Некоторые люди в путешествии Ясона видят загадку философского камня, называемого Золотым руном, с которым чрезмерно утонченные химики связывают также и двенадцать подвигов Геракла. Суда[40] полагает, что под Золотым руном разумелась пергаментная книга, сделанная из овечьей кожи и называвшаяся золотой, потому что учила, как можно превращать другие металлы.
Энтони — Третий час[42]
Я думал, мы обогнем Йорк. В тревожные времена в краю, который неизвестно кому хранит верность, я бы пересек реку Уз выше по течению и добрался бы до низинных пустошей Марстон-Мур, а потом повернул бы на юг.
Но Андерсон не нуждается в таких предосторожностях. Впереди нас — кафедральный собор, и мы не сворачиваем ни вправо, ни влево. Собор мерцает в утреннем свете, как громадный корабль, вырезанный из жемчуга, более великий и могучий, чем его гавань из стен и воротных башен.
Мы проезжаем рысью через Хэворт, чтобы пересечь Фоссе и приблизиться к Монкгейт-Бар. Стражи у ворот издалека видят значки с белым вепрем и поднимают засов так быстро, что мы проезжаем под аркой, не останавливаясь. Эхо топота наших коней отдается позади во внезапно охватившей нас прохладе. Это город Ричарда Глостера, его феод, и здесь нет никого, кто задал бы вопрос окружающим меня людям: имеют ли они право делать то, что делают.
Кафедральный собор вздымается справа. Там, меньше чем в двадцати ярдах отсюда, есть священное убежище: если бы я бросил коня в галоп, не заботясь о том, что или кого сомну копытами, я смог бы доскакать туда за несколько биений сердца. Но люди тесно окружают меня. У меня нет надежды добраться до убежища. И кто знает, что сопровождающие могли бы сделать — дабы помешать мне — с теми, кто случайно оказался рядом?
На улицах домохозяйки и лавочники держатся поодаль от нас. Некоторым Андерсон кивает, когда люди прикладывают руки к шапкам или приседают в реверансе. Маленькие мальчики стоят, разинув рты, хорошенькие девушки отворачиваются, опустив глаза.
Теперь Ричард сделал этих людей своей собственностью. Так Эдуард, новый король, некогда умаслил и завоевал острых на язык лондонцев, в то время как Маргарита делала все, чтобы остальное королевство продолжало поддерживать царственное, святое дело Генриха.
Теперь Ричард Глостер пустил в ход свою ловкость с целью одурманить собственную родню. Я знаю… Я молюсь, чтобы Луи все еще был на свободе, но надежда на это мала и слаба, а по пятам за ней идет страх за него. Но главный мой ужас, и во сне и наяву, — это ужас за Неда, моего сына во всем, кроме фамилии. Когда я думаю о том, как голова его никнет от неведомой боли, сердце мое сжимается, дыхание перехватывает от горя, как будто я получил удар в горло.
Я чую руины прежде, чем вижу их, — больную, сладкую вонь сточных канав, которую не может смыть никакая вода, выплескиваемая по приказу городского совета. Затем — более чистый запах недавно забитых животных, когда наши лошади прокладывают путь через давку. Стук копыт приглушают запятнанные кровью опилки: девушка вспарывает ножом живот освежеванной овцы. Рядом с ней лежит руно, похожее на грязный снег. Морщинистый старик швыряет в бочку печень и легкие быка. Домохозяйка надувает мочевой пузырь свиньи и дает поиграть сынишке, еще не носящему штанов.
Через дальний конец улицы ползет процессия священников, следующих из церкви Всех Святых. Ветер очищает воздух, неся запах ладана, и, приблизившись, мы едем сквозь него. Священники несут раку в форме креста, украшенную слоновой костью и позолоченным серебром. Сердце раки — сфера из хрусталя, такого чистого, что он расщепляет падающий на него солнечный свет, и на неисчислимо малое мгновение я не могу разглядеть, какая святыня в нем заключена.
Мы крестимся, и один из людей спрашивает человека с тонзурой,[43] что возвещает звон колоколов.
— Это реликвия Истинного Креста, — гордо отвечает тот.
Внутри кристалла я и впрямь вижу кусок дерева, священного кедрового дерева, которое держало тело Христа и было запятнано его кровью. Это орудие смерти Спасителя, которую Он милостиво и божественно принял даже в самом большом своем смертном страхе. И это орудие нашего спасения.
Я погружаюсь в мысли об этом, молюсь и даю обет, пока мы пересекаем мост через реку Уз. Молюсь о спасении своем и Неда.
Монкгейт-Бар — самые крепкие ворота из всех. Теперь я покидаю город через них, в компании тех, кто держит меня в плену. И мы попали в город через эти ворота много лет тому назад, когда верные Ланкастерам люди ехали, чтобы присоединиться к королеве Маргарите и выгнать навсегда мятежников, приверженцев Йорка. Герцог Ричард Йоркский уже был мертв — убит почти под самыми стенами своего замка в Сандале, и его второй сын Эдмунд был убит вместе с ним, а король Генрих спасся во время второй битвы при Сент-Олбансе.
Мой отец показал тогда вверх, на человеческие головы, насаженные на пики и, как злобные куклы, глядящие с городских ворот. Головы почернели не оттого, что торчали там давно, а от дегтя, с помощью которого предохраняли от тления их рты: пусть все боятся смерти, ожидающей предателей. Мне было девятнадцать лет, и я понятия не имел, что колесо Фортуны скоро повернется вновь.
— Видишь ту голову, сын? Отец Эдуарда — герцог Йоркский, великий человек, что бы он ни сделал. По крайней мере, брат Эдуарда лежит в земле, не разрубленный на куски. Но из-за этого в Эдуарде полыхает огонь. Он и Эдмунд выросли вместе, по возрасту были так близки, что их можно назвать близнецами, и оба они не старше тебя. Эдуард должен отомстить. Когда он явится на север, чтобы найти нас, это будет нелегкий бой.
Если Эдуарду надо за многое отомстить, то битва при Таутоне стала мщением, которого я не мог вообразить от рук смертного человека. Говорят, то был единственный раз, когда Эдуард не отдал приказа щадить обычных людей и запретил своим воинам брать пленных, чтобы получить потом за них достойный выкуп. Всех врагов Дома Йорков надлежало убить.
У Тадкастера мы покидаем римскую дорогу, что ведет к Донкастеру, и сворачиваем на юг. Теперь солнце стоит высоко и светит жарко, и я пониже опускаю шляпу, чтобы не слепило глаза. Не больше пары миль верховой езды — и мы в деревне Таутон.
Цыплята бросаются врассыпную из-под копыт наших коней, мелькают юбки, когда женщины прячутся в домах.
За кучкой хижин и пивных дорога меняет направление. По левую руку от нас солнце начинает мерцать над возвышенностью. Даже жаворонки замолкают, не спит только голубь, подающий сонный голос с деревьев Карр-Вудс.
Какой пустынной и прямой дорога казалась в тот день, когда солнце, точно свинец, висело над твердой от изморози землей. Ручьи, которых мы не замечали, пока не натыкались на них, оказывались глубоко врезанными в землю.
Старые воины, чувствуя, как ветер обжигает им щеки, поглядывали на восток и качали головами. Молодые переставали тереть волдыри и спрашивали, что там видно.
— К утру пойдет снег, — сказал кто-то.
Мы были частью авангарда к югу от деревни Таутон.
Места для лагеря были намечены, палатки поставлены, лошади расседланы и напоены, бочки с элем открыты, пушечные ядра уложены. Сквайры чистили доспехи и проверяли перевязи и пряжки, писцы царапали свои списки, а лагерные женщины ставили силки на кроликов.
Наши люди навалили такие высокие груды дерева для костра, какие только смогли, и над огнями начал подниматься дым.
К тому времени, как я сосчитал своих людей и убедился, что они устроились, я почуял запах подгоревшего мяса и жира, капающего на угли. Кое-где жарили не мясо, а птицу, добытую, без сомнения, против правил войны. Но я был слишком смышлен, чтобы расспрашивать, где ее взяли, или докладывать об этом отцу. Отец командовал вторым войском, поддерживавшим его светлость юного Сомерсета, и мог бы решить, что должен разыскать воров, хотя на кону сейчас стояли куда более важные вещи.
Крик, донесшийся с лондонской дороги, заставил нас вскочить на ноги. Это была горстка мужчин, некоторые из них — на лошадях, свесивших голову почти до колен. То, что эти люди не представляют для нас угрозы, мы поняли еще раньше, чем разглядели при угасающем свете дня их значки. Парень, у которого было больше энергии, чем у остальных, побежал к вновь прибывшим и вернулся с рассказом: это все, что осталось от нашего авангарда. Люди Йорка прошли через Феррибридж, и теперь их отделяли от нас всего лишь час или два пути.
А уже почти стемнело.
— Они не успеют появиться, чтобы атаковать нынче вечером, — заявил отец, выходя из палатки со списком воинов, которые присоединились к нам со вчерашнего дня. — Но мы должны позаботиться о том, чтобы все было наготове.
— Эдуард Йоркский имеет репутацию человека, действующего быстро, — сказал один из рыцарей, кажется, то был сэр Николас Латимер, упокой, Господи, его душу. Он подбросил в костер еще одно полено. — Разве вы не слышали, мой господин, рассказ о том, как он за одну ночь прошел добрых шесть лиг и на рассвете одержал победу у Мортимерс-Кросс?
— И там взошли три солнца, — добавил другой. При свете взметнувшегося пламени я узнал в нем Уильяма Гримсби, одного из сквайров. — Эдуард объявил, что это знак божественного расположения, поскольку олицетворяет собой Троицу. И люди говорят, что одержанная Эдуардом победа это доказала.
Мы все знали эту историю, но я видел: отцу хотелось, чтобы ее не упоминали этой ночью.
— Нас гораздо больше, и мы занимаем лучшую позицию, — возразил он. — Правда на нашей стороне. Мы сражаемся не только за Дом Ланкастеров, но и за нашего миропомазанного короля. Эдуард Йоркский не может претендовать на это.
Потом он послал нас заниматься делами. До рассвета оставалось еще далеко, когда упряжь, лошади и оружие были подготовлены наилучшим образом.
Когда было получено последнее донесение и отдан последний приказ, отец встал на колени, чтобы помолиться, потом лег на походную постель, завернувшись в плащ, и уснул, похоже, еще прежде, чем я успел стащить сапоги.
Я долго стоял на коленях в поисках храбрости, надежды, милости Божьей, прощения… И в конце концов мне пришлось поверить, что Бог в милосердии своем дарует мне все это, хотя я и не почувствовал ничего.
Потом я затащил свой соломенный тюфяк в угол палатки, где меньше дуло, и тоже лег. Мне было достаточно тепло, но не сравнить с тем, как я спал на зеленой деревенской траве в летнее солнцестояние.
Я пытался храбриться: за моей спиной были годы упражнений с мечом и пикой, годы обучения верховой езде, рыцарские поединки, на которых меня объявляли победителем, пара небольших стычек вроде стычки у Сандвича. Я был рыцарем, дал рыцарский обет и знал свое ремесло. А еще я знал, что на исходе ночи нас ожидает такое, чего я не в силах даже вообразить, нечто несравнимое, нечто, к чему я не мог приготовиться. Я должен был лишь приготовиться умереть в любой миг. И смерть ко мне могла прийти отовсюду.
Снаружи раздавался тихий шум: топтались и фыркали лошади, шебаршила крыса, бормотали люди, звякал опустошаемый лагерный котелок, внезапный крик испуганного мула прорезал темноту. Был один способ наверняка уснуть, но я не расстегнул штанов, чтобы засунуть в них руки. Не из-за стыда — легкое медленное дыхание отца говорило о том, что он спит. Но этой ночью искать такого грубого удовольствия лишь для того, чтобы отвлечься от мыслей о рассвете, казалось столь же неправильно, как делать это, когда… Нет, даже мысли об этом были все равно что богохульство.
Во второй раз за много часов мне понадобилось помочиться. Я поднялся как можно тише.
Было темно, обжигающе холодно, но, куда ни посмотри, виднелись тени: воины лежали, сидели на корточках, полулежали. Я увидел даже одного или двух, кто крался за повозками и палатками, чтобы трахнуть женщин. Это тоже способ провести время, я сам так поступал, когда научился такому. Я почувствовал, как во мне шевельнулось нечто… но не ощутил желания его наполнить.
Двое друзей отвернулись от костров и приветствовали меня, подняв руки. Но мой дух так же сторонился смертных, как плоть моя сторонилась ветра. Я побрел прочь от костров, от храпа, под моими ногами похрустывала изморозь.
Пустошь была почти голой, но наконец я нашел рощицу и помочился — даже эти несколько капель из-за бессонницы было трудно терпеть.
Под моей ногой хрустнула ветка. Справа внезапно появился человек: он вскочил на ноги, выхватив из-за пояса нож.
— Кто здесь? — спросил он резким, но тихим голосом, как будто боялся поднять общую тревогу.
— Мир, друг, — ответил я, хотя и вытащил кинжал. — Прощу прощения, сэр, если потревожил вас. Меня зовут Вудвилл.
Я стоял, приготовившись к чему угодно, перенеся вес на пальцы ног.
— Меня зовут Мэлори, — сказал незнакомец. — Вудвилл… Из Графтона? Кажется, ваша сестра замужем… Была замужем за моим соседом в Уорикшире, за добрым сэром Джоном Грэем, упокой, Господи, его душу. Иди сюда и погрейся, если хочешь.
Я припомнил Мэлори, которых знал.
— Томас Мэлори?[44] Из Фенни-Ньюболд? Сэр Томас?
— Он самый. Вам нечего меня бояться, даю вам слово рыцаря.
Мэлори демонстративно повернулся прочь, словно показывая, что ему тоже нет причин меня бояться. Направившись обратно к костру, он тихо окликнул через плечо:
— У меня тут великолепный бурдюк.
Я последовал за ним, как ребенок в поисках утешения.
Мэлори пнул поленья в костре, так что те вспыхнули. Когда он сел, его плащ на мгновение распахнулся, прежде чем рыцарь снова плотно закутался в него. К камзолу Мэлори была кое-как пристегана эмблема с изображением медведя и суковатой палки — знак Уорика. Он был врагом, но сказал, что мне нечего бояться, дав в том слово рыцаря.
Вино и в самом деле было хорошим и очень крепким.
— Да, у меня остались друзья с тех пор, как я жил в Гаскони, — сказал он, ухмыляясь.
Морщины и впадины на его лице в свете огня казались старым резным деревом. Я вспомнил рассказ Джона Грэя о том, что человек этот давным-давно, при Арфлёре, под командованием великого короля Генриха был ранен и что с тех пор его видели на службе во Франции, и в Леванте тоже.
— Выпейте еще.
— На рассвете мне понадобится ясная голова, — ответил я и удивился, что могу говорить о рассвете так, словно меня ожидает лишь соколиная охота.
— А я сражаюсь лучше, когда пьян. Тогда я лучше и пишу, и езжу верхом, и занимаюсь любовью. Вы не можете уснуть?
Я покачал головой.
— Привыкнете. Мы все привыкаем. — Он посмотрел на меня через огонь. — Думаете, в это трудно поверить?
— Возможно. Полагаю, мне предстоит пережить нечто, не похожее на все мне известное, — ответил я. И пожелал взять свои слова назад, потому что стоило мне обмолвиться о своем страхе, как он вновь пробудился во мне.
— Послезавтра вы будете это знать. Знание мужчины. Под вашим началом хорошие люди?
— Думаю, да. Но некоторые из земель моей сестры, из Астли, их я знаю не очень хорошо.
— Джон Грэй был хорош в бою, но относился к нему спокойно. Что ж, в любом случае, он хороший человек, и его люди знают свое дело. Я сожалел, услышав о том, что он погиб при Сент-Олбансе. Мы потеряли слишком много таких рыцарей. — Он покачал головой, сделав глоток из бурдюка, прежде чем снова протянуть его мне. — Всего этого не должно было произойти. Вы это понимаете? Вы, молодые? Или жаждете боя, как жаждал я, когда был юнцом?
— Я… я не знаю. Нет, жажды боя нет. По крайней мере, во мне нет, хотя я не могу отвечать за всех своих товарищей. Но мы должны защищать короля.
— Вы так говорите и, без сомнения, верите в свои слова. Но посмотрите, кто на самом деле командует вашей армией. Вы сражаетесь за королеву и за ее сына, который… скажем так, маленькое неожиданное чудо. — Лицо его скривилось в улыбке, потом снова ожесточилось. — А я должен сражаться против короля, хотя он король, посвятивший меня в рыцари, потому что великий лорд вызволил меня из тюрьмы, чтобы я сражался… Бывало время, когда мы сражались во Франции, с истинным врагом. Как же мы дошли до такого, рыцари королевства — великие лорды Англии, — что рубим друг друга на английском поле?
Огонь почти погас, осел в белом пепле, похожем на снег, и в горячей глубине красных углей был словно заключен целый мир.
— Не знаю.
— А я вам скажу, — ответил Мэлори.
Теперь света было слишком мало, чтобы я мог разглядеть выражение его лица.
— Великие люди слишком заботятся о собственном великолепии, а не о настоящих делах: о служении в первую очередь Богу, во вторую — королю. А миропомазанный король слишком праведен, чтобы понять их заговоры и соперничество. Они больше заботятся о золоте, чем о поклонении тому, чего должны домогаться. У них должно быть много людей… Они должны раздавать свои эмблемы и щедро платить вассалам, потому что те, кого они зовут врагами, поступают так же. И так далее, и так далее, до тех пор, пока невозможно станет отойти в сторонку, чтобы помочиться, не споткнувшись о так называемого врага и не начав драку, — ухмыльнулся он. — Как случилось с нами, что мы не затеяли драку? И вот, пожалуйста, Вербное воскресенье ничего не дало — кто бы ни победил, победивших не будет.
— Кроме тех, кто попадет на Небеса.
— Верно, — махнул он бурдюком. — Но я бы предпочел перед этим еще несколько раз обрести Небеса на земле.
— А вы их нашли? Нашли Небеса здесь? — В моей голове мелькнула мысль о золотом святилище в Кентербери.
Все долгие месяцы плена в Кале я каждый день вызывал его в памяти, мысленно представляя его, когда преклонял колени для молитвы, желая найти в том забвение.
— Да… Нет… Да, я их нашел. Но это не ваши Небеса, — ответил рыцарь.
Я удивился: откуда он знает, что значит это слово для меня.
— И даже на Родосе с рыцарями-госпитальерами, с которыми чуть не отправился в Крестовый поход, я не нашел Небес. И это не такие небеса, которых мужчина ищет у ближайшей проститутки, — покачал он головой, словно раздражаясь на самого себя. — Я говорю глупости, потому что больше не ищу Небес на земле… У меня есть жена, неплохая жена. Но… Может быть, вы слышали. Есть женщина, которую я люблю.
— Кое-что слышал.
Я и вправду знал об этом, однако он говорил совсем о другом. Сэр Джон сказал, что его друг Хью Смит подал на Мэлори в суд за то, что тот увел его жену.
— Вы о миссис Смит? Нет, я с друзьями лишь помог ей спастись от мужа. И он ничего не предпринял, остался жить-поживать, потому что желал освободиться от нее так же сильно, как она — от него. Обычное дело. Но у него могущественные друзья, которые подали в суд, чтобы обвинить меня в похищении… Нет. Это была не она. — Мэлори замолчал, уставившись в огонь. — Любовь делает нас теми, кто мы есть, так же как и война. И так же как и война, любовь может привести нас на Небеса.
— Вы имеете в виду, она делает нас лучше?
— Лучше и хуже… Вы бывали влюблены?
— Нет. — Я не сказал ему, что никогда еще не ложился с женщиной.
Мэлори снова ухмыльнулся и пнул полено так, что огонь вновь занялся.
— Вас шокирует, что я сравниваю подобное с Небесами?
Если я и был шокирован, то не собирался в этом признаваться.
— Полагаю, священник назвал бы такое сравнение богохульством, — заявил я.
— Такой священник ничего не смыслит в предмете.
— Мы говорим о любви к Богу, это верно. Мы ищем ее, — медленно проговорил я. — Ищем страстно, и священники — прежде всего. Мы пользуемся теми же самыми словами для описания любви. Однако плотская любовь настолько менее значительна и так часто бывает греховной…
— В самом деле? Могу я снова задать вам вопрос: когда вы в последний раз познали то, о чем говорите?
Этот вопрос оскорбил меня настолько, что лишь после минутного удивления моя рука потянулась к рукояти кинжала.
— Нет, Вудвилл, приберегите свою доблесть для завтрашнего дня. Я имею в виду лишь то, что вы узнаете все в свое время, как и все мы. Да будет вам известно, есть и другие Небеса, похожие на сны наяву о тех временах, когда на земле все было хорошо. Иногда, когда я пишу о них, время пролетает очень быстро. В тюрьме нужно как-то коротать время.
Он нагнулся в сторону, подобрал еще одно полено и так швырнул его в огонь, что взметнулся дождь искр и пламя вновь возродилось. В свете этого пламени я вдруг увидел, что падает снег. Снежинки были такими маленькими и острыми в холодном, как железо, воздухе, что походили на осколки льда.
— Может, вы способны продекламировать все страницы «Суммы теологии»[45] и даже понять ее, но большинство знают лишь о Ясоне, Якове и добром самаритянине.
— Большинству этого достаточно, — ответил я, думая о похрапывающих, дрожащих людях, что лежали вокруг лагерных костров, — и задрожал сам.
— Может, и так. Но нам нужны всякие люди — обычные люди и великие люди, — и мы должны рассказывать о подобных вещах так, чтобы они их поняли. В историях. Вот как следует это делать. Сны наяву, записанные, чтобы все могли их прочитать.
Внезапно я не смог удержаться от широкого зевка.
— А теперь спите, — сказал Мэлори. — Ступайте в свою постель и думайте о короле Артуре и сэре Ланселоте…
Я встал, качнувшись.
— …И пусть вам приснится Святой Грааль.
На рассвете нам всем понадобились силы, чтобы не забыть хоть какие-то хорошие сны. Теперь в это трудно поверить, когда солнце лупит меня по голове и лошади под седлом в полудремоте трусят по дороге к Сакстону.
Трудно поверить, что часть воинов, которые легли спать той ночью, так и не проснулись, чтобы сражаться, — снег стал их саваном. Ветер и мокрый снег так сильно били нам в лицо, что мы не могли рассмотреть врага, а стрелы наших лучников снова и снова падали, едва взлетев. Шум был таким же зверским, как и напор людей вокруг: сталь и плоть, крики «За короля!», пронзающие уши.
Противники сошлись так близко, что, казалось, каждый едва мог шевельнуть рукой или схватить один другого. Полностью так и не рассвело, и все же дневные часы ползли медленно.
Слишком поздно мы осознали, что оттуда, где некогда наш фланг охранял ручей Кок-Бек, нас теперь дюйм за дюймом оттесняют к откосу. А потом люди беспомощно покатились вниз, на обледеневшие камни и в кровавую воду.
Говорят, после этого вода несколько дней текла кровью. Те, кто мог идти, тащились прочь, те, кто мог лишь ползти, остались на милость деревенских жителей.
Мы, захваченные в плен в надежде получить выкуп, стояли на коленях и молились, чтобы наше рыцарское звание снискало нам уважение, а наше состояние даровало спасение. Было ясно, что дело Ланкастеров проиграно.
Но вскоре стало ясно, что, выиграв битву, Эдуард Йоркский желает примирения, а не мести.
— Разве Бог не показал этой победой, что не может быть надежды на мир, пока Генрих и его узурпаторский род все еще носит корону? — с серьезным видом спросил он моего отца. Потом улыбнулся и добавил: — Сэр, я потерял своего великого отца — Плантагенета и должен иметь вокруг людей, которым стоит поклоняться, людей храбрых и мудрых. Всех нас ожидают мир и процветание, и Англия наконец получит сильное и набожное правительство. Вы один из немногих, кто может обеспечить ей этот мир и процветание. Что скажете, мой господин Риверс?
Отец отправился на мессу. Он молился, прося дать ему наставление, я тоже молился, чтобы клятва верности, которая дарует безопасность нашей семье, была желанна Богу.
Улыбки Эдуарда и его шутки были крепкими и искрометными. Он припоминал имя господина такого-то или олдермена такого-то, жал ему руку и шептал на ухо маленькие тайны, которые казались огромными. Он говорил о силе и верности армии, которая будет стоять на страже королевства.
Ричард был на десять лет младше Эдуарда и, в свою очередь, научился у Уорика неотразимости — в своем, черноглазом, стиле. Он крепкой рукой правил севером для своего брата. У кого из этих грубоватых торговцев, собиравшихся вслед за нами по делам в Йорк, Ричард позже одолжил деньги, чтобы уберечь север от Маргариты и ее шотландского отребья — как, без сомнения, он называл шотландцев? С какими из представленных ко двору женами этих торговцев он лег в постель? С какими не лег?
— Но так укрепляется королевство. Ты наверняка это понимаешь, — говорил Эдуард, когда я умолял его быть более благоразумным, даже если его нимало не заботит спасение его души. — Чтобы одолеть наших врагов, разве нас не побуждают подставлять им другую щеку?
А потом он так сильно шлепнул по заднице ближайшего пажа, что мальчик расплескал вино, которое нес. Я предпочел придержать язык, чем развеселить Эдуарда, запротестовав против богохульства.
Может, за то, что ради сомнительных дел во благо королевства я поступился тогда своей совестью, я должен сильнее всего молить о прощении. Если так, свой самый большой грех я совершил вынужденно. Мой поединок с побочным сыном герцога Бургундского — было объявлено, что сойдутся два величайших бойца поколения, достойные друг друга, — обставили со всей рыцарской пышностью.
Были вызовы, доставленные прекрасными девами, была моя компания рыцарей и оруженосцев, людей храбрых и благочестивых.
Позже я вспомнил, что среди них оказался и Луи, хотя такое грандиозное событие отвлекло меня от всего, кроме непосредственных забот. Бастард из Бургундии и я в самом деле имели равные шансы, и, скорее всего, нам суждено было биться до смерти, пока один из нас не завоюет победу.
Луи ли нашептывал Эдуарду, что, может, лучше позаботиться о том, чтобы все закончилось более достойно? Какой толк будет для каждого королевства, если один из нас погибнет или будет обесчещен, уцелев, но запросив пощады? Но если Англия сможет победить менее страшной ценой, это будет политически вежливо. Итак, может, вмешается некий счастливый случай? Тот, что дарует мне победу без бесчестия для Бургундии?
Оставалось всего несколько минут до того, как запоют трубы. В огороженном пространстве я осматривал свою лошадь Красотку Бет и всю упряжь, как поступал тысячи раз до и после того.
— От внимания к мелочам может зависеть жизнь человека, — говаривал отец, когда я, как все мальчишки, проявлял на конюшне нетерпение, не желая долго возиться со всеми этими пряжками и ремнями, должным образом заботиться о коже и железе. — Не доверяй заботу об этом никому, кроме себя самого, — повторял отец.
Когда пришло время сесть в седло, я увидел, что попона на груди Красотки Бет сбилась, а ремни на ее холке застегнуты по-другому.
— Кто это сделал? — спросил я.
Луи подошел ближе, положил руку на ремни и повернулся так, чтобы никто не мог слышать нашей беседы.
— Мой господин, это пустяки. Маленькая поправка. — Он говорил по-гасконски. — Не нужно бояться. Так пожелал его величество король.
Я бы предпочел не видеть всего этого, но это было бы бесчестно — пренебречь своими обязанностями, а в придачу и глупо, потому что, если бы я не узнал о происшедшем, это поставило бы под угрозу меня или мою лошадь.
Луи не сводил с меня глаз, и я знал: он читает мои мысли, едва те зарождаются.
К нагрудной пластине Красотки Бет было прикреплено прочное железное острие, наклоненное влево под таким углом, чтобы при прямом столкновении оно ударило в грудь лошадь противника. Едва я увидел эти приготовления, Луи заговорил громко, по-английски:
— Вы готовы, мой господин?
— Пора, — кивнув, сказал я. И с этими словами встал на его сложенные руки, чтобы сесть в седло.
Лошадь бургундца погибла в первой же схватке. Такое случалось нередко, обычный несчастный случай, и почти все об этом именно так и говорили.
