ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ «АМIСО SINCERO» Рассказ, написанный Орфеем Форжюри (1799–1801)

ГЛАВА 9 МОРГАН ДЕ СПАГ УМЕР 31 июля 1818 года…

Морган де Спаг умер 31 июля 1818 года. Об этом объявили в Сенате, в Институте, в Политехнической школе.

Многие известные и неизвестные люди направились к дому, где жила мадам Гортензия де Спаг. Все они хотели проститься с ее мужем. Полторы с лишним тысячи человек сделали записи в книге соболезнований. Перекрыли улицу де Фиакр. По обочинам стояли часовые. Люди шли нескончаемым потоком.

5 августа 1818 года все, известные и неизвестные, неверующие и правоверные, собрались в церкви де ля Мадлен. Затем похоронный кортеж двинулся к кладбищу Пер-Лашез.[125] Было тепло, но небо затянули серые облака. Порывы сухого ветра гоняли парижскую пыль. Ветер иссушал горло. От него кололо в глазах.

— Я снова вижу, как мы идем от Александрии к Каиру… Такая же погода, тот же удушливый воздух… Не правда ли, немного похоже на то, что мы пережили во время нашего марша?

Инженер Жоллуа шагал передо мной. Терраж, шедший рядом с ним, ответил:

— У тебя такое впечатление, потому что мы собрались все вместе. Это твои воспоминания просыпаются и мучают тебя…

Каждый раз одно и то же.

Когда Жоллуа спрашивал себя о чем-то, Терраж отвечал.

И наоборот. После их приключения в Верхнем Египте эти двое стали неразлучны.

— Посмотри на географа Жомара, — продолжил Жоллуа. — Он не меняется…

— Где он? — спросил Терраж.

— Идет прямо перед нами, точно там же, где был, когда мы двигались по пустыне.

— Эти воспоминания слишком сильны, — сказал Терраж.

— Они спаивают нас навсегда, — прошептал Жоллуа.

Все, кто выжил, несмотря на время и последствия экспедиции, были здесь. Так было всегда, когда кто-то из нас уходил в мир иной. Институт Египта собирался, хотя ряды его постепенно редели. Сколько нас было в тот день? Меньше пятидесяти человек. Из ста шестидесяти ученых, которые высадились на земле Египта, тридцать там и остались. А потом возраст и болезни стали косить нас одного за другим. Гениальный Контэ, физик Малюс де Митри, астроном Нуэ,[126] химик Шампи, специалист по минералам Доломьё, потом Бертолле…

Сегодня мы оплакивали Моргана де Спага, и все собрались, чтобы проводить его в последний путь. Начнись страшная буря, упади молния к нашим ногам — нам было бы все равно, ибо мы были вместе, сплоченные той удивительной привязанностью, что родилась в испытаниях, выпавших на нашу долю. Фарос Ле Жансем и я, Орфей Форжюри, мы шли бок о бок. Мое плечо плотно прижималось к плечу моего брата по приключению. Волнение не мешало мне слышать голоса из гущи кортежа. Все чтили память умершего человека. Таким образом, то, чего опасался Морган, не произошло.

* * *

Накануне смерти Моргана я получил от него письмо. Я работал в Париже над аналитической теорией тепла, результаты которой надеялся вскоре представить коллегам по Академии наук, если тайна расшифровки оставит мне на это время. Я узнал восковую печать Моргана и его почерк, тонкий и элегантный, которым было выведено мое имя: Орфей Форжюри.

Толщина конверта меня встревожила. Я догадался о его содержании. Смерть Моргана — единственная причина, которая могла объяснить то, что вручала мне судьба.

Он умер, и я не успел увидеться с ним. Наша последняя встреча имела место три дня тому назад. Я пришел к нему домой, ибо он не вставал уже несколько длинных недель. Прежде мне часто приходилось бывать на пороге его дома в парке Монсо. Слуги, открывшие мне, сказали, даже не спросив хозяина, что господин де Спаг больше не принимает. Я попросил позвать Гортензию. Она вышла ко мне, бледная и полная достоинства, но глаза ее покраснели от горя. На ней было темно-сиреневое платье, а седые волосы были стянуты в узел, что лишь подчеркивало благородство лица. Несмотря на все испытания, Гортензия де Спаг совсем не изменилась.


Мы с Фаросом познакомились с ней в день нашего возвращения в Париж, 25 октября 1801 года. Но прежде Морган, вернувшийся во Францию два года назад, отправился в Тулон.

Мы сошли с борта «Amico Sincero», совершив ужасное путешествие. Мы оставили Египет, но приключение нас не отпускало. Нас терзали такие бури, какие возможны только в Средиземном море. В первой четверти ночи, когда моряк вставал за штурвал, небо было звездным, а море спокойным.

Однако через час поднимался резкий ветер. Он дул с севера, поднимая волны, бившие в борт корабля. Моряки залезали на мачты, чтобы свернуть паруса. Их крики перекрывали грохот ветра и ломающихся ящиков, сваленных на палубе.

Десять человек лезли наверх. Лишь трое спускались живыми. Прочие погибали. Исчезали в море. Нам, похоже, было предначертано пережить новые испытания. Морган де Спаг приехал к нам навстречу. Он уже три дня ждал нас в здании Морского министерства, где находился Бонапарт перед отправлением экспедиции. Пренебрегая карантином, который изолировал нас от мира, он предстал перед «Amico Sincere» и потребовал перебросить ему мостик с палубы до набережной. Потом бросился на корабль и, выкрикивая наши имена, сжал нас в объятиях, вовлекая наше трио в импровизированный танец, больше похожий на прыжки на месте.

— Пожалей нас! Морган! — кричал Фарос. — Ты раздавишь мне все кости. Я пережил всю эту Одиссею не для того, чтобы задохнуться в объятиях друга!

Счастливый Морган никак не мог успокоиться. Однако, присмотревшись, я нашел, что он сильно похудел.

— Горячка мучает по-прежнему? — спросил я, имея в виду его болезнь, полученную под Сен-Жан-д'Акром.

— Один ваш вид отодвигает на второй план все эти проблемы. Тут лишь возраст виноват, — возразил он, но не сумел сдержать приступа кашля.

На миг он отвернулся. Когда он снова посмотрел на нас, лицо его было бледно. Впрочем, он тут же прыгнул на меня, чтобы вновь сжать в объятиях.

— Я вижу по вашим физиономиям, что вы соскучились по доброму парижскому воздуху. Влажному и холодному. А наши скользкие от грязи мостовые, а наш угольный дым, забивающий легкие и нос, а наша зябкая осень! Дома холодно, постель влажная. Днем моросит; ночью фиакры на ощупь движутся в тумане, а деревья Ботанического сада стоят почти без листьев. Чувствуете ли вы себя в форме, чтобы немедленно выйти навстречу этому новому испытанию?

— Карантин, Морган… Мы заперты здесь. Говорят, нас повезут в Марсель…

— Все уже решено! Хорошо быть близким к Первому консулу… — Он бросил на меня игривый взгляд. — Не надо беспокоиться. Мой экипаж там. Четыре прекрасные лошади уже бьют копытами. В дорогу! Сегодня вечером мы будем спать в Эксе, где я знаю одну гостиницу — ее омлеты и вино не нуждаются в дополнительных рекомендациях.

— А хлеб? — облизнулся Фарос.

— И курочки, молодые петушки, рагу, супы, овощи, сыры, Фарос! Все для тебя…

— А наши вещи, что будет с ними?

— Максимилиан этим займется.

Морган повернулся к высокому сухому человеку, одетому во все черное; то был Максимилиан, его бесценный камердинер.

Поездка стала одним большим приятным воспоминанием. Семь дней, пока мы ехали до Парижа, мы вряд ли молчали хотя бы минуту.

— Что нового во Франции в октябре 1801 года? — спросил Фарос.

— Расскажи нам вначале о 18 брюмера, — добавил я. — Итак, Бонапарт повел себя как тиран?

— А вы? — ответил Морган. — Что нового слышно о фараонах?

Не без труда мы организовали наши дебаты. Морган уступил. Сначала мы поговорили о Париже. Потом настала очередь Египта. О ноябрьском государственном перевороте 1799 года нам было рассказано менее чем за час. Бонапарт преуспел в самый последний момент. 19 брюмера в двадцать три часа он уже подписывал прокламацию, устанавливающую режим Консульства. Отныне он встал во главе страны и готовил Империю…

— Два других консула[127] играют лишь номинальную роль, — прошептал Морган. — Готовятся великие события…

— Пожизненный консул! Вот чего он хотел, — сказал я. — А почему бы и не император, как в Риме!

— Или в Азии, — вздохнул Фарос.

Морган защищал 18 брюмера. Само событие, то, как оно было обставлено, и его главное действующее лицо — его все устраивало. Вернувшись, Бонапарт обнаружил распад правительства, страну, осаждаемую иностранными армиями, и две совершенно беспомощные палаты депутатов — Совет Старейшин и Совет Пятисот. [128] Так что он взял власть в свои руки по необходимости.

Мы слышали об этом еще в Каире. Мы также знали, что Совет Пятисот был захвачен и разогнан солдатами Бонапарта.

— Он пришел туда один, без оружия, — утверждал Морган де Спаг. — Некоторые депутаты приветствовали его, но его могли убить. В последний момент его выручили вошедшие в зал гренадеры. Впрочем, один из них был поражен ударом стилета. Вот и вся история этого так называемого государственного переворота.

— Я скорее поверю — грубо сказал я, — что без солдат Мюрата, которые выбили двери Совета и всех заставили разбежаться, твой главнокомандующий был бы просто-напросто гильотинирован. Это ведь солдаты управляли законодателями, когда те проводили голосование, которое передавало Францию в руки Бонапарта…

Морган не хотел сердиться. Моей атаке он противопоставил улыбку:

— Твой пыл остался с тобой, гражданин Форжюри. Тем лучше! Он нам еще очень понадобится. Но по поводу Консульства я скажу следующее: ничто не могло быть хуже Директории. Хотя бы здесь мы можем быть едины во мнении?

— Это точно, — проворчал я, чтобы закрыть эту щекотливую тему.

— Наконец-то! — воскликнул Фарос. — А что, если нам поговорить о Египте…

И вслед за этим потянулись часы и дни, убаюканные покачиванием экипажа и возникшей между нами гармонией. Наше трио вновь восстановилось.

В Париже Морган настоял на том, чтобы мы немедленно отправились к нему домой.

— Есть ли у вас жены и дети, оплакивающие ваше отсутствие?

Мы с Фаросом были холостяками.

— Тогда я хочу незамедлительно представить вас моей дорогой жене Гортензии де Спаг. Она столько слышала о вас, что мне просто невозможно не приобщить ее к своей радости.

Мы не могли ему отказать.

— Так вот они, эти два друга, с которыми мой муж настолько близок, что снова сбежал из Парижа ради новой встречи…

Гортензия де Спаг была очень красива, и ее возраст, примерно такой же, как у ее мужа, ни капли не умалил эту грацию, о которой Морган рассказывал нам в Египте. Длинные вьющиеся волосы были уложены таким образом, чтобы открывать лицо. Длинные брови изгибались над глубокими и темными глазами; слегка подрумяненные щеки были того же цвета, что и губы. Морган тотчас окружил ее своим вниманием и взял под руку, которую она протянула, чтобы приветствовать нас. Не колеблясь, Гортензия нас обняла, и эти ее целомудренные поцелуи лучше всего остального свидетельствовали о верной дружбе, которая зарождалась в этот миг.

— Теперь, когда вы здесь, — сказала она серьезным и очень приятным голосом, — я вижу, как он счастлив. Я понимаю, отчего Морган не смог сдержаться и помчался в Тулон.

— И как можно скорее вернулся в Париж, дабы вновь увидеть вас! — добавил Фарос, краснея.

Гортензия грустно улыбнулась и добавила:

— Рискуя не перенести это новое испытание…

— Почему? — спросил я. — Чего вы опасаетесь?

Морган хотел было вмешаться, но его супруга продолжила:

— Египет сделал нам подарок в виде болей и кашля, которые сжигают его легкие.

— Зачем их беспокоить? — вмешался Морган. — Я в полном порядке! Я начал выздоравливать с тех пор, как они приехали.

Лицо его было бледным, на нем лежала печать усталости..

Мы узнали, что он болен и что его недуг подрывает здоровье и его жене, чья благородная грусть стала ее обычным состоянием. Год за годом, как я наблюдал впоследствии, она предавалась меланхолии. Она полагала себя ответственной за то, что никогда не чинила препятствий этой страсти к фараонам и Египту, которая, как она считала, съедает Моргана. Таковы были ее первые слова, которые она произносила каждый раз, когда мы встречались. И ровно за три дня до смерти ее супруга она вновь повторила мне:

— Я обязана была противиться его пылу. Моя терпимость благоприятствовала его страданиям… А теперь уже слишком поздно.

Ее тонкие руки лежали поверх сиреневого платья. Она недавно плакала. Однако ничто не могло испортить ее красоту.

— Ему хуже? — тихо спросил я.

Она ответила простым кивком.

