Песчинка в пустыне…
Именно такой образ использовали лингвисты, подобные Антуану-Исааку Сильвестру де Саси,[156] говоря о Розеттском камне и его копиях. По их мнению, тема была закрыта. Математик же, подобный мне, Орфею Форжюри, отказывался прислушиваться к безапелляционным суждениям этих специалистов по письменности. С алгебраической точки зрения, песчинка в пустыне — микроскопическая единица. Невидимая человеческому глазу. И вообще нечитаемая. С их точки зрения, кусок гранита, обнаруженный в Розетте, не даст объяснения письменности фараонов. Некоторые даже делали вывод, что и сама расшифровка — задача нереальная. А иероглифы[157] полагались ими неким исключением. Ересью, зияющим пробелом в истории человеческого языка, кою ученый и не должен пытаться интерпретировать, ибо это есть лишь пустая трата времени.
Но основывалась ли эта письменность только на грамматической логике? Глагол, подлежащее, дополнение? Спряжение, склонение? Корни, префиксы, суффиксы? Как определить эти столь обычные понятия в бесконечном лабиринте непонятных знаков? Например, иероглифы, изображающие животных. Настоящий зверинец, в котором в 1801 году, казалось, невозможно было отделить реальное от воображаемого.
Лев, шакал, гусь, утка, цапля, баран, пчела, черепаха, крокодил — что это было: понятия, слова, буквы? Чем больше возникало вопросов, тем более таинственным представлялся мир фараонов. Например, жираф. Следовало ли понимать его как изображение буквы (но какой?) или как выражение абстрактного понятия (но какого?). Жираф означал букву G (или А, или J?) или, учитывая высоту этого животного, тот факт, что кто-то находится выше других (или он видит дальше?). А если иероглифы символизируют понятия, следует ли из этого, что письменность сия была совокупностью изображений, не основанной ни на каком логическом принципе, где каждый из знаков имел свой оригинальный смысл? От подобной гипотезы голова шла кругом. Ведь она подразумевала, что египетские жрецы, хранители священной письменности, должны были помнить наизусть огромное количество знаков, значение которых было известно только им.
У этого тезиса были свои защитники. Если иероглифы связаны со священным, в письменности все должно быть устроено так, чтобы непосвященный ее не постиг. Смысл каждого знака передавался от поколения к поколению до того дня, когда письменность была запрещена. Сочетание глаза и скипетра — это было лишь слово, причем одно-единственное. И чтобы прочитать древний египетский текст, надо узнать все его знаки. А их сотни или даже тысячи…
Наш алфавит состоит из двадцати четырех букв, которые соединяются между собой и образовывают столько слов, сколько их содержится в словаре. И если А, когда мы пишем эту букву, означает только А, если дело обстоит точно так же и с В, и с С, мы можем комбинировать эти буквы, получая сочетания ВА или АВ. Применительно же к письменности фараонов это соображение означает, что знаки, вырезанные на Розеттском камне, — лишь песчинка, затерянная в бесконечности иероглифов. Значит, с мечтой о фараонах можно проститься…
Вот как обстояло дело в 1801 году. С тех пор сколько было пройдено дорог, и сколько произошло всевозможных событий!
Бег времени и не думает замедляться, а вот отведенное нам время постепенно исчерпывается. Вчера Фарос сказал мне:
— Хоть наша часть работы и не закончена, ты должен описать то, что произошло после нашего возвращения во Францию.
Сейчас 5 января 1830 года, и мне скоро исполнится семьдесят. Двадцать девять лет прошло с окончания экспедиции и нашей встречи с Морганом. Двадцать девять лет! Фарос прав.
Пора объяснить то, что произошло за это время.
Все эти годы я не забывал об обязанности рассказывать фантастическую историю расшифровки. Я долго сомневался, прежде чем вновь взяться за перо, ведь мы так ни к чему и не пришли. А я еще надеялся узнать о завершении нашей миссии. Тогда я описал бы ее всю целиком. Но, хоть у нас и были невероятные достижения, по-прежнему оставалось немало темных мест и масса вопросов. Значит, я расскажу о том, что знаю, а также о том, в чем сомневаюсь. Эту долю сомнений лучше было бы оставить Ле Жансему. Конечно, я хотел бы удовлетворить свое любопытство до того, как умру. Но если Бог решит иначе, останется Фарос. Наш востоковед постарел, но, к счастью, пророчество его детства не торопится осуществляться. Он отличается отменным здоровьем и все так же быстр, как в тот день 1801 года, когда мы выезжали из Тулона, Фарос отказывался слушать Моргана, а тот твердил, что некоторые лингвисты считают расшифровку нереальным проектом.
— Идиоты! То, что возможно для одного человека, должно быть таковым и для другого… Вчера египетский священ-ник читал и писал иероглифы. Нет никакого сомнения, что это можно делать и сегодня.
Теоретически подобная логика имела право на существование. Но решение проблемы основывалось на ужасно рискованной гипотезе. Следовало найти дешифровщика. Но, используя образ, применяемый лингвистами-пессимистами, это было равносильно поиску иголки в стоге сена. Действительно, где и как найти столь мощный разум, который смог бы пробиться сквозь молчание фараонов?
Сам Фарос уже надорвался, работая с Розеттским камнем. Оставляя Египет, он едва не отказался от своих потуг.
— Мне не хватает таланта, чтобы преуспеть, но я могу быть полезен тому, кто попытается совершить этот подвиг.
Мы встретились с Морганом в Тулоне. Двумя часами позже мы уже были в экипаже, обитом черной кожей, который вез нас в Экс-ан-Прованс, а Фарос, не теряя времени, излагал нам свою программу. Нет, он и не думал сдаваться.
Морган обнял его, а затем повернулся ко мне и спросил:
— А ты, Орфей? Ты собираешься продолжать работу?
Голос Моргана приглушался толстым гобеленом, покрывавший внутренние стены экипажа. В этом передвижном салоне пронзительные крики и свист кучера, подгонявшего четверку лошадей, казалось, доносились из какого-то другого мира.
Нас несло к Парижу, мы были одни, и нас было трое.
— А ты, Орфей? — повторил Морган.
Ах! Это было весьма деликатное дело… Для меня Египет был связан с Бонапартом, с султаном Эль-Кебиром, генералом-завоевателем, увлеченным мечтой о Востоке. Но после 18 брюмера речь шла совсем о другом человеке.
— Сначала ты, Морган. Что нового ты можешь нам сказать? Что изменилось с тех пор, как Бонапарт пришел к власти?
После смерти Моргана де Спага я написал, что государственный переворот 18 брюмера не был главной темой наших разговоров. Ничто не могло быть хуже Директории, сказал Морган, и в этом я полностью разделял его мнение. Но Бонапарт в настоящее время был хозяином Консульства, и этот режим, созданный генералом, казался неделимым. И речи не шло о принципе primus inter pares (первый среди равных) — он один правил Францией. Я был категорически против личной власти. Во все времена это вело к угнетению. Однако в начале своего рассказа я написал, что не отреагировал на перемены. Я подразумевал, что в момент возвращения не был столь критичен по отношению к Бонапарту. Молчание — знак согласия. То есть я принял случившийся поворот событий, однако без души. В действительности же у нас развернулась весьма оживленная дискуссия по поводу Консульства. Попробую объясниться: до того дня я скрывал то, что было сказано 25 октября 1801 года, дабы не повредить расшифровке.
Слова, которыми мы обменялись в дороге в Экс-ан-Прованс, очень важны. Это фундамент нашего поиска. Но откуда в таком случае эта внезапная пустота? Почему ничего не было сделано в течение двадцати девяти лет? Все дело в страхе.
Воровать слова? Да, если они написаны. Воровать рукопись? Не старость ли сделала меня безумцем? Увы, нет, ибо я знаю: все, что касается Бонапарта, и сегодня еще будоражит умы. Произошло столько невероятных вещей, и ничто сегодня — впрочем, как и вчера, и завтра — не кажется мне невозможным. Эти главные слова я надеялся произнести, когда мы поймем, какова же природа письменности фараонов. Но я и сейчас не уверен, что смогу ответить на этот вопрос. Я могу лишь описать то, что было сказано, и то, что было решено, совершенно не зная, прав ли я был, слушая Моргана и веря ему, когда он попросил меня служить тому, что я так ненавидел: диктатуре Бонапарта.
В экипаже Морган сообщил нам гораздо больше, чем я до сего момента рассказал. В Экс-ан-Провансе я уже знал, что Консульство — только этап и намерения Бонапарта гораздо обширнее. Без особых усилий легко было догадаться, что понятия Империя и Европа должны были соединиться в единое целое.
Меня удивляло, что Морган де Спаг столько говорил о прожекте, который так встревожил меня. Мои сомнения касались и идеи Империи, и того факта, что я о ней проинформирован. Я был благодарен Моргану за доверие, но он знал о моем отвращении к единоличной власти, недостойной Республики. Свобода, равенство, братство… В годы Террора я дорого заплатил за свою приверженность этим принципам.
Что хорошего оставалось в нашей Революции, если мы пришли к одному большому произволу? Гильотина сменила «приказы об аресте»[158] времен Монархии. Эшафот или тюрьма без суда и следствия, только потому, что кто-то кому-то не нравился! Где же прогресс? Теперь Морган расхваливал нам Империю, и я чувствовал себя усталым и запачканным. Я считал, что этот режим навязан армией, придушившей всеобщее избирательное право, и полицией, заткнувшей всем рты. Государственный переворот 18 брюмера был, таким образом, лишь испытанием. Следующая атака будет еще страшнее — тут уж Бонапарт считался специалистом. Я тотчас забыл про Египет. Я возвратился во Францию и нашел ее во тьме. Чтобы положить конец безраздельной власти монарха, мы устроили страшный беспорядок, который заставил меня усомниться в Революции, которую я так нежно любил.
И все это лишь для того, чтобы прийти к… Кровь и ненависть. Неужто нас проклянут за то, что мы не вняли предостережениям? Неужто опять в оппозицию, рискуя убить нашу дружбу с Морганом? Его искренность и ответственность выбора, который передо мной стоял, заставили меня держаться в высшей степени лояльно:
— Ты сильно рискуешь, откровенно рассказывая мне о новых планах Бонапарта.
— А чего боишься ты?
— Он растопчет суверенитет народа, за который мы столько сражались.
— Ты ошибаешься, Орфей, — тихо начал Морган. — Бонапарт хочет только добра нашей стране и народу…
— Революция окончена. Это его слова. Теперь у нас Консульство. Вскоре будет Империя. Не лги! Твои речи об этом и говорят…
— Я ему верю, даже если сейчас моя вера — всего лишь гипотеза…
— Когда она осуществится, мы возвратимся к нулевой отметке. Король станет называться императором, и ровным счетом ничего не изменится.
— Ты ошибаешься, — повторил Морган. — И если ты позволишь мне сказать…
— Это будет трудно, — вмешался Фарос. — Гражданин Орфей Форжюри совсем не изменился.
Он расхохотался — такова была его манера ослаблять зарождавшееся напряжение. «Упрямый и жесткий, как правосудие Робеспьера!» Он мило насмехался, но взгляд его был печален. Он знал, что мы могли отдалиться друг от друга навсегда, и мысль об этом была для него столь же невыносима, как и для нас с Морганом.
— Это конец всех наших надежд, — настаивал я. — Конец Республики…
— Прежде чем произносить приговор Первому консулу, согласись выслушать меня, — возразил Морган.
— Постарайтесь быть хорошим адвокатом, господин де Спаг, — сказал Фарос, — ибо гражданина Форжюри будет непросто переубедить.
— Революция окончена… Да, консулы об этом заявили, — начал Морган. — Но ты их цитируешь только наполовину. Их прокламация начинается так: Революция зафиксирована на принципах, которыми она начиналась. Таким образом, то, что достигнуто, — достигнуто.
— Привилегии? — вмешался я.
— С ними покончено! — ответил Морган.
— Перераспределение национального достояния в пользу крестьян?
— Достигнуто, я же сказал. Земля, которую они купили, принадлежит им.
— Возвращение Старого Режима.
— Невозможно…
— Бонапарт создал военную диктатуру. Его власть — это власть деспота.
— Возможно, однако деспота просвещенного…
— Он сконцентрировал все полномочия в своих руках, всеобщего избирательного права больше не существует. Он исправил его так, чтобы все голосовали только за него. Он будет править при помощи плебисцитов. Закон, правосудие, армия — все у него на жалованье… Свободы больше нет.
— Бонапарт восстановил стабильность и безопасность, о которых все мечтали. Он положил конец излишествам, в которых мы погрязли, не ставя под сомнение фундаментальные достижения Революции. Духовенство теперь не имеет привилегий, но церкви больше не закрывают, а священников не истребляют. Дворян не преследуют, но они уже не господствуют во Франции, и их возвращение к власти маловероятно. Дворянин становится министром? Да, это возможно. Но в рамках Республики, и я не вижу, как дворянская приставка «де» может заменить талант!
— Морган де Спаг, не выгораживаешь ли ты его?
— Дорогой Орфей, ты знаешь, что во всех формах власти есть хорошее и плохое. В данном случае, я считаю, хорошее перевешивает. Бонапарт — деспот. Но неужели ты предпочитаешь слепое насилие Революции или несправедливости Старого Режима?
— Наименьшее из всех зол — так, что ли?
— Решение, которое борется против двух искаженных систем; двух крайностей, которые так навредили Франции. Его желание состоит в том, чтобы мы все жили в мире. В гармонии… Справедливое равновесие, где каждый может показать себя. Я его понял. Прежде чем сделать это, я подверг его пытке вопросами и теперь могу держать пари, что Бонапарт найдет в каждом режиме то, что может быть хорошо для Франции.
— Просвещенная Империя как новый путь…
— Ты когда-нибудь услышишь мои аргументы?
— Я бы так этого хотел… Но этот режим с самого начала построен на фундаментальной ошибке.
— Какой?
— Если Бонапарт принесет стабильность, которой так не хватало Франции, я могу лишь аплодировать. Если он реформирует Францию, чтобы сделать ее стабильным государством, я подписываюсь под его прокламациями…
— Он это сделает! — выкрикнул Морган голосом, полным надежды.
— Подожди! Я не закончил. Остается только, чтобы эту программу осуществил деспот…
— Но это же не какой-то там паша из Сен-Жан-д'Акра…
— Умеренный деспот — это твоя теория? Пусть так. Я опять соглашаюсь с нашим предсказателем. Но ты не можешь отрицать, что для этого человека нет другой законности, кроме собственной. Все то, что он сделает хорошего или плохого, будет длиться, лишь пока он у власти. Умрет ли он в своей постели или его убьют (а это для всех деспотов едино), все, что он предпринял, не послужит ни для чего, ибо законность его актов прекратится в тот самый миг, когда его не станет. Король опирался на Бога. Демократия — на большинство. Эти два режима вписываются в некую временную продолжительность. Но у деспота нет будущего. Он живет только в настоящем. После него ничего не будет. Объясни мне, как стабильность, созданная Бонапартом, продолжится, когда его не станет?
— Я задавал этот вопрос Бонапарту.
— Позволь мне угадать. Он ответил: «Вот почему я хочу стать Императором». Таким образом, деспот хочет создать себе наследников! Он знает, что его легитимность связана только с ним самим, и чтобы преодолеть это препятствие, собирается построить Империю. Но вопрос не решен. Его решение лишь откладывается. Империя требует наследника. У Бонапарта его нет. И даже если… Его Империя станет чем-то вроде монархии. Хозяин заставит называть себя Государем. У него будет свой двор и свои бездельники, свои титулы и свои вассалы… Это не для нас, Морган! Несправедливость возвратится. Все, что мы создали, будет разрушено.