Ходили разные слухи, но никто им не верил.
На следующий день мы сражались на топорах, но Эдуард остановил бой после полудюжины ударов, чтобы мы могли выйти из схватки живыми и с честью.
Я понимал: это следовало сделать. В управлении королевством есть столько всего, за что следует просить прощения, но посягательство на добро человека все равно остается посягательством.
Когда Неда поручили мне, я забрал его в Ладлоу и позаботился о том, чтобы он понял: его отец знал, как обезопасить королевство. Нет, это заключалось не в том, как отец его обращался с чужими женами, потому что он, к счастью, поздно начал поглядывать на проституток. Но день за днем я учил Неда удерживать людей — и силой, и любезностью, и тайной сообразительностью, и великими речами, и политическими актами, и благородными поступками. Я воистину мог бы написать Изе, что ее мальчик знает подобные вещи, как знает свой катехизис, знает, когда сделать выпад мечом в позиции терц или в четвертой позиции или как прочесть бухгалтерскую книгу и мгновенно понять, что чиновник ведет ее честно. Он был умным, мой Нед, подобно своим отцу и матери.
Теперь я слышу голос голубя и слабое блеяние овец и вижу ольховые деревья, что стоят над чистой водой ручья и мерцают на безветренной жаре.
Уна — Четверг
Сегодня, пока я иду от станции Нью-Элтхэм до Чантри, ярко светит солнце. Сады пригорода живописны благодаря хорошо подрезанным розам и растениям в горшках, расставленным по прямым линиям.
Жужжание газонокосилок такое же мирное, как жужжание пчел над лугом.
Когда я дохожу до деревьев Чантри, которые в памяти моей огорожены изгородью не выше головы, дом и мастерская утопают в глубокой тени. А когда дядя Гарет ведет меня в дом, тени становятся еще гуще.
— Боюсь, многих хороших вещей больше нет, — говорит он, — но ты должна взять из оставшегося все, что тебе понравится.
В последний раз я видела дом Чантри во время похорон тети Элейн. Дядя Роберт умер несколько лет назад, и тетя Элейн с дядей Гаретом некоторое время жили в нижнем этаже.
Когда мы вернулись из церкви, несколько жильцов окружили семью: серьезные, хорошенькие девушки, которые сказали, что учатся в Лондонской экономической школе, и хорошо воспитанные парни — под отчищенными ногтями некоторых из них виднелась краска. У одного из парней из кармана торчал пакет — я сперва подумала, с сигаретами, но потом увидела, что там кларнет.
Помню, я наблюдала, как Адам с живейшим интересом разговаривает с дядей Гаретом: два мастера нашли общую тему для разговора, обсуждая предметы, беседу о которых можно вынести даже во время скорби.
Думала ли я о Марке в тот день? Вряд ли. Я горевала о тете Элейн, но рядом с Адамом чувствовала себя спокойно. Мне было грустно и становилось еще грустней, стоило подумать о дяде Гарете. Все снова и снова повторяли, что тетя прожила немало. И что конец наступил довольно быстро: она угасла на глазах, за пару недель, но не настолько быстро, чтобы не осталось времени на прощание.
Когда мы с Адамом, прямо из аэропорта, добрались до госпиталя, тетя Элейн все еще была в сознании. Она улыбнулась мне и назвала Адама по имени. Тетина рука, когда я ее поцеловала, была невесома, словно перышко, как будто она была уже не здесь и ничего уже не осталось, кроме ее души.
Тетя Элейн умерла спустя двенадцать часов, и невольно подумалось: она ждала, чтобы повидаться со мной, прежде чем уйти навсегда.
Помню, после похорон я устала, меня знобило. Все разошлись, а мы остались помочь дяде Гарету прибраться, чтобы убедиться, что с ним все в порядке. Потом мы с Адамом поехали обратно на Нарроу-стрит. Он вскипятил огромный чайник, а я разожгла огонь. Соль в подобранном на берегу куске дерева потрескивала и щелкала, мерцая голубым.
Мы стащили подушки с софы и навалили их на коврике перед камином, сделали тосты и съели их такими горячими и свежими, что по моему запястью потекло растопленное масло. Я слизывала это масло, когда Адам подошел ближе, отщипнул зубами последний кусочек моего тоста и съел. Я начала смеяться. То был смех, который причиняет боль, и все же его было не остановить, будто вдруг выдернули пробку из бутылки, — такой же печальный, как и счастливый… И все же это был слегка пьяный смех, и Адам тоже заразился им.
Когда мы перестали смеяться, у меня уже болели ребра, и я легла на подушки. Руки Адама опустились к пуговицам моей черной блузки, и теперь оставалось лишь одно: заняться любовью перед очагом. Жар расцветал в наших телах после стольких зябких дней, наши прикосновения были прикосновениями и друзей, и любовников, наше удовольствие было сродни удовольствию от возвращения домой.
Да, я тихо горевала по тете Элейн, но в этом горе ощущался привкус радости от того, что тетя Элейн была, и от того, кем она была для меня.
Что же касается Адама… Хотя смерть в течение двух лет подползала к нему все ближе, я не ожидала такой невыносимой, яростной боли, которая еще долго полыхала во мне после его смерти. Даже спустя два года после его кончины эта боль все еще вспыхивает во мне, делая меня дрожащей и беззащитной под дуновением любого холодного ветра воспоминаний.
Я дрожу и сейчас.
Дом Чантри никогда не был новым, но сегодня кухня пахнет мусорными ящиками и прогорклым жиром. В главной комнате и вдоль ведущей вверх лестницы виднеются пятна, оставшиеся на месте снятых картин. Стол, на котором всегда стояла ваза с летними цветами, или алыми ветками рябины, или веточками распустившейся вербы, исчез, а там, где он раньше был, теперь ведро, наполовину наполненное коричневатой водой. Источник этой воды выдает пузырящееся, отслаивающееся пятно на звездно-голубом потолке над нашими головами.
— Я оставил столовую под офис, — говорит дядя Гарет, отпирая дверь, — но мне пришлось продать стол и стулья Ренни Макинтоша.[46]
Общипывающие зелень кролики, которых мой отец нарисовал на штукатурке под окном эркера, все еще там. Трава, мех, бусинки глаз до сих пор не поблекли, потому что туда не падает свет. Но толстые фиолетовые ягоды и вьющиеся вокруг очага виноградные лозы выцвели так, что их уже почти не видно.
Здесь душно, как будто окна не открывались годами, и сухой запах офисных пыльных бумаг и факсов смешивается с влажным запахом плесени.
— Я открою окно? — спрашиваю я.
— Да, открой.
— Значит, у тебя все еще есть шкафчик Перро?
— У меня не хватило духу от него избавиться. И Лайонел сказал, что он не стоит суммы, из-за которой имело бы смысл возиться с мебелью Макинтоша. Для меня это было облегчением.
Я смотрю на шкафчик и радуюсь. Его дубовые дверцы — ландшафт моего детства: на четырех верхних дверцах давно забытая двоюродная бабушка вырезала историю Красавицы и Чудовища, а по нижним дверцам шагает Кот в сапогах.
— Это напомнило мне кое о чем, — продолжает дядя Гарет. — Я тут рылся на чердаке и нашел гипсовые слепки кальварий[47] Иззи. Только мне никак не стащить коробки вниз по лестнице, поэтому я подумал: не поможешь ли ты с этим?
— Конечно!
Мы идем вверх по лестнице. Мои ноги знают каждый поворот, рука движется по перилам, идущим вдоль стены, поднимающимся вокруг главной комнаты. Закрытые двери на лестничной площадке кажутся пустыми и незнакомыми, прикрепленные к ним плакаты — грубыми и громкими, как та рок-музыка, которую я слышала здесь в прошлый раз.
Мы поднимается по узкой лестнице, ведущей на чердак.
— Это последняя комната. Комната Марка, — говорит Гарет, и с меня опять словно сдирают кожу.
Это из-за того, как Гарет произносит имя Марка, или дело во мне? Как будто Марк будет там, в своей комнате, читая книгу или латая одежду, как он делал всегда, когда у меня находился повод постучать в эту дверь и что-то ему передать. А ведь после его ухода прошли годы, и эта комната была уже не его, а кого-то другого.
Примерно через три года после того, как он начал работать в «Пресс», его отец попал в тюрьму, и Марк пришел сюда, чтобы жить с нами. Конечно, он может остаться, сказала бабушка, когда дядя Гарет спросил ее; все здесь будут рады бедняжке, что бы ни натворил его отец. Ей пришлось взять с Марка кое-что за кров и еду, но всего шиллинг-другой.
Мне тогда было одиннадцать.
Я помню, как Марк вернулся тем вечером, с трудом толкая свой велосипед, потому что тот был обвешан сумками и свертками.
«Сколько барахла», — подумала я.
Но потом я постучала в дверь, неся чистые полотенца, которые только что выгладила тетя Элейн, потому что стояла мокрая, дождливая осень. Марк распаковал все, разложив аккуратными кучками на кровати, и мне показалось, что всего этого очень мало для целой жизни: слишком большой костюм и несколько изношенных и заштопанных рубашек, несколько воротничков в еще худшем состоянии, латаные-перелатаные ботинки, принадлежности для умывания, экземпляры «Пикчер пост»,[48] несколько «Пингвинов»[49] и других книг, аккуратно завернутых в коричневую бумагу, на которой чернилами аккуратными буквами были выведены заголовки. Если я мысленно прищурю глаза, то почти смогу прочитать их: «Основные принципы типографии» Стэнли Морисона, «Краткое руководство для печатников и покупателей печатных изданий» Фишера. Никаких фотографий, и все картины в комнате не принадлежат Марку — они висели на стенах столько, сколько я могу припомнить: цветная копия Мане «Бар в Фоли-Бержер» и три фотокопии картин Мана Рэя,[50] которые мой отец прислал из Парижа. Хотя дедушка никогда об этом не говорил, я знала, что они ему не особенно нравились.
— Тетя Элейн спрашивает: тебе что-нибудь нужно? И уже пора ужинать.
Марк взял у меня полотенца — они тоже были истрепаны до дыр — и оглядел комнату.
— Спасибо, у меня все есть.
— Ужин на кухне, — сказала я, ведя его вниз по лестнице, хотя он и без меня знал, где что находится в этом доме.
Он перечинил здесь — тем или иным способом — много вещей.
Когда мы спустились на кухню, Марк, увидев накрытый стол, сказал:
— Я думал, что семья будет в столовой.
— О, в эти дни со столовой слишком много хлопот, — ответила тетя Элейн, вынимая из духовки рыбный пирог. — Сними этот оттиск со стола, хорошо? Мы все просто едим вместе.
Появился Лайонел, слегка рассеянный и сдержанный — он всегда был таким после занятий греческим. Он пошел к раковине, чтобы оттереть чернила с пальцев. Марк стоял там, держа оттиск.
— Значит, ты все еще в школе? — спросил он Лайонела.
— Да, такая жалость.
— Не в закрытой школе-пансионате?
— Нет, мама с папой их не одобряют. В средней школе. Но мы играем в регби, так что все в порядке. А ты?
— Нет, я играю только в хоккей. Но не играл с тех пор, как ушел из школы.
— Что там делает Иззи? — спросила тетя Элейн, когда дядя Гарет вышел из мастерской и тоже направился к раковине. — Уна, детка, иди позови ее, ладно? И забери этот оттиск, отнеси его в студию, чтобы не мешал.
Я взяла оттиск у Марка и вышла, пока дядя Гарет расспрашивал Марка, хорошо ли тот устроился наверху.
Картинка была круглая и напоминала мне большую неряшливую клумбу. Я перевернула ее так, как делали все у нас дома: переворачивали даже тарелки перед тем, как помыть, будто считали их интересными. На обратной стороне оттиска значилось: «Робер Делоне,[51] „Круговые формы, Солнце и Луна“, 1912–1913, Музей изобразительных искусств Цюриха».
Оставив оттиск в студии, я подошла к подножию лестницы и три раза окликнула Иззи. Но она не ответила, и дядя Роберт, направляясь в кухню, велел мне подняться наверх вместо того, чтобы шуметь.
Иззи стояла у мольберта возле окна, и в комнате так сильно пахло льняным маслом и скипидаром, что до запаха почти можно было дотронуться.
— Ужин! — объявила я.
Похоже, мой голос до нее не дошел, потому что она не повернулась.
— Тетя Элейн говорит: пора ужинать!
— Хорошо. Иду.
Она даже не посмотрела на меня, просто вытерла кисть, смешала немного ультрамарина и провела полоску там, где на холсте изображалось небо, потом еще одну. Я не спрашивала, что это, но смахивало на Эйвери-хилл. Иззи рисовала ночь так, будто тусклые прожекторы светили вниз, на крошечных людей на земле. Я подождала еще минуту, но не осмелилась ничего сказать. Вряд ли она заметила, когда я сдалась и спустилась вниз, чтобы сказать тете Элейн, что Иззи идет.
Рыбный пирог был неплохим, хотя тетя Элейн не положила в него вареных яиц, которые мне больше всего нравились в рыбном пироге. И все-таки, если куры неслись, я по воскресеньям получала пирог с яйцами.
Марк быстро съел свою порцию и много хлеба, как будто перед этим долго голодал.
Иззи не спускалась вниз до тех пор, пока мы все не съели половину ужина. Она вымыла руки и села, но было видно, что она едва ли замечает происходящее вокруг, включая появление Марка. Она глядела в пространство так, как будто могла видеть свое полотно, запечатленное на кухонных ставнях.
Дядя Гарет рассказывал тете Элейн и дедушке об иллюстраторе, которого нашел, а бабушка выскабливала блюдо, чтобы набрать всем хоть немного добавки.
Марк не разговаривал, он смотрел на Иззи так, будто никогда раньше ее не видел.
«Кальварии» свалены в двух коробках: полноразмерные гипсовые слепки футовых каменных оригиналов, которые вырезала Иззи. На чердаке, похоже, абсолютно сухо, и слепки на ощупь не очень влажные, хотя кое-где от слепка Иисуса отвалились кусочки, а на ткани святой Вероники[52] лицо Иисуса пересекают трещинки.
Коробки тяжелые, но я довольно легко взваливаю их одну на другую. Оставив дядю Гарета проверять, есть ли на чердаке что-нибудь еще, с чем ему понадобится моя помощь, я несу коробки вниз по лестнице и осторожно открываю дверь офиса. Чтобы поберечь спину, сваливаю коробки не на пол, а на сундук Перро, и фотография в рамке со стуком падает лицом вниз. Я поднимаю ее, но разбитое стекло остается лежать там, где упал снимок. Это копия все той же фотографии Марка, а еще в рамку вставлено письмо. Видны несколько строчек:
Мне бы хотелось, чтобы Вы узнали первым, до того, как я расскажу остальной семье, что согласился занять должность в административно-хозяйственном отделе «Лейланд мотор компани лимитед»…
— Спасибо, Уна, дорогая, — говорит дядя Гарет, входя в комнату. Он несет небольшую картину. — Ты мне очень помогла.
— Мне очень жаль, но эта фотография упала, — показываю я на снимок с безопасного расстояния.
Гарет берет картину под мышку и протягивает руку, чтобы перевернуть фотографию изображением вниз, положив ее на разбитое стекло.
— О, не беспокойся. Я разберусь с этим позже. — Он протягивает картину. — Вот. Больше я ничего не смог найти, чтобы забрать. Но это должно быть твоим: я никогда не смогу ее продать. Думаю, у тебя есть к ней пара.
Это одна из картин моего отца, написанная масляными красками: «Рассвет в Ист-Эгге», которая была создана, по словам Иззи — а она в этом разбирается, — незадолго до того, как отец оставил Нью-Йорк в 1939 году. И дядя Гарет прав, на стене моей гостиной в Сиднее висит картина «Утро в Вест-Эгге».
— Но картина твоя. — Мои глаза щиплет от слез. — Ты привез их из Америки. Помню, ты рассказывал, как пришлось провозить их контрабандой.
— Да, — улыбается он. — Впрочем, у меня не было времени, чтобы беспокоиться о картинах, когда приходилось присматривать за тобой. Я не имел опыта в обращении с малышами. Но ты была такой паинькой, даже когда у тебя началась морская болезнь. Ты обнимала медвежонка Смоуки и держалась умницей. А теперь я отдаю эту картину тебе. Две картины должны быть вместе.
— Ну… если ты уверен… Я знаю, куда в точности ее повешу. — Я поднимаю картину, чтобы лучше ее рассмотреть. — Там есть два окна, а между ними как раз подходящий промежуток… Знаешь, я всегда думала, почему он не дал им настоящие названия. Почему взял названия из «Гэтсби»…
— «Великий Гэтсби» была его любимая книга…
— Я и не знала.
— Не знала? Да, так и было. Такая американская книга, одержимая идеей об утраченной невинности. Но, мне думается, он просто хотел поступить так, как ему хотелось. Поэтому не назвал их географическими именами, которые есть на карте, ему не приходилось придерживаться точной достоверности. Он мог создавать узоры с помощью красок и таким образом выражать то, что хотел.
— Я никогда не думала об этом, но звучит разумно. Ты уверен, что хочешь отдать ее мне?
— У меня уже не будет для нее достаточно места, где бы я ни встретил свой конец. Возьми их все, если хочешь, возьми и шкафчик. Я хотел бы отдать тебе и кроликов.
Я подношу к окну «Рассвет в Ист-Эгге»: волнолом ловит свет и отбрасывает на неподвижную, темную воду, превращая в драгоценное ожерелье. Ожерелье ломается в кильватере раннего, серого, как тень, быстроходного катера, движущегося из бухты в открытое море.
За окном свет начинает дрожать, и я поднимаю глаза.
В саду стоит Марк.
Нет… Да… Он… Это Марк. Настоящий, не сон. На этот раз настоящий.
— Марк?
— Уна?
Он… О, не знаю… знаю только, что он здесь.
— Это ты.
— Да.
Я вижу и слышу его, но не могу дотянуться, чтобы схватить за руку.
— Задняя дверь открыта.
— Конечно, — говорит он и исчезает.
На какой-то безумный момент я думаю, не преследуют ли меня галлюцинации, не приснился ли он мне. Потом поворачиваюсь и смотрю на дядю Гарета.
У него такой вид, словно он мертв: он не двигается, не дышит, только два новых ярко-красных пятна, горящих на скулах, говорят мне о том, что он жив.
Я беру дядю за руку и ощущаю неровный пульс под тонкой, как бумага, кожей запястья. Я еще ничего толком не знаю, но понимаю, почему с ним такое творится. Это из-за Марка.
— Ты в порядке? — спрашиваю я. — Тебе надо присесть.
Он кивает, делает вслед за мной несколько шагов к дверям, потом поворачивается и садится боком в одно из кресел — не кресло Макинтоша. А я выхожу в большую комнату и иду к задним дверям, чтобы найти Марка.
Елизавета — Четвертый год царствования короля Эдуарда IV
Я стирала кровь с подбородка Дикона, когда в Стоуни-Страдфорд приехал мой отец. Помню, это было вскоре после дня святого Георгия, потому что король задал торжественный пир, на который были приглашены мои родители и я.
— Король завтра явится, чтобы поохотиться в лесу Виттлбури. Что случилось с ребенком?
— Он выбил себе зуб, отец. Всего лишь молочный зуб, который и без того шатался. И теперь недалеко то время, когда Дикон будет носить штаны. Вот, дорогой, положи зуб под подушку и увидишь, какие подарки принесут тебе феи. А теперь иди, найди повара и скажи ему, что он может дать тебе конфету за то, что ты был храбрым мальчиком.
Дикон бегом бросился за занавеси, и я услышала, как он зовет Мал.
— Сэр, король едет сюда?
— Да. Мы встретимся в лесу на рассвете, и он отобедает здесь. Похоже, король не спешит отправиться на север, хотя мы каждый день слышим плохие новости.
Отец обошел зал кругом, добравшись наконец до занавесей.
— Где твоя мать? — Он остановился. — Нет, сначала я должен поговорить с тобой, Иза. Пойдем в большой зал, там мы сможем побеседовать с глазу на глаз.
В большом зале один из слуг подметал пол, потому что из-за недавних дождей сюда нанесли слишком много грязи. Отец подождал, пока парень не поклонится и не выйдет. Но и после этого он, казалось, не знал, с чего начать разговор.
— Сэр, вас что-то беспокоит?
Он в глубокой задумчивости посмотрел на меня.
Я не могу забыть того, как он умер. Но главным образом мне вспоминается этот взгляд: отец как будто подбирал слова, взвешивал их, прежде чем заговорить.
— Дочь, король не раз говорил о том, насколько он ценит твое общество.
— Я польщена, конечно, хотя король не так уж часто бывал в моем обществе, и всегда лишь в присутствии других. Он легок в общении со всеми.
— Король — человек, который нелегко заводит друзей, и я видел, что рядом с тобой он смеялся чаще. А когда ты отсутствуешь, он спрашивает меня, как ты поживаешь, здорова ли. Иза, я думаю, ему бы понравилось, если бы он чаще мог находиться в твоем обществе.
Я не понимала, что именно отец имеет в виду. Но была настолько потрясена, как если бы услышала, что он пошлет меня работать в бордель. Я не смогу лечь с человеком, с которым не состою в браке! Мой отец-рыцарь не может обесчестить себя подобным образом, ни себя, ни свою семью. Да, я уже три года была вдовой, Тому уже исполнилось девять лет, и не один раз отец пытался выдать меня замуж. Но времена были такими беспокойными, что семья, которая на этой неделе считалась хорошим союзником, на следующей могла стать врагом. К тому же мое поместье вряд ли могло прельстить мужчину, ведь оно принесло бы с собой раздоры с леди Феррарс, а мой отец не мог обеспечить меня приданым, чтобы избежать этого. Все наши планы насчет моего второго замужества заканчивались ничем.
Но как отец может думать, будто я способна на такое?
Я осторожно сунула окровавленную тряпку в рукав и сказала:
— Если король явится сюда завтра, он будет находиться в моей компании.
— Дочь, ты знаешь мой ответ.
— Да, сэр, но я полагаю… полагаю… Я не хочу, чтобы вы это говорили. С вашего позволения, мой господин.
Мгновение отец молчал, словно решая, как лучше меня уговорить.
— Ты не желаешь стать возлюбленной короля?
— Нет, господин. Такой чести я не ищу.
— Иза, но почему? Это и впрямь честь, хотя все священники обязаны это отрицать. Для мужчины… для короля… такого, как Эдуард Плантагенет, желать тебя… А он желает тебя, я знаю. При каждой встрече он говорит о твоих глазах и твоем лице, спрашивает меня, как ты поживаешь и когда в следующий раз явишься ко двору. Подумай об этом, Иза. Он прекрасный молодой человек, и у него есть все, чего был лишен его отец. Ты одинока, вдовство — плохое утешение для юной женщины. А для нашей семьи это означало бы продвижение, о котором нельзя и мечтать. Подумай об этом! Король — не мстительный человек. Но мы так долго не поддерживали Дом Йорков, что с тем же успехом могли бы выступать против него.
— Но вы состоите в Королевском совете, сэр. А Энтони командует отрядом в Олнуике, и его послали туда, чтобы завоевать еще большее расположение короля. К тому же Энтони выгодно женился, и, когда времена станут поспокойнее, мы легко сможем найти хороших мужей для моих сестер. Пожалуйста, не просите меня сделать то, о чем говорите. Для нас в том нет нужды.
— Я думаю не только о Вудвиллах, Иза. А как же твои сыновья? Ты до конца своих дней будешь бороться, чтобы они не впали в нищету и имели положение, которое должно принадлежать им по праву рождения. Ты должна дать им шанс, говорю я тебе.
— Но господин Гастингс изложил королю мою тяжбу с леди Феррарс, и, согласно договору, Том женится на его дочери, когда у Гастингса будет дочь. Все будет хорошо, я уверена. Господин Гастингс был очень добр. Вы сами сказали, что его слову можно доверять больше, чем слову любого другого человека в королевстве.
— Уильям Гастингс — лучший друг короля, и он тоже не сводит с тебя глаз. Но вы с королем могли бы стать не просто друзьями.
— Но как долго бы это продлилось?
«Как мне заставить его понять?» — подумала я.
— Сэр, я на пять лет старше короля, и я вдова. У него есть сын, а у меня — два сына. Говорят, у него каждый день появляется новая женщина, замужняя или девица. Так сколько он будет желать меня? Я не имею ни малейшего намерения стать одной из таких женщин, не хочу, чтобы мои сыновья знали, какая я. Молю вас не просить меня этого сделать. — Я как будто бросала слова на ветер.
— Если бы ты была похожа на свою сестру Маргариту, я бы об этом не думал. Но ты умная и сдержанная, и, когда Уорик найдет королю жену, нет никаких причин, чтобы его величество к тебе охладел. Разве ты не желаешь его? В королевстве нет женщины, которая бы его не желала.
— Я желаю его не больше, чем желаю солнце, — покачала я головой. — Если я подойду слишком близко, меня сожжет.
— Этого можно не опасаться. Он будет щедрым, не сомневаюсь, и ты будешь обеспечена на всю жизнь. Том и Дикон тоже, и вся наша семья. Тебе больше не нужны будут одолжения вроде тех, что делает Гастингс, а король убедится в нашей преданности. Ты сможешь снова стать хозяйкой своего поместья. А потом… после… будет легко найти тебе хорошего мужа.
— Для подпорченного добра? Человек, который женится на королевских обносках, — не тот муж, которого я могла бы уважать. Может, у меня и мало денег, но у меня есть доброе имя, есть женская честь. И у меня есть доброе имя сэра Джона. Он был достойным рыцарем. Как я могу так его обесчестить? Вот что я скажу вам, отец: я бы предпочла выйти замуж за честного землепашца, чем быть любовницей короля.
Отец в гневе плотно сжал губы и стиснул кулаки, но не ударил меня. Он был рыцарем, в конце концов, а не человеком, легко распускающим руки.
— Иза, я думал, ты мудрее, — сказал он спустя мгновение. — Я поговорю с твоей матерью. Может, она сумеет тебя образумить.
— Достопочтенный отец, — отозвалась я, склонив голову и обдумывая, какие слова подобрать. — Я молюсь, чтобы вы поняли: я всего лишь женщина, поэтому моя — честь — единственное мое достояние. Но я взрослая женщина, и вдова, и мать. Моя женская слабость нуждается в муже, а не в любовнике, будь он даже высочайшей персоной этой страны. Мне нужен муж настолько же мудрый, насколько глупа моя женская натура, и настолько же сильный, насколько слабо мое тело.
Я замолчала, поглядывая из-под опущенных ресниц. Только увидев, что отец улыбается, я рискнула поднять глаза.
— Где ты научилась такой хитрости, Иза? — Он потрепал меня по щеке. — Я поговорю с твоей матерью, а ты должна еще раз обо всем подумать. Ты понимаешь, как это важно для всех нас? Конечно понимаешь. Жаль, что я должен вернуться в Кембриджшир перед тем, как король уедет на север. Может, если бы ты познакомилась с ним получше… Вскоре мы поговорим.
Король появился у нас после охоты почти без церемоний. Все знатные джентльмены, въехавшие во двор, были один грязнее другого, и король — больше всех остальных.
Но он не принял предложенные моей матерью покои и горячую воду для мытья. Вместо этого король оглянулся по сторонам и, заметив колодец, велел лорду Гастингсу вытащить ведро воды, потом стянул с себя котту[53] и рубашку. Я знала, что он крупный мужчина, широкоплечий и высокий, но до сего дня не подозревала, насколько он хорошо сложен и мускулист. У него была светлая кожа, и я подумала, что он, наверное, часто ездит в рубашке и без шляпы, потому что лицо его обветрилось, как и ключицы и грудь, отчего тело казалось отлитым из красного золота.
Он встряхнулся свирепо, как собака, под потоком воды, смеясь от холода и растирая лицо и руки. Когда король выпрямился, его волосы выглядели медно-золотой копной. Потом он схватил ведро и окатил лорда Гастингса остатками воды, хотя тот был в одежде. Гастингс притворился, что в отместку дает королю подзатыльник.
Затем остальные тоже по очереди умылись, а мне подумалось: «Наслаждаются ли они холодной водой так же, как наслаждался ею король?» Тем временем он, натянув влажную рубашку и котту, взбежал вверх по ступеням, туда, где стояли моя матушка, Маргарита и я, дожидаясь случая приветствовать короля.