— Могу я его увидеть?

— Он знает, что вы приходите каждый день и узнаете от меня новости. Но он заканчивает работу, которая не может ждать и о которой вы очень скоро будете оповещены, а посему он не хочет никого видеть. Я умоляю вас на него не сердиться. Вчера я точно таким же образом выпроводила Фароса…

— Не оправдывайте его, Гортензия. И не пытайтесь меня успокоить. Я знаю, что он равно любит Фароса и Орфея.

Я беспокоюсь лишь за него, из-за его одиночества и этого заточения.

— Он пишет день и ночь; он бросается писать, как только силы хоть чуть-чуть возвращаются к нему. Я его провожаю до рабочего стола, а потом он запирается. Он требует только свечи и воду. Вчера его комната была вся усыпана исписанными листами.

Слезы вновь навернулись ей на глаза.

— Он мне сказал: все закончено. Осталось только написать письмо Орфею. Потом мы встретимся, чтобы попрощаться…

— Пустит ли он меня по крайней мере, чтобы обняться в последний раз? Спросите его, дорогая Гортензия. Вам он не откажет ни в чем.

Она лишь пожала плечами и сказала:

— Входите…


Сколько раз я поднимался по этой лестнице, чтобы увидеться с Морганом и Фаросом в этом кабинете! Сколько пламенных дискуссий, хохота, праведного гнева, тайн и бесконечных обсуждений заключал этот кабинет? Я постучал в дверь. Затем повернул ручку. Морган лежал на походной кровати, которую привез из Италии. Убедившись, что он спит, я присел рядом с ним. Я сидел так очень долго, наблюдая за ним.

За несколько дней он совсем ослабел. Его кожа стала землистой, дыхание было прерывисто. Он стонал, кашлял во сне. Складки его губ были сухими, и с них время от времени слетали какие-то слова. Я услышал имена Гортензии, Фароса и Орфея (меня это тронуло). Иногда он называл имена, которые мало кто смог бы расшифровать. Наполеон, фараоны, Шампольон. Этот человек со впалыми щеками, этот состарившийся гигант, не потерял рассудка. Даже во сне его съедала страсть.

Я видел листы бумаги, где теснились слова, написанные его пером. Гортензия говорила правду. Он писал день и ночь.

Закончил ли он? При виде листов, сложенных не так акку-ратно, как остальные, на меня нахлынули воспоминания.

Абукир, Дендера, Розетта. За исключением нас с Фаросом, никто не смог бы постичь их значения. На полях я увидел слова про пирамиды и Сфинкса. Я еле сдержал желание взять эти листы и начать читать. Для нас с Фаросом время еще наступит — лишь тогда мы сможем прочесть.

Странно, но наша близость и это молчаливое причастие на пороге смерти оживляли нашу историю. Египет проходил.

Затем пришел Париж… Потом Гренобль, куда меня еще вовлечет наше приключение. Я говорил сам с собой — а мне казалось, что я говорю с Морганом. Мой голос шептал: «Станет ли юный Шампольон дешифровщиком?» 28 июля 1818 года.

Еще ничего не случилось.

Потом к нам присоединилась Гортензия. Она подошла тихо и склонилась ко мне:

— Он спит так мало. А когда спит, ему хорошо. Я люблю его видеть таким. Нет, я просто его люблю… Давайте не будем его будить.

Я понял, что должен уйти и это моя последняя встреча с Морганом де Спагом. Через три дня я получил письмо, о котором говорила Гортензия. Толстая посылка, и я уже знал, что речь идет о рассказе, который я видел у него в изголовье. Но сначала я взял письмо.

Вот оно:

Мой дорогой Орфей,

Какое приятное имя. Если бы у нас был сын, мы с Гортензией, я полагаю, решили бы назвать его Орфеем. Сон Орфея…

Речь пойдет об этом. Я ухожу ему навстречу, а значит, я тебя не оставляю. А Фарос? Он тоже останется со мной навсегда. Его пыл пробьет Небеса, дабы прийти и тревожить мой отдых, который я считаю заслуженным.

Но пока у меня есть время сказать тебе до свидания, Орфей. Я обращаюсь к другу, которым ты был, к другу без недостатков и слабых мест. Такие же ласковые мысли возникают у меня и о Фаросе, и я прошу тебя их ему передать. Вся моя привязанность делится надвое, и я дарю вам обе половины. Нет. Я дарю ее вам обоим, чтобы вы не могли ее разделить, ибо вы в моем сердце всегда будете более едины, чем частицы воздуха. Гортензии в наследство останется моя любовь. Я знаю, что она найдет в вас надежную поддержку, в которой будет нуждаться, чтобы побороть одиночество. У нас нет детей, но есть два верных друга, и я благодарю за это Провидение.

А теперь, дорогой Орфей, поговорим о твоем будущем. Ты получишь это письмо, которое я мог бы с таким же успехом направить и Фаросу, если бы речь шла только о моих добрых чувствах. Факт, что именно ты получил его, объясняется причиной, о которой ты уже догадываешься. Уже пора подхватывать факел. В моей руке он скоро погаснет. Возраст и время выбрали тебя. Ты должен продолжить нашу историю. Сумеешь ли ты поставить последнюю точку? Я на это надеюсь, но падение Наполеона, боюсь, все замедлит. Итак, дело не окончено. Поднимет ли наконец Шампольон пелену, которая делает фараонов немыми? Это пожелание я направляю тебе, мой дорогой Орфей.

Есть ли у меня еще советы к тебе?.. Есть лишь один. Не медли. Не поступай, как я. Не жди, когда жизнь твоя ослабнет и оставит тебя. Ты не представляешь, скольких сил мне стоила возможность передать тебе эти листы. День и ночь… Это была пытка, которой я подвергал Гортензию, мою обожаемую жену.

Отныне нашу историю будешь писать ты. Если Фарос тебя переживет, он решит, как с ней поступить. Ты — поборник справедливости, и я прошу тебя исправить дерзновения твоего друга Моргана де Спага, который, ведомый страстью, вполне мог быть несправедливым к правде. Я имею в виду Наполеона Бонапарта. Возможно, я чересчур ему польстил. Если понадобится, подправь его портрет. Однако не будь с ним чрезмерно суров. Не забывай никогда, что он сделал для нас (и для тебя),

и пускай История заботится о том, что от него в ней останется.

Когда будешь его судить, помни, что терпимость — это форма

мудрости, которая ведет к прощению…

Смелее, Орфей, и приятного тебе приключения!

Твой верный друг Морган де Спаг.

Я долго плакал. Я еще и еще раз перечитал рассказ Моргана. 31 июля 1818 года. Затем я встретил Фароса у Гортензии де Спаг. Мы не спали всю ночь. Фарос был безутешен.

— Пойдем, — сказал я. — Я должен показать тебе кое-что…

Коляска отвезла нас к моему дому на улице Сен-Гийом. Я дал Фаросу письмо и рукопись. Пробило полдень, когда он оторвался от бумаг. Мои же глаза все это время были закрыты…

Этот странный человечек таил в себе изумительную энергию, и, если не считать грусти, запечатленной на его лице, он казался свежим, как плотва, резвящаяся в воде.

— Смерть ничего не добилась, — сказал он. — Морган с нами, и он по-прежнему будет нас сопровождать. Наше трио не распадется. Приключение продолжается! Работы нам хватит…

— Если я должен писать, тебе придется мне помочь…

— Конечно!

Казалось, Фарос возвращает меня к жизни.

— У тебя есть заметки? Дневники? Даты? Имена? Помнишь ли ты названия мест?

— Не забывай, что я намереваюсь написать научную и военную историю экспедиции в Египет. Я погребен под тяжестью бумаг.

— У тебя есть время?

— С тех пор, как я руковожу Национальной типографией, слышал ли ты хоть раз, что я не могу с тобой увидеться, потому что очень занят? Мы там скучаем, в этой типографии, и ты это прекрасно знаешь!

Фарос был полон энтузиазма.

— Спасибо за поддержку…

Вдруг его лицо помрачнело.

— А как иначе? Это дело соединило нас, оно составляет наилучшую сторону моего бытия. Этому приключению я обязан всем — и счастьем, и грустью. Сегодня мы плачем. Завтра мы возобновим наш поиск. Он нас сближает. Он поддерживает в нас жизнь.

Позже был легкий завтрак. Фарос снова говорил о рассказе Моргана. Он считал, что ничего не надо исправлять, достаточно лишь продолжить. Я с этим согласился.

— Когда начнешь писать? — спросил он, откусывая теплую булочку, минуту назад доставленную прямо из кухни.

— Как можно быстрее.

— Очень разумно. Много чего еще осталось рассказать о Египте, ведь столько времени прошло. Двадцать лет! Отдаешь ли ты себе в этом отчет?..

— Морган остановился на нашем последнем ужине в столовой Института. Я помню, словно это было вчера…

— Хорошо было бы, чтобы ты с этого момента и продолжил.

Фарос был прав: тогда, в Египте, приключение продолжалось.

ГЛАВА 10 НО ЧТО ПОВЕДАЛ РОЗЕТТСКИЙ КАМЕНЬ?

Но что поведал РОЗЕТТСКИЙ камень? В Каире ученые Института думали только о том, как решить загадку. В салоне гарема Хассана Кашефа, в комиссиях, которые продолжали собираться и работать, на совместных ужинах наиглавнейшей темой для разговоров был теперь не отъезд Бонапарта, а расшифровка надписей.

Вопрос был чрезвычайным — этим главным образом и объяснялось наше коллективное увлечение. Расшифровать Розеттский камень означало раскрыть тайны цивилизации столь странной, что она, казалось, принадлежит совершенно другому миру.

Соберите ученых в одной закрытой комнате. Подождите, пока они начнут жаловаться, и сообщите им о необходимости решить некую загадку. Добавьте, что она неразрешима, а выход из комнаты возможен лишь через окно, только его не существует. И ученые забудут голод, жажду и даже свои разногласия, дабы вместе потратить на разгадку все силы до полного их истощения.

Какой ученый не мечтал поучаствовать в фантастическом открытии? Нам представился столь редкий шанс. Он был перед нами, и все хотели стать частью истории, которая писалась прямо на наших глазах.

И вот уже в стороне и чума, и английская угроза с моря, и мамелюкские войска, и восстания, угрожавшие Каиру. Розеттский камень представлял собой цель, какая извечно привлекает специалистов. Тут оказались необходимы все науки от арифметики до истории искусства, не исключая геометрии.

Даже химия могла прийти на помощь. Тема, таким образом, объединила всех, вне зависимости от иерархии. Представителям каждой дисциплины нашлось, что сказать.

Кроме того, ученые погружались в поиски, дабы забыть о настоящем: о «бегстве» Бонапарта. Самые противоречивые мнения высказывались о главнокомандующем. Я относился к самым яростным его критикам, но не мог отрицать его харизму и влияние. После его отъезда нечто вроде уныния обрушилось на нас. Несмотря на его молодость (ему не исполнилось и тридцати), многие чувствовали себя так, словно их бросил родной отец. Жестокий, несправедливый, проклятый для одних; ласковый и незаменимый защитник для других. Но для всех он был отцом.

Фарос был вдвойне печален. Он не любил Бонапарта, однако сожалел о нем. Но главным образом он оплакивал отъезд Моргана де Спага. Что касается меня, то со временем внезапный распад нашего трио давил на меня все больше. Отъезд Моргана показал мне, до какой степени мы стали близки.


Что касается Бонапарта, искренность обязывает меня уточнить, что к этому генералу я испытывал весьма противоречивые чувства. Иногда он привлекал меня, иногда я делал все, чтобы от него отстраниться. Морган не ошибался, когда писал, что я сомневался больше в себе, чем в нем. Я не хотел стать жертвой его обаяния, попасть в рабство, как я нередко говорил гражданину Спагу… Этот милосердный друг выслушивал мою критику с улыбкой. Его душа была терпима; моя — намного меньше.

Скромная среда, из которой я происходил, и тот факт, что я в шесть лет стал сиротой, сформировали мое недоверие к сильным мира сего. Я родился при монархии, но отказывался думать, будто заслуги человека зависят от его происхождения и титулов. Я отрицал идею привилегий, по при этом не ценил и власть, завоеванную силой оружия, которой пользовался и злоупотреблял Бонапарт. Полагаю, мне просто не нравилось любое людское неравенство.

Я страдал от своего положения бедняка, которое закрывало передо мной лучшие школы. Моим единственным славным титулом (моей привилегией!) было оригинальное имя Орфей.

Моя бедная мать рассказывала, что ей нашептал его ангел, спустившийся с небес, дабы благословить ребенка, такого разумного и милого. Таково единственное приятное воспоминание, которое я о ней сохранил. После матушкиной смерти я поступил в школу монахов-бенедиктинцев, чтобы изучать там математику; оказалось, что я не обделен задатками. Из этого я заключил, что Природа важнее Удачи.

