверил мне то, что очень походило на государственную тайну. Он приблизился ко мне и с улыбкой сказал: «Потому что вы дешифровщик. Морган де Спаг мне это подтвердил, и я ему доверяю. Его единственная ошибка в том, что он был слишком оптимистичен. Расшифровка должна была произойти раньше. Но я мог терпеливо ждать, и я вернулся. Теперь я перед вами! Я вас вижу, я могу сам о вас судить. Вы и впрямь тот, кто принесет свет. И поскольку у меня больше нет сомнений, поймите, как в настоя-шее время я нуждаюсь в вас…» Я побледнел. У меня дрожали руки. Он протянул мне стакан воды и сел рядом. «Предстоит еще одна битва, — прошептал он, — и я, возможно, сумею победить, если моя судьба будет благоприятствовать этому.

Тогда я возвращусь в Париж, чтобы вновь занять свое место, и вы мне поможете. Вы и я? Только так. Император и вы, дешифровщик, тот, кто еще ребенком брался оспаривать истины, изложенные в Библии. Не возражайте, Сегир, — так о вас говорят. Я знаю, что однажды, как и я, вы перевернете мир.

Судьба, о которой я говорил, наконец-то сблизила нас. Мы навеки связаны…»

Не говорил ли я, что первая беда завоевателя в том, что завоевание преследует его? Карл X и другие продолжали тот же поиск. Гений Наполеона, без сомнения, был уникальным, и Сегир только что это вновь доказал. Я представил себе сцену в Гренобле как некий финал. Я полагал, что Наполеон не думал о будущем, что его встреча с Жаном-Франсуа Шампольоном — всего лишь любопытство, любопытство человека, который, видя, что конец близок, обращается к прошлому в надежде найти там наилучшее в своей жизни. Египет — какое приключение! Сегир, этот хрупкий молодой человек, станет ли он открывателем величайшего секрета прошлого? Я думал, что этим интерес бывшего императора и ограничивается. За неимением бессмертия, он ностальгировал по своей последней славе и не думал ни о чем ином. Но я ошибался. 8 марта 1815 года Наполеон не уступил. Времени? Он об этом еще думал. И обратился к Сегиру.


Итак, Наполеон передал свою мечту Шампольону. Прекрасная тайна скрывалась в письменности фараонов. У подножия пирамид эта мысль осенила генерала. Но тогда у него не было дешифровщика. И вот наконец-то возник Сегир. Требовалось время. Ста коротких дней, вырванных у простых смертных, окажется недостаточно. Через две тысячи дней Наполеон умрет, так и не узнав ответа.[196] И зачем было гнаться за вечностью? Открытие 14 сентября 1822 года не доказало божественного характера египетской письменности.

Возможно, фараоны были богами для тех, кем правили, но этого мало, чтобы установить прямую связь между ними и Словом Божьим. С тех пор надо было придерживаться малозаметного distinguo[197] между божественным и священным. Эта письменность не вела к целому, к альфе и омеге, что лежали в основе мироздания. Таким образом, она принадлежала Богу. И Сегир, казалось, отбросил все гипотезы, что расцветали вокруг этого тезиса.

— Однако, — заметил я, — кто станет утверждать, что письменность открылась полностью?

Шампольон напрягся. Уж не пытаюсь ли я поставить под сомнение его открытие?

— Вы говорите как мои враги! Как англичанин Юнг, который пытался своровать мое открытие!

— Сегир! Перед вами Фарос. Ваш друг, друг Моргана де Спага и Орфея Форжюри. Как можно сомневаться в моей привязанности, моей верности? Не я ли демонстрировал их сотни раз?

— Простите меня, Фарос… Но то, что вы говорите, заставляет думать…

— «Иероглифическая письменность — это очень сложная система, одновременно изобразительная, символическая и фонетическая в одном тексте, в одной фразе, я бы даже сказал, в одном слове». Не ваши ли слова?

— Я и сейчас готов их повторить!

— И я вам верю. Но в ней имеются идеограммы, эти знаки, которые вы называете символическими… Значит, наша интерпретация (наш перевод) этих символов может отличаться от того, что представляли себе фараоны. Не могли ли мы проглядеть истину?

— Не терзайте меня больше, Фарос…

— Я прекращаю! Клянусь вам. Но ответьте мне еще на один вопрос: как вы считаете, письменность фараонов расшифрована полностью?

— Вы это хотите услышать? Хорошо же. Нет. И я думаю об этом непрестанно, соединяя всевозможные гипотезы, с того самого дня, когда я вроде бы нашел решение. Я потратил последние силы в Египте, дабы убедиться, что не ошибся. Вы знаете, что я открыт и искренен. Оставите ли вы меня в покое, если я скажу, что, исследовав тысячи иероглифов, я уверился: в том, что я написал, больше нечего менять? Наш алфавит хорош.

— Помилуйте, Сегир… Ни на секунду ваше открытие не ставится под сомнение. Между тем, согласитесь ли вы, если я добавлю: все то, что вы обнаружили, правильно, но не все еще найдено? Таким образом, мне кажется, можно допустить, что эта письменность еще содержит некую долю тайны…

— Конечно! Нужно еще много времени, чтобы раскрыть смысл всех иероглифов.

— Всех? Но какие-то могут нам и не открыться?

— Возможно, — прошептал он. — Но я вас спрашиваю вновь, теперь уже в последний раз: почему вы меня терзаете?

— Потому что мы оба разделяли одну и ту же мечту, которая очень походила на мечту Наполеона. Потому что, уверяю вас, Морган и Орфей были того же мнения. Письменность фараонов могла бы привести нас к божественному.

Это признание, как мне показалось, его утешило. Однако его недоверие не ослабело.

— Орфей никогда не говорил об этом так ясно…

— Он не хотел на вас давить. Его молчание — еще одна иллюстрация его привязанности к вам. Зачем делиться мечтой столь безумной? Ни к чему усугублять напряжение вашей работы откровениями, кои были всего лишь простой гипотезой. Вы считали, что за вами шпионят, что вам угрожают, окружают заговорами, и я вас понимаю. Как не опасаться, что упорство Наполеона станет известно его врагам? Не в этом ли дело? Сообщать вам о наших надеждах значило бы отягчать и усложнять вашу задачу. Конечно, Орфей не знал, о чем вы говорили с императором. Ах! Если бы вы рассказали ему…

Он поделился бы с вами без колебаний. Но ведь вы скрыли ваш разговор с Наполеоном, не так ли? И кто виновен теперь? Никто, Сегир! Давайте забудем об этом и наконец выпьем! Я умираю от жажды.

Я взял стакан. Он сделал то же самое.

— Вы мне показали, что мы с Орфеем долгие годы находились бок о бок, не зная, что нас преследует одна и та же удивительная мечта… Итак! Мне надо вас поблагодарить, Фарос. Этот разговор был необходим. Теперь я понимаю упрямство Орфея, который никогда не оставлял меня. Он терпел все прихоти и настроения капризного мальчика и не жаловался. Иногда я удивлялся… Отныне мне понятно его терпение. Я согласен. Давайте выпьем за его память! — сказал Сегир.


Официант — на нем все еще красовалась кокарда — подбежал к нашему столу. Революция? Он посмотрел на наши еще полные стаканы, но ничего не сказал. Было очень жарко.

Официант предпочел возвратиться в зал, темный угол которого был заставлен огромными бочками. Мы с Сегиром подписали мирный договор. И я получил ответы. По крайней мере, для первой части моего расследования. Оставалось только расспросить его о ночи расшифровки.

Это деликатное дело требовало такта… Мы подняли стаканы с теплым, ужасно сладким вином, никак не вязавшимся с жарой. Шампольон, казалось, вновь обрел спокойствие. Меня тотчас обуяло желание продолжить приключение. Я повторял себе, что прошел лишь половину пути. Сколько времени мне еще понадобится, чтобы вновь оказаться с ним один на один?

— И последнее, Жан-Франсуа… (Он замер, задержав руку со стаканом в воздухе.) В ночь расшифровки вы поспешили к своему брату Фижаку, чтобы пасть в его руки и провалиться в нечто вроде комы. Как вы можете объяснить тяжесть своего недомогания?

— Волнение. Усталость. Ничего другого я вам сказать не могу…

Я был уверен, что он скрывает от меня главное.

— Подумайте, ведь мы были друзьями, когда вам было всего двенадцать… Остался ли на этой земле человек, которому вы могли бы доверить свои самые сокровенные тайны?

Он выпил вино и поставил стакан. Поднес руки к потному лбу. Когда он заговорил, я вынужден был напрячь слух, до такой степени слаб был его голос:

— Перед тем как я упал, мне показалось, что со мной говорили. Нет! Я сам себе говорил, и это было как в те ночные часы, когда не знаешь толком, спишь ты уже или еще бодрствуешь. Знакомо ли вам это странное состояние, Фарос? Вы вроде бы в этой жизни; вам кажется, что все реально; вы во всем этом принимаете участие. Вы можете даже описать все в мельчайших деталях, до того все настоящее… По крайней мере, так вам мнится, ибо стоит вам открыть глаза, как то, что было столь ясно, столь точно, в единый миг куда-то исчезает. Да, в ту ночь все мое существо говорило мне, что эта письменность — нечто вроде двери, за которой открывается божественное. Я различал звуки, слова, которые не были ни коптскими, ни какими-либо другими, но я их понимал, я их переводил. Озарение… Неслыханное головокружение… Я умирал.

— Ваше недомогание было так серьезно?

— Я не хочу об этом говорить. Я умирал, поверьте мне.

Пять дней я висел между жизнью и смертью. Фижак меня спас. Это все. А остальное?.. Оно потеряно навсегда.

Его триумф скрывал огромное и тайное разочарование. У меня была такая гипотеза. Расшифровка первых иероглифов не дала ему чудесного открытия. Мимолетное видение. И вновь все затянула пелена. Я понимал его усталость. Чем больше он пытался овладеть своим открытием, тем яснее оно говорило, что так и останется большей частью таинственным.

Да, я разделял его растерянность, однако понял, что мой путь верный. Вино показалось мне прелестным, жара — тоже. Я ждал. Мы сидели, объединенные бессловесным соучастием. По-моему, он тоже смаковал этот момент. Его исповедь показала ему, что его близкие разделяют ту же утопию. Его лицо слегка расслабилось. И тогда я счел возможным задать ему последний вопрос, который бился у меня в голове:

— А Египет прогнал призраки, с которыми вы повстречались?

Он улыбнулся, но глаза его были печальны:

— Вы никогда не откажетесь…

— Вы тоже… Итак, вы исчерпали силы в Египте и уверились, что иллюзия, появившаяся в ночь расшифровки, в действительности была…

— А не было ничего, — закончил он. — Я имею в виду истину. Мечта закончилась.

— Хватило напоминания. Драматической развязки, чтобы явилась иная правда…

Его взгляд блуждал. Он хотел было заговорить, и я уже слышал его слова: «Фарос, я не могу закончить вот так. Да, остались идеограммы, таинственная пелена, за которой, возможно, скрыто подлинное лицо фараонов». Но он не сказал ничего. Его взгляд переместился с меня на что-то другое у меня за спиной. Я обернулся. Там стоял Фижак.

— Какая неожиданность! — воскликнул я, с трудом скрывая раздражение.

Фижак размахивал запиской, написанной Сегиром перед уходом из Лувра: «Я с Фаросом. Найдешь нас в пассаже Веро-Додар».

— Вот он я! — вскричал он. — Какая жара! Чтобы рискнуть дойти сюда, потребны очень серьезные тайны…

— Фарос хотел поговорить со мной немедленно, — торопливо пояснил Сегир. Затем повернулся ко мне: — А правда, что вы хотели мне сказать?

— Простите? — пробормотал я. — Ах да. Почему я хотел нас видеть? Вообще-то ничего серьезного. Просто удовольствие побеседовать… Это очень много для старого человека, вынужденного жить в одиночестве… Спасибо, Жан-Франсуа, за прекрасно проведенное время.

— Но тогда о чем же вы говорили так долго? — резко спросил Фижак.

— О прошлом, — ответил я. — О Египте…

— Но расшифровке, — добавил Сегир.

— Да… Еще две-три детали мне остались непонятны…

— Какие? — не отступал Фижак.

— Это касается той ужасной ночи, когда я пришел к тебе и тотчас… Ты знаешь, почему… Я упал…

— Зачем опять говорить об этом? — перебил его Фижак. — Все уже сказано.

Лицо у него было встревоженное.

— Что вы хотите, — улыбнулся я, — в моем возрасте память теряется. Всякий раз мне надо повторять одно и то же. — Я проворно встал. — До свидания, Фижак…

Я сжал Сегира в объятиях. Я смутно надеялся, что мы прощаемся не навсегда. Мое напряженное волнение не ускользнуло от него.

— Что с вами, Фарос?

— Я не знаю. Мне было так хорошо с вами. Я ощущал себя живым. Спасибо за все…

Чуждый этому порыву, Фижак отодвинулся. Сегир же приблизился ко мне и вздохнул:

— Я тоже чувствую, что жизнь уходит. А пелена больше не поднимется… Изабелла однажды так сказала…

— Изабелла? Эта ваша таинственная подруга из Флоренции, с которой связано столько тайн?

— Опять эти ваши вопросы! Ну хорошо же — да, она. И в этом вы с ней похожи. Она тоже все время расспрашивала меня о ночи расшифровки. Тоже полагала, что за пеленой скрывалось нечто иное, нежели химера. Прощайте…

И Сегир ушел.

ГЛАВА 19 СМЕРТЬ ДЕЛАЕТ ЖИЗНЬ КРАСИВЕЕ…

Смерть делает жизнь красивее. Мой опыт позволяет мне прийти к подобному выводу. Из этого я мог бы делать эпитафии для многих похорон, на которых присутствовал. Год за годом я наблюдал, как проходит время. Я оплакивал мертвых и считал оставшихся в живых. Не так много теперь членов нашего Института, чтобы образовать из них Плеяду. Меньше десяти человек. И в каком состоянии! Один только Жомар держит удар. Он уйдет после меня. Когда мы встречаемся, чтобы отдать последние почести очередному из наших, он всегда об этом говорит, отчеканивая этот свой мрачный вызов: «Я тебя похороню, Фарос…»

Я уже посетил каждую аллею, каждое кладбище Парижа, Нёйи, Отёя, Аркёя и Монружа. Иногда приходилось идти и дальше. В 1811 году — Шамбери, где похоронили астронома Нуэ. В 1842-м — Фонтенбло, где упокоился Костаз. В 1841-м я проводил Жака-Мари Ле Пэра в Гранвилле. Его брат Жан-Батист, архитектор, умер в Париже в 1844 году. В Мейлане, в Изере? Инженер Жан-Мари Дюбуа-Эме. В Монтобане?

Генерал Антуан-Франсуа Андреосси[198] — в сентябре 1828 года. Тогда шел дождь. Я простудился. Я могу добавить в этот список Шатонёф, Лион… Это не изменит моего мнения о собраниях подобного рода. Кортежи следуют друг за другом и похожи как две капли воды. Все оплакивают покойника, все о нем сожалеют. Возможно даже, смерть существует ради одного лишь утешения, которое дает. Чтобы жизнь казалась красивее.

То же самое было и после смерти Жана-Франсуа Шампольона. Ни одного лишнего слова, ни одной неуместной фразы.

Никаких стычек. Только сожаления. 4 марта 1832 года, в день смерти, Шампольон стал универсальным гигантом. «Светом для будущих веков». Сильвестр де Саси отвечал за похоронную речь, и это был шедевр! Он не любил своего ученика.

Все это знали. Но как расхвалить Шампольона, не отрекаясь от своих принципов? Речь была отравленным подарком, но Саси оказался старой лисой. Он взвесил каждое слово. Немного кислоты и много мягкости… Слишком много, чтобы счесть его искренним, но так было надо. Если он говорил о «мало продуманном энтузиазме» Шампольона, то лишь для того, чтобы тотчас отметить его «прямоту сердца, благородную простоту характера, надежность разума и огромную жизнерадостность», а потом закончить «всеми уважаемыми качествами, отраженными в его рукописях». Слушая Саси, я представлял грязную жабу, брызгающую слюной. Но ему аплодировали.

Столь же удивительно было констатировать, что на похоронах все самые злые показывают себя и выходят вперед. Не для того ли, чтобы добиться прощения? Может, боятся мести из загробного мира? День смерти врага — вот такую дурную шутку сыграла с ними жизнь. Приходилось вздыхать и плакать над тем, кого они ненавидели. И, по возможности, так, чтобы все это видели. Лжедрузья Сегира? Я их не называю, ибо отныне он избавлен от них.

Интриги, что плелись вокруг Шампольона, Орфей называл «заговором». Многие годы это слово казалось мне преувеличением. Но слышать, как они выступают!.. От их лицемерия — а то был день, когда они просто обязаны были лгать, — мой гнев нарастал. Молчаливый гнев, разумеется. Внутренний и тайный, как обычно. Но я точно знал: среди тех, кто окружал безутешного Фижака и выражал ему соболезнования, были и те, кто жизни бы не пожалел, чтобы уничтожить Сегира. И если кто-то, как предполагал Орфей, об этом действительно мечтал, 6 марта он находился здесь, на кладбище Пер-Лашез.

Вот уже третий раз я оказался в этих местах. Это входит в привычку. Морган де Спаг, Орфей Форжюри, теперь Шампольон… Они образовывали некий клан, одно племя, ибо Жан-Франсуа и Орфей лежали примерно рядом. Воля Сегира была соблюдена. Фижак должен был сказать «аминь» всем. Он должен был столько сделать в своей печали, которая казалась мне искренней.


Мы с Сегиром вновь встретились после 16 августа 1830 года, но это уже было совсем не то. Кафедра египетской археологии в Коллеж де Франс, созданная королем Луи-Филиппом,[199] отнимала у него много времени. А редкий досуг он проводил у сестер в Фижаке, восстанавливая силы. Месяцы летели быстро. Потом я еще раз видел его 10 мая 1831 года — он проводил свой вступительный урок в Коллеж де Франс. Он был выжат как лимон, и не смог побыть, как он того хотел, со своими настоящими друзьями, пришедшими его поддержать. Он провел три урока в Коллеж де Франс. Два — в мае, один 13 декабря, и не смог его закончить. Шампольона отвезли домой на улицу Фавар. С того дня и до самой смерти он больше не покидал своей комнаты, где я побывал у него трижды.