Прости меня за то, что я так говорю, но ты меня не убедил.
Я продолжаю думать, что Империя обречена на провал, ибо власть ее основывается лишь на качествах одного человека, а человек этот смертен. Все хорошее, что он сможет сделать, уйдет вместе с ним. И тогда останется только деспот и его диктатура…
Я замолчал. И все долго молчали. Кучер хлопал кнутом.
Мы замкнулись в себе. Экипаж стал таким большим, что, даже подпрыгивая на ухабах, мы не касались друг друга плечами.
Через час мы будем в Экс-ан-Провансе. И там попрощаемся.
Фарос готов был расплакаться. Морган смотрел на меня пристально и нежно. Его лицо побелело как мел. Он закашлялся, его дыхание походило на стон. Он склонился ко мне и взял меня за руки.
— Твои слова — это мои слова; твоя критика — моя критика. У меня было время обсудить план, о котором говорил Бонапарт, и я знаю, что вопрос срока, будущего, вечности того, что он собирается совершить, в наивысшей степени волнует и его. Я полагаю, он мог бы не идти до самого конца хотя бы по этой единственной причине.
— Почему ты так его поддерживаешь?
— Чтобы меня понять, согласись дослушать. Я спросил Бонапарта: что будет после вас? Да, как и ты, я говорил о дес-поте и о тиране. Я сказал ему о риске, которому он подвергает Францию, вручая ее судьбу человеку, который не может жить вечно. Срок?.. Этот вопрос мы рассмотрели. Наследник? Он думает об этом, но Жозефина — не решение. Тогда как решить проблему? Как пережить самого себя, как обеспечить преемственность своей власти? Он не может или не хочет отвечать, — прошептал Морган, — пока мы не откроем тайну фараонов…
Он замолчал и разразился кашлем.
Фарос взмахнул бутылкой водки:
— Фараонов, говоришь?..
Морган одним глотком осушил полный стакан.
— Вечность фараонов, — вздохнул он. — Он мне об этом говорил 30 сентября 1801 года, когда вы находились на борту «Amico Sincero»… Я вошел к нему вместе с министром внутренних дел Шапталем.[159] У нас была очень деликатная миссия. Мы должны были рассказать ему, что Розеттский камень похищен англичанами и что ученые возвращаются с пустыми руками. Его гнев был ужасен. Он приказал Шапталю выйти и закрыл дверь своего кабинета. Мы остались одни.
Он подошел к своему рабочему столу и смел ладонью все, что на нем было. Доклады, письма… Все полетело на пол! Чья-то голова осмелилась показаться из-за двери. Это была Жозефина. Он на нее рявкнул. Я прошептал, что у нас есть четкие копии. Дюгуа доставил их из Каира. Они во Франции. Их уже изучают. Он сел за стол и наиспокойнейшим голосом осведомился, каковы результаты. Я ответил: «Три текста одного и того же содержания. Один из них может привести нас к фараонам». Он захотел узнать, согласны ли с этим в Париже. В одном пункте лингвисты сходятся, уточнил я: речь идет о священном тексте. Из этого можно заключить, что иероглифы образовывали письменность, которой священники славили фараонов. Но чтобы понять текст в целом, нужен дешифровщик, однако я не преуспел в том, о чем он просил меня 22 августа 1799 года, когда мы оставляли Египет на борту «Мюирона». У меня еще не было «слесаря», как выразился Бонапарт. Я замолчал. Я подвел итог тому, что мы знали. А знали мы немного. Что еще он сбросит на пол? Ничего. Он улыбнулся. Он не хотел отчаиваться по поводу дешифровщика, а из моей речи почерпнул надежду в двух словах: «священный» и «фараоны».
Он увидел в этом подтверждение того, о чем уже догадался в Египте и что могло послужить для его проекта…
— Империя?
Морган кивнул:
— Продолжительность Империи… И его вхождение в Историю… Точно те же вопросы, что задаем мы. И вот как он на это ответил…
Морган говорил еще долго. Наступил вечер. Тем временем мы уже въехали в Экс. Совершенно опустошенный, Морган замолчал. Фарос принял от него эстафету:
— Если подвести итог, Бонапарта всегда будет преследовать его сверкающее видение у подножья пирамид. По его мнению, иероглифические знаки выковали легитимность династии правителей, которая продержалась во времени тысячи лет. В Египте глава экспедиции убедился, что их расшифровка могла бы помочь ему завоевать Восток. Отныне он пошел дальше и думает, что эта письменность будет для него полезна, чтобы установить свою власть в Европе…
Я тут же вмешался:
— Верить в политическую власть языка фараонов… Это хорошо для Египта… Но в Европе?
— В этом отвага и, возможно, гений Бонапарта, — ответил Морган. — То, что мы теперь знаем о Розеттском камне, убеждает нас в священном характере древнеегипетского языка. А священное — это универсальная идея, разделяемая всеми с незапамятных времен.
— Священная письменность, в этом нет никакого сомнения, — прервал его Фарос. — Мы это знаем. Текст Розеттского камня имеет религиозный смысл. Но универсальный?..
Только божественное является, без сомнения, универсальным, признанным всеми во всех цивилизациях. — Он потер руки: — Это дело становится увлекательным!
Я еще раз попытался остудить их пыл:
— Существуют и другие мертвые языки, связанные со священным и богослужениями. Месса на латыни, на коптском. Чем язык фараонов от них отличается?
— Он не только алфавитный, — ответил Морган. — Возможно, он вообще не алфавитный. Латинский и коптский языки не скрываются за тайными знаками. И никто никогда их не запрещал.
— Стоит ли из этого заключать, что язык фараонов превосходит все остальные?
— Его пока не расшифровали — разве это не говорит о том, что он их безусловно превосходит?
Мы могли бы рассуждать так до бесконечности (или до самого Парижа), если бы Фарос в очередной раз не поменял тему беседы, обратившись к неисчерпаемым запасам своих знаний:
— Рассуждения Бонапарта, между тем, весьма волнующи…
— Ты еще веришь в новое волшебное «озарение»!
— Ты смеешься, но ты очень хорошо сказал, Орфей.
Сначала надо попытаться встать на место консула. Откуда приходит авторитет, как сохранить власть? Это фундаментальные вопросы для человека, который только что ее захватил. Теперь я спрашиваю тебя: кто обладает высшей властью?
— Фарос, я тебя умоляю! Только не это…
— Во всех обществах, во всех цивилизациях власть всегда умела ускользнуть от простых смертных. Легитимность короля, консула или императора ограничена их собственными силами. Сверх того — или выше — находится неизвестное, некий Другой, которого называют Богом. Можешь поискать в истории человечества — никакая легитимность не равна легитимности Бога. Посему руководители всегда пытались опираться именно на Него.
— А что прикажешь делать с суверенитетом народа?
— Ты прав, Орфей. Но суверенитет народа ограничен временем. Все временно, ибо представители следуют друг за другом, сменяя друг друга, и это уже много, но не более того. Я же говорю о вневременном… О власти, идущей от Бога, что описывается религиями мира; о власти, нисколько не ограниченной каким-либо сроком и посему бесконечной… И тут мы обнаруживаем намерения Бонапарта, о которых рассказывал Морган. В Сен-Жан-д'Акре он уже говорил о власти, имеющей связь с божественным. Какова природа власти фараонов? Была ли она временной или божественной, а посему вневременной? Я полагаю, Бонапарт ищет именно эту легитимность, которая сошла бы за «более того», которая позволила бы ему обеспечить свою династию. Пережить самого себя. Чрезмерно ли подобное честолюбие? Да. Безрассудно ли оно? Прежде чем отвечать, давайте вновь обратимся к письменности фараонов. Что мы видим? Знаки, символы…
Ничего общего с коптским или латинским языком, ничего общего с алфавитом. Итак, что мы знаем о происхождении письменности?
Фарос замолчал. Наши взгляды красноречиво говорили о нашем нетерпении. И он продолжил:
— Вспомните: сначала было Слово Божье. Универсальное и бессмертное. Потом пришла письменность. Она поделила мир на «до того» и «после того». Древняя легенда утверждает, что письменность, это изобретение человека, отрезала нас от Слова Божьего, а значит, и от Бога, творца знания и правды. В конечном итоге, от гаранта легитимности.
Изобретая свою собственную форму выражения, человек совершил смертный грех и, возможно, первородный грех! Гордость людей была такой, что каждый хотел составить собственные слоги, собственные слова с алфавитом. Англичанин обычно ничего не слышит во французском. А слышать значит понимать. В противном случае развязываются войны. Дальше — больше. Создавая письменность, люди порвали со Словом Божьим. Записав Его речи, они изменили значимость его слов, ибо нет ничего выше самого Слова Божьего.
А у наших несчастных букв нет той силы, какая есть у Его слов… Сравним буквы алфавита со знаками. Например, напишем слово «крест». А теперь нарисуем его. В чем больше смысла? Произнесем: «Крест!» Слышите мощь этого слова?
«Крест!» Написав то, что было знаком или словом, люди, возможно, выиграли в легкости, но легенда говорит, что при этом они потеряли то, что вело к Богу. Потеряли связь с Вечностью. Легитимность того, что человек пишет, не идет дальше его самого. Таким образом, написанное временно. Продолжительность? Вечность? Ими обладало Слово Божье. Не содержат ли иероглифические знаки того, что есть божественного в словах? И вот тут перед нами вновь появляются фараоны и Бонапарт.
— Письменность фараонов могла бы оказаться недостающим звеном между Словом Божьим и написанным, — прошептал Морган.
— Тем, что соединяет нас с Богом… Да, почему бы и нет?
И меня заставляют так думать египетские памятники, что тянутся к небу, каменные гиганты, что во много раз превосходят человеческий рост. Это знаки этой письменности, которые, возможно, не являются ни А, ни В, ни С, которые мы употребляем в этом экипаже… Тысячи знаков, составляющих язык фараонов, — не являются ли они выражением Слова Божьего? Быть может, это слова или послания? Картины, понятия?
Звуки? Быть может, это та самая легитимность, кою Бог дал фараонам и коя изложена на стенах храмов? Не потому ли правители Египта умели противостоять времени? Не потому ли временная власть, которая их сменила, сделала все, чтобы эта письменность исчезла и стерлась? Мои дорогие друзья, наш поиск приобретает головокружительный оборот. Каким могуществом, какой властью будет обладать тот, кто расшифрует иероглифы! И если Бонапарт прав, было бы глупо или опасно не думать об этом. Не кажется ли тебе, Орфей, что эта цель отменяет мнение одного человека, одного смертного, даже если он очень уважаемый и даже если речь идет о тебе?
Фарос замолчал. Я восхищался им. В Каире, еще до открытия Розеттского камня, он доказал нам священный характер письменности. И доказал, что, принимаю я это или нет, Бонапарт не ошибся. Теперь Фарос еще больше раздвигал границы. Были ли слова фараонов божественного толка?
Были ли они Словом Божьим? Этот единственный вопрос превосходил понимание. И, хочу я того или нет, Бонапарт подумал об этом до меня, до нас. Возможно, раньше вообще всех остальных. И важнее всего — узнать, прав ли он. И каковы последствия этого для всего мира? Я вновь подумал об ужасном сражении вокруг Зодиака из Дендеры… Отказ от истин, изложенных в Библии… Да, расшифровка иероглифов могла иметь неисчислимые последствия. Например, послужить тому, кто хотел стать императором. Хотел быть вечным и господствовать над временным… Кто поспорит с держателем Слова Божьего? Теперь я совсем иначе смотрел на попытки англичан отобрать у нас камень. Я вспомнил слова мальтийского рыцаря Гомпеша, обращенные к Моргану… Если Фарос прав, главное — узнать, является ли древнеегипетская письменность божественным посланием, тем, что многие тысячи лет защищало фараонов. Тысячи лет?.. Это было, без сомнения, самое продолжительное царствование во всей человеческой истории, но и оно имело свой срок. Фараоны ушли. И я вдруг понял, что их конец трудно совместить с тезисом Фароса.
— Как ты объяснишь тот факт, что власть фараонов закончилась? Ведь они владели тайной вечности? — спросил я.
— Возможно, их письменность была уничтожена, дабы устранить именно эту Божью отметку? Нам все объяснит только расшифровка.
Фарос на все имел ответ.
— Решение этой загадки все еще тебя интересует?
— Ни один человек, — признал я, — не может добровольно пройти мимо такого приключения…
— Наконец-то! — Фарос раскраснелся. — И наш математик проснулся!
— И ты можешь рассчитывать на меня, что касается бдительности…
— Ты о Бонапарте?
— Да, Морган. Но я остаюсь в игре. Нельзя нарушать договор, который мы заключили в Египте. Фарос прав. Сомнения человека мало значат в сравнении с вопросами, которые перед ним встают. Я должен использовать шанс, который мне выпал: продолжать наш поиск и делать это в обществе самых дорогих мне людей. Но из нас троих я буду самым сдержанным. Таким меня и надо принимать. Вы согласны?
— В твоей критике, — тотчас откликнулся Морган, — я нуждаюсь так же, как и в тебе самом.
— Фарос, что скажешь?
— Всякий раз, когда ты сомневаешься, мы продвигаемся вперед. Я обожаю твою критику! Когда я на нее отвечаю, я нижу в твоем взгляде восхищение… Я тебя умоляю, Орфей, продолжай в том же духе. Ты позволяешь мне идти вперед. И быть блистательным!
Экипаж раскачивался, скрипел, но двигался вперед. Теперь уже шагом. Фарос склонился к двери.
— Экс! Мы приехали.
Улочки были узкими, и нас бросало из стороны в сторону на плохо вымощенной дороге.
— Приветствуйте Францию! — закричал Фарос. — И ощутите вкусные запахи, которые обещал нам Морган!
Мы рассмеялись. Расшифровка возобновлялась.
Я нашел Францию, от которой находился вдали так долго, у хозяина гостиницы в Эксе, который, по всей видимости, был проинформирован о столь высоком и влиятельном госте, как Морган де Спаг, близкий друг Первого консула. Гостеприимство людей из Лангедока сделало остальное. Хозяин гостиницы и его жена встретили нас очень радушно. На столе оказались и курочки, и молочные ягнята, и вина, и альпийские сыры… Этот обед символизировал физическое и духовное восстановление нашего трио. Около тридцати лет прошло, однако я до сих пор вспоминаю о пряностях в блюдах, которые нам довелось тогда отведать. Какое странное чувство — обнаруживать вкус мира, который ты оставил тремя годами ранее и который, казалось, вновь поднимается из пучины…
Хлеб, один лишь простой кусок белого хлеба, отрезанный от круглой буханки. Его корочка хрустела на зубах, хлебный мякиш таял во рту, а большой кусок поджаренного мяса исходил жаром огня, на котором нас ожидал десяток крупных раков.
Жена хозяина гостиницы хотела подать нам бульон своего собственного изобретения.
— Вдохните его аромат и заешьте хлебом. Видно, что вы любите хлеб… Можно подумать, вы им не наелись, когда были малютками. Я его смочила в молоке и посыпала сахаром, — певуче говорила она. — Потом подрумянила его в очаге…
Но эти чудесные моменты, о которых я столько раз потом вспоминал, сопровождались и весьма противоречивыми эмоциями. Это счастье, о котором я мечтал в Каире, вдруг показалось мне каким-то чужим; столь далеким от сухого и строгого Египта и от его богатого и мятежного Нила, к которым я так привязался. Я снова увидел его смелых людей, и то, о чем рассказывал Морган, лишь разожгло мою тревогу. В Египте порядок вещей был прост. Были они, и были мы. Пустыня и река. Жара дня и холод ночи. Жизнь и смерть. И слишком мало места для всего, что посередине. Во Франции же, наоборот, все было пресно. Политический строй и имена его представителей, план, управляемый амбициями Бонапарта: республика без народа. За три года здесь родился совсем иной мир. Преддверие Империи. Мне был тридцать один год, а это возраст, в котором уже близки к осуществлению многие жизненные планы. Мой же, как утверждал Морган, состоял в том, чтобы разгадать тайну письменности фараонов. Но и здесь цель словно расплывалась миражом.