Он взял меня за руки и приподнял, не выпуская моих ладоней.
— Моя госпожа Грэй, я воистину счастлив вас видеть.
Мне хотелось не поднимать глаз и думать только о том, чтобы должным образом приветствовать его величество короля, правителя Англии. Но у меня в ушах звенели слова отца: «Для мужчины… для короля… такого, как Эдуард Плантагенет, желать тебя… А он желает тебя, я знаю».
Отец был прав: как ни пыталась, я не могла оставаться глухой к негромким комплиментам, слепой к его жаркому взгляду.
Мы отобедали в большом зале, где я очутилась рядом с королем, хотя это и было против правил старшинства: моя мать приказала, чтобы ее место передвинули на дальний конец стола, где она села рядом с лордом Гастингсом. От нее я не могла получить большой помощи. Теперь все будут знать, что затевается: любая королевская трапеза что-то подразумевала.
— Это счастливое вознаграждение за трудную утреннюю охоту, госпожа Елизавета, — сказал король, когда предобеденная молитва была прочитана и ему положили еды. — Надеюсь, вы даруете мне право называть вас по имени.
Я ответила тихим невнятным звуком, который он мог понять как проявление удовольствия.
— Ваш отец сказал, что вы все еще живете здесь, в Графтоне, но я не осмеливался надеяться, что мы сможем сидеть рядом.
Я не отрывала взгляда от своего блюда. День был постным, и я не могла придумать, как проглотить кусочек линя в густой подливке.
— Вы хорошо поохотились, ваше величество?
— Мы сразу же нашли дичь: большой олень-самец заставил нас пуститься в великолепную погоню. А потом еще один, но гончие уже выдохлись, чтобы его догнать. Я не против завтра поохотиться снова. Здесь, в Нортхемптоншире, у вас хорошая охота. Как вы думаете, в лесу Сэлси я тоже найду добрую дичь?
— Мой отец и один из моих братьев разбираются в этом лучше, ваше величество.
— А вы сами не охотитесь?
— В девичестве я обычно охотилась, ваше величество, но в последнее время у меня нет для этого ни желания, ни времени.
— Жаль. Это хороший спорт, полезный для здоровья — как женщин, так и мужчин. Он бы окрасил ваши щеки румянцем: яркий румянец к лицу красивой женщине.
Как я и боялась — а король, без сомнения, этого и добивался, — алый жар вдруг поднялся от моей груди к лицу.
— Удивляюсь, что ваше величество находит свободное время для охоты, когда на севере так много ланкаширских мятежников.
Король отвернулся, чтобы взять еще подливки для линя, которого уже наполовину съел.
На мгновение я испугалась, что оскорбила короля. Лорд Гастингс перехватил мой взгляд — мои слова как будто доставили ему удовольствие.
Но король был слишком скор: он заметил улыбку лорда и приподнял брови.
— Итак, вы согласны с ней, Гастингс? В том, что я должен отказаться от таких рыцарских упражнений, как охота, чтобы разгромить кучку смутьянов, которые воображают, будто верны линии узурпатора?
— Сир, — терпеливо проговорил лорд Гастингс, — вы знаете, как и я, что восстание в Йоркшире — куда более серьезное дело, чем бурление жалких смутьянов. Но надо обладать смелостью леди Елизаветы, чтобы сказать об этом так, дабы вы услышали.
Гастингс ухмыльнулся мне, и внезапно я поняла, что он тоже преследует свою цель в этой беседе и дает мне понять, что не забыл свою часть нашего уговора.
— О, я очень хорошо слышу госпожу Елизавету. — Король повернулся ко мне, так что я не могла избежать его взгляда, не проявив открытой неучтивости. — И я хорошо ее вижу. Кажется, Генрих Ланкастер говаривал, что мой добрый друг Риверс и герцогиня были самой красивой парой в его королевстве. Меня не должно удивлять, что они породили самого красивого ребенка в моем королевстве… И все-таки это меня удивляет. Ваш брат Скайлз тоже прекрасный мужчина, и ученый к тому же.
— Мой брат Энтони? О, сир, вы слышали что-нибудь о нем в последнее время?
— Ничего такого, чего не слышал бы и ваш отец. — Король поколебался, потом улыбнулся: — Вы, должно быть, по нему скучаете.
— Как я могу судить его за то, что он занимается мужскими делами? Он пишет, когда может, и часто стихами, которые для меня драгоценны, или излагает какие-нибудь мысли, касающиеся философии. Но… Да, я бы хотела, чтобы он был здесь, с нами.
— Вам повезло, что у вас такой брат, — негромким голосом произнес король. — Иногда я думаю, что не может быть более тесной дружбы, чем дружба брата и сестры или двух братьев, если они примерно одного возраста и росли вместе.
Король больше ничего не сказал, но я знала, что он имел в виду своего брата Эдмунда. Он словно пробормотал заклинание — и перед моим мысленным взором предстал светловолосый молодой человек, почти с такими же глазами и губами, как у короля, но не такой тяжеловесный и сильный, без шрамов на коже, со все еще гладким лбом.
Любимый семнадцатилетний брат, зарубленный в далекой битве.
Страх за Энтони никогда до конца не покидал меня, как некогда страх за Джона. Молчаливое горе короля тронуло меня и заставило голос слегка дрожать.
— Такую потерю трудно пережить. И может быть, всего труднее тем, кому не даровано было времени скорбеть.
Король долго молчал.
Потом я почувствовала, как напряглись его плечи, и он сделал знак слуге, чтобы тот налил ему еще вина.
— Госпожа герцогиня…
Моя мать пыталась, как могла, вести беседу с графом Оскфордским, потому что тот как будто игнорировал мою сестру Маргариту, сидевшую по другую руку от него. Теперь она посмотрела на короля.
— Мадам, у вас очень приятное поместье. Вероятно, мы могли бы для разнообразия побыть на открытом воздухе, когда наедимся до отвала этим великолепным обедом. Может, даже прогуляться до часовни. Вместе с госпожой Елизаветой, если у нее нет занятий получше.
Даже желая того всей душой, я не могла помешать благословить и унести остатки обеда. Полдень уже давно миновал, и светило такое солнце, и воздух был теплым, но тяжелым.
Немногие, оказалось, желали отведать медовых пирогов и вина с пряностями, хотя король любил вино, как и любой мужчина.
Лорд Гастингс извинился, сказав, что у него дела: он должен присмотреть за своими поместьями в Киркби, прежде чем все они поедут на север. Он поклонился королю, а выпрямившись, подмигнул мне, будто заверяя наш договор.
Потом отец упросил позволить ему удалиться и вместе с другими спутниками короля позаботиться о делах в Кембриджшире. И за то время, пока можно было успеть прочесть только «Отче наш» и «Аве Мария», все оставшиеся вышли наружу, среди которых были король, несколько джентльменов, моя мать, Маргарита и я.
Воздух был настолько тяжелым, что ароматы обнесенного стеной сада словно обволакивали мою кожу: пахло шалфеем, розмарином, иссопом и ранними лилиями.
Выложенные кирпичом дорожки сада были узкими, и, коли король решил идти по дорожке вместе со мной, для остальных уже не осталось места рядом. На ходу мы говорили об обыденных вещах: о земледелии и пастбищах, о домашнем хозяйстве и о взаимоотношениях с соседями. Мельницу в Астли требовалось отстроить заново, и у меня имелись кое-какие идеи о том, как она сразу начнет работать с крестьянскими хозяйствами, когда плата за ее аренду возрастет. Король рассказал мне о мельнице Ладлоу, там, где Темза глубока и течет быстро, о том, что он торгует шерстью, дабы не просить денег у парламента, а жить на собственные доходы. Развожу ли я овец в Астли, а мой отец — здесь, в Графтоне?
Судя по тому, как король говорил об этих и других вещах, у меня сложилось впечатление, что он хорошо разбирается в подобных делах. И он выслушивал меня с вниманием, которое показалось мне не простой вежливостью. Потом я услышала за стеной пронзительные крики и топот, и в дальние ворота, размахивая палками, ворвались Том и Дикон.
У меня упало сердце. Я двинулась вперед, чтобы их перехватить, но они вовремя нас увидели и резко затормозили перед королем. Том, благослови его Господь, заметил мой взгляд, снял шапку и упал на одно колено. В замешательстве посмотрев на брата, Дикон тоже опустился на колено, но забыл снять шапку. Я вздохнула чуть полегче и, сдернув с головы Дикона шапку, сунула ему в руку.
— Это ваши мальчики, госпожа Елизавета?
— Да, ваше величество.
— Томас, верно? А этот малыш — Ричард? Встаньте-ка, парни.
Они встали, как положено, а я удивилась, что король помнит такие мелочи, как имена моих сыновей.
— О, да они не такие уж маленькие! Мадам, я припоминаю, Уильям Гастингс говорил мне о наследстве вашего Тома. Надо посмотреть, что мы сможем поделать с этой леди Феррарс.
Краешком глаза я увидела Мэл, с багровым лицом стоящую на коленях. Я знала, она тоже держит пальцы скрещенными, молясь, чтобы мальчики не забыли о хороших манерах.
Король, должно быть, заметил, как я повернула голову, он кивнул Мэл, давая понять, что та может подняться.
— Что ж, мастер Томас Грэй, — продолжал он, — ты хочешь стать таким же верным и преданным рыцарем, каким был твой отец?
— Да, сир.
— Ваше величество, — пробормотала я.
— Да, ваше величество.
— Воистину хорошее воспитание, — засмеялся король. — Думаю, вы играли в какую-то игру, а я ей помешал, как всегда делают взрослые. Во что вы играли, Дикон?
Дикон на мгновение разинул рот, потом довольно охотно ответил:
— С вашего позволения, сир… ваше величество… Мы играли в сэра Бана и сэра Броса.[54] С вашего позволения. Ваше величество. Сир.
— Он вставляет все вежливые слова, какие знает, — снова засмеялся король, — и, без сомнения, предложит мне в подарок свой выпавший зуб, если его еще не забрали феи. У меня тоже есть сын, но Артур — младенец в сравнении с вашими парнишками, госпожа. Должно быть, вы сами были почти дитя, когда завели их.
— Так и есть, сир.
Он посмотрел мне в глаза и улыбнулся, как человек, которого ожидает нечто приятное. Потом обернулся к моей матери: та шла в нескольких шагах позади нас.
— Мадам, я бы хотел поговорить с вашей дочерью наедине. Вы дозволите?
— Моя дочь сама себе хозяйка, ваше величество, — ответила мать, сделав реверанс.
Французский акцент матери был очень заметен, и я поняла, что она нервничает. Маргарита глядела на нас с ухмылкой.
— Маргарита, уведи мальчиков.
Король остановил их, протянув руку.
— Вот, по одному для каждого из вас, — сказал он, и в его пальцах внезапно появились два пенни. — Купите себе игрушку или еще что-нибудь, а взамен оставьте меня с вашей мамой. Я о ней позабочусь.
Мои малыши с круглыми глазами взяли монеты, неуклюже поклонились и вприпрыжку побежали к Маргарите. Прежде чем взять их за руки, она сделала в мою сторону жест, словно хватая что-то, и снова ухмыльнулась.
«И ты туда же, Маргарита?» — подумала я.
Король пошел рядом со мной по тропе, и я не могла сбежать от него, как узник не может сбежать от тюремщика. У ворот он отступил назад, и я прошла в сад впереди него.
— В этом году цветы распустились очень рано. — Это единственное замечание, которое пришло мне в голову, когда мы пересекали сад, а потом пошли в лес.
Король все молчал.
— Матушка боится, что цветы может побить мороз.
Он остановился, поймал меня за руку и развернул лицом к себе.
— Слава богу, мы одни.
Король схватил меня за вторую руку, и мне пришлось напрячься, чтобы удержать его на расстоянии.
— Мадам, думаю, вы знаете, почему я попросил вас побыть со мной наедине. Полагаю, ваш отец говорил с вами о моей любви.
— Любви, ваше величество? Я… я… Он не произносил этого слова.
— Разве вы не видите ее во мне: в моих глазах, в моих руках, в моем голосе? Мадам, я люблю вас и молюсь, чтобы вы были моей.
Я страшилась этого момента, но оттого он не стал легче.
— С-сир, вы… вы оказываете мне огромную честь, но я не заслуживаю… — ухитрилась выговорить я и почувствовала, как он слегка отодвинулся, хотя все еще держал меня за руки. — Я… я должна отказаться. Я не могу быть вашей…
— Почему? Думаю, вы не будете притворяться, будто мы не друзья, верно?
— Скромная подданная не может называть своим другом великого короля, сир, хотя и обязана выказывать ему всяческое почтение и послушание.
Он засмеялся, и это так потрясло меня, что мои напряженные руки задрожали.
— Тогда слушайтесь в этом вашего отца и вашего короля, милая Иза… Видите? Мне известно ваше настоящее имя. Будьте послушной дочерью и подданной и придите ко мне. Мы с вами познаем такое удовольствие, какого не знали ни один мужчина и ни одна женщина, — познаем сегодня, и будет еще много грядущих дней и ночей.
У меня перехватило дыхание, как будто он уже раздавил меня в своих объятиях.
— Сир, умоляю вас не просить меня об этом. Я честная леди. Я была достойной женой. Я вынуждена отказаться…
Тогда он по-настоящему схватил меня, крепко прижав к груди, его руки были как плотницкие тиски, сжавшие меня до костей. Даже приложив все усилия, я не смогла его оттолкнуть. Он был таким высоким и широкоплечим, настолько больше Джона, что я была потрясена. От него пахло потом и полотном, запятнанным кровью оленя.
— Я солнце, разве вам об этом не сказали? А вы луна с серебристо-золотыми волосами, в которых я мог бы утонуть, если бы мы лежали вместе. Разве вы не видите, что мы рождены быть вместе? И это так же верно, как то, что над нами светят звезды.
Я почувствовала, как мускулы одной его руки напряглись, как он занес вторую руку, чтобы приподнять мой подбородок. Я так повернула голову, что его пальцы, похоже, оставили на моем подбородке синяки. Он сжал сильнее, потом нога его обхватила мою.
Я начала испытывать страх. Взгляд короля был таким невидящим, таким мутным. Подобный взгляд означает, что мужчина больше не может думать о самоуважении или об уважении к женщине, но должен овладеть ею полностью и немедленно, хочет она того или нет. Именно этого боятся все женщины, от самой ничтожной до самой великой.
Внезапно он отпустил меня, и я чуть не упала.
— Нет, Иза. Я не овладеваю женщинами насильно, даже если желаю их так, как желаю вас, — почти безумно. Что я могу предложить вам, чтобы вы передумали? Моя любовь у вас уже есть…
Я покачала головой, все еще не в силах вздохнуть. Но я не убежала, иначе о случившемся узнал бы весь двор, а я не дам им повода для сплетен.
Еще несколько мгновений король смотрел на меня сверху вниз, хмурясь.
— Иза, я мог бы сказать: «Я сделаю вас богатой, сделаю ваших мальчиков знатными», но мне кажется, вы не из тех женщин, которых можно завоевать подобным образом. И не из тех, кого можно завоевать, сказав правду: я мог бы уничтожить вас, и ваших сыновей, и всю вашу семью, если бы захотел. Будь вы женщиной, способной поддаться на шантаж, может, я не так сильно бы вас любил.
— Мои мальчики одеты в залатанные лохмотья, я не могу заплатить своим слугам, — чуть не засмеялась я. — Но нет, сир, даже ради них я не могу этого сделать.
— Другие женщины могут. И простите меня, но, может быть, вы уже догадались: другие женщины так и поступили. Дамы вроде вас, и знатнейшие дамы.
— Но я не могу следовать их примеру, будь они хоть величайшими женщинами на земле. — Я сделала глубокий вдох. — Я знаю, что вы не станете меня принуждать. Вы могли бы предложить мне целый мир — королевский выкуп, — и все равно этого было бы недостаточно, чтобы так обесчестить себя. У меня мало того, что я могу назвать своим, но душа и тело — мои. Я не могу и не буду осквернять их таким грехом.
— Тогда выходите за меня замуж.
— Что?
— Будьте моей женой.
— Ваше величество дразнит меня. Прошу извинить меня, мне нужно вернуться к матери.
Король схватил меня за руку, когда я попыталась пройти мимо.
— Иза, я говорю от чистого сердца, и я в здравом уме. Я люблю вас всей душой, всем телом, и я буду вашим мужем.
Мысли мои понеслись кувырком, земля под ногами как будто исчезла, словно Мерлин перенес меня в некую диковинную страну. Я уставилась на короля.
— Но, сир… — наконец обрела я дар речи. — Вы послали за границу посольство, чтобы вам нашли жену. Принцессу, которая даст союзников вашему королевству. Брачный договор будет заключен для того, чтобы ваше царствование стало еще более великолепным и безопасным, чтобы жизнь ваших подданных тоже стала более безопасной. Лорд Уорик уже сейчас в Савойе… Вы не можете жениться на своей подданной.
— Разве может английский король, ведущий род от короля Артура, найти себе лучшую жену, чем англичанка, происходящая из рода Мерлина? Что может быть лучше соединения солнца и луны? — Он засмеялся, поймал мою руку и перевернул ее, чтобы поцеловать в ладонь. — Кроме того, как мне управиться с субсидиями, армиями и союзниками, если я могу думать только о вас?
— Но как же мое вдовство? — Я вытащила руку из его пальцев. — Мои годы? Мои сыновья? — Я прикусила язык, не успев сказать: «Слишком поздняя преданность моей семьи?» — Как я могу выйти замуж за короля?
— Я должен говорить вам, как, Иза? Что ж, прекрасно, раз уж вы так низко себя цените.
Король сделал полшага назад, словно для того, чтобы лучше видеть меня, но у меня все равно оставалось не больше шансов убежать, чем если бы я и впрямь находилась под действием чар Мерлина.
— Вы добродетельны, чего нельзя сказать о многих женщинах, иначе не отказали бы мне. Вы красивы вне всякого сомнения. Вы стоите, ходите и танцуете, будто уже носите корону. Вы умны, вы мудры, вы выносили сильных сыновей. Разве я могу желать большего? Что мне делать без вас?
Я посмотрела на него.
И тут он опустился на колени и обнажил голову.
Его волосы высохли, став темно-золотыми, он так низко держал голову, что я видела, как вздулись мускулы шеи под прекрасной светлой кожей, видела темный сморщенный шрам от удара мечом и блеск свежего пота на шее. Желание, которое я так долго отталкивала, шевельнулось в моем лоне, настолько быстрое и жаркое, что я подумала: король должен почувствовать его в тяжелом воздухе между нами.
— Мадам, вы окажете мне честь, став моей женой и моей королевой?
Что я должна была ответить? Я его не любила. Я не любила и Джона, но с Джоном мы были друзьями. Этого же человека… этого короля… я едва знала. Как я уже сказала отцу, желать даже такого великолепного мужчину не означало любить его. Я любила его не больше, чем кто-либо любит солнце, хотя все мы подставляем себя его лучам. Если знание — это мудрость, король был прав, говоря, что я мудрая. Но я была достаточно мудрой, чтобы сказать: здесь, у моих ног, — дар, который не может привидеться и во сне, и я не смогу — и не буду — отказываться от него.
— Иза? Что вы ответите? Вы не должны говорить мне: «Нет», — сказал король с удивившей меня настойчивостью, дрожа от надежды и желания.
Тем не менее юные люди глупы, и я не стану жертвой подобной глупости. Я протянула руку и подняла его.
— Сир, вы не можете стоять на коленях перед своей подданной. Вы оказываете мне больше чести, чем приличествует положению каждого из нас, и я не знаю, что сказать.
— Вам нужно только сказать: «Да».
— Вы… Простите меня, сир… Вы уверены? Если вы пожелаете передумать… Свидетелей не было.
— Я бы сделал свидетелем нашей помолвки целый мир, если бы только мог. Хотя что скажет мой кузен Уорик… Раз ваши родители согласны, думаю, будет лучше, если никто ни о чем не узнает до тех пор, пока мы не станем мужем и женой. Но когда они увидят вас королевой, моя прекрасная Мелузина, вышедшей замуж в Майский день, они поймут. Уильям Гастингс поймет лучше других. Вот бы увидеть его лицо, когда он услышит новости, потому что он сам затащил бы вас в постель, дай ему только шанс!
Я не могла не улыбнуться, и меня снова охватило желание. Король, заметив это, улыбнулся в ответ и взял меня за руку. Странный шум заполнил мои уши, и сквозь него я услышала слова короля:
— Иза, это не минутное безумие. Я люблю вас достаточно давно, чтобы знать, что у меня на уме. Согласитесь ли вы стать моей женой?
Я сделала вдох настолько глубокий, насколько позволяло бешено стучащее сердце.
— Ваше величество, вы оказываете мне такую честь, что я не знаю, как отказаться. Я не могу ответить: «Нет».
Не было ни звезд, ни луны, которые проводили бы нас в церковь Графтона в Майский день, только свет лампы, что несла Мэл. В этом свете мелькали цветы боярышника в живой изгороди. Неподвижный, сырой воздух пах коровами и гниющим деревом.
— Госпожа, разумно ли это? — прошептала мне на ухо Мэл. — Вы сильно устанете. Вам пришлось быть на исповеди, а наутро вы будете благословлены, как никто другой. Вам следует находиться в постели.
— Ш-ш-ш! — сказала я, мотнув головой туда, где за нами шли Маргарита и человек моего отца, провожавшие нас.
— Госпожа Маргарита слишком много разговаривает, чтобы как следует слушать. А Грегори глух как пень. Он не услышит даже Великого шабаша, если будет стоять посреди самого адского пламени.
Моей щеки коснулся ветерок — какая-то тень молча пролетела мимо, достаточно близко, чтобы до нее дотянуться.
Маргарита вздрогнула, мы перекрестились. В птичьих клетках один из ястребов испустил яростный вопль.
— Это была всего лишь сова, госпожа Маргарита, — сказал Грегори. — Серая неясыть, которая живет в Хоум-вуде, по всей вероятности.
— Ведьмы могут превращаться в сов, — заявила Маргарита, хихикая от страха. — Может, это была женщина, которая живет в руинах мужского монастыря. У нее была черная кошка с голубыми глазами, которую закидали камнями твои мальчики, помнишь? Она все еще жаждет мести.
— Чушь, — отозвалась я. — Поторопись, или мы опоздаем. Кошка оклемалась, и я задала обоим такую трепку, что их вопли можно было слышать в Стоуни-Страдфорде. — Я перевела дыхание.
Даже одно название города, где был Эдуард, заставляло меня дрожать. Может, он и не спал сейчас. Я, конечно, не могла спать в эту ночь, как не могла бы летать над Хоум-вудом, даже в Майский день, когда ведьмы и маги везде и всюду.
Я сказала, что должна пойти в церковь для Майской службы, хотя никто, кроме Мэл и моей матери, не знал, почему мне так не спится, не знал, что я собираюсь попросить Нашу Госпожу[55] дать мне личное благословение.
Где-то в лесах раздался пронзительный вопль и внезапно оборвался. Мы шагнули в черноту под крытым входом в церковный двор. Впереди окна церкви тускло светились золотым на фоне мрака, и пение словно поползло сквозь неподвижный воздух.
Я подумала, что пение это похоже на заклинание, которое выговаривают нараспев, и торопливо попросила прощения за свое богохульство.
Но как же те, кто был похоронен в земле под нашими ногами, — мужчины и женщины, воины и служанки, дамы былых времен и дети, и новорожденные младенцы, которых едва успели благословить, прежде чем они испустили свой последний крик? Их тела лежат там, как говорят, в ожидании Судного дня. Но может быть, некоторые беспокойные души, не получившие отпущения грехов, скончавшиеся раньше срока, оклеветанные… может, такие души и ходят в этой самой темной из темных ночей перед рассветом Майского дня.
Никаких дней, полных приготовлений, никаких подарков или гостей или огромного пиршества для нас, только венчание у дверей нашей собственной часовни, спрятанной в лесах, и торопливо отслуженная месса. Никакой процессии вокруг прихода или игры на свирели у брачной постели, потому что никто не должен был знать, что Эдуард и я стали мужем и женой, до тех пор, пока он не поговорит с лордом Уориком.
Со времени нашей помолвки нам редко удавалось быть вместе, потому что никто не должен был думать, будто король занимается чем-то большим, нежели прячет где-то свою новую любовницу. Кроме того, у него были дела, от которых я бы не стала его отрывать, даже если бы могла: он собирал людей и вооружал их, морочил голову врагам и находил работу для друзей, принимал посланников и рассылал послов.
Поэтому, когда мы поженились, мы всего лишь выпили вина и съели сладкие пирожные в передней части часовни: моя мать, Маргарита, которой было велено хотя бы в то утро поменьше болтать, священник, поклявшийся хранить тайну, мальчик-служка, кадивший ладаном и распевавший, и, в углу, Мэл со слезами на глазах.
Потом священник и его мальчик ушли, а мы отправились пешком обратно через леса, где каждый дрозд, коноплянка и жаворонок приветствовали пением рассвет.
В зале замка было тихо, но мы не осмелились отложить обычные церемонии.
В моих покоях матушка торопливо и молча помогла мне раздеться, распустила мне волосы и снова скрепила их парой булавок и, чопорно меня поцеловав, оставила, сделав реверанс перед королем, который ожидал на лестничной площадке, словно обычный паж.
Король вошел, захлопнув за собой дверь, и обнял меня, нетерпеливо смяв ночную рубашку, его дыхание ощущалось на моем лице. Одна большая рука — на моей пояснице, другая шарит кончиками пальцев, рот жадно приник к моему.
Внезапно я поняла, что он больше не король, а просто мужчина, и даже не мужчина, а еще мальчик, торопливый в своих желаниях, следующий велениям своего тела, совершенно не думающий о последствиях. Я была старше короля лет на пять, я знала одного мужчину, а он знал много женщин. Они, наверное, уступали ему, ослепленные его ростом, улыбкой, золотистой кожей и короной. Но я не уступила ему тогда, в саду, и не уступлю сейчас, ведь годы супружества научили меня тому, чему, похоже, не научили короля годы его холостяцкой жизни, хотя у него и было полно уступчивых женщин: что желание, когда его сдерживаешь, подпитывает само себя и растет.
Если бы я смогла его сдержать…
Он прижал меня к кровати, а я протянула руки к его груди.
— Нет, мой господин, еще нет.
Он остановился так, словно я его ударила, и заморгал.
— Еще нет?
— Нет.
— Но мы не будем мужем и женой до тех пор, пока я вас не… Иза, ты боишься? Ты не девица, но я не буду тебя пугать.
— Нет, я не девица, — ответила я и очень медленно начала расшнуровывать его котту. — И я не боюсь, вот только… я лежу в постели с королем.
— Думай не об этом, а о том, что ты моя королева. И что мы любим друг друга.
Я не могла честно ответить, поэтому вместо ответа поцеловала его, а потом слегка отодвинулась, пробежала одним пальцем по его губе, вниз по подбородку, по горлу и по его теплой широкой груди в проеме котты. Волоски на груди были похожи на самую прекрасную работу золотых дел мастера.
Король потряс головой, словно приходя в себя, и сбросил котту.
В рубашке он был не больше одет, чем я в своем ночном облачении, итак, мы были теперь равны: мужчина и женщина, Адам и Ева.
Когда глаза наши снова встретились, я не отвела взгляда, потом подняла руку и вытащила заколки из волос. Они тяжело рассыпались по моим плечам, пахнув ромашкой. Король схватил локоны обеими руками и зарылся в них лицом, так что они заструились меж его пальцев.
Потом он позволил им упасть и погладил мое лицо, отбросив с него несколько прядей, и поцеловал меня, теперь уже не жадно, но словно в трансе. Он поднял голову и посмотрел на кровать.
— Тебя охраняет Мелузина, — сказал он, увидев гобелены. — Мелузина — дракон, а не змея, у нее крылья и раздвоенный хвост.
— Да. Моя мать заказала это у сестер в Линкольне для… для моего первого брака, чтобы помочь мне разродиться. — Едва произнеся это, я пожалела о своих словах.