1 января 1832 года, хотя и находясь в сознании, он не смог со мной говорить. У него была сильная горячка. Ужасно болела печень. Доктора Крювейер, Бруссе и Робер говорили об «очень сложной болезни», кою могло вызвать очень многое. Возможно, диабет, или гибельный воздух гробниц, или вода Нила, или волнение, или предчувствие смерти, или жар головного мозга… Или что еще? Я забыл: «Постоянное напряжение ума сожгло ему кровь». Написано было так, что никто не мог выяснить причины, которые «свели его в могилу»; можно было только диагностировать, что кровь его была отравлена, о чем и так все знали, не понимая истинного значения этого слова.

12 января я нанес ему второй визит. Казалось, он оправился. Я сожалел, что не застал его одного (астроном Био тоже присутствовал), но был рад, что ему полегчало. Конечно, он хотел поговорить о Египте и иероглифах. Понемногу Био вывел его на тему о Зодиаке из Дендеры, но то было лишь средством поговорить о Шампольоне. Био начал с того, что похвалил науку Древнего Египта, без которой современная астрономия не продвинулась бы ни на шаг. И тотчас добавил:

— Что мы смогли бы узнать об ученых фараона без вас?

Шампольон ничего не ответил. Он улыбнулся и бросил на меня заговорщический взгляд. Био не всегда был на его стороне. Зачем возвращаться в прошлое? К тому же их противостояние не исключало искренней дружбы. Да, все было в порядке. Немного успокоенный, Био решил откланяться. Я поздравил себя с этим, ибо очень скоро мы с Шампольоном останемся одни. Сегир встал, чтобы попрощаться с Био. Потом вдруг вскрикнул, схватившись за живот.

— Словно кинжал пронзил мне печень!

В агонии он рухнул на пол. Несмотря на мой возраст, я оказался быстрее всех. Я сел на корточки рядом с ним и приподнял ему голову. Я искал пульс. Он был так слаб…

— Бегите предупредить доктора Бруссе.

Астроном был гораздо ловчее на словах. Он ударился о стул и выбежал, громко крича:

— На помощь!

Сегир пошевелился. Совсем слабый, он открыл глаза, пытаясь прийти в себя.

— Я вас умоляю, — прошептал я, — не двигайтесь.

Потом он захрипел. Было видно, как он мучается. Яснее всего об этом говорили его глаза.

— Я парализован, — простонал он.

Он смотрел на свои руки. Они больше ему не повиновались.

— Приблизьтесь, — проговорил он.

Я склонился к нему; мои губы почти коснулись его холодного лба.

— Сколько всего там, внутри, — вздохнул он. — Слишком рано… Мой бог, еще два года, и почему бы и нет… разорвать пелену.

Эти последние слова были столь удивительны, что я поднялся, дабы прочесть в его глазах то, что мне следовало понять. Пелена? На какой-то миг огонь проснулся. Да, пелена.

Казалось, он говорит именно об этом. Разорвать ее и найти то, что скрыто за ней? Его веки опустились. Я решил, что это знак согласия. Но сей немой разговор стоил ему слишком больших усилий. Голова его откинулась. Глаза остались закрытыми. Сегиру не хватало сил. И тут я заметил Фижака, который стоял подле нас.

— Спасибо, Фарос. А теперь оставьте его. Доктора Крювейер и Бруссе уже прибыли.

В последний раз я пожал руку Сегира. Она была холодной и жесткой.


Био ожидал в прихожей. Невероятная новость! И он был тут. Прежде чем информировать Париж, может ли он узнать что-нибудь еще? Его брови плясали. Голова раскачивалась. «Дешифровщик умер?» — как бы спрашивал он. Я сделал вид, будто не понимаю. Мне нечего было ему сказать. Лишь на улице я дал волю своей печали. Погода была отвратительная, и слезы текли у меня по щекам. Я знал, что Сегир не увидит весны 1832 года.

Наша последняя встреча состоялась по просьбе Фижака.

Это было 3 марта, накануне кончины Шампольона. В квартире царила обстановка, говорившая о близком конце. Цветы, уведомления, список получателей. Месса была назначена в церкви Сен-Рок, где Сегир в свое время изучал коптский язык, необходимый для расшифровки. Это был не просто символ. Где поставить Казимира Перье,[200] премьер-министра?

Кто поведет кортеж? Саси или граф де Форбен, генеральный директор музеев? Без сомнения, оба. Разговаривали тихо, принимали решения, но оживление не могло заполнить понемногу разраставшуюся пустоту. Безостановочно звонили в дверь. Любопытные, друзья, посыльные… Фижак преграждал им путь. Никто, за исключением меня, войти не мог.

Священник терпеливо ждал на пороге комнаты, где лежал Сегир. Сидя на стуле, священник шепотом читал Евангелие. Малейший шум заставлял его поднять голову. Не двигаясь с места, он вытягивал шею, задерживал дыхание, чтобы послушать, как дышит умирающий. Дверь комнаты была открыта, а шторы плотно задернуты. Несмотря на темноту, я видел тело.

Его одели. Его руки были скрещены на груди. Он еще был жив, ибо внезапно я услышал его шепот: «… И по ту сторону, в Египте, в Фивах…» По ту сторону?.. Так ли он сказал? Я хотел приблизиться, но помешал Фижак. Он был прав.

— Мой брат никого больше не узнаёт. Это будет печальное воспоминание. Он стал совсем другим. Его лицо искажено страданием…

Он не мог сдержать слез. Я обнял его за плечи, и мы стояли так, пока у меня за спиной кто-то не кашлянул. Это поднялся священник.

— Соборование… Полагаю, сейчас самое время.

Невероятным усилием Фижак взял себя в руки. Буря, что сотрясала его грудь, успокоилась. Время от времени возвращались только редкие спазмы. Он шагнул в сторону; он уже снова был самим собой. Он играл свою роль до последнего дыхания брата. Он был его самым верным слугой.

— Начинайте, — сказал он священнику.

Для меня это был знак: все кончено.

— Подождите, — пробормотал Фижак…

Он стал рыться в куртке. Его руки дрожали. Он вынул конверт, на котором значилось мое имя. Я узнал почерк Сегира.

— Несколько дней назад, еще в сознании, он попросил меня вручить вам это письмо. Я колебался — думаю, я знаю, что там, — но он умирает, и это его последняя воля… Вы же знаете, до какой степени я ему верен.

— Я в этом никогда не сомневался, — сказал я.

— Я всегда действовал в его интересах, — настаивал он.

Казалось, Фижак оправдывается. Зачем? Все и так знали его верность.

— Что бы вы ни решили, — продолжил он, — я не допущу, чтобы кто-то посягнул на моего брата…

— Вы считаете, я на это способен? — возмутился я.

— Я не говорю именно о вас…

Он не мог продолжать. К нам приблизился священник:

— Господа, сейчас не самое подходящее время для разговоров. Мне кажется, у нас есть более срочное дело…

Фижак наконец протянул мне письмо:

— Будьте осторожны. В любом случае, думайте только о том, чтобы защитить память Шампольона.

— Самое время. Пойдемте! — распорядился священник.

Он схватил Фижака за руку и потащил за собой. Они вошли в комнату Сегира.


Я остался один, всеми забытый. А на что еще я мог рассчитывать? Я чувствовал себя бесполезным — я таким и был. В руке конверт. Бессмысленно стоять в прихожей под часами, что отбивали последние часы жизни Сегира. Я никому ничего не сказал. Я вышел. Непоправимо. Я понял, до какой степени я стар. В первый раз я почувствовал себя прахом. Через два-три дня я надену черный костюм и пойду на похороны. Будет месса, похоронный кортеж, кладбище. Я потрачу на это целый день. Буду приветствовать ветеранов. Мы с Жомаром пересчитаем оставшихся в живых, но мои глаза останутся сухими, ибо я уже исчерпал все слезы, оплакивая тех, кто покинул меня, не спросив, согласен ли я на это.

Я вышел. На улице стоял страшный холод. Я сунул руки в карманы. Только это письмо помогало мне оставаться живым. Почему Фижак так разволновался? Опять вопросы!.. В задумчивости я машинально переставлял ноги, пока не добрел до дома. Я не хотел больше думать о теле несчастного дешифровщика и о священнике, который прочтет над ним последние молитвы. Я надеялся найти в конверте вихрь новостей. Но при этом я опасался читать трогательное прощание Сегира. Свидетельство привязанности, написанное за миг до конца, когда смерть напоминает, как красива была жизнь.

Я ускорил шаг. Я уже почти пришел. И почему конверт такой толстый?

В нем обнаружилось два письма. Первое было предназначено мне, и я должен начать с него. Я привожу его содержание, ничего не исключая и не добавляя. Я просто его скопировал.

Дорогой Фарос,

В это утро (12 февраля 1832 года) моя кровь не так горит.

Боль, сжигавшая мое нутро, немного отступила. Мне лучше, но я не выздоравливаю. Я даже чувствую, что конец близок.

Надо торопиться. Вечно куда-то бежать! Но такая жизнь мне нравилась. К сожалению, слишком рано… Столько еще надо бы сделать. В том числе рассказать вам о том, что беспокоит мое сердце.

Я написал «сердце». Мы еще коснемся этого вопроса. Поговорим откровенно о моих чувствах и о том, что не оставляет в покое мой разум? Я полагаю, это не будет отступлением от темы.

Я очень сожалею, что не показывал вам, как вами восхищаюсь. Ваша энергия всегда поражала меня. Я часто ставил ее себе в пример. Я не помню ни одного дня, когда бы она вам изменила. И если мужество покидало меня, я знал, где его искать.

Сколько раз я слышал от вас эту фразу: «Проблема — это всего лишь плохо поставленный вопрос». Ох уж эти ваши вопросы!.. Они раздражали, и вы это знаете. Но именно благодаря им ни одна тайна не могла продержаться долго. Итак, по вашему мнению, сущность письменности фараонов — одна из них.

Давайте сэкономим время. Признайте, что эта тема неотступно преследует вас. Я утверждаю, что она — тема всей вашей жизни. Я полагаю даже, что именно она выковала ту нерушимую дружбу, которая связывала вас с Морганом и Орфеем.

Вот почему вы по-прежнему ищете…

Я вспоминаю тот августовский день 1830 года, когда мы покинули Лувр и укрылись в пассаже Веро-Додар. Какая стояла жара! Даже осел не мог бы ее выдержать, но ваша энергия оказалась упрямее даже этого самого упрямого в мире животного!

Едва мы оказались на улице, вы начали душить меня своими «как» и «почему». Не возражайте! Я ясно видел вашу игру. Вы были убеждены, что, расшифровывая египтян, я в то же время поднимаю гораздо более глубинную пелену. Обладала ли эта письменность божественной судьбой? На миг истина появилась, но я не смог ее распознать. Одного лишь этого предположения достаточно, чтобы отправить меня в бессознательное состояние.

Я представляю ваши выводы. Головокружительное ослепление от моего открытия стало причиной моего недомогания.

Значит, там что-то было. Но что? Другие события, о которых я не захотел вам говорить. Это чудо, что наука до сих пор не изобрела такие дьявольские машины, которые способны читать мысли людей. Я ведь всегда считал, что вы способны зондировать мой мозг, обнаруживать то, что в нем скрыто. Энергия Фароса-Ж. Ле Жансема! Я над этим подшучивал. Теперь я этим восхищаюсь. Вы никогда не отступите. Конечно, я вам объяснил, что моя длительная поездка в Египет убедила меня: речь шла о химере, в которую поверили и остальные. Могу добавить, что сила этой коллективной уверенности повлияла и на ваше мнение. Надежда превратилась в веру. Вот так мечта стала почти реальностью… Но зачем вынуждать вас от нее отказаться?

Вся ваша жизнь нацелилась на эту загадку: за той самой пеленой, которая на миг приоткрылась, — что было за ней? Энергичный человек, каким вы всегда были, хотел перепробовать все гипотезы. Хорошо! Радуйтесь. Я предлагаю вам то, на что вы так надеялись. Новый след, новая тропинка… Дорога, которую еще надо расшифровать. Она находится в Тоскане, у Изабеллы.

Ну вот, боль возвращается снова. Ясность, которая позволяла мне писать, длилась меньше, нежели я надеялся. А так много еще надо сказать… Вот слова, которые я произнес 12 января 1832 года, когда вы пришли в надежде расспросить меня…

Но в тот день страдания мои были слишком сильны. Они нарастали, как и сегодня, и становились до того невыносимыми, что вы сочли меня уже конченым. Однако болезнь, что меня убивала, возможно, и приведет вас к ответу на ваши вопросы.

Я обещал, что будет говорить мое сердце, то есть я буду искренен. Нижеследующее послужит тому доказательством. Фарос, возможно, вы были правы. 12 января у неслыханной боли, что сковала меня, была и вторая сторона. Био побежал искать Бруссе. Вы остались. С этого момента я вспоминаю. Но сколько прошло времени, прежде чем я лишился чувств? Вы приподняли мою голову, посмотрели в глаза и все время задавали один и тот же вопрос, я его прочитал в ваших глазах: Пелена? Что за ней? Красивое? Страшное? — вот о чем спрашивали вы. Вы видели, что я на это отвечал? Какое странное ощущение. Чем дальше я уходил, тем больше разрывалась темнота. Знайте же:

14 сентября 1822 года, в ночь расшифровки, я ощутил примерно то же самое. В обоих случаях я едва избежал смерти. Что со мной случилось 14 сентября? Я не могу и не хочу об этом говорить. Но теперь я точно знаю: чем дальше я скользил к смерти, тем отчетливее мне виделось решение. 12 января я получил один из ответов, которые вы ждали. Быть может, благодаря вам и вашим немым вопросам… Как бы то ни было, пожалуй, теперь можно утверждать, что за пеленой находилось нечто бесконечное и огромное.

После 12 января я размышлял над этим очень серьезно.

Недуг, от которого я так страдаю, предоставил мне отсрочку. Я пишу вам только сегодня, поскольку хотел подумать, взвесить каждое слово, дабы не вовлекать вас в это безумие, порожденное моими болями. «Я думаю, что сумею вас убедить», — написал я… Вы сильно продвинулись! Но с чего начать? Могу вообразить ваше нетерпение. Quis, quid, ubi, quibus auxiliis, cur, quomodo, quando?[201] Для меня все произошло слишком быстро…

Познаете ли вы когда-нибудь подобное? Подумайте о вызове, который вы собираетесь принять. Если бы я мог сам! Так много всего осталось. И так мало времени… К какому новому счастью следует готовиться? Но какое это будет испытание, если в конечном счете окажется, что за пеленой ничего нет? Так что надежда, которую я вам дарю, отравлена. Мне она причинила тягчайшее зло. И я говорю не только о теле, подточенном болью. Я говорю о чувствах, что испепеляют мне сердце. А раз так, одно-единственное имя может все осветить: Изабелла.

Вы не представляете, как я любил эту женщину. Почему это я пишу в прошедшем времени? Я и сейчас ее люблю и невыносимо страдаю из-за нашей разлуки, из-за невозможности видеть ее у изголовья. Я не могу навязать ее присутствие моей супруге Розине и дочери Зораиде. Но если я умираю, рассуждая подобным образом, ничто не погасит мою печаль. Она усиливает боль и разрушает то, что еще осталось у меня в жизни. Да, я умираю и от того, что больше не смогу увидеть мою поэтессу из Тосканы. И я пишу об этом вам, ибо нуждаюсь в вас, Фарос. Я дал вам надежду. Взамен я прошу вас выполнить мою просьбу.

Другое письмо, которое вы получили, адресовано Изабелле. Я хочу, чтобы вы отвезли ей это послание. Это не каприз. Не думайте, будто я сочинил эту тень в ночи, дабы выторговать ваши услуги. Есть связь между Изабеллой и мечтой, к которой вы стремитесь. Вспомните. 16 августа 1830 года, когда мы расставались, я сказал: «Вы с ней похожи. Она тоже все время расспрашивала меня о ночи расшифровки. Тоже полагала, что за пеленой скрывалось нечто иное, нежели химера». Таким образом, я полагаю, Изабелла может быть вам полезна… Я надеюсь на вас, Фарос!.. Не говорите, что вы старый и устали от приключений. Поезжайте к Изабелле. Отдайте ей мое письмо. А она расскажет вам обо всем, что знает.

Мне понадобится время, чтобы описать ее грацию и жгучую красоту. Я храню у себя медальон, который брат мой Фижак вручит вам после моей смерти. Я нахожу, что портрет в медальоне очень далек от оригинала, но вы сможете судить об этом сами, если поедете в Тоскану. Не верьте ее привлекательности и уму. Я стал их пленником с первой же минуты. Это случилось в академии в Ливорно, в Италии, 2 апреля 1826 года…

Там встречали дешифровщика. Как я ненавидел эти официозные мероприятия. Я боялся, что засну, но вдруг услышал чей-то мелодичный голос. Изабелла. Она сочинила поэму «в мою честь». Мне кажется, я и сейчас ее слышу. Tu squarciasti il velo mistico… «Ты разорвал мистическую пелену, что скрыла на берегу Нила живой свет знания и была равна пелене, что скрывала его источник…» Она приблизилась ко мне. И я тотчас же пал. Да, Фарос, дочь Флоренции, о которой я вам так часто говорил, это была она, Изабелла N. В то лето, что последовало за нашей встречей, я познал огромное счастье. В июне мы ездили на большой праздник Люминария[202] в Пизу. Затем Флоренция,

Рим и Неаполь. Я готовил экспедицию в Египет. Изабелла была подле меня. Я делился с нею всем. Я рассказывал ей обо всем. Она поощряла мое начинание. Мы были единым телом и единой душой. Мы пили из одного источника; и источник этот — Египет. Я никогда не знал подобного слияния. Эти месяцы были так сильны, так чудесны, что мое назначение на пост хранителя Лувра стало для меня событием второстепенным. Я не представлял себе, что мы расстанемся, и думал предложить ей сопровождать меня в Египет, ибо нас объединял интерес к античности. Увлеченная Грецией и Римом, Изабелла была не просто моей любовницей. Сердцем и разумом мы пребывали в полной гармонии. Разгадали ли вы связи, возникшие меж нами?

Вы никогда об этом не спрашивали. Значит, вы все поняли. Почему мы расстались? Я отвечу, Фарос. Я бы сделал все, чтобы ей нравиться, она же просила от меня одного: целиком принять судьбу, которую предлагал мне Бог. Я расшифровал иероглифы. Она тысячи раз просила меня рассказать ей об этой знаменитой ночи. Ее вопросы стоили ваших. Однажды я заговорил об ослепительном свете, кой, возможно, скрывал место источника. Я цитировал ее поэму. Какая ошибка!.. Женская страсть сделала остальное. Она неизменно возвращалась к этой теме.