В монашеском ордене я также получил уроки аскетизма, которые стал применять ко всему, в том числе и к разуму… когда от меня этого не особо и требовали… Я стал послушником и вполне мог бы посвятить себя религии. Я готовил себя либо к профессии учителя, либо к судьбе честного кюре, безупречного духовного лица, журящего свою паству на латыни и обходящего окрестные деревни. Возможно, из меня вышел бы превосходный проповедник — если бы меня звали, допустим, Пьером или Жаном…

Но я родился в 1770 году. Идеальный возраст для Революции. В 1789-м я представил в Академию наук свои решения цифровых уравнений. Это был успех. Когда моя научная карьера была предрешена, я превратился в якобинца, в непримиримого республиканца, в сторонника централизованного режима. Я оказался жертвой, положившись на силу, которую, как я только что говорил, я ненавидел. Меня арестовали и бросили в тюрьму. Я выбрался, сохранив голову на плечах, но стал, если это в человеческих силах, еще подозрительнее.

Я был таким, когда прибыл в Каир. Я благодарен Моргану и Фаросу, обратившим на меня внимание. Они не довери-лись предубеждениям. Они повернулись ко мне, и именно они вовлекли меня в поиск, который и стал всей правдой моей жизни.


В Каире Клебер принял командование, и все вынуждены были признать, что он грозный воин. Но эта храбрость — делала ли она его гением? Недостатки Бонапарта были известны.

Все мы знали, что потеряли, но вот что обрели взамен? Я уверял, что начал понимать Клебера в Египте. Он был очень суровый и прямой человек. Я утверждал, что на него можно рассчитывать. Но у него не имелось ни престижа, ни харизмы того, чье место он занял. К тому же этот новый главнокомандующий не лез за словом в карман. Он метал громы и молнии, бушевал, выражал недовольство. Чем больше он говорил, тем больше заводил сам себя:

— Это же предательство! Организованное самоубийство! Мы не сможем продержаться. Нам не хватает людей, оружия, боеприпасов. Миссия изначально проиграна.

Клебер был тем более разъярен, поскольку сам узнал об отъезде Бонапарта из письма, переданного генералом Мену, когда беглец был уже далеко. С той же оказией Клебер получил известие и о своем назначении. «Теперь вы начальник экспедиции… Удачи!»

— Он мне за это заплатит, — угрожал Клебер, чья почти австрийская строгость так отличалась от средиземноморской чувствительности его предшественника.

— Нас прокатили еще больше, чем Фуреса…

Эта фраза ходила по египетскому Тиволи,[129] танцевальному залу в Каире, где офицеры собирались для того, чтобы поболтать или же поволочиться за одной из немногих женщин, привезенных из Тулона. Фурес был офицером кавалерии, мужем Маргариты-Полины Беллиль,[130] очень красивой модистки из Каркассона. Профессия Маргариты-Полины, без сомнения, позволила ей переодеться в солдата таким образом, что она смогла спокойно последовать за мужем. Но Беллиль была столь же красива, сколь и легкомысленна. Очень скоро она попалась на глаза Бонапарту, и тот отправил рогоносца с поручением все равно куда, лишь бы подальше от Каира. Сейчас Маргарите-Полине ничего не оставалось, как сожалеть о них обоих.

— Бонапарт предпочел уплыть со своим верблюдом, а не с учеными! — возмущался Блан. — Как будто мы заражены чумой.

Он имел право так говорить, ибо он управлял диспансерами, где изолировали чумных. Раньше других узнав об отъезде Бонапарта, Блан спрятался на борту «Мюирона», где должен был разместиться будущий Первый консул. Но Блану сказали: «Извините…»

— Когда я думаю о том, что они уступили мольбам Парсеваля-Гранмезона…

Поэт прибыл на «Мюирон» на маленькой лодке, набитой его чемоданами. Его взяли на борт, лишь бы прекратилось его нытье… Конечно, он умел петь лучше, чем Блан…

Как бы то ни было, каждый у себя за дверью по-своему проклинал Бонапарта. Военные чувствовали себя преданными; ученые — брошенными. Институт сделал вид, будто забыл о Розеттском камне. Какое будущее их ждет?.. Трагическое или триумфальное? Если камень заговорит, их жизнь изменится, а экспедиция будет спасена; впрочем, и обратное тоже было вполне возможно…


Мы с Фаросом старались забыть об отъезде Моргана, душой и телом отдаваясь тому, что составляло нашу задачу. В то время как он следовал за генералом и его верблюдом, мы сидели, склонившись над камнем. Мы пытались прочесть слова фараонов. Мы пытались узнать, прав ли был Бонапарт, веря в их исключительное могущество. Таким образом, мы сливали свои голоса с хором ученых, бесконечно рассуждавших об этом куске гранита. Фарос, чей оптимизм сравним разве что с его пылом, уверял, что сумеет расшифровать надписи на камне еще до нашего возвращения во Францию.

Мы решили расположиться все вместе в одном обширном доме в центре Каира, где жили и многие другие ученые. Здесь, кстати, состоялось последнее заседание Института. Наступит время, и я еще об этом расскажу. Каждый вечер Фарос возвращался и объявлял о новом достижении:

— Орфей, дело сделано! Я уже почти держу в руках наш перевод!

— Иероглифы?..

— Не будь таким нетерпеливым! Держу пари, что это греческий. Пятьдесят четыре строчки… Речь идет о декрете мемфисских жрецов. В нем отдают дань почтения.

— Богу?

— Еще лучше! Фараону…

— Браво! А дальше?

— Я уверен, что там говорится об одном и том же на трех языках.

— И ты знаешь, о каких языках идет речь?

— Во-первых, греческий…

— Хорошо. А дальше?

— Второй язык — сирийский…

— Как ты можешь это утверждать?

— Интуиция сыщика…

Но подобный аргумент не мог удовлетворить настоящего ученого… Фарос суетился, Фарос из кожи вон лез, но он ошибался. Мы поймем это позже. Второй язык был так называемым демотическим текстом, народной разновидностью иероглифической письменности. Таким образом, чем дальше мы продвигались, тем больше ошибались. Но никто, даже какой-нибудь титан, не смог бы остудить рвение Фароса.

Жестом оборвав мою попытку высказаться, он продолжил:

— Мы проверим. Ты не слушаешь, о чем я тебе говорю! Один и тот же текст написан на трех языках. Я читаю по-гречески. Значит, я смогу перейти с языка Гомера на язык фараонов… От греческого к иероглифам.

— Минуточку!

— Что еще?

— Как ты можешь утверждать, что речь идет об одном и том же тексте?

Фарос ликовал:

— А для чего служит декрет?

Он приобрел дурацкую привычку отвечать вопросом на вопрос.

— Ну и для чего он служит, друг мой?..

— Декрет служит для того, чтобы его прочитали. Но что мы читаем, когда что-то написано?

— На этот раз ты окончательно выводишь меня из себя!

— И тем не менее ты можешь ответить. Вспомни, как была уничтожена Александрийская библиотека. Так исчезла письменность фараонов. И именно так греческий стал обиходным языком. В эпоху, когда декрет был выбит на Розеттском камне, иероглифы использовались только для сакральных целей.

— Теперь я задам тебе вопрос. Если древнеегипетский не использовался ни для разговора, ни для чтения; если, как ты говоришь, было сделано все, чтобы язык этот умер, как можно быть уверенным в том, что греческий текст с Розеттского камня есть перевод того, что написано иероглифами?

— Обожаю твои вопросы. Ты думаешь, я могу на них ответить?

— Помилуй боже!

Фарос резко вскочил:

— Пока я могу доказать, что речь идет о декрете мемфис ских жрецов, восхваляющем фараона. Это научно доказанный факт. Это следует из греческого текста. Этот текст священен.

Он был предназначен для выставления в храмах. А в храмах еще использовали иероглифы, поскольку они являлись письменностью священного. То, что написано на Розеттском камне по-гречески, написано и иероглифами!

И он затанцевал на месте.

Фарос был прав. Текст три раза повторял одно и то же.

Следующая проблема была сложнее: как найти слова, которыми уже никто больше не пользовался? Как восстановить алфавит этого языка, сравнивая его с алфавитом другого языка?

Задавать вопрос Фаросу значило наверняка получить ответ.

— Опираясь на наблюдательность и геометрию…

С помощью Луи-Реми Рэжа,[131] молодого востоковеда, Фарос сосредоточил внимание на именах собственных, выбитых на камне. Раз имя Птолемей фигурирует одиннадцать раз в греческом тексте, почему бы ему не фигурировать столько же раз в иероглифах? Но как найти одиннадцать одинаковых изображений в этом море непонятных знаков и рисунков?

Птицы? Скипетр? Открытая книга? Снова птицы? А здесь — стол, алтарь или кровать? А вот тут — возможно, камыши? А там — течение реки? Нил? А этот квадрат означает «П»? Или «Т»? Или «О»?.. И почему здесь нет, как раньше, круга над крестом? Тем не менее ничто не могло остановить Фароса. Исходя из постулата, что греческий текст является точным переводом иероглифического текста, он был уверен, что имя Птолемея должно фигурировать в двух текстах в одних и тех же местах. На этом камне, ставшем своеобразной картой континента, компас и геометрия укажут расположение букв П. Т. О. Л. Е. М. Е. Й. Семь островов… Семь разных букв… Начало алфавита…

Идея была хороша, но рассуждения натыкались на двойную проблему Во-первых, четырнадцать строк иероглифического текста были повреждены; во-вторых, греческий текст занимал пятьдесят четыре строки, а египетская письменность — всего тридцать две… Переходя с одного языка на другой, карта меняла масштаб…


Время шло, а надежда уменьшалась. В Институте Египта большинство наших коллег тратили теперь почти все свое время на разговоры о долгожданном возвращении во Францию.

Мы с Фаросом еще хотели сражаться. И пока мой дорогой друг изнурял себя, пытаясь разобраться в хитросплетениях Розеттского камня, я направился в излучины Нила. Я пошел в Верхний Египет.

Я предсказывал это Моргану. Сокровища, нарисованные Жоллуа и Терражем, были всего лишь первыми всходами грандиозных открытий. Меня влекла интуиция. Стояла осень 1799 года.

Клебер охотно дал добро на эту миссию, выторгованную Морганом де Спагом у Бонапарта незадолго до их отплытия.

Брешь, пробитая Жоллуа, Терражем и Виван Деноном, облегчила нам работу. Мы прибыли на место, вооруженные бумагой, карандашами, лопатами, факелами и измерительными приборами. Нас охранял сильный отряд, мы могли спокойно работать. И достигнутые результаты превзошли все наши ожидания.

Обелиски Луксора, гробницы Долины Смерти, колоссы Мемнона — что важнее всего? И двадцать лет спустя я не хочу выбирать. Главным образом я сожалею, что не мог разделить свой восторг с Фаросом и Морганом. Первый изучал Розеттский камень в Каире; второй плыл в Тулон. Я же мог наслаждаться этими каменными памятниками, размеры и массу которых инженер Кутелль считал невероятными.

— Двести пятьдесят тонн! — восхищался он, говоря об обелиске Луксора. — И я придумал, как взять в плен этого монстра. Так мы сможем довести его до Парижа.

Кутелль как раз размышлял, как свалить монумент, как дотащить его до Нила, где связанные друг с другом лодки могли бы доставить его к морю. Потом оттуда…

— Рисуйте, Кутелль. И кончайте мечтать…

Математик Костаз, ответственный за одну из комиссий, исследовавших Верхний Египет, пытался взывать к его разуму. Кутелль не отступал. Его предприятие и расчеты были достойны расчетов Бонапарта, который, находясь у подножия пирамид, представил, что количество камней, использованных для строительства этих памятников, позволило бы возвести вдоль границ Франции стену в три метра высотой и в тридцать сантиметров толщиной. И это легко объяснить: все уступало невероятному очарованию, излучаемому памятниками Египта. Все готовы были оставить свои титулы и должности и пасть ниц пред этим поразительным спектаклем, который нам дано было созерцать, и все, забыв про свои специальности зоологов, инженеров, музыкантов, аэростатчиков, поэтов и агрономов, готовы были превратиться в землекопов и художников. И они рисовали, копали, изучали.

Имело место, без сомнения, нечто вроде безумия — это безумие выкапывало мумии, срывало их повязки, снимало их туники, чудом спасшие их от воздействия времени. Но это не все. Когда одни вырывали подземные ходы, другие прощупывали стены этих памятников, где наиболее талантливые художники изобразили жизнь фараонов. Мы обнаружили рисунки, сцены, фрески — со всей очевидностью, историю необычайной цивилизации. Эти крылатые животные, эти люди с собачьими или кошачьими головами, эти гиганты — существовали ли они на самом деле? Мы начинали в это верить. Народ, который нарисовал и вытесал на камне весь этот мир, превосходил любой другой по разуму и силе.

Я думал о том, что Морган рассказал нам о мечтах Бонапарта. Я созерцал Египет и, несмотря на все мое недоверие, был убежден в правильности того, что мы назвали «вспышкой». Да, имелся гений, было нечто священное у фараонов.

Мы не могли их постичь в том числе и из-за этого. Тем не менее ничто не могло бы поколебать упорство ученых: если между фараонами и нами мосты разрушены, следы прошлого великолепия должны объединиться, дабы однажды вывести нас на верный путь. Но какая дорога верна? Все то, что ускользнуло от хищных собирателей древностей, кочевников и воров прошлого, стало, таким образом, сокровищем.