— Вы красивы сами по себе, — улыбнулся король. — Но наверное, были еще красивее с большим животом. — Он прижал руку к моему животу. — Если будет на то воля Господня, я дам вам прекрасного принца. Хотел бы я, чтобы ваши предки могли узнать, как они выполнили свою задачу в нас — в этом золотом солнце и серебряной луне, которые должны соединиться в secretum secretorum[56] и принести мир и процветание. Потому что вы моя Госпожа Луна.
— А вы мой Господин Солнце, — конечно же, ответила я.
Это было хорошо сказано: слова прозвенели, словно заклинание в тишине раннего утра, словно чары, которыми я и не подозревала, что владею. Я медленно спустила рубашку с одного плеча, а затем — с другого, так что она упала к моим ногам.
— Так будет честно, — пробормотал он, и тогда я заставила его рубашку соскользнуть с его плеч.
След от раны на шее короля, оставленной клинком меча, был похож на трещину в золоте. Он шагнул назад, чтобы стащить рубашку через голову, потом швырнул одежду на пол. Не успел он снова потянуться ко мне, как я направилась к кровати, повернулась и протянула руку.
Простыни были прохладные и пахли лавандой и горькими яблоками, с помощью которых отдушивали постельное белье.
Король подвел меня к кровати, как придворный, потом лег рядом со мной — он был такой высокий и широкий, что как будто навис надо мной. Его кожа пахла амброй и мускусом.
У меня начала кружиться голова.
Он засмеялся и потянулся ко мне, но медленно, так, что я почувствовала: он сдерживает свое желание, свою силу. Наконец-то его страсть не была простым мальчишеским невежеством.
Я начала двигаться в горячих водах собственного желания и услышала, как он снова засмеялся.
— Видите, моя Мелузина? Вы навели на меня чары, и я подчиняюсь вашей воле. Вы заставили меня быть терпеливым, как алхимик, что разводит огонь, наблюдая и ожидая.
Я потянулась к нему всем телом, теперь я желала его так же, как он желал меня.
Потом мы плыли вместе и порознь, тонули в золоте, а когда я открыла глаза и взглянула поверх его блестящих волос, то увидела Мелузину с широко распахнутыми крыльями, с раздвоенным хвостом.
А потом я ничего уже больше не видела. С громким криком он глубоко вошел в меня, и за одно биение сердца я поняла, что победила и король стал моим — прежде чем сама добралась до тайны тайн.
Елизавета — Восьмой год царствования короля Эдуарда IV
Когда большая дорога сузилась, приближаясь к Боу-бридж, лошади и вооруженные люди так плотно столпились вокруг, что мой эскорт перемешался с эскортом короля, и я увидела, что Эдуард едет всего лишь в двух футах от меня.
— Моя госпожа! — крикнул он и натянул поводья, чтобы пристроиться рядом со мной. — Надеюсь, с вами все в порядке. Сожалею, что дела столько дней держали меня вдали от вас.
Краешком глаза я видела путаницу наших эскортов, потом, по кивку капитанов, все выстроились в должном порядке.
— Ваше величество! — Я повернулась к королю. — Да, со мной все в порядке, и я счастлива видеть вас в добром здравии. Что же касается дел, этого следовало ожидать — великое событие требует больших приготовлений. — Я немного поколебалась, но мои фрейлины все еще плотно окружали нас, поэтому я лишь сказала: — Да, это великое событие — брак вашей сестры. И все же я знаю, что вам жаль навсегда прощаться с леди Маргаритой.
— Да, — вот и все, что он ответил.
Я подумала о его брате Эдмунде, убитом в семнадцать лет. Но это горе было делом давно минувших дней. Во всяком случае, так сказал король, и я поверила. Конечно, он не мог сильно горевать из-за того, что его сестру отдавали в объятия великого герцога и она уезжала не дальше, чем в Брюгге.
Согласно всем донесениям, Карл Храбрый Бургундский был прекрасным, умным человеком, давно вступившим в годы мудрости. Он даже сделал Эдуарда рыцарем Золотого руна, наградив его самым высшим рыцарским званием, каким мог одарить.
— И все-таки, такой брак во благо Англии, во благо вашей… нашей… сестры не лишает вас причин сожалеть, — сказала я.
— Это верно, — понизил голос король. — Но с Маргаритой не так легко сладить. Думаю, она боится покинуть Англию, когда… — Он огляделся по сторонам, но я уже добралась до моста, и рядом ехали только моя сестра и Мэл, а голоса наши заглушал стук копыт по камням, будивший эхо, и шум реки Лея, прокладывающей путь между быками моста. — Когда мы держим сэра Томаса Кука в Тауэре. Он и Маргарита — давние друзья.
— Может, и так, но Кук — предатель. Арестованные люди назвали его имя так же четко, как имена остальных, помогавших делу Генриха Ланкастера. То, что он гарантировал приданое вашей сестре, — ничто в сравнении с прочим.
— Не всегда легко добиться осуждения, если свидетельства собирались так, как в данном случае, — возразил Эдуард.
Миновало два дня с праздника Тела Христова, и день стоял жаркий и солнечный, но в недрах Белой башни словно было заперто темное облако — в каменной холодной башне, обжигаемой жаром жаровни. Там, должно быть, поскрипывали и стонали механизмы, воняло горящей плотью и дерьмом, а вопящие голоса излагали имена, места, планы предательства. Раздавалось сухое поскрипывание пера, марающего один лист бумаги за другим, тихие голоса требовали сказать еще больше… назвать больше имен, мест, совершить больше предательств — и еще один доклад отсылался Совету. Поздно вечером Совет встречался, и в воскресенье, и в другие дни, хранившиеся в тайне, потому что никто не должен быть знать, как близко мы стояли к открытому восстанию.
— Я бы не хотел, чтобы ее люди принесли в Бургундию историю об отчаянных мерах, принимающихся в Англии, — покачал головой Эдуард. — И не хотел бы омрачать ее счастье страхом того, что ее приданое не будет выплачено, если Кука привлекут к суду. Она знает: я не смогу сам дать ей приданое…
— Но…
— Только до тех пор, пока Маргарита не отплывет. И вот тогда его арестуют. Я уже распорядился. Ваш отец обыщет дом Кука.
Король кивнул на ало-золотое пятно впереди, где ехал Уорик — глаза эскорта Маргариты — вместе с моими братьями Энтони и Эдуардом.
— Мой кузен Уорик тоже получил судейские полномочия.
— Он будет судьей?
— Он кажется достаточно мудрым, чтобы быть судьей на процессе этих парней. — Эдуард приподнял бровь, словно давая мне понять, что его слова следует понимать двояко. — Уж у него-то связей с мятежниками не больше, чем у моего брата Джорджа. И Гастингс будет заседать там, и мэр, чтобы Лондон знал, к чему может привести измена.
— Разве собрание такого множества выдающихся людей не привлечет слишком много внимания?
— Тут уже ничего не поделаешь. Я должен располагать только людьми, которым могу доверять, чтобы заставить судью понять, как широко распространилась эта язва. Это будет выглядеть как обычный случай oyer et terminer,[57] по выражению чиновников.
Oyer et terminer. Было приказано выслушать и решить, хотя любой, не знающий того, что было известно мне, не мог питать большой надежды, что все это и вправду разрешится, как бы долго ни длились слушания.
«Da pacem, Domine, — молилась я. — Даруй нам мир, о Господи, ибо нет у нас другого заступника, кроме Тебя».
Дорога стала шире, когда мы миновали огромное пространство, на котором были раскиданы мельницы аббатства. Стены самого Стратфордского аббатства были впереди, и вновь нас окружили джентльмены и леди. Вскоре мы должны были разделиться, чтобы войти по отдельности, в молчаливом триумфе, как король и королева этой земли.
— А где же мои маленькие девочки? — спросил Эдуард.
— У Бесс простуда, сир, и мы боялись, что по такой жаре у нее в дороге начнется лихорадка или что-нибудь похуже. Но кажется, у нее всего лишь насморк, и нам приходится держать ее подальше от Мэри, хотя она плачет и зовет ее.
Мои руки заныли, так мне хотелось обнять моих малюток, и, хотя прошли уже месяцы с тех пор, как я давала Мэри грудь, соски все равно стало пощипывать, словно ее голодный маленький ротик все еще страстно добивался молока. Но я сказала только:
— Мэл укоротила пальтишки Бесс, потому что та бегает повсюду, а Вестминстер — это сплошные камни, на которые она падает, спотыкаясь о подол.
— И верно. Если бы я мог бывать там почаще, чтобы утешать ее поцелуями и сладостями! — ухмыльнулся мне король. — Вы должны велеть нянькам получше следить за ней, чтобы она не выбила себе зуб. Нельзя допустить, чтобы наследница Англии была щербатой. А когда вы родите мне сына, какая от нее будет польза, если ее не возьмет в жены европейский принц? — Он засмеялся, потом сказал: — Иза, когда все закончится, я собираюсь отправиться в Маргит с вами, вашими братьями и Маргаритой. Я сделаю все возможное, чтобы благополучно отослать Маргариту прочь и показать всему миру, что без колебаний могу оставить Лондон в такое время. Тем временем вы должны быстро отослать девочек из Вестминстера. — Он переложил поводья в левую руку и взял правой рукой мою. — Если вы отправитесь в Элтхэм, встретимся там по моему возвращению? Мне понадобится утешение после того, как я потеряю сестру. А я бы утешил вас в отсутствие ваших братьев.
Он поднес мою руку к губам, чтобы ее поцеловать, а я медленно улыбнулась ему.
Вскоре Энтони написал нам в письме, что видел, как Маргарита Йоркская благополучно обвенчалась в Дамме и вступила в Брюгге во главе такой процессии и с такой пышностью, каких никогда прежде не видали даже в Бургундии. Тем временем Эдуард послал доверенных лиц, чтобы устроить дела в восточной части страны. Я знала, что во время каждого такого публичного акта в придачу посылалась дюжина безликих, безымянных шпионов. Предательство кралось по королевству, люди втайне посылали обещания и даже золото Маргарите и делу Ланкастеров, а другие просто наблюдали, куда ветер дует, готовые повернуть в выгодную сторону. Однако поведение Эдуарда в эти дни было трудно понять.
Что толку, если мы будем выказывать тревогу, сказал он. Мы не должны подавать виду, что предательство Ланкастеров — это гидра с множеством голов, что на каждого уличенного человека остается еще сотня таких, которых нужно найти. Мы должны, сказал он, жить жизнью веселого и усердно трудящегося двора: двора без страха, без заботы, без долгов.
Это была хорошая политика, и все-таки я думала, что не только политика заставляет его вести такие речи. Когда Эдуард садился за стол, а перед ним выделывали трюки акробаты или компания певцов наполняла зал милыми новыми песнями, он невидящим взором смотрел на лучи пыльного света, крошил кусочки белого хлеба, а после приказывал принести еще вина. Я думала, что им медленно овладевает апатия: он уже не трудился больше необходимого, хотя, как всегда, выполнял свои обязанности. Эдуард подолгу размышлял над красивыми книгами и тратил неразумно много на писцов и портретистов. Но когда я наблюдала, как он читает, то видела по развороту его плеч, что даже это удовольствие ему портит осознание того, что оно не продлится долго.
Поэтому мы играли в кегли на траве и метали кольца в пересохшем рву.
Верхом мы отправлялись обедать в шелковом павильоне, расположенном так высоко в Эйвери-хилл, что, глядя оттуда на Дауне,[58] мы воображали, будто можем заглянуть в Нормандию.
Эдуард обычно просил привести дочерей и щекотал их до тех пор, пока те не начинали пищать, а потом весь остаток дня капризничали.
Я могла выпрямить спину, не заглядывать больше в бухгалтерские книги нашего домашнего хозяйства и смотрела, как Эдуард сводил моих сыновей Тома и Ричарда Грэев с дочерьми Уорика Изабеллой и Анной и посылал их соревноваться в стрельбе по мишеням.
Эдуард часто говорил об охоте на самца косули — единственной разрешенной охоте в этот сезон. Бывало, он даже приказывал привести лошадей, но в большинстве случаев решал, что сейчас слишком жарко, и вместо этого устраивал собачьи бега, ставя деньги на своих любимцев.
После полудня король редко становился серьезней. Если он обедал во дворце, то обычно призывал музыкантов, чтобы они сыграли что-нибудь, и подхватывал те места, которые он и другие могли спеть, а леди — станцевать. Так же часто Эдуард вооружался и сражался с Гастингсом, или с моим братом Джоном, или с одним из Пастонсов. Даже если я слышала лязг железа и кряканье людей на большой площадке, то, выглядывая из окна своих покоев, видела, что это всего лишь игра, больше похожая на ту, которой развлекаются скучающие парни на деревенской улице, чем великие рыцари и воины, от чьей бойцовской силы зависят безопасность и мир королевства.
Когда я спрашивала доброго архиепископа Томаса Кентерберийского, не грозит ли опасность душе Эдуарда, тот качал головой.
— Король не может — при всем уважении к вам, мадам, — жить так тихо и праведно, как того желала бы церковь. Но он умен и мудр, и, когда придет время, он исполнит свой долг, и Господь пошлет ему силу, потребную, чтобы все исправить.
Эдуард часто приходил по ночам в мои покои.
Моя сестра Маргарита и другие дамы, прислуживавшие мне, делали реверанс и ускользали прочь. Иногда ему хотелось поговорить, или поиграть в шахматы, или выпить вина, но чаще король вел меня прямо в постель, и я никогда не отказывала ему.
Иногда Эдуард бывал настолько пьян, что я сомневалась, знает ли он, что овладевает именно мной. Бывали времена, когда я так уставала от дневных дел, что могла только лежать и позволять ему творить все, что ему заблагорассудится. Но мы знали тела и умы друг друга почти так же хорошо, как свои собственные, и выпадали ночи, когда мы доставляли друг другу большое удовольствие. Мы метались по постели, как только что обретшие друг друга любовники вдвое моложе нас, пока он не входил в меня с криком радости, воспламенявшим мое веселье.
В те ночи, когда король не являлся в мои покои, я пыталась не думать о том, где он сейчас и с кем. В Элтхэме было мало женщин, потому что дворец был тесным, но до Дептфорда[59] ехать недалеко. Даже до публичных домов Саутуорка было недалеко, а в промежутке между Элтхэмом, Дептфордом и Саутуорком имелось сколько угодно дочерей кузнецов и жен содержателей гостиниц.
Однажды жаркой, душной ночью я лежала несколько часов, слыша рядом тихое дыхание моей сестры Маргариты… а потом встала с постели. Я не выносила, когда закрывали мою комнату, несмотря на все предупреждения Мэл о насморке и вредных испарениях, которые несет с собой ночной воздух. Я отперла оконную створку, широко распахнула ее и присела на подоконник, чтобы подышать прохладным, пахнущим зеленью воздухом и послушать тихие звуки ночи: бормотание стражи, шевеление и шарканье сонных собак и лошадей, доносящийся откуда-то снизу храп, уханье совы.
Из-за стен донесся слабый стук копыт, а потом оклик:
— Кто идет? — И ответ на этот оклик.
Я услышала, как громыхнула створка ворот, и стук копыт зазвучал по деревянному мосту, который Эдуард собирался сделать каменным. Во двор въехали несколько человек, расслабленно сидя на усталых лошадях. Желтый свет факелов бросал пятна на их неряшливую одежду, на лица, затуманенные от выпивки и блуда.
Между королем и лордом Гастингсом ехал мой сын Томас.
Меня не удивило, когда у меня не начались месячные, а потом, проснувшись в день святой Марии Магдалины, я почувствовала, что у меня набухли и болят груди.
Дни шли, у меня снова кружилась голова от тошноты. Много дней я проводила со своими дамами, сидя в уединенном саду, потому что солнечное тепло, поливающее беседку, как будто успокаивало тошноту и прогоняло ломоту в костях. А если это не помогало, тут, по крайней мере, была живая изгородь, чтобы спрятать меня, когда я не могла сдержать рвоту.
Я нагнулась над тазиком, который держала Маргарита, и едва я начала давиться, та начала хихикать.
После рвоты я почувствовала себя лучше.
— В чем дело?
— Это, может, и серебряная чаша, подарок посланника Милана, и ты, может, носишь принца Уэльского, а я, может, леди Мэлтрэверс. — Маргарита заглянула в чашу, выполненную в виде раковины, которая впивалась мне в руки. — Но рвота есть рвота, и ребенок в твоем животе точно такой же, как любой деревенский сопляк у нас в Графтоне.
Она протянула мне тряпку, чтобы я могла вытереть подбородок, а потом — чашу розмариновой воды, чтобы сполоснуть рот. Я сплюнула в чашу, выпрямилась и посмотрела сестре в глаза.
Даже Маргарита научилась многому за последние пять лет, чтобы иметь достаточно такта и покраснеть.
— Прошу прощения, ваше величество, если я говорила слишком вольно.
Я никогда не могла долго сердиться на Маргариту, потому что она говорила то, чего не могла сказать я, и говорила это с весельем, слишком редким для меня.
— Все в порядке, сестра. Но позаботься о том, чтобы никто за пределами моих покоев не слышал, как ты говоришь такое.
Вынашивая этого ребенка, я чувствовала себя больной, как никогда.
Сколько бы я ни отдыхала, все равно оставалась усталой, но когда сидела или лежала, меня тошнило еще сильней, и так до тех пор, пока не засыпала. Даже занимаясь вышивкой, я чувствовала головокружение. Никогда раньше не казались мне подвигами Геркулеса обязанности по управлению домашним хозяйством: нужно было распоряжаться примерно сотней мужчин и женщин, кормить их, платить им, отправлять их с поручениями. В эти беспокойные времена как никогда требовалось экономить поступления. Таможенные пошлины, вдовьи земли, золото королевы,[60] попечительство и рента — за всем этим требовалось присматривать, собирать каждую монетку, которую можно было выжать из всего этого… Но я никогда не чувствовала так мало желания всем этим заниматься.
Все силы уходили у меня на то, чтобы выслушивать жалобы или со всеми надлежащими церемониями принимать посольства. Знатные люди из Мадрида и Зальцбурга раболепствовали, елейными речами сплетая комплименты и требуя дружбы, а я безмолвно смотрела на них.
Когда сэр Томас Кук подал апелляцию, возражая против того, чтобы к его штрафу прибавили и выплату золота королевы, я прислушалась к его просьбе. Впрочем, Кук был жадным, цепким человеком и был виновен в куда больших прегрешениях, чем те, в которых его обвинили, — и он знал это так же хорошо, как и мы. Король протестовал против моего решения, он написал мне, что будет куда больше пользы, если в моих сундуках прибавится это золото. В ответ я, в куда более умеренном тоне, написала: поскольку мой отец волей-неволей опустошил дом Кука в поисках доказательств, я решила, что молва о моем милосердии будет стоить больше, чем целая груда золота или драгоценная вышитая скатерть. Но, по правде говоря, я желала просто покончить с этим делом раз и навсегда.
— Если это принц, он должен будет отправиться в Ладлоу, — сказал Эдуард однажды ночью, положив руку на мой живот.
Он все еще занимался со мной любовью, хотя я была беременна, и занимался жадно. Есть мужчины, которые ненавидят женские тела, как будто наша более мягкая плоть может отравить их мужскую силу. Есть мужчины, которые овладевают нами потому, что ненавидят нас, для них беременная женщина — самая отвратительная из всех. Эдуард был не таким. Он любил мой большой живот и тяжелые груди, мои округлившиеся щеки и ставшие более густыми и золотыми волосы. И несмотря на тошноту, я не отказывала ему, потому что, если бы отказала, он чаще искал бы удовольствий на стороне.
Но, услышав его слова про принца, я почувствовала не тошноту, а слезы, и у меня не было сил их сдержать.
— Да, милая, — сказал он. — Мы должны иметь больше власти в тех краях. Я не могу наделить тамошний Совет большими полномочиями, дать ему больше власти над людьми, чем это может сделать принц Уэльский. И так уж положено, что принца воспитывают в наших собственных фамильных землях, в нашем замке. И в Ладлоу он будет счастлив, как были счастливы мы с Эдмундом.
— Я знаю, что так и должно быть. Но все равно трудно думать, что такого крошку увезут далеко от меня.
Эдуард, лежавший возле меня, при этих словах задержал руку.
— Может, назначим Энтони его воспитателем?
Я и сама думала об этом, вот уж воистину была бы честь, которой я могла желать для своего брата. Но теперь у меня появились сомнения.
— Он самый ученый и праведный из людей, это верно. И он великий рыцарь, как говорят, величайший в королевстве, после вас…
— О, в нынешние дни я больше не рыцарь, Иза, — сказал король, со смехом похлопав себя по дряблому животу. — Чтобы поддерживать на высоте звание рыцаря, нужно тратить больше часов в день, чем я могу себе позволить.
— Но поймет ли он ребенка — тот, кто сам всего лишь ребенок? Будет ли он знать, что надлежит делать мальчику, а что нет? Я люблю Энтони, как только женщина может любить брата, но иногда думаю, что он тамплиер из былых времен. Он истинный аскет, хотя и человек из плоти и крови.
— Верно! Я дразню вашего отца, говоря, что изо всех своих сыновей именно Энтони он должен был сделать клириком, а не Лайонела. Но кто лучше всего подходит, чтобы присмотреть за воспитанием принца, чем образованный и святой дядюшка, которому я к тому же доверяю управление Валлийской маркой? Энтони знает по собственному опыту, как дать ребенку счастливое детство, — все вы, Вудвиллы, это знаете. И он добрее всех разговаривает со своей незаконнорожденной дочерью.
— Верно. Дело не в том, что я не желаю, чтобы он был наставником принца. Вот только… — Мой голос дрогнул. — Простите, сир.
— Конечно, моя Иза. Не плачьте. У нас еще есть время, чтобы все решить.
Той ночью король больше не заговаривал об этом. Но пока утешал меня, его желание возросло. Из уважения к моей усталости он ни о чем меня не просил, и если бы я запротестовала, то оставил бы меня в покое. Но я не протестовала, и Эдуард овладел мной, пока я лежала на боку, признавая его право на удовольствие. Кончив, он поцеловал меня в шею, пожелал спокойного сна и погрузился в тяжелую дрему.
Это оказалась девочка. Она родилась за несколько дней до Вербного воскресенья, и Эдуард назвал ее Сесили, в честь своей матери. Такой обычай был довольно широко распространен, но все же я думала: не хочет ли он, чтобы наложили чары на мое лоно, потому что его мать родила четырех сыновей. Бесс обожала новую сестренку и любила помогать нянькам одевать и купать ее, но Мэри еще не было и двух лет. Однажды она протянула игрушечного медведя, а когда Сесили не смогла схватить его, завопила, бросила медведя и попала малышке прямо в лицо. Теперь вопили уже обе, и, когда Мэл выпорола Мэри за ее выходку, к воплям присоединилась Бесс, так что вся комната звенела от криков, даже когда удар колокола дал знать, что Совет ожидает меня.
Не думаю, что девочки расслышали, как я их благословила перед выходом, оставалось лишь надеяться, что Бог это слышал.
Теперь Уорик открыто восстал и заморочил голову Джорджу Кларенсу, убедив того присоединиться к попытке вернуть трон Генриху Ланкастеру.
Пообещал ли он Джорджу корону, когда Генрих умрет? Точно неизвестно, но он выдал свою дочь Изабеллу за Джорджа вопреки запрету Эдуарда. Говорили даже, что Уорик, стойкий сторонник — а враги бы сказали «создатель» — трона династии Йорков, искал союза с Маргаритой и ее сыном — наследником и единственной надеждой Ланкастеров. Могло ли это быть правдой? Наверняка Маргарита стала бы вести переговоры со своим заклятым врагом с единственной целью — вернуть корону мужу. В чем же тогда заключались амбиции Джорджа?
А потом Уорик схватил моего отца и моего брата Джона и убил их под стенами Ковентри. Когда я услышала эти вести, меня словно ударили окровавленным кулаком в лицо. Отец. Брат. Двойное горе.
И двойная угроза — так близко к короне и сердцу моей семьи.
Я покачнулась, в полуобмороке от страха и горя, и только руки, стискивавшие подлокотники кресла, словно хранили мою безопасность.
Новости были точными, угроза, подобная грозе на горизонте — темной, клубящейся, неотступной, она следовала за нами все последующие дни.
Я горевала так же, как и сестры, на нас тяжело навалились печаль и страх. А мать горевала еще больше из-за смерти своей самой большой любви и сына. Но государственные дела и дела по хозяйству не терпели передышки. Никто не должен был подумать, что нас ослабила даже столь великая потеря. Не было времени, чтобы скорбеть в уединении, кроме тишины ночи, когда горе терзало сердце и прогоняло сон.
Энтони проводил много времени в Графтоне, потому что унаследовал отцовский титул и имение, в то время как дела матушки из-за состояния ее первого мужа и дома Ланкастеров были запутаны сверх меры.
Я не могла выставлять свое горе напоказ, но ни одна женщина, которую не любил такой высокий и мощный человек, как Эдуард, не может понять, какое утешение мне приносили его объятия — такого утешения я не получала больше нигде. Если иногда он не только позволял мне вволю поплакать, но и давал волю своей страсти, то все равно понимал меня, потому что у него тоже убили отца и брата.
Прошло немного времени после Сретения — и я снова была в тягости.
Жара в этом году наступила рано, вскоре после середины лета, и в Этандуне я слышала вести из Вестминстера, но самые худшие обходили меня стороной. И Этандун, и Вестминстер были приготовлены к обороне и находились в хорошем состоянии.
В том, что я чувствовала тошноту, не было ничего нового, но меня это утомляло так, будто я испытывала это впервые. Когда у меня выдавалась передышка между делами по хозяйству, я ходила пешком по дворам и садам, хотя даже там невольно видела то, что требовало ремонта, переделки, приказов.
Прошло несколько дней, и моя тошнота и отупение погнали меня дальше, в поля. Мои придворные дамы волей-неволей последовали за мной, бледные и потные на такой жаре. Я слышала, как одна из них жалуется, и даже на расстоянии могла сказать, кто это — Маргарита Бофорт. Эдмонд Тюдор выдал ее за своего сына Генриха, когда ей было двенадцать лет, и она овдовела прежде, чем родила. Неудивительно, что она, как сказала бы Мэл, больше «не имела ни младенца, ни ребенка», хотя давно уже снова вышла замуж. Я не могла не упрекнуть ее, так как мое терпение было на исходе из-за всей моей свиты.
— Тогда ступайте обратно! Вы мне здесь не нужны, если все, на что вы способны, — это скулить!
Дамы заколебались.
— Ступайте! Идите! Вы все мне не нужны, если у меня есть Мэл.
Они подобрали юбки и нерешительно попятились.
Я повернулась к ним спиной и направилась к паддокам и деревьям за конюшнями.
— Мадам, — проговорила Мэл, которая, запыхавшись, следовала за мной. С годами она раздалась, а земля, по которой мы шли, была неровной. — Ваше величество…
Наконец-то я очутилась среди деревьев. В густой тени был бугорок, сделанный у ледника и покрытый цепкой травой позднего лета. Я опустилась на этот бугорок.
— Госпожа Иза! — Мэл прикрыла ладонью рот. — Прошу прощения, ваше величество…
— Ох, Мэл, здесь никто тебя не услышит. Хотела бы я, чтобы такое случалось почаще. Прошу тебя, сядь. Когда я вижу, как ты стоишь, мне становится еще жарче.
Она опустилась на холмик на расстоянии вытянутой руки от меня. У наших ног земля понижалась к юго-востоку, и нас наконец-то нашел небольшой ветерок. Через несколько минут мне стало прохладней, и лицо Мэл из красновато-коричневого сделалось розовым.
— Мэл, это для тебя слишком? — спросила я некоторое время спустя. — Ты же знаешь, что тебя ждет Хартвелл. Не то чтобы судебный пристав моего отца не был в состоянии управлять Хартвеллом как частью земель Графтона. Но мне кажется, тебе бы хотелось управляться там самой. И придворная жизнь… Это то, от чего в конце концов устает любая женщина.
— Когда-нибудь я уеду в Хартвелл, — ответила она. — Но, если пожелаете, мадам, я дождусь появления этого ребенка. А потом… И вправду было бы хорошо вернуться в свои места. И я бы получала вести отсюда: немногое добирается до Графтона, что не пересекло бы реку.
— Верно, — отозвалась я.