Она хотела увести меня еще дальше. За источник… Но я полагал, что тем самым она пыталась принизить мое открытие. Гордость или, может быть, страх довершили дело. Я сказал ей, что судьба моя уже написана. Она настаивала на своем, на коленях умоляла меня двигаться дальше, копать еще… Я же хотел покоя. Расшифровка истощила меня. А Изабелла твердила, что работа еще не закончена. «Его источник…» Она хотела его найти. Да, Фарос. Изабелла в это верила. Но я принимал ее надежду за критику и от этого страдал. Если я не нашел источник, значит, я не преуспел… Я не мог вынести того, что она во мне сомневается. Я видел в этом конец любви. Я стал вспыльчив.

Между нами начались раздоры. Этой мятежной женщине немногое требовалось, чтобы вернуть себе свободу. Эх! Ну и пускай, подумал я. Жестокая горячка распалила мой гнев, и этого оказалось достаточно, чтобы решиться бежать в Венецию, а позже возвратиться во Францию. В Гренобле я повстречался с женой и дочерью, к которой нежно привязан. Однако время так ничего и не стерло. Во мне пылала страсть к Изабелле. Я написал ей тридцать писем, но не получил ни единого ответа, и это ее молчание меня подточило. Я пришел к мысли, что она в ответе за невзгоды, которые обрушились на меня. И вот моя просьба: отвезите ей мое письмо, оно предназначено для нее, и я вам его доверяю. Скажите ей: я сожалею, что не послушал ее.

Поведайте ей о мечте, которая стала для нас общей и от меня ускользнула. Сделайте это ради меня. Скажите ей, что я по-прежнему ее люблю. А потом возвращайтесь и, если я буду еще жив, расскажите мне обо всем. Если же нет — до встречи в наших мечтах.


Ваш верный друг Сегир.

Он умер на следующий день. Похороны имели место 6 марта. Три хмурые ночи и три дня; часы в них как будто склеились. Серые, когда солнце вставало; белые — когда садилось. Все это время я размышлял. Признания Сегира — хоть чуть-чуть они продвинули меня вперед? По сути, он признавал, что в расшифровке крылась тайна; ему было не так-то легко признать, что не все еще обнаружено. Он говорил о бесконечном и огромном потрясении в ночь расшифровки и 12 января 1832 года. В обоих случаях произошло нечто очень серьезное. Он упоминал также болезнь, что вела его к смерти… К каким выводам я мог прийти, если главный вопрос оставался открытым: что было за пеленой? Quis, quid, ubi, quibus auxiliis, cur, quomodo, quando? Как он написал.

У меня кружилась голова. С чего начать, когда величайший дешифровщик всех времен умер, не дав ответа? Появление Изабеллы было, между тем, достижением, хоть я и разгадал природу его отношений с «итальянской подругой». Да, Сегир. Простите меня — я изучал этот вопрос… Однако я и не подозревал о столь длительной привязанности. Читая ваше письмо, я верил, что сумею объяснить — лучше, чем ваши врачи, — некоторые аспекты вашей болезни: сожаление лишь отчасти виновно в ваших страданиях. Отныне я мог обвинять и всепожирающую страсть. Это она ослабила вас и безжалостно подточила тело и разум. И я понял предостережения Фижака: «Я не допущу, чтобы кто-то посягнул на моего брата». Тон, жесткость, недоверие Фижака отныне расшифрованы. Он боялся Изабеллы, женщину, которая желала повредить вашей репутации. Он видел в ней несправедливые атаки из Англии: Шампольон украл авторство у расшифровки Юнга! Разоблачение интрижки отца семейства и большого ученого — еще одна угроза? Фижак знал, что содержалось в письме. Внутри было письмо и для нее, и для меня, посланника, которому объясняли его миссию. Не надо быть волшебником, чтобы разгадать содержание. Впрочем, не прочитал ли Фижак эти письма, дабы знать наверняка?

Я еще сомневался, однако события, произошедшие 6 марта на похоронах, представились мне ярким подтверждением моих выводов. Перед тем как идти на кладбище Пер-Лашез, мы, как я уже сказал, были на церемонии в церкви Сен-Рок, где много лет назад дешифровщик изучал коптский язык, пытаясь сблизиться с ним. Я пришел туда, убежденный в правильности своих выводов. Любовь к Изабелле усугубила болезнь Сегира и укрепила бдительность Фижака. Я верил, что прав, и не имел потребности терзать свой разум новыми вопросами, ибо мне на помощь пришел Фижак собственной персоной.

Когда я прибыл, он поспешил ко мне:

— Не должен ли я вам что-либо вручить?

— Мне кажется, медальон…

— И что вы с ним сделаете?

— Лучшее, что можно сделать для Сегира.

Фижак, казалось, успокоился. Он уехал к своей семье. Я увидел Зораиду, дочку Сегира и Розины, его жены. Фижак стал их новым опекуном. Он превосходно справлялся с этой трудной и достойной ролью уже три дня, и теперь я лучше его понимал.

Мы с ним не виделись до самого моего отправления во Флоренцию. С поездкой я тянул до конца мая. Ничто не торопило меня, и дни становились длиннее. Я уехал без предубеждений, без жгучих вопросов. Я вез медальон и письмо. Я с нетерпеливым волнением ждал встречи с Изабеллой.

Прибыв на место, я был потрясен, когда обнаружил, до какой степени ошибался в Сегире. И в ней. И во многом другом.

ГЛАВА 20 ЦВЕТУЩАЯ ВИШНЯ ПРОНЗАЛА НЕБО…

Цветущая вишня пронзала небо. Небо было синим, цветы — белыми. Вишню покрывали тысячи ягод. Некоторые уже округлились.

— Видите? Это там, наверху… — Изабелла подняла руку к небу… Сам Бог склонился бы, чтобы полюбоваться грациозным жестом сего прекраснейшего из его созданий. — Это из-за солнца. Оно освещает вершину и лучами пронизывает крону, где зреют маленькие плоды. Это же чудо, что белый цветок вдруг превращается в нежную плоть, а в ней благоухающая косточка, которую обнаружишь, лишь сорвав с нее одежды? Вы знаете, как это происходит, господин Ле Жансем? Вот только необходимо ли знать эту тайну? Алхимия природы ускользает от меня, и эту тайну я обожаю. Я знаю только, что в ней скрыто самое интересное. Но я сумею провести вас по этому лабиринту. Смотрите, какая отвратительная сорока и как презрительно она на нас косится, поедая это великолепие!..

Я помню все. Ее хрустальный смех, насмешливые гримасы, когда она показала мне на стремянку и сказала:

— Это цена, которую вам придется заплатить! Соберите для меня первые вишни этого года.

Я снова вижу, как движутся ее губы, когда она отправляет в рот ягоды, которые я ей давал. Она брала их двумя пальчиками. Потом надкусывала. Стекал сок. Она подносила указательный пальчик к складке губ.

— Прелестно! Я хочу все, что могут пожертвовать мне ваши руки!

В моем возрасте — а мне было пятьдесят семь — возможно ли испытывать к двадцативосьмилетней женщине столько сильных чувств, особенно балансируя на неустойчивой стремянке ее садовника? Прежде чем отвечать, давайте я объясню, что привело меня сюда 12 июня 1832 года.


В апреле я провел небольшое расследование. Об Изабелле я узнавал не от Фижака — я знал заранее, что эта тема обеспокоит его. В своем письме Сегир говорил об академии в Ливорно. Как мы помним, я занимал важный пост в Национальной типографии, которая снова стала королевской, некоторое время побыв императорской. Бумага с официальными печатями творит чудеса. Я написал в академию, что изучаю публикации итальянских поэтов. Я желал бы просить мнения мудрецов из академии — я составляю список поэтов, достойных перевода и издания на качественной бумаге. И, чтобы ускорить переписку, я подсказал имена. Среди них фигурировало имя Изабеллы N.

Процедура была проста. Я просил уведомление и биографию. Мне ответили с прилежанием и на превосходном французском. В конце марта я уже все знал. Семья N. была греческого происхождения. Она обосновалась во Флоренции несколько веков тому назад. Проживала на Пьяццале Микельанджело, у моста Понте Веккьо, в богатом дворце, который был собственностью ее отца, удачливого судовладельца, занимавшегося оптовой морской торговлей. Редактор добавлял — без сомнения, для того, чтобы произвести впечатление на издателя мифического сборника этой поэтессы, — что суда семьи N. бороздят Тирренское море, от Ливорно до Палермо и дальше, что они даже плавали по морям Блистательной Порты. С неизбежным и лирическим итальянским многословием мой корреспондент рассказывал, что тосканский флот был равен могущественному флоту Венеции, но тут же добавлял, что не об этом сейчас речь. Итак, поэзия. А что написала Изабелла N.? Поэмы, да. Ее объявляли официальным представителем итальянского патриотизма. Патриотизм автора мне станет яснее по следующей цитате: «Слава Италии скоро возобновится и это неизбежно скажется на ее истории».

Именно поэтому Изабелла N. составила оды о Риме и Афинах.

Но это я уже знал от Сегира. Что еще?.. Она родилась 7 декабря 1804 года. Остальное нужно узнать во время нашей встречи, и я решил воспользоваться той же уловкой. Я написал ей, что Фарос-Ж. Ле Жансем из Королевской типографии мечтает ее издать. Письмо Сегира, которое я должен был ей вручить? Об этом я предпочел умолчать. Не зная ничего о ее чувствах к дешифровщику, я опасался, что, если назову его имя, она откажется встретиться. Какие воспоминания она хранила о нем? Она замужем? Респектабельная мать семейства? У меня была миссия: передать ей письмо. А потом задать несколько вопросов. И я собирался добиться успеха.

Она ответила мне по-французски, что будет очень рада встретиться с французским издателем. Июнь ее устраивал. Она подписалась «синьорина». От этой маленькой детали сердце мое странно сжалось. Я отметил также гербы семьи N., украшавшие восковую печать, которая скрепляла ее послание: Ромул и Рем под защитой волчицы. Можно не сомневаться: у этого клана все в порядке с патриотизмом и вкусом к великому прошлому Рима.

Я простился с Парижем — прощание свершилось быстро, поскольку я жил один. В конце апреля я нанял упряжку, которая 15 мая довезла меня до итальянского городка Винтимилле. Я не торопился; я считал, эта поездка дарована мне Провидением. Ибо я устал. Последние печальные месяцы и смерть Сегира напомнили мне о моем возрасте. Эх, моя легендарная энергия! Я дал себе еще три недели: за это время она должна вернуться ко мне в Тоскане, где каждый вечер я находил новые очаровательные деревушки и вполне приличные гостиницы. Я ехал, ведомый ослепительным светом весны и пением колоколов. Мне требовалось только гостеприимство. И мне его дарили, с улыбкой приглашая войти. Я вкушал Тоскану. Я ее любил. Вечером, при свете свечи, я рассматривал медальон Изабеллы, ее лицо. Понемногу я к нему привыкал. Оно даже стало мне близким. В каждой женщине этой великолепной провинции Италии я пытался обнаружить тонкость ее черт. Я спрашивал себя, поистине ли этот портрет отражает красоту, кою Сегир назвал жгучей? Его слова не выходили у меня из головы. Я ласкал портрет, застывший в моем растревоженном воображении. Ее зеленые глаза вызывающе смотрели на меня, миндалевидные губы говорили со мной, шея привлекала мой взгляд. Темные локоны спускались до плеч; ее грудь притягивала мои глаза, и я пытался угадать то, чего не было видно. Моя рука рисовала в пустоте воображаемый изгиб ее спины. Затем я гасил свечу и пытался уснуть. Я спешил прибыть на Пьяццале Микельанджело. Пожалуй, этот портрет возвратил мне вкус к жизни.

В итоге я появился во Флоренции за два дня до назначенной встречи. Мне это было нужно, чтобы выполнить намеченную программу. Во-первых, я хотел стать красивым. Хозяин гостиницы с улицы Порта Росса, где я нашел убежище, дал мне адрес превосходного цирюльника, его собственного брата или брата его супруги — я не разобрал. Цирюльник работал в двух шагах, на набережной Арно. Он говорил по-французски. Это был мой шанс. Было до того тепло, что он предложил мне устроиться на улице. «Полюбуйтесь видом Понте Веккьо». И я открыл для себя замечательные лавочки, которые усеивали этот мост. Ослепительное солнце омывало прилавки. Ярко накрашенные женщины привлекали клиентов, протягивая к ним руки, сплошь покрытые товаром — украшениями из золота и серебра. Цепи и ожерелья были намотаны на их голые запястья. Женщины воспевали качество ценного металла, воздевая руки к небу, точно языческие жрицы, что несут подношения лидийскому царю Крезу. Иногда солнечные лучи ловили золото, и яркие солнечные зайчики брызгами осыпали мост, поражая взгляды таких же, как я, наблюдателей.

— Слишком много красивых женщин?

Цирюльник забавлялся.

— Я не привык… Я приехал из Парижа, где все какое-то серое…

— Я знавал Париж. Прожил там три года. Но я очень presto[203] вернулся сюда…

Большего и не требовалось для начала сердечной болтовни, и если существует профессия, где беседа завязывается легче легкого, то это профессия цирюльника. Вряд ли было такое, чего он не знал о Флоренции. Он говорил, говорил и говорил. А я позволял ему говорить. Я слушал его, не слушая.

Я сидел на берегу Арно и наслаждался, глядя, как мимо вниз по течению проходят тяжело нагруженные торговые суда. На одном был водружен огромный флаг: черная волчица, защищающая Ромула и Рема. Такой герб я видел в письме Изабеллы.

— Красиво. Это корабль судовладельца N.?

Цирюльник подтвердил и сделал заключение, что я прибыл сюда по делам. Я не стал его разубеждать. Он взмахнул бритвой и ладонью попробовал лезвие.

— Торговля? — спросил он, прикоснувшись к моей шее.

— Что-то в этом роде, — осторожно ответил я.

— Если разыскиваете хорошее судно, найдете именно у него.

— Он один такой во всей Тоскане?

— Нет! Вот еще, например…

Он сообщил мне имена еще трех судовладельцев. Чтобы разузнать о человеке, есть ли способ лучше, чем осведомиться у его конкурентов?

— Кто из них самый сильный?

Цирюльник потупил глаза:

— Пьетро Марончелли…

— А самый опасный?..

— Mamma mia, — прошептал цирюльник, — Коррьелли… Андреа Коррьелли.

— Спасибо.

Prego.[204]

Улица Строцци, где находилась контора судовладельца Андреа Коррьелли, располагалась недалеко от площади Синьориа, в двухстах шагах от Арно. Дверь выглядела неприветливо.

Что делать — стучать или звонить? Кто-то толкнул меня в спину, желая войти. Я тоже вошел, поскольку меня торопили.

Я словно попал в пчелиный улей. Все внутри жестикулировало, кричало и воняло. Отсутствие света не проясняло картины.

Я видел какую-то кишащую массу. Лишь некоторое время спустя мои глаза наконец привыкли к полумраку.

Тридцать человек переругивались над чередой чемоданов, тюков, деревянных или железных ящиков, разорванных сумок и животных, среди которых я заметил даже попугая с Карибских островов, который добавлял свои крики к общей какофонии. В другом конце помещения находилась дверь во дворик, заляпанный жиром, заполненный тележками, в которые запрягали ослов. Тележки нагружали, и это не походило на праздник.

Ко мне подошел какой-то горбун. Виду него был угрожающий. Я крикнул:

— Андреа Коррьелли!

Горбун указал мне на лестницу слева. Вежливо поблагодарив, я направился туда. Кажется, несколько крыс пробежало у меня прямо по ногам. В глубине темного коридора я нашел дверь в кабинет Андреа Коррьелли. Я постучал. Какой-то гигант открыл мне. Он сморщил лоб. Одной рукой он мог бы раздробить мне череп.

— Я ищу судовладельца, — сказал я по-французски.

Он состроил гримасу:

— Вы нашли правильную дверь.

Он сильно грассировал. Голос его был ужасен. Он предложил мне стакан граппы.

— Вы сказали, судовладельца?

Я тотчас же начал сочинять: мол, я для своих друзей должен составить список итальянских судовладельцев, которые способны доставить груз определенного свойства.

— Речь идет о древностях? — переспросил он.

Кажется, он заинтересовался, и я мог без труда описать ему то, что собирался привезти из Азии, Египта или Греции. Поэтому я сказал:

— Да, древности для богатых коллекционеров, которые требуют гарантии полной конфиденциальности — за хорошую плату, разумеется.

Коррьелли пихнул локтем документы, наваленные у него на столе:

— Это правило нашей фирмы. Если бы вы только знали, сколько всего мне пришлось позабыть…

— Вот поэтому я и здесь. В ваших конкурентах я что-то не очень уверен… Они немного… Короче, я в них сомневаюсь.

— С кем вы уже виделись? — поинтересовался Коррьелли.

— Ни с кем, но я думал о судовладельце N.

Его губы побледнели, и он так сильно сжал кулаки, что побелели костяшки.

— Для подобного рода… торговли я вам его не советую.

Подобное предостережение я воспринял как доказательство серьезности и порядочности судовладельца N. К этому Андреа Коррьелли добавил:

— Вы сами и ваши клиенты, вы очень сильно рискуете…

— Отчего же? — по-прежнему нейтрально спросил я.

— Давайте представим, что ваши коллекционеры интересуются сокровищами Церкви.

— Господин Коррьелли!

— Я же сказал, давайте только представим. Я же не подозреваю их ни в чем таком…

— Продолжайте…

— А знаете ли вы, что синьорина Изабелла, дочь судовладельца, — шпионка Ватикана? Представьте себе все опасности, которым вы подвергнетесь, если вдруг узнают, что… Если узнают! Если это касается имущества Церкви… Но хорошо!

Это всего лишь гипотеза, ведь вы не какой-нибудь там спекулянт…

— Благодарю вас, господин Коррьелли.

— И что?

— Я с вами свяжусь.

— Адрес?.. Имя?

— Разве я не говорил о конфиденциальности?

— Я уже обо всем забыл.

Он пожал мне руку. Мне показалось, что в этом рукопожатии остались три фаланги моих пальцев. Но игра стоила свеч.

Ватикан… Изабелла N. — шпионка Ватикана!