Мы разместили нашу базу на обширной территории развалин древних Фив. Здесь течение Нила тормозилось маленькими островами, высота коих ненамного превосходила уровень воды. Как уже не раз говорилось, вдоль реки тянулись обработанные поля. Очень быстро земля умирала и уступала место пустыне, угрюмая плоскость которой была разбита на востоке Аравийской горной цепью, а на западе — Ливийской.

Нашим первым открытием, нашим первым потрясением стали Карнак и Луксор, находящиеся рядом с Нилом.


В Карнаке обследование храма Амона, его священного озера и дорог, по которым проходили Сфинксы и бараны; в Луксоре перепись обелисков и осмотр стен древних развалин… Этих работ с лихвой хватило бы для жизни каждого из присутствовавших там ученых. Но нас уже влекли отроги Ливийского горного хребта, где, казалось, нас ждали разрушенные колоссы. На восходе солнца ветер дул сквозь камни статуй, исторгая из них характерный свист. Так Мемнон давал нам послушать свое пение и вел нас к гробницам Долины Смерти.

Однако прежде чем проникнуть в сердце страны фараонов, мы должны были узнать другие гробницы или подземные ходы, выбитые в скалах. Сколько времени надо было посвятить исследованию гротов, которые казались нам бесконечными? Картины, скульптуры, камни, покрытые иероглифами, барельефы, мумии женщин, мужчин, кошек, собак, змей…

Разгул изображений и эмоций. Было жарко, но мы дрожали.

Мы боялись упасть, сломать шею, потеряться в бесконечных лабиринтах, но все равно шли вперед. Некоторые рисковали заходить в глубину галерей, где любого ветерка, любого взмаха крыла летучей мыши было бы достаточно, чтобы погасить факелы; этим смельчакам нужно было согнуться в три погибели, ползти на четвереньках в кромешной тьме, находить в завитках узких и наполовину обрушенных коридоров места, куда проникал воздух. Ветер освежал щеку. Мы доверялись этому знаку. Возможно, он вел нас к выходу. Иногда один из нас исчезал на несколько часов. Мы шли на поиски, останавливались на первом же раздвоении пути, звали. Вдруг чья-то голова появлялась из темноты. Растрепанные волосы, разорванная запыленная одежда… Потерявшийся ученый! Он бежал к нам, полный ужаса, держа в руках очередное сокровище, вырванное им из ада: разукрашенную повязку с челюстей мумифицированного крокодила. Отказываясь от отдыха и едва перевязав руку, пораненную камнем, упавшим с потолка грота, где он заблудился, ученый вновь отправлялся на поиски, ибо там, дальше, выше этого плато, где были обнаружены Фивы, находилась долина с гробницами фараонов.

Первый алтарь объединял с десяток гробниц одна великолепнее другой. Мы разделили их на восточные и западные.

Другая гробница, изолированная, тоже находилась на западе.

Мы начали с топографического описания гробниц и изготовления чертежей. Эта работа фигурирует в «Описании Египта», энциклопедическом произведении, которое стало итогом нашей экспедиции. Каждый день я не могу отказать себе в удовольствии вновь и вновь погрузиться в изучение рисунков, которые мы тогда выполнили.

Картины, нарисованные на потолках и стенах, стали предметом особого внимания. Я решил работать над произведениями искусства пятой гробницы, расположенной на востоке. Я стал писарем. Рука моя пыталась воспроизвести голубые, оранжевые и желтые цвета доспехов, сабель и копий, которые я видел пред собой. Едва закончив, я бежал ко входу в гробницу, где мне показывали новые удивительные находки. Люди, покрашенные в черный, стоят на коленях, их руки связаны за спиной. Другая сцена изображала их голыми и обезглавленными. Еще одна — показывала их с торсами, отклоненными назад до образования прямого угла с ногами.

Казалось, на животе они несут оранжево-красный круг, который мог быть солнцем. Их половые органы напряжены, с них стекает живородящий сок. Я переписывал также знаки, нарисованные на гробнице — сооружении восхитительной грации. Талант древних художников расцветил эти знаки в мельчайших деталях: гордый лев поднимался на подлокотнике, ножки трона были высечены в форме статуэток. Мужчина — он казался привязанным к трону. Другие кресла также были ярко раскрашены. Я зарисовал их девять штук; а меня уже звали в зал арф. Мой взгляд не мог выдержать такого великолепия и мастерства. Раб (возможно?) играл для царицы либо царя. Что самое восхитительное, изображения арфы менялись в зависимости от того, кто на ней играл. Царица имела право на арфу в виде женщины, царь — на арфу в виде мужчины.

Сколько времени я посвятил рисованию в тот день? Меня наконец вырвали из недр этой могилы. Уже наступила ночь.

Мне страшно хотелось пить. Я нашел остальных ученых у костра, который проигрывал бой с ясностью звездного неба. Мы беседовали о наших открытиях. Усталость была забыта, и время летело быстро. Наши лица друг за другом приближались к огню. И следовал рассказ об очередной восхитительной находке: посмертная маска, идол, черты лица которого напоминали китайца, статуя загримированной и одетой обезьяны.

Эти нескончаемые ночи счастья были полны рассказами, как рог изобилия, удивительнее и богаче самого Нила; и рассказы эти всякий раз умудрялись заново разжигать нашу ненасытную жажду приключений.

Найденный нами клад был огромен, но времени не хватало.

Мамелюки не забыли про нас. Солдаты, которым было поручено охранять нас, смотрели на нашу работу с недовольством.

Зачем столько опасностей и волнений ради каких-то там папирусов, терракотовых ваз, колонн и кариатид, деревянных статуэток и иероглифических легенд, вырванных у памятников?..

Мы молча засовывали в сумки эти предметы, ставшие богатствами, пред которыми мы преклонялись. Полагаю, наш грабеж объяснялся так: мы вырывали у земли Египта ее тайны в надежде их расшифровать. Если мы и потерпим поражение, у нас хотя бы останется кусочек священного. А у священного есть одно качество: оно не объясняет себя.

Даже я, Орфей Форжюри, признаю, что уступил желанию брать то, что принадлежало фараонам. В их гробницах, расположенных на западе, я нашел статуэтку невероятной чистоты, в великолепном состоянии. Это была часть украшения саркофага. Терракотовая форма представляла собой gisant — надгробный памятник в виде лежащей фигуры человека. На этом саркофаге был изображен фараон. Его невероятная прическа покрывала плечи и спускалась на руки, скрещенные на груди.

Его тело покрывали иероглифы.

— Наступит день, и я тебя прочитаю, — прошептал я, беря статуэтку.

Но, взяв ее, я понял по ее весу, что она внутри пуста, и услышал, как она звенит, когда я ее двигаю. Статуэтка открывалась, как шкатулка для драгоценностей. Я клянусь, там не было ни золота, ни серебра — лишь простой амулет из яшмы, представлявший собой скарабея. Этот предмет не был помечен Комиссией по искусствам, которой я руководил. И я взял его себе. Должен ли я сожалеть об этом? Чтобы оправдаться, я мог бы рассказать о том, как поступали некоторые другие.

Увы, кража есть кража, и чужие ошибки не оправдывают моей. Но какая-то странная сила понуждала меня завладеть этой статуэткой. Странно, однако я сразу почувствовал, что она может быть полезна в нашем деле расшифровки… И рука моя сама засунула ее поглубже в сумку.

Я знаю, что речь моя весьма спорна. Однако у меня еще будет повод поговорить об этой статуэтке, которая сыграет особую роль в последующих событиях.

За исключением этого единственного факта, имеющего ко мне отношение, я полагаю, что в целом работал для общего блага экспедиции. В перерывах между раскопками в земле Верхнего Египта и рисованием его красот я занимался организацией учета. Там, внутри, возможно, находился ключ, который мы искали. На примере того, что я нашел в пятой гробнице фараонов, члены комиссий, которыми руководили мы с Костазом, начали заносить в список то, что мы признавали достойным интереса, — огромная работа, достойная монахов-бенедиктинцев из моего детства… Но мы ничего не приукрашивали. Мы лишь точно воспроизводили чудесный мир, которым восхищались. Мы сделали около ста таблице иероглифами; все они были нарисованы от руки и проверены один за другим…. Кроме того — обелиски, двери, опоры храмов, фризы, барельефы, саркофаги, изображения птиц, обезьян, рыб, лошадей, коров или крылатых быков, целые сцены, что рассказывали о жизни фараонов или жизни Богов с головами крокодилов, а также священников, рабов и цариц. Мы захватили также необычайное количество каменных и бронзовых скульптур. То была наикрупнейшая художественная конфискация в человеческой истории. Морган мог быть спокоен: то, что сделали мы, было намного грандиознее и хуже, чем то, что сделала его итальянская комиссия…

Индивидуальные грабежи, возможно, никогда не будут прощены, но мы не можем осудить коллективное присвоение египетских сокровищ. Наши действия служили для самого главного, для цели, которую мы преследовали: найти ключ для раскрытия этого упрямого языка. Я об этом уже говорил. Нам потребно было разрешать загадку. Ввести в темную комнату, где мы были заключены, свет фараонов. Для этого мы, ученые, и занимались кражами. Могли ли мы поступить иначе? Мы были убеждены, что тайны письменности находятся в гробницах фараонов. Следовало спасти то, что ускользнуло от предыдущих грабежей. Если другие были всего лишь грифами-стервятниками, которые думали только о личном обогащении, то мы были охотниками, шедшими по следу. Разумеется, мы брали, вырывали, расчленяли, но эта огромная работа служила не только нашей славе, но и славе фараонов.

Вероятно, вас подобное мое заявление удивит. Говорить о филантропии — не преувеличение ли? Я докажу, насколько я прав, противопоставляя нас простым грабителям. Я думаю о тех, кто ждал, когда мы закончим нашу работу, чтобы своровать то, что мы добыли. Очень скоро об этом придется рассказать.


В ноябре 1799 года наша исследовательская миссия закончилась. Мы поспешили вернуться в Каир, в Институт. Возвращение прошло без волнений, и мы воспользовались доброжелательностью Нила. Вдоль реки мир казался вполне реальным, и присоединение Мурад-бея к французам[132] положило конец смертоносным засадам его всадников. Но, прибыв в Каир, мы обнаружили, что положение лишь ухудшилось. И кто нес за это ответственность? Члены экспедиции!..

Ученые и военные начали сталкиваться друг с другом во внутренних сражениях, которые лишь больше ослабляли наши позиции. И чем сильнее падало настроение, тем ожесточеннее разгорались ссоры. Эта адская спираль начала виться после отъезда Бонапарта. С тех пор солдаты стали считать себя вправе говорить все, что они думают об ученых, а последние отказывались выносить солдатский сарказм и злословие.

— Они считают нас лишними ртами!..

Ученый Талльен[133] раздражался тем больше, чем больше не покладая рук работал над административной реорганизацией Египта.

— Считать баранов и есть их мясо — это разные вещи! На-ка, получи. Вот! Прямо в лоб!

Один кавалерийский офицер ударил Талльена ладонью…

Дело дошло до генерала Клебера, который ничего не смог поделать…

Нам всем пора было во Францию. И если ученые еще могли хоть как-то обосновать свое присутствие здесь, то армия не видела в этом никакого интереса и рассуждала следующим образом: экспедиция имела целью послужить Бонапарту, но что делать здесь после того, как он покинул Египет? Логично.

Клебер к этому добавлял: «Несмотря на обещания, Бонапарт никогда не вернется! Экспедиция развалилась, а солдаты мечтают вернуться домой». Об этом говорили. Возмущались. То тут, то там грозили бунтом… Бездействие и праздность — абсолютные пороки. Арабские женщины, которых некоторые покупали себе, дабы скрасить одиночество, только усугубляли отсутствие их собственных Сюзон, Маргарит и Мадлен, которых стало так не хватать, что сердца буквально раздирало на части.

Войска хотя и жаловались, но все еще продолжали повиноваться, и приказ не изменился: удерживать Египет. Что касается ученых, то они считали, что не должны получать приказы. Они говорили, что их миссия выполнена. Этот тонкий нюанс позволял им утверждать, что их работа закончена. Таким образом, они были вольны возвращаться во Францию и постоянно цитировали одно из последних пожеланий Бонапарта, переданное Клеберу: после возвращения ученых из Верхнего Египта их общая отправка домой должна быть организована незамедлительно.


— Я посчитал, мы все здесь… Значит, мы уезжаем! — воскликнул Виллото,[134] музыкант и певец.

Это было логично, как теорема, но прежде, чем высказать свое мнение, я решил побеседовать с Фаросом, который тоже склонялся к отъезду.

— Если не считать чумы, офтальмии, которая нас ослепляет, кишечных болезней, харканья кровью и отвратительного настроения солдат, что мы выигрываем, оставаясь в Египте?