Мы сидели под деревьями, и передо мной стояло зелено-золотое лето. Мои мысли вольны были отправиться по тропинке в Графтон-милл, а потом — через мост, туда, где земля шла слегка в гору, к аккуратному маленькому каменному манору, который я купила у отца и подарила Мэл, дабы та осталась обеспеченной женщиной, что б ни приключилось с нашей семьей.
— Очень хорошо. Не буду отрицать, мне воистину жаль потерять тебя именно сейчас. Но когда мы будем знать, что с ребенком все хорошо… Ты заслужила право на отдых, и ты получишь его.
Некоторое время мы сидели молча, и, казалось, ветерок, гладивший мою щеку, принес некоторое облегчение.
Уна — Четверг
В полумраке кухонного коридора силуэт Марка четко виднеется на фоне дневного света, льющегося снаружи. Воздух между нами густой, и я иду к нему, как будто проталкиваясь сквозь воду.
Но Марк настоящий: его теплые руки стискивают мои, и, внезапно, безумно, все это — Чантри, прошлое — тоже делается реальным и четким, впервые с тех пор, как я явилась домой.
Слезы на моих глазах, в горле, и Марк по-братски сжимает меня за плечи, а потом выпускает их и окликает через мою голову:
— Здравствуйте, Гарет.
— Марк, дорогой мой мальчик!
Голос дяди Гарета слабый, слегка дрожащий. Марк проходит мимо меня в комнату, и они пожимают друг ДРУГУ РУКИ.
— В это… трудно поверить. Я…
— Мы думали, что ты, возможно, мертв, — говорю я. Когда ко мне пришел этот гнев? — Почему ты не написал нам, где ты?
— Я… — Марк поворачивает голову.
— Пойдемте, найдем что-нибудь выпить, — быстро произносит дядя Гарет.
Я отворачиваюсь, чтобы исподтишка вытереть глаза.
— Все в мастерской, Марк, — продолжает дядя Гарет. Он показывает путь, хотя засов на задней двери некоторое время дребезжит, прежде чем дядя его поднимает.
Идя передо мной через сад, Марк оглядывается со спокойным любопытством, как чиновник страховой компании. У него всегда были светлые волосы, такими они и остались, потому что седые пряди не бледнее белокурых, они коротко и аккуратно пострижены над его широкими плечами. Марк ширококостный, но движется легко, со свободной уверенностью. На нем тесный свитер и очень чистые джинсы. Он всегда был высоким: высоким, светловолосым и тихим в сравнении с нами — маленькими темноволосыми Приорами.
Мой гнев пресекает странный, необычный жар, который зигзагами проносится по мне, пока я не начинаю дрожать. Я рада, что Гарет сует в мою руку стакан виски.
— Я знаю, что ты все еще Уна Приор, — говорит Марк.
Откуда он знает? Мне хочется кричать. Он что, наблюдал за нами?
— Да, но я была замужем, — говорю я. — Его звали Адам Марчант. Он был доктором. Мы жили в Австралии, и он умер два года тому назад.
— Мне очень жаль. — Вот и все, что он отвечает.
Но раньше одним из самых лучших качеств Марка было то, что он всегда говорил только правду и — с надлежащей добротой и тактом — только то, что думал.
Я вдруг ловлю себя на мысли: «Он был как хорошее яблоко».
Будто легкий шок сбил меня с будничного образа мыслей.
«Как одно из яблок из сада тети Элейн, бленхим, крепкое и хрустящее, только что сорванное с дерева, или как приправленное корицей яблоко дарси, приберегаемое в кладовке на Рождество».
— Ты в порядке? — глядя на меня, тихо спрашивает Марк.
Я киваю — что еще я могу ответить?
Марк всегда беспокоился обо всех. Всегда.
Это чувство утешает, а вслед за ним приходит осознание… чего? Не знаю. Я сконфуженно думаю, что у этого чувства должно быть название.
Но, глядя сейчас на Марка, пытаясь разобраться в чувствах, которые я ощущаю лишь как струйку воды, бегущую вниз по спине, и странную дрожь в животе, я понимаю одно: как же сильно я любила Адама. Я впервые понимаю это, увидев Марка.
Марка, который был моим прошлым столько лет, пока Адам не залечил эти раны. Может, именно потому потеря мужа причинила мне такую боль. Когда он умер, тропы горя уже были проложены для меня.
А теперь Адам мертв. Время внезапно обратилось вспять. Адам, чей голос я все еще слышала в комнате с бликами, отбрасываемыми рекой, чьи руки я все еще чувствовала, — он притягивал меня к себе — это прошлое, которое призвал обратно Марк. А Марк, который был прошлым, — настоящее.
— А ты? Ты женат? — спрашивает Гарет.
И внезапно тоска по Адаму настигает меня, как удар в живот.
К тому времени, как Адам умер, мы уже находились за пределами желания, но я все равно любила его тело. Если бы я могла перенести то, что переносил он, я бы с готовностью это сделала.
Да, я скучаю по Адаму, мне хочется его обнять, вцепиться в него и никогда не отпускать. Адама, который может заставить мое тело жить.
— Нет, — отвечает Гарету Марк. — Но добрых десять лет у меня была подруга, Джейн. Теперь она перебралась в Канаду. Я все еще вижусь с ее дочерью. — Лицо Марка озаряется. — Ее зовут Мэри, хотя теперь она зовет себя Морган. — Он оглядывается по сторонам. — Как идут дела «Пресс»? Иногда я просматриваю обзоры в журналах «Файн пресс».
Итак, он не бросил полностью печатное дело.
— О, очень хорошо, — говорит Гарет, махнув рукой на молчащие прессы за спиной, явно готовые начать работу над последним проектом. — Я делаю иллюстрированную книгу, «Ясон и Золотое руно», и работа продвигается очень хорошо. Иди и посмотри сам.
Они встают и подходят к верстаку, а я думаю: видит ли Марк в Гарете то, что ясно вижу я: дядя все еще дотрагивается до бумаги так, как будто любит ее, обращается с машинами, как терпеливый конюх или пастух, оценивает интервалы, пропорции и формы так же естественно, как дышит. Его глаза смотрят остро, даже когда он показывает Марку то, на что сам каждый день смотрел часами.
Как он может все это бросить?
И если даже он сердится на Марка, я не могу рассмотреть и расслышать этого. Кем же был для него Марк?
— А почему шрифт плантин, а не старый стиль? — У Марка тоже сосредоточенный взгляд.
— Сперва я думал использовать шрифт кентавр, — говорит Гарет, направляясь к полке, где всегда хранил пробы и любопытные неудачи текущего проекта. Очевидно, он все еще хранит их там. — Но этот шрифт выглядит слишком светлым и тонким для клише, и тогда иллюстрации кажутся неуклюжими. Тогда как шрифт плантин как раз нужной толщины. Хотя я испытывал искушение остановиться на кентавре, потому что Хирон был кентавром…
— Хирон? — спрашиваю я, хотя не могу вспомнить этого имени, у Марка тоже непонимающий вид.
— Кентавр, который воспитал Ясона, — объясняет Гарет, беря с полки еще несколько предметов. — Его приемный отец, можно сказать. Вообще-то, это глупый резон для выбора шрифта. Не имеющий ничего общего с типографией. И все-таки… Марк, что ты об этом думаешь?
Взошло солнце, света немного, но достаточно, чтобы нагреть воздух в мастерской. Начинает отчетливо ощущаться масляный, едкий запах типографских чернил, и я вспоминаю, как вошла в мастерскую, чтобы найти дядю Гарета тем воскресным утром, так как мне нужны были даты битв, в которых участвовал Мальборо,[61] а дядя всегда помнил сведения подобного рода.
Еще не успев открыть дверь, я услышала, как работает большой пресс «вандеркук», за которым присматривал тогдашний подмастерье. Дядя Гарет наблюдал за всем этим так, как тетя Элейн обычно наблюдала за щеглом, раскачивающимся на ворсянке: завороженно, неподвижно. Только голова дяди слегка двигалась туда-сюда в такт движениям пресса, когда тот рывками выдавал памятное издание «Алфавита» Эрика Равилиоса.[62] Буква «А», поддерживающая «аэроплан», танцуя, появлялась вместе с «Е», поддерживающей «ежа», а за ними — все остальные. Мех и облака, телеграфные провода, четкие и изящные, как всегда, пара за парой в рабочем порядке — все вплоть до «Ю» — «Юлы» и «Я» — «Ягоды».
Мне было шестнадцать лет.
Дядя Гарет оглянулся, увидел меня, и я задала ему свой вопрос.
— При Бленгейме в тысяча семьсот четвертом году, при Рамильи в тысяча семьсот шестом году, при Ауденарде в тысяча семьсот девятом году, при Мальпаке в тысяча семьсот девятом году, — ответил он.
— Спасибо, — сказала я, записав все это.
— Урок истории? — спросил он, подходя к «арабскому» прессу и пуская в ход педаль. Раздался треск, пресс остановился, и дядя Гарет вздохнул.
— Да, — ответила я. — Мисс Бофорт страстно увлекается датами. Он не работает?
— Нет. Заело, и я не понимаю почему. Боюсь, придется его разобрать.
— Хочешь, я посмотрю? Я имею в виду — не разбирая его на части.
— Ну, если ты можешь дотянуться, чтобы выудить своими милыми маленькими ручками то, что там застряло, я буду очень благодарен, — сказал дядя Гарет, подходя к раковине в углу, чтобы смыть с рук машинное масло и чернила. — Это так неудобно — собирать все заново под нужным углом, а мы не можем позволить себе попусту тратить рабочее время. Я бы попросил Марка, но он вышел.
Как будто даже работа знала свое место в общем расписании, «вандеркук» закончил печатать, и в тишине я услышала квохтанье кур, стук лопаты дяди Джорджа на грядке с овощами, а в отдалении — свисток поезда. Наверное, из Лондона шел двенадцатичасовой, на котором ехали Лайонел и Салли.
— Я могла бы посмотреть после ланча, — сказала я, — или сейчас. На ланч только холодный окорок с салатом, поэтому тетя Элейн не будет возражать, если ты скажешь ей, что дело срочное. Я не буду делать со станком ничего кардинального, только посмотрю, в чем проблема.
Когда мальчик закончил работу с «вандеркуком», надел куртку и ушел — по субботам он работал до половины дня, — дядя Гарет зажег сигарету, снял фартук и отдал его мне.
— Будь осторожна: проследи за тем, чтобы его обездвижить, оторванные пальцы нам не нужны.
Потом он прибрал всякий хлам, оставшийся после утренней работы, и ушел в дом на ланч.
Должно быть, это было в мае или июне. Я знаю, что было тепло, ни единого дуновения ветерка не ворошило бумагу и не вносило в мастерскую пыль, портящую свежую типографскую краску. Я оставила дверь открытой, подперев ее, и вернулась к «арабскому» прессу. Если я буду работать достаточно медленно и найду причину, почему он застрял…
Я сосала кровавый волдырь и ругалась себе под нос, когда в проеме двери появилась чья-то тень.
— Как дела? — спросил Марк.
— Прищемила палец, — ответила я, вставая. — Сидела на корточках, пока шарила среди рычагов и пружин пресса.
— Хочешь, я посмотрю? — спросил он.
Я протянула палец, и он внимательно осмотрел его, как всегда делал дядя Роберт. Маленький темно-пурпурный волдырь болел куда сильнее, чем следовало.
— Если ты сильно сожмешь палец, кровотечение остановится и потом он не будет таким опухшим, — сказал Марк, похлопав меня по руке. — Жаль, что у нас… у вас нет холодильника. Лед очень помогает. А что ты пыталась сделать?
— «Арабский» заклинило, — ответила я. — Винт упал в пружину под красящим валиком. Я его вижу. Думала, что смогу вытащить. Но его заклинило.
Марк сбросил куртку, подошел и нагнулся над креслом наборщика. Потом присел и вгляделся внутрь пресса.
— В тени трудно рассмотреть. — Он попытался дотянуться внутрь, но проем был слишком узким.
— Может, если бы у меня было что-то тонкое, вроде спицы, — сказала я, — я бы ввела ее туда и вытащила эту штуку.
— Хорошо. Я разберу его, если ты не сможешь вытащить. Не отвлекай мистера Приора от обеда.
Но когда я вернулась с набором бабушкиных вязальных спиц — ее наставления не погнуть их и не поцарапать все еще звенели у меня в ушах, — Марка в мастерской не было.
— Раздобыла! — крикнула я, но он не появился.
Потом я увидела, как его тень шевельнулась на фоне света, падавшего из окна кладовой, и услышала тихий стук, как будто он поставил на полку пачку книг.
«Наверное, „Беовульфа“ вернули из переплетной», — подумала я.
«Арабский» станок стоял в тени между двумя окнами, и Марк был прав — нельзя было как следует рассмотреть, что делается внутри пресса. Перепачкав краской руки, я встала. Солнце светило в спину, и мне нужна была лампа из кладовой.
Когда я туда вошла, Марк стоял спиной к двери, прислонившись к одной из стоек. Только пройдя мимо него и потянувшись, чтобы снять лампу с гвоздя, я увидела, что он закрывает руками лицо, потому что плачет.
Я застыла. Никогда еще я не видела, чтобы знакомый мне мужчина — член семьи — по-настоящему плакал.
На мгновение я подумала, что лучше оставить его тут, но кладовая была такой маленькой, что я не могла ускользнуть, притворившись, будто ничего не видела.
— Марк? — Я положила руку ему на плечо.
Он потянулся и притянул меня к себе так же машинально, как я обычно прижимала к себе медвежонка Смоуки, если просыпалась после ночного кошмара. Его рука была твердой и так стиснула меня, будто что-то внутри меня могло ему помочь. Я была настолько ниже Марка, что его ключица впилась в мою скулу. Дыхание его было тяжелым и неровным, как будто он пытался совладать с ним. Я ощущала запах твида и сигарет дяди Гарета, и запах пота Марка, и еще нечто, что — я знала даже тогда — было запахом мужчины. Мое плечо было прижато к его боку, моя грудь — к его ребрам, мой живот — к его бедру.
Я ожидала, когда мне начнет становиться все более неловко, но ничего подобного не произошло. Мне хотелось стоять так всегда.
Внезапно Марк меня отпустил.
— Прости.
Я посмотрела на него снизу вверх.
Прядь волос падала ему на лоб, она была золотой в зеленоватом, пробивающемся сквозь древесную листву свете из окна.
— Ты в порядке? — спросила я и поняла, насколько глупо прозвучал вопрос. Но вместо смущения почувствовала только странное головокружение.
— Я ходил повидаться с папой, — ответил он.
— О! — Что следовало говорить в подобных случаях?
— Ты знаешь… знаешь, что он не дома?
— Ммм… Да.
— Похоже, я спрошу твою бабушку, не смогу ли я дольше тут пожить.
Я знала, что больше он ничего не станет говорить. Я посмотрела на Марка, на его лицо в зеленоватом свете, на его сощуренные глаза, не смотревшие на меня. Мне хотелось приложить ладони к его лицу, туда, где он закрывал его руками, чтобы согреть его щеки, на которых застыли слезы.
Потом он мутным и пустым взглядом снова посмотрел на меня, как будто хотел, чтобы я не произносила ни слова.
Но вопреки этому взгляду я ясно поняла, что случилось со мной. Как будто кто-то, вроде Бога, сказал это вслух: теперь, если Марку будет больно, будет больно и мне, если он будет смеяться, и я буду смеяться и буду счастлива только тогда, когда будет счастлив он.
Спустя мгновение Марк проговорил обычным голосом:
— Ты раздобыла спицу? Я могу тебе помочь, если хочешь. Если тебе нужна помощь.
Головокружение утихло, после того как я скрывала его несколько дней и недель. В конце концов оно перестало быть чем-то новым, превратившись просто в часть меня самой — точно так же, как то, что мои волосы отказывались становиться гладкими, или как была частью меня правая лодыжка, которую я вывихнула во время баскетбола, или как то, что мои родители умерли, а я так ничего и не узнала о своей матери. Но я не сочиняла о ней никаких историй, как обычно делают сироты. Похоже, историй, которые тетя Элейн рассказывала о моем отце, мне было достаточно.
Марк и Гарет возвращаются из дальнего конца мастерской и снова садятся.
— Ну так что тебя сюда привело? — спрашиваю я Марка. Мой голос кажется громким и неловким, потому что в эти слова вложено слишком много.
— Мой друг, с которым мы вместе учились в колледже, работает в «Национальном тресте». Лайонел звонил в его департамент. Друг, зная, что я здесь работал, рассказал о продаже дома.
— Продается не только дом, — говорю я. Понимаю, что говорю жестоко, но решаю, что мне на это плевать. — Продается все. Гарет и я разбирали вещи, когда ты появился.
— Все? И мастерская, и все остальное?
Я не могу понять тон Марка, слышу только, что он потрясен.
Он переводит взгляд с меня на Гарета, который кивает и говорит:
— Да. Мне уже не справиться с домом, и, очевидно, мы не можем продать дом отдельно от мастерской.
— Куда же вы пойдете?
— В многоквартирный дом… Куда-нибудь вроде этого.
— А «Пресс»? — спрашивает Марк, почти щелкнув зубами.
— Боюсь, что это… конец «Пресс». Я слишком стар, чтобы начинать все сначала.
— А как же Иззи?
— Она живет в Хайгейте, занимается каталогизацией архива. У нее своя жизнь, — отвечает Гарет.
Мгновение Марк молчит, но это нелегкое молчание: он словно усердно думает и сдерживает свои мысли.
— А ты? — обращается он очень осторожно ко мне.
— О, я собираюсь вернуться в Сидней! — отвечаю я. — Я пытаюсь уговорить Гарета приехать туда с визитом, когда здесь все уладится.
— Когда все это будет выставлено на продажу?
— Пойдет с аукциона, деталей я не знаю. Организацией всего занимается Лайонел.
— Полагаю, до аукциона еще есть время. Сперва нужно о нем публично оповестить, — холодно произносит Марк. — Не каждый день на продажу выставляется часовня четырнадцатого века вместе со старинным сельским домом.
И почему он должен испытывать по этому поводу какие-то чувства? С тех пор прошло столько времени, как обычно говорила бабушка, когда я спрашивала про ее брата, который погиб на Великой войне.
— Иззи нашла покупателя для архива, — говорю я. — Теперь она занимается каталогизацией и так далее. Архив купит университетская библиотека в Сан-Диего. Так что он будет в безопасности.
— Тогда все в порядке, — решает Марк. — Хорошо знать, что она присматривает за вещами.
На мгновение я думаю, что он говорит о ее успешных поисках покупателя. А потом вспоминаю, как он смотрел на Иззи в былые дни, и понимаю, что дело совсем в другом. Ему нравится, что она все еще вовлечена в мир Чантри.
Я всегда знала: когда Марк смотрел на нее, его взгляд был совсем другим, чем когда он играл в футбол с Лайонелом, или спрашивал совета у дяди Гарета, или помогал тете Элейн разжигать огонь под медным котлом. После того дня в кладовой мои глаза внезапно стали очень зоркими. Каким-то образом я читала его чувства и узнавала — что? Желание? Любовь? Я не знала тогда и не знаю теперь. Просто знала, что в нем это есть, так же как это есть во мне, — по тому, как он поворачивал голову, когда слышал ее голос, по тому, что он помнил, что Иззи сказала о Бьюике или об Эрике Гилле[63] на той или другой неделе, по тому, как он наблюдал, как она выбирает и гравирует кусок дерева, пробегая по нему пальцами, чувствуя концы волокон подушечками больших пальцев. А еще я знала, сколько ночей он должен был — подобно мне — лежать без сна, потому что надежда и безнадежность, чередуясь, прогоняли сон.
Гарет спрашивает Марка, чем он теперь занимается.
— Когда… когда я ушел… я нанялся в Престоне на работу по техническому обслуживанию.
Я знаю: Марк понял, о чем на самом деле спросил Гарет, и отвечает на этот вопрос.
— Потом пошли всякого рода слияния фирм, и я в конце концов оказался в административно-хозяйственном департаменте «Лейланд тракс».[64] Они платили мне за то, чтобы я следил за порядком и так далее. Потом все это было национализировано и стало очень бюрократическим. Я оттуда улизнул и вместе с VSO[65] отправился в Родезию. Там тогда строились школы и клиники.
Да, его светлая кожа из-за долгого пребывания под солнцем стала теперь похожа на старое потертое золото, хотя загар уже давно сошел.
— Вернулся я в тысяча девятьсот семьдесят пятом. Некоторое время у меня ушло на то, чтобы убедить «Трест», что я разбираюсь не только в побелке и в том, как склеить речным илом шлакобетонные блоки. — Он быстро мне улыбается. — Но в конце концов я их убедил. Я управлял заводом в Нортумберленде, когда там предложили провести сокращение штатов. — Марк смотрит на часы. — Мне нужно идти. Уна, ты не на машине? Хочешь, я тебя подвезу?
Какой самоуверенный.
Откуда это в нем? Из-за работы в Африке или из-за того, что он прокладывал себе путь сквозь корпоративный идеализм и снобизм, с которым, вероятно, столкнулся в «Тресте». И теперь в придачу к физической легкости, с которой он всегда двигался — что некогда заставляло мое сердце стучать сильнее, — Марк обрел легкость социальную.
И тут Марк говорит:
— Могу я… Гарет… могу я прийти и снова повидаться с вами? — Теперь его уверенности как не бывало.
— Конечно, — тепло отвечает дядя Гарет. — Мой номер телефона не изменился, если захочешь проверить, дома ли я. Или заглядывай без звонка.
«Почему мне кажется, что дядю Гарета знобит?» — думаю я.
Но мне не удается задержаться на этой мысли, потому что Марк снова спрашивает, приехала ли я на машине.
— Нет, поездом. Но я возвращаюсь в Лаймхауз. Тебе по пути?
Автомобиль Марка — большой старый «универсал» с ящиком инструментов, рабочими сапогами и шлемом-каской на заднем сиденье.
Мы выезжаем из ворот, и потрескивание спидометра, когда Марк сворачивает налево, на Спарроу-лейн, кажется необычно громким в тишине, которая воцарилась между нами с тех пор, как мы распрощались Гаретом.
Все будто сделалось больше, словно плотный, влажный туман, лежавший между мной и реальным миром, рассеялся и уплыл. Только потрескивание спидометра отчетливо слышится сквозь шум мотора. Когда мы останавливаемся на перекрестке, алый свет светофора выхватывает из темноты маленького мальчика на велосипеде, выделывающего трюки на заднем колесе, — он ясно виден на фоне серых зданий, как и две старые сплетничающие леди, узор их голубовато-седых волос и темно-синих пальто, морщины и форма их лиц.
Сиденье машины под моими бедрами старое, продавленное, его обшивка шероховатая и мягкая там, где я в нее вцепляюсь. В машине пахнет сухой грязью и газетами. Плечо Марка в дюймах от моего — теплое, я почти ощущаю это, — оно легко движется, когда он переключает передачи. Его руки не изменились. Я знаю каждый аккуратно подстриженный ноготь, каждый изгиб, каждую выпуклость и каждую впадинку его рук.
— Как Гарет? — спрашивает Марк. — Я знаю, глупо говорить: «Он постарел».
— В общем и целом он в порядке. Хотя и постарел, как ты сказал. Но продажа всего Чантри… Он храбрится, но знает, что выбора нет.
— Да. — Марк ничего больше не говорит, он молча сворачивает на Эйвери-Хилл-роуд.
— Когда ты возвращаешься в Австралию?
— Во вторник. Я смогла выкроить только неделю, чтобы уладить тут все дела — с домом и остальным. Но теперь появились дела, связанные с Чантри, поэтому все слегка усложнилось. Лайонел надеется, что сможет проделать всю бумажную работу вовремя, чтобы я успела подписать документы до отъезда.
— Ты продаешь дом на Нарроу-стрит?
Он прибавляет скорость, направляясь по обходному пути к Элтхэму и Блэкхиту.
— Да… Как ты?
— Время от времени до меня доходят вести о семье.
— И ты…
И вот он приходит — гнев, но теперь он слабее, чем когда я воображала Марка одного, работающего за гроши, без дома, куда он мог бы пойти.
— Ты не думал связаться с нами раньше?
— Я… не думал, что меня радушно примут. Но теперь… Я должен был вернуться, прежде чем дом продадут.
— Не могу до конца представить, что все это будет продано и превратится в маленькие многоквартирные домишки, или что они там собираются сделать из Чантри. Чантри… Он всегда был здесь… — невольно вырывается у меня. — Может быть, это эгоистично с моей стороны. Я не предпринимала попыток, чтобы все здесь шло, как раньше. На самом деле здесь больше ничего не имеет ко мне отношения. Сейчас.
— Кроме того, что ты отсюда родом, — произносит он, и это застает меня врасплох. Сказать такое — настолько не в духе Марка. — Значит, все это имеет к тебе отношение.
— И к тебе тоже, — вырывается у меня прежде, чем я осознаю, что говорю. — Ты тоже часть всего этого.
— Я так думал. Во всяком случае, некоторое время.
— Нет, всегда. Марк, ты не знаешь… Ты понятия не имеешь… как часто после того, как ты ушел… каждый день что-то не могло без тебя обойтись. — Голос болезненно срывается, застревая у меня в глотке. — В мастерской, в доме ты мог заставить работать все, что угодно, а никто другой не мог. Каждый день. Только тебя там больше не было.
Теперь я плачу в голос, громко и сердито, будто не в силах сдержать все, что накапливалось во мне с тех пор, как появился Марк.
— Тебя там не было, и становилось все трудней и трудней, денег не было, помощи не было… Гарет остался один, Иззи переехала, и… и тебя там не было… Тебя там не было…
— Я знаю, что не было, — говорит Марк.
Я протягиваю руку, чтобы найти в сумке носовой платок, и тут машина внезапно делает крутой поворот через улицу и направо.
— Куда мы?
— Увидишь, — говорит он.
И я вижу — огромные деревья над нами вдоль Коурт-роуд, а потом треск поросшего травой гравия под покрышками, когда мы сворачиваем к подступам к Тилт-ярду, и дворец Элтхэм — Великий зал Эдуарда IV — появляется по другую сторону рва.
— Я подумал, что тебе нужно где-то успокоиться.
— А мы сможем войти? Его же сейчас реставрируют.
— Да, но я знаю администратора, — отвечает Марк. — Давай посмотрим, сумеем ли мы уговорить его впустить нас.
Все здание в строительных лесах и окутано брезентом. Великий зал и пристроенный к нему загородный дом в стиле ар-деко видны только в проемах между тканью и лесами, каменный изгиб там и полоса кирпича тут.
Газоны неровно подстрижены, кусты бесформенные и развесистые.
Вокруг меня как будто опять начинает клубиться туман, и я не могу ничего распознать. В другой день мне было бы любопытно заглянуть внутрь, принять предложение друга Марка — администратора Чарли показать нам, как идет реставрация. Сегодня же меня так трясет, что я в состоянии только добраться до дальнего конца участка.
Мы среди высоких деревьев, трава под ногами вязкая и неухоженная, к ней цепляются последние листья этого года. Земляной бугорок кажется хорошим пристанищем, откуда можно смотреть на северо-запад, в сторону Гринвича и Темзы.
— Прости, — наконец говорит Марк. — Я не хотел тебя расстраивать.
— Ничего. Меня все расстраивает с тех пор, как умер Адам. Ты ни в чем не виноват.
— Как долго вы были женаты?
— Пятнадцать лет.
— У вас не… нет детей?
— Нет, — отвечаю я, зная, что для Марка этого достаточно. Но мне хочется объяснить: — Было еще не поздно их завести, но не получилось, и ни одна из альтернатив не подошла. Это неважно — однажды решили мы. Мы были счастливы и так.
Марк молча кивает и, к моему облегчению, не спрашивает о том, как я жила до Адама.
— А ты? Я имею в виду, у тебя есть дети? — спрашиваю я.
— Нет. Если не считать падчерицы Морган. Ей было семь. Она никогда не знала отца, и Джейн раньше никогда ни с кем не жила. Морган все еще живет в Йоркшире.
Я думаю об Энтони Вудвилле и маленьком принце Эдуарде на далеких зеленых холмах Валлийской марки. Энтони, должно быть, был для Эдуарда в большей степени отцом, чем настоящий отец принца.
— Значит, ты вырастил ее как отец?