Выйдя от судовладельца Коррьелли, я вновь увидел солнце. В нем я заметил улыбку Орфея. «Не предупреждал ли я, что надо остерегаться? — сказал он мне. — Ты еще помнишь тревожные слова дона Рафаэля и аббата де Терсана, двух представителей церкви? А что скажешь об угрозах, на которые жаловался Шампольон?» Я же пустил все на самотек.

Вдобавок я думал о том, что рассказал мне Сегир о Наполеоне. Должен ли я установить связь между Изабеллой, шпионкой Ватикана, и разговором, в котором обсуждалась божественная власть фараонов? Разум советовал мне умерить отвагу… Возможно, донос был несправедливый, просто чтобы навредить сопернику. Источник информации вполне на такое способен.

Я больше не хотел об этом думать.

Я гулял по Флоренции, ожидая завтра, ибо собирался увидеться с Изабеллой.

* * *

— По тому, как вы собираете вишни, я уже знаю, что вы не садовник!

Изабелла сидела на каменной скамье и насмешливо смотрела на меня. Она, я, скамья, вишня, сорока и ягоды — все мы находились посреди парка возле дворца ее отца. Огромное здание, окруженное соснами и кипарисами, в центре города, но на берегу, выходившем на старые кварталы. Нечто вроде места отдыха, полугород-полудеревня, у которой я видел пока только вестибюль. Слуга проводил меня в сад, где меня ожидала синьорина. Изабелла увидела, что я приехал издалека, и теперь внимательно меня разглядывала. Я же, имея ее портрет, мог бы нарисовать ее хоть с закрытыми глазами. Да, это была она, женщина, которую полюбил Сегир. Мой взгляд не уступал ее взгляду, и в конце концов она повернулась к корзине, стоявшей у ее ног. Схватила корзину и тотчас попросила набрать ей вишен. Очевидно, она желала побеседовать о причинах моего визита, заодно поев ягод. Мог ли я отклонить ее просьбу?

— Вы не садовник, вам явно не хватает ловкости! — снова заговорила она.

— Раз вы меня разгадали, позвольте мне спуститься со стремянки. Эта сорока уже давно смотрит на меня самым угрожающим образом…

Я словно висел между небом и землей.

— Но прежде вы ответите на мой вопрос: кто вы, Фарос — Жан Ле Жансем?

Откуда она могла знать, что мое второе имя — Жан?

— Издатель, конечно! — воскликнул я, надеясь скрыть тревогу.

— Или торговец?.. Или делец?..

Ее лицо изменилось. В нем больше не было флорентийской приветливости, только холодность и тревога. Тело ее напряглось. Руки вцепились в стремянку, будто Изабелла готовилась к прыжку.

— Отвечайте, Фарос-Ж-Ле Жансем! Кто был у судовладельца Коррьелли, врага моего отца? Востоковед, египтолог или делец, и почему вы расспрашивали этого мужлана обо мне?

Теперь передо мной стояло дикое животное. Я его атаковал. Возможно, ранил. Теперь оно защищалось. Надо отвечать. И я ответил весьма неловко:

— Кто сообщил вам об этом?

Напряжение еще сохранялось в ней, но тут ее мятежная красота вдруг бросила мне вызов:

— А вам разве не рассказывали, что я была шпионкой!

Она расхохоталась, но голос ее звучал фальшиво. Есть ли хоть доля правды в злословии Коррьелли? Если да, бой будет суровый.

— Ну вот! — вновь заговорила она. — Вы, кажется, удивлены. Но во Флоренции всё всем известно, и горбун, которого вы видели у Коррьелли, состоит у нас на жалованье. Коррьелли и не подозревает, что мы за ним следим, но при малейшей опасности попадет в нашу ловушку, увлекая за собой сообщников своих низостей.

Угроза становилась отчетливее. Изабелла N. контратаковала. Таким образом, я в самом деле ее ранил… Не потому ли, что сказанное было правдой? У меня не было времени об этом поразмыслить. Она выпустила когти.

— Вы у меня в гостях, господин Ле Жансем, в городе Медичи! Вы плохо выбрали себе союзников. Измена, ложь, яд — мы все это знаем. Один совет, господин француз. Перечитайте вашу классику…

Она тряхнула своими великолепными локонами, и как же она была при этом красива…

— Но прежде чем уйти, скажите мне наконец, чего вы от меня хотели?

Теперь она заговорила любезнее. Снова села на скамью. Смягчилась, готова вести переговоры? Наверное, в этом пока стоило сомневаться.

Я спрыгнул со стремянки. Остановился в трех шагах от Изабеллы.

— Я лишь пытался узнать вас получше.

— Вы мне лгали. Это еще ладно… Но держать меня за дуру…

— Лгал, я это признаю, но не для того, чтобы вам навредить. Я идиот! Что вы подумали, увидев востоковеда и издателя? Что я торгаш? Уверяю вас, это не так. Но это не оправдывает мои неловкости. Они непростительны. Тем более что меня предупредили. Встречаясь с вами, я был уверен, что проиграю. Так и есть. Я сдаюсь. Примите от побежденного его самые искренние извинения…

Она рассматривала меня, и чем дольше смотрела, тем насмешливее становился ее взгляд.

— Не буду наказывать вас больше, чем это необходимо, но знайте, что я ни на миг не испугалась вас, господин Ле Жансем. Вряд ли вы опасный человек… Неловкий — возможно, но я об этом как-то не думала.

Оборона ослабла. Что это — Изабелла успокоилась или играет со мной? Стоит пока сомневаться и дальше.

— Как мне заслужить прощение?

— Для начала назовите мне имя того, кто сообщил вам обо мне.

Мне оставалось только воспользоваться шансом, который она предлагала:

— Близкий друг. И он говорил о вас столь трогательно, столь трепетно…

— Кто же это? — прошептала она.

Она больше не походила на дикое и мятежное животное.

— Жан-Франсуа Шампольон.

Стон сорвался с ее губ; стон раненой птицы. Она прижала руку к сердцу. Мне показалось, она сейчас упадет. Я приблизился.

— Я совершил это путешествие, чтобы передать вам письмо от него. И еще он дал мне вот это.

Я вытащил медальон. Изабелла побелела как смерть. Этот простой предмет сильнейшим образом ее взволновал.

— Кто вы, господин Фарос-Жан Ле Жансем?

Я был уверен, что дрожь в ее голосе уже не была притворной.

— Востоковед и издатель, как я уже сказал. А еще друг одного дешифровщика. Ради него я и приехал сказать вам правду: его последние мысли были о вас…

Я протянул ей письмо. Прежде чем его взять, она еще раз внимательно посмотрела на меня. Возможно, она колебалась. Потом забыла обо мне, читая и перечитывая свое имя на конверте. Погладила красную восковую печать Сегира, словно не решаясь ее сломать.

— Оставить вас одну?

Лицо ее говорило, что этого делать не надо. Одним движением она сломала печать.

Письмо было длинное, и, чтобы не стоять столбом, я снова залез на стремянку. Когда Изабелла подняла голову, у меня в корзине набралось фунта четыре прекрасных вишен. Садилось солнце. А Изабелла — Изабелла плакала… Нет, даже не так. Она стонала. Раненое животное — картина, которую я навеки запомнил.

— Как я могла предать такую прекрасную любовь? — только и вымолвила она.

Ее глаза были совсем мокрыми от слез. Это послание, полное воспоминаний, разрывало ей душу. Ее воспоминания, воспоминания Сегира. Главным образом то, что они написали вдвоем. Таким образом, эта бутылка, брошенная Сегиром в море, возвращалась к ней. Она возвращалась туда, откуда ушла.

Изабеллу охватила меланхолия. Письмо выскользнуло из ее рук и упало на землю; такова, в конечном итоге, судьба всего, что вверяют морю. Я присел рядом с ней на каменную скамью, столь маленькую, что наши плечи соприкоснулись. Отважная сорока оставила дерево и запустила клюв в корзину с вишнями. Мне не пришлось расспрашивать Изабеллу. Разве что совсем чуть-чуть. Она сама все рассказала. Я тут ни при чем. Потрясающего письма Сегира было достаточно, чтобы понять ее самые тайные мысли…

— Вам не солгали. — Она говорила, словно рубила слово за словом. — Я была шпионкой… Я работала на Ватикан, это правда. Я это говорю, потому что Жан-Франсуа стал жертвой моего двуличия. Читая это письмо, я понимаю, какое зло совершила. Я не могу попросить прощения у него — умоляю, простите меня вы.

Что же там было написано, если она выговорилась с такой легкостью? Я это выяснил, однако позже. А сейчас я узнавал между ее рыданиями, что против Сегира сформировался гнусный и преступный заговор. И я злился, размышляя о том, что теперь необходимо назвать делом Шампольона. Да, я написал «дело», ибо я говорю о документах, которые заставляют дрожать мое перо и которые потребуют от тех, кто о них узнает, большой осторожности. Слабым духом я бы посоветовал больше не читать или сжечь все, что последует дальше. Предупреждение, впрочем, дается без гарантий, так что остерегаться стоит все равно. Отважным же, которые не прислушаются к моему совету, я говорю: а вот теперь широко раскройте глаза.


Вспомним, что академия в Ливорно представила Изабеллу N. как поэтессу итальянского патриотизма. Начнем с этого. В двадцать два года, когда она повстречалась с Шампольоном, Изабелла верила в славу и возрождение своей родины. Душа ее была чиста, и некоторые решили этим воспользоваться. Праздность богатой девушки, чтение анархистских и революционных произведений, воспевающих славу поэтов-героев, зарождающийся дух романтизма — все эти факторы вместе управляли ее молодостью. Она стала страстным учеником, а вскоре и яростным сторонником идеи до самой смерти защищать ценности и историю Италии, этот ключ к воскрешению страны, коей назначено играть свою роль в европейском концерте. Таким образом, догма о новой Италии воплотилась в защиту прошлого и уничтожение тех, кто ему угрожал.

— Но расшифровка иероглифов тоже представляла опасность, — объяснила Изабелла.

Почему? Она отвечала откровенно. Египет мог поставить под сомнение превосходство ценностей Рима и Древних Афин, столпов цивилизации, которые составляли и должны составлять величие Италии. Дабы усилить клан противников Шампольона, оставалось только заключить союз с теми, кто тоже опасался расшифровки. Так возник заговор.

— Жан-Франсуа был не единственным, за кем требовалось следить. Однажды ко мне пришли и спросили, готова ли я защищать Италию. Не колеблясь, я ответила «да». Тогда мне рассказали о нем. Надо было с ним сблизиться, окружить его вниманием и разведать, что он знает о письменности фараонов.

Используя при этом козыри, дарованные ей Богом. Чувственная Изабелла стала идеальной шпионкой, а Ватикан пользовался плодами тех самых основополагающих грехов, за которые сам же и наказывал… Но ведь пути Господни неисповедимы? Говоря это и не вдаваясь в детали, я думаю об Изабелле. В том, что я услышал, одно показалось мне необъяснимым. Нарушив молчание, я спросил:

— Простите меня, но вы познакомились с Шампольоном в 1826 году, то есть через четыре года после его открытия. С тех пор я не понимаю вашей роли. Зачем шпионить за тем, кто уже все сказал о своем открытии?

Изабелла грустно улыбнулась:

— Шампольон совершил чудо, которое некоторые считали невозможным по той же причине, что объясняла исчезновение письменности фараонов. Ее разрушили, запретили, похоронили, ибо она была не священной, но божественной. По крайней мере, так полагали самые рьяные, и этого хватало, чтобы вообразить крах и разрушение римского и христианского Запада, который наступит, если расшифровка удастся. Но с открытием смысла первых иероглифов самые темные теории отпали. Шампольон не нашел в иероглифах ничего божественного. Опасность, которую представляла конкурирующая письменность для священных текстов христианства, исчезала… Если только Шампольон раскрыл все, что знал.

Тогда его враги придумали две гипотезы. Или он сделал лишь первые шаги по пути открытия и главное еще предстоит найти — в этом случае нужно знать, куда могут привести его исследования; или же дешифровщик просто молчит. Что скрывалось за пеленой? В этом был смысл поэмы, которую я для него сочинила. Я должна была соблазнить Шампольона и вырвать у него правду. Скрывал ли он нечто чрезвычайное? Решил ли не обнародовать самую фантастическую часть своей работы?

— Как в это поверить? Божественная надпись… Он бы кричал об этом!

— Тем, кто пришел ко мне, я сказала то же самое. И я знаю, почему он мог бы промолчать. Страх, господин Ле Жансем. Страх смерти.

— Смерти? Но от чего?

— Убийство, например…


Она колебалась. Да, мне кажется, она колебалась.

— Теперь, когда он умер, — вздохнула она, — зачем молчать?

Изабелла посмотрела в небо, на свою вишню и на сороку — та больше не клевала и опасливо разглядывала нас. Потом взгляд Изабеллы настороженно вперился в меня.

— Все было возможно, ибо его уже пытались отравить.

Вот почему он сомневался и молчал, вам не кажется?

— Отравить, — повторил я.

— Да, и намного раньше, чем я его узнала… Поверьте, заговор, о котором я говорю, возник так давно, что я не понимаю, как этого не понял тот, кто был к Жану-Франсуа столь близок.

В самом деле, было из-за чего себя проклинать! И было за что похвалить проницательность Орфея. Изабелла говорила, и все прояснялось. Становились понятны завуалированные угрозы дона Рафаэля и аббата де Терсана. Да, за Сегиром следили, и следили очень давно. Я предполагаю, интриги эти, возможно, зародились в тот день, когда Орфей явился в институт аббата Дюссера за многообещающим мальчиком по прозвищу Сегир. Уже тогда о нем говорили. Что он высокомерный, гордый, что он желает перевернуть мир… И что он, быть может, на это способен. Эти оценки достигали высочайших чинов. А еще к ним добавляли, что это чудо стремится пересмотреть священное писание. Его поведение, его дар — все свидетельствовало против него. Потом знаки Зодиака из Дендеры: он обещал раскрыть их тайну, рискуя поставить под сомнение изложенные в Библии истины по поводу хронологии истории человечества. Шпионы! Они для этого созданы.

И передо мной одна из них. Опасности, таким образом, были достаточно велики, чтобы питать опасения хранителей Веры. Я понимаю союз, что был заключен Ватиканом и крестоносцами трансальпийского возрождения, служительницей коих была Изабелла. Все боялись, что будут подорваны заслуги Запада, опоры Италии и христианства, и желали этому помешать. Я полагал, что понял достаточно и могу сделать выводы.

— Таким образом, Ватикан захотел отравить Шампольона. Но когда именно?

Изабелла грустно улыбнулась:

— Вопросы… Терпение, господин Ле Жансем. Нет. Это не Ватикан захотел отравить Жана-Франсуа. Мы это знали, вот и все. Нет ничего логичнее, если ты шпион. Но кто же тогда? Возможно, следует обратить внимание на Англию…

— Конкурент? Томас Юнг?

Она пожала плечами:

— Или корона?.. У меня были контакты с англичанами.

Не просите назвать имена… Англии сильно не нравилось, что иероглифы расшифровал француз, — это я знаю. Мне рассказали, как был украден Розеттский камень.

— Командор Сидней Смит? Тот, кто помешал нашему судну покинуть Александрию? Нет, не он… Значит, Гамильтон?

— Зачем спрашивать, если вы знаете ответ? Благодаря Гамильтону я узнала, что за расшифровкой англичане следили с самого начала экспедиции в Египет. Бонапарт не держал язык за зубами и не скрывал, что хочет завоевать Восток. Находился ли ключ от этой империи в священной письменности? Вы, Ватикан, англичане, наш мир — все об этом думали.

Один рыцарь Мальтийского ордена, верного союзника Ватикана, передал мне также свидетельство Гомпеша. Из него следовало, что у вашего генерала было огромное честолюбие. Мальта, Египет, Восток! А потом весь мир? Как не понять, что фараоны были частью этой мечты?

Изабелла замолчала. Я поднял глаза к небу и восхитился прозрачной лазурью Флоренции. Все мои вопросы, все вопросы Моргана и Орфея понемногу обретали ответы. Что еще?

Отравление. Однако терпение: Изабелла заговорила снова:

— Сколько разных обстоятельств препятствовали Жану-Франсуа? Его исключительное знание коптского, его презрение к заумным ученым ваших благородных академий, его естественная склонность к прямым путям, по которым никто не осмелился бы пойти… — Лицо Изабеллы осветилось. — Это был исключительный человек. Гений или страшная опасность — в зависимости от того, из чьего лагеря смотреть. Весь мир это понял, даже ваш император. И их тайная встреча, о которой мы были проинформированы, конечно же, не пошла на пользу Сегиру. Я даже думаю, что она, возможно, и заставила его врагов каждодневно следить за его работой…

— С 1814 года?

— Да. Во время Ста дней. Это было в…

— В Гренобле.

Она кивнула.

— Таинственная встреча, которая очень обеспокоила англичан. Чего хотел Наполеон? Кто такой был Шампольон, наконец? Что они сказали друг другу?

Я воздержался от ответа. Я предпочел слушать.

— Обсуждались самые безумные версии, — продолжила она. — Мы добыли донесения воспитателей Сегира. Священники и монахи писали, что их ученик способен расшифровать иероглифы…

— И вновь появилась угроза пересмотра священного писания…

Она-покачала головой:

— Не в этом заключалась главная забота англичан, но все сводилось к нему. Шампольон мог быть дешифровщиком. Какие выводы делали англичане? Гамильтон выразился ясно. Англия могла потерять лицо в научном плане. Но этот тонкий дипломат тревожился и о политических результатах расшифровки. И тут возникла тема Востока — части света, над которой английская корона намеревалась господствовать вплоть до самой Индии…

— Значит, это англичане хотели убить Шампольона?

Она пожала плечами. Сорока улетела.

— Они или кто-то другой… Конкурент, вы говорили? Возможно и такое. А быть может, француз? Я не знаю… Да и какая разница, если попытка потерпела неудачу. Яд порой становится очень капризным оружием. И Бог решил иначе…

— Вы хотя бы знаете, когда был выполнен этот отвратительный акт?

— Да. Когда Жан-Франсуа расшифровывал свой первый иероглиф…

— В 1822-м?

— 14 сентября 1822 года…

— Но это же день, когда…

Сегир говорил мне о своем недуге. Его слова пришли мне на память: «Я не хочу об этом говорить. Я умирал, поверьте мне». Во время нашей беседы в пассаже Веро-Додар, а также в своем письме, он использовал те же слова. Почему он скрывал преступление, жертвой которого стал? Я больше не мог над этим размышлять. Изабелла продолжала:

— Да, его хотели убить в тот момент, когда он был близок к завершению работы.