— Страсть к Египту не стала безумием, — объяснил Морган. — Многие хотели овладеть тайнами этой страны. Но вы наконец вернулись. И теперь у нас есть преимущество.
— Что он еще говорит о расшифровке? — вяло спросил Фарос. Щеки его раскраснелись — подействовало вино.
— Для начала Бонапарт утвердил решение, принятое Клебером незадолго до смерти, по поводу «Описания Египта».
Орфей, я знаю, как это важно для тебя. Дело сделано. Мы отредактируем гору текстов и рисунков о чудесах Египта.
— Это работа на годы, — вздохнул Фарос.
Это будет продолжением работы энциклопедистов.
Смелее, друзья мои! Я чувствую, что вы сникли. Нектар хозяина гостиницы оказался слишком сладок для вас?
— «Описание Египта» тоже используют во славу Первого консула? — спросил я.
— Началось, — прошептал Фарос, и взгляд его потух.
— Ты это проконтролируешь, — сказал Морган. — Поскольку именно ты напишешь предисловие. Бонапарту нравится эта идея. Ты доволен, Орфей?
Наконец-то — хорошая новость. Но она была не единственной… Морган не торопился выдавать все. То, что он сообщил мне позже, будет иметь громадные последствия для расшифровки в 1801 году. Очень скоро я об этом расскажу. Теперь же мы обсуждали «Описание», и к нам возвращались силы. Мы горели желанием это осуществить. Я согласился тотчас. Начал составлять список, называя тех, кого следовало привлечь к работе. Художник Редутэ, геолог Розьер,[160] Жоллуа, Жакотен — по картам, Жирар — по сельскому хозяйству, Терраж — по древностям… Все возвращалось, мы вновь были вместе. Морган нежно улыбался. Он больше не отводил взгляда. Он хотел понемногу вернуть меня и в этом преуспевал…
— Надо начинать побыстрее, — сказал он, когда мы определились с именами. — Виван Денон воспользовался своим возвращением раньше других, опубликовал труд о своих приключениях, который имеет теперь большой успех. Кроме того, «Описание» поможет нам продолжить нашу работу. Мы получим доступ к документам, касающимся иероглифов, и будем знать, кто еще этим интересуется…
— Вот превосходное средство подпитывать наше расследование.
Фарос обеспокоенно глянул через плечо. Шпиономания возобновлялась… Он прошептал:
— Вроде бы место надежное. Я настаиваю, чтобы ты еще рассказал нам о расшифровке… Возможно ли, чтобы ничего не продвинулось?
Морган рассказал нам, что члены Парижского института набросились на копии, привезенные Дюгуа, в надежде первым сделать открытие, и многие объявили себя экспертами.
Началось форменное сражение, но талантом дешифровщика не обладал никто. Реми Рэж, востоковед, который помогал Фаросу копировать Розеттский камень, выставил свою кандидатуру. В Египте он уже предпринимал подобные попытки.
И не продвинулся ни на шаг. В Париже министр Шапталь пригласил Саси заняться этим вопросом. И лингвист не смог отказаться…
Саси был столь же некрасив, сколь умен. Тонкий, хитрый и влиятельный человек, этот известный профессор из Коллож де Франс[161] имел реальную власть над парижскими умами.
С каждым его словом считались. Его выпученные бегающие глазки не могли отвлечь внимания от толстого носа. Его подбородок буквально тонул в жирной шее, а голову венчала густая и жирная шевелюра. И как только этот человечек, подстриженный словно серпом, смог подняться так высоко? Его серьезность, его строгость и отказ погружаться в водовороты политики сделали его незаменимым. Он ни от кого не зависел, но был связан со всеми. Саси был судьей в спорах, спокойно сидя в своей башне из слоновой кости, надежность коей, казалось, могла противостоять любым испытаниям. Стоило Саси чихнуть, как вся наука заболевала. Итак, он сомневался в возможности расшифровать иероглифы. Последствия этого, невероятные для нас, проявились тут же.
Противники расшифровки были правы в одном. Никакие прошлые попытки не увенчались успехом. В XVII веке немецкий иезуит Атанасиус Кирхер[162] уже было поверил в успех, предположив, что коптский язык стал эволюцией древнего языка египетского народа. Но имели ли иероглифы отношение к разговорному языку египтян? Если да, коптский мог привести к египетскому, а затем к письменности фараонов.
Но Кирхер думал также, что иероглифы выражали понятия философского или священного порядка. Таким образом, он опасался, что нет никакой связи между «простонародным» египетским, который использовался в повседневной жизни смертных, и письменностью фараонов. Когда был обнаружен Розеттский камень, то есть через полтора века после исследований Кирхера, стало наконец ясно, что имеется связь между коптским языком и иероглифическим египетским, а также иератическим и демотическим[163] (эти два скорописных письма произошли от иероглифов). Общий «язык» был прекрасным достижением, тем более что коптский применялся в христианстве. Достаточно ли этого, чтобы сделать заключение о существовании алфавита, ключа для перевода? В то время как мы сражались в Александрии с Гамильтоном за Розеттский камень, в Париже изучали копии и исследовали знаки, образующие имена правителей. Выделили слово P.T. O. L. E. M. E. E. Но Птолемей оставался нем… Если египетская иероглифика была символическим и священным языком (такова была гипотеза Фароса, исходившего из корней этого слова[164]), надо было кончать с призывами и переходить к более серьезным работам. Греческий перевод текста, приведенного на камне, стал, таким образом, излюбленной целью парижских лингвистов. Никто не хотел рисковать и потерпеть неудачу. Но по мере продвижения перевода становилось ясно, что египетский не является точной версией греческой части текста. Итак, ключ покрыт ржавчиной, а кроме того, возможно, он еще и не от той двери. Никакой «слесарь» тут бы не помог.
— Саси собирается отказаться, — сообщил нам Морган. — Он слишком занят другими делами, и зачем ему искать то, что он считает невозможным найти? Этот человек слишком умен…
Оставалось только построить теорию, чтобы оправдать этот отказ: должен ли ученый расходовать время на работу, заранее обреченную на провал? Все исследователи имеют интеллектуальные качества, но лишь наиболее великие обладают моральными достоинствами, присущими их профессии. Среди них доминирует скромность. Можно ли представить, чтобы ученый сказал: «Я пустился в бесполезное дело.
Таким образом, я прошел мимо моего призвания. Я растратил силы и не нашел ничего хорошего»? Ему было чем заняться, помимо письменности Древнего Египта. Саси оставлял другим — например, шведскому ученому Окербладу[165] или грозной команде англичанина Юнга — поиски несуществующей связи между греческим или коптским языками и иероглифами…
— Невозможно! Как бы это ни было очевидно… но ученый должен доказать! — Вино воодушевило нашего удивительного Фароса. — Саси должен дать формальное доказательство, что Розеттский камень не позволяет расшифровать иероглифы, а если он довольствуется утверждением без доказательств, я буду выступать за то, чтобы свалить его с кафедры!
Он так нервничал, будто сам испытывал судьбу, которая грозила известному лингвисту.
Морган вскочил.
— Терпение, — сказал он Фаросу. — Саси — очень влиятельный человек. Нужно его умаслить.
— Или напасть с тыла, — добавил я, помогая Фаросу.
— Что ты хочешь этим сказать? — прошептал тот, поудобнее устраиваясь за столом.
— Саси, без сомнения, не является дешифровщиком, но он прославленный ученый, известный за пределами Франции.
Мы знаем, что есть швед Окерблад. В других местах, без сомнения, и другие тайно работают над той же проблемой. Чтобы их контролировать, давайте сообщим, что Саси — идеальный арбитр в области расшифровки. Что все тезисы, все версии, которые будут получены, должны подвергнуться суду этого известнейшего лингвиста. Такой мандат почетен, и он спасает его от ловушки, в которую он попал: он снова включится в работу, поскольку это интересно и никак не сможет ему навредить. Это же главное?..
Фарос подпрыгнул:
— Если он сам не является дешифровщиком, возможно, он сможет его найти…
— И если мы будем рядом с Саси, мы будем первыми, кто об этом узнает…
— Ты прав, Орфей, — согласился Фарос. — Надо оставить Саси на его кафедре.
Так незаметно ночь подошла к концу. На следующий день мы снова пустились в путь. Фарос стонал. От ухабов у него трещала голова. Мы возвращались в Париж, имея план и проект: сближение с Саси и выпуск «Описания». Таким образом, мы вновь занимались тем, что имело отношение к Египту. Цель этой программы заключалась в том, чтобы мы снова начали работать. С другой стороны, результат ее был сомнителен… Дешифровщика не могли найти ни среди ученых, побывавших в Египте, ни среди лингвистов из Коллеж де Франс.
Но он существовал. Он чудесным образом явился нам в условиях, которые я собираюсь описать ниже.
Мне кажется, я уже говорил, что по дороге в Экс Морган сообщил мне еще одну новость. Ему поручили предложить мне войти в правительство Франции. Стать министром, сенатором… Это было очень желательно для Моргана и одобрено, как он мне сказал, Бонапартом. Мой шанс присоединиться к власти, которой я так боялся. Но я догадывался, что в Париже нее властные функции осуществлялись под контролем Консульства. Работать в провинции мне показалось разумнее. Я был уверен, что давление там будет не так сильно. Свобода — я был слишком к ней привязан. Стать префектом?.. Пост не такой престижный, как место в Париже. Однако Морган не стал препятствовать.
— Ты собираешься уехать. Я сожалею об этом из-за нашей дружбы, но мы будем регулярно общаться, — добавил он. — Работа над «Описанием» заставит тебя часто возвращаться в Париж. Префект? Я об этом не подумал, но это действительно политическая роль, специально созданная для тебя. Только нужно подобрать тебе нечто подходящее. Спокойный департамент…
Однако меня назначили в Гренобль в Дофинэ, который считали опасным и который так хорошо соответствовал моему видению Республики. Но не это главное. Главное в том, что там меня ждало чудо, о котором я говорил. Его звали Шампольон.
И я имел огромное счастье быть его открывателем.
Вы говорите, Шампольон?
— И зовут его Жан-Франсуа, господин префект, — уточнил аббат Дюссер.
Он был маленьким, худым, возраст сильно увеличил окружность его тонзуры, и он скромно сидел, скрестив ноги под кожаным креслом для посетителей. Его нервная застенчивость проявлялась при малейшем движении, когда его солдатские башмаки начинали поскрипывать на навощенном паркете.
— Этому мальчику двенадцать лет, но, я вас уверяю, это то, что нужно, — добавил он, словно извиняясь за то, что меня беспокоил. — Он — в точности то, что вы ищете…
Был апрель 1802 года. Я устроился в Гренобле, что в Дофинэ, и чувствовал себя неплохо. Весна наступила мгновенно.
Еще накануне повсюду стоял густой влажный туман, сошедший в долину с гор; утром же небо совершенно прояснилось.
Сухой воздух затопил всю округу — он пришел с вершин, которые день ото дня теряли белизну. Зеленый цвет пошел на штурм альпийских пастбищ, и животные сразу это почуяли.
Они замычали, стали тереться мордами и стучать копытами о двери стойл, куда были заперты на зиму. Несколько дней они больше не ели сена — хотели свежего и зеленого, которым пахло с улицы. Деревья зацветали, и бесчисленные потоки, ускользнувшие от попадания в Изер, Драк или Романш, внезапно появлялись то здесь, то там, пользуясь малейшим наклоном земли, даря чистую ледяную воду женщинам, кои в мгновение ока обратились в прачек. Они спускались к воде рано утром, в руках неся скатерти, простыни и зимние рубашки. Они покидали свои дома, оставляя окна настежь, и отправлялись к ручью. Там начинался тяжелый труд. Женщины затыкали подолы за пояс и вставали на колени на берегу. Согнув спины, они работали, живые и нервные, как сама вода. Руки поднимались и опускались в едином ритме. Они били белье еловыми палками — выбивали сажу и черноту зимы, эти последние напоминания о коротких днях и темных ночах, что не могли сопротивляться и уносились бурными потоками. Белье чистили, и оно становилось совсем белым.
Женщины смеялись и говорили громко, чтобы перекрыть оглушающий шум воды. Их дети шлепали ногами по воде, и бесполезно было кричать, что они могут простудиться. Дети искали плоские камушки, чтобы, ловко бросив их, «напечь блинчиков» или подбить рыбку, серебристую добычу, заплывшую в самую сердцевину этого счастья. В полдень все это веселое племя с песнями возвратится домой. Скатерти, простыни и рубашки будут чисты и высушены ветром. Да, белый цвет словно покинул вершины гор и спустился в долину. Он обосновался в городе — знак весны. И мне очень нравилась такая весна.
Аббат Дюссер страдал от жары. Толстая шерстяная сутана явно не соответствовала времени года. Одной рукой он старался оттянуть накрахмаленный воротник, который врезался ему в шею, пропустить под сутану свежего воздуха.
Старый кюре был столь же беден, сколь и добр. Он подолгу испытывал свою веру в изнурительных походах по удаленным крестьянским домам. Там, наверху, зима брала свое, и по ночам всегда шел снег, а холод раскалывал камни, но и там были прихожане, которым требовалась исповедь. Солдатские башмаки аббата, испачканные и сбитые, говорили красноречивее слов. Зимой ноги сильно мерзли. Потом аббата сменил кто-то помоложе. И с тех пор аббат Дюссер все свое время посвящал детям. Он преподавал латынь самым отверженным из них. И вот среди них он заприметил Жана-Франсуа Шампольона. Аббат захотел сделать доброе дело. Помочь мальчику. Дюссер походил на бенедиктинцев из моего собственного детства. Без всякого сомнения, потому мы так хорошо и понимали друг друга.
Моя симпатия распространялась на все население и на все классы гренобльского общества. Мне нравился свободолюбивый и беспокойный дух этой местности, что стояла у основания Генеральных Штатов в 1789 году. Характер ее людей чудесным образом соответствовал климату. Вольный и бесхитростный.
Скромный и умеренный, как того требуют горы. Мягкий или грозный в зависимости от обстоятельств и времени. В Париже этот регион считали одним из самых трудных для управления.
Но на месте мне сразу дали понять, что жители Дофинэ не были ни бунтовщиками, ни экстремистами, враждебными власти, а лишь гражданами, которым не нравится, если им что-нибудь навязывают силой. Они любили свободу — мне и самому эта идея близка. Они хотели, чтобы с ними считались, хотели сами заниматься своей промышленностью, наукой и торговлей. Они были наследниками идей Просвещения, и я не мог не оценить этого. Созидательная свобода, но без анархии — так они сами себя определяли.
Моя репутация математика помогла мне. Она придала статусу префекта некий оригинальный аспект — я даже считаю, что она сделала его гуманнее. К этому можно добавить престиж, которым обладали все ученые, принимавшие участие в экспедиции. Меня приняли без всяких задних мыслей и сказали, что, если я буду принимать город таким, какой он есть, я могу рассчитывать на поддержку членов городского совета. Я ответил, что префект представляет государство, которое само существует только для того, чтобы объединять тех, чьим национальным выражением оно является. Мое определение роли государства и его представителя было ограничительным. Мою декларацию оценили, ибо она обещала соблюсти свободу личности жителей Дофинэ и отвергала жестокости прошлого. Замечу, что Гренобль сильно пострадал от Террора и парижской власти не доверял.