— Полагаю, так и есть, — улыбается Марк. — Она уже училась в колледже, когда мы с Джейн разошлись.
Я киваю. Кажется, мне больше нечего сказать, но это удобное молчание сейчас хорошо само по себе. Когда в конце концов Марк подает голос, он как будто будит меня.
— А что насчет тебя? Что ты думаешь о продаже Чантри?
Почему-то это кажется еще одной нехарактерной для Марка репликой.
— Я? Право, не знаю… Думаю, меня это больше печалит. Это часть моего прошлого. И я беспокоюсь о дяде Гарете. Но Чантри — не мое настоящее.
— Ты бы не переехала обратно в Англию?
— Нет. Люди спрашивали меня об этом, когда умер Адам. Но вся моя жизнь в Австралии. Я там преподаю и занимаюсь научными исследованиями, и наши друзья там… Я возвращалась каждые несколько лет, чтобы всех здесь повидать. И есть ведь телефон. И электронная почта тоже, чтобы переписываться с моими друзьями-учеными. Адам сказал… Когда заболел… Он сказал, что я должна делать то, что хочу… — Голос мой замирает. Спустя мгновение ладонь Марка накрывает мою руку и держит ее, и я могу продолжать. — Но я всегда знала, что останусь в Сиднее.
Когда я благополучно выговариваю это, он убирает руку и как будто обдумывает все, что я сказала. Потом Марк спрашивает:
— И никто не думал о том, чтобы спасти Чантри?
— Что ты имеешь в виду?
— Никто не попытался его спасти? Найти средства для его восстановления?
— Ну, Лайонел спрашивал «Национальный трест», как ты уже знаешь, но на то, чтобы материально обеспечить Чантри, денег нет. И ни у кого из нас нет подобных денег, думаю, даже у Лайонела. Поэтому нам с этим не справиться.
— Да, знаю. Просто думал вслух. Но это же историческое здание, его построили специально для «Пресс». Даже с пристроенной к нему часовней. И внутри здание осталось почти таким, как раньше. — Его быстрая улыбка освещает все кругом. — Мы могли бы спасти даже кроликов и звездный потолок.
— Ты имеешь в виду какую-то компанию?
— Да.
— Я… Прости, это так неожиданно, что мне трудно себе такое представить. Но люди ведь могут представить, верно? Кто-то должен знать, как это делается. Ты знаешь?
— Ну… никогда не проводил таких компаний сам, но есть множество людей, которые этим занимаются. Прежде всего следует заинтересовать местный совет. Дом внесен в перечень, поэтому совет уже знает, что он представляет некоторую ценность.
— Когда ты так говоришь, ты смахиваешь на Лайонела.
— Да? — спрашивает он и замолкает.
— Но это мысль, — быстро говорю я, думая: как же я могла такое ляпнуть. — А каким будет следующий шаг?
— Получить согласие остальных членов семьи. И остановить аукцион.
— Иззи согласится, я уверена. Думаю… У меня такое чувство, что некогда она жила где-то в другом мире, ну, чуть-чуть в другом… Не в дурном смысле слова, но…
— Ей был нужен Чантри.
— Да, он был ей нужен.
— Нам всем он был нужен, — произносит Марк, вставая и протягивая руку, чтобы помочь мне подняться. — Но не говори Гарету. Не говори, пока мы не будем знать, что машина запущена.
Я снова подумала о фотографии Марка, которую хранит Гарет, и о спрятанном письме. Такое хрупкое свидетельство жизни Марка в Чантри.
Когда мы выходим из-под деревьев и пересекаем деревянный мостик, перекинутый через ров, Чарли, друг Марка, идет к нам, он несет каски.
— Я скоро закрываюсь, — говорит Чарли. — Вы уверены, что не хотели бы сперва осмотреться?
— Уна?
Это слишком соблазнительный шанс, чтобы сопротивляться.
— Что ж, если вы уверены…
Мастера и строители уже закончили работу и ушли.
— Я участвовала в шестидесятых годах в раскопках аббатства Бермондси, — говорю я, и у Чарли загораются глаза.
Я рассказываю ему то, что помню о раскопках, пока мы идем по широкому, изогнутому, облицованному гладкими панелями коридору, вполне уместному на большом океанском лайнере. Наконец мы входим в огромный, молчаливый Великий зал.
Мне кажется, я слышу гул громадного пространства. Окна находятся высоко, их большие каменные средники[66] мерцают, отражая свет, а громадные балки из потемневшего от времени дуба, поддерживающие готическую крышу, нависают над окнами и между ними.
Чарли гордо говорит, что все это подлинное. Он говорит, что в 1940 году сюда попала зажигательная бомба — до сих пор видны обожженные места на камнях пола, и их следует оставить, потому что они тоже часть истории.
Марк спрашивает насчет границ каменной кладки и подгонки плотницкой работы и о том, какие принципы лежат в основе реставрации.
— Основное правило, которого придерживаются при реставрации, — это чтобы новую работу было видно с расстояния в два фута и не видно с расстояния в четыре фута, — объясняет Чарли. — Таким образом, возникает ощущение подлинности. Тут есть небольшая разница. Мы можем сделать так, что новые деревянные балки станут темными, и их будет не отличить от оригинальных, но мы не станем заниматься фальсификацией. Никаких поддельных червоточин в дереве или следов копоти. С другой стороны, там, где приходится будить воображение, лучше сделать что-то полностью новое, а не подделку под старину. Чистое стекло и сталь и все такое прочее: то, что хорошо само по себе. Создатель «Куртолдз»[67] в двадцатых годах, в общем-то, это понял.
Я не думаю о двадцатых годах, я думаю о том, что здесь танцевали Елизавета и Энтони, здесь давали аудиенции послам и устраивали свадебные пиры, здесь знать пила и фехтовала, и дети, наверное, шумели в дождливые дни, а вокруг них лаяли собаки.
Явились ли они сюда, когда сестра Эдуарда Маргарита Йоркская была благополучно выдана за герцога Бургундского? Как здесь пахло тогда? Бархатом и цветочной водой? Сладкими травами и пирами? Отхожими местами и несвежим мясом? Потом и страхом? Какие тогда здесь раздавались звуки?
Здешний двор славился на всю Европу своей музыкой, но какой она слышалась тогдашним людям? Прокрадывалась ли она в уши Елизаветы, как в мои, заставляя ее смеяться, и плакать, и любить?
Она, почти наверняка, не была влюблена ни в одного из своих мужей. Но даже среди придворных, где было полно ее врагов, не шептались о каком-либо другом мужчине. Любила ли она кого-нибудь так сильно, что радость любви причиняла ей боль, любила ли до потери рассудка? Сожалела ли она, что никогда не испытывала подобных чувств?
Под моими ногами шершавая древняя пыль, а снаружи звенит долото последнего припозднившегося рабочего — как колокол на камне.
Если я как следует напрягу слух, может, сумею их услышать. Если я достаточно пристально всмотрюсь в помутневший, разреженный от времени воздух, может, они появятся у меня перед глазами.
— Уна? — ласково спрашивает Марк. — Ты в порядке?
— В полном, — отвечаю я, видя, что он стоит прямо передо мной.
— Пора идти. — Он берет меня за руку.
— Да. Прости.
— Ты не возражаешь, если мы пройдем в офис Чарли? У него есть номера телефонов тех, кто может помочь подать апелляцию насчет Чантри. А потом я отвезу тебя домой.
Энтони — Шестой час[68]
Не так давно миновал полдень.
Андерсон замечает рощицу в паре фурлонгов[69] от дороги и приказывает остановиться, чтобы дать отдых лошадям.
Посевы уже хорошо взошли, и мы едем по возвышенности к невспаханному концу поля, чтобы спешиться в пятнистой тени — словно группа друзей, расположившаяся на отдых на утренней охоте. Один из людей отводит в сторону мою лошадь, но никто не пытается меня связать. Да в этом и нет нужды: я невооружен. Никто не спешит мне на помощь, и я не могу сбежать пешком через открытые поля — это все равно что сбежать с островка посреди моря.
Поэтому не выставили никакой официальной стражи, не отдали приказы часовым. Эти люди слишком хорошо знают друг друга и свое дело. Они молчаливы, если не считать шутки-другой, они снимают шлемы, ослабляют подпруги, проверяют лошадей и упряжь, отходят в сторону, чтобы помочиться, закусывают ячменным хлебом и сыром — мужчины должны есть, чтобы выполнять свою работу. Потом поят лошадей, дав им остыть, но, занимаясь всем этим, они неизменно начеку. Неважно, что в бдительности нет нужды. Они все равно наблюдают, держа под рукой луки и лошадей, — такова работа воинов.
Я думаю о моем старом друге Мэлори, которого уже нет в живых. Он выпрыгнул из окна тюрьмы и переплыл ров, чтобы обрести свободу. Ему грозила настоящая опасность, так как никто не верил, что его ожидает честный суд, ведь судить его должен был друг старого герцога Бэкингема. Старый Бэкингем уже много лет преследовал Тома Мэлори, фабрикуя одно обвинение за другим. Я часто думаю, что Мэлори прожил бы дольше, если бы не годы, проведенные в тюрьме.
По крайней мере, я получил его великую книгу, чтобы ее издать. Хотя Кэкстон не хуже любого другого чует, какие ветры дуют в Вестминстере, в его предисловии к этой книге не упоминается мое имя.
Великие люди имеют великую власть, но пользуются ею, сообразуясь со своим нравом точно так же, как любой лавочник управляет своими подмастерьями, женой и детьми.
В государственных делах Эдуард имел не больше совести, чем любой другой, но он никогда не был злопамятен и никогда не позволял враждебности править своими поступками. Он понимал: если человек перешел на другую сторону, его скорее можно соблазнить обещаниями, чем силой заставить вернуться обратно на сторону герба Йорков.
Джордж Кларенс обладал таким же обаянием, как и его брат, но во время горького детства, проведенного в изгнании, обаяние его стало едким, а его арендаторы и враги страдали от этого. И, говорят, точно так же страдала его жена. Когда старый Бэкингем умер, его наследник перешел под опеку Елизаветы и еще ребенком, против своей воли, женился на нашей сестре Катерине. Теперь же этот юный герцог Бэкингем — самый преданный союзник Ричарда Глостера.
А что же сам Ричард Глостер? В Бургундии он был всего лишь проворным, умным парнишкой, прислуживавшим своему брату, королю. Когда мы вернулись, меня вместе с Недом отослали на запад, чтобы править там от имени короля, а Ричарда отослали на север. Судя по донесениям, он стал деятельным, умным мужчиной с твердым нравом. Само собой, у Ричарда имелись союзники и враги, но я никогда не слышал, чтобы он поступал как тиран или делал что-либо, что большинство людей сочли бы плохим правлением. Обычно о нем упоминали как об арбитре в каком-либо споре или как об исполнителе воли. Я и сам занимался такими делами, когда какой-нибудь арендатор или мой должник не могли согласиться с вынесенным мною решением.
Испытывает ли Ричард Глостер по отношению ко мне и моей семье такую же горькую вражду, какую испытывал Кларенс? Такую же, какую испытывал старый Бэкингем по отношению к Тому Мэлори? Мне бы и в голову такое не пришло, если бы не его дела.
Вина теснит мое сердце. Я виноват, что не распознал их замыслов, что потерял Неда, попавшись на глупый трюк, что не смог… Не шевельнул и пальцем, чтобы его спасти.
У меня по-настоящему болит сердце, но я вынес бы и вдвое худшую боль — вынес бы всю боль в мире, — лишь бы спасти моего мальчика. Но теперь ничто его не спасет, если Ричард Глостер пожелает его гибели.
Я ловлю на себе взгляд Андерсона.
— Я бы отошел в сторону, чтобы прочесть молитву.
Мгновение он смотрит на меня.
— Да, мой господин, очень хорошо.
Вершину скального перевала венчает рощица, и я иду к ее дальнему концу. Здесь на камнях лежит теплый солнечный свет и сухие ветки, растет грубая трава. За каменистым краем, далеко внизу, струится ручей, как тусклое серебро, через угрюмую зеленовато-бурую болотистую землю.
Я чувствую у себя за спиной какое-то движение. И еще одно. Они думают: не прыгну ли я вниз, навстречу свободе.
Я не прыгну. Изувеченное тело после такого глупого поступка не станет свободным, а искать конца подобным образом было бы смертным грехом. И это не спасло бы Неда и не помогло бы Луи — если он все еще на свободе. Все, что мне осталось, — это Бог.
«In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti…»[70]
Я вручаю Неда и его королевский сан Богу. Я молюсь за Елизавету и за двух моих жен — одну живую, вторую мертвую, — и за мою дочь, и за ее мать. И за Луи. Потом я вручаю Богу их любовь и полностью опустошаю свой разум, чтобы он мог наполниться миром и благодатью, какую дает Господь.
Не знаю, сколько проходит времени. Я чувствую на руках солнце и слышу запах торфа. Мой мысленный взор возвращается к этому миру.
Люди сидят или непринужденно стоят, заканчивая трапезу. Один отходит в сторону, чтобы облегчиться, другой ковыряет в зубах.
Мне лучше было бы попоститься, потому что, отказывая телу в пище, освобождаешь свой дух, и тогда молитвы становятся сильнее. Но мне еще предстоит длинный день езды верхом, и ослабеть от голода было бы глупо. Я иду обратно к сопровождающим меня людям.
— При всем моем уважении, господин, я должен попросить вас поесть, — говорит Андерсон. — Нам еще ехать и ехать.
Я киваю.
Он щелкает пальцами, подзывая одного из своих людей.
— Робин, мяса для его светлости.
Робин встает и приносит мясо, хлеб и бутыль эля, вынув все это из одной из переметных сумок.
Я сажусь на бревно, а он снова опускается у подножия дерева и располагается непринужденно, как парень, проводящий жаркий полдень на речном берегу. Он молод, кожа его покраснела от солнца под полами камзола, рыжеватые волосы падают со лба, когда он откидывается назад, опершись на локти. Прошло много времени с тех пор, как я смотрел на мужчину и желал его. Это все лишь трюк солнца и моя тоска. Я никогда не ложился ни с одним мужчиной, кроме Луи.
Странно и греховно, что я думаю о таких вещах в подобное время: мой разум должен быть сосредоточен на Боге, а не на телесных утехах. Но я люблю не только тело Луи. Больше всего я люблю его разум, с того дня, как мы случайно встретились после стольких лет разлуки. А теперь, сидя на грубой траве вместе с теми, кто держит меня в плену, кто ожидает, пока я закончу есть, чтобы снова двинуться в путь, я знаю: на этой земле у меня не было другой такой любви, как наша с Луи. А теперь у меня никогда уже ее не будет.
Может быть, эта медленная езда по жаре навстречу смерти дарована мне, чтобы поблагодарить за подобное знание. Эти пустые мили — паломничество, молитва, путешествие, свободное от всего, кроме простого осознания моего конца. И эту пустоту Господь наполнил странным милосердием: тем, что я снова могу познать такую любовь. Если это правда, что любовь Луи ко мне и моя любовь к нему — всего лишь крошечная частица толики Господней любви к самому ничтожному из смертных, тогда как я могу страшиться конца, если он принесет мне такую невообразимую радость?
Я поднимаюсь и киваю Андерсону. Я готов продолжить путь.
Энтони — Вечерня[71]
Этот год ссылки я вспоминаю то как голод, то как изобилие.
Мы двинулись маршем к Йоркширу, чтобы встретиться с мятежниками Ланкастеров. Чуть раньше мы получили известие, что войска, которые шли к нам на помощь, перешли на другую сторону и присягнули на верность Генриху. Очередной гонец опустился на колени перед Эдуардом и выдохнул, что все они маршируют сюда, но теперь для того, чтобы нас арестовать. Молодой Ричард Глостер в приступе мальчишеской доблести выкрикнул, что мы должны сражаться с мятежниками до последнего. Его брат держался иного мнения. Многие наши люди уже потихоньку удирали, и Эдуард позволил им уйти, чтобы они смогли вернуться к своим фермам и мельницам без массового проявления неповиновения своему королю.
Когда наши люди рассеялись, мы развернулись и во весь опор поскакали сквозь ночь.
В самой глубокой темноте мы нашли дорогу в обход Гейнсборо, а когда занялся скудный рассвет, заметили первые башни кафедрального собора Линкольна: они, как призраки, маячили на фоне неба.
Мы обогнули Линкольн, а когда темнота рассеялась, увидели, как изменилось все вокруг. Остались позади зеленые луга Йоркшира, которые мы бросили на поживу Уорику. Здесь же до самого горизонта протянулись темные поля, плоские, как стол, изборожденные бесчисленными канавами. Над ними висел туман, будто только вчера отсюда отступил паводок.
Каждые несколько сотен ярдов дорогу пересекала дренажная канава, и не раз лошади спотыкались, а мы кляли их за неосторожность.
Мы тоже устали, но не могли отдохнуть: в этих пустых землях даже горстку людей можно было увидеть с расстояния многих миль.
Один раз мы сделали короткую остановку, чтобы купить хлеба и мяса на ферме и дать отдохнуть лошадям.
Другой раз заметили в тумане группу верховых, которые, похоже, направлялись к нам. Я подумал, что это мой брат Джон и мой отец, которых Уорик в прошлом году схватил во время бегства и приказал убить без суда. По крайней мере, им дали исповедоваться, тем самым поручив суду Бога, хотя и отказали им в земном суде. Потом люди исчезли в тумане, и мы снова смогли дышать.
Молитвы за душу отца — такие же, на какие я сам могу рассчитывать сейчас.
Мы поспали в сосновой рощице, завернувшись в плащи и привязав лошадей, а влажный туман обволакивал иголки у нас над головами и ронял капли, то и дело будившие нас.
На рассвете, у Бостона, мы посмотрели вперед, в сторону Уоша, и по соленому водному пространству с заплатами земли сразу поняли, что прилив отступил.
Нам следовало поспешить с поисками проводника, который переправил бы нас на другую сторону залива.
— Почему бы не подождать следующего отлива? — спросил Гастингс — Лошади полуживы от усталости, да и мы чувствуем себя ненамного лучше.
— Следующий отлив будет за полночь, сэр, — сказал, качая головой, начальник порта. — Если вы отплывете тогда, с тем же успехом можете, помолившись, скакать прямо в зыбучие пески. Но если вы отчалите через час, то справитесь. Я найду вам проводника, а вы раздобудьте свежих лошадей.
Несмотря на то что Эдуард хлопал по плечу торговца лошадьми и улыбался его жене, нам сказали, что мы должны заплатить за лошадей дорого, так как нас ждет рискованное путешествие и будет трудно заполучить лошадей обратно. Мы не могли торговаться из-за цены, потому что не в силах были скрыть, как срочно нам требуются кони.
Но наконец мы очутились в седлах, и вместе с нами — проводник. То был немногословный маленький смуглый человек с низким лбом.
— Знаете, что говорят о жителях болот? — спросил Ричард Глостер, направляя свою лошадь поближе к моей. — Что у них ноги с перепонками, чтобы удобнее было жить в топях. Может, заставим его снять сапоги и показать ноги?
С перепонками у него были ноги или нет, наш проводник провел нас через залив галопом, иногда забирая в сторону, чтобы избежать глубокого канала, но порой наперекор здравому смыслу направляя лошадь в воду, прочь от ила и песка. Прохладный соленый ветер теребил плащи, и там, где вода была поглубже, брызги окатывали нас, пока намокшая холодная ткань не начинала липнуть к ногам.
Мы почти не разговаривали. Подчиняясь приказам проводника, мы скакали быстро, сбившись плотной группой, там, где такая скачка была безопасной, и рассыпались, чтобы порознь выбрать путь там, где почва начинала дрожать под ногами наших коней.
Лошади не любят непрочную землю. Они терпеть не могли ступать по таким местам и шагали нехотя, пятясь и вскидывая головы у каждого ручейка и запятнанного зеленью участка.
Мы все устали. Чтобы управляться с незнакомыми лошадьми и продвигаться вперед, требовались терпение и силы, которых, казалось, не осталось больше ни у кого, кроме Эдуарда. Король заставил улыбнуться даже нашего проводника, пошутив насчет больших морских птиц и маленьких болотных птах, которые летали, резко снижаясь, и сновали вокруг по песку.
Зарево в сером небе — самого солнца мы не видели — начало опускаться, серебря осоку и болотную траву у края песков и бросая зыбкие тени на местность, которую мы пересекали.
Внезапно из тростников, что были ближе к берегу, с хлопаньем крыльев и пронзительными криками поднялась огромная стая чаек.
Лошадь Гастингса испугалась, повернулась и понесла. Моя чуть не последовала ее примеру, и я увидел, как лошадь Эдуарда тоже сделала скачок.
Тогда, ударив своего коня шпорами, Ричард Глостер преградил дорогу королю. Лошадь Эдуарда споткнулась, свернула в сторону, и я схватил ее под уздцы. Убедившись, что король в безопасности, мы огляделись по сторонам и увидели, что благодаря Божьей милости лошадь Гастингса добралась до твердой земли, а не попала в зыбучие пески, которые мы не могли распознать по виду. Наконец Гастингс успокоил свою лошадь и неровным галопом присоединился к нам.
Все мы были потрясены, запыхались и некоторое время неподвижно сидели в седлах, чтобы прийти в себя.
— Господи боже! — закричал наш проводник, показывая в сторону моря. — Прилив надвигается слишком быстро. Торопитесь!
Он ударил пятками коренастую лошадку, и наших уже нервничавших лошадей не понадобилось пришпоривать, чтобы они припустили следом.
Как дикое стадо, мы промчались прямо через ил и песок, переводя взгляд с предательской земли впереди на тонкую линию серой пены, скользящую к нам молча и неотвратимо, быстрее, чем мы могли скакать.
К тому времени, как мы завидели Линн, вода достигала колен лошадей и с каждой секундой становилась все выше, так что нашим скакунам приходилось с ней бороться.
— Что ж, джентльмены! — крикнул Эдуард. — Если мы утонем, то, может, найдем на дне сокровища короля Джона, и тогда все наши беды останутся позади!
Я увидел, как губы Ричарда нетерпеливо сжались, как он дернул головой, словно его рассердило то, что брат смеется.
Гастингс подскакал к Ричарду и вскользь коснулся его руки.
— Король хорошо знает, в какой мы находимся опасности, сэр, но опасность будит его лучшие качества, первое из которых — это храбрость, заставляющая его смеяться над опасностью. Не думайте, что он глуп. Здравого смысла у него больше, чем у любого из нас.
Ричард кивнул, а потом воды вокруг стало меньше, земля поднялась, и мы, выбравшись на сухой песок, увидели крепкие башни и крыши Линна, стоящего в устье Уза.
Если в Линне все хорошо, мой добрый кузен Хоут дома и у него найдется корабль, который он сможет нам одолжить, мы почти в безопасности.
В Бургундии мы желали не еды, потому что в Брюгге нас радушно принял самый щедрый из губернаторов герцога. Нас разместили в такой роскоши, какую наверняка не смогла бы предоставить нам ни одна другая страна. Поэтому мы желали больше всего спокойствия и не принадлежащих нам богатств.
Не проходило и недели, чтобы Эдуард не посылал гонцов к своему брату Джорджу Кларенсу, убеждая и приказывая вернуться под вассальную преданность брату. Еще он посылал гонцов к Уорику, а чаще всего — ко двору герцога Бургундии, тайно или публично, чтобы спросить, не примет ли нас герцог. Так как главным врагом герцога был французский король, мы надеялись, что герцог встретит нас с распростертыми объятиями. В конце концов, мы тоже были врагами Франции, раз Франция дружила с Генрихом Ланкастером.
Но мы не получали ответа. Герцогиня Маргарита посылала брату частные послания, но не могла открыто пойти в этом вопросе против своего нового мужа.
Тем временем мы жили в Брюгге, по которому кралась серая нидерландская зима. Занятий у нас было мало: пить, играть в кости и совершать набеги на мастерские алхимиков. Мы потратили все сбережения на меха с берегов Балтики, слоновую кость из Африки — и на книги. Но приобрели мы немного, потому что здешние богатства стоили золота, которым мы не располагали. Но друзья и практичные лондонские торговцы посылали кредитные письма фламандским торговцам, что мы можем покупать в долг под их гарантию.
Пока мы были в изгнании в Брюгге, до нас дошла весть о том, что в вестминстерском убежище Елизавета родила сына, и, похоже, крепкий ребенок выживет. Это был туманный серый день, с польдеров[72] несло снег с дождем, а мы, как всегда, ожидали ответа от герцога Бургундского — не можем ли мы рассчитывать на него в деле отвоевания трона. Скука таких дней могла подточить дух любого: я сидел, завернувшись в одеяло, возле огня и переводил Птолемея, Гастингс одной рукой писал письмо человеку, который вел его дела, а другой — играл в кости с молодым Ричардом Глостером.
Эдуард, отчаявшись получить в этот день весточку от его светлости, послал за своей теперешней женщиной и лег с ней в постель. Помню, как Гастингс взбежал вверх по лестнице к спальне короля и изо всех сил забарабанил в дверь — на правах старого друга и королевского камергера. Рев веселья, раздавшийся из спальни, наполнил воодушевлением наши сердца.
— А тебя, друг мой и брат, — сказал мне Эдуард в тот вечер, махнув чашей с вином так, будто обнимал весь мир, — тебя я назначу наставником моего сына Эдуарда. Кто лучше подходит для такой грандиозной задачи, чем его дядя? Ты будешь учить его и по книгам, и самолично. Благодаря твоему рыцарству мой наследник станет самым великим принцем всего христианского мира.
Наши надежды укрепились, хотя и возрос страх, потому что Елизавета с сыном находились в еще большей опасности, чем раньше.
И все-таки мы ждали, и беспокоились, и убивали дни в Брюгге. Моей главной радостью были книги. О, книги! Чиновники и писцы могли работать на трех или четырех языках, каждая блестящая готическая буква — шажок, каждое грациозное слово на пергаменте — фигура танца, строчка за строчкой, страница за страницей. Потом иллюстраторы оплетали строки ляписом, алым цветом и золотом и рисовали фигурки: святые и короли, Ясон, Изольда и Мелузина, пахари и прачки, терьер с курчавой шерсткой, виноградная кисть, которую выжимают в позолоченную чашу из слоновой кости, замок царя Соломона, мерцающий на солнце, запутавшийся в зарослях барашек, призванный умиротворить Исаака. Один из купцов, занимающийся перевозкой товаров за моря, имел печатный пресс, чтобы копировать рукописи с помощью металлических литер, как это делается в Страсбурге, хотя страницы, отпечатанные подобным образом, не были столь совершенны, как работа писцов и иллюстраторов. У лучших писцов Брюгге я купил дорогую миниатюрную копию «Суммы теологии»,[73] и она лежала передо мной на столе таверны, когда смуглый молодой человек, видя, что я не могу противиться искушению открыть ларец с книгой и погладить душистую кожу нового переплета, спросил, что за книгу я читаю.
Оказалось, что молодого человека зовут Луи де Бретейлл и он явился в Брюгге, чтобы предложить свои услуги Эдуарду, ибо ему не привыкать было служить тайным посредником между старыми вассалами и новыми. Когда он упомянул об этом, я мгновенно вспомнил его, хотя о дне нашей первой встречи не было сказано ни слова.
Почему тогда я не видел его таким, каким увидел сейчас? Но я еще совсем недавно стал шурином короля и защитником королевы, мне и в голову не приходило осматривать свое окружение в поисках возможных друзей.
Теперь мы с Луи оба стали старше и мудрее и говорили о поворотах колеса Фортуны, о тайнах и обо всем остальном.
Но вскоре разговор перешел на поэзию и философию: Луи знал Кристину Пизанскую, Чосера, Фому Аквинского и Тита Ливия.
Глаза Луи были черными, пальцы длинными, в его голосе слышался характерный выговор того, чей родной язык — лангедок,[74] хотя он довольно хорошо говорил также на лангедойл[75] — языке норманнов, а еще на английском и на испанском.
Он посмеялся надо мной из-за того, что мое лицо все еще было слишком белокожим, хотя я был в военном походе уже год, и начал цитировать Кретьена де Труа из его «Повести о Граале».
Мне захотелось потянуться через стол таверны и схватить его за тонкие, твердые плечи, чтобы поцеловать.