И тогда же он впервые различил нечто бесконечное и огромное. Он признался мне в письме… А что имела в виду Изабелла?

— Преступление потерпело неудачу, — вновь заговорила она, — но сильно его ослабило.

— Что еще вы знаете об этом покушении? Это было до того, как он бросился в объятия Фижака с криком: «Я нашел»? Поэтому он упал в обморок? И как он избежал смерти?

Вдруг столько вопросов…

Изабелла выразилась, как Сегир:

— Я не могу рассказать больше. Он никогда не говорил…

— Разве ваша миссия не состояла в том, чтобы шпионить за ним? Чтобы знать все?

— Как рассуждать на тему, о которой я не знаю ничего? В одном только можно не сомневаться. Покушение было бесполезным, поскольку ничего и не было…

— Это неправда, Изабелла, — неосторожно сказал я. — Сегир меня уверял, что вы полагали, будто существует иная тайна. В этом заключался смысл вашей поэмы. За пеленой имелся источник, и Шампольон его не нашел. Он написал, что в этом была главная причина ваших разногласий.

Слезы потекли по щекам Изабеллы.

— И потому я так себе отвратительна. Я ему лгала. Я его обманула, чтобы получить его исповедь, а сама не верила в тайну никогда. Я действовала по заданию. Моя роль состояла в том, чтобы узнать, не имеет ли его открытие иного значения.

Я довела его до полного истощения сил, я терзала его, пока не уверилась, что он меня не обманывает. Но душа его была чистой, ясной, без обмана. Он не был врагом никому, особенно Ватикану. Это стало очевидно, когда он сам прекратил полемику о Зодиаке из Дендеры. Его авторитет восстанавливал первенство священных текстов Библии… Видите, как несправедлива история. Я его выслеживала, обманывала. Он же работал во имя правды. Мне оставалось сыграть свою роль, вынудив его усомниться в себе. Он любил меня и верил, когда я утверждала, что это не конец. Я подточила его жизнь и опозорила свою. Это не яд его убил, а женщина, которую вы видите перед собой…

— Не вините себя так жестоко.

— Он мне это написал. До последних дней его преследовала мысль о том, что он прошел мимо самого главного… Нет!

Не пытайтесь успокоить мое горе. Он говорил об этом и вам, я знаю. Это есть в письме. Вы здесь потому, что должны были мне его передать, но также и потому, что Сегир думал, будто мы с вами разделим то, чего он не увидел или не смог обнаружить. Оставьте эти надежды, Фарос. У меня нет иллюзий…

Не задавайте больше вопросов, ибо ничего больше нет. Уезжайте! Теперь вы знаете все. Я призналась, что была шпионкой, и рассказала почему. Да, я предала Жана-Франсуа, предала того, кого начинала любить. Я смертельно поразила сердце восхитительного человека, которого обожала.

— Почему вы ничего не сделали, чтобы… исцелить его от болезни, в которой вините себя? Не поговорили с ним, например… Не признались ему в любви…

— Он был глубоко привязан к своей семье. Я предпочла терпеть, чтобы не просить его сделать выбор. Кроме того, наша связь основывалась на гнусной лжи, и я за это в ответе. Как я могла исправить эту изначальную ошибку? Я была осуждена на исчезновение, на забвение. Это письмо показало мне цену моей ошибки. Я по-прежнему считаю, что навредила ему больше любого его врага. Однажды в Ливорно, сочиняя эту поэму с намеком на мечту, скрытую за пеленой, я пустила в его кровь наихудший из ядов: он зовется сомнением. Оно его и убило.

Надо ли было ей сказать, что при смерти Сегир преодолел эту пелену? Душа Изабеллы нашла бы покой? Вряд ли. Она бы в этом увидела новое свидетельство мук, что терзали Сегира, — мук, в которых повинна она. Красавица-итальянка была слишком романтична. В итоге она стала защищать свою страну до потери рассудка, и ее душа, ее природа страдали тем безутешнее. Ее сожаления были огромны. Никто и ничто не могло бы это прекратить.


Мы долго молчали. Наступал вечер, постепенно приходила свежесть. По телу Изабеллы пробежала дрожь.

— Хотите вернуться? — предложил я.

— Кажется, я во всем призналась. Я призналась в надежде найти хоть какое-то успокоение. Без толку. Я всю жизнь буду упрекать себя в том, что навредила Сегиру, убедив его, что он якобы не победил.

— Успокойтесь, — сказал я. — Он умер в мире с самим собой…

На ее лице промелькнула улыбка:

— Вы плохо умеете лгать, господин Ле Жансем. Я поняла это в тот самый момент, когда вы вошли. Я же была шпионкой, правда?

Она поднялась. Передо мной стоял совершенно другой человек, который понятия не имел о разыгравшейся драме. Шпионка Изабелла N. обнаружила свое истинное лицо.

— Пора расставаться.

Она сделала знак. Тотчас подбежал слуга.

— Не удивляйтесь, — сказала она. — Я не знала, кто вы. Востоковед или делец? Я научилась сомневаться. Прощайте, господин Фарос-Жан Ле Жансем.

Я уже собирался уходить, как вдруг она схватила меня за рукав:

— Могу ли я попросить вас об одолжении?.. Скажем так, в обмен на то, что я вам рассказала…

— Говорите, синьорина.

Она протянула свой портрет, который дал мне Сегир:

— Я уверена, вы сможете найти для него место рядом с ним. Это будет наша тайна…

А потом она отвернулась. В шесть часов я вышел из дворца отца Изабеллы N. Чтобы никогда больше туда не возвращаться.


Флоренция? Я в ней почти ничего больше не увидел. Мое возвращение было устроено за один день. В карете я успокаивал себя, повторяя рассказ Изабеллы. Я даже сделал кое-какие записи. Я не хотел ничего забыть. Рассказ Орфея остался в Париже, но я смог бы изложить его наизусть. Все тайны раскрываются… Но вместо них рождаются другие. Например, отравление. Как поверить, что подобное могло пройти незамеченным? Возможно, Изабелла полагала, что от яда умирают не всегда. История Флоренции изобилует примерами разнообразных отравлений с различным исходом, но со мной такое не пройдет. «Бог решил иначе», — сказала она. Я в это не верил.

Я подгонял кучера. Я торопился в Париж, чтобы успеть поговорить с последним свидетелем. Возможно, самым важным. С Фижаком, единственным, кто был рядом с Шампольоном в ночь расшифровки, когда, по всей видимости, произошло много странных событий.

ГЛАВА 21 ОСТАВЬТЕ ЭТИ НАДЕЖДЫ, ФАРОС…

«Оставьте эти надежды, Фарос». Таков был совет Изабеллы N. И, возвращаясь в Париж, я действительно думал, будто никогда не узнаю того, что еще скрыто.

Однако мое самое горячее желание состояло в том, чтобы наброситься на Фижака и заставить его рассказать правду о событиях ночью 14 сентября 1822 года. Тем для разговора имелось предостаточно. Отравление, озарение расшифровки, кома, прибытие к Фижаку, его роль, его реакция, его вмешательство и, возможно, вмешательство врача… В каком порядке стоило их разместить? По примеру Орфея Форжюри я терзал себя сомнениями. А если Изабелла мне солгала? Нет. А если она просто ошиблась? Ей сообщили, что Шампольон был отравлен, но она никогда не говорила об этом своему любовнику. Быть может, если позволительно использовать подобный термин, шпионкой манипулировали? Подобная практика — наверняка не редкость в этих подозрительных кругах.

Но каково тогда было их намерение?

Я трепетал все больше. Я не понимал, как человек, готовый умереть, мог именно в этот момент разрешить одну из загадок, наиболее недоступных человеческому разуму. Я не оскорблял гения дешифровщика, я лишь задавал себе такой вопрос. Мне казалось, это невозможно, вот и все… Если бы только Фижак согласился объясниться…

Но в Париже имелись дела посерьезнее, чем вопросы востоковеда, увлеченного поиском, истинный смысл коего никому не был известен. Мир ученых не волновало, содержала ли письменность фараонов нечто божественное. В нем зародилась гораздо менее почетная и гораздо более жалкая дискуссия. Там пытались вырвать у Шампольона его открытие, стремясь либо присвоить его, либо приуменьшить. Дешифровщик уже четыре месяца покоился в ореховом гробу совсем рядом с Форжюри, и грифы-стервятники готовились содрать с него кожу. Я не мог отказать себе в сравнении этих столь человеческих и столь скандальных чувств с эпидемией холеры, что поразила Париж в конце марта 1832 года. Да, я видел в этом нечто вроде притчи; точно длань отмщения слепо бьет, чтобы наказать узурпаторов. Преувеличение… Париж страдал. Париж боролся с холерой. К моему отъезду положение было крайне тревожным. Вернувшись в конце июня, я мог констатировать, что болезнь переместилась в людские умы. Все вокруг разлагалось. Все боялись заразиться. Все закрывались по домам. Все тормозилось страхом смерти, и ни у кого не было желания отвлекаться на какого-то дешифровщика.

Однако в то время как одни о нем забыли, другие решили этим воспользоваться, чтобы окончательно его уничтожить. А я не увидел Фижака.


Я пытался устроить встречу с ним. Он мне ответил, что очень занят, и это оправдание было сущей правдой. После смерти младшего брата на Фижака свалилось множество проблем.

Прежде всего, надо было заняться Розиной и Зораидой, дочерью Сегира. Фижак отвез их в деревню. Но этого было недостаточно. У них не осталось средств к существованию. Или почти не осталось. Тогда Фижак взялся за объединение огромного наследия Сегира: с одной стороны, чтобы его защитить, с другой — чтобы вести переговоры с правительством о ренте в пользу его семьи. Как же это было трудно! Можно себе представить всю степень презрения к дешифровщику, если пришлось назойливо просить и продавать государству его коллекции и его работы. Но не только это занимало Фижака.

Он обнаружил, что часть материалов исследований загадочно исчезла. Одной из самых значительных потерь была рукопись о цифровой системе египтян. Кто на это осмелился? Началось неприятное расследование. Кто хотел воспользоваться открытиями Сегира? Кому это нужно? Очень скоро у Фижака больше не оставалось сомнений: рукописи находились «в руках, которые ничего не забывали, были преступными и готовыми к решительным действиям»… В ответе был Сальволини,[205] ученик Шампольона, проникший в его рабочий кабинет, чтобы своровать то, что ему не принадлежало. Фижак мне об этом написал. «Вы должны понять, что у меня, увы, нет времени с вами встретиться. Я веду это дело и слежу за всем, что публикуется об иероглифах. Если я узнаю рисунок, чертеж или манеру моего брата, я попытаюсь вмешаться, но сражение обещает быть суровым. — И закончил он следующим образом: — Я защищаю память моего брата.

Я жил только для этого. Я не сомневаюсь, что его верные друзья будут действовать так же и не откажутся оказать мне помощь, если я их об этом попрошу. Но только в этом случае». Послание было понятно. Молчание вплоть до нового распоряжения. А пока — безоговорочная поддержка… И ничего взамен.


Я больше не двигался вперед. Я натянул поводья. Нередко я посещал Сегира на кладбище Пер-Лашез. Я пользовался этим, чтобы поприветствовать и двух моих друзей, Моргана и Орфея. Я приносил ветку лаврового дерева на аллею Акаций, где находились их могилы. И так уж случилось, что однажды утром я столкнулся с Фижаком. Я увидел его издалека. Он шел очень медленно, весь какой-то сгорбленный. Кажется, он говорил. Возможно, с Сегиром…

— Как я понимаю, у нас одна и та же мания…

Он вздрогнул, поднял глаза. Встреча со мной его не обрадовала. То была наша первая встреча после моего возвращения. Сентябрь 1832 года, 15-е число. Фижак казался совершенно опустошенным. Когда я осторожно поинтересовался, какие новости, он ответил тихим голосом:

— Вообще-то ничего хорошего. Можно подумать, что наука расшифровки умерла вместе с моим братом.

Я попытался возражать, но он все так же устало сказал:

— Так называемые ученые, которые чернят его память, не способны подхватить его факел. Они уничтожают все, чего опасаются или не понимают. Вот в чем проблема.

Я воспользовался случаем, чтобы двинуть вперед пешку:

— Все произошло так внезапно и было таким… неожиданным. Я о том, как была проведена расшифровка. За одну ночь ему все открылось, но не хватило времени поведать все, что он смог узнать. Вы правы, Фижак. Как нам без его помощи понять то, что он не смог до нас донести? По крайней мере, вам-то он сообщил достаточно, чтобы… кто-то продолжил его работу?

Фижак, казалось, не догадывался, куда я хочу его увлечь.

Без колебаний он ответил:

— Сегир оставил объяснения и заметки, которые удовлетворили бы требовательного исследователя. Но кто сможет проследить за ходом мысли столь оригинального ума? Я сам от этого отказался. В этом проблема. Он работал один, и ему так никогда и не простили отхода от классических учений. Что это за новости? В чем их отличие?.. А ведь благодаря этому он преуспел там, где все традиционалисты потерпели неудачу.

Но он — и я могу это сказать только вам — был неправ. Он не оставил достаточных доказательств своему методу прочтения. Ему казалось, это бессмысленно. Он повторял, что прочитал египетский, как если бы у него вдруг возникло воспоминание о том, что он давным-давно знал. Это, конечно, правда.

Вы знаете. С другой стороны, это не является аргументом, способным убедить наших иерархов. Отныне я один, и мне не хватает данных, чтобы логически объяснить механизм открытия. Он писал мало. Он расшифровывал, следуя своей интуиции, а его самые ценные заметки ныне украдены. Ах! Как тяжела задача, когда надо убедить тех, кто не желает слышать, что гений не может укладываться в обычные рамки…

— Однако это очевидно. Любое изобретение разрушает старинные суждения.

Фижак сдержанно улыбнулся:

— Вы разделяете мою точку зрения, и я вам за это благодарен.

Тогда я счел возможным коснуться темы, которая меня интересовала:

— Но существует объяснение, сделанное вашим братом. Конечно! Его письмо господину Дасье — неопровержимое доказательство справедливости его анализа. Можно все доказать тем, что он постоянно жил с Египтом. Эта его вторая натура позволила ему идти туда, где до него никто не мог побывать.

— Эта судебная речь недостаточна, Фарос. Гений — это тайна… А ему предъявляют претензии по теории…

— Да, всегда найдется тот, кто будет утверждать, что обстоятельства расшифровки странны. Да господи боже — меня самого до сих пор ставит в тупик то, что знаете вы один.

Эти последние слова заставили его вздрогнуть. Он словно проснулся. Смерил меня взглядом. К нему вернулась энергия.

Его голос вновь окреп:

— Не писал ли я вам, что рассчитываю на верную поддержку его друзей?

— Я об этом помню и всегда соблюдал это обязательство.

— Ваши слова заставляют усомниться…

— Что скрывается за вашим беспокойством? Говорите, Фижак. Я — союзник Шампольона.

— Я не знаю, чего вы ждете от меня… Я не понимаю.

Все в его манере доказывало мне, что он лжет. Сейчас или никогда; пора сбросить бремя.

— Я виделся с Изабеллой N. Я также знаю, что ваш брат был отравлен…

Он откликнулся так бурно, что я даже попятился.

— Замолчите! — закричал он. — Я не хочу ничего знать об этой авантюристке, которая разбила сердце Сегира и разрушила его семью. Вы вручили ей письмо. Очень хорошо! Мы с вами выполнили последнюю волю умершего… Так давайте оставим этот разговор, мсье.

Он собирался уйти. Я бросился в самое пекло:

— Подождите. Я только что произнес ужасное слово: отравлен! И вы не отреагировали. Разве это не признание? Вы говорите, что выполнили последнюю волю Сегира? А знаете ли вы о его настоящих сомнениях и страданиях? Знаете ли, что до последнего вздоха он пытался узнать, что находилось за пеленой…

— Это неправда! Вы лжете! Он пошел туда, куда никто не мог пойти. Вы же сами мне об этом говорили. Он дошел до самого конца. Там ничего не оказалось! За пеленой ничего не было…

— Ах вот как! Я вижу, вам известны эти слова, но отчего же вы так побледнели? Как объяснить вашу тревогу?

Я замолчал. Так было надо. У меня перехватило дыхание.

На сей раз он не шевелился. Я огляделся вокруг. Никого не было рядом, никто нас не побеспокоит. Я ждал. Я надеялся, что он заговорит. Но ничего не происходило. И я продолжил. Так было надо.

— Вы собираетесь молчать! И так до самого конца! Но я думаю, вы не прославите никого, ни себя, ни вашего брата, желая скрыть то, что вам не нравится. Посмотрите правде в глаза! Если я знаю, что Сегир был отравлен, другие тоже осведомлены. Добавьте сюда кому, обстоятельства расшифровки, и вы узнаете, что об этом знают все. А что думать об этой длинной болезни, которую не могли объяснить врачи? Долговременные результаты воздействия яда? Вполне вероятная причина, не так ли? Вот почему вы отказались от вскрытия…

— Я не хотел, чтобы его близкие вновь пережили подобное испытание. И что изменилось бы, если бы кто-то покопался в его мозгу? Ответ на ваши вопросы неким магическим образом образовался бы сам…

— Вот вы уже иронизируете, чтобы замаскировать ваше бегство! Мозг такого одаренного человека мог бы помочь науке, и вы это знаете… Почему же вы скрытничаете?

— Мой брат ничего не был должен науке, — пробормотал Фижак, — ибо наука никогда ему не помогала.

— Еще один оборонительный, неточный ответ. Я говорю вам то, что думают другие: все дело Шампольона таинственно. Скоро к этому прибавятся другие слова: тревожно, подозрительно, ложно. Что вы хотели утаить, отказываясь от вскрытия… Вам нужен другой пример? Только что вы говорили о методах вашего брата — они были оригинальны, основаны на интуиции и мало существовало документов о его работе, да и те украдены… Столь великое открытие и никакой методики… Как в это поверить? Все говорит не в пользу Сегира. Вот почему многие объединяются против вас и против него. Они не понимают. И потому сомневаются. Еще хуже — клевещут. И зло, с которым вы боретесь до истощения, лишь возрастает. Вы один? Это глупо! Вы не можете противостоять всему. Оборонительная тактика, которую вы избрали, состоит в том, чтобы играть в молчанку. Нет! Уходить в подполье! Убегая от реальности, вы намного больше вредите брату, чем наихудший из его врагов, который может говорить, не зная, и придумывает, что хочет, пока вы отказываетесь противопоставить ему правду. Какой парадокс для того, кто считает себя его наилучшим защитником! Но если вы верите в гений Сегира, если вы в нем не сомневаетесь, вы не должны ничего скрывать… Ну? Сомневаетесь ли вы, да или нет?.. Отвечайте!