— Невозможно сражаться против горы, — сказал я на первой встрече с представителями органов управления и суда. — С ней нужно договариваться. Особенно, как в моем случае, когда ее совсем не знаешь. Остается надеяться, что вы мне поможете узнать ее получше.
Эта скромная позиция затронула сердца гренобльцев. С тех пор они стали делать все, чтобы я преуспел. Я выиграл свое первое пари: нашел согласие с местом, где меня принимали.
Этим личным успехом я хотел показать Парижу, что со мной следует считаться. Я не простофиля. Мое назначение в Гренобль было подписано Бонапартом. Консул не думал, что удаляет от себя противника, но выбор Дофинэ был просчитан. Предполагалось, что на месте я встречу столько затруднений, что моя собственная вольность будет ущемлена. Была надежда, что, утомленный провалами, я публично покаюсь. А взамен меня восстановят в Париже, где легче обуздать мое свободомыслие.
Морган посоветовал мне терпеливо ждать. Непременно появятся и другие должности. Надо вести переговоры, действовать хитро. Но я отклонил все компромиссы. Я не хотел больше ждать. Я был счастлив, что оставляю Париж — постоянная критика изматывала меня. Три года бездействия во имя Франции — это было чересчур. И я не жалел о своем решении. Гренобль открыл мне свои двери. Меня приветствовали на улицах. Со мной говорили откровенно и, в отличие от многих других провинциальных городов, ушедших глубоко в себя, часто приглашали по-дружески разделить трапезу. Эти обеды позволяли мне почувствовать пульс города, выслушать жалобы жителей, проверить свои идеи об управлении департаментом. Не подводя доверие своих, я часто рапортовал в Париж, чтобы удовлетворить болезненное любопытство консулов, которых неизменно тревожило необычное спокойствие Дофинэ. Наилучшая часть обедов начиналась, когда темы, продиктованные политикой, оказывались исчерпанными. И вот тогда мы проходили в салон, где неизменно вставал вопрос о Египте и начинался прекрасный вечер. Гренобль и я, мы сразу же забывали про Париж. Мы садились в круг, и я вновь и вновь рассказывал о высадке в Александрии, о марше на Каир, о битве при Пирамидах, об осаде Сен-Жан-д'Акра…
— А Долина Смерти, Орфей? Опишите нам гробницы…
Я привез оттуда несколько древностей, чудом уцелевших после английских реквизиций. Во-первых, статуэтка из гробниц фараонов, лежащая фигура, покрытая иероглифами, которая открывалась, как сундучок для драгоценностей и внутри содержала амулет-скарабея. «Наступит день, и я тебя прочитаю», — пообещал я сам себе. Пока же я довольствовался тем, что предъявлял ее и рассказывал. Египет очень интересовал высшее общество в Дофинэ. Я даже заказал себе несколько очень добротных копий, которые и самый опытный глаз вряд ли смог бы отличить от оригинала. По крайней мере, я так думал, поскольку никто из моих современников не мог прочитать иероглифы…
— А расшифровка, Орфей?
Тут наше трио разделило работу. Морган следовал за Саси и следил за заграницей. Например, за Швецией, где быстро развернулся Окерблад; за Англией, где Юнг объявил себя еще одним кандидатом. Фарос занимался с другими лингвистами Института. Он не оставлял без внимания востоковеда Луи-Реми Рэжа. Я имел дело с учеными из нашей экспедиции.
Я готовил «Описание Египта» и собирал информацию для введения, а это давало возможность опрашивать моих коллег.
Увы, хороший дешифровщик до сих пор не показывался. Не пренебрегая никакими версиями, я не упускал возможности дать его идеальный портрет, когда меня об этом спрашивали.
Но стоило ли описывать его как пожилого профессора, получившего подготовку в лучших школах Республики, или как шведского или английского математика? Будь так, он бы сам пришел к нам. Саси или кто-нибудь другой предупредили бы нас. Не лучше ли повести поиски в других местах? Отойти от проторенных путей и известных определений? Я вспомнил слова Бонапарта, сказанные Моргану, когда они оба покидали Александрию:
«У нас есть ключ. Теперь надо найти мастера. Новый, свободный ум, который не затронули проблемы и противоречия Института. Неизвестный? Надо его искать и делать это за пределами Египта. Наш дешифровщик, возможно, живет во Франции и ждет нас».
Портрет этого дешифровщика — портрет героя, что появляется из ниоткуда, эдакий спонтанный и чудесный гений.
Это столь же новое, сколь и смелое определение очаровывало гренобльское общество, которое видело в этом выражение самой свободы. Неизвестный, имеющий природные качества, которые совершенно не связаны с рождением или с титулами…
И вот 21 апреля 1802 года аббат Дюссер пришел сообщить мне, что, возможно, он нашел этого гения, произведенного на свет Просвещением и Революцией…
— Сколько ему лет, вы говорите?
— Двенадцать, — повторил аббат.
Слухи распространялись быстро, и вскоре мое послание достигло всех сфер общества Дофинэ, даже сферы образования. Вот почему аббат Дюссер, директор института, носившего его собственное имя, привел мне случай, который объявил совершенно исключительным. Латынь, греческий, древнееврейский — юный Шампольон владел всеми этими языками и еще многими другими.
— И это не все…
Добрейший кюре склонился, словно для того, чтобы выслушать исповедь, но на сей раз говорил сам. Он шептал:
— Странные слухи ходят об этом мальчике. Я разговаривал с доном Кальмэ,[166] бенедиктинцем, который бывал в семье Жана-Франсуа Шампольона.
— Для чего он там бывал?
— Во время Революции. Террор в Фижаке[167] был страшный… Он вынужден был прятаться…
— В Фижаке?
— В Ло. Там жил Шампольон.
Аббат Дюссер зашаркал солдатскими башмаками по навощенному паркету. Скрип возобновился.
— Вы должны понять то, что я хочу вам сказать, господин префект, — тихо сказал он. — Иначе мы ничего не достигнем…
— Могу я хотя бы делать пометки?
Аббат согласился.
Жан-Франсуа Шампольон родился 23 декабря 1790 года. Ночью его принесли к кюре Буске, чтобы тот его крестил. Эта торопливость была связана не столько со здоровьем мальчика, сколько со странными обстоятельствами его рождения. Жан-Франсуа был сыном Жанны-Франсуазы Шампольон, которой годом раньше предсказали смерть. В то время эта женщина была парализована и не вставала. Представить ее беременной — это какой-то обман или магия. Ее случай казался таким безнадежным, что в январе 1790 года отец Жана-Франсуа, разъездной книготорговец, позвал Жаку, прозванного Колдуном и известного своими весьма странными знахарскими способностями. Тот встал в изголовье женщины. Положил ее на ковер из трав и дал ей выпить микстуру, состав которой остался в тайне. Вылил остаток микстуры на тело умирающей и потом долго его массировал. Этого оказалось достаточно для выздоровления, наступившего очень быстро. На следующий день или через день женщина уже свободно ходила. Вскоре к ней возвратилось отменное здоровье. Таким образом, понятно, что все слова и поступки Жаку-Колдуна были принято во внимание. А знахарь сказал: у Жанны-Франсуазы будет сын. Это казалось невозможным через двенадцать лет после рождения первого ребенка, Жака-Жозефа, тем более что теперь Жанна-Франсуаза постарела и только что выкарабкалась из почти смертельной болезни! Но Жаку упорствовал. До конца года родится сын. И добавил: «Свет для будущих веков…»
— Поймите меня правильно, моя вера и мои убеждения заставляют меня сомневаться в том, что я вам рассказываю, но все это мне поведал дон Кальмэ. Такой человек не станет понапрасну трепать языком. Я даже написал кюре Буске. И он тоже подтвердил мне эту историю, а еще я располагаю свидетельством каноника Сейси, который бывал у Шампольонов. Все они говорят одно и то же. Считают, что этот ребенок — чудо…
Мне стало как-то не по себе. Я страдал от жары, но рука моя дрожала, когда я записывал эти имена. Буске, Сейси, дон Кальмэ. Они могли бы оказаться полезными, если бы дело дошло… Если? Я тотчас забыл это условие. Сам тон аббата Дюссера уговаривал меня, уверял, что мы вот-вот сделаем огромный шаг к расшифровке.
— «Чудесное» рождение… — Дюссер сморщил лицо, и я продолжил: — Хорошо, пусть чудо. Но зачем вы мне об этом рассказываете?
— В древних языках этот мальчик обладает высшим даром.
Жан-Франсуа изучил латинский язык самостоятельно.
Он просто его расшифровал, слушая, как неграмотная мать воспроизводит текст молитвенника. Он выделил знаки, восстановил слоги, затем слова, которые сравнивал с тем, что произносила его мать. Вскоре он уже читал и писал на латыни. Его учитель дон Кальмэ, который в обмен на гостеприимство Шампольонов взял на себя заботу о воспитании детей, не верил своим глазам.
Бенедиктинец занимался и со старшим мальчиком Жаком-Жозефом. Этот ребенок оказался достаточно способным, чтобы продолжать занятия, и это привело его в коллеж.
Очень скоро он стал секретарем местного отделения академии. Красивая карьера, но классическая. Путь его младшего брата Жана-Франсуа был совсем иным. Дон Кальмэ написал аббату Дюссеру. Мощью и гением ученик обошел его самого.
Аббат отказался отдать мне письмо, написанное доном Кальмэ, однако позволил записать следующий отрывок:
«Этого мальчика переполняет энергия. Мне уже не хватает сил, чтобы управлять столь незаурядным, но бестолковым умом. Он хочет всего, он интересуется всем и охотно перескакивает от словаря растений к словарю древнееврейского.
Только арифметика ему не дается. В остальном он превосходит сверстников и с ними скучает. Я забрал его из школы, поскольку он чересчур быстро выучился. Со мной дело обстоит хуже. Мои знания уже недостаточны, чтобы питать эту голову и глаза, фонтанирующие вопросами. Какой метод применить? Если мы закрываемся с ним, он ревет. На улице я не успеваю бежать за ним следом. Я стар и очень устал. Единственная помощь, которую он мог бы ждать от меня, состоит в том, чтобы помочь ему расти дальше в другом месте. Я убежден, дорогой аббат, что в образовательном учреждении, которым вы руководите, Жан-Франсуа сможет расцвести. Я готов вам его отдать, и если вы принимаете мое предложение, я не без сожаления готов потерять тот свет, который оживляет мои дни и заставляет мена верить в милость Божью. Этот ребенок уникален. Дабы в этом убедиться, посмотрите на него сами. Примите его, прошу вас».
— И вы это сделали?
— Полгода назад. И я вспоминаю об этой встрече, как если бы она произошла сегодня утром. Щупленький мальчик, но его пронизывающий взгляд словно затопил всю комнату.
Овальное лицо, матовая кожа, кудри. Если бы я не знал о его происхождении, я мог бы утверждать, что комнату осветил сам Восток.
Очень быстро аббат Дюссер устроил Жану-Франсуа Шампольону проверку. Результаты превзошли все его ожидания. За несколько недель мальчик справился с текстами Гомера и Вергилия и просил еще…
— Однажды сразу после молитвы и отбоя я отправился в нашу библиотеку. Там горела свеча… Я думал, что застану сборище учеников, занятых уж не знаю какой глупостью. Я шел тихо, но моя обувь выдала меня. При первом же скрипе кто-то метнулся за дальний шкаф. Жан-Франсуа. Он был один. Я кинулся к нему, чтобы подловить. Мальчик держал очень большую книгу и прижимал ее к груди, точно сокровище. Мои глаза не совершенны, но я знаю все книги в нашей библиотеке. Столь большая книга там лишь одна — это Библия. Зачем она ему понадобилась? А это что еще за листки с заметками? Эй!.. Он признался, что изучает Ветхий Завет в оригинальном изложении, а потом столь же естественно сообщил о своем большом проекте: составить хронологию древних народов и проверить по ней данные Библии. Кровь застыла у меня в жилах. Что?! Осмелиться обсуждать основы нашей веры?! Проводить расследование в религиозном учреждении, которое его приняло?! Глубокой ночью и невзирая на правила… Выдумаете, он смутился, забеспокоился? Вовсе нет. Он рассуждал как взрослый, он настойчиво просил моих советов и, оправдывая свое присутствие в библиотеке, утверждал, что уроки отнимают у него слишком много времени и он лишен возможности успешно завершить эту личную работу. В завершение он попросил облегчить его программу обучения. И все это произошло, пока я сидел и не моргая слушал его, вместо того чтобы отчитать этого мальчишку, чьи амбиции таковы, что он задумал подвергнуть критике наши священные тексты…
В тот же миг мне вспомнился Зодиак из Дендеры. Я понимал оцепенение аббата. Атаковать хронологию мира — значит хотеть пересмотра библейских истин. Однако вера аббата не была бессердечна. Он не воспользовался веским поводом, чтобы прогнать ученика.
— Я забыл о правилах нашего учреждения, дабы исследовать душу этого мальчика. Я чувствовал, что он честен, невинен, страстен. Но способен ли он выполнить то, за что хотел взяться? Как узнать, если сия тема по определению превыше меня… — Он улыбнулся, наш отважный аббат. — Ночь, тишина, мы одни в библиотеке… Все благоприятствовало тому, чтобы каждый открыл душу. Я обещал ему помочь, если он искренне признается мне, о чем думает. И тогда он заговорил. — Аббат сделал паузу, чтобы подчеркнуть серьезность того, что последует дальше. — Поскольку я не принимал у Жана-Франсуа исповеди, я могу вам рассказать, но пообещайте использовать то, что узнаете, только во благо этого ребенка…
Я тотчас же пообещал. И мне кажется, я всегда выполнял это обязательство.
— Нашего мальчика преследует мечта, — снова заговорил аббат Дюссер. — Он хочет расшифровать иероглифы и считает, что на это способен. Его намерение зародилось в 1799 году, когда у его отца-книготорговца появился первый номер «Египетского курьера». На него подписался Жак-Джозеф, старший сын. Если вы заинтересуетесь Жаном-Франсуа, вы узнаете и Жак-Жозефа, поскольку они неразрывны. В то время Жак-Жозеф был в возрасте, позволявшем присоединиться к экспедиции, и он очень сожалел, что не смог этого сделать. Но он внимательно следил за этим приключением. Таким образом он узнал об открытии Розеттского камня. Видите!
Жану-Франсуа минуло всего девять лет, однако он был в курсе. Он слышал, как брат рассказывал о фараонах. Тогда-то у Жана-Франсуа и родилась эта идея. Быть дешифровщиком… — прошептал аббат. — А ведь он всего лишь ребенок. Что делать — поощрить его или отсоветовать? Нужно ли поддержать мечту, у которой так мало шансов осуществиться? Каким будет его разочарование? Как лучше помочь ему в этой жизни, ведь она только начинается?
Я рассматривал морщинистое лицо старого аббата. В нем было столько любви, столько желания дарить.
— Мало шансов, говорите? Но они существуют… Вы считаете, он способен преуспеть?
Аббат засунул свои солдатские башмаки под кресло. Вздохнул и пожал худыми плечами:
— Я задал этот же вопрос дону Кальмэ, ибо талант часто обнаруживается очень рано. Его бывший ученик казался ему достаточно одаренным для великих дел. Будет ли он светом для приходящего нового века? Речь идет о тайне, и мы знаемто, что нас превосходит…
— Но что думаете об этом вы, господин аббат? — перебил я.
— Мы поможем этому ребенку, не призывая на помощь мистику. Времена изменились. Наша эпоха больше не признает оракулов, но доверяет разуму. Поэтому перед приходом к вам я настойчиво добивался мнения двух инспекторов академии. Я хотел, чтобы они проверили знания Жана-Франсуа.