Не зная Верхнего Египта, он не мог понять всего того, что еще предстояло найти. Но когда я пытался ему об этом рассказать, он резко обрывал меня:

— Чего нам не хватает в наших альбомах для рисования? Очередного амулета, коллекции идолов, неповрежденного саркофага?

— Ключ, Фарос. У нас нет ключа…

— Ты надеешься вот так просто на него наткнуться? Ах, нет!.. Я знаю. Поднимаясь по дороге Сфинксов в Бибан-эль-Молуке,[135] ты на него возьмешь и случайно наступишь!

Он упоминал место, где находились гробницы фараонов, о которых я ему с таким волнением рассказывал. Фарос просто насмехался надо мной. Я очень сухо отвечал:

— А ты? Что ты нашел на Розеттском камне? Твой компас и твои часы уже подсказали тебе, где находится буква «И» из слова «идиот»?

Фарос расхохотался, прекратив таким образом нашу словесную дуэль:

— Как жаль, что с нами нет Моргана, — он разрешил бы этот спор!

— Я придерживаюсь того же мнения. Выпьем за его здоровье!

Но двух-трех стаканов водки, которые послужили нам, дабы мы вспомнили нашего друга, не хватило, чтобы успокоить упрямца Фароса. Его тезис — возвращение — был высказан следующим образом:

— Ключ, который позволит нам расшифровать письменность фараонов, — это Розеттский камень, ибо мы знаем, что текст, написанный на греческом, является переводом с древнеегипетского. Что еще нам нужно? Ничего. Зачем искать то, что у нас и так уже есть?

— Быть может, найдется нечто получше, чем Розеттский камень? — возразил я.

— Слушай меня, Орфей. Во-первых, открытие Розеттского камня произошло случайно. Чудо? Я был бы готов в это поверить. Военного, который нашел эту гранитную глыбу, копая укрепления в Розетте, зовут не Бушар, а Ньютон. А Розеттский камень — это яблоко! Судьба, случай — и безумная удача вознаграждает усилия тридцати тысяч солдат и ста шестидесяти ученых, которые отправились на завоевание Египта.

Но может ли повториться такое совпадение? Теория вероятности играет против нас. Превосходный математик, противостоящий мне, не станет утверждать обратное. Согласен?

Водка начала действовать. И я согласился.

— Перейдем теперь к второму. Когда ты дома ищешь ключ, ты прокручиваешь в голове все места, куда мог его положить, и знаешь, что это дело очень сложное. И оно становится совершенно невыполнимым, если ты ищешь то, о чем вообще не имеешь ни малейшего представления. Твой ключ, возможно, находится на стене, в складках какого-нибудь барельефа, на куске папируса — но что это за ключ? О чем идет речь? Другая гранитная глыба, перевод на персидский или на китайский? Указ или закон?.. Бесполезно терять время на поиски того, что мы уже нашли. Лучше попытаться сбить замок с того, что скрывает в себе Розеттский камень!

Фарос настоял на том, чтобы сопроводить свой последний аргумент еще одним стаканчиком.

— Есть и третье. Вот оно. Пока вы копались в песках Верхнего Египта, мы, ученые, оставшиеся в Каире, тоже работали. Знаешь ли ты, мой дорогой Орфей, что мы нашли второй камень…

— Такой же, как Розеттский?

— А разве декреты делаются не для того, чтобы их выставляли на обозрение повсюду? Если он был в Розетте, значит, такие же могли быть и в других местах. Простой кусок гранита!.. По крайней мере, мы знали, что следует искать.

Жоллуа вместе с Дюбуа-Эме перерыли весь Менуф, городок неподалеку отсюда. И нашли стелу, на которой имеется текст на греческом и на древнеегипетском, и все это очень походит на то, чем мы уже располагаем.

— Это очень важное открытие!

— Увы, нет, так как камень поврежден. Прочитать невозможно. Я повторяю, Орфей. Надо найти другой ключ, лучше того, которым мы располагаем. Но сколько времени займет этот поиск? День, год или тысячелетие?

— Лучшее — враг хорошего, это твоя позиция?

— Да, и я уверен, что я прав.

И двадцать лет спустя тезис Фароса остается верным.

Мы так и не нашли лучшего ключа, нежели Розеттский камень. Для доказательства этого третья стела была найдена в сентябре 1800 года. Она находилась прямо в Каире, в мечети квартала Наср. Этот новый кусок гранита датировался эпохой Птолемеев и был больше, чем Розеттский камень…

На этом сравнение можно закончить. Эту стелу тоже оказалось невозможно прочесть. Таким образом, Розеттский камень представлял собой единственное средство, способное вскрыть запор, покрытый полуторатысячелетней ржавчиной забвения.

Чувствуя, что я готов присоединиться к его лагерю, Фарос выложил передо мной свои последние аргументы:

— Поехали, Орфей… Вернемся во Францию. Здесь мы полностью зависим от восстания, от болезней или от одного неудачного сражения. Мы страдаем от презрения и безразличия армии. Ничего лучшего мы уже не достигнем… Во Франции мы все наше время сможем посвятить расшифровке, и мы найдем там Моргана, который расскажет нам о планах Бонапарта! Под конец я скажу тебе следующее: что произойдет, если судьба отвернется от нас? Время играет за турок. Они могут до бесконечности черпать из своих резервов, пока не покончат с нами.

Наши войска лучше, но слабеют день ото дня. Подкреплений не будет, и ты это прекрасно знаешь. Каир обязательно падет. Нас убьют. И еще. Что станет с нашими сокровищами? Неужели все, что мы имеем, окажется бесполезным?

— Решено, Фарос. Ты рассуждаешь мудро. Прости, что не послушал тебя раньше…

— Ты мне льстишь, гражданин Форжюри! Это что-то новое, и я не заслуживаю такой чести. В то время как ты исследовал Верхний Египет, я только и делал, что копировал наши самые ценные находки…

— Я знаю тебя, Фарос. Ты точно что-то нашел…

Его лицо посерьезнело:

— Я непрерывно исследовал эту стелу. Что я только с ней не делал! Я не дешифровщик. Мое единственное открытие состоит в следующем: надо поместить Розеттский камень в укрытие, ибо здесь может произойти все. Единственное место, где он будет в безопасности, — это Франция, где Морган, возможно, сообщит нам, что нашел того, кто сумеет раскрыть эту неподатливую тайну…


Назавтра я встретился с Клебером и обрисовал ему ситуацию. Что мы выигрывали, оставаясь здесь? Экспедиция имела успех, но надолго ли?

— Бонапарт приказал мне держаться!

Клебер сердился, Клебер критиковал, Клебер угрожал, но он был солдат, знавший, что такое честь, и привыкший выполнять приказы. Если Бонапарт требует «держаться», он выполнит приказ. «Я должен это сделать, значит, я это сделаю, и так до самого его возвращения. Даже если это будет стоить мне жизни…» Бедняга сам не верил, что сумел так хорошо сказать. Но вернется ли Бонапарт за нами? Морган, Фарос и я, мы знали, что Бонапарт хотел возвратиться в Египет. Его мечта еще не осуществилась. Он должен был восторжествовать. Клебер не все знал о восточном проекте, зато был человеком дисциплинированным — следовательно, он не оставит доверенного ему командования и не откажется от ответственности. Он должен позаботиться о своих людях.

А его людям угрожала опасность. Придет ли Бонапарт к ним на помощь? После 18 брюмера мы как-то сомневались.

Англичане поставили очень эффективную морскую блокаду.

Ничто не могло проскользнуть: ни оружие, ни боеприпасы, ни подкрепления — одни только плохие известия… Помимо беспорядка во Франции и вооруженной коалиции, угрожавшей нашим границам, Бонапарту было чем заняться. Клебер сделал из этого вывод, что Египет — последнее из всех забот главнокомандующего.

— Я подумаю, — ответил он мне.

В декабре 1799 года Пуссельг[136] и генерал Дезэ отправились в Абукирскую бухту. Они начали переговоры с англичанами, а Клебер — с турками…

— Собирайся, мы возвращаемся во Францию!

Я бежал к дому, который мы занимали вместе с Фаросом.

— Я уже собрался!

Фарос подпрыгивал от радости.

— А Розеттский камень?

— Упакован, как самое драгоценное сокровище…

— «Птица» ждет нас в Александрии…

— Мир подписан?

— Клебер ведет переговоры в Эль-Арише с Великим Визирем. Они уже вступили в завершающую фазу…

Был январь 1800 года, и никакой ураган не мог помешать нам обняться с Морганом еще до начала весны.

ГЛАВА 11 НАКОНЕЦ-ТО ФРАНЦИЯ!

Наконец-то Франция!..

Все захохотали без причины, и показная гармония вдруг нарушилась старыми распрями. Однако первая же стычка завершилась следующим заключением:

— Хорошо, мы еще побеседуем обо всем этом во Франции…

Весть (превосходная) об отправлении достигла ученых во время заседания Института. Все зааплодировали Сент-Илеру,[137] который, непонятно с какой стати, имел удовольствие об этом сообщить. Просто зоолог делал доклад, когда посыльный вошел в салон, где проходили наши собрания. Он прервал свое выступление, посвященное изучению змей Нила. Посыльный был человеком немного нескладным и держал пакет в руках, не зная, к кому обратиться.

— Кого вы ищете? — раздраженно спросил Сент-Илер.

— Ученых.

— И что вы от них хотите? — сурово поинтересовался астроном Нуэ.

— Передать им пакет… От Клебера.

— Давайте сюда! — сказал Сент-Илер, отодвигая в сторону Жоллуа, который уже протянул было руку.

Посыльный стал пробираться по центральному проходу, который был недостаточно широк для быстрого шага. Солдат стучал сапогами по мрамору салона гарема Хассан Кашефа, а его сабля задевала за ножки стульев, на которых мы сидели. Мы столпились вокруг него и Сент-Илера, который начал степенно распечатывать конверт. Внимание, которого он так и не смог заполучить во время своего скрупулезного описания египетских рептилий, теперь было ему гарантировано.

Повисло тяжелое молчание.

— Действительно, подписано Клебером.

— Ну же, что там? — взмолился Виллье.

Сент-Илер начал читать про себя.

— Отберите у него пакет! — предложил Жоллуа.

— Франция! — воскликнул Сент-Илер.

— Что — Франция? — спросил Виллье.

— Мы возвращаемся. Мы эвакуируемся из Египта через три месяца.

Сент-Илер отдал пакет одному из тех, кто тянулся к нему, а сам сел, оглушенный этой новостью. Письмо пошло по рукам. Его вырывали у соседа, толкая посыльного, который, задыхаясь в возникшей давке, поспешил удалиться.

— Клебер — наш Мильтиад…[138] А Сент-Илер — его посланец! — воскликнул Виллото.

После отъезда поэта Парсеваля-Гранмезона этот певец то и дело принимался что-нибудь декламировать по любому поводу. В данном случае он имел в виду победу при Марафоне, одержанную греческим генералом Мильтиадом… Сравнение было явно притянуто за уши, поскольку никакой победы над англичанами и турками одержано не было. Для решения нашей судьбы хватило переговоров. Сент-Илеру, напротив, следовало бы знать о печальной судьбе гонца, принесшего весть о победе при Марафоне. Напомню, что этот отважный бегун умер от усталости, едва успев объявить о победе жителям Афин. Сент-Илер всего лишь прочитал послание, но все равно выглядел так, будто его немедленно требовалось уложить, напоить и вынести на свежий воздух.


Как я уже писал, я сразу же побежал к Фаросу, не пожелавшему слушать усыпляющий доклад о змеях Нила, и стал взахлеб рассказывать ему о предстоящем отправлении, о «Птице», которая ожидала нас в Александрии, и об англичанах, которые должны были нас пропустить… На мгновение я умолк, чтобы перевести дыхание. Этот черт Ле Жансем воспользовался паузой и бросился в свою комнату, откуда притащил четыре чемодана, до отказа набитые и готовые лопнуть по швам.

— Что ты делаешь, Фарос?

— Я не жду, пока судьба сыграет с нами еще раз… Я знаю про капризы Востока. Сегодня судьба к нам благосклонна. Но кто может обещать, что так будет и завтра? Посмотри, как изменился Каир. Тут невозможно стало ходить одному. Постоянно слышишь оскорбления и насмешки; вчера какие-то дети плевались в меня сверху. Достаточно любого пустяка, чтобы умы воспламенились и люди прислушались к Ибрагим-бею, который хочет поднять восстание. На рассвете я пойду вниз по Нилу. И ты пойдешь со мной…

Впрочем, Фаросу пришлось набраться терпения и еще подождать. Наконец, 4 февраля 1800 года, мы поднялись на борт нескольких больших фелук. Они должны были отвезти нас в Александрию, где ожидала «Птица». Но до этого нам пришлось выбираться из центра Каира, продираться сквозь толпу, которая освистывала нас и не скрывала радости, видя, как мы уезжаем (эта новость быстро распространилась по городу). Я сжимал в руке сумку, смотрел прямо перед собой, шел, выпрямившись и высоко подняв голову, до экипажа, который должен был довезти нас до Нила. Во время этой столь же короткой, сколь и нескончаемой поездки я лишь один раз посмотрел на Фароса. Он сжимал зубы. Я опустил глаза. Его руки дрожали, как и мои.