— Нет, — пробормотал бедный Фижак. — Он дешифровщик… И…

— Чего вы опасаетесь, в конце концов?

— Я уже не знаю, — прошептал он.

— Поймите меня, — мягко произнес я. — Я говорю с вами жестко, но лишь на правах старинного друга. Мое намерение состоит в том, чтобы действовать во благо Сегира. Не так давно вы написали мне, что полагаетесь на мою помощь в защите памяти вашего брата. Сегодня я говорю, что, обязывая себя молчать и в результате вынуждая к этому и меня, вы действуете против его интересов… И если вы сомневаетесь в моей искренности, вы подвергаете меня наихудшему из оскорблений.

Я замолчал. Я был исчерпан до дна. Фижак, похоже, растерялся. Он думал, оценивал варианты. Говорить или не говорить?

— Кто еще знает об отравлении Сегира?

Мое сердце заколотилось с удивительной силой. Фижак готов был мне довериться.

— Думаю, не солгу, если скажу, что все на свете. Мне рассказала Изабелла. Однако Сегир об этом никогда не говорил.

Как же она узнала? От англичан, я уверен. От Гамильтона… Если только речь не идет о каком-то очень влиятельном лице из Ватикана. Уверяю вас — все на свете…

— Англичане… Ватикан…

Фижак закатил глаза.

— А вы знали, что Изабелла N. была шпионкой?

Фижак открыл рот. Он этого не знал.

— Добавлю, что она была шпионкой Ватикана…

— Все проясняется, — вздохнул он.

— Сделайте это для нас двоих, прошу вас. Что там было за пеленой? Что произошло в ночь расшифровки?

Да, я думаю, Фижак готов был признаться. Но тут появился какой-то прохожий, неизвестный, пришедший положить цветы на могилу Сегира, и этого было достаточно, чтобы Фижак отказался от своего намерения.

— Спасибо за ваши советы, — холодно сказал он. — Я буду иметь их в виду. Я буду сражаться. Да, я собираюсь атаковать всех, кто осмелится нападать на Шампольона.

— И это все, что вы вынесли из нашего разговора?

— А что еще? До свидания, Фарос… И если нам нечего больше сказать друг другу, наверное, прощайте…

Он повернулся ко мне спиной. Я направился к могиле Орфея. Я чувствовал себя старым и усталым. У меня больше не было сил продолжать. Хорошо бы заснуть прямо здесь.


Время шло. Я медленно старел. Фижак основательно молчал. У меня не было ни малейшей причины надеяться. Так я достиг весьма преклонного возраста. Сейчас мне уже под восемьдесят, и это чересчур. Увы, и память моя ржавеет…

Что это были за похороны? Слишком много народу умерло. Слишком много воспоминаний… Было очень холодно. Стояла зима. Год назад, в 1853-м. Там был Жомар, но не его мы хоронили. Жомар — он какой-то бессмертный! В тот день я ему это повторил, поскольку он обожал, когда ему так говорили: «Ты бессмертен, старина Жомар!» Он не стал со мной спорить. Он жеманничал и симулировал боли. В завершение заявил, что я должен быть хорошим ученым, ибо это — бесспорная правда. Он похоронит всех членов Института.

— Даже тебя, Фарос. Ты только посмотри на себя — бледный как смерть, кожа до кости! Теперь тебе недолго осталось…

Не очень-то элегантно так думать. А тем более — говорить. Но что поделаешь, Жомар всегда был такой. Очень высокого мнения о себе. Поэтому он любил говорить о своем возрасте, который сам по себе сделал его мэтром «египетской школы» (общее название ученых, посвятивших себя расшифровке Египта). Относительно одного злые языки были правы: Жомар, как и я, не замедлил бы объявить, что он ровесник древнейших мумий.

Известность Жомара пострадала от успеха Шампольона.

В двадцатые годы звезда Жомара потускнела. В ответ он люто возненавидел Сегира. Смерть конкурента (некоторые пользуются этим словом, и, видит бог, как же оно претенциозно!) Жомара, можно сказать, воскресила. Место наконец-то свободно! Достаточно разрушить то, что построено. Проявив склочность, удивительную для семидесятилетнего старика, Жомар крушил достижения дешифровщика. Тем более что обвиняемый не имел возможности ответить. Ученый Жомар написал в «Эхе ученого мира» подлую статью, в которой утверждал, будто это невозможно, чтобы ключ, позволивший Шампольону прочитать иероглифы, скрывался в коптском языке. Иначе говоря, Жомар заявлял, что Сегир лгал или ошибался. Эта атака была возобновлена и даже подкреплена врачом, доктором Дюжарденом. Зазвучала ложь. Фижак выступил с опровержением. Один, ибо он ни у кого не просил помощи, но я знаю, что он писал Дюжардену и направил ему документы, стремясь доказать справедливость работ Сегира. Это было в 1838 году, чуть раньше, чем Дюжарден уехал в Египет. Ему все-таки пришла в голову превосходная идея изучить работы Шампольона, и он осознал, что ошибался. Дюжарден пообещал исправить ошибку, прибыв в Каир, однако умер там в августе 1838-го, так и не написав документа, который восславил бы Шампольона. Я все это знаю, поскольку Фижак позднее поведал мне это в обстоятельствах, о которых я не замедлю рассказать. А раскаяние доктора Дюжардена так и осталось пустым звуком… Таким образом — и престранно, — все, кто вставали на путь, прочерченный Шампольоном, дабы защитить его гений, умирали.

Жомар держался прямо, как скала. На похоронах какого-то ученого, чье имя я позабыл, он отвел меня в сторону и, сжав руку, потащил в замерзшие аллеи кладбища Аббевилля.

(Ах! Вот теперь я припоминаю. Мы хоронили Анри-Жана Ригеля,[206] композитора. Значит, это было в декабре. Да, в декабре 1852 года…) Жомару было больше семидесяти пяти лет, но грудь его была мощной, точно стальной. Я тогда еще подумал о когте хищника, и сегодня эта мысль снова приходит ко мне…

— На этот раз я нашел!

Жомар процитировал знаменитую фразу Шампольона. И я узнал повод, который наполнял Жомара такой радостью. Он вышел на новую позицию для атаки. И о чем речь? Нетрудно догадаться, что я задал вопрос…

— Сейчас, — сказал мне гордый Жомар, — ты не заставишь меня говорить. Это секрет!

— Еще один… Я думаю, все это мистификация, — сказал я, вовсе так не думая.

— Ах! Ты тоже, ты в этом убежден… Не рановато ли?

Жомар остановился, глядя на меня, как орел смотрит на добычу.

— Но ты же союзник Шампольона. Или, скорее, последний выживший из его клана? — проскрипел он.

— Ненадолго, дорогой Эдм-Франсуа (ибо таково было имя Жомара).

— Да, но до последнего вздоха ты никогда не откажешься… Я должен опасаться…

— Моя рука дрожит, у меня больше нет сил орать, я потерял свои хорошие острые зубы и не могу кусаться. Но не это главное.

— Здоровье — это жизненно важно для жизни! — сказал Жомар, подражая Ля Палису.[207] — Что может быть важнее?

— Напишут, что за четверть часа до смерти я был жив… Но что ты там говорил?.. Ах да! Голова… Дело уже не в этом, Эдм-Франсуа! Во всем виновата расшифровка. Она заполнила мой мозг ложными идеями, и отныне я больше ничего не вижу ясно… Нет, вряд ли тебе стоит меня опасаться…

Он легко попался в мою ловушку:

— Чья же это ошибка? Шампольон — предатель от науки!

Это был тон статьи, написанной Камилем Дютёйем в газете «Конститюсьоннель». И Жомар ликовал:

— Но правда не замедлит всплыть на поверхность…

— Тем лучше! Мне не терпится услышать.

Жомар смерил меня взглядом:

— Пожалуй, ты долго не проживешь.

— Я был бы так счастлив узнать хоть что-то, прежде чем умру, — прошептал я.

— Ну, тогда держи язык за зубами. Я решил оказать поддержку англичанину Дину Пикоку. Он готовит биографию Томаса Юнга. Но это весьма продолжительная работа. Она не завтра будет готова. — Он вздохнул: — Жаль, что тебя не окажется с нами, когда будет доказано, что настоящий дешифровщик — Юнг. По крайней мере, ты узнал бы, какой военной хитростью этот вечно печальный Шампольон проник в работу физика…

— И как же ты обосновываешь эту великую работу, которую я не буду иметь удовольствия прочесть?

— Сотрудничаю… Проверяю документы, в которых ученые выступают против Жана-Франсуа Шампольона. Пикок разоблачает его как шарлатана. Я нашел старые заявления Саси. Они удручающие, и я доказываю, что этот мэтр первым засомневался в Шампольоне. И этой историей я воспользуюсь, подпущу идею, что Саси — флюгер, чьи убеждения часто менялись. Верь мне, Фарос. Мы устроим замечательную бучу…

— Да, но я, вероятно, уже не смогу ее оценить, перед тем как сформировать свои убеждения окончательно.

— А стоило бы. В противном случае тебе придется выбрать свой лагерь, а ты не в состоянии больше выдерживать атаки!

Он прикусил губу. Тем не менее сомневался он недолго. Энергия Фароса Ле Жансема, возможно, была не просто легендой.

— Скажи мне, Фарос. А если бы ты дожил до того дня?

— Рискованная гипотеза.

— Какова была бы твоя позиция? За Жомара или против Жомара?

— Но о чем речь, бог ты мой? Ты мне говоришь о Юнге, потом о Шампольоне, а теперь вот о себе. Ты меня совсем запутал…

Жомар расслабился:

— Мой бедный Фарос, это правда, ты долго не протянешь…

Зазвонили колокола. Так мы и шли за гробом композитора Ригеля. Кажется, к нам присоединился его бывший ученик, талантливый Сезар Франк.[208] Но прошло уже больше года, и память моя уже не так хороша. Я только помню, что дрожал. Мы не опоздали. Священник заканчивал, а я уже направлялся к карете, что ожидала меня у входа на кладбище.

— Куда ты бежишь? — забеспокоился Жомар.

— Это ты сказал, Жомар. Моя жизнь коротка. Надо поторапливаться…

Куда я побежал и почему так тороплюсь писать сегодня? Время убегает, и я хотел бы закончить прежде, чем перо выпадет из рук. Итак, я побежал. Я шел к Фижаку и нес ему важную весть. Признаюсь, что взамен я надеялся получить другую…

Последняя надежда, но она была напрасна. Он не принял меня. Он просто отсутствовал. Мне ответили, что он уехал к семье в провинцию. Будь мне лет на двадцать поменьше, я прыгнул бы в экипаж. Но я переждал зиму — как же длинны были эти зимние дни. Весной я ему написал. Несколько неясных строк. Я информировал его о моих подозрениях о новой атаке на Шампольона. Эта мне казалась серьезнее прочих, поскольку английские и французские враги Сегира объединились. Ответ пришел только летом. Но незадолго до этого я уехал из Парижа — лечился в Пиренеях. Лечиться в моем возрасте — какой идиотизм! Я слишком поздно узнал, что он предлагал мне встретиться, обсудить дело, о котором, ему казалось, он знал все. «Как бы то ни было, — добавлял он, — я благодарю вас за вашу неизменную верность, доказательство дружбы, которую я не смог оценить по достоинству в трудные времена. — Дальше он интересовался новостями и заканчивал так: — Наш последний разговор был бурным. И в ответе за это я. Место и обстоятельства не располагали к откровенности. Сегодня я готов ответить на ваши вопросы, которые, я уверен, по-прежнему жизненно важны». Его тон на редкость обнадеживал, но письмо его прождало меня в Париже до сентября.

Тогда я заболел. Похоже, должно было наконец произойти то, что предсказывали мне с самого детства. В одном Жомар был прав: я приближался к концу.

Я бредил. Я звал отца-книготорговца и мать, которая плакала и умоляла, чтобы ее малыш выжил. Не раз мне казалось, что все кончено. Я погружался во тьму и вновь из нее выходил. Я слышал какие-то голоса, умолял повременить ангела, который брал меня за руку и говорил: «Пойдем». А потом я вернулся к жизни. К другой жизни. Та, что была прежде, помутнела, потемнела и вызывала у меня желание пойти к свету, который мне открылся. Но я выдержал. В начале зимы врачи уже шептались у меня за спиной, что я взял отсрочку и они не понимают причин подобной метаморфозы.

Сколько еще времени? Какая разница, если я уходил. Вчера я предупредил Фижака, что не могу больше ждать, и что, ее-ли мы оба готовы, пора поговорить. Сегодня я увидел его, и теперь знаю, чего мне не хватало, чтобы закончить. Остается написать лишь несколько страниц, чтобы закончить этот роман о Сегире.


Париж, 11 марта 1854 года.

Я, Фарос-Ж. Ле Жансем, востоковед и издатель, готовлюсь умереть, ибо ничто больше не удерживает меня на этой земле. Я завершил свою часть работы. Я выполнил миссию, которую завещал мне Орфей.

Это случится, быть может, сегодня вечером, или завтра, или ночью. Это случится, и я не испытываю никакой горечи. Я узнал, что такое дружба, я поездил по миру, я вблизи видел великолепие Египта, прикоснулся к его тайнам, полюбил Нил и пустыню. Я увидел и узнал все это. А также многое другое, не менее прекрасное: я знаю, что произошло ночью 14 сентября 1822 года.

Не мои вопросы заставили Фижака открыть душу. Думаю, мне надо быть благодарным за это желание не умирать, пока существовала тайна Шампольона. Жизненная сила? Проще говоря, истина. Однажды в Каире, очень давно, мы с Морганом и Орфеем поверили в его триумф. Фижак откликнулся: он пришел ко мне. И сказал:

— Фарос, я узнал из вашего послания… Вы так бледны…

Я ответил:

— Я просто умираю, но я счастлив, что проживу этот момент с вами.

И тут я узнал, что смерть моя может сделать наши жизни красивее. Я прочел это в его умиленном взгляде. Фижак готов был заговорить.

Он улыбнулся, наклонился вперед. Взял мои руки в свои. Этого жеста было достаточно, чтобы все вокруг меня поплыло. Воздух отказался меня держать. Я упал. Он меня обнял.

Наши опасения умолкли. Мы наконец-то были вместе; два старых друга, которым нечего бояться, ибо они в последний раз намерены воспользоваться тем, что предлагала им жизнь.

— Вы в лучшей форме, чем я, — прошептал я.

Он поддержал меня. Усадил меня в кресло и подал воды.

Его серьезная заботливость выдавала волнение.

— Сколько лет потеряно до нашей встречи…

— Хотите, чтобы я подробно рассказал о новой атаке на Сегира?

— Отдохните, Фарос. Я знаю. По крайней мере, догадываюсь. Жомар? Вы из-за этого мне писали?

Я кивнул.

— А Пикок?.. Бесчестная книга во славу Юнга?

Я снова согласился.

Он пожал плечами:

— С тех пор, как Дюжарден умер в Каире, не успев раскаяться, я мало этим интересуюсь. Они говорят, пишут, плюются. Я над этим смеюсь. Поэтому я медлил вам отвечать…

Но сейчас, видя вас, я очень об этом сожалею.

— Так мы никогда не закончим…

— Этого-то я и боюсь, — ответил Фижак.

— Вы отказываетесь ответить, сказать им правду?

— Да, — ответил Фижак.

— Значит, что-то все-таки было за пеленой?

— Да, — повторил он.

— Почему же вы мне отвечаете, не колеблясь?

— Вы так любите задавать вопросы, Фарос!

— А в мой последний день нельзя ли доставить мне последнее удовольствие?

— Это не единственная причина. Нашему с вами знакомству уже больше полувека. Что было потом? Ни пробела, ни даже препятствия в вашей привязанности к Шампольонам. Сегир — это я понимаю. Но заслужил ли такое доверие я? Нет! Послушайте меня. Этим летом вы взяли на себя труд написать мне, что вы тревожитесь из-за новой опасности, которая грозит работе и памяти моего брата. Как всегда, вы обратились ко мне за помощью. Взамен я в очередной раз сухо отказался ответить на ваши вопросы, я и вас принудил к молчанию, я велел вам никогда не говорить о том, что могло бы повредить Сегиру. И вы уважали эти мои желания, не зная, способна ли тайна, которую я скрывал, задержать расшифровку. Ваша поддержка беспримерна, и я решил отплатить вам сполна. Я вам об этом написал.

Я задолжал вам истину, и настало время поговорить о том, что должно быть возвращено вам по полному праву.

— Какая странная милость… как это ново…

— Я долго об этом думал. И пришел к заключению, что таков мой долг — рассказать вам то, что знаю. А также то, что совершил… Роль Фижака, этой вечной тени дешифровщика, не так невинна, как все думают. Мой поступок не остался без последствий для судьбы моего брата. И невозможно понять ни его, ни расшифровку, если не знать, что произошло в ту удивительную ночь. Чтобы объявлять решение по делу в целом, надо постичь то, что я называю тайной Шампольона. Но некоторые аспекты этого дела драматичны и крайне волнующи. А я должен отразить еще столько атак, столько врагов… Кому еще я могу довериться? Итак, настал момент обратиться к…

— От всего сердца благодарю вас. Но буду откровенен.

Ваше доверие, возможно, и имеет основания, но я не могу вам гарантировать сроки. Впрочем, я готов, причем очень давно. Вопросы, которые жгут мне губы? Это — как моя последняя воля. Да, вы не могли предложить мне лучшей программы для завершения…

И поскольку я действительно умираю, он освободил меня от моего наказания и от всех моих страданий. Он рассказал мне правду, которую мы искали, Морган, Орфей и я, все эти пятьдесят лет.