Вот их о: тчет… Это официальный документ. Я могу вам его отдать…
Документ был подписан Вилларом и Лефевром — Жино[168] В своем резюме оба инспектора говорили, что дали юному Шампольону перевести латинские и греческие тексты. Результат оказался изумительным. Во время следующего упражнения они попросили его перевести и прокомментировать отрывок из Библии на древнееврейском. И признали, что он сам мог бы их этому поучить… Отныне убеждение Дюссера основывалось на конкретном и объективном испытании: Жан-Франсуа Шампольон — исключительно талантливый ребенок.
— Я хочу тайно повидаться с ним, — сказал я. — Не надо пока разглашать это дело, по крайней мере, пока мы не будем в чем-то уверены. Беседа пройдет в вашем заведении. А главное, не говорите ему, что я хочу его видеть.
Морщинистое лицо аббата смягчилось:
— Я надеялся, что вы поступите именно таким образом.
Было бы опасно раздувать его надежды, если обнаружится, что они выстроены на песке, и если он окажется не тем, кого вы ищете. В любом случае, он выиграет хотя бы потому, что познакомится с вами.
Разве префект не должен посещать школы? В поездке, которую я организовал, я нанес ответный визит аббату Дюссеру.
Его институт располагался в глубине улицы, в тупике, забытом прохожими. Моя карета остановилась у ворот, пробитых в массивной стене, кою увивал дикий виноград. Не успел я позвонить, как церковный сторож поспешил впустить меня.
— Аббат ждет вас.
Он кланялся при каждом слове, поклонился и пропуская меня. Мои ботинки заскрипели по гравию внутреннего двора.
Я продвигался мелкими шажками. До меня долетал веселый детский гомон из-за крыши красивого здания. Значит, там находился сад. Здание построили в эпоху Ренессанса — эпоху, когда искусство и архитектура могли раскрыться полностью.
Трехэтажное, по красоте и гармонии оно вполне заслуживало названия дворца без всякого церковного хвастовства. Высокие окна прорезали фасад, а мансарды, покрашенные в белый, оживляли монотонность темной крыши. От ворот до подъезда я насчитал пятьдесят шагов. Равновеликие кирпичные трубы пронзали небо. Я полюбовался вырезом трех больших балконов из кованого металла. Потом церковный сторож ввел меня в вестибюль, где пол был покрыт бледно-розовым камнем, вырезанным в скалах Альп. Монументальная люстра свисала с потолка в романском стиле — десять метров высоты, не меньше. В воздухе висел запах потемневшего от времени дуба и фимиама. Как могли сохраниться столь таинственные и чудесные места после Террора?
— Господин префект…
Аббат Дюссер стоял у меня за спиной. На камнях его солдатские башмаки не скрипели.
— Sapiens nihil affirmat quod non probet…[169] И где оно, ваше чудо? — с улыбкой сказал я.
— В саду. У нас достаточно времени, чтобы повидаться с ним до обеда…
Он устремился в коридор, где по стенам висели портреты, галерея изображений всех предыдущих начальников сего религиозного учреждения. Они были толстые и худые, сидели и стояли, ужасно строгие, в черном, пурпурном и фиолетовом.
Но ни одно лицо, по-моему, не выдавало такой доброты, какой лучился аббат Дюссер. А ведь коридор был длинный.
По дороге нас настиг аромат супа. Мы вошли в столовую; витраж в задней стене пронизывало полуденное солнце. Солнце пропитало здесь все. Оно светило слева, и лучи рисовали замысловатые линии на полу. Скоро, достигнув зенита, оно покажет себя во всей красе. Под таким витражом все выглядело красиво и приятно.
Аббат сделал мне знак подойти, и я протиснулся между столами, где были аккуратно расставлены хлеб и вода, как это было и в моем детстве у бенедиктинцев. Я увидел помост для учителей, над которым висело деревянное распятие. Оно господствовало над помостом и, казалось, наблюдало за трапезой, сопровождаемой набожным бормотанием и сухими хлопками надзирателя, которому единственному было разрешено говорить.
За витражом находился парк аббата Дюссера. Вот тут и объяснилась тайна детского гомона. Дети галдели посреди леска из вековых буков, плоды коих виднелись из-под тяжелой и жирной весенней листвы. Двор для игр был огромен. За ним шел огород, а справа от него я заметил часовню в гроте — вход в него охраняла статуя Пресвятой Девы. Сколько таких великолепных садов еще существовало в самом центре города?
— Видите его?
Как узнать ребенка среди сотни ему подобных?!
— Sapiens nihil affirmat quod non probet… Ваша очередь доказать, что вы его достойны… Вы его видите? — повторил аббат Дюссер своим приятным голосом.
Я почти уткнулся носом в стекло витража. Мой взгляд метался от одного ученика к другому. Я начал отбрасывать больших и самых сильных. Я разыскивал ребенка среднего роста с матовой кожей и коричневыми кудрями. Я искал среди массы серых блуз кого-то иного. — Да, я его вижу, — прошептал я.
Я указал на него пальцем. А он уже смотрел на меня. Он поднял голову, повернулся ко мне, и его взгляд встретился с моим. Как он узнал, что я смотрю на него издалека? Как почувствовал мое присутствие? Мы долго стояли так, а солнце поднималось и мало-помалу золотило сад, и церковный сторож уже захлопал в ладоши и зазвонил в колокол, возвещая о трапезе. Дети кинулись к столовой и принялись разглядывать чужака. Лишь один из них не пошевелился. Я открыл дверь в сад.
Дети притихли. Затем по очереди повернулись к Шампольону.
Это пришли к нему — в этом ни у кого не было ни малейшего сомнения.
— Здравствуй, Жан-Франсуа…
Он не ответил. Он исследовал меня, прожигая взглядом.
— Знаешь ли ты, кто я?
— Префект Форжюри. А еще ученый из экспедиции. Господин аббат говорил мне о вас.
Его голос был светлым, напевным.
— А ты знаешь, что я ищу?
Он принял вызывающий вид и внимательно посмотрел на меня:
— Помощи…
— Я и сам могу тебе ее оказать, — расхохотался я.
— Тогда обмен будет взаимовыгодным, — заявил он, стараясь выглядеть повзрослее.
— Жан-Франсуа! — К нам присоединился аббат Дюссер. Он хотел пожурить ученика.
— Пусть говорит, господин аббат. Этот мальчик не ошибается. Надо подготовить контракт, который сможет нас объединить.
Дети пошли в столовую, но отказывались повиноваться церковному сторожу. Они пользовались присутствием постороннего, чтобы нарушить установленные правила. «Шампольон! Шампольон!» — кричали они. Но Шампольон не обращал на них внимания.
— Здесь мы ни до чего не договоримся, — сказал я аббату. — Я должен его увезти. Я хотел бы показать ему древности, которые привез из Египта…
— Приезжайте в воскресенье. Его старший брат, без сомнения, поедет с ним. У них куда один, туда и другой.
— А ты, Жан-Франсуа, ты согласен меня посетить?
— Я бы с наслаждением посмотрел на ваши папирусы.
— И на другие вещи тоже. Значит, до воскресенья…
Я сам протянул ему руку: он продолжал сверлить меня взглядом. Уходя, я не сдержал желания обернуться. Он не шевельнулся. Только смотрел.
В следующее воскресенье я встретил Шампольонов в префектуре. На сей раз их было двое: Шампольон-младший и Шампольон-Фижак, старший брат, в чьем внешнем облике ничто не говорило о родственных связях с младшим. Фижак — я буду звать его так, ибо он сам решил носить этот псевдоним, — был высоким, сухим, белокожим, и характер его, как мне показалось, находился в полной гармонии с его внешностью.
Насколько его младший брат был говорливым и увлекающимся, настолько старший был осторожным и скрытным. Неприметный всегда прав… Послушный и преданный своей миссии. Защитник и слуга — я нашел его именно таким, ибо чаще всего он говорил, защищая брата, выделяя и подчеркивая его слова. Тем не менее господином был не младший брат. Если речь шла про обучение или будущее Жана-Франсуа, все решал Фижак. Таким образом, заведение аббата Дюссера было выбрано именно с его согласия. Ни на миг не сомневаясь в таланте брата, Фижак хотел организовать его. То был хорошо изученный и просчитанный план, давным-давно обдуманный в деталях. Итак, Фижак видел непомерное честолюбие Шампольона-младшего, но оно, казалось, могло осуществиться лишь под его руководством и по его приказам. Опекун и его гениальный ученик? Замена отцу, поскольку их настоящий отец, похоже, не уделял им ни малейшего внимания? Да, именно. Так оно и было, ибо Фижак, который был на двенадцать лет старше, был крестным отцом Жана-Франсуа. Само это имя, Фижак, усиливало впечатление от телосложения двух Шампольонов. Имя Фижак звучало сухо, как имя наставника, непреклонного поводыря, тогда как имя Шампольон было каким-то округлым, наполненным теплом и чувством.
Фижак опирался на разум, Шампольон — на интуицию, и эта пара восхитительным образом находила общий язык. Один не смог бы жить или иметь успех без другого. Я, без сомнения, говорю об отношениях прочных и упрямых, противоположных и дополняющих друг друга, которые соединяли двух Шампольонов; это имя словно имело две стороны. Я хорошо помню эти свои первые впечатления. Они возникли в первое воскресенье мая 1802 года и с тех пор так и не изменились.
Фижак, напомню, был секретарем академии Дофинэ. Хотел ли он воспользоваться этой встречей с префектом Изера?
Я пока не знал. Он заговорил об античности, лишь для того, чтобы подчеркнуть: его брат знает об этом в десять раз больше. Он рассказал мне о своем интересе к экспедиции, к нашему приключению, за которым следил, проглатывая каждый номер «Египетского курьера», лишь для того, чтобы подчеркнуть страсть младшего и его ранний талант к Египту и древним языкам.
— Он уже знает арабские слова и хочет изучить сирийский. Он пребывает в таком единении с этим миром, что я назвал его Сегир, что по-арабски означает «малый» или «младший».
Сегир, казалось, совершенно игнорировал этот панегирик и его автора. Он встал из-за стола, где мы завтракали.
Потом открыл дверь в салон. Я следил за этим чудом. Он двигался от одной картины к другой, проверял надежность каждого кресла, потом открыл дверь в библиотеку. Сегир явно скучал.
— Жан-Франсуа!
Фижака смущало поведение брата.
— Оставьте его. Наш разговор не соответствует его возрасту…
— Это не так, — сказал ребенок, выглядывая из-за двери. — Мне уже скоро надо возвращаться к аббату Дюссеру, а мы еще не видели ваши древности. А ведь вы обещали мне их показать, не так ли?
Мы быстро оставили мою квартиру. Коллекция находилась там, в почетном салоне Префектуры. Жан-Франсуа помчался по лестнице и толкнул дверь, что вела к сокровищам. Дальше время пролетело очень быстро, и мы поздно возвратились в институт. Но даже неодобрительный взгляд аббата Дюссера не испортил радости, что я испытал в этот день.
Мы начали с осмотра моих папирусов. Жан-Франсуа созерцал их очень долго. Он вглядывался в каждый знак. Иногда тихонько и невнятно бормотал. Затем положил руку на первую рукопись. Его тонкие пальцы ласкали папирус и рисовали в воздухе что-то вроде арабесков, которые, казалось, соединяли знаки между собой. Он нарисовал один, другой, затем третий. Менее чем за минуту он восстановил их связь.
Три раза одно и то же изображение — лежащий лев, совершенно невидимый с первого взгляда, настолько он затерялся посреди океана других знаков. В Каире Фарос добился того же результата, но это заняло у него целый час внимательного изучения. Я постарался сдержать восхищение подвигом этого мальчика. Он был наблюдателем. Простой ученый не должен был бы заключить из этого ничего больше. А Жан-Франсуа уже перешел к следующему папирусу и достиг того же результата. Пчела, черепаха, лицо. Он быстро вычислил их повторяемость. Знаки приходили к нему сами, а он классифицировал их по семействам. Животные, предметы, части тела… Он думал в полный голос, и его брат пришел ему на помощь. Он понял тактику младшего. Он за нею следил, он ее поощрял… На меня они не обращали внимания.
— У вас есть что-нибудь еще?
Жан-Франсуа уже утомился. Он хотел поиграть. Он не стоял на месте.
— У меня действительно есть одна очень ценная вещь… Я тебе ее покажу…
Я взял ключ, который никогда не покидал кармана моего жилета. Им я открыл маленький секретер. Вытащил статуэтку из Долины Смерти, моего лежащего фараона. И протянул его Жану-Франсуа.
— Благодарю вас, — важно сказал он.
Он рассматривал ее очень долго. Минут десять, должно быть, но казалось, что время остановилось. Затем Жан-Франсуа отдал мне статуэтку. Взгляд его потемнел, угас.
— Это не оригинал, — проворчал он.
Он был прав. Я показал ему копию, которую использовал в Гренобле на обедах, о которых уже говорил.
— Как ты узнал? — прошептал я.
— Я же вижу. Иероглифы не те, что на папирусе. И если те первые — подлинные, то эти вторые — ненастоящие. Если только вы не солгали мне с самого начала…
— Я тебя не обманул, Жан-Франсуа. Папирусы — настоящие, а эта статуэтка в самом деле является всего лишь копией. Знаешь ли ты, что ты первый, кто об этом догадался?
— Это не имеет ни малейшего отношения к истории Пророка, господин Форжюри, это лишь абсолютно логический результат, полученный благодаря наблюдению.
— Что я могу сделать, чтобы помочь тебе развить твой уникальный дар?
— Покажите мне сначала настоящую статуэтку…
Так мы познакомились, Сегир и я. И с того самого дня ничто и никто — ни друзья, ни враги — не могли разрушить связи, которые поведут нас к расшифровке.
Понадобятся еще двадцать лет, чтобы мы дошли до цели. 14 сентября 1822 года Шампольон открыл пылающую дверь, что вела к древнему Египту. В ту ночь он прочитал свои первые иероглифы. Мы торжествовали.
Я написал «мы», но что значит коллектив в личном подвиге? Один-единственный талант преуспел в этом невероятном деле — талант Сегира. И пусть негодует Сильвестр де Саси, который в это не верил; и Ланглес, востоковед жесткий и завистливый, оппозиционер, чей «подвиг» заключался в том, что он отказался присоединиться к экспедиции, — это, кстати, позволило Фаросу его заменить. Пусть не нравится еще и Юнгу, этому несчастному английскому пораженцу. Пусть не нравится и Гамильтону, врагу Александрии, чьи махинации помешали нам доставить во Францию Розеттский камень. Наконец, пусть это не нравится всем, кто хотел уничтожить Шампольона, постоянно вредя его репутации.
Всем им я кричу эти слова: восторжествовал он и никто другой…
Остаются только Морган, Фарос и я; и в этом успехе мы не были совсем уж посторонними. И это «мы», таким образом, чуть-чуть относится и к нам.
Сколько же раз мы думали, что окончательно сели на мель?
Сегир блуждал и отчаивался. Как и ему, нам приходилось сопротивляться неукротимому желанию бросить эти поиски, занимавшие всю нашу жизнь. Отказаться? Мы научились преодолевать неудачи, что следовали друг за другом столько лет. Верить? Это очевидность, когда объявился такой гений.
Сделать раньше?.. Мы вместе шли к расшифровке, работали незаметно, сопровождали нашего героя на этой дороге, полной ловушек, и она вела его к той самой ночи 14 сентября 1822 года, когда, пораженный отблеском столь ярким, что он даже лишился чувств, он наконец понял письменность фараонов. Она изображает «иногда понятия, иногда звуки». Таким образом, это «письменность одновременно изобразительная, символическая и фонетическая в одном тексте, в одной фразе, я бы даже сказал, в одном слове».