Мы прибыли к пристани, где уже собрался народ. Надо было прорваться сквозь толпу. Дети и женщины пронзительно вопили, что должно были разъярить мужчин. Потом в нас начали бросать камнями. Какой-то солдат вышел вперед и прицелился. Этот жест устрашения дал нам десять минут спокойствия. Но потом одно неловкое движение положило ему конец. Тяжелый ящик упал и раскололся. Содержимое вывалилось на песок — то была коллекция амулетов и скарабеев из красного гранита. На миг толпа притихла, но тут какой-то старик выбежал вперед и, указывая на амулеты, начал плеваться, выплескивая на нас всю свою ненависть. Толпа зароптала — мы явственно слышали этот ропот. Долгие шепотки — единый, тяжелый и тихий вздох, хрип, который чуть не оглушил нас.

«Поднимайтесь на борт!» — заорал капитан. Мы бросили упавший ящик. Отдали швартовы. Фелука сумела наконец-то оторвать нас от берега. «Все берите оружие!..» Так мы покидали Каир.


Караван насчитывал примерно сорок ученых. Содержимое наших чемоданов объясняло, почему мы уезжали первыми.

Фарос вез с собой Розеттский камень, а я — предметы, собранные во время экспедиции в Верхний Египет. Тяжесть нашего груза тормозила нас, да и направление ветра нам не благоприятствовало. Нетерпение и беспокойство становились все заметнее. Утром — кажется, это было 12 февраля — корабль, вооруженный пушками и с французским флагом на корме, вынудил наш караван лечь в дрейф. Судно прибыло из Абукира. Офицер поднялся на борт и оживленно заговорил с нашим капитаном. Фарос бросился на палубу, чтобы узнать последние новости. Он возвратился совершенно убитый:

— Новый каприз Востока. На этот раз — чума. Мы не можем идти дальше…

Нам предложили сойти на берег и временно разместиться на одном из островов. Вещи нам сгружать не разрешили. Фарос отказался оставить фелуку: он опасался новых перемен судьбы. Многие из нас высмеивали его. Это же всего-навсего небольшая задержка…

И действительно, вскоре мы вновь двинулись вперед и наконец прибыли в Александрию. Конечно, время было упущено — уже пришла середина марта. Когда я поздравлял себя с тем, что мы хотя бы не попадем в ужасные зимние бури, Фарос возражал: зато мы не сможем обнять Моргана раньше весны. Неужели все так серьезно? «Каждый день — на вес золота», — повторял он. Я успокаивал себя тем, что наблюдал за прибытием в Александрию других ученых. Наш Институт реформировали, и его члены, оказавшиеся вдалеке от Каира и его безумств, говорили только о скором возвращении.

20 марта небо было лазурным, а море — спокойным. «Птице» оставалось лишь отдать швартовы. Как же приятно было думать, что мы вернемся домой уже к началу лета…

— Перемирие разорвано. Это значит, опять война. Клебер атаковал войска Нассиф-паши. Он захватил лагерь Великого визиря.[139] Мы возвращаемся в Каир…

Первым об этом узнал Контэ — он и распространял повсюду эту новость.

— Наш отъезд отменяется. Клебер требует, чтобы мы снова приступили к работе.

Контэ был подавлен. Он тихонько причитал:

— Опять потребуют налаживать производство пороха.

Война — разве мы ради войны приехали сюда?..

Капризы Востока, которых так опасался Фарос, внушили Клеберу уверенность, что он не может уступить туркам. Он повсеместно прекращал перемирие. Затем последовали разногласия с англичанами. Клебер получил письмо от лорда Кейта:[140] тот требовал безоговорочной капитуляции французов. Письмо датировалось январем. Но Восток сделал так, что Клебер получил это письмо лишь 10 марта. Хватило малейшей искры, чтобы воспламенить столь пылкого солдата.

Узнав, что французские позиции атакованы, он собрал последние оставшиеся войска экспедиции, потребовал от них «чуда», и, против всех ожиданий, добился победы при Гелиополе. Одиннадцать тысяч французов разбили семьдесят тысяч турок.[141] Впрочем, этот триумф дорого нам стоил. Путь во Францию блокировали англичане. По приказу Ибрагим-бея Каир поднял восстание, и, чтобы усмирить эту дочь Марса, войскам разрешили грабить. Солдаты вновь ощутили вкус крови. Они вспомнили о Яффе и напрочь забыли о своем величии.


Написав эти строки, я вновь припомнил, с каким волнением Морган де Спаг описывал Эзбекию, этот богатый квартал Каира, где обосновался Бонапарт. Вначале — красивая широкая площадь и узкие улочки, которые образовывали самую большую часть города. Выходя из тени лабиринта улиц, попадаешь на яркий свет, щуришься, видишь разноцветные камни с рельефами, покрытыми ослепительной позолотой. Сиянию бесполезно противиться — проще склонить голову и смиренно попытаться свыкнуться с этой яркостью. А потом идешь дальше. И вот тогда-то и обнаруживаешь Эзбекию, идеальное место для расцвета восточного искусства. Фасады великолепных дворцов следовали друг за другом, соединяясь чувственной волной арабесков. Иногда нить, что соединяла дворцы, обрывалась оазисом апельсиновых деревьев и пальм. Дворцы перетекали в собственные тени. Тень от балкона, тень от мушараби на земле восстанавливали свой союз с фасадом.

Площадь Эзбекия была также миром, которому пока удавалось избежать нашего завоевания. Жизнь Каира мелькала здесь за покрытыми чеканкой окнами, где бились сердца запретных для нас женщин, которые и не думали обращать на нас внимание. Что мы знали о них? Лишь воображение рисовало нам идеальную картину блаженства. За этими фасадами скрывались благоухающие сады и рабы, что подчиняются малейшим капризам хозяев. Многие из нас мечтали распахнуть двери этих дворцов, дабы наконец увидеть то, что ускользало прежде, и хоть на время сделаться местным пашой. Взять чубук курительной трубки и вдохнуть аромат наркотика; попользоваться гаремом и позволить себе отдаться прелестям этой страны.

Не для того ли, чтобы познать сие запрещенное наслаждение, армия сделала из Эзбекии свою главную добычу? Я пытаюсь понять это и рассказываю то, что было. А была резня, ужасное разрушение — и я знаю, каковы преступления французских солдат. Получив разрешение на все, заранее прощенные своими начальниками, они вели себя гнусно.

Жен богатых жителей Эзбекии бросали на землю и насиловали прямо на глазах их детей. Если какой-нибудь слуга пытался воспротивиться этому, ему разбивали череп, отрубали руку или вспарывали живот. Самым удачливым доставался просто выстрел, над остальным сначала издевались. Мальчики, девочки — никому не удавалось спастись. Эти ужасы творились всю ночь. На рассвете варварское безумие, казалось, поугасло, но потом зной лишь распалил этот разврат. Той весной 1800 года жара окончательно подавила Каир. Орда встряхнулась и вспомнила, что имеет право брать все. Все разрешено. Что еще нужно, дабы подавить мятеж в Каире?

Тех, кого не могли убить, сжигали. Таков был приказ.

Огонь охватил город. Потом наступил второй вечер, орда устала, но тогда Каир объявил о мщении. Народ, вооруженный своей ненавистью, заполонил улицы. Начался бой. Если кто-то падал, другой вставал на его место, потрясая камнем, острым клинком или просто кулаком, и эта вендетта показала, до чего неприемлем для них наш мир. В последующие дни трагедия видоизменилась и переместилась в места иные. Соседний город Булак[142] был разрушен полностью. Чтобы наказать Каир за восстание, французы стали истреблять и других. Взаимная месть была так сильна, что резня вскоре распространилась по всей территории от Александрии до Суэца. 18 апреля Египет уже стоял на коленях. Похоже, Каир признал свое поражение, но связи, объединявшие экспедицию с нашим завоеванием, были порваны окончательно.

Мы старались убедить себя в том, что порядок восстановлен. Но то была всего лишь пауза. Восток, раньше приветливый и нежный, готовил нам новые сюрпризы. 14 июня 1800 года был убит Клебер. Он гулял в саду возле своего штаба в компании архитектора Протена[143] К ним подошел какой-то человек: его звали Сулейман аль-Алеби.[144] Его приняли за нищего; он был фанатик. С ножом в руке он бросился на Клебера и смертельно ранил его в грудь. Этот же день, 14 июня, был отмечен крупной победой при Маренго.[145] Там, далеко-далеко от нас, Бонапарт праздновал победу, но там и нашел свою смерть Дезэ. Здесь же Египет напомнил нам о своем презрении к самоотверженности. Сражение при Гелиополе не решило ничего… А мы — мы оказались заперты в Каире, и страх укоренился в наших сердцах.


— Ты веришь, что мы когда-нибудь вернемся?

Это Фарос спрашивал меня, а я не знал что ответить. Генерал Мену принял командование над экспедицией, и мы словно очутились между Сциллой и Харибдой. Мену не был солдатом — не той закалки, что Клебер, и когда ему советовали вступить в переговоры с англичанами, он думал только об управлении Египтом. Тогда мы еще могли воспользоваться своей победой и обеспечить себе почетный отъезд, но генерал Мену цеплялся за Египет изо всех сил. Он ссылался на распоряжение Бонапарта: держаться. Но это распоряжение было адресовано Клеберу, человеку сильному и блестящему солдату! Да и чем держаться? Мы без оружия, без подкреплений, армия осиротела во второй раз. Брошенная своим главнокомандующим, которого она боготворила, и лишенная своего лучшего стратега, экспедиции ничего не оставалось — только вести переговоры… Генерал же Мену предпочитал рассуждать об организации Египта, который считал своей колонией. Кроме того, думаю, он и не хотел возвращаться во Францию, где, поговаривали, его ждали одни кредиторы. Во Францию его не тянуло. Здесь же, напротив, Египет открыл ему свое сердце. Мену женился на местной женщине и принял ислам. У них родился сын, которого назвали Сулейманом. Немногие простили ему то, что для сына он выбрал имя убийцы генерала Клебера… Жака-Франсуа Мену, которого стали звать Абдаллахом — отступником, не любили ни солдаты, ни ученые. Его упрекали в том, что он вечно всех поучал, постоянно защищал Египет, требовал, чтобы мы любили местных жителей, как своих братьев. Мену ошибался. Он обсуждал строительство новых мануфактур, планировал изменить течение Нила, чтобы увеличить площади пахотных земель, провести реформу налогообложения, но все это были проекты, в сложившейся ситуации решительно неуместные.

Слишком поздно. Бесполезно. Невозможно. Когда его умоляли добиться отмены английской блокады, мешавшей нам вернуться, он отвечал, что убежден: надо сохранить Египет и быть его хозяином. Он сделает все, чтобы закрепиться здесь.

Время шло, и он все больше замыкался в себе. Он замкнул и нас. К туркам и англичанам вернулась надежда. Еще немного — и они станут самыми сильными, а мы — пленниками Египта. Стоило ли попрекать Мену за то, что он не желал понимать противников такого выбора? Ученые поступили по-своему. Например, Институт отказался принимать его в свои ряды. Мену не получил места, которое безоговорочно получили Бонапарт и Клебер.

— Почему вы меня так оскорбляете?

Мену собрал ученых, дабы выслушать их соображения.

Жоллуа, главный оппозиционер, взял слово:

— Институт не нуждается в администраторе. Он не нуждается и в переговорщике, ибо вы уже упустили свой шанс. Институту потребен капитан и крепкий корабль, чтобы прорвать блокаду и вернуться во Францию!

Мену попытался защитить свои планы:

— Вы хотели мира — вы его имеете. Но вам все не так! Каждый день вы меняете свое мнение. Вы напоминаете мне флюгера!

— Зато я не похож на гуся…

Так Жоллуа намекнул на полноту генерала. Присутствующие засмеялись. Мену рассердился:

— Остерегайтесь этого животного. У него отвратительный характер, и он не любит, когда ему переходят дорогу. И не забывайте, что именно гуси спасли Рим!

— А вы, генерал Мену, не забывайте, что Тарпейская скала[146]находится совсем недалеко от Капитолия…

— Замолчите!

— Точно, прекратим гоготать и шипеть, как гуси!.. Вы считаете себя Победоносной армией, даете концерты и балы, а следовало бы срочно заняться организацией возвращения во Францию!

— Мы не оставим Египет! Вы это поняли?

— Глупые решения невозможно понять…

— Вы увлеклись, Жоллуа!

— Как раз напротив… Я сейчас зачахну от бездействия.

— Встряхнитесь! Думайте, пишите, исследуйте Египет.

Он открыл вам далеко не все свои тайны.

— Что нам делать в этом городе, где мы находимся в постоянной опасности с тех пор, как армия совершила здесь свои самые отвратительные преступления?

— Хорошо! Уходите из Каира. Исследуйте Египет! Это приказ.

— Я отсюда не двинусь!

— В таком случае я возьму вас под арест.