За полночь я вправду его поцеловал, и целовал еще много ночей после этой.
Моя любовь к Луи была столь сильна, что ее едва могли вынести мои душа и тело. Иногда я просыпался при лунном свете и наблюдал за его лицом, пока он спал, за его медной кожей и жилистыми руками, думая: как бы мне не умереть в тот же миг от любви к нему.
Наконец герцог решил принять Эдуарда и даровать поддержку нашему великому предприятию. Как и прежде, мне пришлось нанимать и готовить к плаванию крошечный королевский флот.
Я боялся, что мы с Луи будем разлучены. Он так же крепко прикипел ко мне, как и я к нему. Луи больше не был моим сквайром, так как к тому времени сам успел стать рыцарем. Когда же я попросил его отправиться в Англию в составе моей свиты, он опустился на колени и склонил голову в знак согласия. На людях он в совершенстве играл свою роль, как играл много других ролей, хотя некоторые из приближенных Эдуарда знали его и раньше. Но ни один человек не подозревал, что мы с Луи не просто боевые товарищи. То была наша тайная любовь, и лишь нас двоих касалась наша взаимная преданность.
Отплывая из Флашинга, чтобы вернуть Эдуарду корону, мы знали, что никогда еще не пускались в более рискованное предприятие.
Силы наши были невелики: его светлость герцог Бургундский выделил нам лишь столько людей и золота, сколько требовалось, чтобы доказать его врагам и его жене, что он поддерживает дело Эдуарда.
Едва завидев берег Норфолка, мы заметили и корабли Уорика. Город Линн был вооружен и готов защищаться, готов захватить нас в плен, и мы волей-неволей сделали поворот и двинулись на север.
Луи стоял на носу, наблюдая за темными пятнами, которые шторм разбросал по воде.
Я прикоснулся к его плечу, и Луи повернул голову.
— Любимый, — сказал я тихо, — прежде чем мы вверим свои жизни Фортуне, я дам тебе это.
Я вложил в его ладонь мешочек из телячьей кожи, и Луи распустил завязки. То было кольцо с печаткой: я заказал его у лучшего золотых дел мастера в Антверпене, прежде чем мы покинули Нидерланды. Кольцо было из тяжелого золота, с гравировкой в виде раковины пилигрима, посетившего Компостелу,[76] потому что Луи дважды побывал там, ища благодати в святилище Святого Иакова. На внутренней поверхности кольца, той, что касалась его кожи, был вырезан наш тайный знак: Ясон и его корабль, проходящий через сталкивающиеся скалы.[77]
Луи улыбнулся и надел кольцо на палец, потом обнял меня, как делают мужчины в преддверии битвы.
— A Dieu, mon amour, — пробормотал он так, чтобы его услышал только я один. — Nous nous rencontrions au ciel.[78]
Теперь, спустя столько лет, слова его исполнились: Бог и вправду желает, чтобы мы встретились на Небесах, и я молю Бога еще и о том, чтобы я смог терпеливо вынести чистилище, зная, что Луи присоединится ко мне там.
Нас окружает тусклый жаркий дневной свет.
Езда верхом гасит свет внутри меня и словно наливает мою душу свинцом. Я много раз проезжал днем подобные расстояния, и сейчас мы недалеко от Понтефракта — конца нашего путешествия. Но теперь я вынужден смириться с тем, что отказывался признавать: никто не придет мне на помощь. Может, я был дураком, что надеялся на такое. Но если шанс получить помощь и существовал, теперь он исчез.
Я пытаюсь сказать себе, что это дьявол вцепился в меня, чтобы ввергнуть в греховное отчаяние, когда помощь, возможно, еще и придет. Но я не могу до конца в такое поверить: мое отчаяние порождено Божьей правдой.
Конечно, у меня множество грехов, как и у любого человека, и отчаяние — не последний из них, но и не самый большой. Только истинное раскаяние может меня спасти, я знаю это и раскаиваюсь. Однако я никогда не думал о нашей с Луи любви как о греховной. Это все равно что поверить, будто белое — это черное.
Может быть, мое преимущество — или, наоборот, преграда — в моих познаниях. Я прочитал достаточно трудов святых людей, таких как Элред Ривосский,[79] чтобы знать, что даже в его время, во времена Генриха II, истинная любовь между двумя мужчинами не считалась греховной и их вожделение друг к другу почиталось не более греховным, чем вожделение мужчины к женщине, или пьянство, или драки. Однако теперь в проповедях говорят, что мало какой грех хуже этого, разве что убийство.
Как меня рассудит Бог? Я много раз признавался в своем грехе и пытался почувствовать это грехом, как велят нам Рим и его святые. И все-таки, хотя суждение Рима меняется, суд Божий — и Его мудрость — остается неизменным, а любовь Его бесконечна. Как может быть грехом в Его глазах то, чем мы занимались с Луи, когда это происходило от силы любви, которую сам Господь даровал человеку?
Один из вооруженных всадников показывает вперед, в голубую даль, на расселину, за которой высятся огромные скалы, увенчанные широкими, высокими башнями Понтефракта.
Уна — Пятница
Дождь покрывает рябью вялую поверхность реки, прилив еще не начался.
Время ланча. День серый и пасмурный.
После того как Марк завез меня домой, я крепко уснула, меня бросало то в жар, то в холод, то снова в жар… А потом на реке оглушительно просигналил корабельный гудок — так громко, как будто нос парохода навис надо мной. Я проснулась в темноте и лежала с оглушительно бьющимся сердцем, чувствуя пощипывание пота.
Но крепкий кофе, душ, утренние телефонные звонки и договоренность о встречах делают свое дело. Я снова тянусь к телефону и быстро набираю номер.
— Изода Батлер.
— Иззи, это Уна. Послушай, случилась самая удивительная вещь на свете. Марк вернулся.
— Какой Марк?
— Марк Фишер. Вчера он появился в Чантри.
— Господи! Спустя столько лет! Как мило. И как его дела? Надеюсь, хорошо.
— Прекрасно. Послушай… Он думает, что мы можем спасти Чантри.
— Что? Как?
— Организовать некоего рода трест. Мы должны встретиться и все это обсудить.
— Мы?
— Гарет, Марк и я. И Лайонел. Ты сможешь приехать?
— Да, конечно. Когда?
— Этим вечером, в Чантри. Лайонел сможет быть там примерно в шесть. Я привезу еду.
— Подожди, моя записная книжка на другом конце комнаты.
Раздается стук, когда она кладет трубку на стол. Я жду и пытаюсь не вспоминать другой, беспокойный сон, темный, как корпус корабля, сон, который все еще нависает надо мной, потому что мне снился Марк.
— Уна? В этот день я занята. Но смогу добраться примерно к восьми. Подойдет?
— Отлично. Тогда до встречи.
— Да, — отзывается она и вешает трубку.
После полуденного дождя везде очень красиво. Солнце раскаляет кирпичи, шифер и даже бетон и, когда такси едет через мост, согревает мое голое плечо. В Блэкхите работают широкие газонокосилки, они ходят взад и вперед по высокой зелени, как корпуса галеонов, подминающие океанскую воду. Запах срезанной травы врывается в окно такси.
Мы добираемся до Чантри, и я вынимаю из багажника сумки с едой. Внезапно появляется Марк.
— Тебе помочь?
— Не беспокойся, тут немного. Я просто совершила набег на «Маркс энд Спенсер».[80]
Марк без рубашки, он приближается, стаскивая тяжелые садовые перчатки, его освещенная солнцем грудь цвета старого золота. Он перенял привычки нашей семьи: приветствуя друг друга поцелуем, мы слегка соприкасаемся щеками. Его плечо под моей рукой твердое, и я слышу запах масла для смазки газонокосилок и его собственный аромат, который знала почти всю жизнь. Я отхожу, чтобы расплатиться с водителем, а когда возвращаюсь, Марк уже поднял сумки.
— Мы сидим снаружи, — говорит он. — Возле мастерской.
— А в этих джунглях есть где присесть?
— Я слегка подровнял их.
Так и есть: три полных мусорных мешка стоят на беспощадно подстриженном газоне, а когда мы огибаем дом, я вижу коврики и стол на том месте возле мастерской, где в середине лета солнце задерживается дольше всего.
Гарет при моем приближении встает и со смехом приветствует меня, обнимая, — это объятие кажется сильнее и крепче, чем прежнее. Я приношу с кухни тарелки, исподтишка споласкиваю их и раскладываю еду. Вино все еще холодное.
Марк исчезает и появляется вновь уже в рубашке, умытый, со слегка влажными волосами после работы в саду.
Мы наполняем бокалы, когда низкий гул дорогого мотора, а потом стук в парадную дверь объявляет о появлении Лайонела.
Он в шоферских перчатках и как будто рад видеть Марка, хотя пожимает ему руку с отрывистым равнодушием давнишних компаньонов по бизнесу.
Марк описывает Гарету все, о чем мы недавно говорили, так четко и ясно, будто представляет план правлению директоров: создание треста на наш дом, сбор денег, чтобы реставрировать его и открыть для публики выставку, посвященную его истории, может быть, в подвале; использование руин часовни в качестве основы нового красивого здания, которое станет галереей… или, выражаясь более доступно, местом художественной выставки. Но главное, надо сделать так, чтобы «Пресс» продолжал работать, чтобы Чантри не погиб — поучительная частица истории рядом с живым, дышащим, работающим миром. И следует предложить сдать внаем галерею часовни.
— Будет куда легче собрать деньги, если мы сумеем продемонстрировать, какую выгоду наш проект сможет принести обществу, — заканчивает Марк.
Выражение лица Лайонела не меняется, пока он слушает, только руки, все еще затянутые в перчатки, да беспокойно двигающиеся пальцы проявляют признаки жизни.
— Но стоит ли ожидать поступления денег? Прости меня, Гарет, я сейчас играю роль «адвоката дьявола», но, поскольку идея явно привлекательна… Довольно легко получить капитальные субсидии, но текущие расходы — дело совсем другое. Финансирование основных нужд должно быть самым прочным. А «Пресс» никогда не был финансово стабилен, даже в дни своего расцвета перед войной.
— Мы справлялись, — возражает Гарет, — хоть это было и нелегко. «Пресс» никогда не привлекал состоятельных людей, и всегда имелся риск, что наша работа не окупится. Но раньше дело было не в привлечении инвесторов… А теперь… Теперь все будет совсем по-другому.
Гарет довольно охотно обсуждал реставрацию часовни: он помнил, как в двадцатых годах «Куртолдз» принимал звезд студии «Гейнсборо»[81] во дворце Элтхэма, и я думаю, что ощущение руин, живущих снова, как снова начал жить Элтхэм, захватило его воображение. Но теперь я не могу сказать по его тону, приветствует ли он изменения самого «Пресс» или нет.
— Это определенно правильный путь ведения дел, — замечает Лайонел, вынимая один из переплетенных в кожу векселедержателей и золотую ручку. — Наследие и все такое прочее. Но сработает ли это для такого относительно маленького, неизвестного места, как Чантри… Гарет, о каких конкретно суммах мы говорим? О суммах на реставрацию?
— Понятия не имею, — качает головой Гарет. — Марк?
— Стандартная реставрация? Если приблизительно, то тысяч сто, сто пятьдесят, включая оплату консультантов. И пятьдесят тысяч для галереи. Начинать строить на пустом месте всегда дешевле. Потом еще следует учесть необходимое оборудование. Скажем, четверть миллиона на все про все. А если включить сюда и жалованье — еще больше.
— Спасибо, Марк, — благодарит Лайонел, делая пометку. — Уна? Ты хочешь что-нибудь к этому добавить?
— Не стану говорить, что все это не мое дело, но у меня наверняка нет решающего голоса, поскольку я уже уеду.
Я смотрю не на Лайонела, а на Гарета, но кожей ощущаю взгляд Лайонела, направленный на меня.
— Но конечно, мне бы хотелось, чтобы все это было спасено и даже отчасти осталось достоянием семьи. А если Чантри будет отреставрирован, мне бы хотелось вернуть сюда некоторые вещи, которые у меня есть: мебель и все такое прочее. А также письма и бумаги, если дядя Гарет считает, что архиву лучше храниться здесь.
Марк перехватывает мой взгляд и улыбается. Лайонел замечает это.
— А ты, Марк? Какой ты видишь свою роль в этом предприятии? Ведь ты только что вернулся?
Марк колеблется, но, мне кажется, скорее потому, что пытается подобрать нужные слова, чем из-за неуверенности.
— Решать должен будет доверительный собственник. Я буду всячески во всем помогать, пока не получу другую работу. Вряд ли это произойдет очень скоро. И я разбираюсь в проектах подобного рода.
— Ты всегда разбирался, — говорю я.
— Конечно, — соглашается Лайонел. — Что ж, мы будем очень благодарны. И конечно, ты не станешь работать бесплатно.
Дядя Гарет делает резкое движение, словно пытается остановить Лайонела, прежде чем тот продолжит. Наступает отвратительная короткая пауза, прежде чем я придумываю, что сказать.
— Может, поедим? Иззи велела не дожидаться ее.
И вот мы занимаемся тарелками, бокалами, едой. И снова, как будто все эти предметы — тонкие линии света, я чувствую сеть, связывающую нас воедино.
Привязанность, взаимное притяжение, подозрительность, равнодушие.
Любовь.
Горе.
Во время еды я невольно наблюдаю за Марком. Его тарелка стоит на земле перед ним. Даже с согнутыми коленями он кажется более длинноногим, чем любой из семьи Приоров.
Марк поднимает глаза, и взгляды наши встречаются. Если бы он протянул руку — свою красивую руку с длинными пальцами — и коснулся моей щеки, я не могла бы испытать большего потрясения. Отчего я чувствую этот жар? Воспоминания имеют огромную силу. Но это?..
Я была уже взрослой, когда закончила свой первый год в университете. В сравнении со многими однокурсниками я была куда более искушена в житейских вопросах, потому что знала пары, которые не были женаты, — они жили у нас в Чантри. Некоторые из них носили неслыханно претенциозные имена. Я странно одевалась, но была знакома до тонкостей с правдой жизни — удивительно, как много девушек не имеют о ней понятия. И разве мои родители были какими-то не такими?
Но я узнавала и то, чего не знала раньше: о девушках, которые объявляли голодовку, пока им не разрешали поступать в университет; о дядях, которые хватали тебя, стоило тебе отвернуться; о матерях, которые сжигали книги, и о других матерях, которые лгали отцам, потому что ты снова ушла в библиотеку; о всегда чистых домах, где не было книг; о домах, где имелись горничные и лошади; о домах, где тебе с самого начала отводился отдельный кабинет, чтобы ты могла там заниматься.
А еще я оказывалась в темных уголках, где часами… ну ладно, минутами… Но потом надо было возвращаться к себе, а молодой человек… Это было довольно весело, и я уже понимала, что все это не имеет значения.
Я знала достаточно и испытала достаточно, и все равно это было неважно, потому что ни один из этих молодых людей не был Марком.
Мои первые долгие каникулы пришлись, кажется, на август и сентябрь. Средневековые камни аббатства Бермондси лежали прямо под новой кожей асфальтового шоссе и вымощенной плитами дорогой. Я помню тот день, когда мы обнаружили основание третьей колонны и знали, что мы и вправду нашли монастырь.
Когда работа была закончена, я ринулась домой на велосипеде, грязная и потная, и увидела, что Марк стоит на коленях под кухонным окном, прочищая дренажную канаву. Он присел на пятки и слушал, пока я обрушивала на него все новости о том, что сказал местный археолог, что сказал профессор — как там его звали? — и какое значение могут иметь промежутки между колоннами… уж какие там промежутки тогда ни намерили.
Я все еще чувствовала тяжелую латунь на конце рулетки между перепачканными землей пальцами, чувствовала возбужденную дрожь, пробегавшую по этой рулетке, когда аспирант держал другой ее конец и мы туго натягивали ленту. Я рассказала Марку, что мы пытаемся выяснить, каким был монастырь, где и как жили монахини. Имена некоторых из этих женщин сохранились до наших дней. Возможно, даты их рождений и смертей записаны, возможно, среди их фамилий встречаются даже королевские — этот монастырь, основанный в XII веке, был прибежищем для членов королевской семьи. Я могу — любой из нас, участвующих в раскопках, может — пойти в Государственный архив и выяснить, кем же были эти женщины. Это будет нелегко, но вполне возможно.
— Уна, как здорово! То, что ты можешь видеть этот монастырь сейчас! Прямо у себя под ногами!
Марк провел рукой по лбу и вздрогнул. Я увидела скрывающийся под его волосами синяк, свежий и большой, со слегка содранной кожей.
Я протянула руку, чтобы прикоснуться к нему — просто не могла остановиться. Марк отдернул голову, багрово покраснев под летним золотистым загаром, и снова начал выкапывать грязь из дренажной канавы.
— Продолжай, — сказал он.
Когда я вспоминаю об этом, что-то болезненно сжимает мое горло — почти слезы.
За едой следует бессвязная болтовня, которая почти не привлекает моего внимания.
Действительно ли Марк думает о прошлом Чантри, как и я? Или дело в моем разуме, который наполняет этого другого человека в обличье Марка, сидящего сейчас на солнце, моими личными воспоминаниями, моими личными моментами и верит в то, что эти воспоминания и моменты не только мои, но и его тоже?
Я не могу этого знать. Не могу чувствовать того, что чувствует он, не могу видеть так, как видит он, — это так же трудно, как прочесть Елизавету и Энтони по их книгам.
Мне хочется потянуться и потрясти Марка, прорваться сквозь оболочку его тела и найти то, что прячется внутри. Я хочу знать, о чем он думает, знать, что я значила для него тогда.
Ведь я никогда этого не знала! — воет моя память. Чем я была для тебя? Ты был рад моей помощи, когда чинил велосипед или печатный пресс, ты улыбался мне, если я входила в мастерскую, ты починил засов на моем окне.
После того дня в мастерской — дня, о котором я всегда думала как о начале, — я ждала, не увижу ли, как бешеный стук моего сердца, звон в ушах при виде тебя отдастся эхом и в тебе самом? Конечно, я никому ничего не говорила. Дни, недели и месяцы я надеялась увидеть от тебя молчаливые знаки, но не увидела ни одного. Ни одного.
Обычно я лежала, несчастная, в своей постели и пыталась как-то справиться с этим. Все знали, хотя никто об этом не говорил, что Марк обожает Иззи. Никто не позволял себе употребить более сложный и грозный термин, чем «обожать». И все знали — хотя никто и об этом не говорил, — что Марк живет в Чантри и работает на дядю Гарета, но он не член нашей семьи. Он не сын наших друзей и не изучающий искусство студент, меняющий курс: никто не позволял себе употребить по отношению к Марку более сложное или менее тактичное слово, чем «местный». Никто вообще-то и не говорил о том, кто он такой. Но Марк не был одним из нас, и я не знала, что сделает или скажет моя семья, если узнает, что я его люблю, а он меня нет. И я не знала, как поступит Марк, если я ему признаюсь. В конце концов, он меня не любил, он любил только Иззи.
Может, он возненавидел бы меня, или был бы смущен, или стал бы меня избегать. Этого я не вынесла бы. Может, он ушел бы или ему велели бы уйти, а ему было некуда идти. Что бы ни случилось, я была бы в том виновата и, может быть, его потеряла.
Я не могла уничтожить самое дорогое.
Все то лето я жила надеждой — надеждой, порожденной взлетами веселья при слове, взгляде, улыбке Марка, но куда больше было слез. И все-таки мною начала медленно овладевать безнадежность, до тех пор, пока даже хорошие дни — дни, когда я могла быть рядом с ним, — сделались серыми, ведь веселье, которое они приносили, задохнулось в пыли отчаяния.
Но отчаяние не могло задушить желание. Я знала достаточно о сексе, чтобы понимать, что чувствую, когда Марк стаскивает рубашку через голову и моется под насосом во дворе. Мои чувства были удивительными и пугающими и такими странными.
Конечно, я знала факты, но насчет всего этого мысленно и эмоционально блуждала в такой же темноте, как и мои подруги. Никто не объяснил нам, что желание секса точно так же путает мысли девушек, как и парней: может быть, считалось, что, если об этом не упомянуть, мы этого и не захотим. Но мы, конечно же, хотели. Даже если «он» не был тем парнем, которого ты по-настоящему желала. Но не желать совсем было еще хуже.
Секс начался для меня на софе в церковной комнате, которую мы одолжили для раскопок Бермондси, — после того как все остальные ушли домой пить чай. Помню, было холодно, темно — значит, раскопки уже близились к концу. Я и сама должна была отправиться домой. Тетя Элейн болтала бы со мной через плечо, готовя ужин, как будто я все еще была в том возрасте, когда готовят уроки за кухонным столом, а дядя Гарет состроил бы смешное лицо и похлопал бы меня по плечу. Марк бы оглянулся и улыбнулся, а потом снова вернулся к починке забора или к кипам книг, которые мы упаковывали. Потом из сада раздался бы голос Иззи, и я бы снова осталась одна.
Может, это был один из тех моментов, когда я поняла с опустошающей уверенностью, что Марк всегда будет лишь добр ко мне и готов мне помочь, но всегда будет уходить, если его позовет Иззи…
Если я вообще приняла сознательное решение, то из-за подобных моментов.
Его звали вроде бы Миллер — Найджел Миллер, — и он тоже был первокурсником, кажется, из Бристоля. Все лето я чувствовала на своей спине его взгляд. Спустя некоторое время я заметила, что, когда на утреннем сборище поднимаю руку, вызываясь участвовать в раскопках, он выражает желание присоединиться ко мне. Или когда я сижу с чашкой чая и сэндвичем, думая о Марке, а потом поднимаю глаза, то обнаруживаю, что Найджел пристально на меня смотрит.
Мы с ним болтали о пустяках, сидя бок о бок на корточках и соскабливая землю с обломков норманнского камня, хотя бабушка сказала бы, что с ним особо не о чем говорить. Но Найджел продолжал смотреть на меня, продолжал произносить мое имя, даже когда в том не было нужды, и, казалось, до мельчайших деталей запоминал все, что я когда-либо ему говорила.
В тот редкий день, когда я пришла на работу, облаченная в юбку, он нерешительно спросил, почему я не надеваю юбку чаще. И был слегка удивлен, когда я ответила:
— Потому что она мешает.
Его внимание было как стесняющий свет лампы, направленной на меня. Оно заставляло меня чувствовать жар под кожей и все время сознавать, что я делаю — приседаю, вытягиваюсь, провожу пальцами по резному орнаменту, а мокрые от пота прядки, выбившиеся из завязанных в «хвост» волос, прилипают к моим щекам.
Почему я не могу с уверенностью вспомнить его имя? В конце концов, я же помню тот поздний день — кажется, это было в сентябре, — когда остальные участники раскопок начали расходиться, ворча из-за того, что проливной дождь, похоже, не собирается ослабевать и с работой наверняка покончено.
Остались только мы вдвоем. Я заварила чай.
— Не представляю, как доберусь домой на велосипеде под таким дождем, а ты? Думаю, надо немного переждать. Хочешь выпить чаю?
Он сказал, что хочет.
Я села с двумя кружками на софу и протянула одну из них Найджелу.
Думаю, мне было просто любопытно, хотя и так легко было догадаться, что произойдет. В конце концов, я училась в университете уже целый год. Но почему именно с ним, с тем, о котором мне приходится думать как о Найджеле, потому что я не помню точно, как его звали?
У меня сохранились воспоминания о запахе газовой плиты и о софе — копоть и обрывки старых бумаг, — воспоминания, которые говорят мне, что мною двигали отнюдь не романтические побуждения.
Я спросила его, что он будет изучать в следующем году, и, пока он рассказывал, смотрела ему в глаза. К тому времени, как Найджел объяснил мне важность анализирования записей парламентского округа XVIII века, он тяжело дышал, а щеки его покраснели. Я не помню, кто из нас сделал первое движение. Поскольку мне тогда был двадцать один год, сомневаюсь, что первое движение сделала я. Но Найджел едва ли был из тех, кто берет наскоком, поэтому, скорее всего, мы придвигались друг к другу крошечными движениями и жестами.
К тому времени, как мы начали целоваться, я закрыла глаза. Это было мило, это было влажно.
Потом его язык попытался проникнуть между моими губами в рот, все еще хранящий вкус чая. Не уверена, что мне это пришлось по сердцу, но потом он обхватил меня руками, и вот это мне понравилось. Я откинулась назад, но, поскольку сидела на софе боком, теперь полулежала. Его рука скользнула под мой свитер и нашла грудь.
Я мыслила достаточно ясно, чтобы понять: начиная с этого момента пути назад уже не будет — даже если мы не дойдем до конца.
Я открыла глаза, тогда как глаза Найджела были закрыты, и он выглядел так, будто собирался упасть в обморок. Это меня удивило, потому что я знала: «там, вверху» я порядком разочаровываю, ведь мои груди едва ли стоят крепкого сатина и бретелек бюстгальтера. Но Найджел задохнулся, вытащил из-за моей спины вторую руку, так что я невольно скользнула еще дальше вбок — пока наконец не оказалась на софе почти лежа. Он смог дотянуться до второй моей груди.
Я закрыла глаза, надеясь, что это поможет и легкое головокружение станет приятным. Найджел был теплым, лежа на мне, и снова начал меня целовать, как будто это занятие было самым важным в мире. Мне тоже начинало так казаться.
Потом внезапно он начал ужасно спешить. Мне было интересно знать, как все это происходит, но я не была так поглощена процессом, чтобы забыть, что велела мне сказать в таком случае одна подруга… Или Иззи? Я не помнила точно.
— У тебя есть с собой кое-что?
Его глаза распахнулись, он покачал головой.
— Все будет в порядке. Я вовремя выйду.
Я наполовину знала, что он имеет в виду, наполовину знала, что должна ответить: «Нет», — но не ответила.
Он стащил с меня трусики. О последующих нескольких минутах я помню лишь, как мои ноги все время соскальзывали с, софы. Найджел пыхтел мне в ухо, и было больно, очень больно, а потом он закричал и, казалось, все кончилось… И я поняла, что он не вышел.
Дождь слегка приутих, было темно.
Когда я попыталась выбраться из-под него, он проснулся и спросил, в порядке ли я.
— Надо идти. Я уже опаздываю.
— Проводить тебя домой?
Надо отдать должное Найджелу Миллеру, если его и в самом деле так звали: он был хорошо воспитан.
Но внезапно я совершенно перестала его выносить. «Саму себя я еще могу выносить», — подумала я, чувствуя боль, а потом противную липкость, когда натягивала брюки.
То, что произошло, и то, как я чувствовала себя, пока это происходило, как я чувствовала себя сейчас, было очень интересным и в некотором роде разумным. Но я бы уже не считала это интересным и разумным, если бы рядом со мной тащился Найджел. Это я знала наверняка.
И не сомневалась: должно быть заметно, что я больше не девственница. Когда меня догнала машина, я налегла на педали, летя домой. Мне казалось, что водитель должен заметить, насколько я стала другой.
Лоампит-хилл пересекала «зебра». Когда я остановилась, чтобы пропустить старую леди, та сказала: «Спасибо», — а я подумала: знает ли она?
Я была уверена, что тетя Элейн и дядя Гарет тут же все распознают.
Оставив велосипед в сарае, я вошла через заднюю дверь. Тетя Элейн стояла на коленях на кухонном полу, все было покрыто сажей и угольной пылью: кухонная плита забастовала. А когда я поздоровалась и спросила, могу ли чем-нибудь помочь, тетя ответила, что крыша в мастерской снова протекла и вода уничтожила несколько сотен фунтов ценных товаров.
— И ты насквозь промокла, милая Уна. Лучше поскорей поднимись наверх и переоденься, а то простудишься. Лайонел приезжает нынче вечером.
Я потащилась вверх по лестнице, замерзшая и дрожащая, желая лишь одного: принять горячую ванну, на которую не было сил. И в то же время при каждом шаге легкое горячее жжение между ног говорило мне, что я полностью изменилась.
Марк стоял на верхней площадке, держа в каждой руке по ведру. Он, должно быть, носил воду с чердака.
Внезапно я побагровела и облилась потом. Я была уверена, что он может, должен распознать во мне перемену.