Я цитирую Жана-Франсуа Шампольона, ибо не могу лучше резюмировать его открытие. Оно показало нам, что письменность фараонов не сводится к алфавиту. «Звуки» и «понятия»… Потребуются еще годы поисков, чтобы найти смысл каждого знака, но главное, казалось, уже было сделано.
Однако…
Почему же и восемь лет спустя, в 1830 году, меня мучает привкус какой-то незаконченности? Мне шестьдесят. Моя миссия выполнена. Я следующий за Морганом. Я рассказал о наших открытиях в Египте, о похищении Розеттского камня, о возвращении во Францию… Я поведал, как встретился с Шампольоном. Продолжение очень походит на долгое ожидание. История расшифровки? Она еще будет написана. Еще подробно расскажут о том, кто такой Жан-Франсуа Шампольон. О его юности, о его дерзости, о его гении. Иероглифы?
Еще будут утверждать, что в них нет никакой тайны, ибо ее не нашли. Поймут ли при этом хоть на мгновение, что проходят мимо самого главного? Держу пари, еще сто лет этот вопрос даже не возникнет, пока будут слагать стихи о лежащем льве, которого однажды в майское воскресенье 1802 года Сегир нашел на папирусе из Луксора. Как и любую тайну, которая таковой более не является, тайну Древнего Египта провозгласят несуществующей. Фараоны умерли. Их цивилизация принадлежит прошлому. Посетим святилище Долины Смерти, которая заставила нас мечтать. И мы не сегодня-завтра тоже исчезнем.
Но не из-за этого лицо старого ученого, каким я стал, искажает гримаса. Моя смерть — я смеюсь над ней. Тревожит меня не смерть. Я думаю, письменность фараонов все-таки не полностью открылась нам. Буду точнее. Я был таким противником Бонапарта — и даже я в итоге признал, что у тирана были свои резоны. В иероглифических знаках содержатся не только буквы и звуки. Что-то иное? Незамедлительно я добавляю: эта письменность, ведет ли она только к священному, или надо искать еще выше — то есть не менее чем в божественном?
И вот тут-то и появляются мотивы нашего поиска — то, ради чего мы поклялись друг другу никогда не расставаться.
Соединяли ли знаки, высеченные фараонами, Слово Божье с письменностью, изобретенной человеком? Прекрасная гипотеза, выдвинутая в 1802 году в Экс-ан-Провансе, давала проекту императорский ход… С тех пор император умер, не оставив наследника. Его легитимность не пережила его самого, и все указывает на то, что он ошибался. Априори, ничто в находках Шампольона не подтверждает, что фараоны получили свою власть прямо от Бога. Следовательно, тема исчерпана, ибо у нее нет больше смысла. Но отчего тогда все эти безрассудные сомнения заставляют так мучиться исследователя?
— Без сомнения, потому, что мы больше других думали над этой гипотезой. Мы в нее верили. Мы ошиблись. Фараоны все сказали 14 сентября 1822 года. Возвратив их к жизни, Сегир доказал, что фараоны были смертны. Сегир осуществил нашу мечту, и он же ее разрушил. Будь Морган жив, он сказал бы то же самое. Давайте остановимся… Здесь больше нечего делать. Наш поиск завершен. Скоро Бог задует наше пламя. Давайте же воспользуемся его последними отблесками…
Фарос-Ж-Ле Жансем пытается меня успокоить. Этот исключительный человек, этот незаменимый друг хотел бы вылечить меня от навязчивых идей, которые могли испортить то, что осталось от моей жизни. Она была так полна… Зачем же требовать невозможного?
Спасибо, Фарос. Глубокая тебе благодарность за то, что ты так старался прийти мне на помощь, но, увы, говорю тебе, что ты меня не убедил. Я цепляюсь за петлю вопросительного знака, что по ночам не дает мне заснуть. В эти бессонные часы я повторяю слова Моргана: «Отныне нашу историю будешь писать ты…» И я знаю, не умея толком объяснить, что она еще не закончена.
Тому причиной интуиция, и ничего более. Эта проклятая болезнь, интуиция, и ты за это в ответе, Фарос! Ты привил мне вкус к ней. Нет, я больше не рассуждаю. Я сочиняю, ибо если я стану придерживаться фактов, что разумного найдется в нагромождении данных, питающих мое недоумение? Да ничего значительного. Ореол подозрений, которых недостаточно, чтобы показать мне дорогу. Но достаточно ли такого повода, чтобы все бросить? Фарос, ты знаешь — сколько раз мы уже думали, что проиграли? Сколько раз мы должны были бы опустить руки? Сколько раз мы должны были преодолевать невероятное?
— Мы были молоды. Мы были на охоте. С тех пор иероглифы заговорили. Пора отдохнуть и жить приятными воспоминаниями.
Я тебя слышу, Фарос, слышу, как ты утешал меня, когда я чувствовал, что уже нет больше сил. Да, я должен был порассуждать… Потом я закрыл бы глаза, мне этого хотелось все отчаяннее, и пред моим слабеющим взором стали бы проходить картины, что составили бы мое счастье. Да, но для этого я должен положить перо, оставить рабочий стол и забыть настоящее, дабы удобнее стало вспоминать прошлое. И ждать конца.
Увы, все произойдет иначе. Я использую остатки сил, чтобы еще раз вернуться к тому, что меня беспокоит. Это и есть мое последнее желание. Я это сделаю для тебя, мой дорогой Фарос. Прежде чем оставить тебя, я сообщу тебе обо всех моих сомнениях. Главное, не суди меня за это. Так я протягиваю тебе факел, пока он еще не погас. Так и только после этого завершится моя часть нашей миссии.
Какой удивительный поворот событий! Какой парадокс!.. Самый упрямый из нас троих верит больше, чем другие, и ему кажется, будто финал и не мог быть иным. Итак, я, Орфей Форжюри, имею еще две или три мысли, которые мне следует тебе сообщить, Фарос, ибо я убежден, что тайну Шампольона еще предстоит открыть, и ты должен этим заняться.
Мое завещание тяжело, неопределенно. Как тебе помочь? Конечно же, не вдаваясь в детали лет, предшествовавших расшифровке. Мда — так заговаривают зубы. Я предпочитаю извлечь из прошлого то, что пряталось в тени, то, что преследует меня и в эту ночь. Я их подчеркну. Я вытащу их наружу… Мои последние страницы будут посвящены именно этому. Я их классифицирую, если мне хватит времени и сил. Затем я предоставлю их тебе, не делая никаких выводов. И сам суди, надо ли за это браться и вновь выходить на след. Ты моложе меня и решительно не выглядишь на свой возраст. Если ты не продолжишь, твое единственное оправдание будет в том, что ты сочтешь мои подозрения неоправданными. Я знаю твою прямоту и твою искренность. Ты все бросишь, только испробовав все до самого конца. Итак: тебе решать.
БОЛЬШЕ всего меня удивил сам Шампольон. Как он сумел добиться цели? Не вскакивай, Фарос! Я никогда не сомневался, что он на это способен, но, чтобы ты лучше понял вопрос, который меня терзает, напишу иначе: почему он, а не кто-то другой, почему он и никто другой, даже если дар его превосходил таланты Юнга, Окерблада или Саси?
У меня еще стоит в памяти послание, которое я отправил вам с Морганом в мае 1802 года: «Его зовут Жан-Франсуа.
Ему всего двенадцать, но он, возможно, и есть тот свет, который мы ищем». Сотней часов позже вы уже очутились в Гренобле. Дорожная усталость была забыта. Вы хотели все знать о чуде, вы страстно желали его увидеть. Но помнишь ли ты свое суждение, сделанное, когда мы выходили из института аббата Дюссера? «Бестолковый, пламенный, горячий… Совсем нет строгости». Морган разделял это мнение. У Сегира имелся талант, но как понять, достаточен ли он для верного успеха?
Умеренность — украшение ученого гения. Наука продвигается вперед мелкими шажками. Ее служитель должен быть размерен, управляем единственной целью, он должен жить в мудрости. Должен быть эффективен. В Жане-Франсуа все было совершенно наоборот. Мы решили тогда подождать. Но мы израсходовали много сил, чтобы заставить себя сделать выбор, хотя разум утверждал, что выбор невозможен. Ответь мне честно, Фарос. В то время, когда Шампольон был всего лишь ребенком, если бы нам пришлось обсуждать одновременно двух кандидатов в дешифровщики, если бы нам пришлось выбирать между ним и методическим упорядоченным разумом, выбрали бы мы кудрявого Сегира?… Только безумцы ввязались бы в подобную авантюру Однако мы так и поступили. Что нас заставило поверить в него? Я дам тебе мое объяснение. А пока вспомни вот еще что.
В первые годы нас изумляла булимия[170] его мозга, с которой могла сравниться лишь его непокорность. Такая всеядность грозила растратой его дара. Зачем делать ставку на ученика, который враждебен классическим методам, критикует учителей, отвергает любое принуждение, стонет по поводу своей судьбы, считает порядок и ритм, установленные Академией, бесполезными оковами? Все, что не было связано с ним, должно было быть устранено. Но чем настойчивее логика умоляла нас отказаться от нашей утопии, тем больше мы погружались в нее. Отмечу также, что упрямство наше вызывало ответную ярость, доказательством чего были действия наших врагов. На что можно было надеяться, чего в нем опасаться, если его шансы преуспеть были микроскопическими и выглядели бы чудом?
Это последнее слово еще не просохло под моим пером, но я о нем не сожалею. Что касается меня, я думаю, случай не был нашим единственным провожатым. Уж не возраст ли сделал меня столь суеверным? Чем больше я исследую свои воспоминания, тем отчетливее понимаю, что нас двигали мотивы, которые не выдержали бы серьезного анализа, — будто некая неизвестная сила решила заключить это невозможное пари.
Вспомни, Фарос, тот священный огонь, что горел в нас с того утра, когда мы узнали Сегира, до ночи расшифровки. Если иногда надежда и ослабевала, думали ли мы, что все провалится? И что же? Мы упрямо верили. Мы были решительны, как и все, кто присоединился к нашему лагерю. Сейчас я назову своих свидетелей. Аббат Дюссер, Фижак, Вольнэ, дон Рафаэль[171] и многие другие, о ком следовало бы вспомнить. Они не были ни безумными, ни наивными. Их безусловная поддержка — вот доказательство того, что в нашем юном Шампольоне было нечто главное, необъяснимое, но при этом достаточное, чтобы поверить в его успех.
Сколько ему было лет, когда он встретился с Вольнэ, автором «Путешествия по Египту и Сирии»? Лет тринадцать. «Не существует лучшего описания Египта, чем воспоминания Вольнэ», — так говорил Бонапарт. И это было справедливо. Тогда, по моему совету, Жан-Франсуа их только что прочитал. Я завел привычку принимать его по воскресеньям. Он всегда приходил с Фижаком. Возвращал мне книги и требовал новые. Мы говорили также о достижениях в его занятиях. Теперь он увлекся языками Месопотамии. За неделю он уже знал о них столько, что мог рассуждать о халдейском обряде[172] восточных церквей, связанных с Римом.
— Но Египет?.. Расскажите мне о нем еще.
Он уже поменял тему. Он принялся за книгу Вольнэ и теперь соизмерял ее данные с моими рассказами об экспедиции.
Его потрясающая память позволяла ему сравнивать оба наших свидетельства, и когда они отличались в каких-то деталях, он любой ценой хотел разобраться, кто прав, а кто нет.
Мое видение Египта было полно эмоций, Вольнэ же писал гораздо холоднее. Но оба мы были правы. Как Египет, который одновременно и Нил, и пустыня.
— Экземпляр, который вы мне дали, подписан Вольнэ.
Значит ли это, что вы с ним знакомы?
Его глаза сверкали.
— Да, прежде мы с Вольнэ виделись довольно часто, когда я бывал в Париже.
— А могу ли я задать ему несколько вопросов?
Мальчишка хотел подвергнуть допросу Вольнэ, знаменитого хранителя мыслей эпохи Просвещения!
Фижак собрался было вмешаться, но я опередил его и ответил, что это возможно. Достаточно пригласить Вольнэ в Гренобль, воспользовавшись престижем Моргана, который поддержал бы мою просьбу. Чего бы я не сделал, чтобы помочь Сегиру!.. И Вольнэ приехал. Моргану пришла в голову отличная идея рассказать ему о расшифровке. Он настойчиво просил его мнения. Что он скажет о нашем чуде?
Я по сей день не могу объяснить мгновенный и искренний интерес мэтра к ученику аббата Дюссера. Вольнэ был признанным энциклопедистом. Немногие темы и немногие люди могли оказать ему сопротивление. Любое столкновение быстро заканчивалось в его пользу. Его высокий рост, сильный голос и размеренная дикция внушали уважение. Нужно было следовать его советам и восхищаться ими. Он говорил. Его слушали. Однако в эту первую встречу с Шампольоном Вольнэ рассказывал мало. Он предпочитал слушать, как ребенок описывает Египет. Так продолжалось почти час. Потом ребенок замолк. Вольнэ уточнил еще кое-какие детали и повернулся ко мне:
— Поклянитесь, что он никогда не был в Египте. — Он был поражен познаниями Шампольона. Он прошептал, как бы рассуждая с самим собой: — Он просто угадывает Египет.
В самом конце встречи он спросил:
— Говорят, вы интересуетесь и прошлым этой страны. Как вы считаете, письменность фараонов откроется вам?
Сегир улыбнулся и ответил очень просто:
— Да.
Вольнэ снова спросил, уже насмешливо:
— И как? Прямо здесь?
И он окинул взглядом приемную префектуры.
— Восток повсюду, — ответил Жан-Франсуа со страстью. — В Библии, в греческих мифах, в искусствах и науках, которые мы изучаем. Восток — колыбель мира. И вы, и я, мы все — его дети. Невозможно найти его корни? Если вы так думаете, послушайте такую историю. Недавно я убедил брата — он, кстати, здесь присутствует — отвезти меня на ярмарку в Бокер. Он думал, это просто каприз, но я хотел послушать языки Востока, поскольку в Бокере собирается восточный люд. Знаете, я испытал огромное счастье от того, что услышал вокруг себя. Я находился в мире, который показался мне знакомым. Эти языки сами приходили ко мне. Они — мои корни.
Они — моя семья. И я словно купался в них. Да, в следующий раз точно так же будет и с языком фараонов…
Вольнэ поверил ему. И ты это знаешь, Фарос.
Вспомни, что сказал математик Био, когда приехал в Гренобль в 1805 году. Он встретился с Шампольоном и был так воодушевлен, что даже попросил у Фуркруа,[173] главного управляющего по народному образованию, чтобы мальчику облегчили программу обучения, ибо тот должен посвятить себя в первую очередь собственным исследованиям. Ученик, решающий вместо своих учителей! Какое счастье (и какие затруднения…) — противостоять реакциям оскорбленных профессоров. А ведь это мне выпало успокаивать вспыхнувшее возмущение.
Впрочем, несправедливая враждебность роднила профессоров из Гренобля с Саси и Ланглесом. Сегиру минуло семнадцать. Ему предстояло оставить Гренобль, чтобы продолжить образование. Приехав в Париж, он стал учиться в Коллеж де Франс и в специальной Школе восточных языков.
Это было в 1807-м, и дорога, по которой надо было пройти, была еще очень длинна. Он надеялся на поддержку парижских мэтров. А в результате? Сколько раз эти достойные востоковеды утверждали, что поиски Жана-Франсуа бессмысленны? И чего они только не делали, чтобы помешать его успеху? Мне кажется, Ланглес был наихудшим из противников. Он пытался отговорить Шампольона изучать коптский язык — а ведь это был ключ к расшифровке. Жомар встретил его не лучше. Среди всех членов экспедиции Терраж и Жоллуа были, пожалуй, единственными, кто оказал ему помощь. Было бы, без сомнения, полезно сосредоточиться на следующем вопросе. Сегир пробуждал в окружающих страсти и никого не оставлял равнодушным — так откуда же бралось это яростное желание посмотреть, как он потерпит неудачу или преуспеет?