Вдруг Жоллуа пошел на попятный и, чувствуя, что зашел слишком далеко, сказал вполне примирительно:

— Я говорю с вами искренне, как это делал бы сын. Вы хотите наказать меня за прямоту, в то время как другие только льстят, чтобы сбить вас с толку…

— Если бы вы были моим сыном, наказание было бы еще серьезнее.

И Мену повернулся к нему спиной.

* * *

В тот день мы научились не верить фальшивой откровенности. Наш разрыв стал очевидным. Тем временем недоразумения лишь приумножались. Опасаясь, что произойдет худшее, Фарос забеспокоился о коллекциях, доставленных в Александрию несколькими месяцами раньше к нашему провалившемуся отъезду на «Птице». Коллекции так и остались в Александрии. И дело тут было не в небрежности. Мы просто желали избавить наш груз от бессмысленного перемещения туда-сюда. Чтобы выбраться из Египта, надо было оказаться на побережье. Поэтому логично было бы вернуться в Александрию…

— Когда случай вдруг представится, надо быть готовыми…

Фарос вспоминал о первом выезде из Каира, и ему не хотелось вновь переживать подобное приключение. Розеттский камень и древности пребывали под надежной охраной. Опасаться нечего. По крайней мере, мы так думали. До того самого момента, когда в марте англичане высадились в Абукире.

Турки не замедлили сделать то же самое. Розетта пала. Потом наступила очередь Эль-Ариша. Армия отступала повсюду. Однако Мену захотел дать сражение, и оно произошло в Канопе[147]— трагическое поражение, стоившее жизней двух тысяч французов. Мену отступил к Александрии и встал там. Ловушка захлопнулась. А внутри находились наши сокровища.


Те, кто остался в Каире, поняли, что положение отчаянное и лучше начать переговоры. Таким образом, единство экспедиции было нарушено, и наши силы разделились надвое. Александрия сопротивлялась. Каир договаривался. Нам требовалось выбрать между этими двумя лагерями. Оставаться в Каире и пытаться вести переговоры с англичанами об отъезде или перебраться в Александрию, чтобы следить за своими находками?

22 марта наш Институт собрался в семьдесят второй — и последний — раз. Опасаясь нового мятежа, мы не стали занимать дворец Хассан Кашефа, и собрание наше состоялось в доме, где проживали мы с Фаросом. Чтобы не нарушать установленных правил, повестка дня была соблюдена, и ораторы следовали строго друг за другом. Наш доктор Деженетт сделал доклад о санитарном состоянии Каира, астроном Нуэ говорил об астрономии… Кажется, Жирар, серьезный инженер, рассказывал о проекте новых поисков выхода к Красному морю — можно подумать, пред нами была вечность… Потом настала очередь Жоффруа Сент-Илера, который желал ознакомить всех со своими наблюдениями за нильскими крокодилами. Ему позволили говорить обо всем, что он узнал о челюстях, пищеварении и печени этого животного.

— А теперь давайте посмотрим, как выглядят их репродуктивные органы…

— Помилуй, Жоффруа! — прервал его ботаник Кокебер де Монбрэ.[148]

— Но я не закончил! — воскликнул Сент-Илер. — Я еще хотел рассказать об их органах дыхания…

— Оставьте эти ваши открытия для своих собратьев из Ботанического сада, — предложил химик Шампи.

— Я был бы очень рад. Но когда и как с ними увидеться?

Шампи ухватился за эту тему:

— Было бы, возможно, разумно поразмышлять, какими средствами мы располагаем, чтобы ответить на эти вопросы…

— Если речь идет о возвращении во Францию, я готов уступить трибуну и отложить свой доклад об анатомии нильских крокодилов…

— Будь уж так любезен, Сент-Илер, — попросил Ле Жансем.

И мы занялись наконец нашим отъездом из Египта.

— Не все дороги ведут в Рим, — проворчал Контэ, сторонник того, чтобы остаться в Каире и ждать.

— Но обратная дорога проходит по морю. А значит, начинается в Александрии. Следовательно, нужно перебираться туда, — возразил ему Ле Жансем.

Поскольку отныне все разделилось на два лагеря, Институт последовал за этой модой. Одна группа ученых приняла решение расположиться лагерем в Каире; другая — уезжать в Александрию. Было решено, что копии Розеттского камня также будут поделены.

— Я отправлюсь в Александрию, — объявил я, — но оставлю свои копии Розеттского камня в Каире под охраной Контэ. Таким образом, мы уменьшим опасность.

— Спасибо за доверие, — сказал Контэ, — и я поступлю точно так же с моими собственными копиями. Я остаюсь в Каире. А ты, Фарос, возьмешь с собой часть моих копий. Один из нас двоих, может быть, отсюда выберется. Пущей надежности ради, есть еще копии, которые мы доверили генералу Дюгуа.

Только смерть помешает этому отважному человеку доставить их во Францию. Я надеюсь, этих мер предосторожности хватит, чтобы спасти результаты нашего труда.

— А если эти меры ничего не стоят, мы все погибнем тут.

Или в Александрии, — прошептал Сент-Илер, который выбрал оставить Каир.


Наша группа отправилась в Александрию в начале июля 1801 года. По пути мы не встретили препятствий. На месте же нас ждало удивительное зрелище. Александрию окружало море — это противник прорвал дамбы… Пришлось оставить часть оборудования и идти по горьковато-соленой воде. Но это было только начало. Нам еще навязали пять дней карантина: чума наводила страх на армию. Наконец мы смогли войти в город, где нас ждал очень жалкий прием. Солдаты нуждались буквально во всем, и генерал Мену возмутился, узнав, что мы оставили Каир. Мы пришли к складу, где хранились наши древности. Ничего не изменилось. Розеттский камень так и был обернут в шерстяное покрывало. Фарос упаковал его в ящик и тщательно опечатал.

— Надо только найти корабль, — сказал он.

Он снова был полон надежд, и я разделял его настроение.

Победа еще будет за нами. «Птица» стояла у причала, готовая к отплытию. Мы погрузили на нее наш багаж. Ничто больше не могло помешать нам, даже генерал Мену, который ожесточенно всему противодействовал:

— Вам не улизнуть. Мы никогда не уйдем из нашей колонии!

— Не собираетесь ли вы уничтожить последнюю надежду спасти экспедицию? — спокойно осведомился Фарос. — Думаете, Бонапарт обрадуется, когда узнает, что вы несли ответственность за единственный трофей, который ему дорог: за Розеттский камень?

— Откуда вам знать, что обрадует или не обрадует Бонапарта, — усмехнулся Мену.

На сей раз пришлось вмешаться мне:

— Бонапарт говорил Моргану де Спагу, что Розеттский камень важен ему. Де Спаг рассказал нам об этом перед отъездом.

— Как я могу быть уверенным, что вы не лжете?

— Вы разве не знаете о близости Бонапарта и Спага и о дружбе, которая связывает нас с Морганом? — удивился Фарос.

Мену кусал губы: его раздирали желание отправить нас к черту и опасение, как бы наши слова не оказались правдой.

Фарос тем временем продолжал:

— Клянусь честью, Розеттский камень — одна из важнейших находок для Бонапарта. Задерживая нас здесь, вы вредите Первому консулу. Когда мы прибудем во Францию и он спросит, почему камня с нами нет, я буду вынужден сообщить ему о ваших махинациях.

Мену побледнел. Не понравиться Бонапарту — это для него было еще хуже, чем сдать Александрию. Он резво вскочил, несмотря на свою дородность:

— Хорошо! Уезжайте. Но вы не сумеете преодолеть блокаду англичан. В лучшем случае, они вас остановят. В худшем — потопят. Таким образом, вы рискуете все потерять и в самом деле не понравиться Бонапарту.

А пожелать нам удачи?.. Об этом не могло быть и речи.


Пятьдесят ученых и художников погрузились на «Птицу». Отдали швартовы. Корабль медленно повернулся и поймал в паруса морской бриз. Туман скрыл берег — от этого создавалась иллюзия, будто мы уже в открытом море. Однако все мы тревожились. Мы стояли на палубе, пристально вглядываясь в линию горизонта. Капитан приказал молчать, поскольку человеческий голос в море слышен очень далеко. Почему же тогда его помощник, стоявший у штурвала, так громко выкрикивал приказы?

— Паруса по штирборту!

Это уже прокричал моряк-сигнальщик. Мы все поспешили к правому борту. Там мы увидели четыре белых паруса и четыре черных корабельных корпуса.

— Английский флаг! — орал сигнальщик.

Таким образом, с этой стороны выход с рейда заблокирован. Капитан поменял курс. Паруса надулись. Мы встали круто к ветру — идеально для набора скорости, но мы не могли удалиться от берега. Мы двигались параллельно англичанам.

Капитан рассчитывал воспользоваться благоприятным береговым ветром. Объяснил, что так мы пойдем быстрее. Его тактика заключалась в следующем: мы станем прятаться у берега до сумерек, а затем поймаем ветер и, пользуясь темнотой, оторвемся от врага. Утром мы уже будем в открытом море под защитой его безграничности. Капитан управлял парусами, а нам оставалось лишь довериться ему и ждать. Два английских корабля отстали очень быстро. Но два других сменили курс и направились к нам, не теряя скорости. В шесть часов вечера прозвучали первые пушечные выстрелы.

— Дерьмо наше дело! — выругался помощник капитана.

— Они слишком далеко, — спокойно возразил капитан.

Ночь никак не хотела приходить, и нам явно предстояло сражаться — возможно, даже утонуть, как предсказывал Мену, если небо не покроет нас внезапно густой пеленой облаков.

— Сука ты морская! — сплюнул старший матрос. — Ты нас все-таки доконаешь.

Так продолжалось часов до десяти или одиннадцати. Нос «Птицы» разбивал поднимавшиеся волны. Если бы «Птица» могла летать!.. Мы ждали, что вот-вот чудовище, открыв пасть, вырвется из черноты, бросится вперед и разорвет нас на части. Мы не чувствовали ни холода, ни соленой мороси. Мы готовы были защищать свою шкуру.

— Луна сегодня белая. Красивая, сволочь.

Помощник капитана смотрел в небо, и небо расчищалось. Облака разрывались в клочья. Наша наилучшая защита предавала нас. Наконец луна появилась во всем своем великолепии и нарисовала на море молочную тень вражеских парусов. Они были в морской полумиле, но больше не шли за нами параллельным курсом. Они приближались.

Вдруг они повернулись, и тут же сотня молний брызнула с их бортов. Грохот оглушил нас, когда железо посыпалось на палубу «Птицы». Над головой я почувствовал жгучее дыхание.

Их орудия еще раз плюнули в нас огнем. Куча цепей, гвоздей и каких-то острых шипов сбила фонари на ахтердеке. Я услышал глухой треск, затем капитан крикнул: «Ради всего святого!

Стреляйте! Стреляйте!» Затем я почувствовал, как опора уходит из-под ног, и потерял сознание, вверяя душу Богу, как наверняка сделал и капитан «Птицы», прежде чем умереть, подобно мне.


— Орфей?.. Орфей!

Надо мной склонился Фарос. Я лежал в каюте капитана.

Увидев окровавленную повязку у него на голове, я спросил:

— Твоя рана опасна?

Фарос улыбнулся:

— Я ударился о потолок этой дрянной каюты, пока тащил тебя сюда.

— А ведь ты невысокий!

Он обхватил меня руками:

— Зато достаточно сильный, чтобы спасти Орфея Форжюри!

— Рассказывай, Фарос! Мы уже в раю?

— С чего начать? С хороших новостей или с плохих?

— Оставь худшее на потом.

— Мы еще живы.

— Значит, мы тонем?

— Пока нет.

— Есть ли погибшие среди ученых?

— Все целы и невредимы, уверяю тебя. Мы быстро сманеврировали, успели повернуться другим бортом. Третий залп англичан весь пришелся в воду. Более того! Перед тем как улизнуть, «Птица» сама дала залп из всех пушек, и один из наших преследователей остался без мачты.

— Браво! А другой?

— Он пошел на помощь первому, но успел нас хорошенько потрепать. Подбил «Птице» крыло. Корабль дал течь. И тогда капитан решил возвращаться в Александрию.

— Не может быть и речи!

Я попытался встать, но у меня сильно закружилась голова.

— Успокойся, Орфей. У тебя голова вдвое больше, чем обычно! Дубовая балка упала на палубу как раз там, где ты стоял.

Фарос дал мне воды. Головокружение прекратилось, лишь какие-то странные барабаны ухали в висках.

— Помоги мне встать.

— Зачем? — вздохнул Фарос.

— Я хочу поговорить с капитаном!

— Слишком поздно, Орфей. Мы уже прибываем в Александрию…

И правда: я слышал крики птиц, верный признак того, что рядом берег. И еще кто-то говорил — говорил громко, несмотря на правила, установленные нашим капитаном. Я прислушался. Я не понимал…

— Но говорят по-английски!

— Командор Сидней Смит на борту. Авария замедлила наш ход. На рассвете англичане нас догнали… «Птица» теперь его трофей, а мы — пленники. Вот это и есть мои плохие новости…


Лорд Сидней Смит, прекрасный солдат, был известен своей ненавистью к Бонапарту. Мы столкнулись с ним под Сен-Жан-д'Акром. В паре с французом Фелиппо Смит сражался на стороне кровавого Джеззар-паши. «Он чокнутый», — говорил о нем Бонапарт. В его-то руки мы и попали.