— Знаете ли вы, — начал он, — что я часто мечтал оказаться на вашем месте? Я хотел участвовать в экспедиции в Египет. Я был в вашем возрасте…

— Но сегодня вам меньше, чем мне…

Он улыбнулся:

— В мечтах я плыл на «Востоке». Я исследовал истоки Нила… Часто я шел рядом с Морганом, с Орфеем или с вами…

— Вы никогда нам об этом не говорили…

— Моя роль состояла в том, чтобы служить Сегиру, растворяться в нем. Когда он был маленьким, я читал ему «Египетский курьер», который выписывал наш отец, и сколько раз он представлял, как копает песок Долины Смерти и находит удивительный камень, что откроет ему тайну фараонов. Он так этого жаждал, его страсть была столь огромна, что я пообещал себе служить ему — никогда не отказываясь, никогда не изменяя.

— Могу подтвердить, что в этом вы преуспели.

— Это также справедливо и в отношении вас. В ваших поисках вы ни разу не отступили, и я считаю, что именно это объединяет вас с моим братом. Он тоже никогда не довольствовался тем, что лежит на поверхности, он тоже верил в тайну фараонов. Я же лишь сопровождал его до той ночи 14 сентября 1822 года. — Фижак тяжело дышал. — Хорошее и плохое, таким образом, всегда представляют собой две части единого целого…

Он замолчал, погрузившись в воспоминания. В груди моей горели тысячи огней. Однако надо было ему помочь.

— Что произошло в тот вечер?

— Он пришел ко мне — примчался, так будет точнее. Его сердце билось, как барабан. Лоб покрыт испариной. В горле сухо. Он только что расшифровал свой первый иероглиф. Он уже держал в руках ключ. Я утверждал, что, вбежав, он крикнул: «Я нашел!» Это неправда. Он произнес эти слова гораздо позже, ибо когда он входил в подъезд дома, где я жил, какой-то громадный человек приблизился к нему и схватил за левую руку. Он взмахнул стилетом и всадил его в ладонь Сегира. Оружие было пропитано ядом мгновенного действия.

Тотчас же мой брат почувствовал, что кровь его горит. Убийца сбежал. А зло уже действовало.

— Кураре?

— Без сомнения, речь шла именно об этом, ибо начался паралич. Результат известен: гарантированная смерть. Сегир поднялся по лестнице. Он сумел постучать в мою дверь; но его дыхание уже было как у больного. Я схватил его под руки.

Мой брат умирал, а я не знал почему.

— Он не смог рассказать вам о нападении?

— Нет. Он был не в себе… Это потом он раз за разом, без конца повторял то, что я вам сейчас рассказал. Какая-то тень, порез, ужасная боль, сводившая мышцы… Он не смог описать лицо нападавшего… По причинам, которые вы поймете, мы решили никогда больше об этом не говорить.

— Уверяю вас, Сегир сдержал слово. Но вы фактически спасли преступника. В результате мы никогда не узнаем, кто дал ему яд.

— Англичанин?.. Ватикан?

— Нет. Не Ватикан, Фижак.

— Почему вы так уверены?

— Изабелле было поручено следить за Сегиром только для того, чтобы узнать, все ли он сообщил о расшифровке. Тайна? Быть может, об этом вы и собирались мне рассказать?

— Терпение… Давайте остановимся на Изабелле… Я понял ее роль в тот сентябрьский день 1832 года, когда мы с вами встретились на кладбище.

— У меня уже была не та энергия…

— Я же не отличался терпением. Но я должен был противостоять скольким атакам. — Он улыбнулся: — Когда вы объяснили мне роль Изабеллы N., я понял ярость наших врагов. Ватикан опасался, что Сегир установит связь между письменностью фараонов и божественным; другие боялись политических последствий великого открытия. Боялись подчинения христианства исключительной власти, которую мог получить тот, кто узнает тайну, — в частности, император, у которого было чем нарушить игру сильных мира сего. Я понял и удивительные предостережения дона Рафаэля и аббата де Терсана. Они ободряли Сегира, но тоже опасались возможной развязки. Да, то была власть письменности, в которой все сомневались…

— Мы шли той же дорогой, но, простите меня, как вы обо всем этом догадались?

Фижак задумался. У меня со лба лил обильный пот, который я уже не мог стереть одним движением руки. Немного жидкости попало мне на губы и в рот. Она была горячая. Фижак разглядывал меня. Он уже видел мертвеца. И его последние сомнения пали:

— Связь между письменностью фараонов и божественным в самом деле есть. Сегир ее нашел…

Он обещал мне говорить правду, а сам только что солгал! Сегир написал мне: за пеленой я не нашел ничего… Я попытался выпрямиться. Но не смог.

— Успокойтесь, Фарос, я сказал, что он нашел. Я не утверждал, что он знал об этом… Сегир нашел. Но он этого не знал.

Волнение было столь сильно, что у меня закружилась голова. Фижак встал, чтобы принести мне еще воды. Склонился ко мне:

— Я решил вам все объяснить. Не надо больше волноваться.

Он снова сел в кресло напротив меня:

— Отравление. Я вспоминаю, что Сегир прилег на диван.

Я не понимал, что с ним. Я носил ему питье. Но он не мог глотать, так были сжаты его губы. Дыхание прерывалось. Он тихо стонал. Когда я собрался бежать за врачом, он схватил меня за руку и сжал ее так сильно, что я подумал, это первый смертельный спазм. Я стоял на коленях, приблизив к нему лицо, и я позвал его: «Жан-Франсуа…» Тогда он приоткрыл глаза, и то были глаза мертвеца, те, что я закрыл 4 марта 1832 года. Я услышал: «Я нашел». Он бредил. Это могло быть только бредом. Голос его был тих, но без остановки бормотал эти слова, и они заставили меня задрожать: «Я нашел…» Надо ли звать на помощь или сидеть с ним? Я казню себя так долго, что мне кажется, прошла уже вечность.

И, чтобы мне стала понятнее пытка, которую он пережил, Фижак заставил меня ждать. Его молчание было тяжелее свинца. Я постепенно погружался в эту ночь 14 сентябрь 1822 года. Я был там. И тут он снова заговорил:

— Мой лоб касался его лба, когда я услышал первые звуки. Это был не коптский и не какой-либо другой известный язык. Они были как шепот. Они плавали в воздухе, они становились все громче. Они шли как бы извне. Меня охватил страх.

Его лицо осунулось. Глубокие морщины прорезали лоб и щеки — стигматы страха. Его глаза словно обратились к пустоте, и лишь потом он вернулся ко мне:

— Древние веры, в том числе вера Египта, утверждают, что загробная жизнь могла обращаться к людям во время сновидений. Вам никогда не снился умерший друг?..

Я вновь увидел красивый свет, полный воспоминаний и теней, что приходил ко мне в наихудшие моменты болезни. Приятное и живительное волнение, и я хотел позволить ему унести себя. Разве после жестокой горячки многие выздоровевшие не говорили «между жизнью и смертью», дабы описать это состояние?

— Да, конечно, — ответил я. — Но эти внутренние явления видимы только больным. Итак, вы говорите, что вы лично слышали эти звуки в то время, как Сегир погружался в смерть…

— Это еще не все. Согласно тем же верам, эти видения могли иногда принимать форму знаков или символов, которые сами выражали понятия жизни и смерти…

— Звуки и понятия. Так Сегир описал письменность фараонов. Речь об этом?

— Да, как наши иероглифы… Так Сегир и догадался.

Итак, после звуков появились знаки!

Он вновь прервал свой рассказ. Он словно оценивал результат своего последнего заявления:

— Полностью ли понимаете вы то, что я говорю? Вы мне верите?

— Вы сами не были жертвой какого-нибудь недуга?

— Мой брат умирал. Я же никогда не чувствовал себя более бодрым и ясным… Напротив, ужас лишь обострил мои чувства. Вы мне верите? — повторил он.

Я покачал головой.

— И вы можете себе представить, как бы я рассказывал об этой сцене в кругу парижских ученых-лингвистов, в то время как некоторые из них обвиняли Жана-Франсуа Шампольона в том, что у него нет метода и что вся его работа интуитивна?

— Теперь я понимаю ваше молчание. Продолжайте, прошу вас, я вам верю. Более того, я знаю, что мы приближаемся к правде. Мы поднимаем пелену. Мы совсем близко к тому бесконечному и огромному свету, о котором говорил Сегир и который он, возможно, преодолел, как он сам как-то неосторожно мне написал…

— Да, Сегир больше не шевелился. Только веки его дрожали. Моим единственным утешением было то, что он цеплялся за жизнь. Я был там, и тут вдруг начались совсем странные вещи. Знаки — теперь я видел их в зеркале на стене, напротив Сегира. Я слышал этот шепот и видел, как появляются все новые и новые знаки…

Он взмахнул рукой. Он снова переживал эту сцену. Он прочерчивал воображаемые линии, но больше не произносил звуков, которые услышал тогда.

— Вскоре знаки превратились в нечто вроде пара, и он мало-помалу покрыл все зеркало и даже окна. Что-то вроде легкого дыхания прошло около меня, и я какие-то звуки раздавались снова и снова, а потом Сегир заговорил: «Пусть вода будет для тебя огнем жгучим». Я не забыл этих слов. Это невозможно забыть. Голос и его эхо; они дрожали в воздухе. Звук, затем слово, произнесенное вслед моим братом, а пар все сгущался, знаки проступали все четче и умножались в каком-то безудержном ритме. Они как бы писали и говорили. И все это одновременно. Затем слова слились во фразы, которые преследуют меня и возникают каждую ночь. Послушайте, Фарос. Представьте себе: «Я — Единственный с Первого Мгновения. Я — мир Первого Раза, Первого Роста. Я — не реальность. Я — Истина». Погруженный в кому, Сегир с легкостью переводил этот шепот. Его кровь была отравлена, тело судорожно вздрагивало, однако дышал он спокойно, как дышит маленький ребенок.

— Я — Единственный с Первого Мгновения, — повторил я. — Кто, кроме Бога, мог бы назвать себя так?

Мой взгляд затуманился. Правда была, возможно, слишком сильна, чтобы ее понимать. Но от нее невозможно было отказаться. Я жаждал ее, эту правду. Я должен был ее услышать.

Пренебрегая моим трепетом, Фижак продолжил:

— Сегир открыл глаза. Видел ли он меня? Наверняка нет. Он был жив, да. Но только для того, чтобы слышать и читать звуки и знаки, которые были ему адресованы. А я? Ценой невероятных усилий я немного пришел в себя. Я ничего не боялся. Я был свидетелем сцены, которую не постигал. Я очутился здесь случайно. Я не имел к этому отношения, но догадывался, что Сегиру ничего не грозит. Пока не грозит… В противном случае, зачем Богу действовать таким образом? Бог… Как и вы, я произнес его имя. Но я не успевал поразмыслить об этой фантастической гипотезе. Сегир все еще говорил, уставившись на зеркало, где начертаны были знаки:

«Да, — сказал он, — мне нужны Ключи Сновидений…» И протянул руку в пустоту.

— Ключи? Ключи к расшифровке?

— Я не получил тому немедленных доказательств. Но ключи эти открывали дверь, недоступную простым смертным. Дверь между жизнью и смертью.

— Совсем иной природы, нежели Розеттский камень?

— Дверь, что позволяла постичь божественность письменности фараонов…

Эта новость усугубила мое потрясение. Я наконец получил доказательство, которое мы искали уже полвека.

— Таким образом, вы подтверждаете, что Наполеон был прав, веря в ее могущество.

— Терпение, Фарос, — повторил Фижак. — Прежде чем делать выводы, дослушайте. Для начала, я должен уточнить, что рассказ мой основывается на том, что я мог видеть и слышать сам. Я мог лишь принять на веру слова Сегира, когда он высказывался внятным мне языком. Остальное же, то есть звуки и символы, которые я ощущал или видел, не понимая их значения… Я выделил только некоторые — только те, которые мне показались несомненными. В конце концов, не совершил ли я ошибку, слишком поторопившись интерпретировать послания, которые смог разглядеть? Позже вы сможете осудить меня за это…

— Продолжайте, умоляю вас…

Он подумал еще. Он напрягал память, и это было для него мучительно.

— Я думаю… Нет, я уверен, что в этот момент знаки на зеркале исчезли. Пар стал таким густым, что превратился в воду. Она заструилась по зеркалу, как дождь по стеклу. На окне же все исчезло. Осталась только эта вода, которая будто прилипла к зеркалу и держалась в пустоте. Вода сгустилась еще сильнее, начала двигаться — словно течение реки в паводок; мощный и шумный поток, и источник его находился где-то чуть выше центра зеркала. Но при этом вода оставалась внутри рамы. Она текла и исчезала, словно какое-то чудо…

— Уместно ли это последнее слово?

— А как еще это объяснить? Я не осмеливался приблизиться, но, издалека разглядывая это изумительное видение, видел, что ни одна капля не падала на пол. Вода выходила, текла и исчезала, но только в прямоугольнике зеркала. Да, я мог сравнить то, что я видел, с течением реки, все пропорции коей были вполне соблюдены, хотя и в миниатюре.

— В Египте есть только одна река, и она называется Нил…

— А как же Стикс, заимствованный у мертвых? Видение, что явилось позже, заставило меня подумать об этом. Дракон!

Во всяком случае, похоже на дракона, и я буду называть это так. Он двигался чуть выше, посреди потока. Я его хорошо рассмотрел и различил семь голов и восемь крыльев. И миллионы рогов… Он смотрел на моего брата.

— «Пусть вода будет для тебя огнем жгучим…» Так сказал Сегир?

— Да, но в это время вокруг раздавались уже новые звуки. Сегир ответил на них вопросом: «Если я хочу жить, должен ли я смотреть на дракона?» Звуки возобновились. Сегир продолжал: «Жить. Да, я хочу жить… Зачем умирать?» Тогда дракон крыльями расколол реку, разделив ее надвое. Одна вела к свету, другая — во тьму. «Вечность! — прошептал Сегир. — Власть фараонов…» И рукой указал на реку, что вела к свету…

Я прервал Фижака:

— Вы расшифровали этот ребус?

— Объяснение пришло ко мне позже, а тогда… Я сейчас расскажу вам, как я поступил тогда. Я совершил деяние, последствия которого были очень значительны. Прав ли я был?

Я думал об этом все эти годы и теперь хочу знать ваше мнение. Но для начала — как вы думаете, что означала эта картина?..

— Ключи Сновидений действительно являются сезамом для достижения божественного. Тут я с вами согласен. Дело сделано, река перенесла нас к некоему подобию перекрестка, у которого одна дорога ведет к вечности, то есть, как мне кажется, к Богу, а другая возвращает к временному, то есть к земной жизни. Остается дракон… Без сомнения, это что-то вроде посланца. Он показывает обе дороги и дает право выбрать. Для посетителя его грозный вид лишь символизирует тяжесть предстоящего решения. Что касается выбора… Свет или тьма, о чем мы говорили?

— О свете…

— Но свет — это жизнь? Или вечность?

— Сегир показывал на освещенный путь и говорил о вечности или о власти фараонов…

— Ему казалось, это взаимосвязано?

— Продолжайте ваши рассуждения…

Фижак довел меня до крайности, и у меня не оставалось больше мужества. Переутомление нарастало. Мне вдруг захотелось закрыть глаза и найти свет, который так ласкал меня, когда я думал, будто умираю…

— Свет! Он ведет к вечности… Но она обязывает порвать с земной жизнью, — прошептал я.

— Я подумал так же, — сказал Фижак. — Чтобы познать власть фараонов, надо отказаться от жизни. И этот выбор был предложен Сегиру. Или он выбирал дорогу, что вела в вечность; или дорогу, что возвращала к земной жизни. Это последнее — не самое соблазнительное предложение, ибо там царил ужасный беспорядок, вода стала кровью, люди кричали и стонали… Сегир мог умереть, и ему посулили, что он узнает обещания Неба, где осуществляется власть Бога. Бесконечность и вечность… Вот что находилось за пеленой. Но он мог отказаться и вернуться к жизни… Вы так это понимаете?

— Точно. И что вы сделали?

— Видеть, как брат умирает и ничего не предпринять… Жестокое состояние, полное бессилие… Сегир указывал в направлении вечности!.. Он выбирал и, чтобы я не усомнился, прибавил еще: «Приведи меня к тайне фараонов, ибо она не в этом мире, который я должен оставить. Жить или умереть без сожаления?..» Потом он произнес какие-то звуки или слова, которых я не понял и которые звучали, как те, что слышались вокруг нас. Затем эти звуки стали знаками, еще красивее тех, что являлись прежде. Они выходили из чистой и сверкающей жидкости, что образовала освещенный путь. Прозрачные, как кристаллы, созданные из воды, они плыли в воздухе и казались живыми. Я их узнал тотчас же, как и иероглифы. Сегир читал их без усилий. Он постигал могущество этой письменности. Но чем дальше, тем больше тело его истощалось. Голос слабел. Кожа совсем побелела. Я стал нащупывать его пульс. Он почти не ощущался. Мой брат уходил от меня. Дракон уже развернул крылья. Путь, что возвращал на землю, начал исчезать. Двери возвращения закрывались… И тогда я подумал, как спасти Сегира…

— Вернуть его к земной жизни?

— Да, — вздохнул он. — Я плакал, я кричал, я был в отчаянии от мысли, что теряю брата навсегда, теряю моего единственного друга, смысл моего существования, ибо один из нас никогда не существовал без другого. Склонившись над ним, я говорил про свою печаль, я умолял его не оставлять меня, я тряс его в невозможной надежде вернуть… Он умирал, говорю же, и я этого не хотел. И тогда я совершил свой самый страшный из грехов. Я выбрал за него.

— Но это же невозможно…

— Порой беда становится мощнейшей силой… Обезумев, я вскочил и подбежал к зеркалу. С этого момента все смешалось. Контуры дракона расплылись, восемь крыльев и семь голов рассыпались мелким дождем, их изображение потерялось в реке, а река переполнилась, вышла из берегов и брызнула за пределы зеркала. Но, не успевая касаться земли, вода превращалась в туман и растворялась. Путь, что вел к вечности, исчез. Водяные знаки неслись по течению, потерявшись меж двух миров. Тогда, чтобы покончить с этим хаосом, я сделал непростительное: я схватил зеркало и бросил его на пол. Я его разбил.

Боль его была нестерпима. Он сжал лицо руками, в тысячный раз переживая этот трагический поступок.

— Надо закончить, Фижак… Иначе нет смысла…

В его голосе звучали слезы, и слезы стояли в его глазах.

— Знаки исчезли. Все звуки стихли. Наступила оглушительная тишина. Сколько времени это длилось? Я все смотрел на обломки зеркала, и тут Сегир заговорил со мной. Он будто проснулся и был в полном сознании: «Что со мной произошло?» Я обнял его, и так мы просидели до самого рассвета. Его кожа согрелась, кровь побежала по венам. Мой брат остался жив, но проиграл. Он был спасен, но предан. И все из-за меня, осужденного на жизнь…

— И что он вам сказал потом?