В детстве я столкнулся с коммунальной жизнью пансиона монахов-бенедиктинцев. Хотя у меня и было там несколько друзей, мне всегда приходилось находить общий язык и с противниками. Однажды, когда я вконец изнемог, один старый монах сказал мне: «Ты жалуешься, что у тебя много врагов. Что они больше и сильнее тебя. Ты ошибаешься. Это ты сильнее их. Тебя стараются погубить только в том случае, когда боятся». Я запомнил этот урок. Именно страх увидеть, как преуспеет Шампольон, кажется мне объяснением всему.
Значит, вопрос в том, чтобы найти движущую силу, мотивы, что объяснили бы происхождение этого страха.
Мотивы! Вот я уже использую такие термины, словно речь идет о преступлении. Однако любой хороший сыщик действует именно так: он сначала ищет причину, а затем находит убийцу. Но кого хотели убить? Дешифровщика? Или, быть может, саму расшифровку? Человека или письменность фараонов?
Ничто в жизни Сегира не объяснило бы такую гнусность. Насмешливость, свободомыслие, гениальность ученого и его превосходство над другими — этих качеств достаточно, чтобы дать ростки самой жестокой зависти. Но всего этого, мнится мне, мало, чтобы желать смерти.
Остается, таким образом, письменность, которую, как ты, Фарос, нам объяснял тридцать с лишним лет назад, уже пытались погубить, уничтожая Александрийскую библиотеку и вырывая перо из рук писаря. Ты видишь, мой друг, что я ничего не забыл. Увы, не память мне поможет, но проницательность, методы дедукции и синтеза, коими пользовался бы сыщик.
Чтобы разрешить сию загадку, мне надо внимательно рассмотреть все махинации, события и поступки, нарушавшие жизнь Шампольона; последовательно изучить их и найти наконец точное указание — кто? Но у меня так мало времени и совсем нет сил.
Однако я пытался построить теорию — без особого результата… Я проанализировал все многочисленные факторы, питающие мои сомнения. Сначала я расскажу тебе то, чего ты не знаешь, о доне Рафаэле, ученом монахе, с которым, впрочем, ты был довольно близко знаком.
Морган познакомился с этим человеком сирийского происхождения в Риме, когда тот занимался вывозом печатных прессов, принадлежавших Конгрегации пропаганды. Подготовка к экспедиции была в самом разгаре, и Морган убедил дона Рафаэля к ней присоединиться. Его принадлежность одновременно к Востоку и христианству позволила бы ему сыграть важную роль в установлении отношений с политическими властями Каира. Будучи отличным переводчиком, дон Рафаэль был также членом Института Египта. Его сближение с нашим трио совпало, я это помню точно, с открытием Розеттского камня. Дона Рафаэля увлекала расшифровка иероглифов. Он был также одним из немногих, кто верил в существование связи, очень деликатной и непрочной, между египетским языком и коптским. Разглядев наш интерес к письменности фараонов, он присоединился к нам, и от этого мы выиграли очень много. В Париже дон Рафаэль сделал для Жана-Франсуа то, что отказывались сделать востоковеды, а ты знаешь невероятное терпение этого монаха. Пренебрегая странностями Сегира, он преподавал ему коптский, который был нашим предполагаемым Сезамом, объяснял Сегиру его тонкости, водил его в церковь Сен-Рок, чтобы юноша послушал, как священники служат мессу на этом языке. Он организовывал ему встречи с парижскими коптами, открыл ему двери посольства Персии, где даже думали, что ученик дона Рафаэля прибыл из Аравии… Чего только не делал дон Рафаэль для Сегира! В 1807–1809 годах — гораздо больше, чем мэтры-академики. Он следил за его работой и ослабил внимание, лишь когда убедился, что больше ничего не может ему дать. Тогда он пришел ко мне и объявил о своем решении оставить Францию.
— Я стар и очень устал. Настало время возвращаться домой, в Сирию.
— Но вы еще столько можете сделать для Сегира…
Лицо дона Рафаэля помрачнело, и он сказал мне:
— Он знает уже очень много. А когда знаний слишком много, это может повредить…
— Вы хотите сказать, что теперь он должен обучаться сам?
— Наступает момент, когда учителя могут только ввести в заблуждение…
Наш сирийский монах любил говорить витиевато, и я перевожу его слова, согласно моим собственным убеждениям:
— Значит, вы думаете, что у него может получиться?
— Без сомнения, именно это и представляет собой наибольшую опасность, с которой он должен будет столкнуться…
Тогда я был полон энтузиазма и интерпретировал эту загадочную фразу как последнюю рекомендацию учителя, данную ученику. Сегир должен научиться управлять своим даром.
Его самая большая опасность — он сам.
Сегодня я знаю, что смысл слов дона Рафаэля был совсем иным. Составляя список интриг, жертвой коих стал Шампольон, я понял, что монах пытался меня предостеречь.
И тогда расшифровка предстала мне совсем в другом свете. То была борьба высокого полета, опасное открытие, угрожающее своему изобретателю, ибо он сам внушал страх.
Существовал ли заговор?
Если да, почему дон Рафаэль не захотел или не смог рассказать о нем больше?
Слишком поздно, чтобы спросить его самого, — он уже умер. Но послушай меня, Фарос. Не отмахивайся от того, что последует дальше. Возьми на заметку все, что я еще могу доверить твоей проницательности.
В 1809 году Жан-Франсуа вернулся в Гренобль. Он был совершенно опустошен враждебностью парижских духовных наставников. Но он возвращался на родину, в Дофинэ, и вез в чемоданах достаточно документов, чтобы начать изучение языков Азии — зенд, пехлеви, фарси…[174] Он также знал, что имеет право пользоваться восьмьюдесятью тысячами томов библиотеки, управление коей было передано Дюбуа-Фонтанеллем[175] брату Сегира Фижаку. Что еще? Он получил пост преподавателя истории. Он располагал полной поддержкой префекта, поскольку префектом был я. Ему было девятнадцать лет, и он мог спокойно работать.
После его возвращения мы встретились в замке Борегар[176] в окрестностях Гренобля. Такое название замка указывало на то, что вид из его окон был прелестный. Возведенное на склоне горы, это огромное сооружение представляло собой надежное убежище. Порой, когда ветер дул с юга, шум долины поднимался до самых стен. В остальное время все было великолепно. Так было и в тот день, когда я встретился с Сегиром. Октябрь только что начался. Я уже рассказывал о весне в этих местах, теперь имело бы смысл описать мягкость местной осени. Природа еще не совсем исчерпала себя, но следы лета уже не так ярки. За летние месяцы солнце иссушило зеленое руно пастбищ, а потом буря разворотила землю, и грязь потекла по склону. Этот суровый бой опустошил гору, и она стала похожа на красноватую сгорбленную спину. В октябре погода была ленива — даже грязевые потоки. Звуки природы словно приглушал туман, сообщник воспоминаний, которыми полнился замок Борегар.
Сегир изменился. Черты его утончились. Он становился мужчиной. Собственно, он уже им был. Морган и ты, Фарос, проинформировали меня о том, что он встречался с Луизой X.
Ты знаешь, почему я не называю ее полного имени. Эта красивая женщина была супругой одного функционера из Военного министерства, которую разница в возрасте окончательно отдалила от мужа. Молодой Сегир смело воспользовался этим гандикапом. Его темная кудрявая шевелюра, его глаза, в которых бурлил вулкан, не оставили равнодушной прелестную Луизу. Он нашептывал ей на ушко арабские слова, сладкие и приятные, как миндаль. А затем ее завоевал.
Сегир вырос и похудел. Лицо казалось еще длиннее из-за бакенбард. А также из-за усталости? Да, он возвращался совершенно измученным.
Он подробно рассказал мне о затруднениях, которые были у него в течение двух лет обучения в Париже. Его третировали — он сам так сказал. Наказывали за независимость.
Он был жертвой заговора. Я тотчас ответил, что подобное выражение кажется мне преувеличением.
— Вам нужны доказательства? Во-первых, — он начал загибать пальцы, — недружелюбие Ланглеса. Ах! Ну и тип.
Чего он только не делал, чтобы отстранить меня от моего проекта. Чем больше я хотел углубиться в коптский, тем упорнее он меня отговаривал. Но ведь этот язык — ключ, который приведет меня к иероглифам, и я нашел в Императорской библиотеке[177] достаточно сокровищ, чтобы начать составление коптской грамматики. У меня были свои ходы в библиотеку. Я мог приходить и днем, и ночью. Я устраивался со своими грудами бумаг за самым последним из больших столов. Я зажигал свечи. Я был как у себя дома, меня убаюкивал скрип моего пера и писк моих новых друзей, императорских мышей. Пока они не трогали арабских рукописей, я с ними вполне ладил… И что? Ах да! Ланглес… Вообразите, этот инквизитор травил меня даже в этом священном месте!
Однажды вечером я был один и вдруг услышал тяжелые шаги за спиной. Я обернулся — это был он. Я сразу припомнил один разговор с аббатом Дюссером. Но Ланглес совсем не такой добрый, как аббат… «Что вы тут делаете? — спросил он. А в это время уже вовсю косился на мою работу. — Опять коптский!» — «Эй! Я имею право заниматься, чем хочу! А я хочу говорить, понимать и думать по-коптски, как по-французски… И только после этого я примусь за Розеттский камень». И зачем только я заговорил о Розеттском камне?
Ланглес стукнул кулаком по столу. Персидский! Его интересует только это. А я должен ему подчиняться. В противном случае двери Школы восточных языков будут для меня закрыты. Я сделал вид, будто уступил Ланглесу, и обратился к аббату де Терсану. У этого святого старика была приличная коллекция арабских и коптских рукописей, которую я мог изучать на досуге. Я так быстро двигался вперед, что очень скоро грамматика и лексика уже были готовы. И пусть этот Ланглес идет к черту!
В его истории я увидел раздражение учителя, превзойденного учеником. Так я и сказал.
— Раздражение? — удивился он. — Я называю это махинациями! Ведь это дело гораздо серьезнее. В действительности страсть Ланглеса к персидскому языку скрывает его расчеты. Его план состоял в том, чтобы отправить меня в Персию консулом. И тогда я мог бы проститься с расшифровкой… Два зайца одним выстрелом: он отстранял меня от изучения Розеттского камня и от Школы восточных языков.
— Я слышал об этой истории, Сегир, — сказал я. — Не только ты оказался мишенью. Император хочет уничтожить университет. Он убирает наши школы одну за другой, ему нужно только то, что позволит выковывать новых офицеров. Война! Вот кто за это в ответе…
Он пожал плечами. Я его не убедил.
— Призыв на военную службу, которым мне угрожали, — это тоже заговор, дабы отстранить меня от расшифровки. Но я не отступлюсь. Египет и ничего другого!
В этом был весь Сегир. Горячий и увлеченный! Лихорадочный и беспокойный! В главном он не изменился.
Я начал его утешать. Здесь он был под надежной защитой и, благодаря дону Рафаэлю или аббату де Терсану, он возвращался, вооруженный бесценными знаниями: он знал коптский и располагал множеством документов, что позволяло ему заняться наконец демотическим текстом Розеттского камня.
Заговор? Так он выразился. Он говорил мне об этом с 1809 года. Двадцать лет спустя эта гипотеза о заговоре нашла во мне отклик.
Почему я не говорил тебе раньше? Я был слеп, Фарос. Я обвинял наше чудо в преувеличении, и я ошибался, что доказывает свидетельство аббата де Терсана, второго монаха, о котором говорил мне Сегир, вернувшись в Гренобль.
«Святой старик» предоставил ему рукописи огромной ценности. Мало того. Он привез ему из Лондона копию Розеттского камня. Эта копия стала нашим реваншем за Александрию. В феврале 1812 года аббат де Терсан приехал в Гренобль. Я думал, это визит вежливости по отношению к Сегиру. Аббат приехал осведомиться о достижениях дешифровщика. Или помочь ему. Казалось бы, он приехал за новостями. Но в действительности его приезд скрывал нечто иное.
Какой странный человек! Если не считать скромного креста, прикрепленного к отвороту куртки, ничто в нем не выдавало религиозного служителя. Волосы длинные, одежда — великолепна. Он говорил деликатно, не меняя тона. Его голос? Его, как и лицо, очень трудно вспомнить. Гладкое лицо, без морщин… Я не смог бы даже описать цвет его глаз. Волосы — другое дело. Очень длинные. Возможно, седые. Возраст? Ему было лет пятьдесят, когда я с ним познакомился.
Или шестьдесят? Я видел его много раз. Но он всегда казался мне одним и тем же. Неизменно нейтральным. Как банкир или дипломат. В нем было что-то от них. Мы начали завтракать с его благословения. Аббат оставался сдержан. Тайна, непроницаемый миссионер, загадка?.. Теперь давай посмотрим, как развивалась наша беседа.
Аббат де Терсан откусывал по чуть-чуть. Сегир проглотил свою форель одним махом. С полным ртом он стал рассказывать нам о своей теории хронологии различных народов. Он вновь принялся за чтение Священного Писания. И вдруг мы, к своему изумлению, поняли, что он связывает расшифровку иероглифов с задачей еще обширнее — поднять древние тексты до того же уровня, что и основополагающие элементы Библии!
Такое намерение не было безопасным. Браться за догмы христианства! И провозглашать это перед одним из его представителей. У Шампольона-младшего неуважение явно соседствовало с неосторожностью.
— Вы хотите их принизить, — пробормотал аббат де Терсан.
— Я не верю в первенство написанного. У всего одинаковая ценность. То, что выше, называется Словом Божьим.
— Богом, — добавил аббат де Терсан.
— Все — сыновья божьи. Все равны! — возбужденно крикнул Шампольон.
Аббат де Терсан промолчал, и это, без сомнения, тревожило более всего. Было видно, что он искренне противится такому повороту событий — кое было не чем иным, как объявлением войны папскому престолу. Должен ли он доложить об этом своим начальникам? Мне кажется, этот вопрос мучил его. Несколько раз я ловил его ледяной взгляд, обращенный на юного Жана-Франсуа, ученика волшебника.
Завтрак продолжился, и вопросы коптского языка заняли нас до самого десерта. Я получил несказанное удовольствие, выслушав наставление священника об этом языке. Его лекция стоила в тысячи раз больше, чем тысячи ученых докладов с кафедры Школы восточных языков. Позже к нам присоединился и Фижак. Крайне редко он не вмешивался вдела брата, но сейчас не смог отменить уроки истории и греческой литературы, которые давал в университете Гренобля. Едва поприветствовав аббата де Терсана, он тут же поинтересовался, о чем мы говорили за завтраком. Да, вот именно. Фижак хотел все контролировать. Затем он сообщил нам, что ему надо поговорить с Сегиром о какой-то книге, купленной Дюбуа-Фонтанеллем, директором Гренобльской библиотеки. Братья извинились и вышли.
— Полагаю, он главным образом беспокоится о том, что мог сказать брат, — заметил аббат де Терсан. — Он боится его неловкостей. Это его способ защитить младшего…
— Опасения Фижака порой чрезмерны, — добавил я.
— Не думаю, — ответил аббат, и взгляд его вдруг стал жестким. Он отпил немного вина, медленно проглотил и через некоторое время продолжил: — Жану-Франсуа следует быть поосторожнее. Церковные власти раздражены этими его древнеегипетскими поисками. В Париже он утверждал, что фараоны, возможно, держали в руках скипетр всех народов мира.