Мой кивок и бормотание насчет того, что мне нужно обсушиться, не могли скрыть моих ощущений — как если бы я была полностью голой. Марк кивнул и отступил, давая мне пройти наверх, прежде чем начал спускаться. Когда он двинулся вниз, вода выплеснулась из одного из ведер.
Я как можно тщательней вымылась холодной водой, и к тому времени, когда вытерлась и переоделась, ужин уже был готов. Он тоже был холодным: хотя Марк и заставил плиту работать, она еще не нагрелась. Я уткнулась взглядом в тарелку, меня ужасала мысль встретиться с ним глазами, я не хотела, чтобы он знал — знал о том, как все это произошло.
«Но если бы это произошло так, как в прочитанных мною книгах? — подумала я, глядя на холодную баранину, лук и хлеб с маргарином. — Если бы это не было грязным, вонючим делом с мальчишкой, который мне даже не особенно нравится? Как это все-таки может быть?»
Но я понимала с уверенностью юности, что у меня никогда не будет так, как в книгах, — если только не с Марком.
После ужина он пошел в мастерскую с дядей Гаретом, чтобы закончить выносить все со склада, а я извинилась, сославшись на университетскую работу, и поднялась наверх. Оттуда я услышала, как появился Лайонел, смеясь и ругая дождь, но не спустилась.
Я лежала и не спала, кажется, много часов. В конце концов встала и, накинув халат, спустилась вниз по лестнице, чтобы приготовить какао. Плита работала достаточно хорошо, чтобы нагреть кухню, но я воспользовалась электрочайником.
— Привет, Уна. — Это был Лайонел. — Я с тобой разминулся. Как поживаешь?
— Прекрасно, спасибо. Как всегда, много работаю.
Чайник закипел. Я выключила его и залила кипятком порошок какао в кружке.
— Ты сильно вымок, пока добирался со станции?
— Еще как. Пришлось доставать запасную одежду.
Но даже в черном свитере, кое-где слегка подштопанном тетей Элейн, и в измятой фланелевой одежде Лайонел имел лощеный вид. Он присел на краешек стола со сдержанной легкостью, которая чуточку восхищала меня, сигарета свисала между его пальцев.
— Я собираюсь выпить немного виски. Хочешь добавить виски в какао?
Я подлила совсем чуть-чуть, но это внезапно сделало какао очень вкусным, и, вместо того чтобы отнести его наверх и выпить в постели, я, опершись о поручень плиты, отхлебнула из кружки.
— Ты поговорил насчет Чантри?
— Нет, было слишком поздно. Мы поговорим утром, — ответил он, слез со стола и присоединился ко мне, прислонившись к теплой плите. — Так как же все-таки у тебя дела, Уна? На самом деле? В последние дни мы все не так уж часто встречаемся. — Он обхватил меня рукой за плечи и обнял. — С тобой все в порядке, а? В университете все хорошо? Любовная жизнь не пошла наперекосяк, ничего такого? Ты ведь скажешь, если случится что-нибудь, в чем я или Салли сможем тебе помочь?
Я помню, как тогда подумала, каково это — хранить полное молчание по поводу того, о чем тебе хочется поговорить больше всего на свете. Мне хотелось рассказать Лайонелу о Найджеле и… так далее. Вероятно, я не должна была этого делать. Но, едва подумав об этом, поняла, что расскажу. Хотя бы кое-что. Лайонел был, как говорила бабушка, «искушенный». Он не походил на Иззи, которая никогда по-настоящему не говорила о сексе, хотя и была помолвлена с Полом и я не сомневалась, что они спят вместе. Лайонел никогда никому не расскажет, если я попрошу его не говорить, не то что дядя Гарет…
«Я должна рассказать ему сейчас, — сказала я себе. — Сейчас или никогда».
— Ну, там есть… парень.
— О, хорошо. Я с ним встречался?
— Вряд ли. Не думаю, что это… что-то серьезное. Но мы… Ну, один или два раза…
— А ты знаешь, что делаешь? — ухмыльнувшись, поинтересовался Лайонел. — Кто-нибудь объяснил тебе, как себя вести? Ты поступаешь осмотрительно?
— О да, — ответила я, чувствуя, что краснею.
— А я не должен его избить, спросить о его дальнейших намерениях или предпринять еще что-нибудь?
— О нет.
Лайонел потянулся за бутылкой виски на сушилке, налил в стакан, потом посмотрел на меня.
— За твое здоровье! Рад, что ты весело проводишь время.
Я невольно подумала о пахнущей бумагой софе и натужных звуках, которые издавал Найджел Миллер, и подивилась, было ли это так весело, как полагалось.
— Я мог бы заставить дядю Гарета сыграть роль викторианца. Если хочешь. Если только ты не хочешь расспросить его сама.
— Нет, пожалуйста, не надо. Это… Нет, спасибо.
— Хорошо. Не беспокойся, я никому не скажу. Ты права. Когда рассказываешь дорогим старикам о том, чего ты не должен делать, ничего хорошего из этого не выходит. Просто веселись пока и не забывай о благоразумии.
— Я так и поступаю, — ответила я, хотя начисто забыла о благоразумии. — Ты знаешь, что на складе протекла крыша? — сменила я тему разговора.
— Да, — ответил Лайонел. — Наверное, придется списать почти тысячу фунтов бумаги. Может, теперь в них проснется здравый смысл и они поймут, что пора избавиться от старой лачуги.
— Это не лачуга, дедушка говорит, что дом очень крепкий, его только нужно подлатать. Марк уже занялся бы этим, если бы не проливной дождь.
— Беда как раз в том, что дождь проливной. И они так и не придумали, как его остановить.
— Марк все сделает завтра.
— Вот только окупятся ли починки, даже если у Гарета есть Марк, который все чинит? — Лайонел залпом допил виски. — Не пойму, зачем Марку-то это нужно: болтаться в осыпающемся здании? У тебя есть какие-нибудь мысли на этот счет?
Я покачала головой.
— Проклятье, Уна, — произнес Лайонел, поставив стакан в сушилку. — Мы перевалили за середину столетия, и только я все замечаю. Я не виню дедушку. Он истый викторианец. Неудивительно, что он испытывает к этому старому месту сентиментальные чувства. Но дядя Гарет бизнесмен. Или, по крайней мере, давно занимается бизнесом. Он не сможет долго притворяться, что все в порядке. Рано или поздно он перейдет на мою сторону… Ну что ж, я делаю, что могу. Пойду в постель. Спокойной ночи, Уна.
— Спокойной ночи, — ответила я.
Но потом я долго лежала без сна, все еще чувствуя легкое жжение между ног и думая о том, что будет, когда я встречусь с Найджелом утром.
В результате ничего не произошло. Теперь мне стыдно вспомнить, что последние две недели раскопок я избегала его. Много раз Найджел пытался перехватить меня наедине, но я не могла смотреть ему в глаза, а тем более с ним разговаривать и отказывалась участвовать в раскопках, так как боялась, что он может к ним присоединиться.
При мысли о нем по коже бежали мурашки, хотя я знала, что он не сделал ничего предосудительного — просто был молод и неопытен, как и я.
А еще я неистово молилась, чтобы не попасть в беду. Само собой, месячные медлили, но в конце концов все-таки начались — как раз перед концом раскопок.
Я больше никогда не встречалась с Найджелом Миллером.
Но ночь за ночью мне снился Марк. Он обнимал меня, а я его, и, хотя я чувствовала те части его тела, которые не могла как следует представить во сне, я не была удивлена или смущена. Они были частью тепла, опьянения, беспричинного веселья. Иногда мне снилось, что мы дома, но чаще мы были в некоем месте, которое казалось мне знакомым, хотя я никогда раньше его не видела. Я все больше и больше сворачивалась в руках Марка, пока не взрывалась и не просыпалась, задыхаясь и потея в зябкой темноте.
Мое стеганое одеяло сползало на пол, и на другом конце комнаты в полумраке я видела широкое, пустое заколоченное окно часовни в форме наконечника стрелы. Но я чувствовала себя так, будто я все еще с Марком. Почти слышала его запах, принесенный с улицы, — запах гниющих листьев, и дыма горящего дерева, и холодного, как железо, воздуха с Кентских холмов.
Вместе с пробуждением наступало осознание отсутствия Марка и не желавшая уходить радость от исполнившегося желания, поэтому мне приходилось цепляться за то и за другое — либо потерять все.
Марк снова наполняет мой бокал, и как раз тогда, когда раздается потрескивание гравия и низкое гудение двигателя, солнце наконец покидает нашу лужайку. Иззи уже огибает дом, а мужчины встают. Когда Иззи протягивает Марку руку, тот стискивает ее, но я не могу понять его взгляда.
— Итак, мы все в сборе, — целуя Иззи, говорит Гарет, а мы снова садимся.
— Марк, как замечательно снова тебя видеть, — произносит Иззи. — Уна рассказала обо всем, что ты замышляешь. Так мило, что ты вернулся к Чантри. Я тут просматривала послевоенные записи. В них часто упоминаешься ты. Я и забыла! — Она смеется и отпивает вина. — Но, боюсь, я всегда была поглощена собственной работой.
— Знаю, — отвечает он. — Гарет рассказал тебе, что нашел слепки кальварий?
— Да, рассказал. Приятно знать, что они все еще тут. — Иззи поворачивается ко мне: — Ты знаешь, что какая-то евангелическая корова из прихожан пыталась заставить убрать оригиналы, потому что «они не были сделаны верующей»? Только представь себе! — Иззи тянется к бутылке и пускает ее по кругу. — А теперь расскажите мне, в чем заключается план.
Мы снова излагаем его в общих чертах. После профессионального скептицизма Лайонела и холодного властного жаргона Марка, говорящего о наследии промышленности, задумчивое, внимательное лицо Иззи словно оживает. Ее сощуренные глаза загораются, она слегка улыбается, когда Марк говорит о реставрации росписи стен и о том, что надо выяснить, куда девалась первоначальная обстановка дома. Гарет перехватывает мой взгляд и тоже улыбается.
Потом Марк переходит к ожидаемым доходам, и улыбка Иззи гаснет, хотя она все еще внимательно слушает.
— Позволь мне кое-что прояснить, — медленно произносит она, когда Марк заканчивает свой рассказ. — Тебе нужен магазин? Демонстрация законсервированной истории? Туристы, наблюдающие за работой печатного пресса? Проведение здесь бракосочетаний? И ты хочешь развесить все письма — весь архив — в подвале, чтобы любой, кто захочет, мог протыкать их пальцами?
— Просьбы о финансировании неизбежно будут связаны с приведением подвала в соответствие с высочайшими кураторскими стандартами, — говорит Марк. — И смотритель получит доступ к контролю.
— А смотрителем будешь ты?
— Я об этом не думал, — вежливо отвечает Марк, но мне кажется, он рассердился, хотя его почти не рассердило оскорбление Лайонела.
— Иззи, дорогая, не глупи, — вмешивается Гарет. — Мы не будем делать ничего вульгарного, мы вообще не думали о распределении должностей.
— Я не представляю, как вы начнете собирать деньги, — обращается ко мне Иззи. — Вы ведь знаете, что в наши дни финансирование искусств урезано до предела.
— Что ж, кто знает? — отвечает вместо меня Лайонел. — Ведь это будет не только финансирование искусств, но и финансирование исторического наследия, а такой случай политикам легче понять. Почему бы нам не навести справки, не прощупать здесь и там, оценив интерес, даже заключив несколько условных договоров.
— Уна, ты историк, — возмущается Иззи, не обращая внимания на слова Лайонела. — Ты должна понимать, что все это будет ненастоящим! Это будет ненастоящим домом и мастерской. Просто пластик… подделка. Место для вечеринок тренеров в выходные дни. Искусство и ремесло как приманка для туристов.
— «Пресс» будет достаточно реальным.
— Но в Сан-Диего ожидают прибытия архива. Я сейчас должна быть дома, завершая его каталогизацию.
— Все это еще не подписано и не скреплено печатью, — замечает Лайонел, делая еще одну пометку.
— Что ж, мне жаль, — говорит Иззи, вставая. — Я знаю: необходимость продать Чантри — это ужас, но сделать из него фальшивую приманку для туристов будет еще хуже. Прошлое — вот настоящий Чантри. Я-то знаю: читала письма, каталогизировала оттиски и маленькие приглашения, рекламные листки, рождественские открытки. Это… Это ложь, я… я не буду иметь с ней ничего общего. Но ты меня удивляешь, дядя Гарет. — Иззи поворачивается и идет к фасаду дома, никто из нас не успевает ей ответить.
— Иза… Подожди! — окликает ее Лайонел, вставая.
Дядя Гарет откидывается на спинку шезлонга, глядя на фронтоны и трубы дома — дома с пустыми глазами. Марк встает и поднимает с травы пару секаторов и перчатки. К тому времени, как захлопывается дверь машины Иззи и слышится рычание двигателя, он уже подрезает изгородь на дальней стороне лужайки.
Лайонел шагает обратно по траве.
— Ты ее уговорил? — спрашиваю я, как только он подходит ближе.
— Думаю, не помешает предпринять дальнейшие шаги. Она не убеждена. Я тоже не убежден — пока. Мне нужно получить больше точных цифр.
— Конечно. Но как ты думаешь, мы должны хотя бы попытаться?
— О да. По крайней мере, до тех пор, пока нам не придется решиться на значительные затраты.
Дядя Гарет поворачивает голову и смотрит на Лайонела.
— Как ты считаешь, она передумает? По закону мы не можем далеко уйти, пока не получим согласие всех.
— Не знаю, — отвечает Лайонел. Поглядев в сад, на Марка, он понижает голос: — Она сказала… сказала: что бы ни предложил Марк, это вызовет ее подозрения. Он не заслуживает права голоса, после того как ушел, ему просто нужна работа.
— Мне нужно идти, — смотрит на часы Лайонел. — У меня за завтраком деловая встреча. Уна, Гарет, ничего не предпринимайте. Утром я сделаю несколько телефонных звонков и дам вам знать, каковы перспективы.
Лайонел уезжает, а Марк продолжает вскапывать то, что некогда было овощной грядкой, хотя свет уже меркнет.
Дядя Гарет и я убираем остатки пикника и уносим все в дом, спасая от росы. Это напоминает мне то, как тетя Элейн смотрела на велосипеды, одеяла и поношенную спортивную обувь, разбросанную по летней траве, когда я была ребенком.
— Надеюсь, с Марком все в порядке, — замечает дядя Гарет, включая торшер и выглядывая в окно. — Я понятия не имел… Ну, со стороны Лайонела было грубо предложить Марку оплату, но таков уж склад его ума. Но Иззи…
— Может быть… — начинаю я, но колеблюсь, потому что эта мысль только что пришла мне в голову. — Может быть, они о нем просто невысокого мнения — после того, как он ушел. И не видят, каков он на самом деле. В то время как я… и ты…
Гарет смотрит на меня очень пристально в неверном голубом свете.
— Знаю.
И внезапно я могу это произнести:
— Ты любил его, правда? Марка? Все время.
Дядя кивает, а потом, словно на него внезапно навалилась большая усталость, подходит к одному из кресел и садится. Мне кажется, что второе кресло стоит слишком далеко, поэтому я присаживаюсь на подлокотник кресла дяди Гарета.
Он пододвигается, чтобы дать мне больше места, но его плечо удобно прижимается к моему бедру.
— Да, я его любил. О… не в том смысле.
Я киваю, потому что понимаю, о чем он.
— Хотя я… я всегда был… гомосексуалистом. Ты знала об этом?
— Раньше не знала. Заподозрила позже, но не знала, как об этом спросить — для такого я не была достаточно искушенной. И кроме того… Ну, мне казалось — это твое дело.
Он молчит, а я думаю: не собирается ли он сказать, что никогда не давал себе в том воли. Для многих гомосексуалистов в те дни предложение вступить в связь было менее привлекательным, чем желание нормально провести остаток жизни. Так вообще перестаешь интересоваться чем-либо подобным.
Гарет ничего такого не говорит.
Но может, через соприкосновение наших тел он ощутит, что я понимаю. Я сижу и желаю — и неистово надеюсь, — чтобы он мог это ощутить.
— Я полюбил тебя с того момента, как увидел, — говорит он. — Твоя нянюшка держала тебя на руках… «Кормилица» — называла она себя. Когда… случилось несчастье, она просто забрала тебя к себе домой и продолжала за тобой ухаживать. Думаю, это она окрестила твоего медвежонка Смоуки. Как бы то ни было, вот так все и получилось. Это было легко. Но с Марком… Я работал с Марком. Мы работали вместе, и я любил его, и учил его, и хотел, чтобы он принял дела в Чантри, потому что был единственным, кто мог заставить здесь все работать как следует. И… и еще потому, что хотел, чтобы он получил в деле свою заслуженную долю.
По мне пробегает легкая дрожь — почти веселье, а может быть, надежда.
Я скольжу по ручке кресла, чтобы очутиться лицом к дяде Гарету.
— Ну, может быть, он ее и получит. Если мы сумеем уговорить остальных.
Дядя Гарет слегка улыбается, и мое чувство — что бы я ни чувствовала — становится сильней.
А потом я начинаю думать: «Откуда это веселье? И надежда?» Они слишком сильны, это не результат простого облегчения оттого, что Гарета и Чантри, возможно, еще удастся спасти. Это связано с тем, что спасителем будет Марк, с тем, что Марк наконец-то снова обретет здесь свое место.
Но я не хочу чувствовать этой дрожи. Как будто Адам, моя любовь, ускользает от меня.
— Может, мы уговорим остальных, — произносит Гарет, и я думаю, что он никогда не относился к людям, которых оставляет надежда. Он берет меня за руку. — Иногда я думаю, что бы сделал Кай, если бы был жив. Какой стала бы наша семья, если бы он был здесь. Он был таким уверенным… таким бескомпромиссным… во всем, что касалось искусства и ремесел и того, какой должна быть жизнь. Иногда Иззи очень его напоминает. Хотя внешне на него похожа ты. Особенно глаза, губы… Марк — хороший человек. Он всегда был хорошим человеком.
Я задумываюсь: не догадывается ли Гарет о моих чувствах? Или он тоже всегда об этом знал?
Но тут тень Марка мелькает в окне, раздается плеск, когда он моет инструменты под насосом, а потом просовывает голову в приоткрытую дверь и спрашивает, подвезти ли меня снова домой.
Елизавета — Одиннадцатый год царствования короля Эдуарда IV
Лежать с Эдуардом было все равно что снова стать Мелузиной. Мы уединились при свете очага, как в густой золотой воде.
Было уже поздно, не раздавалось ни звука, только время от времени слышался крик гребца, ведущего лодку к дальнему берегу, да тихо плескалась река под окном.
Эдуард перекатился на бок, и его теплая рука скользнула от моей груди к талии и по моему животу. Он сложил руку чашечкой на моем лобке так бережно, как мог бы сложить алхимик на полученном им драгоценном металле.
— Что я делал без вас в Брюгге, моя красавица Иза? — спросил он, и, хотя в покоях было темно, я знала, что он сонно улыбается.
— Мне было еще хуже без моего повелителя.
— Тем не менее вы позаботились о моем сыне.
— Это было моим самым главным делом, — ответила я. Моя улыбка была непритворной при мысли о светловолосой головке Неда и его розовых кулачках, когда этим утром он подпрыгивал и барахтался на руках отца.
Эдуард не спускал глаз с сына, так же как и я. Однако я не знала, что он подумает обо мне, своей красивой жене.
Полтора года, проведенные в комнатах мрачного маленького аббатства, в комнатах, построенных не для нас, а для мужчин, отрекшихся от мира. Да, без сомнения, это было убежищем, гарантированным его преосвященством. Но иногда мне казалось, что страх накладывает свой отпечаток на мои глаза и лоб, и они приобретают сходство с окружающими нас серыми камнями.
Потом приходилось ложиться в постель в пустой комнате, а девочки спали в соседней, и я тонула в собственных молчаливых криках.
— Как было с Недом? — внезапно спросил Эдуард. — Плохо, моя бедняжка?
Мое сердце подпрыгнуло, будто он прочел мои мысли.
— Не страшней, чем с Сесили, — ответила я. — А ради принца стоило вынести и вдвое худшую боль.
— Когда он станет старше, мы сделаем все, как задумали, — сказал король, поцеловав меня в лоб. — Отдадим его твоему брату Энтони, который станет его наставником, и отошлем туда, где нам нужнее всего королевская власть, может быть, на границу с Уэльсом. Он сможет жить в Ладлоу… — Эдуард замолчал, и я поняла, что он снова думает о своей юности, об охоте, танцах и рыцарских поединках со своим братом Эдмундом среди округлых зеленых холмов Уэльса. — Я с вами согласен — он похож на Артура.
Мысль об Артуре никогда особо не волновала меня и совсем не занимала теперь, когда я подарила Эдуарду сына. Мать Артура, похоже, довольствовалась жизнью в уединении, а Артур был хорошеньким мальчиком, который не причинял никаких хлопот, живя в детской вместе с моими детьми.
Но именно в ту ночь мне хотелось, чтобы Эдуард не думал о нем, хотя бы ради того, чтобы отвлечься от воспоминаний об убитом брате.
— За это Артур и Нед должны благодарить своего отца. Волосы Неда цвета золота. И он очень быстро развивается. Мы перестали его пеленать, когда ему не исполнилось и пяти месяцев. И к тому времени у него уже появился первый зуб.
— Да, вы рассказывали мне за ужином.
Я поняла, что утратила былую хватку. Я прикусила губу и пробежала тыльной стороной руки по челюсти Эдуарда.
Все было как раньше: щетина долгого дня блестела в свете огня. При моем прикосновении мускулы Эдуарда затвердели, и это заставило его улыбнуться. Его живот и грудь тоже были крепкими, как и раньше.
Король стал прежним, я поняла это по его походке нынче утром, когда мы встретились в Вестминстере. Я слышала это в звоне его шпор, ударяющих по камню, посыпанному грязным тростником Генриха Ланкастера. Я поняла это по тому, как присутствие Эдуарда наполняло всю комнату, по его блестящим, как нож, глазам, по резкому запаху пота мужчины, дело которого закончено лишь наполовину.
Король взял малютку Неда на руки и поцеловал, но одна слеза упала на волосы Неда, сделав их темнее. А потом он приподнял меня, поцеловал долгим поцелуем в губы и отстранил, чтобы лучше рассмотреть.
На мгновение его глаза, прищуренные, словно в ожидании битвы, широко распахнулись в глупом, беззвучном восхищении. Я слишком хорошо поняла этот взгляд, и он породил во мне ответное желание. Внутри меня все сжалось, я не сводила с него глаз.
Если мои придворные дамы приняли мои слезы за проявление женской слабости, то были отчасти правы, но лишь отчасти. Мое ликование было проявлением не слабости, а силы.
Когда Эдуард поднял Бесс, восхитился неуверенным реверансом Мэри и пощекотал щечку Сесили, сидевшей на руках няньки, я поняла: все будет хорошо.
Я присматривала за девочками, пока люди Эдуарда отдавали мне дань вежливости и отвечали на мои расспросы, как им жилось в междуцарствие.
Моему брату Энтони пришлось командовать Тауэром, чтобы Лондон смог держаться, когда к нему подступит Уорик с бедным глупым Генрихом Ланкастером на запятках. Такие же высокие посты получили лорд Гастингс и юный Ричард, герцог Глостер, и все остальные, кто остался верен королю во время его изгнания.
День все тянулся и тянулся: нужно было выслушать прибывших гонцов, написать депеши, сосчитать войска и провести колеблющихся олдерменов. И что бы мы ни делали, о чем бы ни думали, в наших головах подспудно сидела мысль о войне. Никто не сомневался: грядет великая битва.
Уорик подошел близко, как никогда, и имелись свидетельства, что Маргарита и ее сын возвращаются из изгнания во Франции и высадятся к юго-западу от Лондона.
Весь день я видела и слышала, как его величество король — мой господин — считал людей, оружие и дороги, смеялся, ругался, слушал, говорил, задавал вопросы, отвечал, составлял планы. И все это, чтобы наилучшим образом использовать преимущество того, что он добрался до Вестминстера. Не зря толстые стены святилища Вестминстера имеют щели, а я все это время расхаживала по святилищу, занимаясь домашним хозяйством королевы. Семейными делами — делами королевства.
Когда на небо стали прокрадываться синие сумерки, мы на веслах отправились из Вестминстера в Лондон. Я думала о Гринвиче и Элтхэме — они находились не так далеко вниз по течению, но как будто в целом мире отсюда. Солнечный свет, свежий воздух, как некое волшебство, оставались вне пределов моей досягаемости. Но мы нуждались не в волшебстве, а в безопасности, и лучше всего было укрыться в серых башнях дома матери Эдуарда, замке Байярд, в сердце города.
Я услышала, как за моей спиной хнычет Бесс. Она устала и капризничала после долгого дня.
— Ну же, мисс Бесс, мы уже почти на месте, — сказала ее нянька. — Вон Уайтфриарс, и Блэкфриарс, и Уотергейт, и пристань Павла… Видите? Уайтфриарс, Блэкфриарс, Уотергейт, пристань Павла… Посмотрите, а вон и собор Святого Павла! Видите огромный шпиль?
Прилив устремлялся туда, куда его гнал ветер, гребцы боролись с прибывающей водой и ветром и случайно промахнулись мимо цели, так что пришлось дрейфовать обратно — к месту высадки у подножия замковых стен.
После ужина мы прослушали мессу в часовне, как личное «Те Deum»[82] и молитву о будущей помощи, тогда как месса в соборе Святого Павла этим утром была публичной.
Дневной шум внезапно стих. Эдуард и я преклонили колени так близко друг от друга, что его рука коснулась моей. Мной овладел новый страх. Что он подумает о морщинках, которые беспокойство проложило вокруг моих глаз, о моем исхудалом теле, ставшем дряблым после дней безделья, проведенных в святилище, о выдернутом зубе, об ожоге у меня на руке? О множестве маленьких, утомительных болячек на моем изношенном теле?
Духовник Эдуарда, возможно, и не знал — но знал Бог! — как много женщин в своем вкусе король находил среди пухлых фламандских девиц в Брюгге. И кому из чернобровых мужей при бургундском дворе он не наставил рога?
Я привыкла гнать от себя подобные мысли, бесполезно было взращивать их. А во время богослужения эти мысли становились даже греховными.
Я немного помолилась о прощении, впившись пальцами в ожог у себя на руке, потому что он все еще был ярко-красным и болел достаточно, чтобы послужить наказанием.
Потом подняла глаза к крестной перегородке и к гвоздям, которые удерживали окровавленное тело Христа, терпящего на резном позолоченном кресте предсмертную муку.
Нам с Эдуардом пришлось делить спальню, потому что дом его матери был переполнен знатью и его людьми. Страх, что Эдуард будет испытывать ко мне отвращение, продолжал расти во мне. Наконец за последней из моих женщин закрылась дверь, и мы с ним остались одни.
Полтора года — долгий срок для лица женщины, даже для моего, приведшего меня к короне, и еще более долгий срок для тела. Эдуард сидел рядом с очагом в рубашке и старом меховом плаще, который, казалось, ничуть не пострадал от лежания в сундуке. Король смотрел в красное сердце очага — все, что осталось от зажженного огня.
Я стояла посреди спальни в ночной рубашке. Внезапно меня охватил затмевающий рассудок страх. Словно ощутив мою дрожь, он поднял глаза.
— Госпожа?
— Я…
Но если я признаюсь ему, что боюсь, вдруг он заметит то, чего до сих пор не замечал?
— Вы снова должны меня учить? — спросил Эдуард, вставая. — По-моему, вы не изменились ни на волосок. И по-моему, я вас не забыл.
Он меня не забыл, это верно. И я обнаружила, что во время нашей разлуки не забыла, как доставлять ему удовольствие. Я знала, как уступать дюйм за дюймом его желанию, как велеть ему доставлять удовольствие мне, каждый его палец по очереди прикасался ко мне там, где я желала.
Бревно осело в очаге и вспыхнуло, покои наполнились светом.
Красно-золотые руки и ноги Эдуарда переплелись с моими серебряными, мы плыли вместе, скользили, летели — впереди, позади, между. Я снова была Мелузиной. Мелузина отсрочила исполнение приговора: не тайное купание[83] и одиночество, но дарованная ей свобода, моя свобода. Чары сняты, колесо Фортуны остановилось, мужчина и женщина соединились и возродились в золотых водах алхимии.