— Как будто все, что мы пережили, было забыто, говорил он только о человеке, который пытался его убить. Он описал мне эту сцену. Все случилось очень быстро. Как он выглядел? Во что был одет? Мои вопросы остались без ответа. Его воспоминания путались. Сегир повторял, что обессилен. Я во всем винил яд. «Как я избежал смерти?» Я пошутил насчет крепости его здоровья; на руке осталась лишь небольшая поверхностная рана. Любопытно, но рана его, такая огромная еще вчера, уже зарубцевалась. Я один знал причину. Но я промолчал. Я дошел до того, что стал обвинять его открытие. Яд проник недостаточно глубоко, чтобы его убить, и его состояние — лишь результат треволнений расшифровки. Сегир поверил мне. Между тем он желал хотя бы информировать прессу. Зная, что его спасло, я настаивал на молчании и, чтобы оправдаться, убедил его, что внушить почтение к его открытию — и без того непростая задача. Немыслимо подмешивать к его успеху какую-то криминальную историю. Неясность и привкус скандала могут оказаться более грозным оружием, чем неподействовавший яд. Я попросил его молчать. Впрочем, у нас не было доказательств связи между покушением и расшифровкой. Не забывайте, Фарос, мы совсем не знали про шпионов — это вы, гораздо позднее, рассказали мне о них…

— И Сегир вас послушал.

— Без колебаний. Он поверил, когда я сказал, что ночь прошла так: он стонал, а я наблюдал за ним. Эта ложь была для меня легка, ибо из того, что я вам описал, не вспоминалось ничего или почти ничего. Неясные картины, смутные ощущения, видение чего-то бесконечного и огромного. Я толком ничего не запомнил. День вставал, печальный и утешительный разом. Сегир удивлялся, видя мою мрачность:

«Можно подумать, это тебя пытались отравить. Радуйся! Твой брат победил смерть». Он смеялся и повторял, что нашел решение. «Столько волнений ради такой малости, ибо я знаю отныне, что письменность не божественна…» Забыв осторожность, я спросил, убежден ли он в этом. Он замялся, словно продолжая исследовать неведомое. Он снова начал терзать себя. Почему то, что еще вчера было ясно, теперь вновь казалось ему неопределенным? «Чем понятнее становится письменность фараонов, тем острее я чувствую, что она от меня убегает…» Я надеялся прекратить эти сомнения, возложив вину за них на его усталость. Он должен терпеливо ждать и верить. К нему все вернется. По моему мнению, сказал я, как только он будет в состоянии упорядочить свои идеи, надо будет опубликовать принцип расшифровки. Чем быстрее узнают, что письменность фараонов не содержит никакой тайны, тем быстрее Сегира оставят в покое. «Понятия и звуки, — вздохнул он. — Этот фундаментальный принцип я могу доказать. Остальное — надежда». В этот день, 15 сентября 1822 года, мне казалось, что главное достигнуто. Сегир стал дешифровщиком. Его открытие неполно? Но кто об этом знал? Его триумф урезан? Но урезанный триумф защищал его от врагов, ибо никто не познал истинного смысла письменности фараонов. И я обещал себе никогда к этому не возвращаться.

— Однако сегодня вернулись…

— Разве я не обещал вам правды?

— И за это я вновь вас благодарю. Однако вряд ли ваше желание доставить мне удовольствие — единственная причина… Чего вы ждете от меня?

— Правды, Фарос. Я хочу, чтобы узнали правду…

— Почему вы передумали после стольких лет?

— Чтобы понять, вы должны знать еще кое-что. Мой брат хотел описать принципы расшифровки. Его преследовала мысль сделать это и поскорее все забыть. Озарение, свет коего недолог? В самом деле… Но я умолял его отдохнуть. Мы были вместе, в покое, в укрытии. Нам ничто не грозило.

Я обнял его, чтобы услышать мерное дыхание его сна… Он оставался в таком состоянии пять дней и пять ночей. Я же не сомкнул глаз. Надеясь исправить последствия своего деяния, я брал бумагу, чернила, перо. Я исписал множество листов.

Звуки, слоги, слова… Я пытался воспроизвести то, что услышал. Весь пол в комнате покрывали неразборчивые записи.

А в итоге — лишь беспорядок, вычеркивания, бессвязные буквы. Мне послышалось «Гош», или «Гошт», а может, это был «Голш»? И как это написать? Я не был дешифровщиком, я не был даже писарем. Я был всего лишь братом. Таким образом, я, намереваясь его защитить и ему помочь, тем самым понемногу удалял его от источника… Путаница, путаница. Мне в голову пришла легенда о Персевале. Этот рыцарь Круглого стола уехал искать Чашу Священного Грааля, но он был молод и горяч. Однажды вечером ему почудилось, будто он видит свет, но он слишком поздно сообразил, что ему протягивали Священный Грааль. Он никогда больше не нашел своей дороги.

— И разве жизнь его была разбита? Послушайте, Фижак. Вы спасли брату жизнь…

— Да, я пытался его защитить, но предал то, ради чего он жил. Хуже того: чтобы он не разочаровался во мне, я ему солгал. Этот грех подтачивает меня, Фарос.

— Прежде чем решать, хорош или плох был ваш поступок, скажите мне, что произошло, когда Сегир почувствовал себя лучше?

— Пять дней спустя он объяснил мне расшифровку своих первых иероглифов. Птолемей, Клеопатра… Это было прозрачно. Но он произносил звуки, и это больше не были те звуки, что я слышал ночью 14 сентября 1822 года. Интонация, ритм, акцент… Как вам объяснить, если я сам не могу их произнести? Теперь он читал по-древнеегипетски, но придавал ли он ему тот же смысл, что крылся в таинственных словах, вырванных у смерти? Что еще было за пеленой — что дешифровщик угадал и чему я позволил уйти?

— Мы с вами знаем ответ. Бог.

— И вы все, от Шампольона до Наполеона, были правы…

— Не думаю, Фижак. Не думаю…

Он встрепенулся:

— Должен ли я понимать это так, что вы сомневаетесь во мне?

— Никоим образом. Я просто думаю, что вы слишком погрязли в сожалениях и они мешают вам видеть правду. Что вы сделали? Спасли брата! Кто вас упрекнет? Но разбивая зеркало, вы также закрыли дверь, которая вела в Вечность. Я думаю, вы таким образом — и лучше, чем кто бы то ни было, — доказали, что власть письменности фараонов не существовала…

— Как можно утверждать подобное после всего, что я вам рассказал?

— Я подразумеваю власть, о которой мечтал Наполеон, за которой мы, Морган, Орфей и я, шли всю жизнь. Эта власть принадлежит только Вечности, она не от мира сего… Она не может никоим образом быть полезна для человека, будь то император, шпион или простой ученый… Мне кажется, теперь вопрос статуса фараонов и их письменности выяснен. Вся жизнь фараонов вела их к Вечности, но они достигали ее, лишь покинув землю. А египетские культы? Храмы, пирамиды, Сфинкс? Эти символы обозначали не то, чем были фараоны, а то, чем они собирались стать, ибо их подлинная судьба начиналась не на земле. Им предстояло покинуть эту жизнь, преодолеть порог, идти по дороге, которую указал им дракон с семью головами и восемью крыльями или какой-то иной титан…. Они должны были повернуть ключ. Было ли их прохождение по земле необходимо для того, чтобы достигнуть Бога? Конечно.

Но фараоны, пусть какие угодно великие, были всего лишь людьми. Не больше и не меньше, чем Наполеон…

— Я действительно долго изучал эту гипотезу: власть, которая заставила столько мечтать друзей и врагов Сегира, в этом мире не существовала…

— Таким образом, вы спасли брата, ничем не повредив его открытию, ибо оно не могло развиваться. Вечность? Этот вопрос выше нас, Фижак. Мое единственное преимущество над вами состоит в том, что я, без сомнения, смогу первым составить об этом собственное представление, и в самое ближайшее время…

— Как объяснить, что Сегир приблизился к этой силе как никто другой?

— Если природа власти фараонов и временна, письменность их не становится от этого в меньшей степени ключом к Вечности. Теперь давайте снова посмотрим на эту сцену. Сегир устремляется к вам, ибо он нашел способ расшифровать древнеегипетскую письменность. На улице он сходит с ума от радости. Он может перевести первые иероглифы и произнести слова этого языка. Птолемей, Рамсес… Имена фараонов.

И в этот момент на него нападают. Он умирает, но сначала произносит слова священного языка, что открывает дверь в Вечность. Слова, которые ни один человек не произносил за последние полторы тысячи лет. Ваш брат — дешифровщик. Этот дар делает его уникальным. И вчера, и сегодня. Появится ли на земле еще кто-нибудь, способный читать, понимать, произносить эти слова так, как это сделал он? Представится ли новый случай? Знает только будущее. Но тогда он один говорил как фараон. 14 сентября 1822 года, между жизнью и смертью, в этом состоянии, когда тело лишается чувств, а разум освобождается, он извлек власть письменности, которую невежественный или испуганный император в свое время погрузил в забвение. Для того ли, чтобы узнать и постигнуть Вечность? Звуки и знаки спрашивают Сегира, а он их понимает. Наконец-то звучит долгожданный призыв. Вопрос: хочет ли он Ключи Сновидений? Он отвечает: да. И он даже хочет идти дальше… В этот момент вы догадываетесь о последствиях. Жизнь взамен Вечности. И тогда вы разбиваете дверь, которая туда ведет. И священные слова фараонов вновь возвращаются в забвение…

Фижак постепенно приходил в себя.

— Вы тоже так думаете. Если власть письменности фараонов реальна, она служит для того, чтобы открыть дверь иного мира…

— Ваш рассказ это подтверждает.

— До сего дня я полагал, что пытаюсь убедить себя в этом, чтобы оправдать свой поступок.

— Нет, Фижак, вы действовали правильно и не разрушили того, что могло быть полезным для людей. Расшифровка письменности не могла прийти на помощь амбициям Наполеона.

Она могла лишь помочь ему красивее умереть…

— Власть, о существовании которой мы с вами знаем, не умея ее достичь…

— То же самое было бы и с Сегиром… Таким образом, вы его ничего не лишили.

Он улыбнулся:

— Как я жалею, что не поговорил с вами раньше…

— Ваше молчание позволило мне жить все это время, и, как ни парадоксально, пока мы тут говорим про Вечность, жизнь моя уходит…


Я видел этот прекрасный свет. Мне так хотелось закрыть глаза, чтобы он унес меня. Уйти по следам Сегира, встретиться с Морганом, Орфеем и моим отцом-книготорговцем…

— Фарос? Что с вами?

— Я же говорю. Я ухожу, только и всего…

— Что делать с тем, что мы знаем?

— Промолчав, вы, без сомнения, отодвинули угрозу другого преступления, жертвой которого мог бы стать ваш брат.

Те, кто хотел узнать чрезвычайную власть ключа к Богу, не остановились бы ни перед чем… Вы спрашивали мое мнение? Я отвечал, что чудесная сторона расшифровки должна остаться тайной. Сегодня другое дело. Говорить? Но говорить должны не вы. Никто не поймет столь длительного молчания. Однако ведь не запрещено, чтобы правду рассказал кто-то другой…

Когда страсти улягутся.

— Простите за откровенность, Фарос… Вряд ли это будете вы. Однако эта история не растворится в забвении. Все, что предположил дешифровщик, не будет принадлежать только тому, кто поведал историю, ведь так? И то, чего он не узнал, останется закрытым навсегда.

— Вы желаете, чтобы об этом когда-нибудь узнали?

Поразмыслив, он ответил:

— Да. Я полагаю, надо рассказать о тайне Шампольона.

Чтобы почтить память моего брата и его самого тоже. Я видел сомнение в его взгляде. Неотвязные вопросы Изабеллы N. убедили его, что самое главное от него ускользнуло. Потому он и отправился в Египет. Он неутомимо искал то, что скрывала пелена. То был бесполезный поиск, и я тоже виновен, ибо не открыл ему правды. Я ношу в себе частицу той болезни, что подкосила его и привела к гибели. Несмотря на все ваши усилия, вы не сможете простить мне этой ошибки. Перед смертью он сказал мне, что верит, будто не раскрыл тайны фараонов. Я не ответил. Я продолжал лгать, и получился такой вот парадокс. Чем больше Изабелла его обманывала, тем больше он приближался к главному. Как бы то ни было, я уверен, он бы утешился, если бы узнал, что правда наконец стала известна и что он ее предвидел: 14 сентября 1822 года он нашел тайный смысл письменности фараонов, но божественные слова так и остались в глубине ночи, отведенные моей рукой… А жизнь…

— Есть и другие причины, которые обязывают нас раскрыть эту тайну.

— Какие?

— Письменность фараонов имеет власть, ибо указывает путь к Вечности, открывает дверь. Но не только. Вот вам мое заключение: мы все правы, и мы все неправы. Ватикан, Бонапарт, наше ученое трио, конкуренты Шампольона, он сам и Изабелла — все мы думали, что за пеленой находится нечто огромное и бесконечное. Это так, но ваш рассказ, мой дорогой Фижак, говорит о том, что оно закрыто для смертных. Земные великолепия фараонов — всего лишь кулисы огромного мира.

Главная же часть его скрыта и останется скрытой навсегда. И все, будь то друзья или враги Сегира, должны это знать.

— А не слишком ли рано сейчас?

— Действительно… Вокруг этой темы не утихает огонь страстей.

— Враги Шампольона сильны… Не все они — ровесники Жомара. Сегодня еще найдутся те, кто станет утверждать, будто мы лжем или отчасти скрываем тайну…

— И те, кто будет убежден, что до сверхъестественной власти древнеегипетской письменности рукой подать. И пытаться ею овладеть.

— Надо подождать, пока открытие Шампольона не будет признано всем ученым сообществом.

— И пока иероглифы не выдадут все свои земные тайны…

— По-вашему, Фарос… Сколько лет?

— Сто пятьдесят?.. Мелочь по сравнению с возрастом фараонов…

— Увы! Я не знаю никого, кто мог бы рассказать об этом в столь отдаленном будущем.

— Это лишь плохо поставленный вопрос. Возможно, у меня имеется решение. Если Бог даст мне еще чуть-чуть пожить…

ГЛАВА 22 Я УХОЖУ С ЛЕГКИМ СЕРДЦЕМ…

Я ухожу с легким сердцем. Завтра или послезавтра мое тело предадут земле на кладбище Пер-Лашез. В процессии непременно будет старик Жомар, я в этом уверен. И уже сейчас я смеюсь над тем, что он скажет: «Я остался последний!» Он будет идти во главе процессии, весь такой торжественный и прямой. Еще бы: ведь он хоронит последнего товарища Жана-Франсуа Шампольона. Быть может, он произнесет несколько приятных слов о востоковеде Фаросе Ле Жансеме.

Но это будут лицемерные слова.

Про себя же он скажет: «Зря я так терзался. Фарос-Ж Ле Жансем не заговорил». Он подумает, что теперь путь свободен. Он захочет разбить статую Сегира на глиняных ногах… Ах! Я уже вижу, как морщится его лоб. Он совсем забыл про Фижака, а тот вполне здоров. Жомар прав. Он должен остерегаться. Держу пари, что Фижак проживет дольше, чем он.[209] И это будет наказанием для Жомара, когда он будет, как я сейчас, лежать и умирать, готовый сказать часам: «Теперь остановитесь». А сейчас он не беспокоится, наш Жомар. Он размышляет. Он строит, дабы сподручнее было потом разрушать. Я, Фарос-Ж. Ле Жансем, смеюсь над тобой. Говори, говори, Жомар. Я знаю то, чего не знаешь ты. Я знаю правду. И поэтому я ухожу с миром.

Я спешу встретиться с Морганом и Орфеем. Все, что я узнал, они поняли давным-давно. Говорят ли они сейчас об этом с Сегиром? Вот и узнаю. С этого утра я больше не слышу их голосов и полагаю это молчание не знаком (я не дешифровщик), но сигналом. Сигналом, что мне пора уходить. Ах!

Будь мне лет на двадцать меньше… Я бросился бы по следу того, кто пытался убить Сегира. Я снова пошел бы в атаку. Я взял бы след… Мне кажется, красивая итальянка во Флоренции не сказала мне всего. Уже находясь в гробу, увижу ли я лицо убийцы Сегира? Будет ли он в кортеже? Вот единственная тайна, что ускользает от меня. Кто пытался его отравить?

Я тороплюсь узнать… Я готов, как был готов Орфей.

Что я скажу издателю Курселлю, которому намерен доверить наши рукописи? В первую очередь — чтобы он остерегался. Чтобы соблюл инструкции. Не раньше, чем через сто пятьдесят лет! И только если страсти улягутся. Но можно ли верить, что человеческая душа угомонится? Какие страсти будут еще кипеть вокруг расшифровки иероглифов? Что станут думать о фараонах? Сохранится ли интерес к чудесной стране Египет, или надо будет признать, что наша эпоха совершенно обезумела?

Открытие Шампольона проложило дорогу к расшифровке. Теперь его преемник — Рихард Лепсиус.[210] И я отныне согласен с Фижаком. В самом деле, наши противники нам не опасны. Прогресс и наука дешифровки их победят. Шампольон восторжествует.

Разгадали ли мы, что письменность фараонов могла содержать нечто большее, или просто вообразили? В любом случае, эта рукопись будет интересна. Так думает и Фижак. Я признался ему, что вот уже пятьдесят лет мы описываем ход этой истории. Оставалось добавить лишь несколько строк, дабы обещание было исполнено: рассказать о тайне Шампольона. И я чувствовал, что на это способен… Еще несколько строк, сказал я себе. Еще час, не больше, а затем пускай часы останавливаются. Фижак согласился. Он ничего от меня не потребовал. Не попросил почитать рукопись. Он просто ушел. Он знает, что сегодня вечером я отдам ее Курселлю, который сейчас терпеливо ждет в соседней комнате и которому я скажу:

— Входите, Курселль, я закончил. Вот рукопись… Еще одно лишь слово. Видите эту статуэтку? Дайте ее мне. Это покоящийся фараон, найденный очень давно в Долине Смерти. Я ухожу, чтобы вернуть его моим друзьям… А теперь потяните эту дверь, и другая откроется…

Загрузка...