Палуба «Птицы» был разбита и завалена обломками.

Мертвые моряки лежали, завернутые в куски разорванной парусины. В полдень их сбросят в море. Страх перед чумой укоротит молитвы и прощальные речи. Когда я присоединился к своим друзьям-ученым, собравшимся на ахтердеке, какой-то молодой и элегантно одетый человек направился прямо ко мне.

— Орфей Форжюри?

Легкий акцент выдавал в нем англичанина, но Смит, а это был он, прекрасно владел нашим языком. Его элегантность была естественна. Лицо тонкое, черты правильные. Я отметил также, что у него светлые и длинные волосы, скрепленные лентой из красного вельвета.

— Лорд Смит?.. Тот ли это человек, которого Бонапарт считает опаснее целой армии?

Он громко рассмеялся и протянул мне руку. Другую руку он положил мне на плечо. Этот очень теплый контакт напомнил мне, с кем я общался. Его рукопожатие было ужасно твердым. Такой рукой легко можно было бы задушить.

— Значит, это правда, что вы столь же прямой человек, сколь и превосходный математик. Эти два качества мне очень интересны.

— Прямота — это я еще могу понять. Но математика? В чем тут интерес для военного человека?

— В сражении есть нечто от алгебры. Неизвестное — результат. Данные — количество людей, пушек, тактические построения. Война похожа на решение уравнения. Садитесь, и я вам докажу, что мы охвачены одной и той же страстью.

И я действительно вскоре убедился, что Смит великолепный математик и опасный переговорщик.

— Рассмотрим вашу проблему, — сказал он. — Вы находитесь на борту корабля, который нанес ущерб английскому судну. При этом мы находимся в состоянии войны… Значит, вы являетесь моими военнопленными.

— Но мы же ученые, и вы это знаете…

— Ученые, которые спешат уехать. А кто гарантирует, что в ваших чемоданах нет донесений, предназначенных Бонапарту? А посему, я могу логически сделать вывод, что под видом ученого скрывается шпион. Вас будет судить военный трибунал. Значит, вы будете расстреляны, а ваши вещи — конфискованы.

— Но обвинения будут притянуты за уши… Вы же прекрасно знаете, что они ложны!

— Хатчинсон[149] командует английскими войсками и живо интересуется тем, что вы везете. На войне, как на войне… Все средства хороши.

— В таком случае привяжите меня к мачте или закуйте в кандалы! — сказал я, вставая и намереваясь присоединиться к своим собратьям по несчастью.

Внезапно Смит крепко сжал мне руку.

— Чтобы избежать всех этих неприятностей, возможно, существует одно решение…

— Какое? — с надеждой спросил я.

— Цифровые уравнения… — пробормотал он.

— Не понял?

— Вы специалист. Не возражайте! Я увлечен математикой, и я читал ваши заметки по уравнениям для Академии наук. Ваш первый доклад в Академии датируется 1789 годом, не так ли? — Так оно и было. Он продолжал: — Я знаю, вы ждете возвращения во Францию, чтобы опубликовать новые работы по уравнениям. Скажите, что нет, и вы солжете!

— Зачем, если вы, похоже, и так все знаете? Разве я не прямой человек?

— В Египте вы написали трактат по алгебраическим уравнениям. Вы собрали в нем все, что человечество о них знает.

Вы хотели опубликовать все это в Каире под эгидой вашего Института, но вам не хватило времени. Но работа сделана и существует. Из этого я делаю вывод, что трактат при вас и находится в вашем чемодане. Или я ошибаюсь?

— Я изумлен подобной точностью…

— Простые выводы, сделанные на базе достоверной информации…

— Кто же мог вас проинформировать?

Смит расхохотался:

— Об этом писали в «Египетском курьере». Не было ничего проще, чем его читать всякий раз, когда какой-нибудь из ваших кораблей пытался преодолеть нашу блокаду. Трюмы всегда бывали им набиты… Таким образом, я шаг за шагом следил за вашим проектом и с самого начала упивался мыслью о том, что смогу с ним ознакомиться!

— Но почему моя работа так вас интересует?

— Я очень увлекаюсь уравнениями, я уже говорил. Это мое хобби, и вы даже не представляете, какое значение это слово имеет для англичанина. Я готов вести переговоры ради того, чтобы стать первым читателем ваших работ…

— Что вы хотите с ними сделать?

— Я их прочитаю. Вот и все.

— Подождите, пока я опубликую трактат…

— Удастся ли вам? Возвращение во Францию вам еще не гарантировано. Но даже если все сложится к лучшему, много ли времени мне оставила судьба, чтобы успеть все прочитать?

— Carpe diem,[150] Форжюри. Солдат каждый день должен считать последним в своей жизни. Думаете, это каприз? Мы, англичане, таковы.

— А что вы мне предложите взамен?

Freedom, Форжюри. Свободу для вас и ваших друзей…

— А наши ящики?

— Они ваши, разве нет?

— И это все, что вы требуете за нашу свободу?

Смит ответил тоном, который принято называть английской флегмой:

— Древности интересуют меня гораздо меньше алгебры.

— Ну, вы согласны?

Назавтра он высадил нас в Александрии. Он стоял на палубе и лично приветствовал каждого ученого.

— Я выиграл больше, чем вы, — сказал он мне, едва я ступил на трап.

— Триста страниц бумаги против спасенной жизни… Вы уверены?

— Даже если бы вы отказались мне их дать, я бы вас отпустил, — ответил он. — Я знаю, что вы не шпион.

— Мы обмануты, — вздохнул Фарос у меня за спиной.

— Однако живы! — уточнил Сент-Илер.

* * *

Приходилось смириться с этой мыслью. Мену оказался прав.

Мы не сумели проскочить. То была единственная победа, которую он сумел одержать, но нам пришлось очень дорого за нее заплатить. Нас поместили в карантин. Все говорили только о чуме… Каир успел капитулировать, и это мудрое решение, позволившее избежать новых жертв, дало нам возможность торговаться. В середине лета Контэ, Деженетт, Дютертр[151] и Жакотен с группой ученых двинулись в сторону Франции. Фарос успокаивал себя тем, что, возможно, копии Розеттского камня удалось спасти. Если Контэ сдержит слово, копии скоро будут переданы Моргану де Спагу.

— Если только судьба не устроила им кораблекрушения…

Сент-Илер день ото дня мрачнел все больше.


Я уже писал, что мы очутились во Франции только осенью 1801 года. А Розеттский камень? К этому я еще вернусь, ибо развязка уже близка.

2 сентября Мену капитулировал. Тотчас начались переговоры, но у нас больше не было козырей на руках. Развязалась война нервов. Первые дни сентября были посвящены обсуждению того, что мы можем увезти с собой. Хатчинсон играл за англичан, и нам казалось, что мы выиграли, поскольку проект капитуляции, подготовленный французами, не запрещал ученым сохранить карты, бумаги, записки, коллекции и собранные «памятники истории».

— Камень спасен! — возрадовался Фарос, сжав Сент-Илера в объятиях.

— Подождем окончательного решения англичан.

Осторожный Сент-Илер был прав. Да, Хатчинсон вполне мог согласиться, но существовал еще Гамильтон,[152] человек, словно вышедший из тени. Кто он был такой? Удачливый коллекционер, антиквар, увлеченный Египтом, или секретарь английского посольства в Константинополе, уполномоченный в Александрии? Он вмешивался во все, давил на Хатчинсона и в итоге стал играть первостепенную роль в переговорах. Гамильтон сосредоточился на вопросе «памятников истории» и отказался его даже обсуждать. Англия непременно должна завладеть Розеттским камнем. Нам сообщили, что последнее решение таково: мы можем забрать предметы искусства и науки, привезенные из Франции, однако все найденное в Египте считается общественным достоянием и должно быть передано англичанам.

— Камень потерян, — вздохнул Сент-Илер.

— Два года сумасшедшей работы и нечеловеческих усилий впустую. Я отказываюсь это понимать, — отважно заявил Фарос. — Я предпочитаю сбросить наши коллекции в море!

— Они познают судьбу Александрийской библиотеки! — воскликнул Сент-Илер. — Не отдадим ничего! Сожжем все наши рисунки!

Я попросил немного времени перед тем, как они приступят к осуществлению этого драматического плана.

— Ты еще на что-то надеешься, Орфей? — спросил меня Фарос.

— Я хочу увидеться с Уильямом Гамильтоном.

Я связался со Смитом, и тот согласился подготовить встречу. Я был уверен, что он окажет мне эту услугу. Через три дня он пригласил меня на борт своего корабля.

— У меня нет хороших новостей… Гамильтон отказывается с вами встречаться…

— Почему?

— Его трудно понять… Мне кажется, он не тот человек, за кого он себя выдает. Это не дипломат, не любитель искусства, что — настоящий шпион! Он работает на короля Георга III[153] Розеттский камень бесценен для Короны и ни в коем случае не должен попасть в руки вашего Буонапарте. Это очень серьезно, Форжюри, и вы тут бессильны. Не стоит сражаться за проигранное дело, поверьте солдату, который знает, что порой жизнь буквально висит на волоске. Уступите камень — это единственный способ спасти остальную вашу коллекцию…

— Но как объяснить подобное упорство?

Он задумался, потом ответил:

— Англия сделает все, чтобы Франция не расшифровала иероглифы. Большего я вам сказать не могу. Я и так уже перешел границу дозволенного. Но я настаиваю: уезжайте без камня. Тем более, — добавил он с улыбкой, — вы ведь успели сделать копии. А этого Гамильтон не знает…

— Почему вы опять помогаете мне?

Взгляд Смита просветлел.

— Я проглядел ваш трактат об уравнениях. Мои поздравления… Англичане любят игру и умеют уважать тех, кто сильнее. Но только время от времени… Мы называем это fair play.[154] А теперь забудьте о нашем разговоре. Возможно, завтра мы вновь станем врагами.

Я рассказал обо всем Фаросу. Я считал, что дело проиграно, и разделял мнение Смита. У нас были копии. Их необходимо было спасти.

— Только чудо способно помочь нам сохранить Розеттский камень. Нам остается только молить об этом Небо.

Ненавижу этого Гамильтона! Я найду его, и он за все заплатит!


Много лет спустя мы узнали, что Уильям Гамильтон был на дружеской ноге с доктором Томасом Юнгом,[155] англичанином, также увлеченным расшифровкой. Таким образом, мы поняли причины его поведения. Англичане знали, что такое fair play, как говорил Смит, однако ненавидели проигрывать.

Скрепя сердце, мы вынуждены были принять несправедливый закон победителя. Мы оставили предметы, которые собрали. Розеттский камень, а также саркофаги и статуи были у нас отобраны. Надгробная фигура, которую я скрыл в своем багаже, чудом избежала конфискации. Но главное — нам оставили только рисунки, сделанные на развалинах Фив. Сент-Илер успокоился, взяв с собой своего мангуста, с которым отказался расстаться на время поездки на «Amico Sincero».

«Искренний друг»… Это имя звучало как предзнаменование, ибо возвращало нас к Моргану де Спагу. Сумеет ли он избавить нас от горького привкуса, который мы везли с собой? К счастью, Морган ждал нас в Тулоне и сказал именно то, что нам требовалось услышать, дабы вновь обрести надежду:

— Потеря Розеттского камня — болезненный эпизод, но, поверьте, удивительная история, которую мы переживаем, еще только начинается. Надо ли обладать камнем, чтобы понять фараонов? Копии Фароса добрались благополучно.

Контэ и генерал Дюгуа отдали их мне. Они доставлены в Институт. Мы будем работать с ними, а значит, оригинал не так уж необходим. Теперь давайте подумаем о стремлениях Гамильтона и откровениях Смита. Эти факты говорят о том, что мы не единственные, кто полагает, будто расшифровка иероглифов — это очень важно. Чего они хотели добиться, лишив нас камня? Важнее это понять, нежели примириться с потерей. Пока же мы ждем, когда время позволит нам ответить на этот вопрос, позвольте представить вам одну гипотезу: чем больше нас тормозят, тем больше я убеждаюсь, что теория Бонапарта о власти фараонов справедлива и они просто не хотят, чтобы эта истина стала ему доступна. Кто такие эти «они» и почему не хотят? Друзья мои, у нас работы по горло!

По пути в Париж он убедил нас, что потеря Розеттского камня — это наш шанс… Искренний друг Морган де Спаг был очень упорным оптимистом.


Он был таким до 31 июля 1818 года, до самой своей смерти.

Вот что произошло в Египте между отъездом Моргана и нашим возвращением. 12 сентября 1818 года мы с Фаросом по-прежнему не знали, стоит ли верить в гипотезу Бонапарта…

Мы надеялись только на Жана-Франсуа Шампольона. Станет ли он расшифровщиком? Легко понять мое желание ответить на этот вопрос. Но — лишь когда придет время.

Загрузка...