Сегодня он упорствует, желая поколебать первенство Библии.
Это очень опасная игра. Вам следует быть таким же бдительным, как и его брат…
Я попытался расспросить его поподробнее.
— Вы видите в этом опасность для Шампольона? — спросил я.
Он улыбнулся и ответил:
— Форель была прелестна. Расскажите мне, она выловлена в Дюрансе?
Слишком поздно я сопоставил слова аббата де Терсана со словами дона Рафаэля: расшифровка, без сомнения, была самой большой опасностью, с которой Сегиру предстояло столкнуться.
Два духовных лица, два союзника Сегира предупреждали меня. Дело очень рискованное. Получается, монах и аббат пришли на помощь Сегиру. Дон Кальмэ и аббат Дюссер были первыми. Затем — изучение коптского языка и доставка копии Розеттского камня. Я не могу объяснить этот парадокс: и те и другие действовали так, чтобы довести расшифровку до конца, но они же, казалось, опасались ее фатальных результатов. Можно ли помогать другу, если знаешь, что он идет навстречу гибели?
И как поверить, что де Терсан или дон Рафаэль говорили только от своего имени? За их предостережениями я вдруг начал воображать тень Церкви — более того, тень самого Ватикана. И тут на сцене появился один старый свидетель. Маль-тийский рыцарь Гомпеш, тот, кто в 1798 году наблюдал, как его остров оккупирует командующий египетской экспедиции.
Я разыскал в рассказе Моргана его точные слова. Вот что сказал рыцарь по поводу Востока и замыслов Бонапарта: «Тайны фараонов? Вы тоже, как и прочие осквернители Священной Земли, увлеклись идеей завоевания Востока?.. Ватикан — а он очень плохо относится к Бонапарту — никогда не оставит вас в покое. А он, поверьте, располагает гораздо большими средствами, нежели вы думаете. Остерегайтесь». Я соединил эти угрозы с предупреждениями аббата де Терсана и дона Рафаэля. Должен ли я был заключить, что Ватикан стал врагом Сегира? Верить — это одно; это лишь глас интуиции. Мне не хватало доказательств, которые, возможно, найдешь ты. Во всяком случае, мне бы этого очень хотелось.
Я совсем запутался. Если опасность кажется мне отныне очевидной, надо еще найти, откуда она происходила. Я за это взялся, Фарос. Я проанализировал все годы, что предшествовали расшифровке. Нашлось не так уж много следов.
Все это время представляется мне плотной и темной массой. Я вспоминаю сомнения, тревоги Шампольона. Он продвигался вперед медленно. Иногда ему приходилось отступать.
Разве он не писал в это время, что иероглифы — наименее древняя форма египетской письменности?.. Фараоны отказывались от него. Чем больше он топтался на месте, тем больше старший брат подталкивал его к работе. Мне казалось, причиной тому была срочность. Юнг наступал ему на пятки.
Беспокойство сменила паника. Я подумал: а вдруг я ошибся? Вдруг он не справится? Пламя задрожало. И наши отношения сильно пострадали от этого. Мы стали видеться все реже, тем более что политическое и военное положение стало очень тревожным. В 1814 году под ужасными и сокрушительными ударами многочисленных врагов империя рухнула.
Наполеон проиграл. В Гренобле австрийцы и сардинцы окружали город. Мы укрепили насыпи, раздали людям оружие. И вот уже стала слышна орудийная канонада. Война приближалась.
Но 8 апреля судьбу Наполеона решили в Фонтенбло.[178] 12-го было подписано перемирие, и Гренобль встал на сторону Людовика XVIII.[179] Огромный мир рушился на наших глазах.
Я опасался возвращения Террора. На этот раз белого. Хотя мои разногласия с Наполеоном и были известны, но я был префектом, служителем вероломного режима. Следовало защищаться и думать о том, как выжить. Расшифровка совсем завязла. Еще несколько потерянных месяцев…
До возвращения Наполеона у нашего трио мало было возможностей объединиться вновь. Морган был поглощен собственной защитой, а ты ему помогал. Несправедливые атаки на него, как ты помнишь, Фарос, накатывали одна за другой.
Его исключили из Института и из Политехнической школы.
Причиной была его верность Наполеону. Пока все это происходило, Морган совершенно перестал заботиться о своем здоровье. Я увидел его в Париже в декабре 1814 года. Погода была мерзкая. Он кашлял и во всем винил гадкий северный ветер и ледяной туман, что сковали его легкие. Он очень сильно похудел. Мы мало говорили о Сегире, и это было непривычно. Ты, Фарос, потом присоединился к нам, принеся плохую весть. Морган лишился графского титула, и этот новый удар совсем его доконал. Мы собрались в его кабинете. Потом к нам зашла его жена Гортензия. Она принесла горячее вино. Его оказалось достаточно, чтобы наши языки развязались. Вернулась ностальгия. В очередной раз мы вспоминали наше прошлое…
— Это был бессмысленный рывок молодого горячего генерала, — прошептал я. — Все это кажется теперь таким далеким.
Ты попытался оживить нашу историю и громко объявил:
— Возможно ли, чтобы мы так никогда и не узнали, был ли прав император, веря в могущество письменности фараонов?
Я высказал свое мнение:
— Исчезнуть, так и не получив ответа, — именно такая судьба грозит Наполеону.
Морган тут же встрепенулся:
— Он никогда не отступится. Все эти годы он не переставал думать о Египте. Сотня свидетелей подтвердит: после Аустерлица он сказал, что эта победа не заставит его забыть о потере Востока. Он всегда надеялся. При каждой нашей встрече он спрашивал меня о ходе расшифровки. Он знает Шампольона. Он верит в это чудо, и если бы у него была только одна мечта, это была бы мечта о раскрытии тайны письменности фараонов.
— Чтобы возвратиться туда и построить там то, в чем он не преуспел здесь! Как поверить сегодня, что это возможно? Давайте признаем, что мы ошиблись…
Морган отказался. Возраст, усталость и неудачи не смогли разрушить страсть, которая в нем жила.
— Он вернется. Он сам мне сказал. И мы увидим, что я прав, продолжая надеяться вопреки всему! — заявил он.
В следующие месяцы я забыл пророчества Моргана. У меня было слишком много личных дел. Прежде я был врагом Империи. Отныне я стал врагом Реставрации. Я, республиканец, превратился в зверя, которого следовало уничтожить. Мое положение было настолько серьезным, что я завидовал судьбе Наполеона.
В июне 1814-го я наконец вновь имел счастье увидеть Шампольона. На первый взгляд, наши распри были забыты.
Я обнял его. Он ответил мне таким же знаком привязанности. Сегир изменился еще сильнее. Он пополнел, его взгляд стал мрачнее. Грация, которой одарила его природа, не могла скрыть признаков переутомления. Она читалась в его морщинах, которые лучше любых слов рассказывали о многих часах; о целых ночах одиночества один на один со знаками давно исчезнувшего народа.
Приходилось сомневаться во всем. Именно поэтому мы организовали нашу встречу тайно, в саду префектуры. За моими перемещениями следили, все мои контакты исследовались под лупой. Ситуация с Шампольоном была не менее тревожной. Его называли сторонником Людовика XVIII, но я знал о его любви к свободе, и хотя он скрывал свой пыл, враги его не были простофилями. Ему тоже следовало быть осторожным.
— Чтобы избежать новых проблем, я предпочитаю семь раз отмерять каждое сказанное слово. Я отвечаю не так быстро и лишь так могу ощутимо обезопасить себя. Так что теперь снова могу посвятить себя расшифровке…
Казалось, Сегир остепенился и вполне сознает, что делает. Он холодно анализировал свои провалы, и я подумал даже, что это пошло ему на пользу. Скромность помогла ему продвинуться вперед. Теперь он уже не так яростно утверждал, что древнеегипетский был силлабическим, то есть слоговым языком. Он даже стал задаваться вопросом, имелись ли вообще слоги в этой письменности. Он на ощупь подошел к точной ценности звуков в разговорном языке. Потерянный в своих размышлениях, он говорил монотонно, палкой рисуя на земле какие-то странные знаки, смысл которых был понятен ему одному. Было видно, что публикация Томаса Юнга о демотическом тексте Розеттского камня глубоко его потрясла. Англичанин намертво вцепился в расшифровку и сумел достичь немалых успехов. Шампольон понимал, что кто-то вполне может украсть дело его жизни.
Чтобы объяснить свой неуспех, он привел доводы, кои я счел неверными. Саси помогал Юнгу. Шампольон же был один и терял время на попытки избежать призыва на военную службу, которые давили на него. Его голова не была свободна для поисков, а его позицию по поводу хронологии мира очень плохо приняла новая власть, близкая к Ватикану. Еще он жаловался на нехватку средств, на то, что вынужден был работать только с плохой английской копией Розеттского камня. Он дошел даже до того, что стал сожалеть о падении Наполеона, и здесь мы с ним пришли (или почти пришли) к согласию.
Должен признать, что событием, подхлестнувшим поиски, стало яркое возвращение Наполеона. 1 марта 1815 года он тайно высадился в бухте Жуан, а 4-го я узнал, что он движется на Гренобль. В городе начался неслыханный беспорядок. Роялисты заговорили об Апокалипсисе. В лагере их противников царил праздник и звучали призывы к отмщению. Требовался арбитр, и меня настойчиво просили им стать. Моя ошибка состояла в том, что я согласился. Полагая, что возвращение Наполеона породит гражданскую войну, я в итоге оказался его противником. Взамен я получил лишь ненависть его сторонников, а в противоположном лагере все равно не забыли, что я служил тому, кого ныне осуждал. Ренегат или республиканец, обвинение было брошено. Меня изгнали отовсюду, и я вынужден был оставить Гренобль. Таким образом, меня не было в городе, когда там появился бывший пленник острова Эльба, этот Феникс, возродившийся из пепла, Наполеон, снова ставший императором, которого огромная толпа приветствовала как героя.
В Гренобле я стал жертвой остракизма. Но я без всякого сожаления подарил бы его Наполеону в обмен на возможность присутствовать при разговоре, который состоялся у него с Шампольоном. Да, Фарос, я согласился бы стать клятвопреступником, лишь бы узнать о том, что они говорили друг другу, ибо я убежден: ответы на мои вопросы кроются именно и этом закрытом заседании. Позже, когда страсти улеглись, Ренолдон, мэр Гренобля, мне о нем рассказал.
Наполеон появился у ворот города, окруженный своей гвардией. Гарнизон Гренобля присоединился к нему, и все население встало по стойке смирно. Гренобль отдался этому имени, которое скандировалось во все горло на каждом перекрестке, а тем временем живой призрак расположился в префектуре, хозяином которой я был еще накануне. Назавтра Наполеон потребовал к себе Шампольона. Но какого из них? Оба они, и Фижак, и Сегир предстали перед ним. Наполеон пошутил: «Шамполеон! Как интересно! Ваше имя содержит половину моего имени». Эта острота быстро разошлась по городу. Друзья и враги Шампольона воспользовались этим, причем каждые в своих интересах. Продолжение разговора прошло без свидетелей. Я узнал, что Наполеон и Сегир долго оставались один на один.
О чем они говорили?.. До самого конца Ста дней Морган много раз пытался разузнать. Наполеон отвечал неопределенно. «Мне надо было заняться этим самому, поскольку вы ни к чему не пришли!» Я спрашивал Сегира. И всякий раз он уходил от ответа. Оставался Фижак, подлинная икона самоотверженности. Копия Сегира. Он мог знать. Он мог рассказать… Но мои дни сочтены. Быть может, ты захочешь попытаться выяснить у него, почему Сегир так изменился с того дня, как повстречался с Наполеоном? В любом случае, он организовал свою работу и перестал жаловаться на то, что является жертвой вражеских провокаций. Однако атаки на него не прекратились, тем более что Фижак оставил его и последовал за Наполеоном по дороге, коя возвращала Наполеона в Париж.
Через сто дней случился полный провал. Прежде неразлучные братья вынуждены были скрываться в родных местах. До встречи с Наполеоном Сегир разглагольствовал о свободе, но теперь замолчал и полностью углубился в расшифровку. Когда в 1817 году Фижак смог возвратиться в Париж, Сегир предпочел остаться в Гренобле, где занимался преподаванием, говоря, что эта профессия оставляет ему достаточно времени для поисков. Он с невозмутимостью воспринял клеветнические выпады властей, в том числе барона д'Оссэ, нового префекта Гренобля, который даже хотел возбудить против него процесс по обвинению в государственной измене. Он ждал, пока буря уляжется. Он терпеливо ждал. И продвигался вперед. 11 июля 1821 года он сел наконец в карету, направлявшуюся в Париж, и устроился у своего брата в доме номер 28 по улице Мазарини. Он чувствовал, что готов.
14 сентября 1822 года он воскликнул: «Я нашел!» Вернувшись к себе, он продиктовал Фижаку неопровержимые доказательства своей победы: он читал иероглифы, которые еще накануне скрывались во тьме. Жаку, этот колдун, который спас от смерти его мать, оказался прав. Сегир был «светом для будущих веков»…
Терпение, упорство и дисциплина стали теми достоинствами, которые позволили ему преуспеть. Потом было много злопыхательств по поводу его метода. Его препарировали. Ничего другого и не стоило ждать. Какой тайной мне следует закончить сей рассказ, если Шампольон освободил мир от тайны фараонов: ее не существовало. Не существовало того звена, что соединяло бы Слово Божье с письменностью. В Египте нас заразило безумство Бонапарта. Без сомнения, мы сами этого хотели. Неужели есть такие, кто не мечтал о столь грандиозном исследовании? Гордость заставляла нас полагать, что судьба наша будет сказочной. Она будет исключительной. Но разве из этого надо было исходить?
Еще не все, Фарос! Глаза мои закрываются, а работа не окончена. Я цепляюсь за то, что написал тебе: почему Сегир, а не кто-то другой? Почему он и никто другой? Этим занима-лись множество ученых, чьи возможности были гораздо обширнее. И никто не преуспел. Результат не был ни удивительным, ни неожиданным, он был просто чрезвычайным.
Таковы были даже обстоятельства расшифровки.
В ту ночь, когда случилось открытие, он тотчас же провалился в кому. Позже он рассказывал о вспышке молнии, об ослеплении, и я добавил бы к этому слово «чудо» — как объяснение чего-то неслыханного, нечеловеческого, доступного лишь ему одному, ибо там был только он один, только он мог быть.
Дополнение души, внушающей опасения одним и недоступной другим? И вот тут я опять вспоминаю волнение Бонапарта у подножия пирамид — в самом сердце тайны, подлинная природа которой не была доступна никому. Таким образом, в итоге я стал думать, что могущество фараонов было заключено в их письменности, а мы просто его не нашли.
Сейчас на дворе 12 мая 1830 года, и завтра я тебя позову.
Я скажу тебе уже в последний раз, как я счастлив, что познакомился с тобой. Ты меня спросишь: «Что я могу сделать, чем тебе помочь?» Я не стану портить этот момент рассказами о своих сомнениях. Ты ознакомишься с ними, когда мои глаза уже закроются. Тогда ты будешь иметь полное право решать, искать ли ответы на мои вопросы, которые так нравились тебе прежде. «Орфей, — говорил ты, — продолжай. Только так мы продвигаемся вперед…» Но очень скоро ты останешься один… Каким бы ни было твое решение, тебе придется напрячь все душевные силы, чтобы решить — бросить или продолжить наш поиск.
Я тебя оставляю, Фарос, не гарантируя правды, контуры коей могу лишь предчувствовать: ни Шампольон, ни фараоны так пока и не открылись. И тот и другие пока молчат, однако ныне они разделяют тайну, которую тебе остается раскрыть.